Юрий Михайлович Кларов ЧЕРНЫЙ ТРЕУГОЛЬНИК Пролог Январь тысяча девятьсот восемнадцатого года. В эти дни в газете «Известия» был опубликован декрет Совета Народных Комиссаров «О свободе совести, церковных и религиозных обществах». ИЗ ДЕКРЕТА: 1. Церковь отделяется от государства. … 9. Школа отделяется от церкви. … 12. Никакие церковные и религиозные общества не имеют права владеть собственностью. Прав юридического лица они не имеют. 13. Все имущества существующих в России церковных и религиозных обществ объявляются народным достоянием. Здания и предметы, предназначенные специально для богослужебных целей, отдаются, по особым постановлениям местной или центральной государственной власти, в бесплатное пользование соответственных религиозных обществ. Несколько позже в кадетской газете «Русские ведомости» было напечатано воззвание Всероссийского поместного собора по поводу этого декрета. ИЗ ВОЗЗВАНИЯ: Православные христиане! От века неслыханное творится у нас на Руси святой. Люди, ставшие у власти и назвавшие себя народными комиссарами, сами чуждые христианской, а некоторые из них — и всякой веры, издали декрет (закон), названный ими «О свободе совести», а на самом деле устанавливающий полное насилие над совестью верующих. По этому закону, если он будет проводиться, как местами и проводится уже в исполнение, все храмы Божии, с их святынями и достоянием, могут быть у вас отняты, ризы с чудотворных икон станут снимать, священные сосуды перельют на деньги или обратят во что угодно, колокольный звон тогда смолкнет, святые таинства совершаться не будут, покойники будут зарываться в землю не отпетыми по-церковному, как и сделано это в Москве и Петрограде, на кладбища православные понесут хоронить кого угодно… Объединяйтесь же, православные, около своих храмов и пастырей, объединяйтесь все, и мужчины, и женщины, и старые, и малые, составляйте союзы для защиты ваших заветных святынь… Громко заявляйте и на деле показывайте, что вы вняли голосу отца и вождя своего духовного, святейшего патриарха Тихона… Лучше кровь свою пролить и удостоиться венца мученического, чем допустить веру православную врагам на поругание… Глава первая В ПАТРИАРШЕЙ РИЗНИЦЕ I Когда дежурный по Совету милиции доложил, что машина подана, я еще раз перечитал телефонограмму начальника Московской уголовно-розыскной милиции: «…Список похищенного в патриаршей ризнице покуда не составлен, однако, по словам архимандрита Димитрия, стоящего во главе попечения о ризнице, и архиепископа грозненского Михаила, ущерб составляет несколько десятков миллионов золотых рублей… Антисоветскими элементами распространены слухи, будто из ризницы исчезли реликвия православной церкви: хитон Иисуса Христа и часть ризы богородицы. В связи с этим возбужденная толпа обывателей окружила ризницу. Возможны нежелательные эксцессы и самосуды. Прошу принять срочные меры…» Ну конечно, сам начальник уголовно-розыскной милиции никаких мер принять не мог. Этим, по его мнению, должен был заниматься Совет милиции. — Комендатура Кремля оцепила ризницу? — спросил я у дежурного. — Не знаю, товарищ Косачевский. Никак не могу с ними соединиться. — А Дубовицкий уже на месте происшествия? — Тоже не знаю. — А что вы знаете? Он вымученно улыбнулся, вздохнул и положил брошенную мною телефонограмму в синюю папку, на обложке которой было вытиснено: «Градоначальничество города Москвы». И дежурный и папка перешли к нам по наследству. Неважное наследство… Приказав протелефонировать об ограблении патриаршей ризницы председателю Совета милиции Рычалову, я в сопровождении Артюхина вышел на улицу. Было еще темно, по густой морозный воздух уже сотрясали звуки бесчисленных колоколов, зовущих к ранней обедне. Подхваченный ветром колокольный гул плыл над Тверской, над голыми черными деревьями, над гребнями еще не разобранных баррикад. Бум, бумм, буммм… Блекли тени на сугробах бульваров. Ветер волочил по обледеневшим булыжникам мусор и выпавший за ночь колкий снег. Холодно, тоскливо, неуютно. Возле пушек перед рыжим фасадом Московского Совдепа зябли в своих долгополых шинелях солдаты-двинцы. А с противоположной стороны Тверской глядел на них, подняв над головой шашку, застывший от мороза чугунный Скобелев. — Помочь? — спросил Артюхин у шофера, который уже добрых десять минут крутил ручку мотора. — Чего там, обойдусь… — Парень вытер пот со лба и вновь принялся за свое, похоже, безнадежное дело. Большой черный кот, покоившись на автомобиль, рысцой перебежал дорогу. — А чтоб тебя! — расстроился Артюхин. Москва просыпалась. То там, то здесь вспыхивали желтым светом окна домов. Мелким перебором прозвенел груженный дровами трамвай. Мимо чугунного генерала к гостинице «Дрезден» прошел отряд красноармейцев. Выползали на улицу дворники. Лениво переговаривались у соседнего особняка, где на спускавшемся с балкона полотнище красовался манифест пананархистов. «Дворники, творите анархию!» — призывал он. — «Швейцары, творите анархию!», «Кандальщики, воры, убийцы, проститутки! Сыны темной ночи, станьте рыцарями светлого дня… Творите анархию!». Судя по оплывшим лицам дворников, которым предстояло стать «рыцарями светлого дня», они не столько были озабочены проблемами анархии, сколько желанием опохмелиться. Впрочем, некоторые, повинуясь привычке, лениво скребли лопатами панель. Вконец выведенный из терпения шофер длинно и изобретательно выругался. Кажется, это и сломило сопротивление автомобиля. Мотор закашлял, засопел. — Можно ехать, товарищ Косачевский, — сказал шофер. — Только вы уж папироску бросьте: как бы взрыва не было. Не лошадь какая — техника. Артюхин, большой, грузный, с карабином за плечом, предупредительно открыл передо мной дверцу: — Пожалуйте, Леонид Борисович. Это у сибиряка получилось почти изящно: вышколенный адъютант, да и только. — Через Столешников и по Большой Дмитровке? — спросил шофер. — А то, — подтвердил Артюхин. — По Тверской как поедешь? Разве что в ускок: булыжники-то вывернуты. Надо бы замест нетрудового населения мужика сюда. Мужик бы враз все замостил. А эти что? И лома в руках не держали… Собственно, до Кремля было рукой подать, но Артюхин считал, что заместитель председателя Московского совета милиции обязан разъезжать по делам только на автомашине, благо таковую нам выделили еще в декабре. — Кнопку нажми, — приказал он шоферу. — Зачем? — Для авторитетности, елова шишка! Шофер надавил на клаксон, и Дмитровка огласилась таким хриплым ревом, что часовой в шубе, мирно дремавший у подъезда какого-то учреждения, дико завертел головой и потянулся за винтовкой. — Вот это по-нашему, — удовлетворенно сказал Артюхин. На Красной площади было уже довольно людно. Темнела толпа у часовни Иверской божьей матери, группами и поодиночке брели богомольцы в сторону Никольской улицы, к Казанскому собору. Поврежденные артиллерийским обстрелом часы на Спасской башне неизменно показывали тридцать пять минут четвертого. Время для них остановилось… Установленные на кремлевских стенах прожекторы были уже выключены. Высоко в небе, распластав крылья, сидели на башнях двуглавые орлы. Они прислушивались к перезвону колоколов и неодобрительно косились на бумажные цветы, венки и красно-черные ленты на гигантской могиле тех, кто был здесь похоронен в ноябре прошлого года и чьи неприкаянные души, по слухам, бродили ночами по площади, пугая богобоязненных обывателей… Автомобильные фары осветили стоящих у могилы старуху с двумя детьми, несколько женщин и красногвардейца с винтовкой. На стене пузырилось красное полотнище с размытой надписью: «Жертвам — предвестникам Мировой Социалистической Революции». Мы подъехали к Спасским воротам. Рядом с древком красного флага светилась лампада под ликом Иисуса Христа. Артюхин поспешно сдернул с головы шапку и перекрестился. Шофер укоризненно посмотрел на него: — Бога-то нет, товарищ! — До этого я и без тебя дошел, — строго сказал Артюхин и перекрестился вторично… II Иван Великий, звонница и Филаретова пристройка уже были оцеплены со стороны Соборной площади солдатами кремлевской охраны. Матерились охотнорядцы. Напирали на охрану, угрожая подвешенными к ремешкам гирями, колами, ломами. Цепь была редкой, и толпа наверняка смяла бы ее, если б не серый броневичок комендатуры, который скромно пристроился рядом с громадным цоколем Царь-колокола. Хоботки двух пулеметов действовали благотворно. Стоило пулеметам слегка шевельнуться, как людская волна тотчас откатывалась назад, обнажая перед шеренгой солдат широкую полосу утрамбованного снега. Сведениями о том, что в Арсенале Кремля нет ни одной пулеметной ленты, а сами пулеметы броневика испорчены в ноябре юнкерами, охотнорядцы не располагали… От стоящей возле броневика группы отделились начальник Московской уголовно-розыскной милиции, бывший присяжный поверенный Дубовицкий и толстый человек в сдвинутой на затылок бобровой шапке — профессор изящных искусств Карташов, которого Дубовицкий обычно привлекал в качестве эксперта. — Доброе утро, господин Косачевский, — благодушно приветствовал меня Карташов. Профессор был из числа тех, кто находит для себя развлечение во всем, и в первую очередь в неприятностях ближних. Его забавляли бушующая толпа, солдаты, броневик и конечно же сенсационное ограбление, о котором завтра будут кричать все газеты. В противоположность ему Дубовицкий всем своим видом выражал благопристойную скорбь. Это соответствовало его официальному положению. Пожимая мне руку, он выразил надежду, что я хорошо провел ночь. Сам Дубовицкий, судя по тщательно выбритому, отдохнувшему лицу с косыми бачками и кокетливой эспаньолкой, не только великолепно выспался, но и успел уделить максимум внимания своей внешности. От него пахло дорогими аткинсоновскими духами — необходимой принадлежностью туалета каждого порядочного человека. Я поинтересовался, действительно ли похищены хитон и риза. — Увы, нет, — комически вздохнул Карташов. — Оскудели верой православные! Ларцы украли, а реликвии выкинули… Договорившись с Карташовым, что он составит подробное описание наиболее ценных вещей, я спросил у Дубовицкого, осматривал ли он ризницу. — Еще нет. Хотел вас дождаться, — объяснил он. — Но там уже работают мои люди. У меня, кстати, к вам просьба, Леонид Борисович. Переговорите, пожалуйста, с комендантом. — О чем? — О солдатах… бронеавтомобиле… Право, весь этот воинский антураж ни к чему. Он лишь будоражит и без того возбужденную религиозную массу. — Если не ошибаюсь, именно вы просили принять меры против этой «религиозной массы»? — Я тогда еще не знал, что грабители не тронули хитона и ризы. А теперь, когда недоразумение выяснилось… — Разве им, — я кивнул в сторону толпы, — не сказали об этом? — Сказали, разумеется. Помощник коменданта объявил, что реликвии находятся в сохранности. — В чем же дело? — Они не верят, — сказал Дубовицкий и, помявшись, добавил: — Помощник коменданта для них не авторитетен. — А кто же, позвольте полюбопытствовать, для них авторитетен? — Архимандрит Димитрий, — извиняющимся тоном сказал Дубовицкий. — Я уже с ним беседовал… — И что же? — Мне посчастливилось его уговорить. Может быть, ему удастся успокоить людей… На него можно положиться… — Я предпочитаю в подобных случаях полагаться только на пулеметы, Виталий Олегович. Ловко увернувшись от брошенного кем-то камня, Дубовицкий пожал плечами: — Воля ваша. Из— за моей спины вывернулся некто в хорьковой шубе и пенсне на носу. Напористо сказал: — Господин Косачевский, мне как репортеру «Русских ведомостей», — он протянул корреспондентский билет, — желательно бы задать вам один вопрос… — Если позволите, первым вопрос задам я. Как вы ухитрились проникнуть через оцепление? Некто в шубе польщенно осклабился: — Смею уверить, это было не так уж трудно. Проявив некоторую изобретательность… — Тогда вторично проявите свою изобретательность и проникните обратно. Это будет еще легче. — Я протестую, господин Косачевский. — Естественно. — Позвольте… — Но Артюхин уже передавал его с рук на руки ближайшему солдату. Дубовицкий, молча и неодобрительно наблюдавший эту интермедию, поморщился: — Опрометчиво, Леонид Борисович. Как-никак, а «Русские ведомости» — голос независимой интеллигенции. О «чистоте» голоса этой газетки можно было, конечно, поспорить. Но к чему? Ведь Дубовицкий не только «Русские ведомости», но и самого себя тоже причислял к стоящей над партийными раздорами истинно русской интеллигенции. Бывший присяжный поверенный считал, что ему и его единомышленникам предстоит объединить демократические силы и повести их… Вот куда именно, Дубовицкому было неясно: то ли ко всемирному христианскому братству, то ли к коммунизму, то ли к конституционной монархии с либеральным профессором на престоле. Начальником уголовно-розыскной милиции он стал летом семнадцатого при Временном правительстве. И теперь заканчивал свою карьеру полным развалом розыскной работы. — Разговор о русской интеллигенции отложим до другого раза, Виталий Олегович. А сейчас, будьте любезны, введите меня в курс дела. — Да, да, разумеется, — поспешно сказал он. — Все обстоятельства преступления покуда не выяснены. Но… По словам Дубовицкого, вчера во второй половине дня ризничий — архимандрит Димитрий в сопровождении разводящего келейника, подрядчика и двух столяров направился в ризницу. Печать на входной двери была в полном порядке, замки тоже. Однако, когда ризничий прошел мимо разобранных шкафов у входа — их-то и должны были собрать рабочие, — он обратил внимание на осколки стекла. Он кинулся к стенной нише. Толстое зеркальное стекло, прикрывающее ее, было выбито, а сама ниша пуста. В этот момент разводящий келейник крикнул, что дверь между первой и второй палатой взломана. Оказалось, что восьмиугольная витрина с крестами, фимиамницами и панагиями почти пуста. Точно так же были очищены грабителями многоярусные дубовые шкафы в третьей, четвертой и пятой палатах, витрины и застекленные стеллажи вдоль стен, кованые сундуки, пятистворчатый шкаф, в котором находились ценности Успенского собора, в том числе и реликвии православной церкви. — Почему же об ограблении советским властям было сообщено не вчера, а сегодня? На этот вопрос Дубовицкий ответить не мог. — Архимандрит, — сказал он, — телефонировал мне о случившемся на квартиру около четырех часов утра. О том, как была обнаружена кража и когда, я узнал уже здесь. — Вы опрашивали архимандрита? — Нет, я не считал это удобным. — А вообще расследовать ограбление вы считаете удобным? — Видите ли, Леонид Борисович, мои сотрудники сняли допрос с разводящего келейника, подрядчика и ювелира ризницы Кербеля. Я считал, что этого достаточно. — Когда и кем ризница посещалась в последний раз? — Затрудняюсь вам что-либо ответить. — Ризничий здесь? — спросил я, чувствуя, что добиться от него какого-либо толка мне так и не удастся. — Разумеется, Леонид Борисович. Он очень взволнован случившимся. Я послал Артюхина за архимандритом. Долго разыскивать его не пришлось: ризничий стоял вместе со стареньким монахом в нескольких шагах от нас. Высокий, стройный, он был красив и немного картинен. Синие строгие глаза смотрели спокойно и выжидательно. — Почему вы только сегодня сообщили в милицию об ограблении? — спросил я. — Для этого имелись свои причины. — А именно? — В церковной иерархии существует такая же субординация, как и в светской, — спокойно и вразумительно объяснил он. — Поэтому, узнав об ограблении, я счел своим долгом прежде всего поставить в известность патриарха и действовать, сообразуясь с его указанием. — Выходит, он возражал против того, чтобы вы сразу же сообщили нам? — Вы склонны к поспешным выводам, господин Косачевский, Патриарх, понятно, не возражал. Но в момент обнаружения кражи его не было. Он находился в Звенигороде. Я туда послал нарочного. Как только было получено указание его святейшества, я тотчас же телефонировал господину Дубовицкому. — Почему вы так долго не навещали ризницу? — Мне показалось, что он смешался. Но может быть, мне это только показалось? — Я считал, что в слишком частых посещениях не было особой необходимости. — Как видите, вы ошиблись. — За свою ошибку я готов держать ответ перед богом и поместным собором. Кажется, Димитрий был уверен, что бог и поместный собор с него строго не спросят. Впрочем, на их месте я бы тоже проявил снисходительность: посещения ризницы вряд ли помотали бы ограблению. И в то же время пренебрежение своими обязанностями совсем было непохоже на Димитрия. — Вы кого-нибудь подозреваете? — Мой духовный сан не дает мне права на подозрения. — Список похищенного уже составлен? — Видимо, да. Этим занимался ювелир ризницы Кербель. — Вы ему полностью доверяете? — Кербель работает в ювелирной мастерской ризницы свыше двадцати лет. Кроме того… — Не окончив фразы, он замолчал и поднял кверху глаза. По водосточной трубе, упираясь ногами в рустовку стены, спускался человек. Поржавевшая, покрытая наледью жесть скрипела, сыпались куски ржавчины… — Это еще что за явление? — Кажется, Волжанин, — неуверенно ответил Дубовицкий. — Какой Волжанин? — Матрос… Он у нас агентом второго разряда числится. В сажени с небольшим от земли Волжанин повис на руках и спрыгнул. Мягко ступая ногами в шерстяных носках — сапоги, видимо, оставил в ризнице, — подошел к нам и, обнажив в улыбке золотые зубы, шутовски представился: — Краса и гордость революционной Балтики Николай Севостьянович Волжанин. Дубовицкий укоризненно покачал головой: — Ну зачем же по трубе? Ведь есть лестница… Нехорошо. — Эксперимент, товарищ Дубовицкий. — Какой эксперимент? — Проверочка. Проверял, могли ли те, что ризницу грабанули, этот риф взять. — Ах, вон оно что? — Передохну чуток — наверх полезу. — Шею свернете, — сказал я. — Не советую судьбу искушать. Он зыркнул на меня глазами, пригладил ладонью мокрую от пота челочку: — Судьба — баба добрая! — Как для кого… — Для моряков, понятно. Меня лично она навек полюбила, не первый год с ней марьяжу. Так что до свиданьица наверху. Проводив глазами матроса, Дубовицкий меланхолично заметил: — Вот с каким кадром приходится работать, Леонид Борисович! Я был согласен с его невысказанной, но подразумевающейся характеристикой. Похожих «братишек» я навидался в Петрограде, когда участвовал в разоружении матросов-анархистов Второго флотского экипажа. Но Дубовицкий зря рассчитывал на мое сочувствие: даже когда он был прав, я все равно не мог преодолеть свою антипатию к нему. Волжанин с ловкостью кошки карабкался по трубе. Кажется, судьба к нему действительно благоволила… Я повернулся к Димитрию: — Вы будете нас сопровождать при осмотре, Александр Викентьевич? — Если в этом имеется надобность… Правда, меня ждут в синодальном доме… — Не смею задерживать, Александр Викентьевич. Когда архимандрит ушел, Дубовицкий удивленно сказал: — Вы, оказывается, знакомы с его высокопреподобием? — Без малого двадцать лет. Он преподавал в семинарии, где я учился. В миру его звали Александром Викентьевичем. Александр Викентьевич Щукин. — А матросик-то курносик вскарабкался! — подал голос Артюхин. — Ну чистая кошка! Мы задрали головы. Волжанин, который казался снизу совсем маленьким, помахал нам рукой и скрылся в проеме углового окна. «Вот сукин сын», — подумал я и сказал: — Повезло вам, Виталий Олегович, с пополнением. Каких лихих ребят прислали, а? — Разумеется, разумеется, — кисло согласился он. III Мы прошли мимо сложенных вдоль стены разобранных шкафов, упакованных в рогожу. В полутемном зале с застоявшимся воздухом пахло пылью, лампадным маслом и чем-то горелым. На каменных стенах темнели разводы копоти. Под ногами хрустело стекло. Осколками был усеян весь пол. Неподалеку от прямоугольной глубокой ниши валялись обрывки веревок и куски брезента. Тут же несколько окурков, молоток, сплющенная позолоченная чаша, наполовину пустая бутылка с какой-то жидкостью. — Видимо, здесь грабители упаковывали похищенное, — заметил Дубовицкий. — Я всегда восхищался вашей проницательностью, Виталий Олегович. Он покраснел, суетливо достал портсигар, но вовремя спохватился и сунул его обратно: в ризнице курить не полагалось… — Вы богаты папиросами? — Папиросы, как и духи, были высшего разбора. Давно я не курил таких папирос… Недалеко от окна лежала груда скомканных парчовых, бархатных и шелковых одеяний. Помощник ризничего, рябой монах в выцветшей камилавке, поспешно поднес лампу. Но в без нее хорошо были видны переливающиеся гиацинтом архиерейские мантии с бархатными скрижалями на груди; шитые золотом плащаницы; старинные, почти в человеческий рост, греческие ризы с вырезом для головы; ризы иерархов православной церкви — саккосы и полиставрии. Когда-то на экзамене в семинарии меня основательно гоняли по духовным одеяниям. Экзаменатор, ехидный тощий старичок, которого непрестанно мучила икота, по каким-то соображениям, а может, просто из вредности характера, обязательно хотел меня срезать. «Что знаменует риза, она же фелонь?» — изгибался он вопросительным знаком и приставлял к уху трубочку. «Когда воины глумились над спасителем, — барабанил я, — они обрядили его в рубище с дырой для головы. Потому, благоговея перед муками распятого, церковь признала сие одеяние священным. Оно напоминает иерею, что в служении своем он изображает господа и потому должен облекаться правдою при всех делах своих». «А какие слова должен говорить иерей при облачении?» «Слова псалма: «Священницы твои, господи, облекутся в правду и преподобнии твои радостию возрадуются». Старичок недовольно икал и задавал очередной вопрос: «Что знаменует епископская мантия?» «По изъяснению Симеона Солунского, мантия сия знаменует всепокрывающую силу божию…» Старичок гонял меня до седьмого пота, но поставил высший балл. Александр Викентьевич Щукин, принявший вскоре монашество и ставший Димитрием, умел вбивать в тупые бурсацкие головы подобную премудрость… Интересно, что бы сказал ехидный старичок, увидев этот ворох? Рябой монах, кряхтя, опустился на колени, вытащил из кучи одежд парчовый саккос с нашивной епитрахилью — припереником, что свидетельствовало о принадлежности саккоса патриарху. Разгладил парчу ладонью, так же кряхтя, поднялся. — Саккос первого патриарха всероссийского, святейшего Иовы, — сказал он. — Опоганили, святотатцы… Звонцы золотые срезали, круги срезали, жемчуг оборвали… — Двенадцать крупных жемчужин весом от десяти до шестнадцати каратов, — эхом отозвался тихий надтреснутый голос. Это сказал маленький человек с непомерно крупной головой на узких, худых плечиках. Он стоял за спиной монаха. Я не видел и не слышал, как он подошел. Это было тем более странно, что каждый шаг здесь сопровождался скрежетом стекла. — С кем имею честь?… — спросил Дубовицкий. — Кербель. Ювелир патриаршей ризницы Федор Карлович Кербель. На нем была длинная, расходящаяся книзу темная крылатка, и от этого Кербель походил на какой-то неведомый природе черный гриб. Очки, одутловатое лицо с обвисшими щеками, в глазах — тихое безумие. Я спросил, составил ли он опись похищенного. Оказалось, что список составлен и копия его передана Карташову. — Оригинал у вас? — Нет, — сказал Кербель, — у агентов сыскной милиции. — Где они сейчас? — В ювелирной мастерской ризницы. — Вот и подождите нас там. Мы скоро будем. Он исчез так же неслышно, как и появился. — Странный господин, — сказал Дубовицкий, а все время молчавший вопреки своим привычкам Артюхин вставил: — Странный не странный, а умом малость грабленный. У меня на памятях точно вот такой блаженный на заимке бедствовал. Федором дразнили. Только этот на ногу помоложе будет — юркий. Мы прошли все залы, и везде нас сопровождал мерзкий скрежет битого стекла. Долго осматривали угловое окно с выпиленной решеткой и вырванным вместе с ершами металлическим ставнем. Отсюда хорошо были видны шляпа Царь-колокола и расположенный наискось синодальный дом с церковью Двенадцати апостолов. Артюхин поднял с пола выпиленную решетку с обрывками привязанной к ней веревки. Веревка была из пеньки, просмоленная, двухшнурковая. Крепкая веревка. Видимо, тот, кто распиливал прутья, чтобы не сорваться, привязал себя. Ставень он вырвал с помощью деревянного бруска, который теперь валялся на полу. Упакованные же в брезент ценности они спускали вниз на веревке. С той стороны, где находился часовой, окно это не просматривалось. — Распилы снизу вверх, — изрек Дубовицкий, тщательно исследовавший решетку. Для подобного заключения совсем не обязательно было кончать Московский университет по юридическому факультету. Даже я, недоучившийся студент Демидовского юридического лицея, и то обратил на это внимание. — Кто у вас помимо Волжанина занимается расследованием ограбления? Он назвал инспектора Борина и агента первого разряда Павла Сухова. Этих двух я знал. Борин, инспектор по Рогожско-Симоновскому району, был опытным работником, начавшим службу в сыскной полиции еще в конце прошлого века. Кажется, он тяготел к монархистам, но это ему не мешало честно работать и при Временном правительстве, и при Советской власти. Поэтому, когда я в ноябре семнадцатого занимался чисткой милицейского аппарата, я оставил его на прежней должности. Что же касается Павла Сухова, то это был парень из наших: большевик, недавний рабочий. Во время боев в Москве он командовал отрядом, который вместе с красногвардейцами завода Тильманса сражался на Кудринской площади. По— юношески суровый и по-юношески же застенчивый, Сухов нравился мне своим максимализмом и поразительной тягой к знаниям. Он интересовался всем: законоведением, коневодством, философией, столярным делом, богословием и производством ситца. К книге он относился с таким же благоговением, с каким верующий относится к иконе. За плечами его было пять или шесть классов гимназии, и среди послеоктябрьского пополнения милиции он считался одним из наиболее грамотных. — Неплохой выбор. Дубовицкий был польщен. Он положил решетку с «распилами, идущими снизу вверх», отряхнул руки, тщательно вытер их носовым платком. Платок источал густой запах духов, и Артюхин чихнул. — Будьте здоровы, — вежливо пожелал Дубовицкий, снисходя к низкому уровню культуры революционных масс. — Благодарствуйте, — так же вежливо отозвался Артюхин и деликатно высморкался с помощью двух пальцев, изящно отставив мизинец. Пробыв после фронта три месяца в охране царской семьи в Тобольске и «насквозь изучивши придворный этикет», он очень ценил «тонкости и прочую деликатность». — Кровавый царь Николай Александрович и его супруга Александра Федоровна тоже имели склонность к галантерейности, — любезно заметил он и вытер нос обшлагом шинели. — Хотите зайти в ювелирную мастерскую, Леонид Борисович? — спросил Дубовицкий. — Обязательно. Надо же побеседовать с вашими сотрудниками. Может быть, им помимо направления распилов еще что-либо удалось установить… Представитель либеральной интеллигенции поморщился, но промолчал. Рябой монах проводил нас в мастерскую. Волжанин, нарезавший за столом сало, лениво встал. — Похарчиться не желаете? — сверкнул он зубами. Чувствовалось, что золотые зубы — его гордость и он не упускал случая похвастаться ими. — Харчиться мы не желаем, так как находимся при деле, — солидно сказал Артюхин. — А зубы свои из драгоценного металла ты, матросик-курносик, для баб прибереги. Нам они ни к чему. Золотые зубы есть наследие прежнего режима, и раскрепощенный народ их в корне отвергает. Подобного выпада Волжанин не ожидал. — Серый ты, пехота, в брашпиль твою мать, — сказал он. — Эти зубы, ежели хочешь знать, мне в награду за революционные подвиги вставлены, замест выбитых в кровавой схватке с врагами. Из реквизированного у контры золота. И не для форсу вставлены, а для питания. Сухов, корпевший над протоколом, засмеялся и подтвердил: — Не врет. Мне балтийцы говорили. Мастерская оказалась единственным помещением, где не ощущалось мерзости запустения. Несмотря на беспорядок, здесь было, пожалуй, даже уютно. Люстра, шторы на окнах, мягкие стулья. У стены — лампа, перед ней — лихт-кугель, полый стеклянный шар с раствором купороса и азотной кислоты. Тут же стол-верстак с низким деревянным бортиком и полукруглым вырезом спереди. На нем различные ювелирные инструменты и приспособления: волочильная доска для прокатки золотой проволоки, металлические линейки, совки, ступки, штангенциркули, стальные палочки для чеканки. На другом столе, за которым расположился Волжанин, стояли станочек, напоминающий токарный, но с круглыми щетками, гидростатические весы, ареометр. Противоположная стена была заставлена низкими дубовыми шкафами. Я обратил внимание на узкий ящик, почти доверху заполненный землей. — А это для чего? — Для самоцветов, — прошелестел кто-то у самого моего уха. Я обернулся — за моей спиной стоял Кербель. Он опять появился неизвестно откуда: то ли вместе с паром из носика кипящего чайника, над которым колдовал матрос, то ли из фарфоровой ступки, которую разглядывал Артюхин. Массивная голова ювелира тихо покачивалась на тонкой шее, не приспособленной для такого груза. Казалось, ему стоит немалых усилий удержать ее в вертикальном положении. — Вы в цирке не работали? — Нет, — сказал он, — я в цирке не работал. Мой отец работал на гранильной фабрике в Амстердаме, а потом на ювелирной фабрике в России. И я работал всегда ювелиром. В цирке я не работал. — Так для чего же этот ящик? Кербель взял комок земли, размял его пальцами. — Вы умрете, и я умру. Все люди умирают. А бриллианты бессмертны, — сказал он, обращаясь не ко мне, а к какому-то невидимому собеседнику. — Мне посчастливилось видеть «Санси». Когда-то он украшал шлем Карла Смелого. Когда Карл погиб, какой-то солдат выковырял «Санси» из его шлема и продал за один гульден пастору. Пастор не узнал «Санси» и уступил за полтора гульдена бродячему торговцу… Потом «Санси» был в сокровищнице португальского короля Антона. Им владели Генрих IV, Мария Медичи… Перед тем как достаться русскому императору, он хранился в шкатулке герцогини Беррийской, в железном ящике негоцианта Жана Фриделейна, у фабриканта Демидова… У «Санси» была сотня хозяев. Их кости давно сгнили, а «Санси», которому теперь без малого четыреста пятьдесят лет, жив и так же прекрасен, как в день своего рождения… — Бескровные губы Кебреля растянулись в улыбке. Кажется, он был бесконечно доволен, что камни переживают людей. — Мы говорили об этом ящике, — напомнил я. — Да, мы говорили об этом ящике, — согласился он. — И я вам сказал, что камни бессмертны. Это правда. Но некоторые из камней стареют и подвержены болезням. Нет, не бриллианты, другие. Теряют свой благородный цвет рубин-балэ, хризопраз, опал, миасские сапфиры… Чтобы вернуть молодость бирюзе, ее кладут в горячую мыльную воду или дают проглотить гусю. Желтые бразильские топазы запекают в хлеб. Но большинство камней лечат сырой землей. — Теперь я начал что-то понимать. — Земля, — продолжал Кербель, — возвращает самоцветам молодость. Вот, посмотрите. — Он поднес к моим глазам продолговатый темно-розовый камень величиной с крупную фасоль. — Полюбуйтесь на густоту окраски, блеск, игру. Это рубин-балэ, камень, который высоко ценят французские ювелиры и который занимает почетное место в тиаре римского папы. В патриаршей ризнице три таких камня. Этот украшал посох патриарха Адриана. Еще три месяца назад самоцвет страдал старческой немощью. Я его закопал в землю, вот сюда, в это отделение, и сдобрил землю порошком, который завещал мне отец. И вот он снова молод… — Во время ограбления ризницы в этом ящике были камни? — Да, конечно. — Они похищены? — Нет. Никто ящика не трогал и не копал землю. — Среди грабителей не было сведущих в ювелирном деле, — подал голос Борис, прислушивавшийся к нашему разговору. Не ахти много, но уже что-то… — Какова приблизительная стоимость похищенных камней? — спросил я у Кербеля. Он то ли засмеялся, то ли закашлялся: — Красоту, как и божью благодать, нельзя исчислить деньгами. Скажите мне, сколько стоят дары святого духа, небо, звезды, солнце? Им нет цены. — Солнце, звезды и дары святого духа не выставляются в витринах ювелирных магазинов, — сказал я. — Сколько бы заплатил за похищенные камни торговец ювелирными изделиями? — Восемь, десять, может быть, двенадцать миллионов рублей, — безучастно сказал Кербель. — Не знаю… Выяснив, что сведения о «распилах снизу вверх» внесены в протокол осмотра места происшествия, Дубовицкий счел свою миссию законченной. Сославшись на неотложные дела, он уехал вместе с Суховым и Волжаниным. Незаметно исчез Кербель: то ли ушел, то ли растворился в воздухе. Артюхин, привалившись грудью к верстаку, пил чай. Пил из блюдца, растопырив толстые волосатые пальцы, прихлебывая и громко хрустя сахаром. — Изволите для начала протоколы изучить? — не без иронии спросил меня Борин. — Нет, не изволю. Для начала мы с вами побеседуем. — Как прикажете. — Борин усмехнулся, выставил вперед свою седоватую бородку. Она у него была такой же ухоженной, как у Дубовицкого. Они вообще походили друг на друга уважительным отношением к своей внешности. Но этим сходством и ограничивалось. Отпрыску захудалого дворянского рода Борину, видно, пришлось испытать немало мытарств и унижений. В отличие от Дубовицкого сей желчный господин хорошо знал, почем фунт лиха. — Почитаю своей обязанностью доложить, что хвастать покуда нечем, — сказал он. — Бумаг преизбыточно, а толку не вижу. — Преступники не оставили следов? — Нет, этого я отнюдь не утверждаю. Следов на десять ограблений хватит. Я, к примеру, обнаружил отпечатки пальцев. Господин Волжанин высказал небезынтересную идею об узлах на решетке. Узлы морские, так называемые «рифовые». Следовательно, можно предположить, что, по меньшей мере, один из грабителей сведущ в морском деле. Но что со всем оным прикажете делать? Картотеками регистрации уголовников мы не располагаем. Они разгромлены толпой еще в марте семнадцатого. Агентуры мы тоже лишились. Господин Дубовицкий считает агентуру позором для русской демократии… И наконец, учтите обстановку в Москве после амнистии, объявленной Временным правительством. Мы не успеваем не только ловить уголовников, но даже регистрировать преступления. Мы беспомощны. До революции мы знали: этот — карманник, и он никогда не будет участвовать в ограблении. Этот — домушник, специалист по квартирным кражам. А нынче карманники занимаются бандитизмом, домушники идут на мокрые дела… Я дал ему выговориться и достал из кармашка часы. — А теперь выслушайте меня. Вы, уважаемый Петр Петрович, проговорили пятнадцать минут. — Я постучал ногтем по циферблату. — Ровно пятнадцать, и не сказали почти ничего, что бы представляло практический интерес. — Позвольте… — начал было Борин, но я его оборвал: — Нет, не позволю, Петр Петрович. Глубоко сожалею, но вынужден вам напомнить, что вы находитесь при исполнении служебных обязанностей и докладываете обстановку своему начальнику, заместителю председателя Московского совета милиции. На дальнейшее же попрошу учесть, что теперь вы будете работать непосредственно под моим руководством, так как расследование поручено мне. А я привык ценить время и не намерен выслушивать ваши мысли по вопросам, не имеющим касательства к розыску. Наступило молчание. Артюхин поставил на стол блюдечко с чаем. Борин побледнел, затем лицо его пошло багровыми пятнами. — Если желаете, можете закурить, — разрешил я. — Говорят, это успокаивает нервы. Чувствовалось, что бывшему полицейскому стоит неимоверных усилий сдержаться. Но он все-таки сдержался: сказалась многолетняя закалка. Прежний режим умел воспитывать своих чиновников: даже керенщина и та их не испортила… — Итак? Борин достал из стола сломанную шкатулку из пластинок американского зеленого дерева. Она была выложена изнутри гофрированным серым шелком, а снаружи инкрустирована слоновой костью. На светло-зеленой крышке улыбалась обнаженная женщина, в которую целился из лука сдобный, как довоенная булочка, амур. У женщины были длинные стройные ноги. Одной рукой она для порядка прикрывала грудь, а пальцами другой опиралась на выступ скалы. — Надеюсь, что это представит для вас практический интерес, господин Косачевский? Шкатулку, вернее ее обломки, инспектор обнаружил в снегу под взломанным окном ризницы. В описи похищенного она не числилась, да и трудно было бы предположить, что вещь со столь фривольным сюжетом являлась принадлежностью ризницы. — Какие же у вас предположения? — Для начала следовало бы разыскать хозяина. Работа по кости уникальная, да и герб владельца имеется. — Вот и займитесь этим. — Я посмотрел на часы. Помощник ризничего сообщил мне, что патриарх Тихон хочет со мной встретиться. Заставлять ждать главу русской православной церкви было бы невежливо. Но беседа с Тихоном не состоялась… IV Чиновник Московской патриаршей конторы остановился в нескольких шагах от моего стола. — Телефонировал секретарь его святейшества. Патриарх очень сожалеет, что не сможет прибыть в Кремль. Однако он будет рад видеть вас завтра у себя в Троицком подворье. Что прикажете передать? — Передайте патриарху, что я разделяю его сожаление, — сказал я. — И еще передайте, что прием посетителей в здании Совета милиции ежедневно с трех часов пополудни. Часовой проводит его. Чиновник озадаченно посмотрел на меня. — И распорядитесь относительно чернил. Они у вас высохли. — Красные прикажете? — утвердительно сказал он, видимо, полагая, что большевистские комиссары предпочитают все только красное. — Черные. Самого монархического оттенка. И бумаги. Разговор этот происходил в большой запущенной комнате, где в ожидании патриарха я собирался подготовить справку об ограблении ризницы для председателя Совета милиции Рычалова. Комната ничем не отличалась от обычных канцелярских помещений. Половину стола занимали массивный письменный прибор и необходимая принадлежность всех присутственных мест старой России «зерцало» — треугольная приема с наклеенными на ней тремя знаменитыми петровскими указами, учреждающими во веки веков закон и порядок. «…Всуе законы писать, когда их не хранить или ими играть, как в карты, прибирая масть к масти, чего нигде в свете так нет, как у нас было, а отчасти и еще есть, и зело тщатся всякие мины чинить под фортецию правды». Указы на зерцале пожелтели: их не обновляли с Февральской революции. Горбатый служитель принес чернила, разлил их по чернильницам. Убедившись, что мне больше ничего не требуется, вышел из комнаты, осторожно прикрыв за собой дверь. Ни справок, ни докладных записок я раньше не писал. Мне приходилось заниматься пропагандой, сидеть в тюрьме, выступать на митингах, стрелять. Но докладные… К новому роду деятельности я приступил не без опаски, хотя передо мной и лежали эпистолярные образцы Кербеля и Карташова. «Настоящим ставлю Вас в известность, что…» Первая фраза, кажется, получилась, но дальше дело пошло хуже. Путаясь в прилипчивых и вязких «коих», «вышеизложенных» и «нижеуказанных», я испортил несколько листов бумаги, но справку все-таки написал. Был уже час дня. Позавтракать я не успел. Однако о еде не стоило и думать. Позвонивший в разгар моих творческих мук Рычалов сказал, что ждет меня в два. А это значило, что я должен прибыть к нему не в половине третьего и не в три, а ровно в два, минута в минуту. Порой мне казалось, что вся жизнь председателя Совета милиции направлена на опровержение известной поговорки, гласящей, что русский час долог. В его представлении этот час ничем не отличался от немецкого или английского и состоял ровно из шестидесяти минут одинаковой продолжительности. Это, разумеется, было заблуждением, которое вытекало из некоторых особенностей характера Рычалова. Обычно клички в подполье давались по каким-нибудь случайным признакам. Кличка же, под которой был известен Рычалов — Бухгалтер, — намекала на свойственные ему педантизм, пунктуальность и внутреннюю дисциплину. Познакомились мы в девятьсот четвертом, когда он руководил марксистским кружком, который я посещал с товарищем по семинарии. Но сблизились мы лишь в ссылке. Участие в Декабрьском вооруженном восстании девятьсот пятого года в Москве, за которое я был привлечен к ответственности в разгар столыпинской реакции, могло закончиться виселицей. Но мне повезло: двое из свидетелей изменили на суде свои показания, а один, самый опасный, накануне процесса преставился. Короче говоря, я отделался ссылкой. Следователя приговор разочаровал. Он промучился со мной месяца три и был, конечно, вправе рассчитывать на большее. Это был рыхлый человек, страдавший от полнокровия, семейных неурядиц и несправедливости начальства. А тут еще новая неудача… «Не расстраивайтесь, — утешил я. — Говорят, на Тобольщине ссыльные как мухи мрут». «Вы— то не помрете, — печально сказал он. — Молодой да здоровый, кровь с молоком. Чего вам там не жить? Губернский город, интеллигенция, общество трезвости, гимназия… Я сам оттуда родом — знаю. Сибирский Петербург, ежели желаете знать!» В «Сибирском Петербурге» меня не оставили, а сплавили в село Самарское. Но чувствовал я себя там действительно неплохо. После долгих лет скитаний, когда тюремная камора сменялась конспиративной квартирой, а та вновь камерой, ссылка была заслуженным отдыхом. Поселился я в доме отца Артюхина, Парфентия Сазоновича, мужчины серьезного и основательного. Артюхин-старший содержал кустарную мастерскую, где вместе с сыновьями и зятем изготовлял лучшие в губернии колесные ободья, полозья для саней «на томский манер» и упряжные дуги — они так и назывались «артюхинские». В этой мастерской я и работал, когда в Самарское с новой партией ссыльных прибыл Рычалов. Я его, конечно, сразу же притащил к себе. Это было утром. А вечером, когда я после работы заглянул к нему, комната уже приобрела сугубо рычаловский вид: ничего лишнего, только самое необходимое. На стене — расчерченный на графы лист бумаги, прикрепленный кнопками (по-моему, Рычалов их привез из Москвы. В Самарском таких кнопок в лавках не было). «Календарь дня, — объяснил он. — Чтобы не опуститься следует сразу же организовать свое время. В ссылке особенно нужна самодисциплина». «Самодисциплина» было любимым словечком Рычалова. «Как видите, здесь все предусмотрено», — сказал он. Действительно, листок на стене предусматривал все: время утренней гимнастики, завтрака, работы в мастерской, время на изучение иностранного языка, политической экономии и время на общение с товарищами по ссылке. Больше всего меня потрясло, что сну отводилось не шесть или, допустим, семь часов, а шесть часов тридцать минут. Эти тридцать минут меня добили. «Я бы лично уделил сну не шесть тридцать, а шесть часов тридцать пять минут», — осторожно пошутил я. «Нет, — серьезно ответил он, — лишние пять минут ни к чему. И этого хватит». Я не сомневался, что аккуратно вычерченный график жизни полетит ко всем чертям, если не через день, то через неделю. Но ошибся. За полгода нашей совместной жизни Рычалов лишь один раз разрешил себе незначительное отступление от «календаря дня». Это произошло, когда готовился побег из Самарского двадцатилетней анархистки, красавицы Розы Штерн. План побега, до мелочей разработанный Рычаловым, предусматривал все мыслимые и немыслимые случайности. Это был образцовый план и, досрочно расставаясь с Тобольщиной, я многое из него позаимствовал. Но еще больше поразил меня Рычалов после Октября. Став председателем Московского совета народной милиции, он ни на йоту не отступил от своих принципов. Москву захлестывал бурный водоворот национализаций, конфискаций, муниципализаций, пьяных погромов, митингов, демонстраций, налетов, грабежей, убийств. Совет районных дум жаловался на рост преступности, отдел реквизиции Совдепа требовал секвестра лавок, где нарушались правила торговли, жилищный совет настаивал на немедленном выселении милицией из казенных квартир бастующих государственных служащих, союз дворников просил о выдаче оружия… Предписания, телефонные звонки, посыльные, длинные, как зимняя ночь, мандаты, облавы, заседания, совещания… А на получердачном этаже Московского совета, в бывшей буфетной генерал-губернаторского дома, висел расчерченный на графы лист бумаги — расписание дня председателя Совета милиции. И об этот листок, как о мощный гранитный утес, разбивались бушующие волны требований, указаний, совещаний и заседаний. Рычалов, кажется, был единственным человеком в Москве, который в этих необычных условиях ухитрялся организовывать свое время и какими-то никому не ведомыми путями делать все, что требовалось от председателя Совета милиции. Завидовать, конечно, нехорошо, но я завидовал Рычалову. Я еще раз просмотрел написанную мною справку. Мне показалось, что для начала получилось как будто совсем неплохо. Я расписался и поставил дату. Из справки Л.Б.Косачевского председателю Московского совета милиции «…Как видно из прилагаемой описи, составленной ювелиром Кербелем, из патриаршей ризницы в Московском Кремле похищен, не считая наперсных крестов, жемчуга и драгоценных камней, сто девяносто один предмет. Общая сумма ущерба — тридцать миллионов золотых рублей. Украдены некоторые оклады икон, золотые и серебряные потиры, панагии иерархов церкви, змеевидные рукоятки с посохов русских патриархов, кадила, различные вклады царей. Вырезаны и похищены украшения из шести патриарших митр, четырех саккосов, покровов на гробницы царей. Так, с покрова Михаила Романова спороты восьмиконечный крест из золотых миниатюрных образков византийской работы и шитая жемчугом кайма зеленого бархата. Пострадало также имущество Успенского собора, откуда многие вещи были перенесены в патриаршую ризницу. В частности, похищены ковчеги для риз Иисуса Христа и девы Марии. По общему мнению специалистов, почти каждая из вещей представляет большую историческую, художественную и денежную ценность. Однако считаю необходимым выделить из общего числа следующие уникальные предметы, особо отмеченные экспертом уголовно-розыскной милиции, профессором истории изящных искусств Карташовым и ювелиром ризницы Кербелем: 1. ЗОЛОТЫЕ КРЫШКИ С ЕВАНГЕЛИЯ XII ВЕКА Вес крышек около пуда. На передней изображен распятый Христос, а на другой — двенадцать апостолов. Над головой Христа — остроконечный бриллиант. Само изображение по контуру выделено алмазами. Драгоценные камни имеются также по углам крышек. Обе крышки с внешней стороны украшены сложным чеканным орнаментом. 2. ПОДВЕСНАЯ ОВАЛЬНАЯ ПАНАГИЯ ИЗ ЦЕЛЬНОГО ТЕМНО-ЗЕЛЕНОГО ПЕРУАНСКОГО ИЗУМРУДА В ЗОЛОТОЙ ОПРАВЕ Вес изумруда — сорок девять каратов. Панагия, по существу, является камеей — драгоценным камнем с вырезанным на нем выпуклым изображением. Изумруд огранен в форме полого кабашона, то есть блюдечка. С выпуклой стороны на нем изображена сцена успения богородицы. 3. СИОН (ДАРОХРАНИТЕЛЬНИЦА В ВИДЕ ЦЕРКВИ) XV ВЕКА Принадлежал Успенскому собору. Нижний ярус круглой церкви образован фигурами евангелистов и апостолов. Фигуры сделаны из золота. Золотым является также и равносторонний крест с четырьмя сапфирами на вершине сиона. 4. МИТРА (КОРОНА) ПАТРИАРХА НИКОНА Как известно, Никон, считавший, что «священство царства преболе есть», и сравнивавший духовную власть с солнцем, а царскую всего лишь с луной, отражающей солнечный свет, титуловался «великим государем». Поэтому его митра напоминает и формой и богатством украшений царскую корону (см. рисунок митры, исполненный Карташовым). Она сделана из золотой парчи, увенчана византийским крестом и имеет жемчужные подвески. Нижняя часть представляет собой обруч с золотыми, отделанными филиграном пластинками. В центре обруча — на зеленой эмали с белым орнаментом и золотыми контурами восьмиконечного креста — крупный сапфир овальной формы. В том месте, где митра раздваивается, на узорчатой золотой бляхе — три черные жемчужины (память о трех детях Никона, после смерти которых он и его жена приняли пострижение). По краям бляха украшена пятью большими бриллиантами. Венчающий митру Никона крест сделан из литого золота. Он укреплен на позолоченной с финифтью серебряной дуге, сходящейся над золотым обручем. В центре креста — большая круглая жемчужина серого цвета. 5. ЗОЛОТОЙ КОВЧЕГ (РЕЛИКВАРИЙ) Ковчег кубической формы с закругленными углами, украшен белой и голубой эмалью. На четырех его внешних сторонах — шестнадцать выпуклых золотых медальонов, обрамленных водяными цейлонскими сапфирами, гиацинтами, восточными топазами и благородными гранатами. 6. ЗОЛОТАЯ ПАНАГИЯ НА ЯХОНТЕ; ПОТИР ИЗ ОНИКСА С РУБИНАМИ; НАПЕРСНЫЙ КРЕСТ ПЕТРА ВЕЛИКОГО; ЗОЛОТАЯ, УСЫПАННАЯ БИРЮЗОЙ РУКОЯТЬ С ПОСОХА ПАТРИАРХА ФИЛАРЕТА, ОТЦА ОСНОВАТЕЛЯ ДИНАСТИИ РОМАНОВЫХ — ЦАРЯ МИХАИЛА РОМАНОВА Описание вышеперечисленных ценностей имеется в списке похищенного. Сведения о наиболее крупных драгоценных камнях патриаршей ризницы содержатся в протоколе опроса ювелира Кербеля. Выдержки из протокола прилагаю». Протокол опроса ювелира патриаршей ризницыгражданина Кербеля Ф.К., произведенного агентом первого разряда Московской уголовно-розыскной милиции Суховым П.В. Гр. Кербелю разъяснено историческое значение происходящих событий, и он своим честным словом обязался перед лицом мирового пролетариата и Российской социалистической революции говорить только правду. С У Х О В. В описи похищенного из патриаршей ризницы числятся под различными именованиями («Иоанн Златоуст», «Три отрока», «Слеза богородицы», «Андрей Первозванный», «Схимник» и прочие) самоцветы и жемчужины. Почему они имеют имена и внесены в опись отдельно? К Е Р Б Е Л Ь. Издавна заведено, что отличающиеся особой красотой и размером драгоценные камни получают имена и прозвища. С У Х О В. Что собой представляют именные камни ризницы? Опишите их. К Е Р Б Е Л Ь. Алый, равномерной окраски алмаз — редкость. А «Иоанн Златоуст» именно такой алмаз, вернее бриллиант, потому что огранен и отшлифован. Чем больше камень, тем меньше в нем игры. Но к «Иоанну» это не относится. Его вес — шестнадцать каратов с четвертью, но своей игрой он превосходит даже «пти-меле» — бриллиантик весом менее двух сотых карата. «Иоанн Златоуст» — бриллиант тройной английской грани с восьмиугольным верхом и низом. Подобного бриллианта в России больше нет… С У Х О В. Расскажите о «Трех отроках». К Е Р Б Е Л Ь. Это три черных жемчужины-парагоны. Одна из них весит двадцать девять каратов с четвертью, другая — двадцать четыре, а третья — двадцать три и четыре пятых. Черный жемчуг встречается раз в шестьдесят реже розового и серого. Это определяет его стоимость. С У Х О В. Вы сказали «жемчужины-парагоны». Что такое парагоны? К Е Р Б Е Л Ь. Парагонами называются жемчужины, напоминающие своими формами туловище человека, цветок, животное. Две парагоны из митры патриарха Никона похожи на человеческие головы, а самая крупная напоминает трехконечный крест египетской формы, то есть букву Т. С У Х О В. «Схимник» — это камень с посоха Филарета? К Е Р Б Е Л Ь. Да, астерикс с рукояти посоха патриарха Филарета. С У Х О В. В описи указано, что это сапфир. К Е Р Б Е Л Ь. Да, сапфир. Но сапфиры, на поверхности которых можно разглядеть отливающую жемчужным блеском звездочку, самые ценные среди сапфиров, называются астериксами или штерн-сапфирами. Этот астерикс весит тридцать шесть с половиной каратов. В нем нет ни одного изъяна, которые обычно свойственны корундом — сапфирам и рубинам. С У Х О В. Какого цвета «Схимник»? К Е Р Б Е Л Ь. У него нет одного цвета. «Схимник» разных цветов. Если смотреть на него сверху днем, он темно-синий, бархатный. Сбоку, в поперечном свете — он зеленый. А ночью при свечах — почти черный. С У Х О В. «Слеза богородицы» — бриллиант? К Е Р Б Е Л Ь. Бесцветный бриллиант чистейшей воды с золотого оклада Евангелия XII века. Вес его без малого тридцать один карат. С У Х О В. Почему рубин весом в тридцать восемь каратов числится в описи как «Светлейший»? К Е Р Б Е Л Ь. «Светлейший» не рубин, а рубин-оникс — он двухцветен. «Светлейший» огранен двойным кабашоном с высоким низом и, таким образом, напоминает куриное яйцо, у которого один конец тупой, а другой заостренный. Верхняя часть кабашона — бесцветная, нижняя — красная. «Светлейшим» он назван потому, что принадлежал когда-то князю Меншикову. С У Х О В. Имеются ли где-либо рисунки или дагерротипы камней и жемчужин, похищенных из ризницы? К Е Р Б Е Л Ь. Нет. Но если агенты уголовно-розыскной полиции пожелают, они смогут осмотреть мое собрание стразов. В нем имеются имитации всех наиболее крупных камней, хранившихся в патриаршей ризнице и ризнице Успенского собора. Записано с моих слов правильно. Кербель. Глава вторая МЫ НЕ РОТШИЛЬДЫ, ЛЕОНИД! I Обычно Рычалов выделял для докладов не более пятнадцати минут, считая, что за это время можно изложить суть любого вопроса. Отведенные мне на этот раз полтора часа свидетельствовали не только о значении, которое он придает происшедшему, но и о том, что наша беседа не ограничится лишь моим сообщением. — Патриарх Тихон тебя принял? — Нет. — Видимо, они еще не продумали до конца, как лучше использовать против нас ограбление… Надеюсь, обошлось без инцидентов? — Оружия не применяли. — И то хорошо, — сказал Рычалов. — А теперь… Кстати, пока я буду читать твою справку и протоколы, ознакомься с этим. Весьма любопытное дополнение к воззванию Поместного собора… «Дополнение» состояло из опубликованного в «Русских ведомостях» письма Бориса Савинкова из Петрограда и приветствия патриарху Тихону от Совета объединенных дворянских обществ. «Холодные улицы, мерзлый снег… — писал Савинков, — запустение, желтый туман. Красногвардейцы и немецкие офицеры… Немцы уже не военнопленные. Они — «товарищи»… Вчера мы были рабами царя, сегодня мы — рабы Ленина, завтра будем рабами Вильгельма». Совет дворянских обществ избегал резких формулировок, но тем не менее главная мысль просвечивала через витиеватые строки достаточно ясно. «Русское дворянство, верное заветам предков, вместе со всем народом, трудившимся над созданием великой, единой, святой Руси, не может идти и не пойдет с теми, кто малодушно видит спасение в нашествии врага и его силе, — уверяли Тихона авторы приветствия. — Вместе с вашим святейшеством мы уповаем, что русский народ с Божией помощью по вашему призыву… воспламенившись любовью к гибнущей родине, сам найдет в себе силы для ея возрождения и самобытного устроения под сению церкви Христовой». В сочетании с воззванием Поместного собора получалась довольно стройная контрреволюционная концепция, в которой каждый последующий пункт вытекал из предыдущего. Люди, ставшие у власти, утверждала она, топчут православную веру, опоганивают народные святыни. И это вполне закономерно, так как сами они чужды православию. Они агенты германцев, которые уже сейчас чувствуют себя в Петрограде как дома. Для спасения Руси необходимо объединение всего народа под сению церкви. Церковь поведет русский православный народ на борьбу против внешнего врага и большевиков, мечтающих отдать Россию в вечное рабство своим хозяевам немцам. Так и только так можно спасти погибающую родину, свободу и православные святыни. Церковь — монархисты — эсеры. По отношению к Советской власти все они проявляли трогательное единодушие и готовы были тут же протянуть друг другу руки. В этих условиях ограбление патриаршей ризницы было не только уголовным, но и политическим делом. Да, Рычалов не зря выделил так много времени для нашей беседы: ризница того стоила. Слушал он меня с напряженным вниманием, иногда делал в своей записной книжке пометки. Когда я закончил, спросил: — Как ты считаешь, похищенное можно реализовать в России? — Переплавленное в слитки золото и серебро — наверняка. Мелкие камни — тоже. Что же касается крупных самоцветов… Сомнительно, чтобы кто-либо решился приобрести уникальный красный бриллиант из короны Никона, черные жемчужины-парагоны или, допустим, астерикс с посоха Филарета. Все они слишком хорошо известны. Но поручиться ни за что нельзя. Все зависит от того, в чьих руках оказались сокровища. Во всяком случае, надо будет принять срочные меры, чтобы похищенное не уплыло за границу. Сегодня же я постараюсь поставить в известность о случившемся все губернские розыскные милиции. — Не постарайся, а сделай, — сказал Рычалов. — Воспользуйся телеграфом. Я договорюсь, чтобы дали вне очереди, правительственным сообщением: информация об ограблении и краткий список похищенного. Что же касается заграницы и помощи в розыске населения, то это мы обсудим завтра на президиуме Совдепа. Проект постановления я уже набросал. «Пункт первый, — прочел он. — Обратиться ко всем гражданам Российской Республики за содействием в розыске и возвращении похищенных сокровищ. Пункт второй. В зависимости от ценности той или иной найденной вещи установить вознаграждение до 500 тысяч рублей…» Сумма вознаграждения явно не соответствовала ценности похищенного. — Поставь миллион, — предложил я. Рычалов поморщился. Он всегда осуждал мотовство и когда в шестнадцатом ведал партийной кассой, то выдавал деньги с таким выражением лица, что многие подпольщики предпочитали добывать средства где угодно и как угодно, но не обращаться к Бухгалтеру. — Мы не ротшильды, Леонид! — Знаю. — И не рябушинские. — Догадываюсь. — Кто дал нам с тобой право растрачивать народные деньги? — Он окинул вопросительным взглядом комнату, словно пытаясь обнаружить этого безответственного гражданина, который раздает направо и налево подобные права. — Кто? — Никто. Но сумма похищенного превышает 30 миллионов золотых рублей. — Рабочий все равно откажется от вознаграждения. — А не рабочий? — Шестьсот тысяч, — вытолкнул из себя Рычалов. — Деньги падают в цене с каждым днем. — Ладно, восемьсот. Восемьсот — и ни копейки больше. Но на этот раз мне удалось настоять на своем. — Только учти, — сказал Рычалов, — что на президиуме Совдепа я эту дикую сумму отстаивать не буду. А теперь третий и последний пункт проекта: «Обратиться через комиссара иностранных дел ко всем странам с предупреждением о совершенном хищении национальных сокровищ и просьбой оказать содействие задержанием их в пограничных районах». Третий пункт был составлен, разумеется, только для очистки совести: если ценности попадут за кордон, они навеки будут потеряны для России. И, словно прочитав мои мысли, Рычалов сказал: — На капиталистов рассчитывать не приходится. Какая к черту помощь, когда они только и мечтают, как бы разделаться с нами. Ждут не дождутся немецкого наступления… — Думаешь, немцы решатся? — Скорей всего да. Армия нужна, Леонид, армия! — Демобилизацию приостановить уже нельзя. — Я говорю о новой армии, революционной. Длинный, худой, он встал, молча прошелся по комнате. — Ну, что будет завтра, узнаем завтра, а сейчас… Кто все-таки мог ограбить ризницу? Какие у тебя предположения? Выслушав меня, он начертил на листе бумаги угол. Против одной стороны написал: «Уголовники», против другой — «Шкатулка» и поставил вопросительный знак. — Итак, два предположения, или, как говорят правоведы, две версии. А третью ты исключаешь? — Какую? — Погоди, — сказал Рычалов. — Давай рассмотрим факты. «Рассмотрим факты» — с этих слов он обычно начинал занятия в кружке, молотком вбивая в головы слушателей различные сведения, из анализа которых мог следовать лишь один непреложный вывод. «Во-первых… Во-вторых… В-третьих… В-четвертых… Следовательно…» — Факт первый, — сказал Рычалов. — Ограбление произошло уже после распубликования декрета о свободе совести. Таким образом, в результате ограбления главный ущерб понесла не церковь, а трудовая Россия. Похищено народное достояние. Факт? — Факт. — Факт второй. Архимандрит Димитрий, на попечении которого находится бывшая синодальная ризница, человек как будто бы добросовестный, две недели не показывается там. А когда обнаруживается кража, архимандрит отнюдь не торопится сообщить о ней властям. Охотнорядцы уже знают об ограблении и даже пытаются устроить погром в связи с мнимой кражей церковных реликвий, а мы не знаем. Ты приезжаешь в Кремль — там корреспондент «Русских ведомостей». Кстати, ты зря его не допросил. Не мешало бы узнать, кто его поставил в известность о случившемся… А теперь третий факт. Помнишь заявление протоиерея Добронравова? — Об окопах, что ли? — Да, насчет того, что наступил конец отсиживанию и церковь должна выйти из окопов. Вот они и вышли… Крестный ход изо всех московских церквей «по случаю событий, угрожающих церкви и родине», всенародный молебен на Красной площади, союзы защиты святынь… И как ты мог убедиться из документов, которые я тебе дал прочесть, у церкви союзников хватает… — Это все понятно. — Против нас теперь используется все: каждая промашка, каждый инцидент. Выгодно в этих условиях для церкви с политической точки зрения «расхищение святынь»? — Безусловно. Соединив стороны угла жирной чертой, Рычалов начал заштриховывать получившийся треугольник. — То есть ты хочешь сказать, что, возможно, никакого ограбления и не было? — Да. Третья версия — инсценировка ограбления в политических целях. — Сомнительно, — сказал я. Рычалов удивленно посмотрел на меня: он не привык к тому, чтобы члены кружка из предложенных им посылок делали неожиданные для него выводы. — В отличие от тебя, я хорошо знаю Димитрия. Он бы не пошел на подобное… Рычалов развел руками: — Война есть война. Но как бы то ни было, а эту гипотезу проверить следует. Надеюсь, тут у тебя возражений нет? В этом я с ним был согласен. — На Дубовицкого рассчитывать нельзя? — утвердительно спросил он. — Дубовицкий — пустое место. Но хуже другое: уголовный розыск не имеет опорных пунктов ни на Хитровке, ни на Сухаревке. Как ни странно, я боюсь, что проверка версии относительно уголовников окажется наиболее трудной. Придется в основном действовать методом облав и повальных обысков. — Да, жаль, что мы упустили то дело, — сказал Рычалов. — Обидно. Если бы мы тогда занялись всерьез, то не оказались бы в таком положении. Ведь само в руки шло… Рычалов подразумевал события весны прошлого года, когда Москву обошло воззвание, составленное группой амнистированных уголовников. «Товарищи воры и грабители! — писалось в нем. — Мы живем сейчас, как травленые звери, принужденные насилием добывать себе пропитание или помирать от голода, ибо «честные» и сытые не допускают нас к честному труду… Товарищи, надо нам сообща обсудить наши дела и недуги, надо найти выход, создать свою организацию, свою газету, надо порвать с жизнью преступлений и травли». Воззвание заканчивалось предложением созвать митинг в Харитоньевском работном доме. Этот митинг, на котором помимо амнистированных были представители различных партий и профсоюзов, состоялся в начале мая. Присутствовал на нем и Рычалов. По его словам, там имелась группа людей, с которыми, безусловно, стоило повозиться. К сожалению, многочисленные события и заботы тех напряженных для большевиков дней помешали Рычалову сразу заняться этим делом, а потом уже было поздно… Свою газету амнистированные не создали, к честной жизни приобщились немногие. Зато к июню на Хитровом рынке возникло «Общество отщепенцев», а несколько позднее — «Союз анархистской молодежи». Следовало отдать должное Московской федерации анархистов, которая за несколько месяцев, прошедших после митинга, сумела пустить корни не только на Хитровке, но и на Сухаревке, Грачевке, Верхней и Нижней Масловке. Влияние там анархистов особенно усилилось после случая в Арсеньевском переулке, когда член Московской федерации анархистов Лашков, защищая четырех воров от самосуда, был убит вместе с ними рассвирепевшей толпой. В похоронах Лашкова участвовало не менее двухсот бывших (и не только бывших) уголовников, а среди многочисленных венков выделялся своей величиной и пышностью венок, присланный неуловимым и всемогущим атаманом Хитрова рынка. На широкой черно-красной ленте золотыми буквами было написано: «Борцу за демократические права уголовно-амнистированной России, незабвенному товарищу Лашкову от братьев и сестер по классу». Сам атаман, по понятным соображениям, на траурный митинг не явился, его заменял выступивший с прочувственной речью Сережка Бок, который, отметив заслуги покойного в святом деле социальной справедливости, предрек новую «анархо-социальную» революцию, при осуществлении которой «трудовые массы люмпен-пролетариев под водительством товарищей анархистов перервут своими мозолистыми руками глотку не только крупной, но и самой мелкой буржуазии». — Да, жаль, что мы тогда упустили Хитровку, — сказал Рычалов. — Но тут уж ничего не поделаешь. Кстати, об анархистах. Ты нашу старую приятельницу Розу Штерн давно видел? Мне кто-то говорил, что она занимается пропагандой среди люмпенов и прочих социально запущенных. Штерн я видел дней десять назад, когда в недрах Московской федерации анархистских групп возник смелый проект о ликвидации тюрем (их предлагалось превратить в музеи, повествующие о гнете царизма), а заодно и милиции. Роза сопровождала посетившего меня заведующего отделом пропаганды федерации низкорослого человека с наивными глазами младенца, которого называли Пол-Кропоткина. Немного смущаясь от того, что надо растолковывать такие элементарные вещи, он популярно объяснил мне, как после подобной акции возрастет в массах авторитет большевиков. Роза же заявила, что федерация берет на поруки всех бывших заключенных и полностью отвечает за них своей революционной совестью. Для начала я познакомил их со сводками уголовно-розыскной милиции, которые свидетельствовали о стремительном росте преступности. Пол-Кропоткина с состраданием пожал плечами: что возьмешь с «государственника», который видит лишь «фантики» и не в состоянии взглянуть на проблему с высоты птичьего полета? «А по существу?» — сверкнула своими глазами, которые так нравились Рычалову, Роза. «По существу» я, разумеется, возражал. Я сказал, что из уважения к идейным анархистам никак не могу всерьез обсуждать этот, по меньшей мере, легкомысленный проект. «А тебе известно, что в Брянске анархисты освободили всех уголовных заключенных?» — перешла в наступление Роза. «Известно. Теперь там обыватели боятся выходить на улицу». Пол— Кропоткина, который с самого начала не ожидал от меня ничего хорошего, с горьким удовлетворением кивнул головой. Но Роза была явно разочарована. «Это окончательно?» — со свойственным ей темпераментом спросила она. «Увы! — вздохнул я и галантно добавил: — При всей симпатии к тебе ничем не могу быть полезным». Так мы и расстались… Слушая меня, Рычалов тихо посмеивался, а когда я закончил, спросил: — Чего ж ты мне об этом не рассказывал? — Потому что у тебя такие сообщения расписанием дня не предусмотрены. — Это верно, — согласился он и встал из-за стола. — Каждый день в это время будешь мне сообщать о ходе расследования. Кажется, у него в запасе осталось еще несколько секунд. Во всяком случае, он пожелал мне успехов и посоветовал перекусить в буфете Совдепа («Ты обязательно что-то должен был не успеть. Наверное, не пообедал, а?»). II Сухов позвонил мне по телефону в Совет милиции как раз в тот момент, когда я пытался убедить уполномоченного профсоюза милиционеров, что его требования о введении восьмичасового рабочего дня в повышении зарплаты работникам милиции, по меньшей мере, несвоевременны. — Имеются новости, товарищ Косачевский! — выпалил Сухов, и по его тону я понял, что новости, о которых он хочет мне сообщить, заслуживают внимания. Оказалось, что при облаве на Сухаревке задержан некий барыга, то есть скупщик краденого, у которого обнаружены драгоценные камни, имеющие сходство с похищенными в патриаршей ризнице. Барыга, правда, отказывается сказать, где и у кого он их купил. Но барыгу допрашивает Волжанин, а в успехе Волжанина Сухов не сомневается. Не сомневался он и в том, что среда изъятых драгоценностей — бриллианты «Слеза богородицы» и «Иоанн Златоуст». — Я тут целый час с лупой возился, — ломким юношеским баском говорил он. — Все точно. — Что точно? — Грани. — Какие грани? — Обыкновенные, товарищ Косачевский, какие положены. Помните протокол опроса Кербеля? — Вы что, грани пересчитывали? — А как же, — подтвердил Павел. — Дважды пересчитал. И жемчужина тут. Здоровая такая, с грецкий орех… — Значит, договорились? — настырно спросил меня профсоюзник, как только я повесил на рычаг телефонную трубку и дал отбой. Этот въедливый парень, один из организаторов забастовки милиционеров в эпоху Временного правительства, не привык уходить с пустыми руками. Я приказал дежурному по Совету милиции вызвать автомобиль. — О чем договорились? — Об удовлетворении демократических требований милицейских масс. — Об этом — да, договорились. Как только «милицейские массы» ликвидируют банды Котова, Кошелькова, Мишки Чумы, Сабана, Козули, Девятку смерти и попрыгунчиков, все требования будут удовлетворены. Он вскочил со стула: — Издеваетесь? Теперь не керенщина! — Вот именно не керенщина, — подтвердил я. — Церемониться с саботажниками и демагогами по будем. В случае попытки организовать забастовку хотя бы в одном из комиссариатов Москвы будете немедленно арестованы и отправлены в революционный трибунал. Вам все ясно? Он не ответил, но мне почему-то показалось, что теперь ему все ясно. Это впечатление у меня еще более укрепилось, когда он молча и почтительно проводил меня до автомобиля. В дежурке уголовного розыска было серо от табачного дыма. Беспрерывно звонили телефоны: «час убийств» уже наступил… За широким деревянным барьером теснились задержанные во время очередной облавы. Ругались, плакали, били вшей. Кто-то, аккомпанируя себе на расческе, пытался петь. В задних рядах резались в карты. Пожилой милиционер в расстегнутом на груди френче, вытирая платком мокрые от пота щеки, напрасно пытался навести порядок. — Граждане временно изъятые, — монотонно повторял он, — па-апрашу не гоношиться! Вы в милиции, а не на балу, граждане временно изъятые! Но «временно изъятые граждане» не обращали на его призывы никакого внимания. В углу, там, где двое красногвардейцев из боевой дружины уголовного розыска разбирали станковый пулемет, я заметил Сухова. — Я вас уже давно жду, товарищ Косачевский, — сказал он и улыбнулся. Улыбка у него была хорошая — широкая, добрая. Улыбались не только губы, но и глаза, и розовеющие при улыбке щеки. Я так никогда не умел улыбаться. А жаль: улыбка человека — память о его детстве. Но о своем детстве я вспоминать не любил, разве что об архимандрите Димитрии. Впрочем, тогда он еще не был архимандритом… — Эти что, с Сухаревки? — Нет, тех уже просеяли. Это со Смоленского, только привезли. — Как там дела у Волжанина? — Не шибко… — немного замявшись, сказал Павел, и я понял, что «сухаревский орешек» оказался тверже, чем они оба предполагали. Когда мы вошли в его кабинет, Сухов достал из железного ящика засаленный мешочек, развязал стягивающую его тесемку и высыпал на стол содержимое. В плохо освещенной комнате на грязном сукне стола самоцветы не производили впечатления: стекляшки стекляшками. Не поражал воображения и знаменитый «Иоанн Златоуст», которому Кербель посвятил свои стихи в прозе, названные Суховым протоколом опроса. Откатившийся под тень стаканчика с карандашами, как раз в то место, где на сукне темнело большое чернильное пятно, красный бриллиант выглядел жалко и сиротливо. — «Иоанн Златоуст»? Гм… — с сомнением сказал я и ткнул кончиком карандаша в камень. Павлу, видимо, не понравилось мое фамильярное отношение к бриллианту, и он осторожно отобрал у меня карандаш. — А почему вы, собственно, решили, что это «Иоанн Златоуст»? — Ну как же, товарищ Косачевский… Я дважды все грани пересчитывал. — Грани гранями, а… — Да вы поглядите, какая игра. Как у «пти-меле», — щегольнул он ювелирным термином. Сухов осторожно, словно опасаясь раздавить или помять камень, взял бриллиант двумя пальцами и поднес его к лампе. — Видите? — Действительно, неказистая стекляшка преобразилась: вспыхнула, загорелась, заструилась между пальцами алой рекой. — Ну вот видите, а вы сомневались, — удовлетворенно сказал он и так же осторожно, как брал, положил бриллиант на прежнее место. Красный камень покоился на том же чернильном пятне в тени стаканчика с карандашами. Но теперь почему-то он не казался мне обычной стекляшкой. Теперь он воспринимался уже как бриллиант «цвета голубиной крови». Его огни не погасли, просто их свет стал мягче, не таким ярким и режущим, как секунду назад. — Товарищ Косачевский, а кем был Иоанн Златоуст? — нерешительно спросил Сухов. — Отец церкви, святой, архиепископ Константинополя. — Я не о том. Это я знаю. Это мы на уроках закона божьего учили. — А что вас интересует? — Ну, вообще… Кажется, Сухов хотел выяснить социальное происхождение Златоуста и его политическую платформу. — Из обеспеченной семьи, но достаточно прогрессивных для четвертого века взглядов, — серьезно сказал я. — Прогрессивных? — поразился он. — Вполне. Считал, например, труд основой общественного благосостояния. Выступал против рабства, обличал богатых и знатных. А в своих проповедях говорил, что все люди по природе своей равны между собой и что бедные обездолены из-за ненормального устройства общества. Сухов был озадачен. Видимо, преподаватель закона божьего, рассказывая о Златоусте, не считал нужным говорить об этом. — Ну и ну! Выходит, Златоуст к революции призывал? — Нет, так далеко он не заходил, — не удержался я от улыбки. — Архиепископ константинопольский был просто филантропом и либералом. Златоуст пытался убедить богачей поделиться с бедняками. «Многие осуждают меня за то, что я нападаю на богачей, — говорил он, — но зачем они несправедливы к бедным? Обвиняю не богача, а хищника». Так что к большевикам он бы не примкнул… Сухов засмеялся: — К кадетам бы подался? — Скорей всего. — Чудно, — сказал Сухов и спросил: — Дать вам лупу? Кажется, он не сомневался, что я последую его примеру и займусь подсчетом граней. — Думаю, нам лучше довериться ювелиру ризницы. Сейчас тут немного разберемся и поедем к нему в гости. Вы этого барыгу, которого Волжанин допрашивает, раньше знали? — Малость знал. Пушков он по фамилии, Иван Федорович. Барахольную лавочку на Сухаревке содержит — чуйки, поддевки, портки. — Раньше попадался на скупке драгоценностей? — Был такой случай. Когда в декабре Мишка Мухомор очистил витрину ювелирного магазина Гринберга на Кузнецком — помните? — мы с ним и свели первое знакомство. При обыске тогда девять золотых колец изъяли. Потому сегодня и заглянул к нему по старой дружбе… Камни у него в этом мешочке хранились… — А что он говорит? — То, что все говорят: купил у неизвестного. — Но такие драгоценности в лавочку не каждый день приносят. Внешность «неизвестного» он описал? Сухов усмехнулся. Складывая камни в мешочек, сказал: — А чего ему не описать? Описал. Москва большая. Ищи-свищи. Он воробей стреляный: знает, где зерно, а где мякина. — Связи его установлены? Я имею в виду клиентуру. — Да Пушок со всеми связан, товарищ Косачевский. К нему «деловые ребята» со всех концов Москвы товар носят. Он из крупных барыг, на богатых. Если б, говорят, не жадность, то давно бы мог со своей лавочкой распрощаться и доходный дом купить. — Мишка Мухомор в тюрьме? — спросил я. — Уже гуляет. Его в клоповнике, учитывая пролетарское происхождение, всего месяц продержали. — В Москве он? — По правде сказать, не знаю. Мы же все больше наугад работаем: тут ткнул — там ткнул. Попал — не попал, взял — не взял… — Вы все-таки выясните, где сейчас Мухомор. Кабинет Волжанина находился рядом. Вид у лихого матроса был скучноватый. Взглянув на меня, он указал на сидящего против него лысою человека и сказал: — Вот, товарищ Косачевский. Допрашиваю вышеозначенного гражданина. — Надеюсь, мы вам не помешаем? Волжанин промолчал, а «вышеозначенный» заулыбался: — А чего нам мешать? Какие такие секреты? Все начистоту, по правде, по совести. Как говорится, где просто, там ангелов со сто, а где хитро, там ни одного. — Все крутит? — спросил Сухов у матроса. — Крутит, в брашпиль его мать, — выругался Волжанин. — Попался бы он мне в Кронштадте в семнадцатом… — Это кто крутит? — с интересом спросил барыга. — Ты крутишь. С видом крайнего изумления он поочередно посмотрел на каждого из нас и всплеснул руками. «Вышеозначенный» изображал добропорядочного обывателя, который впервые оказался в милиции и никак не может уразуметь, чего от него хотят. Честно жил, честно трудился, в поте лица добывал хлеб свой — и вот, пожалуйста. Взяли, схватили, привезли, допрашивают… А за что, спрашивается, за какие грехи? Ну если б еще старорежимные полицейские, фараоны, а то ведь свои, можно сказать, родные. И это недоумение выливалось в бурный поток слов. — Товарищ революционный матрос, — с надрывом говорил Пушков, — ежели вы имеете хоть долю сомнений в моей преданности народной власти, казните меня своей рабоче-крестьянской рукой. Казните, дорогой товарищ матрос. Казните безо всякой жалости и сожаления. Как муху заразную раздавите, как вшу или иную какую микробу. Лучше мне принять мученическую смерть через расстреляние, нежели выслушивать ваши очень даже обидные намеки. Верьте — нет, а как на духу вам все рассказал. Ничего не утаил. В чем виновен — виновен, в чем нет — в том нет. — Как же, дождешься от тебя правды, — вставил Волжанин. — Во! Во! — как будто даже обрадованно завопил Пушков, тряся лысой головой и поглядывая на нас хитрыми глазками. — Опять намекаете. Очень даже обидно намекаете. А за что? Не знаю я того босомыжника, в смысле уголовного гражданина, что камни принес. Неизвестный он мне. Впервой его, на свою беду, увидел. А теперь вот муку мученическую за то принимаю, крест тяжкий на Голгофу несу… — Ты понесешь! Как же! Ты и на Голгофу ухитришься на чужом горбу влезть. Чуждый ты социальный элемент, Пушков! А коли поглубже копнуть — контрреволюционер. — Товарищ революционный матрос!… — Ну что, что скажешь? — Неизвестный он мне, — всхлипнул барыга. — За что же вы меня всячески обзываете и намеки делаете? Какой, позвольте полюбопытствовать, я есть контрреволюционер при своем сиротском происхождении? Матрос, которого «вышеозначенный» мытарил никак не меньше двух часов, хрипло вздохнул, глаза его приобрели свинцовый оттенок. — Ты же, «сирота», лавочку имеешь. Пушков высморкался в большой пестрый носовой платок, вытер глаза. — Лавочку? — Он выпрямился, и голова его оказалась как раз под низко висящей электрической лампой. Вокруг лысины образовался сияющий нимб. Апостол да и только! — Лавочку?… Дайте мне бумаги и чернил, товарищ революционный матрос! — решительно потребовал он. — Это еще для чего? — Для прошения, товарищ революционный матрос! — Какого такого прошения? — Желаю отказаться от всякой частной собственности. Пущай власти леквизируют у меня лавочку, а вместе с ею и шесть сиротских младенческих ртов, коих эта лавочка кормит. Пущай! Не желаю больше слушать ваши обидные намеки. Пущай эти граждане засвидетельствуют: требую бумаги и чернил! Лицо матроса побелело: — Издеваешься? — Требую бумаги и чернил! — взвизгнул Пушков. Это была та самая капля, которая переполняет чашу. У Волжанина внезапно судорогой дернулся рот, обнажив золотую подкову зубов, а рука легла на крышку коробки маузера: — Я тебя, гада… Пушков, втянув голову в плечи, готов был в любой момент нырнуть под стол. К матросу подскочил Сухов: — Брось! Ты что, с ума сошел? — Я тебя, гада… — Успокойтесь и возьмите себя в руки! — резко сказал я. — Что? — Волжанин со свистом выдохнул воздух и поднял на меня мутные, ничего не понимающие глаза. — Возьми себя в руки, — повторил я. — Пристрелю гада, — тихо сказал матрос. — Самочинно к стенке поставлю. — Ну, ну, — положил ему руку на плечо Сухов. — Не психуй. «Вышеозначенный», настороженно наблюдавший всю эту сцену, понял, что пронесло, и вытер платком вспотевший затылок. Он был сильно напуган. В его расчеты не входило доводить матроса до бешенства. — А ведь детишки-то могли осиротеть, — сказал я барыге, когда его уводил конвойный. Он зло ощерился: — Для вас все одно: что вошь, что человек. Кажется, Пушков был из тех, кто любит, чтобы последнее слово всегда оставалось за ним. «А Волжанина придется от дальнейших допросов отстранить, — подумал я. — Лазать по трубам и учинять следствие — не одно и то же». III Кербель снимал квартиру в одном из арбатских переулков в бельэтаже мрачного кирпичного дома, выходящего фасадом во двор. На окнах были стальные решетки: видимо, ювелир не очень-то привык доверять полиции. На обитой желтой кожей двери блестела табличка: «Кербель Федор Карлович». Сухов энергично дернул за сонетку — до нас донесся звук колокольчика и лай собаки. Потом женский голос с сильным иностранным акцентом долго допытывался, кто мы, откуда и с какой целью желаем видеть Федора Карловича. Затем те же вопросы повторил сам хозяин. Он же открыл нам дверь. — Прошу очень извинить, господа, что заставил вас ждать. Очень прошу извинить… Ганс, прекрати! Ты совсем невежливый, Ганс. Разве я тебя не учил, как надо встречать гостей? — сказал Кербель большому, стриженному подо льва черному пуделю, который зарычал на Сухова. Ювелир одной рукой взял пуделя за ошейник, а другой почесал у него за ухом. — Проходите, господа, Ганс не кусается, — сказал он. — Ты же не кусаешься, Ганс? Нет? Просто Ганс старый ворчун. Он ворчун, и он не любит запаха… — Кербель замялся. — Проходите, господа. Сухов посмотрел на свои сапоги, смущенно хмыкнул: — Не воспринимает дегтя? — Нет, нет, не дегтя. Он деготь любит. Он только не любит крови и оружия… Сухов отодвинул скалившую зубы собаку: — Кровью не я, кровью время пахнет. А оружие… Без него не обойдешься. Так что пусть кобелек привыкает к запаху оружия. Люди к нему уже привыкли. — Он привыкнет, — заверил Кербель и нагнулся над собакой. — Ну, ну, Ганс, хватит. Перестань. Господа не будут тебя убивать. Это добрые господа. Хочешь цукер? — Он достал из кармана шлафрока кусочек сахара и осторожно положил его на нос собаки. Пудель ловко подбросил сахар и поймал его зубами. — Вот и умница. А теперь идя спать, Ганс. С пуделем Кербель говорил не тем бесцветным шелестящим голосом, каким он беседовал со мной в патриаршей ризнице, а нежно и заискивающе; так говорят взрослые с детьми, если пытаются загладить перед ними свою вину. В конце длинного полутемного коридора я заметил женщину. У нее было такое же щуплое, как и у ювелира, туловище и непомерно большая голова. Видимо, она и вела с нами переговоры через дверь. — Матильда! — окликнул ее Кербель. Женщина робко, будто даже с опаской подошла к нам. — Предложи господам раздеться и пригласи их в гостиную. Я сейчас приду. Женщина сделала «господам» книксен, и тяжелая голова ее качнулась вперед, а затем маятником закачалась на узких плечах. — Я есть Матильда Карловна, — улыбнулась она, показав нам свои редкие и желтые зубы. — Федор Карлович есть мой любимый брат. — Очень приятно, — галантно сказал Павел, который никак не мог приспособиться к обстановке и чувствовал себя неуютно. — Господа будут любезны раздеться? Она попыталась помочь Сухову снять полушубок, но тот поспешно стащил его сам, а потом долго и тщательно вытирал ноги. — Прошу, господа, как выражаются русские, к нашему шалашу. Она провела нас в большую комнату с высоким лепным потолком, где почти не было мебели, а вдоль голых стен тянулись длинные и узкие витрины. Под толстыми зеркальными стеклами на бархатных подушечках лежали неестественно большие бриллианты, рубины, изумруды, сапфиры. — Стразы? — спросил я, остановившись у одной из витрин. — Да, это есть стразы, — подтвердила она. — Федор Карлович делал их много лет. Он много трудился. Если бы все эти камни были настоящими, мы были бы самыми богатыми людьми в Европе и Америке. Ротшильды были бы перед нами… — как это сказать? — нищими. Да, совсем нищими. Они были бы бедными перед нами. А теперь мы бедные перед ними, потому что все это есть стразы, стекла. Но пожалуйста, берите стулья и кресла. Немен зи плятц. Прошу вас. Я сел, но Павел моему примеру не последовал: он прилип к витринам. Сестру Кербеля это умилило. — О, вам нравятся стразы! — Ничего, красивые штуковины, — сказал Сухов. — Да, да, очень красивые штуковины, — закивала Матильда Карловна. — Они совсем как настоящие. Федор Карлович делает хорошие стразы. — Она включила вмонтированные в витрины электрические лампочки — и стразы вспыхнули тысячами огней. — Вы тоже посмотрите на эти штуковины? — обратилась она ко мне. Я сильно устал за день, и мне не хотелось расставаться с мягким удобным креслом, но я все же встал и подошел к ним. — Вот здесь самые красивые и самые большие бриллианты мира, — говорила она, постукивая по стеклу деревянной указкой, напоминающей дамский бильярдный кий. — «Великий Могол», «Звезда Африки», «Империал», «Низам», «Стюарт», «Раджа Матанский», «Кохинур», «Граф Орлов», «Великий герцог Тосканы», «Санси»… И у каждой штуковины есть своя биография. — Вроде как у человека? — вставил Сухов. — Да, да, как у человека. Как теперь говорят? Социальное происхождение. Павел засмеялся: — Бриллиант-буржуй, бриллиант-пролетарий и бриллиант-монархист? — Да, да, — заулыбалась Матильда Карловна. — И все это социальное происхождение Федор Карлович записал о каждом бриллианте. Он хотел издать такую книгу. Но произошли война и революция… — А вот этот, к примеру, кто? — спросил Сухов, указывая пальцем на бриллиант под стеклом. — У этой штуковины два имени. Его зовут «Регентом» и «Питтом». — А кто он, пролетарий или буржуй? — пошутил Сухов. — «Питт» — аристократ, — серьезно и даже благоговейно ответила Матильда Карловна. — Голубых кровей? — Да, у него голубая кровь. Он аристократ. Но нашел его невольник. Он очень не хотел отдавать такую большую штуковину своему хозяину… — Но пришлось? — Нет. Невольник спрятал эту штуковину. — Во рту, что ли? — Нет, рот на рудниках осматривали. В рот нельзя было прятать. Он спрятал в ноге. — В ноге? — Да, да. Он разрезал ногу и спрятал бриллиант в ране. Это был хитрый невольник, и он договорился с матросом, чтобы тот его увез. Он обещал за это матросу половину — как это? — выручки от продажи бриллианта. И матрос согласился. Но матрос был еще хитрей, чем невольник. Он понимал, что целое больше половины. Матрос убил невольника, забрал бриллиант и столкнул труп в море. — А потом? — с интересом спросил Сухов. — А потом матрос продал бриллиант губернатору Питту за тысячу фунтов стерлингов. Матрос думал, что тысяча фунтов — это очень много, но ювелиры ему объяснили, что за такой бриллиант это очень мало. И матросу стало грустно. Он и раньше был пьяницей, а теперь стал еще большим пьяницей. Он пил шнапс и утром, и днем, и ночью. А когда денег не осталось, он снова пошел к Питту. Но Питт приказал его прогнать. Тогда матрос попросил у своего товарища в долг деньги, купил большую бутылку рома и всю ее выпил. Он ругал Питта свиньей за то, что Питт его обманул, а потом ему стало совсем грустно, и он повесился на веревке. А Питт был умным человеком и хорошо понимал в камнях, поэтому он продал купленный у бедного матроса бриллиант за три миллиона семьсот пятьдесят тысяч франков регенту Франции герцогу Орлеанскому. А когда во Франции началась революция, бриллиант «Регент» был украден вместе с другими сокровищами короны. Французам тогда было некогда любоваться на бриллианты, они любовались на гильотины. А потом полиция нашла бриллиант. У правительства Франции тогда было очень мало денег, и оно заложило бриллиант за границей. Его выкупил император Наполеон, но он тогда еще был не император — он тогда был первый консул. «Регент» сверкал на шпаге Наполеона, когда Наполеон воевал, а Наполеон много воевал. Наполеон думал, что этот бриллиант ему приносит счастье. Но в битве при Ватерлоо Наполеона очень побили, и бриллиант «Регент» попал к храбрым пруссакам. Теперь он у кайзера Вильгельма. Кажется, ювелирно-просветительская деятельность была семейной страстью Кербелей. Сухов слушал как зачарованный. — Матильда Карловна, — довольно бесцеремонно прервал я рассказ хозяйки, — а где тут камни патриаршей ризницы? Она не обиделась. — О, пожалуйста, пожалуйста! Я слишком много говорю. Очень извините. Сюда, пожалуйста. Она подвела нас к витрине, находящейся рядом с окном, отбросила прикрывающую стекло витрины шторку: — Вот эти штуковины есть камни с тиары римского папы, а эти — из патриаршей ризницы. — Это «Иоанн Златоуст»? — Павел наклонился над витриной и впился глазами в красный камень. — Да. — А «Слеза богородицы»? — спросил я. — Вот она. Когда я собирался задать очередной вопрос, рядом с нами уже стоял Кербель. Он переоделся. Теперь на нем был не шлафрок, а темный, неопределенного цвета глухой сюртук. — Ганс уснул, — сказал он. — Вы нас успокоили. Почувствовав в моем голосе иронию, Кербель долго и изучающе смотрел на меня: — Вы не любите собак, господин Косачевский? — Нет, почему же? Но я привык отдавать предпочтение людям. — Людям? — удивился он. — Да, по крайней мере, некоторым… — Конечно, конечно… Ближнего своего надо любить, как самого себя. Так завещал всем нам богочеловек, — довольно равнодушно произнес Кербель. — Конечно. Это главная заповедь. Надо любить людей, — повторил он и вздохнул. По его лицу можно было понять, что осуществление этой заповеди — дело для него важное, но трудное, почти непосильное. Кербель открыл замочек, запиравший витрину, в которой хранились стразы, изображавшие камни патриаршей ризницы, поднял стеклянную крышку. — Я вам отдам все эти стразы. Если ваши агенты найдут похищенные камни, они смогут их сравнить. — Да, да, — энергично подтвердила Матильда Карловна. — Эти штуковины совсем как подлинные. — Часть похищенного мы уже нашли, — веско сказал Сухов. Глаза ювелира округлились и заполнили выпуклые стекла очков. Он так тяжело дышал, что я стал опасаться, как бы его не хватил удар. Кажется, то же опасение испытывала и Матильда Карловна. Она поспешно усадила брата в кресло. Сухов не без торжественности извлек из кармана галифе свой непрезентабельный мешочек. Кербель попытался развязать тесьму, но не смог: руки его не слушались. — Матильда! Что ты стоишь, Матильда? Развяжи, Матильда! Я отобрал у Кербеля мешочек, развязал, положил «Иоанна Златоуста» на влажную от пота ладонь ювелира. Рука Кербеля судорожно сжалась в кулак. Кажется, он хотел, но никак не мог распрямить пальцы. Наконец ему это удалось. Он долго с каким-то странным выражением смотрел на бриллиант, склонив набок свою большую голову. Потом легонько подбросил камень на ладони. Раз, другой… — Ты пойдешь к себе в кабинет осматривать эту штуковину? — прервала молчание Матильда Карловна. — Нет, я не пойду к себе в кабинет осматривать эту штуковину. Принеси мне алюминиевый карандаш. Когда сестра принесла белый металлический стерженек, он провел острым концом по камню. На самоцвете засеребрилась узкая маленькая полоска. — Ты видишь? — Да, да, — закивала та головой. — Тогда забери это. — Он отдал ей камень и стерженек. Ни я, ни Сухов не понимали, что, собственно, происходит. — Нет, — сказал Кербель, обращаясь к нам. — Что «нет»? — спросил Павел. — Нет, это не «Иоанн Златоуст». — А как же называется этот бриллиант? — Это не бриллиант, господа. Нет, не бриллиант. — А что же? — Страз. Только страз. — Да не может быть! — Я не знаю, что может быть, а чего быть не может. Но это не бриллиант. Я немножко умею отличать стразы от бриллиантов. — Посмотрите, пожалуйста, еще, — совсем по-детски попросил Сухов. — Если хотите, я посмотрю еще. Но зачем? Из протокола опросаювелира патриаршей ризницы Ф.К.Кербеля, произведенного заместителем председателя Московского совета народной милиции Л.Б.Косачевским К О С А Ч Е В С К И Й. Как отличают поддельные камни от настоящих? К Е Р Б Е Л Ь. Стразы изготовляются из свинцово-борного стекла. Поэтому они тяжелее бриллиантов. А определить удельный вес камня без оправы может каждый. Кроме того, стразы значительно мягче алмаза. На них оставляют царапины и кварц, и топаз, и корунд. Если по бриллианту провести карандашом из алюминия или магния, на нем следа не останется, а на стразе будет след. Стразы, которые вы принесли, хорошие стразы, и я сомневался до тех пор, пока не увидел полоску от карандаша. К О С А Ч Е В С К И Й. Есть ли какое-либо сходство между похищенными из ризницы бриллиантами и этими стразами? К Е Р Б Е Л Ь. Все четыре страза — копии с похищенных камней. К О С А Ч Е В С К И Й. Может ли это быть случайным совпадением? К Е Р Б Е Л Ь. Нет. К О С А Ч Е В С К И Й. Почему? К Е Р Б Е Л Ь. Страз, имитирующий «Иоанна Златоуста», в деталях повторяет украденный бриллиант. Точно изображены особенности не только верхней части камня-коронки, но и нижней — павильона. То же относится и к «Слезе богородицы», где передана скошенность пирамиды, и к двум бриллиантам из оклада образа Георгия Победоносца. К О С А Ч Е В С К И Й. Вы хотите сказать, что человек, изготовивший стразы, видел бриллианты без оправы? К Е Р Б Е Л Ь. Да. К О С А Ч Е В С К И Й. Он мог быть знаком с вашим собранием стразов? К Е Р Б Е Л Ь. О моем собрании мало кто знает, и я его не показывал ни одному ювелиру. Кроме того, видите мой страз? Нижняя часть «Слезы богородицы» у меня изображена приблизительно, а здесь павильон передан с особенностями рельефа. К О С А Ч Е В С К И Й. Кто же мог изготовить эти стразы? К Е Р Б Е Л Ь. Я никого не подозреваю. Что же касается до предположений… Вы знавали купца Арставина? К О С А Ч Е В С К И Й. Слышал о таком. К Е Р Б Е Л Ь. Так вот, сын его, Михаил Арставин, пригласил как-то к себе на дом ювелира Павлова и показал ему великолепный синий бриллиант. Михаил Арставин попросил Павлова осмотреть камень и засвидетельствовать его подлинность. Тут же находился и продавец бриллианта. Ювелир осмотрел камень и сказал, что это знаменитый «Норе» из Амстердама, бриллиант сапфирового цвета. И еще Павлов сказал, что это фамильный бриллиант рода Норе, поэтому он сомневается, что хозяева расстались с ним добровольно… Но Михаил Арставин не был очень честным коммерсантом, он не боялся запачкать рук и купил этот бриллиант. Но это был не бриллиант. К О С А Ч Е В С К И Й. Ювелир ошибся? К Е Р Б Е Л Ь. Может быть. Но Михаил Арставин обвинял его в мошенничестве. Он утверждал, что ювелиру очень нужны были деньги, и этот страз изготовил знакомый Павлова. Именно он якобы и продал страз ему, Арставину. К О С А Ч Е В С К И Й. Вы видели этот страз? К Е Р Б Е Л Ь. Да. Это был очень хороший страз, такой же хороший, как и те, что вы мне привезли. Мне кажется, что их делал один мастер. К О С А Ч Е В С К И Й. Полиция узнала, кто изготовил фальшивый «Норе»? К Е Р Б Е Л Ь. Нет. К О С А Ч Е В С К И Й. Павлов в Москве? К Е Р Б Е Л Ь. Павлов умер. Он отравился, когда учинили дознание. К О С А Ч Е В С К И Й. А Михаил Арставин? К Е Р Б Е Л Ь. О нем я ничего не знаю. Дополнений не имею. Записано с моих слов правильно. Ф.Кербель Товарищу председателя Московского советанародной милиции Косачевскому Л.Б. Докладная записка по уголовно-розыскному делу за № 1387, журнал регистрации происшествий уголовно-розыскной милиции г. Москвы, январь 1918 г., запись № 58-б (ограбление патриаршей ризницы в Кремле, ориентировочная сумма похищенных ценностей — 30 миллионов золотых рублей). Настоящим довожу до Вашего сведения нижеследующее. В целях установления владельца деревянной шкатулки, инкрустированной слоновой костью, обломки коей были обнаружены агентами милиции в снегу под окном патриаршей ризницы, мною были проведены согласно Вашему указанию соответствующие действия, а именно: 1. Обломок шкатулки с изображением герба владельца передан на заключение младшему делопроизводителю канцелярии продовольственного комитета Городского района г. Москвы гр. Бекетову С.Г. Поименованный гражданин сведущ в гербоведении, и его заключение представляется в высшей степени достоверным. До революции гр. Бекетов являлся статским советником и служил в Петрограде по департаменту герольдии правительствующего Сената помощником обер-секретаря канцелярии, а также принимал деятельное участие в разработке комментариев к Российскому гербовнику. 2. Приватно мною опрошен ряд лиц. В результате указанного опроса получены изложенные в прилагаемой справке сведения о местонахождении предполагаемых владельцев шкатулки. Нижайше прошу Вашего указания о выплате из специальных средств вознаграждения гр. Бекетову за проведенную им экспертизу в размере 40 (сорока) рублей. Приложение на 5 страницах. Инспектор Московской уголовно — розыскной милиции П.Борин. Заключение Мною, Бекетовым С.Г., произведен тщательный осмотр и исследование представленного инспектором Московской уголовно-розыскной милиции гр. Бориным геральдического герба на пластинке слоновой кости. Осмотренный мною герб двухцветный со щитом французской формы. Щит четверочастный, то есть состоящий из четырех частей. Этот герб принадлежит баронскому роду Мессмеров, восходящему к XV веку. Род Мессмеров внесен в пятую часть родословной книги депутатского дворянского собрания Московской губернии. С.Бекетов Справка В настоящее время представителями рода Мессмеров в России являются: брат покойного Александра Петровича Мессмера, генерал-майор в отставке, барон Григорий Петрович Мессмер; его сыновья: Олег Григорьевич и Василий Григорьевич Мессмеры, а также дочь барона Александра Петровича Мессмера, Ольга Александровна, в замужестве Уварова. БАРОН ГРИГОРИЙ ПЕТРОВИЧ МЕССМЕР. Родился в 1845 году. Образование получил в Пажеском Его императорского величества корпусе. В отставку вышел в 1913 году с должностью командира лейб-гвардии 4-го стрелкового императорской фамилии батальона. Родовое имение в Серпуховском уезде Московской губернии. Снимает квартиру в Москве по Шереметьевскому переулку в доме вдовы действительного тайного советника Бобрищева. БАРОН ОЛЕГ ГРИГОРЬЕВИЧ МЕССМЕР. Родился в 1880 году. Образование получил в Нижегородском графа Аракчеева кадетском корпусе и Николаевском кавалерийском военном училище. Служил полковым адъютантом в лейб-гвардии гусарском полку. По неустановленным причинам в 1912 году вышел в отставку и вскоре принял пострижение. В настоящее время является монахом в Валаамском Преображенском монастыре. В иночестве — Афанасий. БАРОН ВАСИЛИЙ ГРИГОРЬЕВИЧ МЕССМЕР. Родился в 1882 году. Образование получил в Нижегородском дворянском институте имени императора Александра II, затем — в институте инженеров путей сообщения имени императора Александра I в Петербурге, но курса в последнем не закончил, а поступил в Павловское военное училище. После производства был зачислен в гвардию. Участвовал в боях во время русско-японской и германской войны. Трижды ранен, кавалер орденов святого великомученика и победоносца Георгия 3-й и 4-й степеней, святого равноапостольного князя Владимира 4-й степени с бантом и святого Станислава 2-й степени с мечами. После Февральской революции — заместитель начальника Царскосельского гарнизона. В настоящее время род занятий неизвестен, имеет жительство, предположительно, в Петрограде. ОЛЬГА АЛЕКСАНДРОВНА УВАРОВА, ДОЧЬ ПОКОЙНОГО АЛЕКСАНДРА ПЕТРОВИЧА МЕССМЕР А. Родилась в 1884 году. Образование получила дома и в Смольном институте благородных девиц. С 1905 года состоит в браке с Павлом Алексеевичем Уваровым, занимавшим перед революцией должность Иркутского губернского прокурора, а затем — вице-губернатора Тобольской губернии. Местонахождение Уваровых в настоящее время неизвестно. По сведениям, полученным от бывшей горничной Г.П.Мессмера, шкатулка из зеленого дерева, инкрустированная слоновой костью, является собственностью Василия Григорьевича Мессмера. Оная шкатулка подарена барону Василию Григорьевичу его покойной женой в день ангела незадолго до германской войны. Как показали при опросе швейцар дома Бобрищевой и дворник, барон Василий Григорьевич в прошлом году несколько раз навещал отца в Москве. Инспектор Московской уголовно-розыскной милиции П.Борин Глава третья МНИМЫЙ ГОЛЛАНДЕЦ, КУПЕЧЕСКИЙ СЫН И «ПРЕМЬЕР-МИНИСТР ХИТРОВА РЫНКА» НИКИТА МАХОВ… I Осмотр разграбленной ризницы; версии, которые мы обсуждали с Рычаловым; бриллиант «Санси» со шлема Карла Смелого; допрос Волжаниным лысого барыги, который чуть было не закончился смертью «вышеозначенного»; драгоценные камни, оказавшиеся искусными подделками; показания Кербеля… Не слишком ли много для одного дня? Артюхин еще спал. Он всегда любил поспать. И когда мы жили в Самарском, Артюхин старший, мужик работящий и основательный, стаскивая его по утрам за ногу с лежанки, объяснял нам с Рычаловым: «Сызмальства Филя такой. Одна надежда, что с годами выправится». Но надежде Парфентия Сазоновича не суждено было сбыться. Филимон так и остался любителем поспать. И когда осенью прошлого года мы с ним вновь встретились в Тобольске, куда я приехал в качестве комиссара Петроградского Совета для проверки условий содержания царской семьи, я имел возможность убедиться, что сон у Филимона такой же богатырский, как и прежде. Так и не добудившись Артюхина, я оделся и спустился вниз за газетами. Меня интересовало, как комментируется ограбление патриаршей ризницы. В вестибюле чопорного «Националя» царило утреннее оживление. Возле фанерного щита с наклеенными на нем театральными афишами стоял наш сосед по этажу, корреспондент какой-то американской газеты, долговязый парень в желтых крагах и клетчатых бриджах, эффектно опоясанный пулеметной лентой (подарок какого-то матроса). Американец перерисовывал русские буквы с афиши, на которой разухабисто танцевали канкан желтые, зеленые и красные слова, прибывающие всех граждан обязательно посетить «великий праздник футуризма». — Большевик? — тщательно выговаривая трудное слово, спросил у меня американец и ткнул пальцем в фамилию Маяковского. — Нет. — Эсер? — Поэт. — По-эт… — Кажется, такого русского слова он не знал. Американец сделал пометку в блокноте. — А этот? — Палец корреспондента передвинулся пониже и замер против фамилии Бурлюка. — Поэт. — А этот? — Тоже поэт. Американец озадаченно посмотрел на меня: удивительная страна эта Россия! Большевики, меньшевики, эсеры, кадеты, а теперь, оказывается, появилась новая партия — поэты… Я подошел к портье, возле которого подросток из трудовой артели «Московский рикша» раскладывал густо пахнущие типографской краской кипы. Когда я расплачивался за газеты, ко мне вновь подошел американец. На этот раз его заинтересовало наклеенное на том же фанерном щите постановление Союза родительских комитетов по поводу мер, принятых властью против бастующих учителей. Постановление начиналось словами: «Заслушав сообщения с мест об увольнении всех учителей городских школ Москвы и о выселении их из квартир, занимаемых ими в школах, делегатское собрание родительских комитетов не находит слов для осуждения этого позорного жандармского поступка…» Но, как видно было из текста, слова все-таки нашлись, и в избыточном количестве… «Районные управы, — лил горькие слезы Союз родительских комитетов, — передали заведование школами швейцарам, а не нам, родителям, которые, конечно, больше имеют права, нежели швейцары…» Американец ткнул пальцем в слово «швейцар»: — Швейцар? Похоже, он не сомневался, что я готов посвятить ему целый день. От излишне любознательного корреспондента пора было избавиться. — Швейцар, — любезно подтвердил я. — Только учтите: не каждый поэт — швейцар, не каждый швейцар — поэт, и единственное, что их объединяет, — это то, что ни тот, ни другой не является люмпен-пролетарием. Так и запишите. — О-о! — восторженно выдохнул американец, но записывать почему-то не стал… Когда я с пачкой газет поднялся в номер, Артюхин вскочил на постели и очумелыми, ничего не соображающими глазами обвел комнату. Покуда он приводил себя в порядок, я просмотрел газеты. Их страницы были заполнены статьями о переговорах с немцами, противоречивыми и отрывочными сообщениями с Украинского, Донского и Оренбургского фронтов. Много писали о нарастающем продовольственном кризисе. «Известия» публиковали постановления Моссовета об учете и распределении мебели, о передаче в управление Союзу дворников экспроприированных домов, в которых саботажники-жильцы по-прежнему вносят квартплату бывшим домовладельцам. «Утро России», как всегда, пестрело объявлениями. «Молодая интересная барышня (без претензий)» искала место при детях. Но тут же давалось понять, что, если детей не окажется, «барышня (без претензий)» легко с этим смирится. Парижская фирма «Руссель» предостерегала граждан молодой республики: «Ваш живот растет непомерно. Вы растолстели, обрюзгли, стали неизящными. У вас вялость желудка…» И советовала: «Торопитесь, наденьте лучший в мире эластичный мужской пояс системы Руссель! Только тогда к вам вернется былая стройность». Потребительское общество «Единение» принимало подписку на американскую обувь, а доктор Вольпян, живший на Мясницкой улице, обещал с помощью препарата с экзотическим названием «неосальварсан» избавить страждущих от сифилиса и вернуть их в лоно семьи. Значительное место отводилось и уголовной хронике. Но нигде ни слова об ограблении ризницы… Артюхин уже был одет, обут и выбрит. Его румяное лицо дышало первозданным покоем и благодушием. Наверное, так выглядел Адам в те лучезарные дни, когда его жизнь еще не была омрачена обществом милой, но вздорной женщины. Артюхина ничуть не беспокоило, как организовать наблюдение за квартирой Мессмера, даст ли правдивые показания Пушков, кого из сотрудников откомандировать в Петроград и кто изготовитель стразов, изъятых у барыги. — Кстати, Филимон Парфентьевич, что тебе снилось сегодня? Ты во сне так веселился, что я чуть вприсядку не пошел. — Так, ничего… — Артюхин хмыкнул и в свою очередь спросил: — Леонид Борисович, а на зубах пробу ставят? — На каких зубах? — На золотых… На тех, что матросик носит. — Нет, не ставят. — Жаль, — сказал Артюхин и тут же себя утешил: — А все одно, кабы я при золотых зубах, хотя и без всякой пробы, в Самарское возвернулся, все бы девки сбеглись. В редкостях покуда еще золотые зубы у трудового народа. Вот тебе и безмятежность первозданности! Видно, вопреки утверждению библии, и у Адама в раю были какие-то неудовлетворенные желания, а вместе с ними и неприятности. На том Ева и сыграла. Что поделаешь? Эдем эдемом, а жизнь жизнью… Но почему все-таки газеты не поместили сообщение об ограблении патриаршей ризницы? Ответ на этот вопрос я получил лишь днем, когда приехал с очередным докладом к Рычалову. Оказалось, что ответственные редакторы выполняли настойчивый совет не кого иного, как председателя Совета милиции. — Пусть день-другой помолчат, — сказал мне Рычалов, — а мы пока без лишнего шума попытаемся разобраться что к чему. — И съехидничал: — Корреспондента «Русских ведомостей», конечно, не успел допросить? Я рассказал ему о барыге, стразах, опросе Кербеля и работе, проведенной Бориным. — А корреспондентом я сегодня займусь. — Да теперь уж ни к чему, — сказал Рычалов. — Я сегодня утром по одному делу заезжал в «Русские ведомости». У него, оказывается, старое знакомство в синодальной конторе, чиновник один. Он и телефонировал об ограблении. Я проверял — не врет. Он просмотрел протокол опроса Кербеля и документы, привезенные Бориным. — Борин-то будто ничего, а? — Ничего. Под седлом ходит неплохо. Рычалов расспрашивал меня о стразах, о том, как я думаю разыскать их изготовителя, предпринято ли что-либо для проверки предположения о симуляции ограбления. Но в первую очередь его интересовало семейство Мессмеров. Участие в ограблении ризницы Василия Мессмера идеально вписывалось в любимую концепцию Рычалова, которую он развивал еще будучи пропагандистом. Суть ее сводилась к тому, что пролетаризация в результате социалистической революции привилегированных классов неизбежно должна была привести их деклассированных представителей к уголовщине. По существу эта теоретическая концепция не вызывала возражений. И все же я не был убежден, что после Октября каждый князь обязательно должен стать налетчиком, граф — карманником, а экспроприированный фабрикант — скупщиком краденого. Участие Василия Мессмера в ограблении вызывало у меня сомнения. Если предположить, что он был среди грабителей, то как ответить на такой вопрос: зачем ему потребовалось брать с собой шкатулку? Чтобы облегчить работу уголовного розыска? Кроме того, по утверждению швейцара и дворника, Василий Мессмер покинул Москву не позже восьмого января, а ризница предположительно была ограблена после пятнадцатого. Это уже походило на алиби. Пусть несколько сомнительное, но все-таки алиби. И если бы не одно обстоятельство, я бы считал, что шкатулка похищена у Мессмера и специально подброшена грабителями, чтобы запутать агентов милиции… Но меня сильно смущали сведения о старшем брате Василия Мессмера, бароне Олеге Григорьевиче Мессмере, монахе Валаамского Преображенского монастыря. Если бы инок Афанасий замаливал свои грехи в любом другом монастыре Российской империи, я бы не обратил на это внимания. Но старший брат Василия Мессмера выбрал именно Валаамский, и это наводило на различные мысли. Дело в том, что с 1912 по 1916 год настоятелем этого обширного монастыря, расположенного сравнительно недалеко от Петрограда, был не кто иной, как архимандрит Димитрий, на попечении которого с 1916 года находилась синодальная, а ныне патриаршая ризница… Я знал это лучше кого бы то ни было, так как после побега из тобольской ссылки вынужден был несколько месяцев скрываться на территории монастыря. Тут, конечно, могло быть простое совпадение, но не исключалось и нечто худшее. Во всяком случае, не обратить внимания на этот факт я не имел права. — Братьями будет заниматься петроградская милиция? — спросил Рычалов. — Нет. Хочу послать своего человека. Но питерцы ему помогут. Я уже говорил по прямому проводу с начальником Петроградской уголовно-розыскной милиции. — Кого пошлешь? Борина? — Сухова. Он сегодня выезжает. Борину я поручил розыски изготовителя стразов. Ему работы и так хватит. — В том, что ты ему не дашь бездельничать, я не сомневаюсь, — усмехнулся Рычалов. — Ну что ж, начало, кажется, положено. II Борина не надо было заставлять работать: он и так был более чем добросовестен. И хотя, в отличие от Рычалова, у него не было листка с распорядком дня, он тоже все успевал. Когда, подробно проинструктировав уезжавшего в Петроград Сухова, я навестил старого сыщика, у него были для меня новости. Уголовного дела о мошенничестве с фальшивым «Норе» в архиве не оказалось. Но Борин разыскал бывшего полицейского, который проводил дознание некоего Хвощикова, работавшего теперь в артели «Раскрепощенный лудильщик», и жену покойного ювелира Павлова. Оказалось, что Кербель, знавший всю эту историю понаслышке, основательно напутал. Покупателем фальшивого бриллианта был не Михаил Арставин, а его отец, широкоизвестный в Москве именитый купец Петр Васильевич Арставин, проживающий с середины семнадцатого года в Финляндии. Михаил, в то время начинающий коммерсант, подвизавшийся в русском картеле фабрикантов гвоздей и проволоки, прогорел на какой-то афере и обратился за деньгами к отцу. Петр Арставин отказался помочь своему отпрыску. И хотя Михаил угрожал отцу самоубийством, тот не дал ни копейки. А спустя некоторое время молодой Арставин привел к отцу черноволосого молодого человека со шрамом над правой бровью. Представившись голландским золотых дел мастером, приехавшим в Россию по делам фирмы, черноволосый молодой человек предложил Арставину купить у него «приобретенный по случаю» синий бриллиант поразительной красоты. Арставин, видимо заподозрив что-то, отверг это предложение. Однако купца все-таки надули… Через неделю после визита «голландца» в «Биржевых ведомостях», газете солидной и пользующейся доверием, появилась маленькая заметка о похищении в Амстердаме знаменитого бриллианта «Норе». Арставин-старший теперь не сомневался, что ему предлагали именно этот бриллиант. Покупка краденого — дело, конечно, неблаговидное и даже уголовно наказуемое, но ведь такого «выдающегося» бриллианта в Москве ни у кого нет. А Петр Арставин любил все «выдающееся» — «выдающихся художников», которые расписывали потолки в его особняке, «выдающихся осетров», которых подавали на блюде вместе с аршином, чтобы гости могли их измерить и убедиться, что таких они нигде раньше не едали… Короче говоря, купец попросил сына разыскать «голландца». Но Михаил сказал, что иностранец уже продал «приобретенный по случаю» камень ювелиру Павлову. Павлов подтвердил: да, бриллиант у него. Он приобрел его за сорок тысяч рублей. Может быть, он уступит камень? Павлов согласился перепродать бриллиант Арставину. Ювелир запросил шестьдесят тысяч. Арставин давал сорок пять. Сошлись они на пятидесяти. А потом обнаружилось, что камень фальшивый, и Павлов был арестован по подозрению в мошенничестве… Хотя прямых улик против Михаила Арставина не было, Хвощиков считал, что организатором аферы являлся именно он, а не Павлов. Во всяком случае, после покупки отцом бриллианта Михаил сразу же оплатил свои векселя на двадцать две тысячи рублей. Причем более или менее вразумительно объяснить Хвощикову, откуда у него вдруг появились деньги, он не смог. Бывший полицейский считал, что деньги от аферы в основном достались Михаилу и «голландцу», а Павлов получил лишь какие-то крохи. Заметка в «Биржевых ведомостях», по мнению Хвощикова, была инспирирована тем же Михаилом Арставиным, который имел знакомства среди репортеров. Но ничего этого доказать он не смог, и дело после самоубийства Павлова было прекращено. За Арставиным числился и еще один грешок. Незадолго до войны, когда Михаил еще грыз гранит науки в реальном училище, он пытался продать одному чиновнику бриллиантовые стразы, выдавая их за драгоценности. История эта была замята отцом Арставина, и предприимчивый реалист отделался легким испугом. — Как видите, господин Косачевский, этим молодым человеком есть смысл заняться, — заключил свой рассказ Борин. — Похоже, что он каким-то образом причастен к ограблению. Возможно, опосредственно, но причастен. Действительно, в сочетании с утверждением Кербеля, что стразы, отобранные у барыги, в деталях повторяют камни ризницы, а следовательно, их изготовитель видел, и не только видел, но и держал в руках похищенное, сведения, собранные Бориным, превращали сына именитого купца в подозреваемого. — Вашему Хвощикову можно доверять? — Если забыть, что он бывший полицейский… — на лицо Борина застыло почтительно-официальное выражение, — то можно. Я имел честь служить вместе с ним десять лет. Хвощиков дельный чиновник. И если позволите, по моему суждению, он бы больше принес пользы уголовно-розыскной милиции, чем в артели «Раскрепощенный лудильщик». — В артели «Раскрепощенный лудильщик» тоже нужны дельные люди, — возразил я. — Впрочем, я подумаю о Хвощикове. Если он не научился хорошо лудить, может быть, действительно имеет смысл вернуть его в розыск. Что же касается до Михаила Арставина… Хвощиков считает, что фальшивый «Норе» изготовил именно он? — Нет, Хвощиков так не думает. Для изготовления таких стразов нужны изрядные познания в химии, а Михаил Арставин к наукам никогда склонности не имел. Ветродуй, из тех, кого в народе именуют божьими племянничками. Его папаша за уши из одного класса в другой перетаскивал… Стразы изготовлялись кем-то в Маховке. — Маховка? — Так называют притон Махова на Хитровом рынке. Когда весной 1915 года бежал с каторги известный рецидивист Формер, к нам поступили данные, что он скрывается где-то в Москве, скорей всего на Хитровке. Мы тогда основательно шерстили все злачные места. Навестили, понятно, и Махова. Формера мы так и не нашли, во зато во время обыска в нумерах обнаружили ящик с химикатами, необходимыми для изготовления стразов, и несколько десятков фальшивых камней высшего разбора. — Изготовителя, понятно, не нашли? — Нет. Да мы его и не искали. Изготовление стразов само по себе законом не преследуется. — А о «голландце» что-либо узнали? — Почти ничего, — сказал Борин. Действительно, сведения о «голландце» были более чем скудны. Они сводились лишь к тому, что его видела жена ювелира Павлова, когда он вместе с Михаилом Арставиным приезжал к ним. У Павловой создалось впечатление, что Михаил и «голландец» давно знакомы друг с другом. Кроме того, Павлова сказала, что, судя по разговору между ним и мужем, молодой человек со шрамом разбирался в тонкостях ювелирного дела. Муж с ним даже советовался о форме огранки какого-то камня. Поэтому Борин высказал предположение, что изготовителем стразов и был «голландец», который через Махова получил возможность осмотреть украденные в патриаршей ризнице камни и сделать с них копии. Теперь они сбывались любителям легкой наживы как подлинные самоцветы ризницы с помощью барыг типа Пушкова. — А Василия Мессмера вы полностью из всего этого исключаете? Борин помедлил с ответом. — Как вам сказать… Хвощиков говорит, что Мессмеры и Арставины были знакомы домами. Из этого, понятно, еще ничего не следует, но… В наше время вообще затруднительно быть в чем-то уверенным. Я ни в чем не убежден, даже в том, что завтра я не окажусь в артели «Раскрепощенный лудильщик». — Там нет вакансий, — сказал я, — а кроме того, вы не умеете лудить. Но какие у нас основания расставаться с вами? — Ну как же? Дворянин, бывший полицейский… Кажется, тогда в ризнице я слегка перегнул. — Это, уж позвольте вам заметить, напрасно, — сказал я. — Мы умеем ценить добросовестность, а вы, как я убедился, добросовестны. Он наклонял голову. — Лестно. — Я рассчитываю на то, что ваши знания и опыт значительно облегчат нам борьбу с преступностью в Москве. — Весьма лестно. Словом «лестно» Борин отгораживался от меня, как сплошным забором. Но в каждом заборе имеется калитка… — Кстати, Петр Петрович, — впервые назвал я его по имени и отчеству, — все хотел полюбопытствовать: почему вы избрали поприщем для своей деятельности сыскную полицию? Он удивленно и подозрительно посмотрел на меня. На всякий случай ощетинился. — Грязная работа? — Полноте! Как бывший политический преступник могу засвидетельствовать, что этот род деятельности предполагает многие редкие качества, в том числе и ум. Но насколько мне известно, дворянство сыскную полицию не жаловало. Впрочем, если мой вопрос вам неприятен… — Нет, почему же? — Борин воинственно выставил вперед свою бородку, но затем в его глазах мелькнуло что-то вроде улыбки: — Игра воображения! — В каком смысле? Вместо ответа он неожиданно весело спросил меня: — Вы в сыщиков-разбойников никогда не играли? — Играл. Правда, давненько, еще до семинарии… — Значит, вас уберег ваш ангел-хранитель. А мой своими обязанностями пренебрег… — Выходит, Совету милиции надо вашего ангела-хранителя благодарить? — Кого ж еще? С его согласия мое детство на многие лета затянулось. Я в сыщиков-разбойников и в гимназии играл. Но к шестому классу я уже был не рядовым сыщиков, а шефом криминальной полиции Франции Видоком. Так же, как и он, я был вначале преступником, трижды бежал с каторги, а затем предложил свои услуги правительству Наполеона I. «Только преступник сможет победить преступление», — сказал я и вместе с двенадцатью каторжниками, своими помощниками, за год выловил в Париже почти тысячу убийц, взломщиков и воров… — Блестящая карьера! — сказал я. — Еще бы! А главное — она продолжалась. В седьмом классе, когда мои приятели зубрили спряжение латинских глаголов, я уже был шефом криминальной полиции Лондона Джоном Филдингом, слепым сыщиком, который узнавал по голосу каждого из трех тысяч лондонских рецидивистов. Затем я превратился в Алана Пинкертона. Я основал в Американских Соединенных Штатах Национальное сыскное бюро, избрал его эмблемой изображение широко раскрытого глаза, а девизом слова: «Мы никогда не спим». Я тогда выловил много преступников и даже раскрыл заговор против президента Линкольна… Борин замолчал, насупился. Кажется, он жалел о своей откровенности. Лед официальности растаял, оставив розовую лужицу сентиментальных воспоминаний… — А в кого вы играли после гимназии, Петр Петрович? — спросил я. — В Бертильона? Фуше? — Не угадали, — покачал он головой. — После гимназии я играл в честного полицейского чиновника, который не берет взяток. Глупая игра, не правда ли? — Возможно, — согласился я, — но зато оригинальная. Насколько мне известно, ни Видок, ни Пинкертон в нее не играли. Надеюсь, она вам еще не надоела? Он кисло улыбнулся: — Можете не беспокоиться. Уж лучше играть в честного полицейского, чем в «раскрепощенного лудильщика». Так что, как видите, в сыск меня привели ангел-хранитель, пустые мечтания и интерес к истории криминальной полиции. Но если позволите… — Откровенность за откровенность? — Да. Что привело вас к революционерам? Ненависть к власть имущим, неудовлетворенное честолюбие или природная склонность к филантропии? — Ни то, ни другое, ни третье. — А что же? — Тоже интерес к истории. — Криминальной полиции?! — Нет, к истории развития общества и классовой борьбы. Когда я понял несправедливость существующего строя, у меня появилось естественное желание способствовать его разрушению. Так я стал профессиональным революционером. Как видите, мои мечтания, в отличие от ваших, не оказались «пустыми»: то, что должно было свершиться, свершилось. — «Кто был ничем, тот станет всем»? — Совершенно верно, Петр Петрович. И это закономерно, справедливо и разумно. — Разумно… — повторил Борин. — Извините великодушно, но я позволю себе еще один вопрос. — Он снова воинственно выставил вперед свою бородку. — Всю ту грязную пену, которая всплыла сейчас на поверхность, вы тоже считаете торжеством разума? — Советская власть существует в России всего три месяца и несколько дней. Зачем же забывать об этом? А пена она и есть пена. Но во-первых, при большой волне она неизбежна, а во-вторых… Древние, как вам известно, утверждали, что Афродита родилась именно из пены… Он ничего не возразил. Помолчал. Прикурил успевшую погаснуть папиросу, затянулся. — Знаете, что самое странное, Леонид Борисович? Самое странное, что мы с вами, кажется, сработаемся. — Не сомневаюсь. — После разговора в ризнице у меня такой уверенности не было. А теперь… — А теперь, если не возражаете, вернемся к делу, — сказал я. — Да, да, разумеется. Дело — прежде всего. Рычалов был бы им доволен: Борин понимал всю важность «самодисциплины». Впрочем, просто дисциплина ему тоже была свойственна в достаточной степени… III По распоряжению Рычалова я был освобожден от работы по Совету милиции и перебрался в уголовный розыск, где Дубовицкий выделил мне комнату. Восторга мой переезд у него не вызвал. Но он старался изображать удовольствие от тесного общения со мной и беспрерывно ко мне наведывался. В конце концов я вынужден был сказать ему, что польщен таким трогательным вниманием, но не чувствую себя вправе пользоваться им. Это на него подействовало отрезвляюще. По моему указанию начальником боевой дружины было проведено несколько облав, в которых участвовали Артюхин и Волжанин, успевшие если не подружиться, то, по крайней мере, притереться друг к другу. После одной из таких облав Артюхин торжественно принес мне еще три страза, имитирующие камни ризницы: астерикс «Схимник» с посоха патриарха Филарета, рубин-оникс «Светлейший» и бриллиант «Андрей Первозванный». Эти стразы были выброшены перед обыском на пол дежурки кем-то из задержанных. Кем именно — установить не удалось. Кербель подтвердил мое предположение, что стразы сделаны в той же манере и скорей всего тем же человеком. Кажется, неизвестный мастер наладил массовое производство фальшивых камней, рассчитывая на этом заработать. Но кто же этот мастер, черт побери? Как до него добраться? Самым простым было бы, конечно, немедленно задержать Михаила Арставина, адрес которого сообщил нам Хвощиков, и старика Махова с Хитровки. Провести там и там обыски, допросить задержанных, устроить им, в случае необходимости, очную ставку. Но самое простое — не самое умное. Об этом свидетельствовал печальный опыт с допросом «вышеозначенного» Пушкова, которого пришлось выпустить, так и не добившись правдивых показаний. Ну, допустим, мы возьмем Михаила Арставина. А дальше? Если обыск на его квартире ничего не даст, то мы окажемся в глупейшем положении. Купеческий сынок сразу же сообразит, что, кроме умозрительных заключений, уголовный розыск ничем не располагает: ни свидетелями, ни вещественными доказательствами. Какой же ему резон в чем-то признаваться? Поэтому я предпочел выбрать другой путь — установить за квартирой Михаила Арставина, а по возможности и за ним самим, постоянное наблюдение. Я рассчитывал, что Михаил Арставин рано или поздно, но встретится с «голландцем», Маховым или каким-либо иным путем даст нам возможность собрать компрометирующий материал и обнаружит свои связи. Еще сложней было с Никитой Африкановичем Маховым. На Хитровом рынке пост наружного наблюдения не установишь. Да и подступиться к Махову было трудно. Махов считался на Хитровом рынке вторым после атамана человеком. «Да— с, — говорил мне Хвощиков, который по ходатайству Борина был вновь зачислен в розыск, — с Никитой Африкановичем, смею вас уверить, не поиграешься. Уж я-то знаю. У Никиты Африкановича свой сыск, почище нашего. Сколько раз мы к нему ключи подобрать пытались — ан нет. Хитрый барыга, из песка веревки вьет…» У Хвощикова, прослужившего в полиции добрых тридцать лет, были вечно воспаленные глаза старого алкоголика, великолепное знание преступного мира, длинный послужной список и страстное желание, по выражению Артюхина, «подкорячиться под новую власть». Возвращение в артель «Раскрепощенный лудильщик» ему не улыбалось, и он всеми силами старался быть полезным в расследовании ограбления ризницы. Еще при допросе «вышеозначенного» Пушкова меня заинтересовало, какую роль в преступном мире играют подобные типы, паразитирующие на преступлениях. Теперь, когда я пытался протоптать дорожку к Махову, королю барыг, этот вопрос приобрел уже практическое значение. «Без капитала, изволите знать, ни в чем не обойдешься, — с видимым удовольствием объяснял мне Хвощиков, — и в честной коммерции, и в преступлениях. Взломщику нужны инструменты, налетчику — оружие. Где раздобудешь? У хитрованских купцов. Те и за наличные продадут, и в кредит. А с краденым куда подашься? Опять же к ним. Хоть и за полцены возьмут, а все надежней, чем на толкучке. Вот денежки к ним и текут, когда ручейком, а когда и речкой полноводной…» По его словам, среди хитрованской буржуазии были весьма состоятельные люди, доход которых, по сведениям полиции, достигал некогда десяти — пятнадцати тысяч рублей в год. Наиболее богатые имели даже приказчиков и коммивояжеров, предлагавших товар своего хозяина (фомки, отмычки, колоды шулерских карт) провинциальному жулью. Некоторые, в том числе и Махов, открывали филиалы подпольных контор, лавок и скупочных пунктов в других городах. Хитрованская буржуазия, подкармливавшая верхушку уголовников, пользовалась в преступном мире громадным влиянием. Атаман Хитрова рынка постоянно заботился о своих «торговопромышленниках» и не принимал ни одного решения без совета с Маховым, первым купцом «вольного города Хивы». Никита Африканович Махов начал свою карьеру пятьдесят лет назад обычным карманником с забавной кличкой Морковка. Затем — мелкое барышничество и негласное сотрудничество с сыскной полицией, а потом дела и покрупней. Перед империалистической войной Махов уже являлся содержателем трактира «Каторга» в доме Румянцева, тайного притона в Свиньинском переулке и подпольной мастерской для изготовления крапленых карт. Его обслуживали десятки барыг и подпольных торговцев водкой. Маховка превратилась в своеобразный торговый и административный центр Хитрова рынка, который в свою очередь был чем-то вроде штаба преступного мира России. Теперь Махов не боялся полиции — полиция боялась его. Из разговора с Хвощиковым у меня создалось впечатление, что этот страх перед Маховым над ним довлеет до сих пор. Как бы то ни было, ни он, ни Борин ничего мне не могли предложить, кроме выжидания. Но если выжидание в отношении Михаила Арставина или Мессмеров могло что-то дать, то выжидание с Маховкой, которую мы не контролировали, а главное — не могли контролировать, представлялось бессмысленным. Надо было искать какие-то зацепки на Хитровом рынке. И тогда мне впервые пришла в голову мысль использовать для этого обосновавшиеся на рынке «Общество отщепенцев» или «Союз анархистской молодежи». Но как это сделать? Если сразу после Октябрьской революции наши отношения с Московской федерацией анархистских групп были вполне терпимыми (одно время мы даже выдавали черной гвардии оружие с наших военных складов), то к декабрю семнадцатого повеяло холодком, а в январе восемнадцатого взаимоотношения уже приобрели определенную остроту. Правда, вожди федерации в своих публичных заявлениях подчеркивали лояльность анархистов. Беседуя с корреспондентом одной из газет, Леон Черный, например, сказал, что анархисты-коммунисты поддерживают большевиков, так как их политика отвечает интересам народа. Жаль только, что большевики проявляют непонятную медлительность в проведении коренных социальных реформ. Именно это заставляет анархистов «подталкивать» их. Однако в действительности противоречия носили более глубокий и принципиальный характер. Об этом сказал не кто иной, как сам Кропоткин. Старик давно отошел от практической деятельности, не был связан с федерацией, с ее сиюминутными интересами, а потому имел возможность говорить то, что думает. Выступая на многолюдном собрании, он заявил, что анархисты боролись и будут бороться с любым самодержавием: и с царским, и с большевистским… Сказанное им логически вытекало из всех анархистских концепций, отрицающих государство как таковое. Выступая против любой власти, анархисты не делали и не могли сделать исключения для нас. Это не афишировалось, но зато во всем проявлялось на практике. И Рычалов, с которым я поделился своим проектом о привлечении анархистов к розыску ценностей, похищенных из патриаршей ризницы, отнесся к нему скептически. Но когда я ему рассказал о деле Бари, он усмехнулся: — А пожалуй, мысль. На это они должны клюнуть. Ну что ж, попробуй. Дело Бари, которое, по моим прикидкам, вполне могло стать почвой для временного сотрудничества с федерацией, вызвало в Москве большой шум, а среди анархистов — тревогу. В связи с этим делом мне уже звонил Пол-Кропоткина, который выразил надежду, что принципиальные разногласия по поводу освобождения из тюрем заключенных не скажутся на наших личных отношениях. Пол-Кропоткина ни слова не сказал о деле Бари, но я прекрасно понимал, что секрет внезапного внимания к моей скромной особе кроется именно в нем. Дело Бари рыбьей костью застряло в горле федерации, и извлечь эту кость без моей помощи или помощи Рычалова анархисты не могли. Суть этого скандального дела сводилась к следующему. Известный московский промышленник и кутила Бари был восемь дней назад похищен. Произошло это около двенадцати ночи, когда Бари после плотного ужина и обильного возлияния вышел с очаровательной певичкой из «Московского свободного клуба», который находился в бывшем помещении театра «Мозаика». У подъезда клуба стояла машина фирмы «Даймлер». Не успел Бари сделать и шага, как двое дюжих парней схватили его за руки и запихнули в автомашину. Пока певичка соображала, что ей предпринимать: падать в обморок или звать на помощь, машина умчалась… Похищение сопровождалось всеми атрибутами американского синематографа: хлороформом, масками и, само собой понятно, завязанными глазами. Когда Бари привезли на какую-то дачу, брюсовский «юноша бледный со взором горящим» сунул ему под нос револьвер и нечто отдаленно похожее на ордер об аресте. В этом нечто со штампом «Московская подпольная группа анархистов-индивидуалистов» в одной графе значилась фамилия похищенного, а в другой — сумма выкупа: восемьсот тысяч рублей ноль-ноль копеек. Бари достал бумажник. В нем оказалось 50 рублей. «Подпольные анархисты-индивидуалисты» были разочарованы, но деньги все-таки взяли. Потом они предложили ему написать обязательство о выплате в двухдневный срок 499 тысяч 950 рублей (300 тысяч Бари выторговал, а 50 рублей, полученные от него, похитители благородно учли). В обязательстве, между прочим, имелись и такие строки: «Будучи освобожденным под честное слово порядочного человека и гражданина республики, я официально и категорически поставлен в известность, что в случае неуплаты или просрочки уплаты вышеназванной суммы ко мне и к моей семье будут применены решительные революционные меры воздействия вплоть до бомб большой разрушительной силы». Проявив завидное присутствие духа, Бари остаток этой ночи провел все-таки на квартире у любовницы. Но на большее его не хватило. И наутро все семейство Бари, покинув особняк, переселилось в уголовный розыск… Дубовицкий оторопел. С такими решительными действиями ему еще сталкиваться не приходилось. «Вы что же, собираетесь здесь ночевать?» — спросил он у жизнелюбивого главы семейства. «Да», — лаконично подтвердил тот. «Но ведь завтра вам все равно придется возвращаться к себе». «К себе? Под бомбы? Это зачем же? — спросил Бари. — Нет, ошибаетесь. Завтра мы отсюда никуда не уедем». «Но сколько вы собираетесь здесь жить: неделю, месяц?» «Ровно столько, сколько вам потребуется для ареста бандитов». «А если мы вообще не сможем найти преступников?» Бари не оценил откровенности начальника уголовно-розыскной милиции. Он только развел руками, а носильщики тем временем стали вносить чемоданы и баулы. Больше всего на свете Дубовицкий опасался скандалов. Поэтому он не решился выставить на улицу семью, которой угрожала смерть. И все Бари разместились на втором этаже в самом конце широкого коридора. К вящему удовольствию сотрудников розыска, особенно ребят из боевой дружины, которые находились на казарменном положении, здесь были поставлены койки, стол и мягкие кресла. Сюда же из ресторана «Московского свободного клуба» доставлялась еда, а в первый вечер, когда Бари отмечал свой переезд, даже шампанское. Волжанин, умевший ценить смешное, проникся к Бари искренней симпатией. Ему нравилась и сама ситуация, и невозмутимость Бари, который, казалось, чувствовал себя в уголовном розыске, как у себя дома. Каждую свободную минуту Волжанин использовал для того, чтобы подняться в «камбуз» и поболтать там с главой переселившегося семейства, а заодно поточить лясы со смазливой горничной. Не знаю, насколько успешны были ухаживания Волжанина, который, по ядовитому определению Артюхина, пританцовывал перед девицей, как гусь перед тараканом, но заслуга в розыске похитителей принадлежала именно ему. К удивлению Дубовицкого, который готов уже был примириться с шумными квартирантами, преступников задержали через четыре дня, сразу после того, как Волжанин установил, что автомобиль принадлежит правлению Виндаво-Рыбинской железной дороги. Руководителем группы, насчитывавшей семь человек, оказался сын дантиста, великовозрастный гимназист, которого выгнали за неуспеваемость из Второй московской гимназии. Недавним учеником той же гимназии был и шофер автомобиля. Дело представлялось чисто уголовным, так как похитители Бари не входили ни в одну из анархистских групп. Но во время обыска на квартире главаря сотрудник уголовно-розыскной милиции случайно обратил внимание на фотографический портрет некого молодого человека с челкой. Лицо ему показалось знакомым. Сотрудник снял портрет со стены. На обороте картона было написано: «…Вместо того чтобы бессмысленно повторять старую формулу: „Уважение к закону“, мы говорим: „Презрение к закону и ко всем его атрибутам“. Гнусные и трусливые слова: „Подчинение закону“, мы заменяем словами: „Отрицание всяких законов и восстание против них!“ Всегда и везде помни это высказывание Петра Кропоткина, Сеня!! Ф.». Сеней звали гимназиста, а на фотографии был запечатлев не кто иной, как известный анархистский боевик, комендант Дома анархии Федор Грызлов — «бескорыстный и бесстрашный рыцарь социальной революции». Ему же принадлежал и автограф с цитатой из Кропоткина. И хотя инспектор уголовно-розыскной милиции покуда еще не установил с полной достоверностью непосредственного участия Грызлова в организации похищения жизнерадостного коммерсанта, а «Сеня» уклонялся от ответов на щекотливые вопросы, дело бросало тень на Московскую федерацию. Передача материалов дознания газетам поставила бы анархистов в крайне щекотливое положение. Они это прекрасно понимали. Но сможет ли Московская федерация анархистских групп помочь нам с Маховым? Я вызвал к себе Борина и Хвощикова. Как они расценивают влияние на Хитровке анархистов? Борин высказался неопределенно, сославшись на то, что последний год мало занимался «вольным городом». Тем не менее ему представлялось, что с «Обществом отщепенцев» и «Союзом анархистской молодежи» там должны считаться хотя бы потому, что обе организации объединяют не менее ста пятидесяти человек. Хвощиков же сказал, что члены «Союза анархистской молодежи» крепко держатся друг за друга, поэтому и атаман рынка, и Махов стараются не портить с ними отношений, тем более что союз им покуда ни в чем не мешает. Когда Хвощиков вышел, Борин спросил, не думаю ли я приобщить анархистов к розыску драгоценностей патриаршей ризницы. — А почему бы и нет? — сказал я. — И ветер пользу приносит, если паруса имеются. — Но ведь прежде паруса надо сшить… — Вот мы их и сошьем. — Из чего, позвольте полюбопытствовать? — Из парусины, понятно. В тот же день я связался по телефону с Розой Штерн и договорился с ней о встрече. Но «пошив парусов» пришлось отложить: из Петрограда поступило сообщение о выезде в Москву Василия Мессмера. Из отчета по командировке в Петроградинспектора Московской уголовно-розыскноймилиции П.В.Сухова Мною за время командировки проведена нижеследующая работа по розыскной части: 1. МЕССМЕР О.Г. В связи со своей кратковременной бытностью в Петрограде я не смог самолично посетить Валаамский монастырь. Однако с помощью товарищей из Петроградской милиции мне удалось установить деловую связь с Сердобольским уездным Советом Выборгской губернии. По сведениям Сердобольской народной милиции и уездного штаба Красной гвардии, гражданин О.Г.Мессмер, именуемый в монашестве Афанасием, числится в монастыре с 1912 года. После принятия в начале 1917 года великой схимы живет в затворе в Иоанно-Предтеченском ските. За все это время гражданин О.Г.Мессмер (Афанасий) не покидал пределов монастыря, но вел деятельную переписку с различными лицами. Как видно из прилагаемого списка, среди адресатов гражданина Афанасия имеются его отец, брат, двоюродная сестра, ее муж, а также бывший настоятель Валаамского Преображенского монастыря архимандрит Димитрий, на попечении которого находится патриаршая ризница в Кремле. Некоторые из адресатов в разное время навещали гражданина Афанасия. Так, в декабре 1917 года, когда установилась зимняя дорога по озеру, остров посетили двоюродная сестра гражданина Афанасия Ольга Уварова и брат вышеуказанного гражданина Василий Мессмер. 2. МЕССМЕР В.Г. В мою бытность в Петрограде гражданин В.Г.Мессмер снимал двухкомнатную меблированную квартиру в доходном доме Бугарева по Английскому проспекту. Указанный дом находится между Екатерингофским проспектом и набережной реки Фонтанки, заселен преимущественно бывшими офицерами и государственными чиновниками, ряд квартир снимают лица свободных профессий. Сюда Мессмер переехал в декабре прошлого года с Кирочной улицы (дом Петельникова, против Таврического сада). До сентября 1917 года он исполнял должность заместителя начальника Царскосельского гарнизона, но в сентябре по требованию солдатского Совета гарнизона, который выразил ему недоверие, отстранен от вышеуказанных обязанностей. С того же месяца продолжал службу в инспекторском отделении артиллерийского управления штаба Петроградского военного округа. По убеждениям монархист. На митингах выступал как против Временного правительства, так и против Советской власти, однако в вооруженных столкновениях участия не принимал. Во время корниловского мятежа был пассивен (компрометирующих данных не имеется). В штабе округа характеризуется как исполнительный и грамотный офицер. По делам службы выезжал во временные командировки в Эстляндскую и Тобольскую губернии, а также в Москву. Из журнала регистрации командировок артиллерийского управления Петроградского штаба военного округа видно, что Мессмер В.Г. вернулся из своей последней поездки в Москву 6 января сего года. Это обстоятельство дополнительно подтверждается произведенным мною опросом гражданки Шуклиной. Шуклина, происходящая из крестьян-бедняков Петроградской губернии, работает по найму горничной в доме Вугарева и трижды в неделю производит уборку в квартире гражданина В.Г.Мессмера. Шуклина заявила мне, что она точно помнит время пребывания Мессмера в Москве, так как помогала ему укладывать вещи в чемодан, а когда Мессмер вернулся, убирала в квартире и сдавала прачке его грязное белье. По ее словам, Мессмер уехал в религиозный праздник рождества Христова, а вернулся в Петроград 6 января к вечеру. Шуклина подробно описала шкатулку, обломки которой были нами обнаружены в снегу под окном патриаршей ризницы. Эта шкатулка в квартире Мессмера всегда стояла на верхней полке платяного шкафа. В ней лежали фотографии, письма и другие бумаги владельца. Гражданин Мессмер очень дорожил шкатулкой и не разрешал горничной прикасаться к ней, сам стирал пыль с нее. Шуклина не присутствовала при уходе Мессмера из квартиры, когда тот уезжал в Москву. Однако она считает, что указанную шкатулку тот увез с собой, хотя раньше он ее обычно оставлял дома. Свое мнение Шуклина обосновывает тем, что приблизительно за час до отъезда Мессмера шкатулка стояла в шкафу, а вечером ее на обычном месте не оказалось. Содержимое шкатулки было обнаружено Шуклиной, когда Мессмср уехал, в желтом портфеле, находящемся в среднем ящике письменного стола. Из Москвы шкатулку Мессмер обратно не привозил (Шуклина разбирала его чемодан). Из разговора по прямому проводуначальника Петроградской уголовно-розыскноймилиции с председателем Совета народноймилиции города Москвы М О С К В А. Председатель Совета милиции товарищ Рычалов находится в аппаратной. П Е Т Р О Г Р А Д. Хочу сообщить сведения об отъезде интересующего вас объекта. Вы меня поняли? М О С К В А. Я вас понял. П Е Т Р О Г Р А Д. Интересующий вас объект четыре часа назад выехал поездом в направлении Москвы. М О С К В А. Можете ли вы сообщить мне номер поезда и вагона? П Е Т Р О Г Р А Д. Да. Первый поезд, третий вагон второго класса, шестое купе. М О С К В А. Кто сопровождает объект? П Е Т Р О Г Р А Д. Объект сопровождают командированный вами в Петроград агент Московской уголовно-розыскной милиции и наш сотрудник. Оба едут в соседнем купе номер пять того же вагона. При подготовке встречи имейте в виду, что объект вооружен. М О С К В А. Благодарю за сообщение. Предусмотрена ли возможность изменения объектом в пути предполагаемого маршрута следования? П Е Т Р О Г Р А Д. Предусмотрена. С одной из промежуточных станций на имя Косачевского будет отправлена телеграмма, подтверждающая прибытие или сообщающая об изменениях в маршруте объекта. Имеются ли у вас еще вопросы? М О С К В А. Последний вопрос. У нас здесь циркулируют слухи о возобновлении немцами военных действий, но никаких официальных сообщений из Петрограда не получено. Надо ли воспринимать эти слухи как провокационные? П Е Т Р О Г Р А Д. К сожалению, слухи частично соответствуют действительности. По сведениям, полученным мною из Всероссийской коллегии по формированию Рабоче-Крестьянской Красной Армии, немецкое командование сегодня предупредим) о возобновлении с 5 февраля по старому стилю военных действий. Официальное сообщение об этом вы, видимо, получите в ближайшие часы. М О С К В А. По договору предупреждение о наступлении должно быть сделано за неделю. Видимо, вы ошиблись в дате, и речь идет о 10 февраля? П Е Т Р О Г Р А Д. Нет, я не ошибся. Немцы нарушили условия договора. Наступление немецких войск начнется послезавтра, 5 февраля. У вас еще имеются вопросы? М О С К В А. Нет. Благодарю вас. Телеграмма Господину Леониду Борисовичу Косачевскому. В собственные руки. Гостиница «Националь» номер 345. Москва. Ожидаемый вами товар упакован и отгружен помощью петроградских конторских служащих по адресу. Копии накладных переданы мне и приказчику вашей Петроградской конторы под расписку. Днем будем Москве. Случае задержки, изменений, немедленно сообщу телеграфом, телефоном. Нижайше прошу обеспечить складирование и транспортировку со станции. Преданный вам Сухов Глава четвертая «ТОВАР» ИЗ ПЕТРОГРАДА I На совещании у Рычалова было решено Мессмера на вокзале не задерживать. Наш сотрудник должен был на перроне «принять» у Сухова «товар», а затем незаметно сопровождать Василия Мессмера в его путешествиях по Москве. Предполагая, что Мессмер с вокзала сразу же отправится к отцу, я решил также установить наблюдение за домом вдовы действительного тайного советника Бобрищева, где старик снимал квартиру. Это было поручено Артюхину и Волжанину. Артюхину предстояло изображать слоняющегося по переулку бездельника и держать под наблюдением интересующий нас подъезд. Если бы Василий Мессмер предпочел воспользоваться черным ходом со двора, то здесь его неизбежно заметил бы Волжанин, который под видом приехавшего из деревни родственника дворника нанялся переколоть несколько саженей дров. Ожидая прибытия «упакованного и отгруженного товара», я вместе с Волжаниным посетил Николаевский вокзал и лишний раз убедился, что «складирование» и «транспортировка» будут проходить в сложных условиях. Каланчевка всегда была самым людным местом в Москве. С ней могли в этом отношении соперничать разве что Сухаревка и Труба. Приезжего, едва он покидал перрон, сразу же оглушала какофония звуков. Грохот железных шин по мостовой, звон трамваев, ржание лошадей, сирены и клаксоны прокатных автомобилей, выкрики носильщиков, тележечников, агентов по сдаче меблированных комнат и пронзительные вопли московских торговок. Груженные дровами возы, платформы с чемоданами и баулами, тележки с мешками. Бархатные салопы и меховые капоры дам, крестьянские треухи, платки торговок, хорьковые шубы, бекеши, поддевки. Шум, звон, треск, гам. Такой была площадь перед войной. Ветер войны и двух революций еще более вздыбил это людское море, бросив сюда беженцев, демобилизованных солдат, мешочников и амнистированных уголовников. Площадь разукрасилась красными бантами и флагами, а на фасаде бывшего Царского павильона появился гигантский плакат с изображением стоящего на четвереньках буржуя в цилиндре и лаковых штиблетах с подковами. На буржуе верхом сидел босоногий рабочий, к пяткам которого были пририсованы звездчатые шпоры. Под рисунком назидательная надпись: «Крепче сиди в седле, пролетарий!» На крыши трамваев с прибаутками и гоготом полезли солдаты. Катание на крыше — любимое развлечение демобилизованных — называлось «каруселью». «Трамвайная карусель» крутилась по всей Москве… Мы приехали на Каланчевку утром, но жизнь здесь уже была в полном разгаре. Каланчевка бурлила, суетилась, кричала, зазывала. — Немцы под Петроградом! Немцы под Петроградом! — вопил мальчишка-газетчик. — Голодные обыски в Питере! Генерал Каледин покончил свою генеральскую жизнь самоубийством! Декрет Совнаркома о золоте! — Кому мочала? Бараночные мочала! — надрывалась толстая торговка. — Пирог арзамасский с рыбкой астраханской! — вопила ее товарка. Установить время прибытия поезда из Петрограда нам не удалось. Дежурный по станции лишь пожал плечами. — До войны я бы вам сказал. А теперь… Может, на час опоздает, а может, и на сутки. Единственное, в чем дежурный был уверен, — это в том, что поезд обязательно опоздает. Переговорив с нашими сотрудниками, которые должны были заниматься «складированием и транспортировкой», мы прошли к воротам вокзала и тут же были подхвачены толпой пассажиров, прибывших с очередным поездом. Выбраться из людского месива не было никакой возможности. Нас притиснули к лавке церковных принадлежностей, где двое монахов торговали крестиками, лампадками и образками. — Сюда, многогрешные потомки грешных праотцов! Сюда, православные! — весело зазывал покупателей тот, что помоложе. А его дряхлый напарник подсчитывал выручку и напутствовал благочестивых покупателей: — Никола в путь, Христос по дорожке! Тут же пристроились молоденькая проститутка с детским лицом и стайка оборвышей. Людская река приехавших, опрокинув лоток торговки пирожками, влилась в бушующее море площади. По— заячьи жалобно кричал избиваемый толпой вор. Тощий господин выкликал приехавших делегатов съезда городов и земств. Некто собирал деньги на содержание убежища для престарелых артистов. Ругались извозчики в очереди за ордерами на сено. У здания бывшего Царского павильона, где теперь находился железнодорожный ревком, митинговали. Здесь шла запись добровольцев в Красную Армию. — Девятый вал! — весело сказал Волжанин. — Дыбом Россия — только косточки похрустывают. Небось и не снилось Николашке, как держава по швам затрещит. — Глаза его под низко надвинутой на лоб бескозыркой возбужденно блестели. Он ощущал себя частью этой буйной, подчиняющейся каким-то неведомым законам стихии, ломающей на своем пути все и вся. — Дела дней наших — поношение рода человеческого, — назидательно сказал старый монах. — Сказано в священном писании: «Аще обрящеши кротость, одолееши мудрость». Волжанин похлопал ладонью по деревянной коробке маузера: — Вот где, папаша, и кротость и мудрость. Все тута. Пулю молитвой не остановишь, а народ крестом на четверашки не поставишь. — Тьфу, антихрист! — Врешь, вышеозначенный, — сказал Волжанин. — Я не антихрист. Антихрист у нас на крейсере всего-то навсего матросом второй статьи службу проходил, а я, забирай выше, в лучших комендорах числился. Его за ненадобностью в семнадцатом в расход списали… К матросу, покачивая бедрами, протиснулась проститутка. Улыбаясь густо накрашенным ртом, попросила закурить. — Без работы, Машенька? Она фыркнула: — Кобелей всегда хватает. Угости вином, златозубенький. Волжанин вздохнул: — И рад бы в рай, да грехи не пускают! — Денег нет, что ли? — Деньги, Машенька, — навоз, — внушительно сказал матрос. — Дело не в деньгах, а в принципе. Вот переколем германцев, тогда и разложим с тобой пасьянс. Кокаина не будет, а спирта — море. Что спирт? Шампанское, мадера!… Все твое будет, Машенька. Хочешь — пей, хочешь — купайся, а нет — топись. Теперь для раскрепощенного народа ничего невозможного нет. А сейчас — нельзя: принцип. Пардон и извиняй. Подымай якорь и швартуйся покуда к поверженному в прах классу. Проститутка, которой матрос понравился, хотела было что-то сказать, но, заметив в толпе солидного господина, стала поспешно к нему протискиваться. Волжанин сдвинул на затылок бескозырку, потер прихваченные морозцем красные уши, с сожалением сказал: — А все революционный принцип, товарищ Косачевский. В моем кабинете нас уже дожидались Борин и Артюхин. После того как Волжанин переоделся (родственник дворника из деревни должен был выглядеть соответствующим образом), я еще раз проинструктировал его и Артюхина. — Все понятно? — А чего тут не понимать? — удивился Артюхин. — Не левшой сморкаемся, Леонид Борисович. Я бы и самоуком дошел. Оплошку не дам. После их отъезда мне удалось наконец выяснить, что курьерский еще стоит где-то под Клином. Дорога была забита эшелонами беженцев и военнопленных, от которых уже скоро месяц, как разгружался Петроград. Предварительно постучавшись, в кабинет вошел Дубовицкий. Он обладал удивительной способностью всегда появляться не вовремя. При виде начальника уголовно-розыскной милиции Борин встал: он привык уважать старших по должности. — Сидите, сидите, Петр Петрович, — сказал Дубовицкий. У него было изумленно-счастливое выражение лица: он никак не мог прийти в себя после неожиданного ареста похитителей жизнерадостного коммерсанта. Этому из ряда вон выходящему событию он посвятил целую страницу в отчете о проделанной за месяц работе. — Я к вам буквально на минуту, Леонид Борисович, — благоразумно предупредил он. — Я только что имел телефонный разговор с архимандритом Димитрием. Патриарх и члены Поместного собора интересуются ходом расследования ограбления ризницы. — Вы хотите сказать, что, по мере своих возможностей, удовлетворили их любопытство? — Отнюдь нет, Леонид Борисович. Я только сказал, что этим занимаетесь лично вы. Он хочет с вами переговорить ж просил назначить ему время. — Готов с ним побеседовать даже сегодня вечером. — Тогда я, с вашего разрешения, ему телефонирую? — Не смею вас утруждать, Виталий Олегович. Я сам переговорю с ним по телефону. А теперь прошу великодушно извинить меня. Однако отделаться от Дубовицкого было не так-то просто. — Еще один безотлагательный вопрос, — поспешно сказал он. — Я читал материалы по делу Бари, и у меня создалось впечатление, что похитители действовали, если так можно выразиться, под моральным влиянием анархиста Грызлова. Борин насторожился и посмотрел на меня: кажется, он понял, из чего я собираюсь «шить паруса». — И к какому же выводу вы пришли? Он замялся: — Как вам сказать? Чисто юридически на товарища Грызлова нельзя, конечно, возлагать ответственность за происшедшее… — Почему же? Похоже на подстрекательство. — Ну, учитывая, что товарищ Грызлов старый революционер… Может быть, имеет смысл поставить об этом в известность товарища Рычалова? — Это я тоже беру на себя, Виталий Олегович. — Очень вам благодарен, — с облегчением сказал Дубовицкий, которому, с одной стороны, не хотелось портить отношения с федерацией анархистских групп, а с другой — пренебрегать своим служебным долгом. Он предпочитал, чтобы и волки были сыты, и овцы целы, и совесть спокойна. — Премного меня обяжете, Леонид Борисович. Вскоре после его ухода раздался наконец долгожданный звонок. Субинспектор с Николаевского вокзала доложил, что «товар» прибыл и благополучно передан с рук на рук». — Сухов у вас? — Никак нет, товарищ Косачевский. Сухов только что уехал к вам. Но у меня сидит петроградский товарищ. Желаете с ним переговорить? — Пусть тоже приезжает сюда. Где сейчас интересующий нас объект? — В здании вокзала. Завтракает в буфете первого класса. То, что Мессмер не поехал сразу же к отцу, а отправился в буфет, показалось мне странным, но я не считал себя специалистом в психологии гвардейских офицеров и слишком мало знал о взаимоотношениях в семье Мессмеров. — Когда-то в ресторане Николаевского вокзала была одна из лучших в Москве кухонь, — мечтательно заметил Борин. — Поваром там подвизался Деборг. Такие паштеты готовил — пальчики оближешь. Особенно ему удавался телячий: телятина, ветчина, шампиньоны… — Ну, ежели Мессмер такой же гурман, как вы… — Деборг давно уехал, — сказал Борин, — шампиньоны в Москве уже не разводят… — Тогда будем исходить из того, что он навестил бывший ресторан по старой памяти. Ведь приходят же на могилу первой любви, дабы уронить слезинку и возложить букет роз. Через пятнадцать минут снова звонок: Мессмер завершил свой скромный завтрак и взял извозчика. — Да, жаль, — сказал я Борину, закончив телефонный разговор. — Вы о чем? — О телячьем паштете, разумеется, — объяснил я. — Если бы мы с вами познакомились пораньше, я бы обязательно посетил ресторан на Николаевском вокзале. — Но может быть, не все потеряно, Леонид Борисович? — Конечно. Я уверен, что в Москве еще будут разводить шампиньоны. Борин, кажется, не разделял моей уверенности… Распахнулась дверь, и в кабинет влетел возбужденный Сухов. — Ну как? — Во-первых, здравствуйте, — сказал я. — А во-вторых, сначала разденьтесь. Возражений нет? Он смутился: — Простите, Леонид Борисович. Здравствуйте. Сухов стащил с головы припорошенную снегом ушанку, скинул пальто, положил на стол книги, видимо купленные в Петрограде. Я прочел заголовок верхней: «Драгоценные камни». Основательный подход к расследованию ограбления! — А теперь садитесь и рассказывайте. Было похоже на то, что поездка Мессмера в Москву непосредственно связана с появившимися в газетах сообщениями об ограблении ризницы. Сухов рассказал, что горничная Шуклина, которая в день неожиданного отъезда Василия Мессмера пришла к нему, как обычно, в девять утра (он уходил на работу в восемь), на этот раз застала его дома. Мессмер говорил с кем-то по телефону, а на столе лежала газета, в которой сообщение об ограблении ризницы было обведено карандашом. Мессмер был сильно взволнован. Он прервал разговор по телефону и выпроводил ее, попросив прийти через час. В тот же день он оформил в штабе краткосрочный отпуск, который был ему якобы необходим в связи с болезнью отца, и выехал в Москву. Сухов успел не только купить в Петрограде книги, но и собрать о Мессмерах обширные сведения. Когда телефон зазвонил в третий раз, к аппарату подошел Борин… — Что?… На Арбате?… — донеслось до меня, и по его голосу я понял, что случилось нечто непредвиденное. Вначале я подумал, что Василию Мессмеру удалось скрыться… Но нет… — Повторите адрес, — попросил Борин. — Да, понял… Нет, никаких действий покуда не предпринимайте. Продолжайте наблюдение. Да… Хорошо. Он повесил трубку на рычаг и дал отбой. — Оказывается, Мессмер поехал не к отцу. Он сейчас на квартире у ювелира ризницы Кербеля… Это сообщение было если и не ошеломляющим, то неожиданным. — Мессмер не отправлял телеграммы в день отъезда? — спросил Борин Сухова. — Отправлял, — подтвердил тот, — с вокзала отправлял. Но это было перед самым отходом поезда, и я не успел установить адресата. — Думаете, адресатом был Кербель? — спросил я. — Похоже на то, — кивнул Борин. — Вполне возможно, что в телеграмме он назначил Кербелю встречу на вокзале и дожидался его в буфете, а не дождавшись, поехал к нему домой. Итак, Василий Мессмер хорошо знает ювелира патриаршей ризницы, а его брат Олег — архимандрита Димитрия. Выезд Василия в Москву связан с сообщением об ограблении ризницы. — Странно, — задумчиво сказал Борин, эхом откликаясь на мои мысли. Василий Мессмер пробыл на квартире Кербеля недолго, минут десять. Не застав хозяина (ювелир в это время находился у шлифовщика драгоценных камней Цехановича), он снова взял извозчика и поехал к отцу. Борин отстаивал свою излюбленную тактику выжидания. Но на этот раз я с ним не согласился: завязавшийся узел надо было рубить. Я договорился по телефону с архимандритом Димитрием о встрече, а затем вызвал автомобиль. II Если вы нежелательный гость, а хозяин, по вашим предположениям, вооружен и обладает достаточно строптивым нравом, то, позвонив или постучавшись, следует стать сбоку от двери и поплотней прижаться к стене. Эту премудрость я освоил в Туле в марте 1906 года, когда полиция пыталась арестовать трех московских боевиков, среди которых находился и я. В ответ на начальственный стук я разрядил во входную дверь свой браунинг, а затем присоединился к товарищам, уходившим через черный ход. Стрелял я, разумеется, наугад, для острастки, чтобы только задержать ночных гостей. Но на следующий день с удивлением узнал, что филер убит, а двое полицейских ранены, причем один из них тяжело. Тульские полицейские не имели соответствующего опыта: преисполненные служебного рвения и желания поскорей отрапортовать в Петроград, они стадом столпились перед дверью, хотя хорошо знали, что мы вооружены и терять нам нечего. Мне эта поучительная история запомнилась. И теперь, двенадцать лет спустя, поднявшись на лестничную площадку, я первым делом отжал в сторону излишне торопливого Артюхина, который был способен один заполнять весь дверной проем. Затем я жестом показал ребятам из боевой дружины, где им следует находиться. И только потом, став сбоку, я нажал на кнопку электрического звонка. Подождал — ни звука. Я снова позвонил — опять молчание. Но когда я уже стал примеряться, как вышибить толстую двухстворчатую дверь, по ту сторону послышалось что-то похожее на стук каблуков по паркету. Молодой женский голос спросил: — Кто там? — Уголовно-розыскная милиция. — Милиция? А что вам угодно? — в голосе слышалось удивление. Щелкнул замок, но дверь приоткрылась лишь на длину цепочки. — Что вам угодно? — повторила горничная, на этот раз обращаясь уже непосредственно ко мне. — Об этом мы поговорим с вами в квартире. Она сияла цепочку, и мы вошли в большую квадратную прихожую. Сюда выходило несколько дверей. — Василий Григорьевич дома? — Минутку… Я сейчас доложу. — Не извольте беспокоиться. Где он? Она указала глазами на дверь. Я взялся за ручку, мягко нажал на нее и рывком распахнул дверь. Комната была пуста. — Где же он все-таки? — Не знаю. Ей-богу, не знаю… — Вся ее фигура и даже кружевная белая наколка на голове выражали недоумение. — Я Василию Григорьевичу подавала сюда чай… Вот только сейчас… Действительно, на круглом маленьком столике у тахты, покрытой текинским ковром, стояли сахарница, фарфоровый чайник и чашка с блюдцем. От чашки поднимался легкий парок. — Я узнаю, может быть, Василий Григорьевич у своего папа… — Василия Григорьевича нет дома, — раздался скрипучий старческий голос. — Ты, Верочка, иди к себе, а я гостями займусь сам. Если потребуется, я тебя позову. Иди, Верочка. В противоположном конце прихожей стоял старичок с усами и бакенбардами, какие носили в конце прошлого века. На нем была куртка с генеральскими поперечными погонами отставника и штабные брюки с красными лампасами. Если бы не домашние войлочные туфли без задников, которые никак не вязались с его бравым видом, он был бы точь-в-точь тем образцовым отцом — командиром, каких любила помещать на своих страницах «Нива». Нетрудно было догадаться, что это и есть хозяин квартиры, генерал-майор барон Мессмер. Распространяя запах нафталина — видимо, генеральская форма недавно была извлечена из сундука и ее не успели как следует проветрить, — барон мелкими шажками направился ко мне. — С кем имею честь? Я протянул мандат. Надев очки, он обстоятельно изучил его и с легким поклоном вернул. — Счастлив познакомиться, — любезно сказал он. — Товарищ председатель Совета милиции — это вроде действительного статского советника, что по военному ведомству соответствует генерал-майору, а по морскому — контр-адмиралу, — объяснил он мне. — Высокий чин. Особа четвертого класса. Польщен. — Где ваш сын? Старичок как будто даже обрадовался: — Вопрос по самой сути. Но если вы имеете в виду Василия Григорьевича, то ничем не смогу быть полезен. Смею лишь уверить, что здесь его нет. Впрочем, для вас имеется записка. Вот она. Если позволите… Записка состояла всего из нескольких слов: «Господа чекисты! Не имея достаточного времени для обстоятельной беседы с вами, приношу извинения. Льщу себя надеждой, что в недалеком будущем наша беседа все-таки состоится, но при более благоприятных для России и меня обстоятельствах. Барон В.Мессмер». — Хотя и сын, а не одобряю. Фрондерство, — осуждающе сказал старичок. — Но что же мы с вами в прихожей? Извините, омедвежел я в своей берлоге… Прошу в апартаменты. А солдатиков Верочка покормит на кухне. Щи да каша — пища наша… Как служба, братцы? — молодцевато спросил у красногвардейцев из боевой дружины. — Служим — не тужим, ваше высокопревосходительство, — насмешливо буркнул один из них. — Как? Служим — не тужим? Замечательно! Вон она, народная мудрость. — Старичок просиял и даже притопнул по паркету войлочной туфлей. — Служим — не тужим… Хорошо сказано, по-солдатски. Солдат ведь как — шилом бреется, палкой греется, а думку при себе держит… Так рухнула, казалось бы, тщательно и всесторонне продуманная операция. Я опасался за доставку «товара» в Москву из Петрограда. Опасался, что Василия Мессмера могут упустить на Каланчевской площади или по пути с нее. Но что он уйдет из-под самого моего носа — этого я не ждал. А он ушел. И ушел предельно просто, не ломая головы над изобретением хитроумных планов. Незадолго до нашего визита он спокойно поднялся по лестнице на чердак, через слуховое окно выбрался на крышу, а оттуда перескочил на крышу соседнего дома, который стоял почти впритык к дому вдовы. Вниз он спустился тоже просто, без акробатических трюков: через чердак или по наружной пожарной лестнице. Молодец, барон! На чердаке было темно. Шуршали бумагой мыши. На толстом слое пыли, которая почти сплошь покрывала дощатый настил, хорошо были видны следы сапог. Висящий на единственной петле ставень слухового окна плавно качался и издевательски поскрипывал. — Убег, — глубокомысленно изрек Артюхин и со свойственной ему тягой к чистоплотности тщательно вытер перепачканные руки о сушившуюся на веревке простыню. — По крыше убег, Леонид Борисович. Когда после осмотра чердака и крыши, злой и измазанный, я спустился обратно в квартиру, горничная принялась за чистку моего пальто, а генерал с подозрительной предупредительностью предложил вымыть руки. Он самолично проводил меня, но почему-то не в ванную комнату, а в свою спальню, где почти всю стену занимал отделанный палисандровым деревом шкаф-умывальник. Палисандровыми были и многочисленные щетки и щеточки, предназначавшиеся, видимо, для генеральской головы, усов и бакенбардов. Тут же флаконы с одеколоном, коробочки с фиксатуаром. Генерал заботился о своей внешности. Палисандр источал свойственный только ему легкий аромат пармских фиалок, и этот запах напоминал о весне. На стене, против широкой кровати под покрывалом (над изголовьем несколько образков), висели в одинаковых резных рамах два портрета: Пушкина и великого князя Константина Константиновича. Подавая мне полотенце, старичок лукаво улыбнулся. — Загадка природы, — сказал он, — камер-юнкер и великий князь — какая дистанция, не правда ли? Но я пренебрегаю. Смею вас уверить, господин Косачевский, что оба они на Пегасе в одном седле сидят и за одну уздечку держатся. Любимцы муз! Правда, его высочество не только стихами прославлен — командир лейб-гвардии Преображенского полка, шеф пятнадцатого гренадерского тифлисского, генерал, президент Академии наук… О происхождении говорить не буду. Однако я враг предрассудков и предвзятостей, господин Косачевский. По моему разумению, стихи камер-юнкера могут быть не хуже стихов великого князя. Да-с. На Парнасе нет табели о рангах. Но мне, признаться, более симпатична муза Константина Константиновича. Не потому, натурально, что он великий князь, а господин Пушкин арапского происхождения. Но потому, что Константин Константинович посвятил свое перо не любовным утехам, не дамским ножкам, а предметам, кои дороги каждому православному человеку. Стихи его высочества, я бы выразился, более возвышенны и гражданственны. Помните, конечно? — Старичок взмахнул правой рукой и продекламировал: — «Но пусть не тем, что знатного я рода, что царская во мне струится кровь, родного православного народа я заслужу доверье и любовь». Трогательно, не правда ли? И далее: «Пускай прольются звуки моих стихов в сердца толпы людской, пусть скорбного они врачуют муки и радуют счастливого душой!» Очень проникновенно! — Он вздохнул и повторил: — «…Родного православного народа я заслужу доверье и любовь». Кажется, я его зря заподозрил в иронии. Она ему не была свойственна. Он и не думал надо мной издеваться. Просто генерал уже успел переступить тот невидимый порог, который отделяет мудрую старость от умственной дряхлости, и сделал это со свойственной ему решительностью, четким церемониальным шагом, каким некогда проводил свой батальон по улицам Красного Села. Сын, разумеется, не посвящал его в свои дела. — Будете учинять обыск? — деловито спросил старичок. — Придется. Он сочувственно и уважительно затряс головой: — Понимаю, понимаю… Служба-с! К таким понятиям, как служба, дисциплина, чины, власть, он относился с забавным благоговением. Сопровождая меня в прихожую, рассказал полковой анекдот: — Идет портупей-юнкер по Невскому, и вдруг откуда ни возьмись — собственной персоной его императорское величество покойный Александр Александрович, царствие ему небесное… Портупеюшка, натурально, во фрунт, топольком вытянулся, не дышит. Статуя, только кончики усов трепещут да шпоры мелкой дрожью позванивают. Оглядел его Александр Александрович — все по ранжиру: знает добрый молодец строевую науку, — как литой, шмель в ноздрю залетит — не чихнет. Служба! Спрашивает: «Куда идешь?» Тот ка-ак гаркнет: «В депу, ваше императорское величество!» Усмехнулся император благосклонно и объясняет ласково: «Дурачок, говорит, по российской, говорит, словесности слово «депо» не склоняется». А портупеюшка не соглашается: «Никак нет, говорит, ваше императорское величество!» — «Что нет, дурачок?» — «А то нет, отвечает, что перед вашим императорским величеством все склоняется!» Каков, а? — захихикал старичок. — А ведь прав, бестия: перед верховной властью все склоняется — и человек, и гад всякий, и растение, а о грамматике-то и говорить нечего! В прихожей я увидел Волжанина, которому больше нечего было делать во дворе. У матроса было красное, разгоряченное лицо и влажные от пота волосы. Усыпанный опилками ватник распахнут, на голой груди — вытатуированная красной тушью надпись: «Смерть мировому капиталу!» Наколка была окружена затейливым орнаментом из цепей и якорей… — Вы что же, так нараспашку с голой грудью и пилили? — заботливо спросил я, чувствуя, что во мне все закипает. — Точно, — не без гордости подтвердил он. — Только вы за меня, товарищ Косачевский, беспокойства не имейте: я в семи водах вымочен и на семи ветрах высушен. Когда работаешь, никакая болячка не пристанет. Перепилишь да переколешь сажень — и в подштанниках потом прошибет, что в бане… «Смерть мировому капитализму…» Да, пожалуй, Василию Мессмеру не так уж сложно было понять, что за квартирой его отца установлено наблюдение. — А во флоте императорский салют был установлен в тридцать один орудийный выстрел, — не совсем к месту заметил старичок, — и при этом все вымпела, брейд-вымпел и адмиральские флаги приспускались до половины брам-стеньги. — В самое яблочко, папаша, — подтвердил Волжанин и подмигнул мне: — Вышеозначенный-то дело знает, а? — Да… в отличие от вас, — кивнул я. III Было маловероятно, что Василий Мессмер, совершав прогулку по крыше, сразу же отправится с визитом к Кербелю или ризничему. Видимо, он понял, откуда дует ветер, и сделал соответствующие выводы. Но «маловероятно» — это все-таки возможно. Поэтому я решил проявить предусмотрительность и во избежание очередных сюрпризов послать Волжанина к Борину, который в это время проводил обыск на квартире ювелира. Матрос должен был предупредить о нашей неудаче. С ним же я передал и записку, в которой просил принять меры к задержанию Василия Мессмера, если тот все же решится навестить Кербеля, и отправить Сухова вместе с сотрудником Петрогуброзыска в Кремль. На Сухова возлагалась деликатная миссия незаметно и без шума арестовать Мессмера. Архимандрита я просил пока не тревожить. Димитрий, с которым мне предстояло через несколько часов встретиться в уголовном розыске, ни в коем случае не должен был знать о приезде полковника в Москву, а тем более о нашем интересе к нему и к схимнику из Валаамского монастыря. Вообще, чем меньше Димитрий будет знать, тем больше шансов, что наша беседа принесет пользу делу. Следовало предусмотреть также попытку Мессмера связаться с Димитрием по телефону. В патриаршей ризнице телефонного аппарата не было. Но зато телефоны имелись в синодальной конторе и монастырях. Десять или двенадцать аппаратов. Итак, телефонная связь… Все аппараты одновременно испортиться, разумеется, не могут. А если внести коррективы в работу телефонной станции или повредить — «случайно», понятно, — какой-нибудь провод или кабель? Я по телефону соединился с комендатурой Кремля. Помощник коменданта выслушал меня и сказал: — Сделаем. Устроим ремонт. — Когда? — Хоть сейчас. Сколько часов тебе нужно? — Пять-шесть. — Сделаем. Сейчас распоряжусь. Теперь Василий Мессмер был лишен возможности телефонировать Димитрию. Ему оставалось или идти на риск, или же, проявив благоразумие, отказаться от общения с ризничим. А пока обыск. Может быть, он что-либо и даст. Экстраординарный профессор полицейского права в Демидовском лицее, которого студенты почему-то окрестили Сапогом, был страстным поклонником «оного дознавательного и следственного действия». «Обыск, господа студенты, — говорил он, — не столько наука, сколько искусство. Для обыска недостаточно обычной чиновничьей добросовестности, а нужно вдохновение. И поверьте мне, господа, что в этой сфере есть свои таланты и гении…» Среди преподавателей Демидовского юридического лицея Сапог считался дураком. И только немногие понимали, что Сапог прирожденный романтик, менестрель полицейского права и, как всякий романтик, не чужд некоторым преувеличениям. Занимаясь к тому времени уже несколько лет подпольной работой, я убедился на практике, что для успешного обыска требуются и знания и чутье. Во всяком случае, довольно удачно обманывая полицейских и жандармских чинов, я ни разу не выходил победителем в подобного рода состязаниях с ротмистром Говорко, пожилым малороссом с дивными черными усами. Говорко никогда не покидал обыскиваемую квартиру без добычи. Каким-то жандармским нюхом он обнаруживал тайники в стенах, печке, саду и даже в нужнике. Когда после очередного ареста я процитировал ему высказывание Сапога об обыске, ротмистр польщенно хохотнул. «А шо вы думаете, Косачевский, — с легким украинским акцентом сказал он, — без таланта в нашем деле не обойдешься. Без таланта — вроде как без шаровар: и неудобно, и холодно, и в приличное общество не пустят». «Ну, вас-то, положим, и при вашем таланте в приличное общество не пускают», — съязвил я. Он не обиделся. «Шо верно, то верно: не пускают. А глупо делают, шо не пускают: умный хозяин свою собаку на цепи держит, а из собственных рук кормит… Но я о другом. Забавная мысль забрела в голову. Представил я себе, господин Косачевский, шо не я у вас, а вы у меня обыск учиняете». «А ведь и такое может когда-нибудь случиться…» «Может. А вот чтобы вы у меня шо-нибудь нашли — вот этого не может. Хоть полковую артиллерию я у себя сховаю, все одно не найдете!» Я с ним согласился. Но много лет спустя выяснилось, что мы оба ошибались: прятать и искать — не одно и то же. В семнадцатом, на квартире Говорко, ставшего к тому времени подполковником, красногвардейцы обнаружили склад оружия и отправили подполковника в Петропавловку. Там он и закончил свою жизнь: повесился в камере. Я подозреваю, что сделал он это из-за профессионального самолюбия. От обиды повесился. Уж очень его огорчило, что так он опростоволосился. Что же касается меня, то ни Сапог, ни покойный жандармский подполковник, закончивший свою столь блестяще начатую карьеру в Петропавловке, никаких признаков таланта в производстве «оного дознавательного и следственного действия» у меня не отмечали. Однако я знал, что талант и бездарность уравновешиваются на жизненных весах старательностью… — С какой комнаты начнете? — спросил старичок, и по тону его вопроса я понял, что он всей душой стремится мне помочь. Не потому, разумеется, что плохо относился к сыну, а потому, что перед властью все должно склоняться, даже несклоняемые по правилам грамматики слова. Это в него вместе с чувством долга вбили с детства, хорошо вбили, по самую шляпку. — С какой комнаты? С которой прикажете, — любезно и галантно ответил я. Польщенный старичок задумался, подергал ножкой, побренчал отсутствующей шпорой: — Э-э… Может, с детской? — Можно и с детской. — В ней всегда останавливается Василий Григорьевич, когда гостит у меня, — объяснил он. — Вот и сегодня… — Генерал вздохнул. Сегодняшний день и все с ним связанное ему явно не нравились. Да и что, собственно, могло нравиться? Правительство, даже рабоче-крестьянское, все равно правительство: с ним спорить не полагается. Но разве можно сравнивать нынешнее правительство с его величеством государем императором? Нет, конечно. Да и бунтовал-то не кто-нибудь, а родной сын. Сбежав, он поступил против правил, но… благоразумно. И душу генерала рвали на части противоречивые чувства. Почему эта комната именовалась детской — не знаю. Я ее про себя окрестил жеребячьей. Ее стены почти сплошь были увешаны дагерротипами, фотографиями и картинами с изображением лошадей: орловские и английские рысаки с гордо поднятыми головами, арабские скакуны с дугами шей, короткохвостые торкширские кобылы, дончаки, текинские лошади, шведки. Лошади бежали, скакали, перепрыгивали через препятствия, лягались, позировали фотографу, меланхолично жевали траву или овес. Вздыбленные копыта, лоснящиеся крупы, налитые кровью глаза и развевающиеся по ветру хвосты. В этом разномастном и разнопородном косяке совершенно терялись висевшие на стенах шашка с рукоятью и ножнами, украшенными золотом и темляком из георгиевской ленты, гусарская ташка — кожаная сумка, необходимая принадлежность парадной формы офицеров лейб-гвардии гусарского Его императорского величества полка, и портрет самого Николая II. Запуганный и ошарашенный обилием лошадей, император робко выглядывал из черной массивной рамы, обведенной по внутреннему краю тонкой золоченой полоской. У Николая на портрете был точно такой же растерянный вид, с каким он вышел ко мне в Тобольске в сопровождении начальника охраны полковника Кобылянского. Только тогда на нем не было этого белого гусарского мундира, а мешки под глазами обозначались намного явственней. — Лошадки, — объяснил старичок. — Василий Григорьевич всегда был любителем коней. Перед войной он никогда не возвращался с офицерских скачек без приза. В углу комнаты у витой ножки небольшого письменного стола лежал на подставке кожаный чемоданчик, по описанию, тот самый, с которым Василий сегодня приехал из Петрограда. Чемодан был стянут ремнями: видимо, его еще не распаковывали. А вещевой мешок, о котором мне говорил Сухов, отсутствовал. — У Василия Григорьевича, если не ошибаюсь, помимо чемодана был еще и вещевой мешок? — Совершенно справедливо, — с готовностью подтвердил генерал. — Именно так — вещевой мешок. — Где же он? Генерал обвел глазами комнату, покряхтывая, заглянул под диван. Затерявшаяся где-то за широкой спиной Артюхина горничная сказала: — Я самолично сюда мешочек Василия Григорьевича из передней вносила. Вместе с чемоданом и поставила… — С собой взял, — догадался генерал и, гордый своей сообразительностью, заулыбался. Проницательность генерала оценил только Артюхин. — Это его превосходительство верно говорят, — поддержал он и резюмировал: — Мешок взял, а чемодан оставил. Несподручно с ими обоими по крышам лазить. Уж тут одно выбирай, я так рассуждаю. Хват барон! Кажется, единственное, что он не успел перед нашим приходом, — это допить чай. — Если вас не затруднит… — сказал я старичку и показал ему глазами на чемодан. Он меня понял: засуетился, задергался, мелкими шажками подбежал к чемодану, поспешно расстегнул ремни и откинул крышку. Красногвардеец, тот, что помоложе, стал вынимать одну за другой сложенные в чемодане вещи: нательное шелковое белье, носки, сорочки, дорожный несессер, несколько пачек папирос, американские консервы, книги — «Коневодство и перевозочные средства Европейской России», «Донские заводы Н.Ильина», «Заводская книга чистокровных и скаковых лошадей России»… Я перелистал книжки — в переплетах и между страницами ничего не было. Прощупал стенки чемодана. Теперь можно было приступать к обыску в комнате. Насколько я помнил, «оное дознавательное и следственное действие» рекомендовалось осуществлять по определенной системе, например, последовательно передвигаясь по часовой стрелке, слева направо, и от краев комнаты к ее середине. Особенно тщательно следовало осматривать стены, окна, ниши — все те места, где могли находиться тайники. Чтобы простукать стены, нужно было избавиться от табуна лошадей, а заодно и от затесавшегося в нем государя императора. Встав на стул, Артюхин снял портрет царя, отряхнул с него пыль, чихнул, и тут же лицо его расплылось в улыбке: чих в понедельник, как известно, — к подарку, во вторник — к приезжим, в среду — к вестям, в четверг — к похвалам, в пятницу — к свиданью, а в субботу — к исполнению желаний. Сегодня была как раз суббота. И если учесть, что с утра у него чесались уши (к вестям) и кончик носа (к вину), то имелись все основания быть уверенным, что день принесет много удач. — Куда же кровавого Николая Александровича поставить? — оглянулся Артюхин, держа портрет на вытянутых руках. — К стенке, понятно, — двусмысленно посоветовал один из красногвардейцев. Генерала перекосило. Он выхватил портрет у Артюхина, осторожно поставил бывшего императора всея Руси на диван и стал обшлагом куртки вытирать пыль со стекла и рамы. — Не гоношись, ваше превосходительство, — посоветовал красногвардеец, предложивший поставить портрет к стенке. — Чего гоношиться-то? Прежде раму надо осмотреть. Может, в раме и попрятали чего… — Он локтем решительно отодвинул генерала, осмотрел раму — с лицевой стороны, с оборотной, поскреб лак ногтем, постучал по дереву пальцем. Делал он все это не спеша, со вкусом. У парня явно была природная склонность к производству «оного действия». — Может быть, где-то тут тайник? — на всякий случай спросил я у генерала, который как загипнотизированный следил за ловкими пальцами красногвардейца. — Это же портрет государя! — сказал генерал неожиданно тонким и высоким голосом. На глазах его были слезы. — А в стенах комнаты? Мы же все равно будем простукивать стены. — Не знаю. Ничего не знаю! — Вот и все, ваше превосходительство, — сказал красногвардеец, закончив свои манипуляции с рамой. — И холоп доволен, и царь не обижен. Ноги генерала не держали. Он опустился на диван, оперся рукой об угол портрета. Казалось, что генерал нежно обнимает последнего русского императора. Артюхина это умилило, и, чтобы сделать старику приятное, он сказал: — Хорошо в шашки играют Николай Александрович кровавый. Уж на что я дока, а и меня обставляли. Ей-богу! Чуть заглядишься — раз-два, и в дамках! А вот царевич ихний, Алексей Николаевич, — тот уж, извиняюсь, не игрок. Не угнаться ему за папашей! Щеки генерала стали лиловыми: — Вы что же, с государем императором в шашки играли? — Так точно. Когда в охране в Тобольске служил. — Хватит разговоров, Артюхин, — оборвал я. — Займитесь лучше картинами. — Будет сполнено, Леонид Борисович! — молодцевато гаркнул он и, посмотрев на старичка, который сидел на диване, обхватив руками голову, скорбно вздохнул. Артюхин был добрым малым, но понимал: жизнь так устроена, что всем одновременно хорошо не бывает. Что тут поделаешь! Покуда Артюхин и красногвардейцы с помощью горничной снимали со стен картины и фотографии, я занялся содержимым письменного стола. Видимо, Василий Мессмер, ведущий кочевой образ жизни, считал квартиру отца, и прежде всего эту комнату, своим настоящим домом. В столе находились его дневник за 1912 год, письма покойной жены, многочисленные альбомы с фотографиями: Василий в студенческой тужурке, молодой, улыбающийся — рядом с братом, кавалерийским офицером; Василий — юнкер; Василий в группе офицеров на фоне лысой сопки; Василий вместе с невестой, меланхоличной большеглазой барышней с тонкой и длинной шеей… Свидетельства, справки, счета, брелок, сделанный из оправленного в серебро осколка снаряда, карманные часы с репетитором, отпечатанная на пишущей машинке «Молитва офицера», перетянутая тугой резинкой пачка рецептов с черными двуглавыми орлами на расширяющихся концах, книжечка вексельных бланков, кожаный офицерский походный портсигар с монограммой и гербом, костяной нож для разрезания страниц в книге, зажигалки и снова фотографии. Старик сидел все в той же позе держась руками за голову. Попытка Артюхина порадовать его рассказом о блестящих способностях бывшего императора к игре в шашки, кажется, окончательно его добила. А собственно, почему? Игра в шашки — благородное, а главное, вполне безобидное занятие. Артюхин хоть что-то вынес от общения с царем. Что же касается меня, то в моей памяти вообще ничего не осталось, разве что карточка… Ее я запомнил наизусть: «Тобольский городской продовольственный комитет. Продовольственная карточка № 54. Фамилия: Романов. Имя: Николай. Отчество: Александрович. Звание: экс-император…» Но упоминание об этой карточке вряд ли утешит старика. — Мишенька под вишенкой семечки грызет! — удивленно сказал Артюхин, и я понял, что произошло что-то важное. — Тайник? — Он самый. Не зря я сегодня чихал, Леонид Борисович. Примета верная, проверенная. — И, обернувшись к генералу, Артюхин укоризненно сказал: — Нехорошо, ваше высокопревосходительство. Я к вам — всей душой, а вы — круть-верть. А еще в таких чинах. Нехорошо. Тайник находился в стене, в самой гуще табуна, как раз под портретом Николая Второго. Крышка его отскакивала, когда нажимали кнопку, скрытую под обоями. — Ну чего там? — нетерпеливо спросил красногвардеец, посоветовавший поставить портрет бывшего императора к стенке, и поднес к темному квадратному отверстию в стене зажигалку. Кажется, он ожидал, что оттуда вот-вот посыплются бриллианты, изумруды и рубины. — Здесь, солдатики, только памятные вещи, — тихо сказал старичок, не поднимаясь с дивана. — Это о чем память? О том, как ризницу грабанули? — зло оскалил крепкие белые зубы красногвардеец. — Смотрите, — еще тише сказал старичок и, словно ища защиты у бывшего самодержца, обнял рукой раму портрета. — Уж мы и так поглядим. Без разрешения поглядим. Мы, ваше превосходительство, глазастые, все углядим, — пообещал красногвардеец. Засунув руку в отверстие, Артюхин вытащил продолговатую, красного дерева коробку, раскрыл ее и протянул мне. В коробке, выложенной изнутри бархатом, лежали ордена и медали: красной эмали с двойной золотой каймой по краям и четырьмя золотыми орлами крест Станислава с белым щитом и перекрещивающимися мечами; черно-красный Владимир с бантом; белые скромные офицерские «Георгии»… — Знал свое дело барон-то, — сказал красногвардеец. — Такие цацки зря не давали. Немало, видать, германской кровушки пролил. Затем Артюхин извлек парчовый футляр, в котором лежали витые, украшенные сусальным золотом свечи, видимо венчальные — память о свадьбе. Двойного шелка, наподобие кисета, мешочек с высохшей в пыль бурой землей; портмоне с царскими ассигнациями; несколько коробочек с женскими украшениями — кольца, колье, браслеты, серьги; письма; фотографии; альбом с акварельными пейзажами… — Кажись, все, — сказал Артюхин. Он был немного смущен и не знал, что ему дальше делать. — Обратно, что ль, положить, а, Леонид Борисович? У меня тоже было ощущение неловкости. — Все, да не все… — Красногвардеец вытащил из глубины тайника сложенный в несколько раз лист плотной бумаги и протянул мне. — Ишь шустряк! — поразился Артюхин. Я развернул лист. Это была опись драгоценностей, явно не имевших никакого отношения к женским безделушкам… — Годится? — спросил наблюдавший за выражением моего лица красногвардеец. — У вас талант к обыскам. — Ну вот. А он говорит «все». Да тут, ежели хорошенько пропахать, и не то еще отыщется. Но больше мы ничего в квартире не нашли. Из протокола допросаювелира патриаршей ризницыгражданина Ф.К.Кербеля, произведенного инспектором Московскойуголовно-розыскной милиции П.П.Бориным В О П Р О С. Знаете ли вы гражданина Василия Григорьевича Мессмера? О Т В Е Т. Да, знаю. В О П Р О С. Когда и при каких обстоятельствах вы познакомились? О Т В Е Т. Я с ним познакомился приблизительно лет пятнадцать назад. Он пользовался моими услугами, приобретая для своей жены ювелирные изделия. В О П Р О С. Встречались ли вы с Мессмером после кончины его жены? О Т В Е Т. Лишь один раз, в 1916 году, когда Мессмер попросил меня оценить некоторые золотые вещи покойной жены. В О П Р О С. При обыске у вас в квартире обнаружена телеграмма Мессмера, в которой адресат сообщает о своем приезде в Москву и назначает вам встречу на вокзале. Что вы можете сказать по поводу этой телеграммы? О Т В Е Т. Она меня удивила так же, как и визит ко мне Василия Григорьевича, о котором мне сообщила сестра. В О П Р О С. Насколько нам известно, Мессмер не застал вас дома. Оставил ли он какую-либо записку для вас? О Т В Е Т. Нет. В О П Р О С. Во время произведенного обыска у вас обнаружена опись драгоценностей. Что это за опись и как к вам попала? О Т В Е Т. Я много лет занимаюсь историей ювелирного искусства и драгоценных камней. Опись, о которой вы говорите, передана мне ныне покойным ювелиром Перельманом. В ней перечислены наиболее выдающиеся драгоценности, которые находятся в России в частных руках. В О П Р О С. Когда Перельман передал вам эту опись? О Т В Е Т. В 1913 или 1914 году. В О П Р О С. Но на описи стоит дата «25 XII — 1917». Как вы это объясните? О Т В Е Т. Тут какая-то ошибка. В О П Р О С. Точно такая же опись и точно тех же драгоценностей найдена при обыске у гражданина Мессмера. Он тоже занимается историей ювелирных изделий? О Т В Е Т. Не знаю. В О П Р О С. Вы понимаете, что ваши ответы не убедительны? О Т В Е Т. Да. В О П Р О С. А то, что это бросает на вас тень, тоже понимаете? О Т В Е Т. Да. В О П Р О С. Чем вы в связи с этим хотите дополнить свои показания? О Т В Е Т. У меня нет дополнений. Но в ограблении ризницы я не замешан. Этого греха я бы никогда на душу не взял. Записано с моих слов правильно. Ф.Кербель Пояснения бывшего помощникаученого хранителя музея Императорской академии наук, профессора истории изящных искусств Д.С.Карташова по описи, обнаруженной в квартирегражданина Г.П.Мессмера (второй экземпляр вышеуказанной описи изъят при обыске у ювелира Московской патриаршей ризницы гражданина Ф.К.Кербеля) «Из 32 предметов, перечисленных в представленном мне Московской уголовно-розыскной милицией списке, могу дать пояснения по некоторым, а именно: 1. «БАТУРИНСКИЙ ГРААЛЬ» (В ОПИСИ № 7) Указанная драгоценность впервые упоминается в царствование Петра II, относительно подробное описание ее составлено при императрице Анне Иоанновне. Анна Иоанновна была ценительницей художественных изделий и драгоценных камней. При дворе ее трудились известные ювелиры. Страсть императрицы порой доходила до курьезов. Так, она хотела приобрести один из крупнейших в мире бриллиантов, известный под названием «Флорентиец» или «Великий герцог Тосканы». Пользуясь тяжелым положением владетельного герцога, который тогда подвергся военному нападению, императрица поручила своему шуту Петру Миро купить знаменитый бриллиант. Великому герцогу было отправлено письмо. В нем Миро сулил русскую военную помощь в войне с неприятелем. Взамен требовалось немногое: «Подлежит для содержания сих храбрых войск… приготовить довольное число самой крепкой гданской вотки такой, какову ваше королевское высочество пивал, будучи в Богемии, оною охотно напивался до пьяна», и продать русской императрице Анне Иоанновне бриллиант «Флорентиец» — «Ея Императорское величество намерено тот алмаз купить и деньги за оной заплатить…» Герцог не поверил в серьезность намерений императрицы послать ему на помощь войска, а расставаться с бриллиантом не хотел. Поэтому письмо было оставлено без ответа, а продажа «Флорентийца» не состоялась. Однако сетовать на судьбу императрице не пришлось. Вскоре с помощью того же Миро она без денег и войск стала владелицей более ценной вещи — знаменитого «Батуринского грааля», принадлежавшего любимцу Петра I князю Меншикову. Меншиков был одним из богатейших людей России. Ему принадлежали 90 тысяч крепостных, десятки домов и дворцов в Москве, Петербурге и других городах. Когда Меншиков попал в опалу, то при конфискации его имущества в петербургском дворце на Васильевском острове были изъяты сказочные сокровища: кресты и звезды, осыпанные бриллиантами и жемчугом; украшенные драгоценными камнями золотые табакерки; трости с бриллиантовыми набалдашниками; изумрудные перья с рубинами; бриллиантовые пряжки; перстни; пуговицы. А когда Меншиков отправился в ссылку, в дороге у него было отобрано драгоценностей на 5 миллионов рублей, и это не считая украденного из царского дворца столового серебра… И все-таки князю удалось немало утаить от царских чиновников. Среди этого «немалого» был и так называемый «Батуринский грааль». Грааль, что по-старофранцузски обозначает блюдо или чашу, фигурирует в средневековых сказаниях как легендарный сосуд, в который якобы Иосиф Аримафейский собрал кровь распятого Христа. Истории известно несколько псевдограалей. Батуринский был вырезан из настоящего изумруда весом, если не ошибаюсь, в 182 или 183 карата. Куда его успел перепрятать Меншиков, никто не знал. Не удалось также заполучить и деньги (9 миллионов рублей), которые хранились в Лондонских и Амстердамских банках, так как банки отказались их выдать без разрешения князя. И тогда Миро, потерпевший неудачу с «Флорентийцем», подсказал императрице и ее всесильному фавориту Бирону хитрый ход: женить брата Бирона Густава на дочери Меншикова. Вместе с дочерью князя был возвращен из ссылки и единственный сын Меншикова Александр Александрович. Молодой Меншиков, разумеется, знал, где спрятан «Батуринский грааль», самая ценная вещь в драгоценностях отца. Свадьба Густава Бирона и дочери Меншикова ознаменовалась возвращением из Лондона и Амстердама 9 миллионов рублей, а «Батуринский грааль» был преподнесен молодым Меншиковым жениху, который в свою очередь подарил его Анне Иоанновне. 2. «ДВА ТРОНА» (В ОПИСИ № 9) Эти шедевры русского ювелирного искусства экспонировались в 1912 году в Петербурге на выставке ювелирного дела, организованной Императорским обществом поощрения художеств совместно с Обществом поощрения художественных кустарных промыслов. На указанной выставке, где были представлены кованые, резные, сканые, ажурные и другие изделия, «Два трона», сделанные кустарями Костромского уезда, заслуженно обратили на себя внимание публики и были приобретены председательницей комитета Императорского общества поощрения художеств принцессой Евгенией Максимилиановной Ольденбургской. «Два трона», размер которых не превышает четверти спичечного коробка, отличают тонкий вкус, изящество линий и подлинная ювелирность работы. При взгляде на них невольно вспоминаешь о знаменитом Левше, которому удалось подковать английскую блоху. Эти ювелирные филигранные миниатюры с поразительной точностью воспроизводят «алмазный» престол царя Алексея Михайловича (трон украшен 876 алмазами и 1223 яхонтами) и престол Ауренг-Зеба из династии Великих Моголов — «павлиний трон». 3. «ЗОЛОТОЙ МАРК» (В ОПИСИ № 15) «Золотой Марк» изготовлен в ювелирной мастерской Мелентьева в Риге. Он экспонировался, так же как и «Два трона», на ювелирной выставке 1912 года в Петербурге, где был приобретен петербургским фабрикантом Ф.П.Ознобишиным. После кончины Ознобишина является собственностью племянника покойного фабриканта ротмистра Г.В.Грибова. «Золотой Марк» представляет собой миниатюрную модель (величиной с лист писчей бумаги) знаменитого памятника византийского ювелирного искусства X века — иконостаса, который находится в Венеции в соборе святого Марка. «Золотой Марк» — прямоугольная золотая пластинка, состоящая из двух горизонтальных полос, на которых находятся миниатюрные образки, исполненные перегородочною эмалью на золотом фоне. Образа обрамлены бордюрами, украшенными драгоценными камнями и чеканными медальонами. Каждый образ отделан колонками или пилястрами. В середине верхней полосы — медальон, на котором изображен архистратиг Михаил. Всего — 83 почти микроскопических образа. Все пространство между эмалями и тимпаны арок над ними украшены мелкими драгоценными камнями. 4. «ГЕРМОГЕНОВСКИЕ (КАЗАНСКИЕ) БАРМЫ» (В описи № 32 против номера пометка: «Продаже не подлежат. Могут быть только заложены».) Существование так называемых «Гермогеновских (Казанских) барм», они же «Мономаховы бармы» или «Бармы Алексея Комнена», до сих пор вызывает сомнение и оспаривается многими русскими учеными. Согласно легенде, которая, вероятней всего, не является таковой, они во времена татаро-монгольского ига попали в качестве трофея к одному из монгольских военачальников, а затем, переходя из рук в руки, к основателю Казанского царства. Когда Казань была взята и разрушена русскими войсками, а последний казанский царь Едигер оказался в плену, бармы исчезли. Они отыскались якобы лишь в 1579 году, когда были найдены в земле на месте сгоревшего дома вместе с иконой Казанской божией матери. Как известно, эта икона находилась потом в стане князя Пожарского и ей приписывали освобождение Москвы от поляков. Что же касается барм, то казанский митрополит Гермоген, ставший всероссийским патриархом, оставил их у себя, заявив, что вручит их после изгнания поляков законному русскому царю. Однако Гермоген не дожил до избрания на престол Михаила Романова. Когда в Москву, занятую поляками, поступили сведения о земском ополчении Минина и Пожарского, от патриарха потребовали, чтобы он воспрепятствовал князю Пожарскому и убедил нижегородцев остаться верными польскому царевичу Владиславу. Гермоген отказался, был посажен на цепь и уморен голодом. Легенда утверждала, что незадолго до своей кончины патриарх успел передать бармы Мономаха послушнику Чудова монастыря, родом рязанцу, который утаил их и спрятал где-то у себя на родине. Интерес к «Гермогеновским бармам» то затухал, то снова вспыхивал. А в 1911 году из Собственной Его императорского величества канцелярии по принятию прошений на высочайшее имя к нам в музей была переслана копия анонимного письма. Его автор, подписавшийся «русским патриотом», ставил в известность Николая II, что бармы Мономаха находятся у него и он был бы счастлив передать их Его императорскому величеству. Единственное, что ему мешает выполнить свой долг перед царем и русским народом, это «обитание под сенью трона вора и конокрада Гришки Распутина. Но в тот самый благословенный час, когда Гришка будет повешен на осине истинно православными людьми под ликующие клики народа и звуки сводного оркестра гвардейских полков, бармы займут свое почетное место среди царских реликвий». Полковник Дубельский клялся мне, что через неделю и автор письма, и бармы будут найдены, но поиски кончились безуспешно. Бармы не «заняли своего почетного места среди царских реликвий» и после убийства Распутина. Глава пятая БАРМЫ МОНОМАХА И ДОБРЫЙ БОГ АРХИМАНДРИТА ДИМИТРИЯ I — Вы что ж, из кухаркиных детей? — спросил я у Карташова, который сидел против меня — большой, полнотелый, с широким лицом. — Совершенно верно, — подтвердил он. — Но вы, собственно, к чему? — К слову. Подумал, что так взахлеб писать о драгоценностях, как написали вы, могут только кухаркины дети. Карташов засмеялся. Брыли его щек затряслись, а золотая цепочка на толстом животе весело запрыгала. — Как? Кухаркины дети? Это вы остроумно заметили. Голод… Будь я поэтом, я бы написал гимн голоду. А что? Голод делает из нас, кухаркиных детей, ценителей прекрасного, бунтарей, изобретателей, поэтов, мыслителей. Из голода вырастают и фантазия и творчество. Сытые не могут создавать, они могут только потреблять. Вы вот, большевики, хотите осчастливить человечество, сделать всех сытыми. Не думаю, что вам это удастся. Но если удастся, никак не могу позавидовать внукам: конец прогрессу, застои, гниение, смерть. Всеобщая сытость — похуже моровой язвы. Не дай бог пережить жировую эпидемию! — Но вы-то сами уже среди сытых? — Отнюдь. — Он снова засмеялся своим булькающим смехом. — Отнюдь. Я не среди сытых, а среди насыщающихся. Это не одно и то же. — Ну, судя по вашей комплекции… — Э-э, комплекция тут ни при чем. Я среди насыщающихся. Уж поверьте мне. Я удовлетворяю аппетит, который нагуляли за прошедшие столетия мои предки: прадеды, деды, прапрадеды. Они так наголодались, что насытиться смогут разве только мои правнуки. Я спросил его мнение о Кербеле. — Один из лучших в России мастеров ювелирного искусства. Но, к его несчастью, честный человек. Честность у него вроде кандалов на ногах: мешает двигаться и саднит. — А вы мыслите образами. — Совершенно справедливо. Так о чем, бишь, я? Да, о Кербеле. Что могу о нем сказать? Знаток камней и их поучительной истории, в некотором роде поэт и кристально честный сумасшедший. Сумасшедший, понятно, не в обычном смысле этого слова. Он не из тех умалишенных, которые бегают на четвереньках и мнят себя Юлием Цезарем или Ванькой Каином. У него сумасшествие гениев: возвышенное, я бы даже сказал, почетное. — Почетное? — Именно так. Ведь, между нами говоря, без передачи ему, — он ткнул пальцем вверх, — всевышний ведь тоже немного того… Создав человечество и наградив его всеми возможными пороками, он не придумал ничего лучшего, как завещать ему десять заповедей!… Вот и Кербель… Карташов любил и умел говорить. Он смаковал свои парадоксы и афоризмы точно так же, как смакует гурман изысканное заморское блюдо: тщательно прожевывая каждый кусочек и жмуря от блаженства глаза. Высказавшись в своей цинично-шутливой манере о Кербеле, он без малейшей паузы заговорил о сокровищах патриаршей ризницы. В его словесном потоке можно было выудить немало любопытного. Но я слушал вполуха. Мои мысли уже были сосредоточены на предстоящем разговоре с архимандритом, который сидел теперь у Дубовицкого, дожидаясь, когда я освобожусь. Собственно, я мог в любую минуту распрощаться с Карташовым. Это зависело только от меня. Но я сознательно оттягивал встречу с Димитрием, так как не чувствовал себя полностью подготовленным к ней. …Сломанная шкатулка, найденная на месте преступления, и алиби ее владельца, путешествие Василия Мессмера по крышам и опись драгоценностей, не имеющих как будто никакого отношения к патриаршей ризнице, странная связь между Кербелем и полковником Мессмером, уклончивые ответы ювелира при допросе… Может ли Димитрий внести ясность в хаос, образованный беспорядочным нагромождением разнородных фактов? Я считал, что да, может. Но захочет ли он это сделать? Ответить на второй вопрос было значительно трудней. Димитрий был одним из колесиков отлаженного механизма русской православной церкви. Но в то же время это «колесико» отличалось некоторым своеобразием. Мысли и поступки ризничего не всегда согласовывались с общепринятыми в русском духовенстве. Еще в детстве, до того, как усомниться в существовании всевышнего, я заметил, что у каждого верующего свой бог, со своим характером и привычками. В представлении моего отца, сельского попика, обремененного многочисленной семьей, заботами и пагубной привычкой к спиртному, бог был грозным благочинным, который крайне неодобрительно относится к пьянству, придирается к малейшему упущению при служении литургии, пугает выговором, внушением при причте, а то и лишением сана. Отец не любил бога, но боялся его и старался при случае чем-нибудь задобрить. Для матери, дебелой румяной хохотушки, бог представлялся похожим на мужа между двумя запоями, когда мой отец, замаливая пьяные грехи, становился образцом пастыря и мужа. Мать с богом по-родственному обсуждала все домашние неурядицы, делилась мелкими семейными радостями, советовалась, жаловалась, просила не забыть замолвить перед кем следует словечко и пристроить старшенького в семинарию, а затем, когда придет время, обеспечить его богатым, не таким, как у мужа, приходом. Для Александра же Викентьевича Щукина, архимандрита Димитрия, бог был величайшим филантропом и философом, вечно и неуклонно стремящимся ко всеобщему благу двуногого населения земного шара. Мудрый и бесконечно добрый бог архимандрита, так же, как и он сам, не имел представления о земной жизни и повседневных заботах сотен миллионов людей, которые никак не желали не только любить, но даже терпеть друг друга, беспрерывно затевая кровопролитные войны, бунты, революции, а в годы затишья — расстрелы, избиения, погромы и пьяные драки. Бог Щукина, пожалуй, не был всезнающ и вездесущ: его обманывали все кому не лень. Но он, безусловно, был терпелив и всеблаг. Пользуясь терминологией Карташова, Щукина можно было назвать «кристально честным сумасшедшим», всегда пытавшимся примирить веру с разумом, сердцем, социальной справедливостью и порядочностью. Любой из преподавателей семинарии, даже учитель русской словесности либерал Сорин, наткнувшись в бурсацкой спальне на пачки аккуратно сложенных в тумбочке листовок, призывающих к свержению самодержавия, тут же, не задумываясь, донес бы об этом ректору. А Щукин не донес. Он не был убежден, что донос согласуется с нравственностью. Он готов был сообщить о случившемся богу, но не ректору и не старшему надзирателю. А затем, много позднее, в Петрограде, когда я, скрываясь от полиции, менял одну за другой конспиративные квартиры, почти ощущая на своей шее пеньковый галстук, Щукин, к тому времени уже архимандрит Димитрий, предложил мне убежище в Валаамском Преображенском монастыре, где в свободное от своих многочисленных обязанностей время развлекал меня беседами и пытался вызвать на дискуссию. Спасая государственного преступника, архимандрит многим рисковал. Но он, не задумываясь, пошел на этот риск. И точно так же не задумываясь, он одним из первых среди иерархов русской церкви открыто выступил против большевиков после того, как мы вынуждены были во время ноябрьских боев подвергнуть бомбардировке Кремль, где засели юнкера. Нельзя сказать, чтобы Кремль тогда сильно пострадал. Артиллерийский обстрел носил скорей психологический характер. Но все же снарядами были повреждены Никольская башня, Беклемишевская, Троицкая, портал Чудова монастыря, Успенский и Архангельский соборы. Осколок угодил и в часы Спасской башни, которые остановились и уж больше не исполняли: «Коль славен наш господь в Сионе». Был пробит также купол придела «вход в Иерусалим» в храме Василия Блаженного. Этот обстрел стал поводом для антибольшевистской кампании, которую подняла церковь. Сразу же было опубликовано воззвание под красноречивым заголовком «Вопль из священного Кремля», а Поместный собор с поразительной быстротой избрал комиссию для составления акта о «поругании Московских святынь» и поручил епископу Нестору написать брошюру «Расстрел Московского Кремля», которая вскоре и была выпущена в свет. Во всем этом Димитрий принимал самое деятельное и, безусловно, в отличие от многих других, самое искреннее участие. Большевики стали личными врагами его бога, а следовательно, и его самого. И когда я от президиума Московского Совета, который поручил мне принять участие в составлении сметы по ремонту, вместе с помощником коменданта осматривал поврежденные здания, Димитрия, сопровождавший нас, «не узнал» меня. Таким образом, в результате бомбардировки Кремля пострадали не только здания, но и наши отношения, и без того хрупкие и неопределенные. За окном комнаты надвигались ранние зимние сумерки. Я включил свет. Да, трудненько давалась Димитрию и его богу попытка примирить непримиримое. Они никак не могли понять, что насилие — повивальная бабка истории, что путь ко всеобщему благу чаще всего приходилось прокладывать топорами, вилами, пулеметами и артиллерией, а не терпением и любовью. — А вы меня, батенька, совершенно не слушаете, — укоризненно сказал Карташов. — Выходит, я зря витийствую, а? — Почему же зря? Под ваши рассуждения хорошо думается. — Аккомпанемент? — Вроде. Карташов ласково погладил себя по животу, усмехнулся: — А вы ведь тоже из кухаркиных-то, а? — Попович. — Ну это, почитай, одно и то же, хотя духовенство и относят к привилегированному сословию. Один мой коллега по университету весьма недоумевал: как так? Попы, пономари да дьячки при Стеньке Разине да при Емельке Пугачеве отрядами бунтовщиков командовали, а архимандрит Петровского монастыря Александр, тот даже сам ворота Саранска перед Емелькой открыл. А удивляться-то и нечему. Коли не ошибаюсь, русское православное духовенство чуть ли не до девятнадцатого века не только что в солдатики забривали, но и кнутом били, березовыми прутьями охаживали. Откуда уж тут верноподданничеству браться? Березовая каша — не пшенная и не гречневая, ее не каждый с любовью приемлет… Я встал: — Весьма благодарен вам за консультацию и поучительную беседу. — Эк вы не по-русски выражаетесь, — ухмыльнулся он в тоже встал. — По-русски куда как проще: «Поразглагольствовал малость — ну и пошел вон!» — Он сунул мне свою пухлую, словно бескостную руку. — Одна лишь просьба: ежели отыщете бармы и «Батуринский грааль» — оповестите. Прибегу. Жажду взглянуть хоть одним глазом. — Если найдем, с удовольствием, — пообещал я. — Но думаю, что мы встретимся с вами и раньше. Ведь вы хорошо знаете ценности патриаршей ризницы и до тонкости разбираетесь в драгоценных камнях. — Как и все кухаркины дети, господин Косачевский, — сказал он. — Как и все кухаркины дети. II Облик архимандрита мало чем напоминал о монашеском смирении. Гордо посаженная голова, развернутые, правда, не широкие, но и не узкие плечи, изящество линий которых подчеркивал спускающийся с шеи и крестовидно перепоясывающий грудь параман — двойная перевязь, символизирующая крест, который берет на себя монах, чтобы следовать в своей жизни за Христом. Узорчатый серебряный наперсный крест. В петлице воротника щегольской шелковой рясы — другой, маленький, свидетельствующий о том, что ризничий защитил диссертацию и является магистром богословских наук. Он вошел в кабинет своей обычной энергичной и легкой походкой. Раздув тонкие ноздри и брезгливо морща лоб в черной рамке клобука, втянул в себя застоявшийся прокуренный воздух комнаты. Сейчас должна была последовать привычная фраза: «Вы слишком много курите, Леонид». Именно с этой неизменной фразы начинались наши ночные разговоры, когда, мучимый бессонницей и головной болью, настоятель Валаамского монастыря приезжал на Святой остров, где мне была отведена комната в одной из покосившихся хибарок скита. Бессонница и головные боли мучили Димитрия периодически уже лет пятнадцать. Но он не обращался к врачам и не принимал лекарств, считая это чем-то вроде мудрого напоминания о бренности всего земного. В такие дни и недели его бледное лицо становилось совсем белым, словно вырезанным из бумаги, а синие глаза темнели. Говорил он медленно и тише обычного, будто опасаясь вспугнуть благодатную боль, которая сверлила его голову, время от времени подергивая болезненной судорогой сжатые губы. «Вы слишком много курите, Леонид…» Привычные слова на этот раз сказаны не были: Димитрий старательно подчеркивал официальный характер встречи. Мы представляли два враждебных лагеря: я — «узурпаторов и безбожников большевиков, захвативших с помощью вооруженного насилия власть и возвестивших об этом расстрелом Кремля», а он — «невесту Христову — православную церковь». И все же в глазах у него не было той враждебности, которую я заметил в Кремле, когда осматривал разграбленную ризницу. Перехватив страдальческий взгляд Димитрия, я встал на стул и открыл форточку. В комнату ворвался свежий морозный воздух. — Надеюсь, вы не простудитесь? — Нет, не простужусь. — Что ж, я к вашим услугам, Александр Викентьевич, слушаю вас. Перебирая длинными пальцами граненые янтарные четки и смотря сквозь меня, Димитрий медленно, будто каждое слово давалось ему с трудом, сказал: — Я уже излагал господину Дубовицкому цель своего визита. Насколько я понимаю, вы с ней тоже знакомы. Поместный собор и его святейшество патриарх Тихон испытывают вполне понятное беспокойство о судьбе похищенного из патриаршей ризницы церковного имущества. Между тем, к нашему глубочайшему прискорбию, нынешние властители не считают нужным сообщать собору о ходе дознания, что вызывает естественное недоумение не только у духовенства, но и у всего русского православного народа. Было бы весьма печально, если бы в России и за ее пределами создалось впечатление, что Совет Народных Комиссаров по каким-то своим соображениям, о которых мы можем только догадываться, не заинтересован в розыске и возвращении сокровищ русской православной церкви. В хорошо отшлифованных фразах помимо намеков содержалась и неприкрытая угроза. Видимо, текст «ноты» продумывался в резиденции Тихона. — Думаю, что ни в России, ни за границей ни у кого не создастся впечатление, что мы не заинтересованы в розыске похищенного уже хотя бы потому, что украдено не столько церковное достояние, сколько всенародное, — сказал я. — Вы, видимо, не имели возможности изучить текст декрета Совета Народних Комиссаров «О свободе совести». А там прямо сказано: «Все имущества существующих в России церковних и религиозных обществ объявляются народным достоянием». — Вы хорошо знаете, что русская православная церковь не признает этого закона, — возразил он. — Поместный собор и святейший патриарх обратились к православным христианам с призывом препятствовать его проведению. — Знаю и недоумеваю: церковь утверждает, что всякая власть от бога… — Этот закон противоречит и божеским и людским установлениям, — сказал Димитрий. — История России не знает ничего подобного. — Так ли? Неимоверные богатства русской церкви и монастырей всегда вызывали нарекания. На них покушались в Петр I, и Елизавета, и Петр III, и Екатерина II… — Тем не менее церковь сохранила и приумножила свои имущества. — Совершенно верно, — подтвердил я. — По сведениям профессора духовной академии Ростиславова, к концу прошлого века монастырские капиталы в банках России составляли десятки миллионов рублей, а стоимость золота, серебра и драгоценных камней вообще не поддавалась учету. Профессор писал, что в Чудовом монастыре имеются иконостасы в 100 тысяч рублей, царские врата, на которые израсходовано до 13 пудов серебра. Но так ли это все необходимо для служения богу? Ведь сказано: «Не собирайте себе сокровищ на земле… но собирайте себе сокровища на небеси… Ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше… Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному усердствовать, а о другом нерадеть станет. Не можете служить богу и маммоне». Димитрий нахмурился: — Спаситель имел в виду людей, а не храмы. Богатством владеет церковь, а не ее служители. — Не беру на себя смелость толковать писание. Но, насколько мне известно, далеко не все священнослужители считали пышность убранства необходимой принадлежностью божьих храмов. Преподаватель семинарии Александр Викентьевич Щукин часто напоминал семинаристам о пастырях я духовных писателях, осуждавших церковные и монастырские богатства. Например, Щукин рассказывал о великом старце Ниле Сорском, который выступал против монастырской собственности. Старец считал излишним золото в церкви. Он любил говорить, что бог еще никого не карал за плохое украшение храма. По его мнению, богатства следовало раздавать нищим, а не жертвовать церкви. Если мне не изменяет память, Щукин восхищался великим старцем и его последователями… Мне не изменяет память, Александр Викентьевич? Димитрий молчал. Пальцы его быстро перебирали четка. Потом движение пальцев замедлилось. Он поднял глаза: — Уж не хотите ли вы доказать, что в вашем Совнаркоме сидят истинные христиане, а Декрет о свободе совести, который разоряет церковь и лишает куска хлеба тысячи преподавателей закона божьего, преследует сугубо богоугодные цели? — спросил он. — Отнюдь нет, Александр Викентьевич, — засмеялся я. — Таких далеко идущих целей я не преследую. — Но чему тогда служит вся ваша аргументация? — Вы когда-то говорили мне, Александр Викентьевич, что каждому понятию должно быть отведено свое место. — И что же? — Следуя этой мысли, я и расставил все по местам. В соответствии с декретом ценности ризницы — народное достояние, во всяком случае, основная их часть, непосредственно не связанная о отправлением культа. Уже в силу одного этого обстоятельства — немаловажного обстоятельства! — отпадают всякие нарекания и разговоры о том, что мы не заинтересованы в их розыске. Нас никто не посмеет упрекнуть в небрежении национальными сокровищами России. Мы ищем похищенное и найдем его. Теперь о самом декрете. Это акт государственной власти. Он существует и будет проводиться в жизнь вне зависимости от того, признает ли его церковь в лице Поместного собора и патриарха Тихона или нет. Что же касается моральной стороны вопроса, то изъятие монастырских и церковных богатств производится в интересах миллионов тружеников, поэтому не может противоречить «божеским и людским установлениям». Говоря это, я внимательно наблюдал за Димитрием. Нет, я не ощущал враждебности. У Димитрия был философский склад ума, а из таких людей редко получаются озлобленные фанатики хотя бы потому, что они, порой даже вопреки собственному желанию, не могут не задуматься над аргументами оппонента. Подобным людям свойственно желание понять, а это уже нечто: ведь Вавилонская башня не была достроена лишь потому, что люди перестали понимать друг друга. Димитрий вздохнул, отложил в сторону четки. Лицо его слегка порозовело: видно, головная боль утихла. — Вы уверены, Леонид, что сумели все правильно и без ошибок расставить по своим непреложным местам? — Убежден. Он кивнул, задумчиво сказал: — Ну да, «убежден»… Вы любили это слово еще в семинарии. А ведь для того, чтобы иметь право на убежденность, надо или ничего не знать, или знать все. И то и другое одинаково несвойственно человеку. Человек знает только то, что ему предопределено знать. Он очень мало знает. Может быть, в этом и заключается его счастье: «Ибо от многой мудрости много скорби, и умножающий знание умножает печаль» — сказано в книге Экклесиаст. — Тем не менее я встречал много убежденных людей. — Я тоже, и это меня удивляет. — Только убежденные могут что-то переделать в жизни. — Переделать? Люди ничего не могут переделать. Они могут только хотеть. Что же касается убежденных, то я уже много лет назад говорил вам, что они достойны уважения, но не одобрения. Никто столько не совершает ошибок, сколько убежденные, и никто столько не приносит вреда, сколько те, которые хотят во что бы то ни стало принести людям пользу. Разуверившись в слове, убежденные рано или поздно прибегают к насилию. А божии создания хрупки… Когда я думаю об убежденных, я иногда вспоминаю одну очень добрую девочку, которая хотела спасти щенка, оставшегося без матери. Девочка уговаривала щенка полакать молоко. Но он еще не умел пить. Тогда девочка, разуверившись в силе слова, но убежденная в своем праве насильно творить добро, стала тыкать его мордочкой в миску. Она так настойчиво его тыкала, что щенок захлебнулся и погиб. А ведь девочка была убеждена, что сможет исправить оплошность всевышнего… Смысл притчи был достаточно ясен, но именно сейчас дискуссия никак не входила в мои планы. Да и что могла дать эта дискуссия? Поэтому я только сказал, что щенок бы и так погиб от голода. Он вяло улыбнулся: — Может быть, и так… Что ж, допустим, что вы не ошиблись и все правильно расставили по своим местам. — Тогда, с вашего позволения, вернемся к ризнице, Александр Викентьевич, — предложил я. — Ни у меня, ни у Московского Совдепа, который поручил мне расследование ограбления, нет причин скрывать общий ход дознания. И если бы Поместный собор и патриарх действительно были заинтересованы в получении соответствующих сведений, они бы их получили без всяких препятствий и несколькими днями раньше. — Вы, разумеется, в этом тоже убеждены? — Конечно. К сожалению, церковь, судя по всему, была заинтересована не в этом, а совсем в другом. — В чем же? — В использовании ограбления для антисоветской пропаганды. — Вы ошибаетесь. У вас предвзятая точка зрения, — возразил Димитрий. Но чувствовалось, что мой выпад его по-настоящему не задел и возражал он скорей формально, в силу своих обязанностей, как официальный представитель Поместного собора. Кажется, ограбление ризницы, в отличие от обстрела Кремля, он не ставил в вину большевикам, а вся поднятая вокруг ограбления шумиха сочувствия у него не вызывала. Пожалуй, патриарху следовало бы возложить это деликатное поручение на другого, менее совестливого иерея. Я достал из сейфа папку, на обложке которой было написано: «Дело об ограблении Московской патриаршей ризницы в Кремле», и извлек из нее решение президиума Московского Совдепа. — Прежде всего ознакомьтесь с этим, Александр Викентьевич. Держа в вытянутой руке документ — архимандрит страдал старческой дальнозоркостью, но пользоваться очками не любил, хотя и носил их постоянно в кармашке подрясника, — Димитрий негромко прочел вслух: — «…Обратиться ко всем гражданам Российской Республики за содействием к розыску и возврату похищенных драгоценностей, попутно предложить вознаграждение за розыск и доставление похищенного до 1000000 в зависимости от значения и ценности указанных предметов… Обратиться через комиссара иностранных дел ко всем странам с предупреждением о совершенном хищении национальных сокровищ и предложением оказать содействие задержанием их в пограничных пунктах…» — Когда было принято это решение? — Четыре дня назад. По приказу председателя Совета милиции Рычалова оно уже размножено и будет разослано по всем губерниям республики. Комиссар иностранных дел, насколько мне известно, тоже принял соответствующие меры. Кроме того, я отправил всем Советам народной милиции списки с перечнем наиболее ценных вещей. Кстати, когда я разговаривал с юрисконсультом патриарха, он говорил, что подобные же списки будут им подготовлены для рассылки по епархиям. Это сделано? — Нет. — Почему? — Не знаю. — Жаль. — Да, епархии следовало бы оповестить, — согласился он и спросил: — Вы разрешите мне снять копию с этого решения? — Разумеется. Но зачем? Сразу же после того, как решение было принято президиумом Совдепа, я отправил его Тихону с курьером уголовно-розыскной милиции. — Патриарх не получал этого документа. — Почему вы так считаете, Александр Викентьевич? — Он мне о нем ничего не говорил. — Разумно. — Что именно? — не понял Димитрий. — Разумно сделал, что не сказал, — объяснил я. — Иначе бы заявление, с которого началась наша беседа, получилось бы у вас менее внушительным и официальным. Умолчанием он значительно облегчил вашу задачу: «Большевики не заинтересованы в розыске похищенного и совершенно ничего не делают в этом направлении». Очень разумно. Архимандрит нахмурил брови: — Вас всегда отличало неуважение к служителям церкви, Леонид. — Мне слишком часто приходилось с ними встречаться. — Однако святейшего патриарха вы не знаете и никогда с ним не говорили, — возразил он, тем не менее копии с решения Совдепа снимать все-таки не стал. — Кроме того, — сказал я, делая вид, что не заметил впечатления, которое на него произвела забывчивость патриарха, — нами было проведено в эти дни около двадцати облав в разных местах Москвы: на Грачевке, Верхней Масловке, в Марьиной роще, на Хитровом рынке, Смоленском, на Сухаревке. Проводили мы и обыски, прежде всего в ювелирных и антикварных магазинах. — Вы нашли что-нибудь из похищенного? — Да. При повальном обыске в Верхних торговых рядах агентами уголовно-розыскной милиции обнаружено 37 жемчужин, из которых три, бесспорно, похищены из ризницы. Этим удачным обыском в Верхних торговых рядах занимался Волжанин. Поэтому-то я после сегодняшней неудачи с Мессмером и не потребовал его отчисления. Как-никак, а эти жемчужины были первым нашим реальным, а главное — осязаемым успехом. На Димитрия сказанное произвело впечатление. — 37 жемчужин… Где, говорите, их нашли? — В Верхних торговых рядах, в магазине Глазукова. — Глазукова? Анатолия Федоровича? — Совершенно верно. — Позвольте, позвольте, но я его знаю как благочестивого человека, — поразился Димитрий. — Он же в союзе хоругвеносцев. — Он прежде всего коммерсант, Александр Викентьевич, — уточнил я. — Глазукова допрашивал наш инспектор. На допросе он сказал, что купил жемчуг по случаю у неизвестного, которого встретил в Богородской бирже труда, где ему должны были рекомендовать приказчика. Человека, продавшего жемчуг, он, само собой понятно, не запомнил и узнать не сможет, очень сожалеет, что попал в историю, и прочее. — Может быть, он действительно не знает человека, у которого купил жемчуг? — Может быть, хотя и сомнительно. Но как бы то ни было, а жемчужины у нас. Если хотите полюбопытствовать, пожалуйста… Примерный прихожанин, член союза хоругвеносцев и скупка краденого никак не могли совместиться в голове архимандрита. — Я же хорошо знаю господина Глазукова, — пробормотал он, — порядочен, благочестив, глубоко религиозен… — Человек от природы многогранен, Александр Викентьевич, — утешил я. — К вам он повернулся одной гранью, к нам — другой. Да и стоит ли его уж так винить? Может быть, он не знал, что жемчужины из ризницы? Может быть, он предполагал, что они украдены где-то в другом месте… — У вас злой язык, Леонид, — сказал Димитрий. — А как вы расцениваете действия этих жуликов? — Как недоразумение. — А если это нечто похуже? — Я не уверен в своем праве осуждать кого-либо, — сказал он. — Но не будем спорить. Я хотел вас спросить о другом: насколько верно, что найденные вами жемчужины похищены из ризницы? Я достал из сейфа жестяную коробочку из-под монпансье. Выудил из нее двумя пальцами черную жемчужину, напоминающую своей формой отсеченную человеческую голову с длинными волнистыми волосами. — Не узнаете? — Я плохо разбираюсь в драгоценностях. — Это одна из трех черных жемчужин с золотой бляхи, которая находилась на митре патриарха Никона. Димитрий перекрестился, не беря жемчужину в руки, подвинул поближе настольную лампу. — «Три отрока»? — Да, в описи похищенного они именуются «Тремя отроками». Память об умерших детях Никона… Димитрий взял четки. Перебирая их, сказал: — Кербель мне говорил, что черный жемчуг встречается реже, чем жемчуг других цветов, но… — Это не просто черная жемчужина. Обратите внимание на ее форму. — Голова? — Да. Такие жемчужины, как объяснил мне тот же Кербель, называются парагонами. Черные парагоны — редкость, но черные парагоны-близнецы еще никому не попадались. Между тем и по форме и по весу эта жемчужина полностью соответствует одной из тех, которые были на митре Никона. — Я положил парагону в коробочку и достал молочно-белые жемчужины грушевидной формы. — А вот эти две украшали вклад Екатерины Второй — золотую звезду с мелкими бриллиантами. — Но эти-то как можно опознать? Обычный крупный жемчуг. — Не совсем обычный, Александр Викентьевич, не совсем. Это так называемый кокосовый жемчуг. Среди похищенного в ризнице жемчуга были всего две кокосовые жемчужины грушевидной формы весом в 18 каратов с четвертью и 17 с половиной. Вот они перед вами. — Кокосовый жемчуг? Никогда о таком не слыхал. — Я тоже до последнего времени не подозревал о его существовании. Но постоянное общение с ювелирами весьма расширило мои познания. Оказывается, за жемчугом необязательно нырять на дно, иной раз достаточно вскарабкаться на пальму… Кокосовый, или молочный, жемчуг извлекают не из раковины, а из ореха, кокосового ореха. Иногда этот жемчуг розовый, но чаще — белый. По твердости и блеску он превосходит обычный, а к ювелирам попадает значительно реже. В России кокосовый жемчуг почти неизвестен. Так что здесь ошибка тоже исключена. Надеюсь, я рассеял ваши сомнения? — Собственно, в подобных случаях я привык полностью доверяться Федору Карловичу, — сказал Димитрий. — Он сведущ в ювелирном деле и знает как свои пять пальцев все самоцветы ризницы. Раз он утверждает, что эти жемчужины из ризницы… Так мы оказались на развилке дороги, где мне предстояло принять решение: куда поворачивать дальнейший разговор. Риск, конечно… Но выигрыш стоил этого риска. — Кербелю жемчуг мы, правда, не показывали, — будто мимоходом сказал я. — Но жемчужины осматривали другие опытные ювелиры. — Не показывали Федору Карловичу? — изумился Димитрий. — Но кто же лучше него знает ценности ризницы? Я не беру на себя смелость вмешиваться в ваши дела и что-либо вам советовать, но я, признаться, удивлен. — Понимаю вас, Александр Викентьевич, понимаю, — постным голосом примерной епархиалки сказал я. — Если бы не одно прискорбное обстоятельство, я бы разделил ваше недоумение. Кербель с его опытом и знанием действительно мог бы оказать неоценимую услугу в розыске драгоценностей, но, к моему глубочайшему сожалению, мы не сможем в дальнейшем пользоваться его услугами… — Но почему? — Я надеюсь, наш разговор конфиденциален? — Если вам это угодно, то… — Я хочу быть с вами предельно откровенным, Александр Викентьевич, рассчитывая на то, что моя откровенность не будет обращена во зло… — Я уже вам говорил, Леонид, что для того, чтобы делать зло, нужно быть убежденным в своей правоте… — Кербель обманул наше доверие, Александр Викентьевич. Его добросовестность представляется крайне сомнительной. — Добросовестность Федора Карловича?! Он, разумеется, не разделяет ваших убеждений, но что касается его порядочности, добросовестности… Простите, я отказываюсь вас понимать. — Видите ли, Александр Викентьевич, я уже обращая ваше внимание на многогранность человеческой натуры. Прискорбно, конечно, обманываться в людях. Но если даже член союза хоругвеносцев, преодолевая угрызения совести и рискуя вечным блаженством, покупает украденный в патриаршей ризнице жемчуг, то… Кстати, через час Глазукова приведут ко мне на допрос. Я не возражаю против вашего присутствия. — Благодарю за любезность, но я ею не воспользуюсь. — Как знаете, Александр Викентьевич. Так вот, если член союза хоругвеносцев покупает краденое, то почему бы другому благочестивому мирянину не оказать содействие в укрывательстве преступников? — Кербель не мог этого сделать, — твердо сказал Димитрий. — «Мог» или «не мог» — это философские понятая, а я вынужден считаться лишь с фактами, с уликами, если вам угодно. Я ведь прагматик, Александр Викентьевич. Но не хочу быть голословным. Я вас познакомлю с некоторыми уже бесспорными обстоятельствами, а выводы сделайте сами, без моей помощи. Он молча наклонил голову. — При осмотре места происшествия, — сказал я, — вашими агентами в снегу, как раз под окном ризницы, были обнаружены обломки шкатулки. Эта шкатулка никакого отношения к вещам, хранившимися в ризнице, не имела. Поэтому естественно было предположить, что она собственность кого-то из грабителей. Вскоре нам удалось установить хозяина шкатулки. Владельцем ее оказался некто Мессмер, барон Василий Мессмер, бывший офицер, полковник, проживающий в Петрограде и служащий там в штабе округа. Незадолго до ограбления ризницы этот офицер ездил в Москву и брал с собой шкатулку. Обратно в Петроград он ее не привез. Далее. Сразу же после того, как в газетах было распубликовано сообщение об ограблении патриаршей ризницы, Василий Мессмер вновь поспешно выезжает в Москву. Перед отъездом он отправляет телеграмму ювелиру патриаршей ризницы Федору Карловичу Кербелю… — Лицо Димитрия было непроницаемо: ни волнения, ни интереса. Я даже не был уверен, что он меня слушает. — Это еще не все. Приехав в Москву, Василий Мессмер едет с вокзала не к отцу, а прямо к Кербелю. Но ювелир избегает встречи с Мессмером, его не оказывается дома… — Вы арестовали Василия Мессмера? — перебил меня Димитрии. — Дело в данном случае не в Мессмере, — уклонился я от ответа, — а в ювелире патриаршей ризницы. Мы допрашивали Кербеля. — И что же? — Его ответы еще более усугубили наши подозрения. Кербель не смог более или менее правдоподобно объяснить, что именно его связывает с Василием Мессмером. Если хотите, я вас могу познакомить с протоколом допроса. — Не надо. — Как изволите. Но повторяю: его ответы на допросе вызывают серьезные сомнения в его искренности. — А то, что брат Василия Мессмера — монах Валаамского монастыря, у вас разве не вызывает сомнения в моей искренности? — спокойно спросил Димитрий. Такого поворота я не ожидал. Вопрос архимандрита застал меня врасплох, и я не сразу нашелся. — Можете не отвечать, — сказал Димитрий. — Почему же? Охотно вам отвечу, — сказал я, затягивая время и перебирая в уме возможные в этой ситуации ответы. — Не надо, — покачал головой Димитрий. — Лучше промолчать, чем солгать. — Поэтому вы и предпочитаете умалчивать о вещах, которые могли бы облегчить нам розыск похищенного? — перешел я в наступление. — Нет, Леонид, — так же тихо и спокойно сказал он, — если бы я знал похитителей, я бы их назвал. Вещи, хранившиеся в ризнице, — национальные сокровища России, вне зависимости от того, кому они формально принадлежат — церкви или государству. А я не только служитель православной церкви, я русский. И вы русский. Если б я знал тех извергов, для которых корысть дороже их родины, я бы назвал вам их имена. Но я их не знаю. Зато я знаю другое… — Что именно, Александр Викентьевич? — Вы идете по ложному следу, Леонид. Ни Василий Мессмер, ни Федор Карлович не причастны к осквернению патриаршей ризницы. — Мне хочется вам верить, Александр Викентьевич, — сказал я. — Но человеку, как известно, свойственно ошибаться. Вы, например, ошиблись в Глазукове. Почему же вы не можете ошибиться в Мессмере или Кербеле? — Тут совсем другое, — сказал Димитрий, — совсем другое… Я, к сожалению, не вправе объяснить вам, что произошло в действительности, и разъяснить таким образом недоразумение. Но если мое слово что-либо для вас значит, поверьте: ни Василий Мессмер, ни Федор Карлович к ограблению не причастны. В этом они чисты и перед богом и перед вами. — Всевышний в доказательствах не нуждается, Александр Викентьевич, — сказал я грубей, чем мне бы хотелось, — он все знает и все видит. Что же касается меня… Я верю вам и вашему слову, но я хочу, чтобы вы меня правильно поняли… Он мгновенье колебался, потом твердо сказал: — Я вас понял. Вам нужны доказательства, и я позабочусь о том, чтобы вам их представили. Я обещаю, что у вас вскоре будут доказательства невинности Василия Мессмера и Федора Карловича. — Я вам заранее благодарен, Александр Викентьевич. Если вам в этом потребуется моя помощь… — Нет, не потребуется. Вам придется выполнить лишь одно условие. — Какое же? — Прекратить ремонт телефонных проводов в Кремле. Я посмотрел на часы: — Считайте, Александр Викентьевич, что ваше условие уже выполнено. Допрос владельца ювелирного магазинагр. А.Ф.Глазукова, произведенныйзаместителем председателя Московского советанародной милиции Л.Б.Косачевским К О С А Ч Е В С К И Й. На сколько возрос оборот вашего магазина в семнадцатом году? Г Л А З У К О В. Какой там возрос! Еле концы с концами свожу. Уж вы мне поверьте. К О С А Ч Е В С К И Й. Верю. Но тогда другой вопрос: ежели дела так плохи, то зачем вам потребовался еще один приказчик, за которым вы якобы отправились на биржу труда? Г Л А З У К О В. Я хотел уволить одного из своих приказчиков. К О С А Ч Е В С К И Й. Кого из двух? Г Л А З У К О В. Вишнякова. К О С А Ч Е В С К И Й. Но он работает у вас двенадцать лет, и все эти годы вы были им довольны. Г Л А З У К О В. Какое там доволен! Жулик он, бестия… К О С А Ч Е В С К И Й. Ах вон как? Ну что ж, спасибо, что раскрыли нам глаза. А то ведь мы ему поверили, что вы первого февраля ни на какую биржу труда не ездили, а провели целый день у себя в магазине. Очень он убедительно рассказывал… А второй приказчик тоже, конечно, бестия? Г Л А З У К О В. Да нет… Филимонов честный малый. К О С А Ч Е В С К И Й. Странно. Дело в том, что он говорит то же самое. Врет? Г Л А З У К О В. Зачем «врет»? Запамятовал, верно. Разве мудрено числа перепутать? К О С А Ч Е В С К И Й. Да и мы так думали. Но он говорит: точно. Первого февраля, оказывается, день ангела его жены — вот какое дело. Хотел, говорит, пораньше с работы уйти, да не смог: хозяин весь день безотлучно в магазине сидел. То одно, говорит, ему требовалось, то другое… Г Л А З У К О В. Напутать всегда можно. К О С А Ч Е В С К И Й. Совершенно справедливо. А какое впечатление на вас произвел гражданин, который предложил купить у него жемчуг? Г Л А З У К О В. Да какое впечатление? Обычное. Гражданин как гражданин. Одет чисто, вежлив… К О С А Ч Е В С К И Й. Не кусался? Не лаял? Г Л А З У К О В. Это зачем же? Не сумасшедший ведь, при своем уме… К О С А Ч Е В С К И Й. Странно. Г Л А З У К О В. Что странно-то? К О С А Ч Е В С К И Й. Приобретенный вами у неизвестного жемчуг стоит самое малое 30–40 тысяч рублей на золотые царские деньги, а уплатили вы за него две с половиной тысячи рублей. Так продешевить мог или сумасшедший, или вор, которому нужно было поскорей избавиться от награбленного. Сумасшедший отпадает. Следовательно, вор. И вы, предложив ему меньше одной десятой цены, знали, что это вор. Г Л А З У К О В. Помилуйте, гражданин Косачевский! Да мало ли какие обстоятельства могут быть у человека! К О С А Ч Е В С К И Й. Обстоятельства, конечно, могут быть разные. Но тем не менее вы не сделали записи о своей покупке в книге. Почему?… Вот то-то и оно. Вы знали, что покупаете краденое. Мало того, вы знали, что жемчуг похищен именно в патриаршей ризнице. Г Л А З У К О В. Побойтесь бога, гражданин Косачевский! К О С А Ч Е В С К И Й. Бога следует бояться вам, для члена союза хоругвеносцев это особо тяжкий грех. Г Л А З У К О В. Не знал я, что жемчуг из ризницы. К О С А Ч Е В С К И Й. Не могли не знать. Среди жемчужин была вот эта черная, парагона с митры Никона. А жемчуг на митре вам показывал Кербель. Специалист по жемчугу не мог не узнать этой уникальной парагоны. Ее узнал бы даже я. А покупка заведомо краденого является, как вам известно, преступлением, за которое полагается тюрьма. Вам это известно? Г Л А З У К О В. Известно… К О С А Ч Е В С К И Й. Вот видите, к каким прискорбным результатам мы с вами пришли. Г Л А З У К О В. Что же делать?… К О С А Ч Е В С К И Й. Я бы вам советовал проявить искренность, Анатолий Федорович. Очень похвальное качество, и мы, большевики, его ценим… Г Л А З У К О В. Но я все сказал… К О С А Ч Е В С К И Й. Охотно верю. Но пока будете сидеть в камере, все-таки подумайте. Займитесь воспоминаниями. А вдруг что-то упустили. Бывает же такое? Г Л А З У К О В. Бывает. К О С А Ч Е В С К И Й. Вот видите! Я здесь пробуду еще два часа. Если вам удастся припомнить что-либо существенное, попросите дежурного проводить вас ко мне. Буду счастлив продолжить беседу. Г Л А З У К О В. А если я припомню что-либо, как вы изволили выразиться, «существенное», меня выпустят? К О С А Ч Е В С К И Й. Я не коммерсант и торговаться не привык. Но думаю, что это не исключено. Видимо, все будет зависеть от того, что именно вы припомните. Продолжение допроса владельцаювелирного магазина гр. А.Ф.Глазуковазаместителем председателя Московского советанародной милиции Л.Б.Косачевским К О С А Ч Е В С К И Й. Так что вы припомнили за эти полтора часа? Г Л А З У К О В. Да вот, относительно жемчужин. Жемчужины эти я, верно, не на бирже покупал… К О С А Ч Е В С К И Й. Ну это и так было ясно. Г Л А З У К О В. Принес мне эти жемчужины неизвестный гражданин перед обедом, только двенадцать пробило. Я в задней комнате сидел, счета проверял. Слышу — в дверь стучат. Я думал, Вишняков. Отпер. Гляжу — незнакомый. «Чем могу служить?» — «Да, вот, — говорит, — имею до вас дело — жемчуг хочу предложить. Нужда, — говорит, — так бы не продавал». Посмотрел я эти жемчужины — ясное дело: из ризницы. Хотел тут же в милицию телефонировать. Но при нем же не будешь! Говорю: «Подождите в коридорчике, у меня тут кой-какие конфиденциальные дела». А он ни в какую. «Или, — говорит, — сейчас покупаете, или я тут же ухожу». И к двери. Что тут будешь делать? И так и так, думаю, плохо. Ну, меня черт и попутал: согрешил… Запросил он у меня десять тысяч золотом. Я ему объяснил, что таких денег не имею, предложил две. Сошлись на двух с половиной… К О С А Ч Е В С К И Й. Дальше. Г Л А З У К О В. Чего дальше? Вот теперь каюсь, казнюсь, места себе не нахожу. Точит грех душу, гражданин Косачевский, точит… К О С А Ч Е В С К И Й. Все? Г Л А З У К О В. Все. К О С А Ч Е В С К И Й. Стоило из-за этого дежурного тревожить. Ну что ж, не смею вас больше задерживать, Анатолий Федорович. До завтра. Г Л А З У К О В. Минуточку, гражданин Косачевский. Я хотел еще внешность его описать. Припоминал и припомнил. К О С А Ч Е В С К И Й. Слушаю. Г Л А З У К О В. Мужчина в зрелых годах, лет этак тридцати. Держался степенно, с достоинством, будто и не жулик. Помнится, брюнет. Ну что еще? Пальто не без элегантности, шалевый воротник из серого каракуля… Шапка каракулевая — пирожок, тоже серая. Усики. Вот так. К О С А Ч Е В С К И Й. Так в Москве тысячи выглядят. Меня особые приметы интересуют. Г Л А З У К О В. Уж вы извините, я в сыскном деле не разбираюсь. Это какие особые? К О С А Ч Е В С К И Й. Ну, например, шрам на лице. Г Л А З У К О В. Шрам? К О С А Ч Е В С К И Й. Вот именно — шрам. Г Л А З У К О В. Это вам Вишняков, что ли, говорил? К О С А Ч Е В С К И Й. Вопросы задаю только я, Анатолий Федорович. Так был шрам на лице или его не было? Г Л А З У К О В. Да будто был, маленький, неприметный. Я только сейчас вспомнил. К О С А Ч Е В С К И Й. Где именно? Г Л А З У К О В. Над бровью. Над правой бровью. К О С А Ч Е В С К И Й. А теперь, будьте любезны, назовите мне фамилию этого гражданина и расскажите, когда и при каких обстоятельствах вы с ним изволили познакомиться. Г Л А З У К О В. Да в первый раз я его видел, гражданин Косачевский! К О С А Ч Е В С К И Й. Зачем же так волноваться? Готов вам поверить. Но… Представляете, какой будет пассаж, если, допустим, эта бестия Вишняков возьмет да и заявит, что «неизвестный» и раньше к вам захаживал? А мне бы очень не хотелось, чтобы у кого-либо возникли сомнения в вашей искренности. Кстати, когда вы в последний раз виделись с Арставиным? Г Л А З У К О В. С каким Арставиным? К О С А Ч Е В С К И Й. С сынком купца Арставина. С тем самым Михаилом Арставиным, который был замешан в афере с фальшивым бриллиантом «Норе». Г Л А З У К О В. Путаете вы меня, гражданин Косачевский. Не желаю я больше отвечать на ваши вопросы. Уж пусть лучше меня обратно в камеру отведут. К О С А Ч Е В С К И Й. Ничего не имею против. Может быть, хотите через меня передать какие-либо распоряжения приказчикам? Я к вашим услугам. Г Л А З У К О В. Приказчики… Да пропади они пропадом! Змеи они подколодные, а не приказчики! К О С А Ч Е В С К И Й. Не смею спорить: вам лучше знать своих служащих. До завтра, Анатолий Федорович. Глава шестая ПРЕДСЕДАТЕЛЬ «СОЮЗА АНАРХИСТСКОЙ МОЛОДЕЖИ» ТОВАРИЩ СЕМЕН I Вечерний допрос владельца ювелирного магазина с Верхних торговых рядов, безусловно, был удачей. Удачей тем более приятной, что она пришла неожиданно, как говорится, нежданно-негаданно. Кто знает, как бы развернулись дальнейшие события, если бы на Глазукова не произвело такого сильного впечатления мое упоминание о шраме. А ведь шрам я привел только в качестве примера. Я не предполагал, что жемчуг Глазукову продал не кто иной, как мнимый голландец, которого Михаил Арставин ловко и вовремя подсунул своему отцу вместе с бриллиантовым стразом. И вот пожалуйста, исчезнувший было в небытие жулик вновь всплыл на поверхность, на этот раз не со стразами, а с настоящим жемчугом. Правда, Глазуков, испугавшись собственного признания, внезапно оборвал беседу, которая становилась все более интересной. Но сказавший «а» должен в конце концов сказать и «б». Кроме того, в отличие от барыги с Сухаревки, того самого «вышеозначенного», Глазукову было что терять, и вряд ли он имел большой опыт в скупке краденого. Я не сомневался, что наша беседа будет иметь продолжение. Обстоятельства вынуждали члена союза хоругвеносцев быть откровенным до конца. И действительно, когда я на следующий день приехал в розыск, дежурный инспектор доложил, что Глазуков хочет сделать какое-то важное заявление. В дежурке было холодно и неуютно. На столе инспектора рядом с кружкой остывшего чая и журналом регистрации происшествий лежала только что принесенная газета. На первой странице чернели набранные крупным шрифтом слова «Отечество в опасности». «…До того момента, как поднимется и победит пролетариат Германии, священным долгом рабочих и крестьян России является беззаветная защита Республики Советов против полчищ буржуазно-империалистической Германии, — прочел я. — Совет Народных Комиссаров постановляет: 1) Все силы и средства страны целиком предоставляются на дело революционной обороны. 2) Всем Советам и революционным организациям вменяется в обязанность защищать каждую позицию до последней капли крови. 3) При отступлении уничтожать пути, взрывать и сжигать железнодорожные здания…» От газетных строк пахло порохом, ружейным маслом, гарью пожарищ и потом натруженных солдатских ног, месивших снег на прифронтовых дорогах. Сейчас там, в Петрограде, надрывно и тревожно гудели гудки заводов и фабрик, мчались грузовые автомобили с рабочими и матросами, тянулись подводы, груженные военным снаряжением… — Поспешать надо, — сказал дежурный. — Кому поспешать? — не понял я. — Известно кому, товарищу Карлу Либкнехту, — веско сказал он. Да, революция в Германии, которую мы ожидали со дня на день, запаздывала. Между тем немецкие колонны все дальше и дальше продвигались на восток. По Москве ползли слухи о захвате Луцка, Ровно, Борисова, Смоленска. Со вчерашнего дня в город стали прибывать эшелоны с беженцами, и после этого слухи стали еще более зловещими. Буржуазные газеты захлебывались от восторга. Корреспондент «Русских ведомостей», тот самый, который пытался у меня получить интервью по поводу ограбления ризницы, писал: «Революция умирает. Гибнет то, что они считали великой революцией и что было на самом деле великим уродством, бесноватостью, злым гением и проклятием русского освобождения. Умирает, догорая в дыму и чаду, российская пугачевщина…» Не слишком ли торопитесь с похоронами, господа? Дежурный удивленно посмотрел на меня: кажется, последние слова я сказал вслух. — Так распорядиться насчет Глазукова? — спросил он. Глазукова привели минут через десять. — Хочу вам всю правду рассказать, гражданин Косачевский. И он начал рассказывать, перемежая свое повествование вздохами, призванными символизировать раскаяние. На этот раз он как будто не лгал, а если и лгал, то самую малость, чтоб сгладить слишком острые углы. По его словам, с Михаилом Арставиным он познакомился в доме его отца, который финансировал некоторые закупки полудрагоценных камней на Урале. Михаил производил впечатление полного оболтуса. «Эдакая толсторожая скотина», — со злостью сказал Глазуков. Казалось, что он ничем не интересуется, кроме публичных домов и тотализатора. Поэтому Глазуков был крайне удивлен, когда этот недоросль пожаловал к нему в магазин с сугубо деловым предложением. «Я знаю, как возвращать утраченный блеск жемчугу, — сказал он Глазукову, — но я не знаю, где раздобыть денег. Вы покупаете «туманный жемчуг» и отдаете мне, а я его обрабатываю». — «Как обрабатываете?» — «А это уж не ваша забота, уважаемый Анатолий Федорович, как я его обрабатываю». — «Что же тогда моя забота?» — спросил Глазуков. «Прибыль, Анатолий Федорович. Три четверти мне — четверть вам. По рукам?» Глазуков не поверил Михаилу, но риск был невелик: порченый жемчуг стоил недорого. На первый раз он передал Михаилу втайне от купца Арставина (Михаил не хотел, чтобы об их сделке знал отец) несколько довольно крупных бракованных жемчужин. Отдал и забыл. А через несколько дней Михаил принес ему одну из них. Глазуков осмотрел ее — и глазам не поверил: ни малейшего изъяна. Эту жемчужину ювелир вскоре продал по очень дорогой цене. «Я не новичок, господин Косачевский, — говорил мне Глазуков. — В камнях я дока. Я знаю, что для того, чтобы скрыть пикэ в изумруде, надо его проварить в прованском масле, добавив туда краски и некоторых химикатов, а нагрев, к примеру, сапфир, можно его обесцветить или же, наоборот, усилить окраску. Я знаю, как придать яркость бирюзе, как улучшить с помощью оливкового или льняного масла тон мадагаскарских аквамаринов. Но жемчуг… Правда, иной раз, воздействуя на жемчужину слабым раствором кислот, удается вернуть ей блеск. Но это в одном случае из ста. Да и обновленная-то прежней не станет. Некоторые ее достоинства исчезнут. Такая жемчужина вроде выстиранного и выглаженного поношенного платья: и то и не то… А жемчужина, которую мне принес Арставин… Я даже было подумал, что это другая. У ювелиров поверье есть: жемчужине, дескать, можно вернуть первозданную, так сказать, красоту, только ежели непорочная девица 101 раз с ней в море искупается. Но моря-то в Москве-матушке нету, а Мишку за непорочную девицу не представишь. Уж он больше на девку публичную, прошу прощения, смахивает…» Михаил Арставин обновил около двадцати жемчужин. И каждая из них вызывала восторг у Глазукова, который уже считал, что напал на золотую жилу. Но Глазуков обманулся в своих радужных надеждах. После скандала, который ему устроил покупатель первой обновленной жемчужины, член союза хоругвеносцев понял, что несколько поспешил с восторгами. Прибыльное дело оказалось не столь уж прибыльным: восстановленная красота жемчужины слишком быстро блекла. Уже через два-три месяца красавицы вновь превращались в дурнушек. Такие жемчужины иногда еще можно было сплавлять случайным заезжим покупателям из провинции, но не постоянным клиентам, которыми так дорожил ювелир. Репутация магазина могла оказаться под угрозой, поэтому отношения между компаньонами охладились, а затем испортились окончательно. Однако Глазуков, как я понял, отнюдь не потерял интереса ни к секрету обновления жемчужин, ни к обладателю этого секрета. Он понимал, что, если организовать дело как положено, недолговечные красавицы тоже могут давать прибыль, и немалую. Член союза хоругвеносцев подозревал — и не без основания, — что Михаил Арставин всего-навсего посредник, что за ним стоит кто-то другой, сведущий как в химии, так и в ювелирном деле. Но добраться до этого «другого» Глазуков никак не мог. Купеческий сынок тщательно скрывал имя своего напарника в не собирался с ним никого знакомить. Однако в марте 1917 года фортуна ювелиру улыбнулась. В последних числах месяца к нему вечером заявился пьяный Арставин и предложил купить около двухсот бриллиантовых, рубиновых, изумрудных и сапфировых стразов. По словам Глазукова, эти стразы вполне могли потягаться по искусству исполнения со стразами Кортье. «Великолепный огонь, вес, близкий к весу натуральных камней, твердость, блеск… — говорил Глазуков. — Да и цену Мишка назвал божескую. И все же я с покупкой не торопился, а все тянул да тянул…» — «Почему?» — «Полиция, гражданин Косачевский, — кратко объяснил он. — Кому интересно к полиции под подозрение попасть». — «Да вы уж, будьте любезны, поподробнее, Анатолий Федорович», — попросил я. «Можно и поподробней. Жулики в ту пору в Москве объявились, гражданин Косачевский, мошенники. Продавали стразы под видом натуральных камней всяким дуракам. Человек шесть, а то и больше тогда нагрелось. Ну и пошли в полицию заявления: так и так, ободрали как липку. Один из таких изумрудных стразов мне показывали в сыскной. Хороший страз: и ювелир, ежели без опыта, ошибется. И уж очень был похож тот страз на те, что мне принес Мишка… Как же тут покупать? Совесть надо иметь! Я же не жулик. Я же человек, прямо сказать, честный, добропорядочный, в темных делах никогда замешан не был, вот только с этими жемчужинами из ризницы черт попутал…» Относительно своей честности и добропорядочности Глазуков, конечно, несколько преувеличивал. Дело, видимо, было в другом: ювелир считал, что изготовитель принесенных ему стразов и жемчужный чудодей — одно и то же лицо, а розыск полицией мошенников, продающих фальшивые драгоценные камни, вполне мог быть использован для шантажа Михаила Арставина. Во всяком случае, когда скандальная история с фальшивым «Норе» получила широкую огласку, а ювелир Павлов отравился, член союза хоругвеносцев, поговорив по душам со своей совестью, взял Михаила Арставина за горло. Он дал тому понять, что не прочь оказать помощь полиции в розыске неуловимых мошенников. Единственное, что его может удержать от этого шага, — сговорчивость Арставина. Если тот познакомит его со своим приятелем, то Глазуков, разумеется, постарается обо всем забыть. Арставин в свою очередь тоже попытался припугнуть ювелира, намекнув, что бог шельму метит, а то и посылает ей насильственную смерть… Но корысть сделала трусливого Глазукова отважным борцом. В ответ на угрозу он поставил на окна частые решетки и массивные железные ставни, оборудовал двери сложной системой замков и засовов, вооружил служащих и приобрел по сходной цене четырех волкодавов. Ювелира запугать не удалось, и, поняв это, Михаил Арставин, которому совсем не улыбалось после истории с «Норе» опять привлекать к себе интерес полиции, вступил в переговоры. Результатом их и было долгожданное знакомство Глазукова с тем человеком, который десять дней назад принес ему краденый жемчуг. Напарник Арставина скромно называл себя Лешей. И знакомство, и беседа в конторе магазина носили сугубо конспиративный характер. При состоявшемся разговоре присутствовали только два волкодава, которые должны были предупредить Лешу, что любой необдуманный поступок может для него плохо кончиться. О содержании состоявшейся между ними беседы Глазуков говорил несколько туманно. Но, судя по всему, они договорились и разошлись довольные друг другом. Во всяком случае, вскоре после этой беседы в магазине Глазукова под стразы а ля Кортье была отведена большая витрина. Наладилось дело и с обновлением жемчуга. Третий лишний — Михаил Арставин — был начисто выброшен из компании. Но Леша по-прежнему проявлял осторожность. «Как лиса хитер, — не без восхищения говорил о нем Глазуков. — Верьте — нет, а ведь и адреса его не знаю. Одни предположения. Так предполагаю, что живет он где-то у Солянки или на Хитровке. Завозил я его в те места раза два на извозчике. Но ручаться не могу: может, он там по каким-то своим делам бывал. Кто знает?» — А как же вы его отыскивали, если он вам срочно по делу требовался? — Через Мишку Арставина или через лавочника с Сухаревки. — Как фамилия лавочника? — Фамилии не знаю. А саму лавочку, если пожелаете, показать могу. Она впритык к Сухаревой башне. Ежели лицом стать, то по правую руку, там, где барахольные ряды начинаются… А лавочник тот — мой тезка по батюшке: я — Анатолий Федорович, а он — Иван Федорович. Лысый такой, его на Сухаревке Пушком зовут. Прозвище такое. Пушок да Пушок. А пуха никакого и нет. Голова что гусиное яйцо. Так я вышел еще на одного небезынтересного для дознания человека — Ивана Федоровича Пушкова, того самого говорливого барыгу с Сухаревки, у которого были обнаружены стразы. Я показал те стразы Глазукову. «Лешина работа, — уверенно сказал он. — Мастер, чего там говорить. Золотые руки». Теперь мне оставалось навести справки о связи Леши с «министром финансов и торговли вольного города Хивы» Маховым. Но тут меня ждала неудача: Глазуков Махова не знал. При нем Леша никогда не упоминал этой фамилии. — Ну что ж, Анатолий Федорович, на этот раз — в меру своих возможностей, разумеется, — вы были со мной искренни, а искренность должна поощряться… Прощаясь со мной и, кажется, не веря еще до конца, что эту ночь он уже будет спать в своей кровати, член союза хоругвеносцев прослезился: — Век буду за вас бога молить, гражданин Косачевский! И я, и супруга моя, и дочка… — Ну, вряд ли стоит беспокоить всевышнего по таким пустякам, — сказал я. — У него и других забот хватает. Только учтите, Анатолий Федорович: все, что здесь говорилось, должно остаться между нами. Впрочем, это в ваших же интересах. — Да разве я не понимаю! Ежели Мишка Арставин и Леша узнают, большой беде быть, без покаяния помру… — Кобельки у вас по-прежнему службу несут? — А как же! — осклабился он. — Время такое, что в пору не то что волкодавов, а тигров заводить. В кабинет вошел Сухов. При виде Глазукова его добродушное мальчишеское лицо сразу же приобрело строгое и замкнутое выражение. Он глубже запихнул предательски выглядывавшую из нижнего кармана френча привезенную из Петрограда книжку о драгоценных камнях, вытянул руки по швам и официально спросил: — Прикажете подавать машину, товарищ заместитель председателя Совета народной милиции? В голосе Сухова звучал металл. Он всегда говорил со мной таким голосом в присутствии «обломков старого режима» и крайне неодобрительно относился к сотрудникам, которые, по его мнению, фамильярничали с буржуями. Глазуков же подпадал под категорию «обломков». — Сейчас поедем, — сказал я. — А пока познакомьтесь — Анатолий Федорович Глазуков, очаровательный человек и специалист по самоцветам. Вот вы все книгу о драгоценных камнях читаете, а тут перед вами живой человек, может проконсультировать по любому вопросу. Павел залился своим девичьим румянцем, затолкал наконец в карман неподатливую книжку и уже совсем не по-официальному буркнул: — Ну да, по любому… — Ну почти по любому. Сухов еще больше покраснел: он не любил, когда я подшучивал над его увлечением ювелирным искусством, и тоном, каким он допрашивал злостных рецидивистов, сказал: — Так я передам шоферу, товарищ Косачевский. II Когда я допрашивал Глазукова, мне по телефону позвонил Рычалов и сказал, чтобы я перед встречей с анархистами к нему заехал. Обстановка в Совдепе напоминала ту, которая здесь была во время октябрьских боев. Сизый махорочный дым, стук прикладов по паркету, треск телефонных звонков. В просторном вестибюле на привезенных из какой-то гимназии классных досках белели свеженаклеенные листки — обращение Совнаркома к трудящемуся населению России: «…Неприятельские войска, заняв Двинск, Венден, Луцк, продвигаются вперед, угрожая отрезать важнейшие пути сообщения и удушить голодом важнейшие центры революции… Мы хотим миpa, мы готовы принять в тяжкий мир, но мы должны быть готовыми к отпору, если германская контрреволюция попытается окончательно затянуть петлю на нашей шее…» Тыча желтым от махорки пальцем в висящую на соседней доске карту Российской империи с обозначенной флажками линией фронта, чахоточный солдат в обтрепанной понизу шинели сипло кричал: — Из Могилева я, братцы, из ставки. Продали генеральские шкуры солдатиков! К стенке их, гадов! Сухов страдальчески посмотрел на меня, и в его глазах я прочел: «На фронт бы нам, Леонид Борисович!» Носились по коридорам рассыльные, сновали, выбивая каблучками частую дробь, пишбарышни. У только что созданного отдела фронта дожидались приема бывшие офицеры. Тут же семнадцатилетний комиссар в кожанке и малиновых галифе растолковывал красногвардейцам новый приказ Чрезвычайного штаба Московского военного округа: город переводился на военное положение — круглосуточное патрулирование улиц, комендантский час, сдача оружия, расстрелы на месте преступления… На широкой лестничной площадке, где Александра III уже сменили гипсовые бюсты вождей французской революции, отлитые каким-то скульптором-футуристом (Марат был изображен в виде куба, Дантон — шара, а бедному Робеспьеру до того не повезло, что даже смотреть на него и то было совестно), переминались с ноги на ноги бастующие врачи. Красноречиво поглядывая на плакат «Задушим железной рукой саботаж», член дежурной коллегии Совдепа проникновенно говорил: «Кончать надо забастовку, господа-граждане. Побаловались — и хватит. Злостных саботажников будем революционным трибуналом судить. На рассуждения и размышления даю вам двадцать минут. Больше никак не могу: следователь трибунала дожидается. Проявим сознательность и не будем задерживать товарища следователя. Товарищ следователь по делам торопится». По лицам врачей можно было понять, что слова оратора западали в душу, особенно его высказывания о трибунале и следователе, который понапрасну теряет время, томясь в бездействии. Член дежурной коллегии умел говорить с интеллигенцией. К моему глубочайшему удивлению, к кабинету Рычалова мы подошли как раз в тот момент, когда висевшие в коридоре настенные часы только начали отбивать время, назначенное, нам для приема. Раньше за собой подобной точности и не замечал. Но еще больше я удивился, когда Рычалова на месте не оказалось. Это было настолько на него непохоже, что я растерялся. Неужто даже Рычалов вынужден был отказаться от своих выработанных годами правил? Выходило, что так. От члена дежурной коллегии я узнал, что Рычалову поручено организовать на всех железных дорогах заставы под Москвой (в связи с военным положением вводились жесткие ограничения на въезд и выезд из Москвы). — Он полчаса назад телефонировал с Александровского вокзала и просил, чтобы вы его подождали, — сказал член дежурной коллегии. — Через пять-десять минут он уже будет здесь. Но Рычалова мы дожидались не пять и не десять, а добрый час… Хотя Рычалов внимательно, казалось бы, слушал рассказ Сухова о поездке в Петроград и мой доклад, у меня создалось впечатление, что думает он в эти минуты совсем о другом. — Во сколько, говоришь, оценивается изъятый у Глазукова жемчуг? — спросил он, когда я закончил свое краткое сообщение и по привычке посмотрел на простенок, где еще позавчера был приколот кнопками распорядок дня. — Пожалуй, тысяч тридцать-сорок. — Таким образом, за десять дней розыска республике возвращено тридцать тысяч рублей из тридцати миллионов. В среднем по три тысячи в день, — подвел итог Рычалов. — Если вы будете и дальше так работать, то для розыска всего похищенного потребуется восемь лет с хвостиком. Не многовато ли, а? Можно было, конечно, возразить, что нельзя ставить знак равенства между уголовно-розыскной работой и бухгалтерией. Но в главном Рычалов был прав: итоги неутешительные. Президиум Совдепа мог рассчитывать на более успешную работу специальной группы, возглавляемой товарищем председателя Совета милиции. Ему нужны были не отчеты о версиях, допросах и обысках, а конкретные результаты. Сухов, отстаивающий всегда и во всем справедливость, начал было объяснять Рычалову, с какими трудностями мы сталкиваемся, но Рычалов его оборвал: — Трудности не оправдание. Всем трудно. Время такое. А вот то, что вы упустили Василия Мессмера… — Видимо, Мессмер все-таки к ограблению не причастен, — сказал я. — «Видимо»… «все-таки»… А теперь что, вся надежда на анархистов? — Зачем же? — возразил я. — Если показания Глазукова правдивы, а я в этом не сомневаюсь, то мы в ближайшее время установим грабителей. — «Видимо»? — Видимо. — Но, насколько я понимаю, вам для этого нужно сначала задержать Лешу? — Да. — А ведь это, «видимо», может не получиться. — Думаю, что получится. За Пушковым и за Михаилом Арставиным установлено наблюдение. Подбираемся мы и к Махову. Логично предположить, что у кого-то из них он обязательно появится. — Логично-то логично, — сказал Рычалов, — но сокровища ризницы стоят тридцать миллионов золотых рублей. Это утверждают специалисты. А твою логическую конструкцию еще никто не оценивал. А если и оценят, то все одно тридцати миллионов за нее не дадут. — Как знать, ценитель может и все сорок отвалить, — попытался я шуткой разрядить атмосферу. Сухов улыбнулся, но Рычалов и бровью не повел. Он задал еще несколько вопросов, среди которых был и крайне для меня неприятный вопрос об описях, обнаруженных у Мессмера и Кербеля. Я мог только пожать плечами: эти описи были для меня полной загадкой. — «Батуринский Грааль», «Два трона», «Золотой Марк», «Мономаховы бармы»… — перечислил Рычалов, но на этот раз от комментариев воздержался. Кажется, он считал, а вполне справедливо, что я уже свое получил сполна, и решил отложить разговор о загадочном списке драгоценностей до следующего раза. И на том спасибо. Он повернулся к Павлу, который вертел в пальцах кожаный портсигар и не принимал участия в разговоре: — Что, курить хочется? Иди покури в коридоре. Сухов сконфузился: — Успеется, товарищ Рычалов. — А зачем мучиться? Иди покури. Если нужно будет, мы тебя позовем. По настойчивости, с которой Рычалов выпроваживал Сухова, я понял, что он хочет поговорить со мной наедине. Но что предметом этого разговора станет сегодняшний митинг в Доме анархии, я не предполагал… — Обязательно побывай на митинге, — сказал Рычалов, как только дверь за Суховым закрылась. — Послушай анархистских витиев. — Для самообразования? — В числе прочего и для самообразования. Чего не послушать? Интересно. Я бы и сам зашел, но, к сожалению, нет времени. Кажется, для этого меня Рычалов и вызывал. Такое внимание к очередному митингу в Доме анархии меня несколько удивило. К анархистам я привык относиться скептически. В отличие от эсеров, кадетов или меньшевиков они не представлялись мне тогда реальной силой, которой суждено сыграть какую-то роль — положительную или отрицательную — в развитии революции. Анархисты были сравнительно малочисленны. Не говоря уже о наивности политических концепций, их нельзя было даже назвать партией. Как-никак, а партия предполагает организационное единство, дисциплину, общую программу. Ничего подобного у анархистов не было. Их союзы, федерации и группы не имели руководящего центра та никому не подчинялись. Причем организационная неразбериха усугублялась идейной разобщенностью. Анархо-коммунисты во многом не соглашались с анархо-синдикалистами, те в свою очередь критиковали анархистов-индивидуалистов. Анархо-федералисты спорили с анархо-кооператорами, пананархистами, неонигилистами и безвластниками. Да и среди последователей одного и того же политического течения оказывались иной раз люди различных мировоззрений, враги наши и наши друзья, те, кто боролся против Советской власти, и те, кто ее отстаивал. Забегая вперед, скажу, что из среды анархо-коммунистов, например, вышел не только батька Махно, но и легендарный Нестор Каландаришвили. Анархо-коммунистом был участник штурма Зимнего дворца матрос Анатолий Железняков, старший брат которого, тоже анархо-коммунист, ушел к бандитам и был убит в бою с отрядом Красной Армии. Анархо-синдикалист Волин стал идейным вдохновителем махновщины, а бывший лидер анархо-синдикалистов Иваново-Вознесенска Дмитрий Фурманов превратился в политработника Красной Армии, а затем стал писателем. В 1919 году Петр Соболев организовал взрыв Московского комитета партии большевиков, и в том же 1919 году член ВЦИК анархист Александр Ге, возглавивший Кисловодскую ЧК, был зверски замучен деникинскими контрразведчиками… — Так что именно тебя интересует? — спросил я Рычалова. — Все, — сказал он. — Отношение к войне, отношение к нам. Последние неделя мы выпустили анархистов из поля зрения. Надо наверстывать упущенное. — Какие-нибудь новые сведения? — Нет, но в федерации слишком много горячих голов, и в этих головах может возникнуть идея использовать наши трудности. Для них наступление немцев — вроде подарка… Большевики шатаются — самое подходящее время для «третьей социальной революция». — Ты уж слишком всерьез воспринимаешь это сборище донкихотов. Им не на кого опереться, — возразил я. — Почему же не на кого? Учти, что часть рабочих Москвы — выходцы из мелкобуржуазной среды. Прибавь к ним бывших мелких чиновников, гимназистов, студентов, кустарей, люмпенов… Социальная база у анархизма есть. Да и лозунги подходящие: «Долой государство и всяческое насилие над личностью!», «Немедленное распределение по потребностям!», «Фабрики и заводы — рабочим коллективам, которые на них работают!». Что же касается твоего сравнения… Дон-Кихот, Леонид, кроме таза на голове и копья в руке, ничего не имел. А у московских донкихотов — около сотни пулеметов и несколько тысяч винтовок. Да и обосновались они в самом центре города, а не возле ветряных мельниц. В случае заварухи они могут нанести удар и по Московскому Совдепу, и по гостинице «Дрезден», и по комиссариату Московской областной армии… — Подобная авантюра для них равнозначна самоубийству, — сказал я. — Сейчас — да, — согласился Рычалов. — Сейчас мы их можем раздавить одним пальцем. Но ты подальше смотри. Кто знает, как сложится ситуация через неделю или две! Теперь мы отправляем на фронт шесть тысяч добровольцев. Это теперь. А если обстановка потребует выделить еще несколько тысяч солдат и красногвардейцев? Я заговорил о противоречиях в среде анархистов, о расхождениях между группами. — Кроме того, — сказал я, — черную гвардию нельзя собрать в кулак. Прежде чем удастся объединить дружины черногвардейцев в единое боеспособное целое, потребуются и время, и большая организационная работа. — Именно так, — кивнул Рычалов. — Но дело в том, Леонид, что они к такой работе уже приступили. — Это было для меня новостью. — Да, приступили, — подтвердил Рычалов. — Готовится коренная реорганизация всех анархистских вооруженных сил. При федерации будет создана военная комиссия с учебным, техническим, санитарным и осведомительным отделами. Комиссии подчинят все районные штабы черной гвардии, а вместо временных боевых дружин предполагается сформировать постоянные. Пока у них все упирается в финансы. Нет денег. Но деньги они найдут… Кроме того, создано организационное бюро по подготовке Всероссийского съезда анархистов всех направлений. Что из этого выйдет — в выйдет ли что-либо — неизвестно, но учитывать надо все. Так что послушай ораторов. Митинг, конечно, только митинг. Особо откровенничать они на нем не будут, но кое-что авось и проскочит. Что же касается ризницы, то, думаю, дело Бари их должно вдохновить: и так слишком много разговоров, что анархистские организации засорены уголовниками. Еще один скандал им ни к чему, да еще с Грызловым… Роза Штерн, конечно, шокирована? — Еще бы. Когда твой идейный единомышленник вляпался в уголовщину, радости мало, особенно если специализируешься на превращении хитрованцев в рыцарей революции. Думаю, ее ждет еще много разочарований. — Как бы то ни было, а на красивых женщин нападать не надо, — улыбнулся Рычалов, — их слишком мало. — А ты Розу считаешь женщиной? — Увы, — вздохнул он. — Я ее считаю женщиной, и притом очаровательной. И если под ее влиянием все «деловые ребята» с Хитровки начнут жизнь добропорядочных граждан республики, я не удивлюсь. А вот ты к Розе относишься предвзято еще со времен ссылки. Истомившийся в ожидании Павел приоткрыл дверь кабинета и удивленно посмотрел на Рычалова: он еще ни разу не видел председателя Совета милиции улыбающимся. III Дом анархии находился рядом с женским Страстным монастырем, и это, понятно, не могло не наложить на обитель свой отпечаток. Увы, московскому Страстному с момента его основания всегда не везло. И ответственность за это, по-моему, следовало возложить на царя Алексея Михайловича, который, по преданию, самолично выбирал место для его постройки. Прозванный Тишайшим, Алексей и место указал тихое и спокойное, в тенистой густой роще. Но, как показали последующие годы, царь дальновидностью не отличался. Житейские соблазны беспрерывно вторгались, а вернее, вламывались в ворота монастыря — то в облике бунтующих стрельцов царевны Софьи, то рейтар Петра I, то лихих и галантных кавалеристов Мюрата. А дальше и того хуже. Роща была вырублена, а сам монастырь, находившийся некогда на отшибе, оказался в самом центре большого города. Соблазны, соблазны! И с каждым десятилетием их становилось все больше. Загремел на Тверском бульваре, куда съезжалась на гулянье вся Москва, оркестр Александровского военного училища. Запестрела Страстная площадь афишами синематографов, засветилась электрическими фонарями, разукрасилась разноцветными грибами дамских шляп. А по ночам мимо монастырских стен с гиком и звоном бубенчиков неслись к Яру купеческие тройки. Греховно визжали хористки, и лихо пели в дупель пьяные кавалеры: Ах вы, Сашки-Канашки мои, Разменяйте мне бумажки мои… В девятьсот пятом — митинги, красные знамена, баррикады, трупы и трехэтажный солдатский мат. В девятьсот семнадцатом — пушки, шпарящие гранатами и шрапнелью по Тверскому бульвару… Но окончательно ошибка Алексея Михайловича выявилась во всей своей чудовищности в тысяча девятьсот восемнадцатом, когда к новому зданию купеческого клуба на Малой Дмитровке, урча и чихая, подкатил броневичок под черным флагом. Узревшая этот дьявольский флаг игуменья Страстного монастыря трижды осенила себя крестным знамением. Но когда два дюжих молодца осторожно извлекли из чрева стальной машины и аккуратно поставили на тротуар беленького старичка, смахивающего на святого, от сердца ее отлегло. А напрасно… Игуменья никогда не изучала историю анархистского движения и конечно же никак не могла признать в старичке патриарха русских бомбометателей Христофора Николаевича Муратова, носившего почетную кличку Отец. Ученик и соратник апологета пропаганды действием немецкого анархиста Иоганна-Иосифа Моста, известного призывом к поголовному истреблению всех монархов, а заодно и вождей социал-демократии Бебеля и Либкнехта как людей слишком умеренных, а потому особенно вредных для дела социальной революции, Муратов трижды приговаривался к смертной казни и добрую четверть своей жизни провел в тюрьмах России, Италии и Австро-Венгрии. Говорили, что во Франции Отец принимал деятельное участие в покушении на президента Карно, в Женеве приложил руку к убийству жены Франца-Иосифа императрицы Елизаветы, а в Испании по-братски наставлял смуглых и веселых молодых людей, уничтоживших министра-президента Антонио Кановаса дель Кастильо… Всего этого игуменья, понятно, не знала. Между тем милый старичок из броневика, семеня ножками в высоких старомодных калошах, прошелся вдоль фасада купеческого клуба, о чем-то разговаривая со своими рослыми сопровождающими. Задрав голову, осмотрел верхнюю часть здания и вошел в вестибюль. А через полчаса, отдыхая на диванчике в малой гостиной, он сказал молодому человеку с челкой на лбу, Федору Грызлову: — Подходит, Федя. Эти слова, произнесенные надтреснутым старческим голосом, решили и судьбу купеческого клуба, и многострадального Страстного монастыря. Клуб стал Домом анархии, а любимое детище Алексея Михайловича — «бастионом культуры» анархистов Москвы. В тот же день вновь назначенный комендант Дома анархии Федор Грызлов по кличке Федька Боевик отправился с деловым визитом в Страстной монастырь. Разъяснив игуменье все требования революционного момента, Грызлов сказал, что в монастыре будут размещены склады анархистской литературы и реквизированного у эксплуататоров имущества, которое будет по ордерам раздаваться неимущим. Вполне возможно, что в дальнейшем здесь также будет учреждена школа бомбометателей. По мнению Грызлова, монастырский сад был предназначен самой природой для обучения боевиков обращению с бомбами. Что же касается монахинь, то федерация, отстаивая свободу каждого индивидуума, не хочет им ничего навязывать, но все-таки рекомендует созвать всемонастырский митинг и создать свободную трудовую коммуну «Революционная монахиня». Игуменье должно быть все ясно. Но если имеются какие-либо вопросы, Федор Грызлов охотно на них ответит… — Сгинь, — тихо сказала игуменья и перекрестила Грызлова. Но, к ее удивлению, дьявол с двумя кольтами на бедрах от крестного знамения даже не поморщился. А вечером в трапезной монастыря после лекции «Наша светлая цель — всемирная анархия» состоялся сольный концерт любимицы Москвы, несравненной исполнительницы цыганских романсов Насти Кругликовой. По дошедшим до меня слухам, и лекция и концерт прошли с бешенным успехом. Артистку домой отвозили в броневике и подарили ей где-то реквизированный соболий палантин. Растроганная певица заявила, что готова отдать революции весь свой талант и давно уже подумывает о вступлении в одну из анархистских групп. Такое, конечно, не могло присниться Алексею Михайловичу и в страшном сне! Монастырская стена была предоставлена в распоряжение пропагандистского отдела федерации, и на ней тут же появилось написанное аршинными буквами известное изречение Кропоткина: «Пусть каждый берет из общей кучи все, что ему нужно, в будьте уверены, что в житницах наших городов хватит пищи, чтобы прокормить весь мир до дня объявления свободы производства, достаточно одежды, чтоб одеть всех, и даже предметов роскоши хватит на весь мир». В дни, когда Советской власти приходилось применять против пьяных погромов даже пулеметы, это изречение, помещенное на самом видном месте, воспринималось как подстрекательство. По категорическому требованию Рычалова цитата была закрашена. Но теперь, как мы имели возможность убедиться, ее вновь восстановили. Рядом с высказыванием Кропоткина соседствовали наклеенные на стену московские и петроградские анархистские газеты, прокламации и объявления различных анархистских групп и объединений. Времени у нас с Суховым было достаточно, и часть его я решил посвятить изучению этой «настенной литературы». Читая ее, я обратил внимание на осторожные, но явные выпады против большевиков и левых эсеров. Они содержались даже в статье члена ВЦИК анархиста Ге, который обычно старался не выпячивать существующих противоречий, чтобы не дать пищу врагам революции. И я подумал, что это, пожалуй, симптоматично. Раньше объединявшая всех самых крайних анархистов группа «независимых», обосновавшаяся на Поварской, и то не позволяла себе подобных вольностей. Падали редкие хлопья снега. В ворота монастыря въехали сани, груженные какими-то ящиками, небрежно прикрытыми сверху брезентом. Сидящий на облучке усатый матрос в бескозырке и хорьковой шубе огрел лошадь кнутом и что-то крикнул часовому. С любопытством заглянув в открытые ворота, мимо нас к центральной театральной кассе «Гермес» прошли две епархиалки. Одна из них, веснушчатая, с носиком пуговичкой, рассказывала что-то смешное подруге, которая давилась от смеха. Не обращая внимания на трамваи, людей и афиши синематографов, смотрел куда-то задумчивый Пушкин. — Леонид Борисович, — сказал Сухов, — а правда, что Бакунин, чтобы заставить мужика бунтовать, предлагал его сечь? Круг интересов Павла был поистине необъятен: архиепископ Константинополя Иоанн Златоуст, самоцветы и, наконец, великий бунтарь Михаил Бакунин. — Нет, такой глупости Бакунин не предлагал. Однако он считал, что порка, если она справедлива, ничего, кроме пользы, принести мужику не может. Во всяком случае, в одном из своих писем он рекомендовал брату Николаю не чуждаться телесных наказаний. Дескать, пока, как это ни печально, русский крестьянин без них обойтись не может… — Чего врешь, беляк? Чего, твою мать, контрреволюционную брехню разводишь? — Перед нами стоял коренастый солдат с поросшей щетиной физиономией. Папаху его наискось пересекала черная шелковая лента. Несколько прохожих остановилось, а часовой у ворот Страстного монастыря, предвкушая развлечение, ободряюще крикнул: — Дави их, Вася! От солдата пахло спиртом и махоркой. — Офицер? Провокатор? Буржуй? Германский шпиен? — лез он на меня, пытаясь схватить за грудки. — Не ори, служивый, — миролюбиво посоветовал Сухов. — Зачем зря орать? Это товарищ из Совета милиции. Но черногвардеец не унимался. — Милиция! Полиция! — все более накалялся он. — По мне все одно, что из совета, что из комитета. Да будь ты хоть из Совнаркома, а товарища Бакунина не трожь. («Верно, Вася!» — поддержал его часовой.) Не трожь, говорю! Я, ежели хочешь знать, с Мишей Бакуниным вместях кровь в девятьсот пятом проливал! Он меня своей благородной грудью от шрапнелей закрывал! Миша мне заместо брата родного… — Так и не закончив новый вариант биографии Бакунина, черногвардеец рванул с плеча винтовку и дико взвизгнул: — Убью гада! В то же мгновение Сухов схватил его за левую руку и рывком заломил ее назад, а я, держа на уровне его живота браунинг, посоветовал бросить винтовку: — А ну, быстро! Он выпустил из руки винтовку, и она зазвенела, ударившись о булыжники мостовой. — Эй вы, стрелять буду! — пригрозил часовой, но не потрудился даже снять с плеча свою винтовку. Я видел, как от стены Страстного монастыря отделилась изящная фигурка в черной широкополой шляпе и узком модном пальто. Это был помощник коменданта Дома анархии, бывший цирковой артист Дима Ритус, известный под кличкой Барышня. Кажется, Ритус не без интереса наблюдал всю сцену от начала до конца. Теперь, когда занавес опустился, он решил, что настал его черед. — Не надо пушек и инцидентов, дорогой товарищ Косачевский! — сказал Ритус, поспешно подходя к нам и раскинув для приветствия руки, словно собираясь обнять всех троих. — Он погорячился, вы погорячились… А смысл? Идея? Цель? — Ритус поднял с мостовой винтовку, подбросил вверх, поймал и вручил тяжело дышавшему солдату: — Держи крепко. Она тебе нужна для борьбы с врагами революции. Не так ли, товарищ Косачевский? — На вашем месте, Ритус, я бы, по крайней мере, извинился. — И правильно бы сделали, дорогой товарищ Косачевский, — прочувствованно сказал Ритус. — Виноват. Миль пардон за невыдержанность нашего товарища. Миль пардон. Что поделаешь? Товарищ трижды контужен и травмирован кровавыми событиями революции. Товарищ осознал свою ошибку… Осознал? — спросил он у солдата, который в ответ буркнул что-то нечленораздельное. — Слышали? Осознал. А раз осознал, то бери свою тросточку и топай отсюда, — приказал он черногвардейцу. — Как говорят истинные артисты, каскад под зад и три кульбита! А вас, товарищи, если разрешите, я самолично провожу. Как дорогих гостей. Инцидент исчерпан, пушки смолкли, маркитантки пудрят носики, солдаты играют в преферанс. Жизнь прекрасна, а гонорея омерзительна… У вас какой браунинг, товарищ Косачевский? — Бельгийский, — сказал я, оглушенный водопадом слов. Ритус расплылся в улыбке: — Какая прелесть! Истинное оружие революционера. Из такого вот браунинга я стрелял в семнадцатом городовых. Как куропаток, миль пардон. Семь пуль — семь городовых. Красиво, но свинец на душу. У меня нежная душа, товарищ Косачевский. До сих пор по ночам кошмары мучают: кровь, трупы, стоны… Да, человеческая жизнь, даже жизнь паршивого городового, — величайшая ценность, а мы с вами созданы не для стрельбы, а для полета. Нельзя убивать безнаказанно себе подобных даже из бельгийского браунинга — психозы, неврозы, бессонницы… Кстати, у вас нет знакомого психиатра? — Могу вам даже посодействовать в получении отдельной палаты, — заверил я. — С надежным замком, да? — улыбнулся Ритус. — Я всегда питал к вам доверие и глубочайшее уважение. Вы гуманист, дорогой товарищ Косачевский! Прошу… — Ритус подмигнул часовому у подъезда Дома анархии и распахнул перед нами дверь. В Доме анархии, который обычно напоминал гудящий улей, на этот раз было непривычно тихо, по крайней мере, на первом этаже, там, где размещались секретариат совета федерации, пропагандистский отдел, штаб черной гвардии, читальный зал и издательство. Комнаты обезлюдели. Несколько человек в читальне да группка черногвардейцев в глубине вестибюля. Ритус разыскал Грызлова и передал нас с рук на руки. Грызлов, еще более сумрачный, чем обычно, не поднимая глаз на своего помощника (он вообще избегал смотреть в лицо собеседнику), сказал: — Иди, товарищ Ритус, и наведи порядок среди патрулей. Объясни им, что анархия не отсутствие дисциплины, а сознательная дисциплина. Чтоб больше случаев хулиганства не было, Ритус. — Больше не будет, — заверил Дима Ритус и даже прижал руку к сердцу. — Ты же знаешь этого партерного акробата — псих. Даже товарищу по классу глотку перегрызет. Я ожидал, что Грызлов заговорит о деле Бари, которое имело к нему прямое отношение, но он не обмолвился о нем ни словом. Молча проводил нас в малую гостиную, где после реквизиции особняка находился пропагандистский отдел федерации. Пол-Кропоткина превратил гостиную в подобие книгохранилища. Комната была заставлена шкафами с книгами. На полках в едином строю стояли Прудон, Макс Штирнер, Бакунин, Кропоткин, Вольский, Адлер, Боровой, Проферансов. На длинном столе у окна лежали подшивки «Анархии», «Голоса труда», «Буревестника», харьковской «Рабочей мысли», стопки книг, среди которых яркой обложкой выделялась брошюра одного из вождей Московской федерации, Гордина. «Почему? Или как мужик попал в страну «Анархия». На стене между двумя игривыми вакханками, оставшимися от прежних хозяев, висела, разработанная другим вождем федерации, Леоном Черным, схема будущего устройства России. ВЦИК и Совнарком заменялись «Великой конфедерацией», а комиссариаты — «Дворцами согласия». «Дворец согласия иностранных дел», «Дворец согласия военно-морских дел», «Дворец согласия по вопросам образования»… Пьяный «друг Миши Бакунина» и досужие, оторванные от реальной действительности теоретические схемы переустройства жизни миллионов людей — это были две стороны одной и той же медали, именуемой анархией. — А где же товарищи из пропагандистского отдела? — спросил я у Грызлова. — На митинге. — Мы договорились со Штерн о встрече. — Товарищ Штерн ждала вас позднее, — вполне обоснованно уточнил он и предложил: — Вы покуда почитайте. А если желаете, то и вином могу угостить. Мы тут винный подвал под типографский склад приспосабливали, так ребята несколько дюжин бутылок раскопали. — Богато живете! — засмеялся Сухов, а я поинтересовался: — По ордерам раздавать будете? — В госпиталь отправим. Для жертв революции, — сумрачно объяснил Грызлов. Кажется, и без того скудный запас его радушия стал иссякать… — Вы как, Павел, насчет шампанского? — спросил я у Сухова. — Я непьющий. — Ну вот видите, товарищ мой вообще не пьет. Придется воздержаться. Митинг на втором этаже? Федор Грызлов впервые поднял глаза. Они у него были мутные, тяжелые. Такие глаза я видел когда-то у рабочего на мясобойне. Тот был мастером своего дела и мог одним ударом молота проломить череп корове или быку. Хозяин очень ценил этого виртуоза скотобойного искусства. Да, пожалуй, комендант Дома анархии не зря предпочитал держать свои глаза долу. Если бы жизнерадостному Бари привелось тогда увидеть эти глазки, то вряд ли он бы потом имел возможность поселиться в уголовном розыске. Повезло Бари! — Митинг в голубом зале, как обычно, — неохотно сказал Грызлов. — Вот и мы отправимся туда. Не возражаете? Сухов удивленно посмотрел на меня. Он не понимал, чем вызвано это странное желание присутствовать на митинге. — Хотите на митинг — пожалуйста, — сказал Грызлов. — У нас без пропусков и мандатов. Всякий волен. IV Вместительный прямоугольный зал, служивший некогда для балов и банкетов московского купечества, распирало от сотен потных человеческих тел. Сидели не только в креслах, но и на втиснутых между рядами скамьях. Проходы были забиты. Мы так и застряли в дверях — дальше протиснуться не смогли. Насколько я смог разобраться, на митинг явились анархисты всех групп и объединений Москвы, в том числе и «независимые», не входящие в состав федерации и не признающие ее «как орган, ограничивающий свободу революционного индивидуума». В президиуме на фоне скрещенных черных знамен сидели за столом чахоточный «безмотивник» Оршанский, обреченный врачами на смерть, но надеющийся назло буржуазии дотянуть до мировой революции; лидер «немедленных» Неволин, ставший впоследствии махновцем (год спустя я его встретил в Петрограде, куда он прибыл в качестве коменданта «хлебного эшелона», на вагонах которого было написано: «Голодающему пролетариату Питера от батьки Махно»); глава «Студенческой группы» — красавец Чарский; анархо-синдикалист Гастев, имя которого потом вошло в историю как основателя научной организации труда в СССР. Рядом с руководителем «независимых», матросом в бежевом пиджаке поверх тельняшки, сидела миловидная женщина с гладко причесанными волосами — гостья из Воронежа, Мария Никифорова, та самая Маруся, банда которой впоследствии терроризировала города и села Украины. Отца, Розу Штерн и Пол-Кропоткина я не заметил ни в президиуме, ни в зале. Рабочих было мало — несколько десятков человек. Зато митинг привлек интеллигенцию. Некоторые из них, переоценивая вес и влияние Московской федерации, рассматривали анархистов как силу, способную противостоять большевикам и левым эсерам. Другие считали, что анархизм, предвестник надвигающихся событий, выражает чаяния русского мужика-пугачевца, который никогда не признавал никакой власти, кроме власти земли, а следовательно, за анархистами — будущее. Возлагались некоторые надежды и на возможность вооруженного столкновения черной гвардии с большевиками. Причем «р-революционная левизна» кадетствующую и даже монархистски настроенную интеллигенцию особо не пугала. Как заметил в разговоре со мной профессор Карташов, земля кругла — если слишком далеко забрать влево, то выйдешь справа… А вон собственной персоной и сам Карташов. Профессор сидел в центре зала, в кресле, рядом с живущим в нашей гостинице любознательным американцем, который, разумеется, никак не мог пропустить такого броского материала, как митинг в Доме анархии. Судя по жестам, Карташов что-то растолковывал ему. Представив себе комментарии «насыщающегося», я решил, что мои объяснения по поводу поэзии выглядели, конечно, по сравнению с карташовскими, детским лепетом. Позади искусствоведа я заметил седовласую, грубо размалеванную даму с лорнетом, лицо которой показалось мне знакомым. Ну конечно же Лиза Тесак. Вот где клад для американца! Русская аболиционистка, родившаяся и состарившаяся на Хитровом рынке, ярая последовательница англичанки Жозефины Бутлер, посвятившей свою жизнь борьбе за свободу проституции. Американцу, по-видимому, хорошо была известна сенсация конца прошлого века — петиция английских проституток в парламент, но вряд ли он подозревал, что почти рядом с ним сидит организатор первой и, кажется, последней забастовки в домах терпимости Москвы… Но когда, интересно, Лиза Тесак успела проникнуться симпатией к анархизму? Зал всплеснулся аплодисментами и одобрительно загудел, а Сухов негромко сказал: — Вот чешет, сукин сын! Слова эти относились к очередному оратору, одному из секретарей федерации. — Спор теоретиков революции решают не ссылки на умные книги, не аргументы, не число последователей, а истерия, — вещал оратор, все более и более накаляясь от собственных слов. — История — вот беспристрастный судья всех теорий и систем. — Он вскинул вверх руки, словно призывая историю посетить этот зал и запросто побеседовать с участниками митинга. — Вернемся на несколько десятилетий назад. Маркс тогда утверждал, что революция начнется в развитых капиталистических странах, — Бакунин это отрицал. Маркс утверждал, что знамя мировой революции поднимет германский пролетариат, — Бакунин это отрицал. Бакунин писал: «Англичанин или американец, говоря «я англичанин», «я американец», говорят этим словом: «я человек свободный». Немец же говорит: «я раб, но зато мой император сильнее всех государей, и немецкий солдат, который меня душит, вас всех задушит». Бакунин писал: «У всякого народа свой вкус, а в немецком народе преобладает вкус к сильной государственной палке». И вот теперь, в феврале тысяча девятьсот восемнадцатого, я спрашиваю вас, бескорыстных бойцов революции: кто прав — Маркс или Бакунин? Кто пророк мировой революции — Маркс или Бакунин? — Последние слова оратора потонули в свисте, в выкриках, в топоте сотен ног. Лиза Тесак, вскочив с места и размахивая лорнетом, что-то кричала своим визгливым голосом, способным просверлить любую барабанную перепонку. Трещали стулья, подпрыгивали скамьи. Довольный динамитным взрывом страстей, оратор переждал шум и, взмахнув рукой, словно дирижируя оркестром, продолжал: — Алтарь государственности — вот тот камень, о который споткнулись Маркс и его последователи. Нет, не немец, государственник и филистер, а природный анархист славянин поднял над миром знамя кровавого, всесокрушающего бунта. Он, и только он, предназначен мудрой старухой историей в вожди мировой революции, которая раздавит и потопит в крови эксплуататоров, разрушит до основания государство, закон, церковь — все, что уродует и калечит людей, превращая их в жалких рабов. Революция — ураган! Революция — смерч! Революция — бушующий океан! Кто остановит ее? Филистер немец? Нет и еще раз нет. Девятый вал всероссийского бунта сметет, словно пыль, всяких гинденбуров и гофманов, развеет по ветру германские полки и дивизии! — гремел оратор, упиваясь собственным красноречием и нарисованной им оптимистической картиной разгрома немецкой армии. — Пусть дрожит от страха император Вильгельм, пусть дрожат от страха его генералы и солдаты, подставляющие свои согбенные спины под императорскую палку, — уже поднята над их головами всесокрушающая дубина русского бунтаря. В Смольном надеются на революцию в Германии — мы на нее не рассчитываем. В Смольном готовы идти на компромиссы с германским капитализмом — мы на них не пойдем. В Смольном просят мира — мы требуем войны, всемирной революционной войны против угнетателей. Никаких переговоров с немецким филистером, никаких соглашений. Пусть ухнет по тупым головам дубина бунтаря. Выше кровавое знамя мировой революции, пронесем его через Европу, Азию и Америку! Вперед! — выкрикнул он и выбросил перед собой сжатый кулак. Зал неистовствовал. От криков и воплей качались, бренча хрустальными подвесками, люстры. Участники митинга готовы были хоть сейчас идти «вперед», чтобы обрушить на тупые головы дубину бунтаря и пронести знамя мировой революции через Европу, Азию и Америку. Что же касается оратора, то он, кажется, к этому готов еще не был. Во всяком случае, закончив свою пламенную речь, он пошел не вперед, а, скромно отступив назад, занял снова свое место в президиуме. — Об отправке на фронт черной гвардии — ни полслова, — трезво отметил Сухов. — Это что ж, они будут речи произносить, а большевики с немцами драться? Сухов глядел в корень. Действительно, о такой «мелочи», как помощь армии, секретарь федерации не упомянул. То ли он считал это само собой разумеющимся, то ли был убежден, что «кровавым знаменем мировой революции» безопасней размахивать в купеческом клубе в Москве, от которой «немец-филистер» пока еще достаточно далеко… Но кто же все-таки понесет знамя через Европу, Азию и Америку? Ответа на этот вопрос в речи не было, но он подразумевался: раз большевики взяли власть в свои руки, то пусть в Питере в Смольном и ломают себе головы над «дубинками» и «знаменосцами». Это уж их забота, а не наша. И стиль речи, и ее направленность свидетельствовали о том, что опасения президиума Совдепа, о которых мне говорил Рычалов, отнюдь не беспочвенны. Да, если мир с немцами в ближайшее время не будет заключен, то от Московской федерации анархистских групп можно ожидать любых сюрпризов: уж больно разжигаются страсти. Секретаря федерации на трибуне сменил Отец. Но его выступление нам прослушать не удалось: протиснувшийся в зал каким-то чудом Дима Ритус сообщил, что товарищ Штерн уже внизу и ждет нас. Помимо Розы в угловой комнате, примыкающей к читальне, был еще один человек — лохматый и разукрашенный, несмотря на зиму, веснушками парень в подшитых кожей валенках — председатель «Союза анархистской молодежи» «товарищ Семен», как его представила Роза. По его важному нахмуренному лицу легко можно было понять, что он уже знает, зачем его сюда пригласили, и готов к обстоятельному и солидному разговору. — Ты что это на митинг забрел? — спросила Роза, как всегда забыв ответить на приветствие. — Да вот думаю, не сменить ли веру. — Ты-то не сменишь, — усмехнулась она, — ты твердокаменный. — Уж больно у вас ораторы хороши. Как послушаешь, так и хочется стать под черное знамя с этой, как ее — дубинкой… Роза нахмурилась: она терпеть не могла моих шуточек. Она была слишком серьезным человеком и о юморе имела приблизительно такое же представление, как я о нильских крокодилах. Большеглазая, смуглая, она была похожа на красавицу цыганку, одну из тех цыганок, которые кружили головы разудалым прожигателям жизни. Ей бы серьги, браслеты, мониста… Но увы, даже свои великолепные косы она и то остригла лет десять назад, решив, что длинные волосы не соответствуют созданному ею образу профессиональной революционерки. Рычалов ошибался, считая, что я отношусь к Розе недоброжелательно. Штерн была не только красивой и обаятельной женщиной, но и порядочным человеком, хорошим товарищем. Это я признавал. Я лишь отрицал Штерн-революционерку. В революцию ведет много дорог, и самая худшая из них — дорога, вымощенная романами о жизни «борцов за свободу». В таких романах, понятно, нет вшей, которые жрут тебя в пересыльных тюрьмах, нет вони параш, нудной пытки допросов, зато обязательно присутствует терновый венец. Герои только и мечтают о том, как бы поскорее и «покрасивше» взойти во имя страдальца-народа на костер. При этом подразумевается, что вокруг элегантно и со вкусом выложенного костра обязательно будет стоять скорбящее человечество с цветами в руках. И я сильно подозревал, что в судьбе Розы не последнюю роль сыграл роман Леонида Андреева «Сашка Жегулев», где на протяжении нескольких сот страниц Иисус Христос от революции упорно карабкался на Голгофу, желая во что бы то ни стало пострадать за человечество. Недаром же в революционных кругах она была известна не только как Роза Штерн, но и как Роза Жегулева. Главное — взойти на Голгофу, а все остальное образуется само по себе, как только падет это изобретение дьявола — государство. В тот же миг фабриканты станут честными тружениками всемирного братства, профессиональные убийцы, обливаясь слезами раскаяния, протянут руки помощи сиротам, а шеф жандармского корпуса создаст из своих бывших подчиненных оркестр, который восславит на сладкозвучных арфах царство любви и свободы. Черт его знает, может быть, в середине XIX века, на заре нашей туманной революционной юности, подобный тип революционера и был нужен. Но всему свое время, а время дилетантов от революции прошло. Когда вместо революционной позы, романтического порыва и желания покрасоваться на кресте в изящно распятом виде потребовались знания законов развития общества, пропагандистская и организаторская работа в массах, «книжные революционеры» оказались не у дел. Они не любили и не умели писать листовки, разъяснять рабочим азбуку революции, организовывать забастовки, подчиняться партийной дисциплине, ощущать себя частью целого, а тем более растворяться в этом целом. Они по-прежнему хотели изготовлять адские машины, стрелять в губернаторов и красиво всходить на эшафот. А революции, которая стала делом сотен тысяч, это уже не ахти как требовалось. Теперь от взрывов адских машин никто не вздрагивал. Губернаторы постепенно привыкли, что в них за верную службу царю и отечеству обязательно должны стрелять, и, если покушений не было, чувствовали себя даже как-то неуютно. А казни стали слишком многочисленными, чтобы привлекать зрителей. Да и вешали не днем, а ночью, на пустынном тюремном дворе, где никто не мог восхититься мужеством приговоренных. Постепенно «книжные революционеры» стали ненужным балластом. А после тысяча девятьсот семнадцатого, когда потребовалось не только разрушать старое, но и строить новое, то и помехой для революции. В этом, конечно, была не их личная вина. Но история, которую призывал в судьи оратор на митинге, безжалостна и прозаична. Революция нуждалась в революционерах типа Рычалова, такие, как Штерн, ей были не нужны. Короче говоря, я всегда жалел, что Роза некогда прочла «Сашку Жегулева» и остригла свои роскошные косы… Штерн, как я понял, была в свирепом настроении: ей крайне не нравилось, что Грызлов оказался замешанным в грязную и глупую историю с Бари и федерация из-за этого вынуждена поступиться своими незыблемыми принципами — Роза искренне считала, что оные существуют, — и оказывать помощь «государственникам», которые только и мечтают о том, как бы ввести революцию в рамки мертвой схемы, и ставят на каждом шагу препоны «истинным революционерам», свято верящим в здоровый инстинкт народа. Тем не менее, взяв на себя такую неприятную обязанность, она старалась выполнять ее добросовестно. И именно эта добросовестность все осложняла. Роза пыталась с моей помощью и помощью Сухова ввести председателя «Союза анархистской молодежи» в курс расследования ограбления. Причем в этом ей пытались помочь пришедшие несколько позднее Отец и Дима Ритус, присутствие которых при разговоре было уже совсем ни к чему. Товарищ Семен отмалчивался и ерошил свои лохматые волосы, а троица взяла меня в оборот. Уточняющие, детализирующие и наводящие вопросы следовали один за другим: Какие следы преступников обнаружены в ризнице? Можно ли по ним что-либо определить? Кто подозревается в ограблении? Кого и о чем допрашивали? Располагаю ли я какими-либо доказательствами, а если да, то какими именно? Что я собираюсь предпринять в ближайшее время? Подобные вопросы ставили нас с Суховым в щекотливое положение. Искренность наших вынужденных помощников вызывала сомнения, поэтому заранее было оговорено не знакомить анархистов с материалами расследования. Ни я, ни Сухов не собирались отступать от этого условия. Но не отвечать тоже было нельзя. Поэтому приходилось изощряться в придумывании уклончивых и ни к чему не обязывающих ответов, а то и просто отшучиваться. Кто мог похитить драгоценности? Если бы мы это знали, то не сидели бы сейчас в Доме анархии… Предположения? Их слишком много. Зачем зря отнимать драгоценное время у таких занятых людей, как Штерн, Отец, Ритус? Нет, мы не чувствуем себя вправе делать это. Да и зачем товарищу Семену наши предположения? Они будут только сбивать его с толку. Допросы? Формальность, ничего существенного, возле да около. От таких ответов Роза Штерн накалялась, а голос «динамитного старичка» становился все более и более ласковым, как всегда, когда его гладили против шерстки или, по выражению Рычалова, против щетинки… Почему-то Отцу очень хотелось, чтобы мы выложили на стол все наши карты, все до единой. Он апеллировал к нашим революционным эмоциям — не действовало. К логике — напрасно. К целесообразности — бесполезно. Убедившись наконец в тщетности своих усилий, он уже совсем паточным голосом сказал: — Плохо работаете, товарищ Косачевский, ай как плохо! — Куда хуже, — с готовностью согласился я. — Ризницу-то дней десять как экспроприировали, верно? — Что-то в этом роде. — А у вас до сих пор никакой ясности, — добавил он в свой голос еще ложку патоки. — Увы? — Выходит, нам на пустом месте придется работать? — спросила Роза. — Выходит, так. Но если федерацию не смущают стотысячные полчища немцев, — сказал я, — то неужто, используя свои богатейшие и многосторонние связи в уголовном мире, — старичок доброжелательно улыбнулся, — она не справится с несколькими бандитами? Роза пилюлю проглотила молча, только слегка поморщилась, а старичок, продолжая доброжелательно улыбаться мне, сказал: — Боюсь все-таки, что трудно будет в таких условиях товарищу Семену. Последняя фраза у него получилась до того приторной, что меня стало слегка подташнивать. — Трудно-то трудно, — согласился я, — но разве трудности должны нас смущать? Ведь нам тоже было трудно рассеять тень подозрений, которая легла на идейного анархиста товарища Грызлова в связи с делом о похищении Бари. Однако мы почти ее рассеяли… — Почти? — спросил Ритус. — Почти, — подтвердил я. — Окончательно мы эту тень рассеем, когда будут найдены драгоценности ризницы и грабители, их похитившие. Ритус хохотнул, а Отец упрямо сказал: — Мы, конечно, приложим все усилия, но товарищу Семену будет трудно в таких условиях оказать вам реальную помощь. Во время всего этого разговора мохнатый и толстогубый товарищ Семен молчал и лузгал семечки, аккуратно сплевывая шелуху в кулак. Со стороны могло показаться, что все происходящее не имеет к нему абсолютно никакого отношения. — Чего молчишь? — спросил у председателя «Союза анархистской молодежи» Сухов. Товарищ Семен облизнул языком губы и растянул их в улыбке. Улыбка у этого парня была одновременно и добродушной и хитрой. — Когда все пусторюмят, то одному не грех и помолчать… — И долго еще отмалчиваться собираешься? — Нет, не долго. — Так что скажешь? — Ежели требуется, то, как полагаю, отыщем тех деловых, что в церковных закромах шуровали. — И без протоколов допросов? — усмехнулся Сухов. Товарищ Семен постучал себя пальцем в лоб: — Тут у меня протоколы почище ваших. Все тут. Напрямки говорю: ежели требуется, отыщем и возвернем. У нас подноготников хватает. — А как искать собираешься? — Это уж моя забота. Это дело мы у себя в союзе обкашляем. Кажется, планами Отца подобное заявление председателя «Союза анархистской молодежи» не предусматривалось: он перестал улыбаться, и физиономия его поскучнела. Роза недоуменно пожала плечами: стоило столько времени молчать, чтобы в конце концов высказаться подобным образом. Старались упростить ему задачу, а он так ничего и не понял… Зато Дима Ритус, обладавший завидной способностью всегда и всему радоваться, ликующе сказал: — Каких орлят федерация вырастила, а? — Итак, будем считать, что совещание окончено, — сказал я. — Будем надеяться, что товарищ Семен слов на ветер не бросает… Товарищу председателя Московского совета Милиции господину Косачевскомув собственные руки. Москва. Сыскная милиция Милостивый государь! Выполняя настоятельную просьбу его высокопреподобия архимандрита Димитрия, обращаюсь к Вам с настоящим письмом. Льщу себя надеждой, что его высокопреподобие, полагающийся на Вашу порядочность, не ошибается и Вы действительно пытаетесь добросовестно разобраться в обстоятельствах происшедшего и возвратить России ее исторические ценности. Ежели это так, то прошу принять и мою посильную лепту. В середине прошлого года, когда я исполнял должность заместителя начальника Царскосельского гарнизона, некоторые мои друзья, опасаясь столь распространившихся в несчастной России грабежей, разбоев и обысков, попросили меня взять на сохранение их драгоценности. В связи с этим была составлена надлежащая опись, копии которой Вы обнаружили у моего отца, барона Григория Петровича и ювелира патриаршей ризницы господина Кербеля. Тогда моими услугами, в частности, пожелали воспользоваться ныне пребывающие за границей граф Басковский, владелец бесценного «Батуринского грааля», мой старый фронтовой товарищ ротмистр Грибов, которому принадлежало выдающееся произведение русского ювелирного искусства «Золотой Марк», баронесса Граббе и некоторые другие, чьи имена я не считаю себя вправе назвать, поскольку они в настоящее время находятся в пределах России и моя нескромность может им повредить. После отчисления от должности заместителя начальника Царскосельского гарнизона я оказался в затруднительном положении, выход из которого нашел мой брат Олег Григорьевич (в иночестве Афанасий). По его просьбе настоятель Валаамского монастыря его высокопреподобие архимандрит Феофил любезно согласился поместить ценности в ризнице монастыря. Там они находились до декабря 1917 года, пока не возникла опасность их утери. Каким-то образом среди монастырской братии распространился слух об этих ценностях, и брат опасался, как бы он не дошел до Сердобольского уездного Совета, который как раз пытался отобрать у монастыря часть его имущества. В том же письме брат предлагал испросить согласия у его высокопреподобия архимандрита Димитрия, который прежде был настоятелем Валаамского монастыря, на помещение этих ценностей в хранилище Московской патриаршей ризницы. Когда в том же месяце я вместе с кузиной навестил брата, он мне показал ответ Димитрия. Тот писал, что весьма сожалеет, но вынужден отказать, ибо назначение патриаршей ризницы общеизвестно, и он не считает себя вправе расширительно толковать его. Поэтому я был весьма благодарен старому другу нашей семьи почетному потомственному гражданину Петру Васильевичу Арставину, который, приехав по делам из Финляндии в Петроград, навестил меня и обещал оказать посильное содействие, используя свои старые связи в хозяйственном управлении Синода и Московской духовной консистории. Арставин сдержал слово: московский митрополит дал свое согласие, и во время очередной визитации в Москву я привез с собой ценности, кои были помещены в патриаршей ризнице. Я считал, что доверенные мне ювелирные изделия находятся в надежном месте, но, учитывая неодобрительное отношение его высокопреподобия архимандрита Димитрия, к которому я всегда испытывал глубокое уважение, я пытался найти другое место для их хранения. К несчастью, мне это не удалось. О дальнейшем вы знаете не хуже меня. Прочитав сообщение об ограблении патриаршей ризницы, я немедленно выехал в Москву. В телеграмме господину Кербелю я просил последнего встретить меня на вокзале. Когда ювелира там не оказалось (он должен был ждать меня в буфете первого класса), я поехал к нему на квартиру. Кербеля я не застал, но госпожа Кербель подтвердила мои самые страшные опасения. Она сказала, что ее брат потрясен случившимся и, чувствуя передо мною вину, хотя винить его в чем-либо было бы, конечно, несправедливо, специально уклонился от встречи со мной. В заключение, господин Косачевский, хочу сообщить Вам об обстоятельствах, которые, возможно, представят для сыска некоторый интерес. Когда мы привезли ценности в Москву (в целях безопасности меня сопровождал мой товарищ), мне показалось, что за нами следят. Во всяком случае, мне дважды попадался на глаза некий сухощавый господин среднего роста в черной широкополой шляпе, который пытался со мной заговорить. Кроме того, на третий день нашего пребывания в Москве, когда ценности уже находились в патриаршей ризнице, на моего товарища вечером было совершено вооруженное нападение. Грабители отобрали баул, в котором мы везли из Петрограда ценности, и оружие. Товарищ мне говорил, что среди нападавших был, кажется, и господин, о котором я упомянул. Впрочем, он в этом до конца не был уверен, так как напали на него вечером и рассмотреть лица грабителей было трудно. Сожалею, что вынужден уклониться от личных объяснений, но не думаю, что смог бы что-либо добавить к изложенному. Не буду кривить душой и уверять Вас в своем уважении и преданности. В.Мессмер Из протокола допросаювелира патриаршей ризницыгражданина Кербеля Ф.К., произведенного агентом первого разряда Московской уголовно-розыскной милиции Суховым П.В. Гр. Кербелю разъяснено историческое значение происходящих событий, и он своим честным словом обязался перед лицом мирового пролетариата и Российской социалистической революции говорить только правду. К Е Р Б Е Л Ь. Прочитав письмо барона Мессмера, адресованное господину Косачевскому, признаю, что на прошлом допросе, который снимал с меня инспектор Борин, я говорил неправду. Опись, обнаруженная у меня при обыске, передана мне не ювелиром Перельманом, а бароном Василием Мессмером в конце прошлого года. В ней перечислены драгоценности, сданные бароном для сохранения в патриаршей ризнице. С У Х О В. Кто вам разрешал взять на хранение в патриаршую ризницу ювелирные изделия, привезенные из Петрограда гражданином Василием Григорьевичем Мессмером? К Е Р Б Е Л Ь. Ювелирные изделия были помещены в ризницу по воле его высокопреосвященства митрополита Московского. С У Х О В. Архимандрит Димитрий знал об указании митрополита? К Е Р Б Е Л Ь. Разумеется. Он не мог не знать. С У Х О В. Как он относился к этому? К Е Р Б Е Л Ь. Неодобрительно. Крайне неодобрительно. Его высокопреподобие написал патриарху, что считает себя отстраненным от обязанностей ризничего. И действительно, после того как шкатулки гражданина барона оказались в хранилище патриаршей ризницы, его высокопреподобие перестал навещать ризницу, считая, что она уже больше не находится на его попечении. Он пришел туда лишь после того, как его святейшество патриарх Тихон лично заверил его, что митрополит действовал по своему усмотрению и что в самое ближайшее время гражданин барон заберет свои драгоценности из ризницы. С У Х О В. Во время этого посещения и выяснилось, что ризница ограблена? К Е Р Б Е Л Ь. Да. Архимандрит не посещал ризницу две недели. С У Х О В. Почему архимандрит был против того, чтобы драгоценности Мессмера хранились в ризнице? К Е Р Б Е Л Ь. Его высокопреподобие считает, что церковь должна стоять в стороне от мирских дел. С У Х О В. Профессор Карташов, которого мы ознакомили с изъятой у вас описью, сообщил нам необходимые для розыска сведения о «Батуринском граале», «Двух тронах», «Золотом Марке» и «Гермогеновских бармах». Не сможете ли вы сделать то же самое в отношении остальных двадцати восьми предметов, перечисленных в списке? К Е Р Б Е Л Ь. Весьма сожалею, но это не в моих силах. Большая часть ювелирных изделий описи мне незнакома. Я могу лишь рассказать о броши «Северная звезда», которую сделали в мастерской Мелентьева в Риге, и о колье «Двенадцать месяцев». Брошь «Северная звезда» относится к бриллиантовым украшениям типа Нового Ренессанса… С У Х О В. Как это понимать? К Е Р Б Е Л Ь. Последние столетия мастера обычно вставляли бриллианты в оправу, группируя их в виде цветов и букетов. При этом один лепесток полностью или частично прикрывал другой. Такая оправа мешает в полной мере проявиться огню бриллианта. Бриллианты в ней не сверкают, а мерцают. Старые же мастера эпохи Ренессанса хотя и допускали ошибку, делая оправу не из серебра, а из золота (золото портит бриллиант, придавая ему желтый оттенок), но зато окружали камни черной фольгой и располагали их на одной плоскости чаще всего звездообразно. «Северная звезда» сделана из серебра в виде узорчатой двенадцатиконечной звезды, напоминающей большую снежинку. Звезда усыпана маленькими бриллиантиками «пти-меле». В центре ее в оправе из черного цейлонита — пять крупных бриллиантов, ограненных маркизой. Вес каждого из них около пяти каратов. «Северная звезда» принадлежала госпоже Шадринской. С У Х О В. А что собой представляет колье? К Е Р Б Е Л Ь. Это очень красивая вещь, которую делал настоящий художник. Колье было заказано в Париже к празднествам в честь трехсотлетия дома Романовых графиней Гендриковой. Об этом колье знают ювелиры и в Петрограде и в Москве. Оно оценивалось в семьдесят пять тысяч рублей. С У Х О В. Почему его назвали «Двенадцать месяцев»? К Е Р Б Е Л Ь. Каждому месяцу в году соответствует свой камень. Если вы появились на свет в январе — ваш покровитель гранат. Это зимний камень, с него начинается год. Вы его должны носить с собой, и он принесет вам счастье. Если вы родились в ноябре — ваш спутник топаз… Помимо благородного опала-арлекина, в колье двенадцать пар камней, соответствующих месяцам года. Гранаты — это январь, аметисты — февраль, ясписы — март, синие сапфиры — апрель, темно-зеленые, как первая трава, изумруды — май, агаты — июнь. Об июльском солнце напоминают рубины, об августе — сардониксы, о сентябре — хризолиты. Аквамарины — октябрь, желтые топазы — ноябрь, голубая бирюза — декабрь. Все парные камни огранены в старинной манере плоским дикштейном и оправлены в ободки из матового золота. От застежки к передней части ожерелья, где подвешен опал, размеры камней постепенно возрастают. Самые маленькие камни весят не более трех каратов, а самые крупные парные камни достигают двенадцати. Опал-арлекин овальной формы, без оправы. Он огранен двойным симметричным кабашоном. Его вес около двадцати каратов. Вместе с агатами-дендритами он составляет тупой угол. Это великолепный просвечивающийся опал молочного цвета с яркой игрой разнообразных цветов, которые располагаются на нем как бы в форме треугольника. В отличие от обыкновенного или огненного, такой опал почти не боится сырости и его красота долговечна. С У Х О В. Почему его называют арлекином? К Е Р Б Е Л Ь. Наверное, потому, что он такой же пересмешник, как арлекин. Он любит шутить и передразнивать другие камни. Опал-арлекин в колье — белый, но он отливает нежно-фиолетовым цветом аметиста, вспыхивает ярко-синим сапфиром, мерцает изумрудом, желтым топазом, переливается красным цветом рубина. Это веселый камень, он неистощим на выдумки. Им можно любоваться часами, и его невозможно имитировать в стразах. С У Х О В. Этот опал в колье тоже что-то обозначает? К Е Р Б Е Л Ь. Да. Опал — символ надежды. Опалом в колье графиня хотела выразить свою надежду на дальнейшее благоденствие трехсотлетней династии Романовых в России. С У Х О В. Надежда графини не оправдалась… К Е Р Б Е Л Ь. Да. Но опал-арлекин в этом не виноват. С У Х О В. Что верно, то верно: опал тут ни при чем. Какие еще в колье имеются примечательные камни? К Е Р Б Е Л Ь. Агаты-дендриты. С У Х О В. Дендрит — это халцедон с изображением внутри дерева? К Е Р Б Е Л Ь. Оказывается, вы сведущи в камнях. Я не знал об этом. Да, дендрит — это халцедон с изображением дерева. Но бывают и такие дендриты, в которых видны люди, животные, птицы. С У Х О В. Так что вы хотели сказать об агатах из колье? К Е Р Б Е Л Ь. Агаты из колье «Двенадцать месяцев»… Мне много приходилось работать с агатами. Агат благородный и изящный камень. Его окрашенные в различные цвета слои причудливы и настолько тонки, что иной раз в камне толщиной в дюйм их можно насчитать более десяти тысяч. В колье графини очень хорошие образцы этого камня. Оба дендрита относятся к редко встречающейся разновидности так называемого «радужного агата». Такие камни в проходящем свете играют всеми цветами радуги. Но еще более примечательны изображения в этих агатах-дендритах. В одном из дендритов под голубым небом раскинулось ветвистое дерево, а в другом хорошо различимы силуэты двух скачущих всадников. Хотя агат и не относят к драгоценным камням, но эти дендриты — достойные соперники опала-арлекина. Из докладной запискиинспектора Московское уголовно-розыскноймилиции Борина П.П. товарищу председателя Московского советанародной милиции Косачевскому Л.Б. (Уголовно-розыскное дело № 1387 — ограбление патриаршей ризницы в Московском Кремле) В соответствии с Вашим распоряжением мною была проведена проверка фактов, имеющих касательство к помещению в патриаршую ризницу ценностей, привезенных из Петрограда в Москву гражданином Мессмером В.Г. Все допрошенные мною лица подтвердили изложенные в письме Мессмера В.Г. обстоятельства. Протоколы опросов прилагаю. Инспектор П.Борин Глава седьмая ТРИ «МАЛЯРА», ИЛИ ВСТРЕЧА У «ТЕЛЕНОЧКА» I Письмо Мессмера вызывало много недоуменных вопросов. Почему самые разные люди обратились к барону с просьбой взять на хранение ценности? Только потому, что Мессмер исполнял обязанности заместителя начальника Царскосельского гарнизона? Графиня Гендрикова, ротмистр Грибов, Шадринская и другие могли бы найти более надежное место, чем Царскосельская комендатура или штаб гарнизона. Но они остановили свой выбор именно на служебном сейфе полковника. Даже когда его отстранили от должности, они не потребовали обратно вещи, забота о которых по-прежнему лежала на Мессмере, теперь уже скромном военном чиновнике штаба округа. Никто из владельцев не пытался помочь ему найти подходящее место для дальнейшего хранения. Получалось так, что им было плевать на уникальные ценности, стоимость которых, по самым скромным подсчетам, исчислялась сотнями тысяч золотых рублей. Дескать, пусть полковник выкручивается как хочет, а мы вмешиваться не собираемся. Еще большее недоумение после письма Мессмера вызывала пометка в описи, сделанная неизвестным против «Гермогеновских барм»: «Продаже не подлежат. Могут быть только заложены». Из нее следовал вывод, что все остальные драгоценности «подлежали продаже». Они могли быть или должны были быть кем-то и кому-то проданы. Причем это должно было произойти не без участия полковника, поскольку ценности находились все-таки у него. Но тогда зачем Мессмер выдает себя лишь за хранителя? Почему продажа была поручена не ювелиру или коммерсанту, поднаторевшему в такого рода делах, а бывшему гвардейскому полковнику, не сведущему ни в ювелирных изделиях, ни в комиссионных сделках? Почему в судьбе этих драгоценностей приняла такое горячее участие церковь, у которой в восемнадцатом году хватало своих забот, а мягкий по натуре архимандрит Димитрий столь решительно возражал против помещения шкатулок в патриаршую ризницу? И почему, наконец, Василий Мессмер сбежал перед нашим приходом и теперь где-то скрывается? Во всем этом предстояло разобраться. Пока же было ясно одно: к ограблению ризницы Мессмер непричастен. Он скорей пострадавший. И это обстоятельство заставляло с доверием отнестись к его упоминанию о слежке и вооруженном нападении на сопровождавшего его человека. Если Василий Мессмер не ошибся — а видимо, он не ошибся, — то кто за ним следил? С какой целью была организована эта слежка? Наводила на размышления и фамилия Арставина, которая уже несколько раз встречалась в розыскном деле. Предположений было много. Но все они имели существенный недостаток — они были лишь предположениями, достоверность которых ничем не могла быть подтверждена. А так как товарищ Семен пока не подавал о себе никаких вестей, то я считал, что сейчас самое главное — найти наконец Лешу. Хвощиков, Сухов и Волжанин считали, что арест Леши — дело нескольких дней. Я тоже к этому склонялся, но полной уверенности у меня не было: неудачи и неожиданности заставляли сомневаться во всем… В розыске изготовителя стразов принимала участие вся группа. Глазуков, которого незаметно сопровождали Сухов и Волжанин, посетил несколько десятков трактиров, кафе, игорных домов и бильярдных. Хвощиков занялся Хитровым рынком, постепенно подбираясь к Маховке, а Борин наладил постоянное наблюдение за Михаилом Арставиным. Не забыли мы и о лавочке Пушкова на Сухаревке. До войны Сухаревка становилась подлинно Сухаревкой только по воскресеньям. В будние дни это был небольшой рынок, ничем не выделявшийся среди своих московских собратьев. С субботы на воскресенье Сухаревка преображалась. Она покрывалась пузырями сотен раскинутых за ночь палаток. За палатками пристраивались «рогожечники», торгующие своим товаром, разложенным на рогожах. Гордо восседающие на громадных кастрюлях со снедью толстомясые селедочницы, юркие звонкоголосые лоточники, торговцы квасом, татары-старьевщики, продавцы книг и антиквариата, монашки-сборщицы со своими кружками, жулики, шарманщики, предсказатели судьбы, азартные игроки в три листика и ремешок, барыги, шулера, парикмахеры… Тысячи продающих, покупающих, глазеющих и просто толкающихся. По воскресеньям Сухаревка не могла поместиться на площади. Она затопляла примыкающие к рынку переулки, захлестывала добрую половину Сретенки, растекалась в обе стороны по Садовому кольцу, едва не доходя до Красных ворот. А к понедельнику она вновь входила в свои обычные берега. Но с конца шестнадцатого года из воскресного рынка Сухаревка постепенно стала превращаться в постоянный. Даже по ночам она и то бодрствовала. Когда Москва уже спала, здесь все еще приторговывали консервами, крадеными вещами, водкой и кокаином, а из трактиров неслись пьяные голоса, звуки заезженных граммофонных пластинок и вопли о помощи… Лавочка «вышеозначенного» находилась в самом центре площади, рядом с тридцатисаженной Сухаревой башней. Это место издавна полюбилось офеням-коробейникам, которые торговали галантереей, лубочными картинками, восковыми свечами и нательными крестиками. Это значительно облегчало организацию наблюдения. Широкоплечий добродушный коробейник и его веселый напарник (в помощь Артюхину я дал паренька из Летучего отряда) ни у кого не могли вызвать подозрения — ни у хозяина лавки, ни у гостеприимных офеней, которые обычно ночевали тут же на Сухаревке в задних комнатах трактиров или лавок, куда их охотно пускали за небольшую плату. Не отказывался от такого приработка и скуповатый Пушков. Однако коробейники пользовались его услугами неохотно: «вышеозначенный» экономил на топливе. По ночам в лавке было так холодно, что зуб на зуб не попадал. Поэтому Пушков был рад двум временным постояльцам, которые даже уплатили задаток. Так его лавочка оказалась под нашей круглосуточной опекой. Если Леша туда покажется, то деваться ему будет некуда. Но навестит ли Леша Пушкова? Артюхин, основываясь на приметах, в этом не сомневался. «Вы уж без сомнения, Леонид Борисович, — говорил он мне. — Я вам этого лешего-красноплешего в самом лучшем виде доставлю». Но я особых надежд на Сухаревку не возлагал. Однако Леша объявился именно на Сухаревке. Произошло это на исходе третьего дня наблюдения за лавкой «вышеозначенного». На человека с маленьким шрамом над бровью обратили внимание еще тогда, когда он с папироской в зубах лениво прохаживался вдоль «граммофонного ряда». «Я ведь вглядчивый, Леонид Борисович, — рассказывал мне потом довольный Артюхин. — Как глаз бросил, то сразу засек, что это и есть тот самый уголовный гражданин. Мне глаза не затемнишь. Повертелся он вокруг да около — да в лавочку. Там мы его ладком-мирком и засахарили». Вместе с Лешей Артюхин «по спопутью» привез в розыск и «вышеозначенного». Итак, Леша, о котором говорили вдова ювелира Павлова и член союза хоругвеносцев Глазуков, в наших руках. Против него имеются веские улики, что именно он изготовлял стразы, имитирующие похищенные в ризнице камни. Установлено, что проданные им Глазукову жемчужины украдены из ризницы… Даже осторожный Борин, любивший щеголять своим скепсисом, и тот был настроен оптимистически. — Вы не изволили слышать про похищение портрета Моны Лизы из Лувра? — спросил он у меня после того, как Артюхин доложил об аресте Леши и «вышеозначенного». — Нашумевшая история. О ней в свое время много писали в газетах. — Когда это было? — Если мне память не изменяет, в конце одиннадцатого. — Увы, в то время я был лишен не только газет… А что это за история? — Любопытнейшее было дело, почище ограбления патриаршей ризницы! — мечтательно сказал Борин. — Десятки версий! Чего только не предполагали: и деятельность международной банды, созданной американскими банкирами для похищения и вывоза в Америку шедевров мирового искусства, и заговор анархистов, и поступок сбежавшего из психиатрической больницы умалишенного… Но главное — начал назревать грандиозный политический скандал, который мог закончиться серьезным конфликтом между Францией и Германией. — Даже так? — Да. Ведь одной из версий, которую усиленно поддерживала французская пресса, было утверждение, что картина похищена по прямому указанию его императорского величества Вильгельма, что это сделано якобы для того, чтобы унизить Францию, подорвать ее престиж. И знаете, чем все это кончилось? — Знаю, — сказал я. — Мировой войной. — Нет, кроме шуток… — Чем же? — Арестом забулдыги маляра, ранее судившегося за ограбление проститутки. Вор, натурально, не имел никакого касательства ни до американских миллионеров, ни до императора Вильгельма. Да и украл он так, по случаю, не мог спокойно пройти мимо того, что плохо лежит или висит. Картину-то ему девать было некуда. Вот он и хранил ее у себя, свернув рулончиком и обмотав газеткой. Под кроватью она у него лежала, рядом с ночным горшком. Картина кисти Леонардо да Винчи и ночной горшок… Каково, а? А техника самой кражи оказалась донельзя примитивной. Именно поэтому, разрешите заметить, полиция и не могла разыскать похищенного. Да-с, — нравоучительно закончил он, — забулдыгу маляра всегда сложней найти, чем вора международного класса. Борин никогда и ничего не говорил зря, поэтому я спросил: — Считаете, что Артюхин наконец привез нашего «маляра»? Он указующим перстом выставил вперед свою бородку и тонко улыбнулся: — Кто знает. Извините за парадокс, Леонид Борисович, но самое сложное чаще всего оказывается самым простым… Во всяком случае, нужно, чтобы Леша «сыграл на пианино». — То есть? — не понял я. — Хочу снять у него отпечатки пальцев и сравнить с обнаруженными в ризнице, — объяснил Борин. Лешу заставили «сыграть на пианино» перед допросом. Отпечатки не совпали… II Предоставив барыгу с Сухаревки Борину, я занялся Лешей, Алексеем Воловиным, которого знали на Хитровом рынке под кличкой Дублет. Беседуя с ним, я не раз вспоминал Розу Штерн, вернее, прочитанную ею как-то на Хитровке лекцию: «Существуют ли преступники?» Роза, понятно, доказывала, что их нет. Государство и закон — вот корень всех бед. Стихийно протестуя против гнета государства и спасая себя от голодной смерти, те, кого принято называть преступниками, просто вынуждены красть, грабить, убивать в насиловать. Именно в этом проявляется их природное свободолюбие, чистота и чуть ли не целомудренность. «Мне говорили, — обращалась она к аудитории, — что сюда придут гопники и карманники, босомыжники и поездушники. Нет, отвечала я, сюда придут не они, а те, кому мешали иначе проявить свои таланты и способности. Я уверена, что среди вас есть поэты и инженеры, талантливые художники и даровитые химики». Штерн, как всегда, излишне увлекалась, впадая в крайность. Но среди хитрованцев действительно попадались далеко не заурядные личности, которые в силу различных причин оказались на дне жизни. К сожалению, при всем при том они оставались хитрованцами, жителями «вольного города Хивы»… Когда-то в детстве я не сомневался, что автор умной книги обязательно умен, а актер на амплуа благородных отцов — образец человеческих добродетелей. Позднее я понял, что талант и его обладатель не одно и то же, что талант — принадлежность человека, а не он сам. И все же после восторженного отзыва Кербеля о стразах, которые сделал безграмотный самоучка, я ожидал от таинственного Леши большего… Увы, как человек он ничего собой не представлял: это был мелкий жулик и кокаинист. Отец Воловина служил сортировщиком драгоценных камней в Екатеринбургском филиале англо-французской компании New Emerald Company, которая монополизировала добычу изумрудов не только в Колумбии, но и в России, прибрав к рукам лучшие изумрудные копи Урала. В свободное от службы время сортировщик — человек, видимо, не без способностей — с помощью сына, которого он рано приобщил к делу, изготовлял стразы. Алексей многому научился у отца. Когда ему было двенадцать лет, отец уволился из New Emerald Company и перебрался в Москву, где после смерти сестры ему достался в наследство домик в Замоскворечье. Он купил патент на торговлю ювелирными изделиями и определил сына в реальное училище. Но удача недолго сопутствовала екатеринбуржцу. Дом застрахован не был, и, когда случился ночной пожар, отец Воловина превратился в нищего. Алексею пришлось бросить училище. Отец надеялся, что ему удастся выбраться на поверхность. Но все его попытки кончались неудачей. Он запил. В пьяном виде и утонул, попав в прорубь. Некоторое время после смерти отца Алексей промышлял случайными заработками. Затем пофартило: его взял к себе старик ювелир с Хитровки, занимавшийся изготовлением фальшивых камней. Денег хозяин не платил, но зато кормил до отвала. По хитрованским меркам старик жил припеваючи. Свою продукцию он продавал скупщикам на Хитровке, Сухаревке и Смоленском рынке. У него Воловин не только освоил секреты мастерства, но и главные законы Хитрова рынка («Удача нахрап любит. Кошка на царап берет, собака — грызом, а «деловой», чтобы не сожрали, и при когтях и при зубах быть должен — когда оскалится, а когда царапнет…»). Старик тоже был доволен: ученик попался способный — на лету все хватал. Хозяин хвалил Алексея, поил водкой, снабжал кокаином, но деньгами по-прежнему не баловал. Между ними начались ссоры, которые нередко заканчивались драками. Памятью об одной из таких ссор и был шрам над бровью: Дублета ударил ножом племянник хозяина. В конце концов Воловин решил уйти от старика, благо к тому времени он уже достаточно оперился. («Приждались мне жданки. Заехал я ему в Харьковской губернии город Рыльск да и подался к Пушку на Сухаревку»). Тогда-то Воловин и встретился со своим бывшим соучеником Михаилом Арставиным. В трактире «Нептун» на Чистых прудах они обговорили первую аферу: Арставин предложил Дублету изготовить несколько бриллиантовых стразов — копий с настоящих камней. Когда я его спросил о фальшивом «Норе», на его лице появилось самодовольное выражение. Чувствовалось, что эта афера — предмет его гордости. Фальшивый «Норе»? Ну как же, как же. Чистое было дело. Они его в марте провернули, в аккурат к благовещению подгадали. Дублет пространно рассказывал про свои отношения с Михаилом Арставиным и Пушковым, про изготовление стразов и «омолаживание» жемчужин. Но эта словоохотливость настораживала: создавалось впечатление, что он хочет оттянуть разговор об ограблении ризницы. И действительно, чем ближе мы подходили к недавним событиям, тем скупее он становился на слова. И еще, Дублет ни разу не упомянул фамилии Махова, хотя, по сведениям Хвощикова и Борина, мастерская Дублета находилась в одном из нумеров притона Махова, а продукция сбывалась через маховских барыг. Только что арестованный Михаил Арставин и задержанный вместе с Воловиным Пушков тоже старались в своих показаниях обойти Махова молчанием… Когда протокол допроса Воловина дошел до сороковой страницы, я отложил ручку и предложил отдохнуть. — Хотите папиросу? — Можно и папиросу. А если бы порошочком разодолжили… Э, да что говорить!… Ведь не дадите? — Не дам. — То-то и оно. А шкалик водки для куража? — Тоже не дам. Он вздохнул: — Строгий вы начальник. — Какой уж есть. — Да я не с обиды, так. С нами без строгости никак нельзя, балуем мы без строгости. Мой папаша, царствие ему небесное, любил говорить: «Такого из омута вытащишь, а он за то с тебя на водку попросит». Смекалистый был у меня папаша, дока. И в камнях и в человеках толк знал. — Приоткрыв узкой щелью рот, он тихо засмеялся. Умоляюще попросил: — На одну понюшку, а? — Нет. — С ноготок? — Нет. — Не могу я без марафеты, господин начальник. — Кокаин не хлеб. — Это как для кого. Заместо хлеба в голодные годы лебеду ели, а марафету ничем не заменишь. Я достал из сейфа изъятые при облавах стразы, разложил их на столе: — Узнаете? — Будто узнаю. — Чья работа? — Вы же знаете. — А все же? — Известно чья — моя. — А кто вам заказывал стразы? — Никто не заказывал. Сделал — продал. — Эти стразы — копии драгоценных камней, похищенных в патриаршей ризнице. — Что ж с того? — Подробного описания этих камней не было. Следовательно, вы видели и держали в своих руках бриллианты и рубины, которые имитировали. Так? — Нет. — А как же? — Я копии со стразов делал, — сказал Дублет. — Допустим, что так. Тогда вам придется ответить на другой вопрос: кто вам дал стразы, с которых вы делали копии? Не ответить он не мог. Кого же он назовет? Дублет выбрал не самый лучший для себя вариант… — Пушок. — Кто? — переспросил я. — Пушков Иван Федорович. Он мне дал стразы. — Вы в этом уверены? — Как было, так и было. А верить иль не верить — дело уж ваше. Дал мне Пушок и говорит: «Сделай, говорит, Леша, такие же, чтоб не отличить». Вот я и сделал… — Так и писать? — Так и пишите. — Хорошо. Записал. А теперь следующий вопрос. Хорошо вам известный владелец ювелирного магазина в Верхних торговых рядах Глазуков рассказал мне, что вы недавно продали ему жемчуг. — Жемчужные стразы? — Нет, не стразы, а жемчуг. Вы продали ему за две с половиной тысячи золотых рублей тридцать семь жемчужин, в том числе черную парагону и две кокосовые жемчужины грушевидной формы. Вспомнили? А то, если забыли, я могу пригласить сюда Глазукова и его приказчиков. Они освежат вашу память. Распорядиться? — Да чего уж тут… — сказал Дублет. — Я не отпираюсь — продал. — Так вот. Все эти жемчужины были изъяты у Глазукова и изучены специалистами. Специалисты дали заключение, что черная парагона украшала митру патриарха Никона, которая хранилась в ризнице, а кокосовые жемчужины были вделаны в золотую звезду Екатерины II из той же патриаршей ризницы. Дублет поежился. Дряблая кожа на его скулах обвисла. Он молчал. — Что скажете? — А что говорить-то? По-вашему выходит, что ризницу я брал, что ли? — Вам лучше знать. — Не брал я ризницу… — А кто «брал»? — Не знаю. — Незнайка на печи лежит, а знайку на веревочке ведут, так, что ли? — Да уж на печи у вас не полежишь, — окрысился он. — Было бы место на нарах… — Как у вас оказался краденый жемчуг, который вы продали Глазукову, тоже не знаете? Дублет облизнул сухие губы. Начав оговаривать Пушкова, он должен был продолжить это неблаговидное и неумное дело. — Ну? — Пушок дал, — выдавил он из себя. — Подарок ко дню ангела? — Не подарок… Он мне жемчугом за стразы уплатил. — Так и запишем: «В качестве оплаты за стразы я получил от гражданина Пушкова тридцать семь жемчужин, украденных из Московской патриаршей ризницы. Вышеуказанные жемчужины были затем мною проданы гражданину Глазукову, владельцу ювелирного магазина в Верхних торговых рядах. Записано с моих слов правильно». Распишитесь. — Он поставил свою подпись. Больше мне от Воловина пока ничего не требовалось. Оставив его в кабинете под присмотром милиционера, я, захватив только что подписанный им протокол, отправился к Борину, который снимал допрос с Пушкова. В отличие от матроса Борин не был новичком в сыскном деле, но с барыгой у него тоже не ладилось. «Вышеозначенный» добросовестно придерживался своего прежнего амплуа, только старался не переигрывать. Теперь режиссура спектакля, кажется, вполне могла перейти в наши руки… Посмотрев последнюю страницу протокола допроса Воловина, Борин сразу же сообразил, чего я хочу. Он усмехнулся и едва заметно кивнул мне: все понял, Леонид Борисович. Только не пропустите свой выход. — Значит, Дублет осознал, что выгораживать преступника ему ни к чему? Похвально. Весьма похвально. Достойный молодой человек. — Уши «вышеозначенного» дрогнули, а нимб вокруг лысины потускнел. «Вышеозначенный» чувствовал, что произошло что-то, имеющее к нему прямое отношение. Но что именно? — Ну что ж, любезнейший, — обратился Борин к Пушкову, — правду вы говорить не желаете, а ложь мне слушать надоело… — Да я как на духу, как отцу родному! — Полноте, полноте, — поморщился Борин. — После того как Воловин вас изобличил, наша беседа — пустая трата времени. Увольте, уши вянут… — Это в чем же он меня изобличил? — привскочил на стуле барыга. — Будто не знаете? Бросьте валять дурака, Пушков! Надоело. — Не в чем меня изобличать! — Хватит, хватит, любезнейший. Вы совершили тягчайшее преступление против закона и понесете за него кару. — Преступление? — тонким голосом спросил барыга. — Да-с, преступление, — подтвердил Борин и подал знак конвоиру: — Уведите его. Тут предполагался мой выход. — Минуту, Петр Петрович, — сказал я. — Гражданин Пушков имеет право знать, в чем его обвиняют. — Он это знает лучше нас с вами, Леонид Борисович. — И все же я попрошу вас частично ознакомить его с показаниями Воловина. — Пустое, Леонид Борисович! — Не могу с вами согласиться. — Ну, ежели вы настаиваете… — Настаиваю. Борин с видимой неохотой остановил конвоира, который подошел к Пушкову. — Не смею перечить, Леонид Борисович. В любительских спектаклях я никогда не участвовал, но у меня создалось впечатление, что водевиль сыгран неплохо. Прочитав последнюю страницу протокола допроса Воловина, «вышеозначенный» посерел. — Это на что же он намекает, товарищ революционный начальник, а?! К стенке меня хотит поставить? Шесть безвинных младенцев на сиротство обречь? — завопил он. — Кто в том виноват, Пушков? Вы знали, на что шли, — сказал, я, а Борин нравоучительно дополнил: — Шила в мешке не утаишь. — Брехня! — взвизгнул барыга. — Что брехня? — Все, все! Брешет Дублет! — Зачем же ему лгать? — удивился я. Пушков затравленно огляделся. Тихо, почти шепотом сказал: — А затем, чтоб Никиту Африкановича Махова покрыть. Потому как жемчуг тот он с его щедрот получил. Мы с Бориным переглянулись. — То есть вы утверждаете, что эти тридцать семь жемчужин Воловину дал Махов? — Утверждаю. — А почему, собственно, — спросил я, — мы должны верить вам, а не Воловину? — А потому, товарищ революционный начальник, что мои слова вам гражданин Миша Арставин засвидетельствует, — проникновенно сказал Пушков. Так впервые в протоколе допроса появилась фамилия «министра финансов и торговли вольного города Хивы» Никиты Африкановича Махова. Да, оплошал Дублет, оговорив Пушкова. Оплошал! III Миша Арставин, нагловатый парень с томными глазами и пухлым ртом, не слишком стремился «засвидетельствовать» слова своего приятеля с Сухаревки. Он бы вообще предпочел оказаться в эти дни подальше от Москвы. Но он был практиком, поэтому понимал, что бессмысленное запирательство к добру не приведет и от «уголовки» можно ожидать еще больших неприятностей, чем от Махова. Поэтому мы с ним вскоре поладили… После перекрестного допроса и очной ставки с Пушковым Арставин подтвердил, что действительно жемчужины отдал Дублету не кто иной, как сам Никита Африканович. И произошло это в присутствии его, Арставина. Дальше дело пошло еще успешней. Мы провели несколько очных ставок между Пушковым и Арставиным, а затем свели их с Дублетом. Дублет ершился недолго. Под напором осмелевшего от страха «вышеозначенного» и Михаила Арставина он стал сдавать свои и без того шаткие позиции. Теперь, сопоставляя протоколы допросов, можно было получить некоторое представление об интересующих нас событиях и о той роли, которую играл в них Махов. Выяснилось, что купеческий сын познакомился с Маховым еще в 1909 году и с тех пор постоянно поддерживал с ним отношения. Именно Арставин и свел Дублета с Маховым. Махов обласкал Дублета, пригрел и приспособил к делу. Он же дал деньги на оборудование подпольной мастерской по изготовлению фальшивых драгоценностей и подыскал Дублету помощников-мастеров. Продукция мастерской сбывалась через коммивояжеров Махова не только в Москве, но и в других городах: Петербурге, Киеве, Тифлисе, Самаре, Саратове, Владикавказе. В лавке «вышеозначенного» Махов устроил что-то вроде склада подделок (во время обыска мы там обнаружили под полом около трехсот стразов и дублетов, свыше сотни перстней, браслетов и сережек из фальшивого золота). Сама мастерская помещалась, вначале на Маховке. А затем, когда туда зачастила полиция, была переведена на Солянку в задние комнаты обширной квартиры поборницы прав московских проституток Лизы Тесак, которая, кстати говоря, немало способствовала процветанию подпольной торговли. Туда, на квартиру к Лизе Тесак, Махов и привез похищенные в ризнице самоцветы. Среди камней, с которых Дублету предстояло снять копии, были бриллиант «Иоанн Златоуст», три черные жемчужины-парагоны, астерикс «Схимник» с посоха патриарха Филарета, бесцветный бриллиант «Слеза богородицы», рубин-оникс «Светлейший» и жемчужина «Пилигрима». Когда Дублет сделал стразы (их предполагалось пустить в оборот, как только в газетах появятся сообщения об ограблении ризницы; Пушков даже составил список тех, кто, видимо, захочет купить «похищенные драгоценности»), Махов забрал у него подлинные камни и куда-то их увез. Во второй приезд Махова сопровождал Мишка Мухомор, который в 1917 году привлекался по делу об ограблении ювелирного магазина Гринберга на Кузнецком мосту и судьбой которого я интересовался у Сухова после ограбления патриаршей ризницы. Затем через два или три дня Мишка Мухомор разыскал Дублета в трактире Лазутина на Солянке и привел к Махову. Тогда-то Махов и поручил Дублету продать тридцать семь жемчужин, которые купил по дешевке член союза хоругвеносцев. Из выручки Махов отсчитал за труды полторы тысячи рублей, а остальные оставил себе. Две жемчужины он, по утверждению Арставина, подарил Лизе Тесак. Махов никому не говорил, откуда взялись привезенные им камни, и его никто об этом не спрашивал. Но словоохотливый Мишка Мухомор, которому, видимо, что-то перепало, под пьяную лавочку проговорился Дублету и Пушкову, что камешки не откуда-нибудь, а из самой патриаршей ризницы. По его словам, ризницу «брали не наши». Махов ничего не знал о готовящемся ограблении и был раздосадован, что его обошли. Кажется, грабители не хотели восстанавливать против себя влиятельного министра вольного города. Во всяком случае, после ограбления они предложили ему купить похищенные драгоценности. Махов охотно согласился, но «не наши» заломили такую цену, что Никита Африканович, поторговавшись, вынужден был отступиться. Единственное, чего он добился, — это согласия «не наших» дать ему на время наиболее ценные камни, чтобы снять с них копии. Неуступчивость контрагентов могла для них печально кончиться («Перышки-то на Хиве завсегда вострые, а Никиту Африкановича атаман никому в обиду не даст»). Видимо, понимая это и желая умилостивить Махова, «не наши» и подарили ему часть похищенного жемчуга. Кто именно «брал ризницу», Арставин, Пушков и Дублет не знали. Так они, по крайней мере, утверждали, и я склонен был им поверить. Мишка Мухомор, как мы уже знали (после ограбления ризницы Сухов наводил о нем справки), уехал из Москвы в Псков, который теперь был захвачен германскими войсками. Правда, Волжанин уверял меня, что сможет пробраться в Псков, разыскать Мухомора и доставить в Москву, но предлагаемый им план был настолько фантастичен, что и его сразу же отверг. Следовательно, на «не наших» мог вывести лишь сам Махов. А добраться до него было сложно. Хитровка являлась своеобразной крепостью, которую одинаково трудно было взять как штурмом, так и планомерной осадой. Но другого выхода как будто не имелось… Подготовку операции я поручил Сухову, Хвощикову и Волжанину. Однако осуществить ее нам не привелось… Когда Павел Сухов пытался убедить меня, что для оцепления Хитрова рынка и прилегающих к нему переулков потребуется никак не меньше трехсот красногвардейцев, в кабинет вошел дежурный субинспектор и доложил, что меня хочет видеть какой-то гражданин. Этим гражданином оказался не кто иной, как товарищ Семен. Молча сунув мне и Сухову свою жесткую руку, товарищ Семен огляделся. Более чем скромная обстановка моего кабинета его разочаровала: в Доме анархии было куда как роскошней. А тут что? Ни мягких кресел, ни широких диванов, ни картинок на стенах. Да и стены обшарпаны. Одно слово — «уголовка»! — Семечками пришел угостить? — спросил Павел. — Не, — мотнул лохматой головой гость. — Дело есть. — Выходит, «обкашляли» в своем союзе? — спросил Павел. — А как же? Обкашляли. Говорил я с товарищами блатными… Сухов улыбнулся: — Блатные что? С «товарищами блатными» и мы говорили… — Знаю, — кивнул товарищ Семен. — Про то, что Пушка и Дублета замела «уголовка», вся Хива знает. — А про что Хива не знает? — в тон ему сказал Павел. — Хива про все знает. — Не, — возразил товарищ Семен. — Про то, кто брал ризницу, Хива не знает. Про то только Никита Африканович знает. Сухов многозначительно посмотрел на меня. Он, впрочем, как и я, уже не рассчитывал на то, что недавний разговор в пропагандисткой отделе Московской федерации будет иметь какое-либо продолжение. Председатель «Союза анархистской молодежи» был не из торопливых. Он не спеша расстегнул крючки полушубка, снял и пристроил на коленях свою заячью шапку. Достал из кармана вышитый кисет. — Давеча я беседу с товарищем Никитой Африкановичем Маховым имел… — Ну, ну, — поторопил его Сухов. — Товарищ Никита Африканович заявляет, что от Николашки и гражданина Керенского он ничего, окромя притеснений, не имел и против трудового народа не пойдет, — торжественно сказал товарищ Семен. — Потому Никита Африканович желает оказать с ризницей помощь рабоче-крестьянской власти. — Похвальное желание, — одобрил я. — Этот пламенный борец за идеалы народа здесь? — Никита Африканович-то? Товарищ Семен вытащил изо рта самокрутку и посмотрел на меня недоумевающими глазами. Ну и ну, отмочил штуку. Никиту Африкановича ему подавай! Но что возьмешь с нового человека, который не знает, что к чему? Какой с него спрос? Чтобы Махов собственной персоной пожаловал в сыскную — придет же такое в голову! Нет, Никита Африканович не из таких. Никита Африканович предлагает встретиться в трактире Телятникова на Солянке. Сегодня, в восемь вечера. Там и ему и мне сподручней будет. За тем товарищ Семен и пришел. Как я отыщу Махова? А искать не придется: меня к нему проводят. Люди Никиты Африкановича меня в личность знают. В лучшем виде доставят… Пушок и Дублет? А что Пушок и Дублет? Разговор будет не о них. Разговор будет о ризнице. Чего ему, Махову, о Пушке и Дублете попечение иметь? Никита Африканович так считает: сами в дерьмо вляпались, пусть сами его с себя и слизывают. Никита Африканович за них не заступник. И за Мишу Арставина не заступник. Не жалует он ветродуев. Никита Африканович хотя и не анархист, а к индивидуальной личности уважение имеет и с «Союзом анархистской молодежи» ладит. Сомневаться в нем нечего. О Махове товарищ Семен говорил с не меньшим почтением, чем о князе Кропоткине. — Ну что ж, подумаем, — сказал я. — Подумайте, — сказал юный вождь хитровских анархистов и стал застегивать свой полушубок. — А не взять ли нам, Леонид Борисович, этого «борца за народ» прямо в трактире? — предложил Павел, когда товарищ Семен, завершив свою дипломатическую миссию, ушел, оставив после себя крепкий запах самосада, мокрые следы валенок на полу и противоречивые мысли. — Возьмем десятка полтора ребят из боевой дружины, обложим со всех сторон заведение Телятникова да и прихлопнем как муху. — Так «хлопнешь» — только руку себе отшибешь, — возразил Хвощиков. — Совершенно справедливо, — поддержал его Борин. — Трактир Телятникова — вроде ящика с двойным дном. — Потайные ходы в нем, — объяснил Хвощиков. — Да-с, потайные ходы. Махов, Леонид Борисович, не зря там встречу назначил: в случае чего под пол уйдет — и поминай как звали. Мы у Телятникова несколько облав проводили — как вода сквозь решето. Хитрый трактирчик. Только вспугнем Махова. Да и какой резон теперь его арестовывать? — Резон-то, положим, есть, — возразил Сухов. — Какой? Махов сам ищет встречи. Нет резона, уважаемый Павел Васильевич. Арест лишь усложнит обстановку. А вот над охраной Леонида Борисовича, ежели он пожелает встретиться с Маховым, подумать не мешает… Встреча с королем барыг в трактире Телятникова мне не улыбалась, однако я понимал — Борин прав: упускать такую возможность нельзя. IV Заведение Телятникова находилось в самом центре торговой Солянки, между мрачным солидным зданием Купеческого общества, где с апреля семнадцатого размещался Комитет торгово-промышленного союза, и меблирашками Ерпенева. В отличие от Большого Патрикеевского трактира Тестова, который славился поросятиной, расстегайчиками в гурьевской кашей, или, допустим, «Саратова», где купцы лакомились соляночкой, бесподобными котлетами а ля Жердиньер и ачуевской паюсной икрой, трактир Телятникова никогда не был пристанищем для гурманов. Кормили здесь неважно, а то и просто плохо. Тем не менее «Теленочек», как ласково именовали трактир его завсегдатаи, никогда не пустовал. Здесь были свои немаловажные преимущества. Любители коммерческих игр могли перекинуться в карточном зальчике в пикет, безик, сибирский винт или мушку. Для тех, кто любит погорячить кровь азартом, находились партнеры для рамса, фаро, штосса и базета. Не оставались внакладе и ценители дамского общества. Стоило лишь мигнуть разбитному половому — и пожалуйста, только выбирай. На все вкусы. Но главное было не это. Главным были молчаливая скромность видавшей виды прислуги и полнейшая безопасность, в которой нуждались многие посетители. Телятников почище страхового общества «Якорь» страховал своих клиентов от всяких неприятностей, и в первую голову от нежелательных встреч с полицией. В дела завсегдатаев «Теленочка»: сомнительных дельцов, аферистов, скупщиков краденого, шулеров и молчаливых солидных громил — он не вмешивался, хотя и не одобрял, когда из трактира приходилось вытаскивать чей-то труп и подбрасывать его на соседнюю Хитровку. Полиция в трактир носа не совала. А уж если совала (то ли на лапу забыли дать, то ли новый дурак в участке объявился), хорошего клиента тут же препровождали из трактира через потайной подземный ход. И получаса не прошло, а он уже за столиком в трактире «Пересыльный» в доме Румянцева или на Кулаковке в заведении Афанасия Поликарповича Тараканова. Пьет себе смирновочку да посмеивается… — Счастливо повеселиться, ваше здоровье! — весело пожелал мне лихач и отъехал в сторонку, где уже стояло несколько саней, а извозчики, собравшиеся в кучку, обсуждали свои дела. За марлей падающего хлопьями снега покачивались под вывеской трактира привешенные на цепочках медная бутылка в окружении латунных лафитничков и тупорылая, похожая на акулу, селедка. Когда-то здесь еще болталась и громадная вилка, но ее кто-то по пьяному делу оборвал. У чугунного фонарного столба, почти сливаясь с ним, стоял сиротливо Артюхин. Чуть подалее, в подворотне меблирашек, светился огонек папироски Волжанина. По проезжей части улицы пронеслась одноместная «эгоистка», в которой сидел, сгорбившись и подняв воротник хорьковой шубы, солидный господин. Откуда-то, со стороны Хитровки, донесся хлопок выстрела. Один, другой… В меблирашках сипло и разухабисто орали: «Я гуляю, как собака, только без ошейника! Кого бьют, кого колотят? Все меня, мошенника!…» Из ярко освещенных полуподвальных окон трактира рвались на улицу шум пьяных голосов, тонкий визг скрипки, женский смех. Верхние окна были зашторены, лишь кое-где проглядывал сквозь шторы свет. Восемь часов вечера — «час убийств». Сейчас в дежурке уголовно-розыскной милиции звенели тревожно телефоны. И после каждого телефонного сообщения дежурный инспектор аккуратно записывал в журнал регистрации: «На… спине обнаруженного на Чистых прудах трупа мужского пола множественные колотые и резаные раны, в результате коих и наступила смерть…», «При убитой выстрелом в лицо гражданке документов не обнаружено. Смерть вышеуказанной гражданки последовала в результате огнестрельного ранения…» С шумом растворилась дверь трактира, заклубилась густым морозным паром. Мускулистый, голый по пояс татарин, густо покрытый затейливой татуировкой, и низкорослый крепыш в чуйке вытащили за руки и за ноги пьяного. Раскачав, как бревно, бросили на обледеневший от помоев сугроб. — И-их! — тонко взвизгнул татарин и засмеялся. Плашмя ударившись боком о ледяной наст, пьяный сполз на панель. «Хулиганом я родился, хулиганом и помру. Если голову отломят, я полено привяжу…» — захлебывались пьяным весельем меблирашки. Выгнувшись гусеницей, пьяный встал на четвереньки. Роняя на снег капли крови из разбитого носа и мотая головой, заскулил, зафыркал. Попытался подняться на ноги и снова упал. — Свинья поганый! — сказал татарин и пхнул пьяного носком валенка в бок. — Пьяный морда! На левой стороне груди татарина была вытатуирована виселица. На ней висел, расставив ноги, человечек. Под ним полукругом надпись: «Виси кореш у маево серца». Напарник татарина заметил меня. На знакомом мне еще по бурсе «перевертыше» сказал: — Глядипо ан гоэто. — Жуви, — ответил татарин. — Жиська, но, Ахметка. — Но, но, — подтвердил татарин. — К Никите Африкановичу? — обратился ко мне крепыш. — К нему. — Ждем, ждем. В гардеробе он помог мне раздеться. Стряхнул снег о пальто и шапки. — Ждут вас Никита Африканович. Очень ждут. Я услышал, как хлопнула входная дверь, — это в трактир вошли Артюхин и Волжанин. — Пожалуйте… Татарин повел меня через узкий длинный зал, наполненный папиросным дымом и кухонным чадом. Зал гудел голосами, звенел вилками и ножами, чавкал, вскрикивал, рыгал, пел. На маленькой, забившейся в угол эстраде раскачивался маятником худосочный молодой человек в длинной бархатной блузе с бантом — то ли начинающий поэт, то ли именитый карманник. Худосочный махал руками и что-то говорил, но слов из-за шума разобрать было нельзя. Толстяк под фикусом тупо и сосредоточенно лил вино из бутылки на голову уткнувшегося лицом в тарелку соседа. Держа друг друга за грудки, матерились двое «деловых». Жеманясь и хихикая, терлись у простенка молодые люди с крашеными губами и подведенными глазками. Хитрованский босомыжник на потеху публике грыз зубами стопку. Некто багровый и расхристанный хлопал босомыжника по спине и кричал: — Жри, друг, за все плачу! Лысый, в офицерском кителе со споротыми погонами, расставив ноги, щелкал языком: «Гоп-гоп-гоп!» Он изображал лошадь: на одном его колене подпрыгивала в такт курцгалопу пьяная до изумления девочка с размазанной по лицу помадой, на другом тряслась, вцепившись в край стола, пышнотелая матрона с валиком волос над выщипанными бровями. Видно, лошадь проскакала уже не одну версту: голый череп офицера был в крупных каплях пота, пот струнками скатывался по щекам к плохо выбритому острому подбородку. «Гоп-гоп-гоп…» Офицер мешал проходу. Татарин без видимого напряжения — лишь задергал ногами висельник на безволосой груди, — сдвинул стул со всеми тремя в сторону: — Свинья пьяный! Чудом удержавшись на стуле, офицер поднял глаза и неожиданно трезвым голосом скорбно сказал: — Там — германцы, тут — татары… — Не связывайся с Ахметкой, Петенька, — изувечит, — обняла его за шею пышнотелая. — Тьфу, свинья пьяный! — плюнул татарин на покрытый опилками пол. Он молча провел меня мимо буфетной на кухню, где между раскаленными чадящими плитами метались красные от жара повара в грязных колпаках. Ни слова не говоря, показал рукой на низкую дверь. Мы оказались в полутемном коридоре, затем свернули в другой, поуже. Свернули направо, еще раз направо. Татарин распахнул обитую войлоком дверь и отдернул тяжелую штору: — Привел, Никита Африканович. — Вот и хорошо. Хлеб да соль! В комнате горели лишь две или три свечи, слабо освещая заросшее пегой курчавой бородой лицо кряжистого человека. Он сидел на лавке за непокрытым скатертью столом, на котором стояло несколько длинных бутылок довоенного пива «Санценбахер» с фарфоровыми пробками, окутанными проволочкой, графин смирновки, какая-то закуска на плоских тарелках, пивные кружки и стопки. Махов неспешно приподнялся, упираясь ладонями в столешницу. Не разгибаясь, окинул меня взглядом. Его цепкие, темные под кустиками густых бровей глаза нащупали в боковом кармане моего пиджака браунинг. Он ухмыльнулся: — А револьвер-то к чему, Леонид Борисович? — Привычка, Никита Африканович. — Разве что так. Привычка — оно, конечно. А так-то револьверт здесь ни к чему. Не любят здесь револьвертов. Да и не стрельнешь здесь из револьверта — не успеешь: упредят. Здесь народ хоть и конобойный, а все по-тихому любит, без пальбы… Здесь вот так, — он выразительно провел ребром ладони по горлу и, сжав руку в кулак, вскинул ее вверх. — Вон как! — Он тихо засмеялся и огладил бороду. За моей спиной скрипнула половица — я обернулся. Татарин, легонько наклонившись вперед, стоял у задернутой шторы, застыв изваянием. Мускулы напряжены, но недвижны, глаза-щелки, губы — в блаженной улыбке, в уголках рта — пузырьки слюны. В руках у татарина был витой шелковый шнур, который он перебирал пальцами. Мигнул бородатый разбойничек за столом — хоп! — и захлестнулась удавка. Врезался шнур в горло — не разорвешь, не вырвешься, не снимешь. Все туже и туже затягивается мертвая петля… Без пальбы, без шума — лишь хрип, по-тихому… Только врешь ты, Никита Африканович, «министр вольного города Хивы». Врешь. Не для того ты меня сюда звал. Не мигнешь ты татарину — это тебе так же ни к чему, как мне сейчас револьвер. Просто веселый ты разбойничек, Никита Африканович. Кто для веселья водку пьет, а кто удавочкой балуется… — А это что? Тоже привычка? — кивнул я на татарина. — Выходит, так. У вас револьверт — у меня Ахмет. — Он ощерил в улыбке крепкие зубы. — Хват! Ничего не скажешь — хват! Каждому весельчаку приятно, когда находится человек, способный оценить его шутку. Махов не был исключением. Засмеялся, глядя на нас, и татарин: он тоже был веселым человеком. — Вот так, вот сяк, вот и эдак, вот и так! — сказал Махов и разлил водку по стопкам. — С приятным человеком и поговорить приятно. Иди, Ахмет, — кивнул он татарину. — А товарищей сыскарей, что прихряли с Леонидом Борисовичем, как положено, прийми. Наверх их проводи — и поспокойней им там будет, и почище. А то как бы матросу внизу золотые зубы не вылущили… Пущай за мой счет накормят. Только без самопляса — на службе. Оказывается, не зря Борин и Хвощиков с почтением относились к этому бородачу: сыскное дело у него было поставлено получше, чем у нас… Татарин неслышно ушел, задернув за собой штору. — Телохранитель? — Шестерка, по-нашему. Да только козырная… Такая шестерка и туза прихлопнет. — Или придушит. — Или придушит, — согласился он и вновь ощерил в улыбке зубы. — Одна беда — татарин. Бездушный, значит. У самого Махова душа, понятно, имелась, и в свободное от дел время он о ней заботился. Поэтому, как я понял из дальнейшего разговора, Никита Африканович не сомневался, что ей уже давно приготовлено место в раю, где она будет распевать хоралы в обществе херувимов и серафимов. Правда, он не считал себя праведником или страстотерпцем. Но к всевышнему относился с должным уважением, хотя и не без фамильярности. В отличие от бога архимандрита Димитрия бог Махова был таким же хитрованцем, как сам Никита Африканович. Поэтому Махов с ним ладил. В сделках с ним бородач за барышом не гнался, но внакладе тоже старался не оставаться. Все шло баш на баш. Согрешил — покаялся, оскоромился — помолился, пренебрег заповедью — внес в церковь вклад. С Советской властью у него были отношения более сложные. — Землю мужику, а заводы мастеровому — это по справедливости, — говорил он, стерев ладонью пивную пену с усов и бороды. — А вот то, что забижаете невесту Христову, церковь православную, — это зря: и перед богом и перед людьми грешите. Кажется, на эту тему он мог говорить долго. Но когда я повернул разговор к вещам, имеющим непосредственное отношение к деятельности уголовно-розыскной милиции, Махов особого недовольства не высказал. Разговор разговором, а дело делом. Товарищ Семен просил его помочь, и он согласен. Уважая Советскую власть, лично меня и православную церковь (как-никак, а разграблено было имущество «невесты Христовой»), он готов был внести свою лепту в розыск тех, кто пренебрег божескими и рабоче-крестьянскими законами. Никита Африканович не сомневался, что его доброхотство зачтется ему не только всевышним, но и Советской властью. Добрые дела без поощрения не остаются. А нет так нет: лишний грех с души снимет — и то благо… Но уговор: на него, Махова, не ссылаться. На Хиве всякие людишки имеются. Много там у Никиты Африкановича друзей-товарищей, многих он облагодетельствовал, но известно, всем не угодишь — есть и враги. Так что должен я сам понимать… Ризницу, как я уже, верно, от Дублета да от Пушка знаю, брали не наши — такого святотатства Никита бы Африканович не допустил, — а саратовские. Имена, фамилии? За этим дело не станет. Знает Никита Африканович и у какого барыги в Саратове та воровская добыча отлеживается. Тот барыга некогда на Хитровке промышлял, да продуванился, нехристь… Махов говорил неторопко, не спуская с меня темных, занавешенных густыми бровями глаз. Говорил начистоту — «все одно, что на исповеди!». Тогда я эту трогательную откровенность «первого министра Хитрова рынка» относил за счет влияния анархистов. Немного позднее понял, что ошибался. Вес анархистов был не столь уж велик: Хива жила и продолжала жить по своим воровским обычаям. Что же касается Махова, то он, как всегда, действовал в своих собственных интересах. Его откровенность была той же «удавкой». Только на этот раз он вручал ее не Ахмету, а мне. Никита Африканович хотел руками Московской уголовно-розыскной милиции «удавить» своего старого саратовского конкурента и его присных. Когда мы прощались, богобоязненный разбойничек сделал широкий жест — вручил мне две жемчужины из ризницы, подаренные им — «кто не грешен»? — Лизе Тесак (через несколько дней Кербель признал их искусно сделанными стразами. Никак не мог перебороть Никита Африканович свою натуру!). Обратно меня провожал все тот же Ахмет. На этот раз мы уже шли другими коридорами, минуя большой зал трактира. Татарин был предупредителен и нежен. Почтительно подал пальто, сняв с него невидимую пушинку. Согнувшись в поклоне — лакей из хорошего дома, да и только! — пожелал доброго пути. — Может, когда и свидимся, Леонид Борисович! Все в воле аллаха… Я вышел из трактира на улицу, вдохнул полной грудью морозный воздух и провел ладонью по горлу. На моей шее был шарф, толстый шерстяной шарф… Я сдернул его, скомкал, засунул в карман пальто. Еще раз вобрал в легкие до отказа воздух и подумал, что Махов во мне ошибся: природа явно обделила меня чувством юмора… На следующий день в Саратов было направлено телеграфное сообщение, и туда выехали Борин, Волжанин и Хвощиков. Президиум Московского Совдепа. Гражданский комиссариат. Московский совет рабоче-крестьянской милиции Срочное телеграфное сообщениепо литере «А» (распоряжение Наркомпочтеля республикии комиссара Московского телеграфа) Строго конфиденциально Саратов. Президиум губернского Совдепа. Лично начальнику Саратовской губернскойуголовно-розыскной милиции Сообщение Как вам известно из ранее направленных в ваш адрес решения президиума Московского Совдепа, сообщения ПТА (Петроградского телеграфного агентства) и уведомления Московской уголовно-розыскной милиции, в Москве совершено дерзкое ограбление патриаршей ризницы в Кремле. В результате произведенных нами розыскных действий получены сведения о предполагаемых грабителях и укрывателях награбленного. Согласно этим сведениям преступление совершено уроженцами села Ягодные Поляны Саратовского уезда Саратовской губернии братьями Прилетаевыми — Константином и Дмитрием. Вышепоименованные являются ворами-рецидивистами. КОНСТАНТИН ФЕОКТИСТОВИЧ ПРИЛЕТАЕВ (он же Поликарп Иванов, он же Константин Савельев, он же Филипп Елкин), 1882 года рождения. Роста выше среднего, узкоплеч. Волосы русые, волнистые, редкие, длинные. Голову держит склоненной к правому плечу. Нос мясистый, плоский. Походка вразвалку, «морская» (в юности работал матросом на волжских судах). На груди татуировка. Известен в уголовном мире под кличками Матрос и Долговязый. ДМИТРИЙ ФЕОКТИСТОВИЧ ПРИЛЕТАЕВ (он же Дмитрий Филимонов), 1889 года рождения. Данными о внешности Дмитрия Прилетаева не располагаем. Организатором ограбления патриаршей ризницы в Москве (наводчиком) и укрывателем похищенных в ризнице ценностей предположительно является житель Саратова, владелец магазина колониальных товаров на Немецкой улице, купец третьей гильдии Савелий Ферапонтович Бровин. Оперативно-розыскными действиями установлено, что подлинная фамилия Бровина — Чуркин. САВЕЛИЙ НИКОЛАЕВИЧ ЧУРКИН, 1870 или 1875 года рождения, из мещан, до 1915 года проживал в Москве, где содержал лавку москательных товаров на Хитровом рынке, но основной доход получал не от торговли, а от скупки и перепродажи краденого. В начале 1915 года, находясь под следствием по статье 180 Устава о наказаниях (покупка похищенного и принятие его в заклад), Чуркин приобрел фальшивые документы и скрылся от сыскной полиции, поселившись в Саратове под фамилией Бровина. В декабре 1917 года Чуркин-Бровин во время своего приезда в Москву предложил рецидивисту Мишке Мухомору, который в настоящее время находится в Пскове, осуществить ограбление ризницы. Мишка Мухомор согласился. Однако вскоре он был арестован Московской уголовно-розыскной милицией по подозрению в ограблении ювелирного магазина на Кузнецком мосту. Тогда Чуркин-Бровин предложил свой план Константину Прилетаеву, который и осуществил ограбление совместно с братом Дмитрием. По оперативным данным Московской уголовно-розыскной милиции, отвезя драгоценности в неустановленное нами место, Константин Прилетаев пытался часть их реализовать на Хитровом рынке. Когда это не удалось, он перевез их в Саратов, где они, полностью или частично, переданы Савелию Бровину (он же Савелий Чуркин). На основании изложенного просим принять срочные меры к установлению местопребывания всех вышепоименованных лиц, их незамедлительному аресту и изъятию похищенных в Московской патриаршей ризнице драгоценностей. О всех проводимых вами по данному розыскному делу действиях просьба подробно, безотлагательно и строго конфиденциально телеграфировать лично мне по литере «А», имея в виду, что право пользоваться вами этой литерой оформлено распоряжением Наркомпочтеля республики. В ваше распоряжение в Саратов откомандирована для работы по настоящему делу бригада Московской уголовно-розыскной милиции в составе инспектора Борина, агента второго разряда Волжанина и агента второго разряда Хвощикова. Подтвердите принятие настоящего сообщения. Товарищ председателя Московского совета рабоче-крестьянской милиции Косачевский Срочное телеграфное сообщениепо литере «А» (распоряжение Наркомпочтеля и президиума Саратовского Совдепа) Строго конфиденциально Товарищу председателя Московского советарабоче-крестьянской милиции Косачевскому Нами объявлен розыск Прилетаевых и приняты меры к их задержанию на территории Саратовской губернии. О результатах вам безотлагательно будет сообщено телеграфно. Купец третьей гильдии Савелий Ферапонтович Бровин (Савелий Николаевич Чуркин) нами арестован в принадлежащем ему доме на Немецкой улице и доставлен в уголовно-розыскную милицию, где в настоящее время содержится в одиночной камере. В доме Бровина (Чуркина) на Немецкой улице, в лавке колониальных товаров, занимающей первый этаж вышеуказанного дома, а также в принадлежащих Бровину водяной мукомольной мельнице на реке Терешке (Хвалынский уезд) и паровой маслобойне в слободе Покровской произведены обыски и оставлены засады. В результате успешного обыска на маслобойне работниками Саратовской уголовно-розыскной милиции обнаружены иконы старинного письма, а также различные предметы религиозного культа из серебра. Бровин (Чуркин) пояснил, что вышеуказанные вещи приобретены им в разное время в лавках церковных принадлежностей в Москве, Петербурге и Саратове и у антикваров. Категорически отрицая свою причастность к ограблению патриаршей ризницы в Москве и знакомство с братьями Прилетаевыми, Бровин (Чуркин) заявил, что среди изъятых на принадлежащей ему маслобойне предметов нет ни одного украденного в ризнице. В связи с этим сообщаем вам перечень и краткое описание обнаруженных на маслобойне в слободе Покровской вещей. Просим ознакомить с вышеуказанным перечнем служителей Московской патриаршей ризницы на предмет идентификации нижепоименованных ценностей. (Далее приводится перечень и дается описание изъятого при обыске.) Начальник Саратовской губернской уголовно — розыскной милиции Г.Привалов Срочное телеграфное сообщениепо литере «А» (распоряжение комиссара Московского телеграфа) Строго конфиденциально Саратов. Президиум губернского Совдепа. Лично начальнику Саратовской губернскойуголовно-розыскной милициитоварищу Привалову С переданным Вами по телеграфу перечнем изъятых при обыске предметов ознакомлены специалисты. В связи с краткостью описания затруднительно сделать категорические выводы о принадлежности перечисленных предметов Московской патриаршей ризнице. Тем не менее некоторые из них, видимо, похищены из ризницы. Для отождествления сообщаем: 1. РИПИДА (ОПАХАЛО, УПОТРЕБЛЯЕМОЕ ПРИ АРХИЕРЕЙСКОМ БОГОСЛУЖЕНИИ) Похищенная из ризницы рипида принадлежала отцу царя Михаила Романова, патриарху Филарету. Она представляет собой серебряный, украшенный по краям зернами жемчуга круг на длинной, утолщающейся к свободному концу рукоятке из кипарисового дерева. В центре круга — изображение из накладного золота: два шестикрылых херувима над ковчегом завета со склоненными к нему лицами. У каждого из херувимов по двенадцать глаз, сделанных из мелких сапфиров. По краям круга вырезаны сцены спасения Иваном Сусаниным царя Михаила от поляков. На рукоятке рипиды инкрустированные серебром изображения Костромского Ипатьевского монастыря, где Михаилу сообщили об избрании его царем, сцена венчания на престол и фигура монахини (видимо, матери Михаила, сосланной Борисом Годуновым в монастырь под именем инокини Марфы). 2. СЕРЕБРЯНАЯ СВЕЧА, УСТАНОВЛЕННАЯ НА ПОДСТАВКЕ В ВИДЕ ВОСЬМИКОНЕЧНОГО КРЕСТА Похожий предмет похищен из патриаршей ризницы. Он изготовлен в царствование Иоанна Грозного придворными ювелирами в память о так называемом «чуде» — «самовозжении» свечи в Московском Архангельском соборе у гроба князя Дмитрия Донского. На свече вырезаны изображения Дмитрия Донского, святого Сергия Радонежского, который благословил князя на битву с Мамаем, и двух иноков Троице-Сергиевой лавры, посланных Сергием Радонежским для участия в битве, — Пересвета и Осляби. Кроме того, в нижней части свечи имеется изображение единоборства Пересвета с татарским богатырем Челибеем. Подставка свечи покрыта смешанной эмалью (частью выемчатой, частью перегородочной). На тыльной стороне — надпись: «Свеща сама о себе возгореся и небесным светом оба полы светяще и на много дни говоряще, воску ж не умаляющуся. Есто же та свеща и доныне в церкви той. От нея же мнози с верою приимаху воску онаго и от различных болезней здравие приимаху». Товарищ председателя Московского совета рабоче-крестьянской милиции Л.Косачевский. Срочное телеграфное сообщениепо литере «А» (распоряжение Наркомпочтеля и президиума Саратовского губернского Совдепа) Строго конфиденциально Товарищу председателя Московского советарабоче-крестьянской милиции Косачевскому Нами произведено отождествление рипиды и серебряной свечи на подставке в форме восьмиконечного креста. Оба эти предмета похищены из Московской патриаршей ризницы, чего сейчас не отрицает и сам Бровин. В результате учиненного гражданину Бровину (Чуркину) вторичного допроса он сознался, что проживает в Саратове по фальшивым документам с 1915 года, а до этого содержал в Москве лавку москательных товаров на Хитровом рынке и в виде промысла занимался скупкой и перепродажей краденого. Продолжая отрицать свое участие в организации ограбления патриаршей ризницы в Кремле, Бровин (Чуркин) тем не менее признал, что знал заранее об этом ограблении от братьев Прилетаевых, с коими имел давние преступные связи, и обещал Константину Прилетаеву укрывательство и покупку похищенного в ризнице. По словам Бровина (Чуркина), в последних числах января текущего года к нему в лавку явился Константин Прилетаев и рассказал, что они вместе с братом «обчистили» ризницу пудов на восемь. Когда Бровин (Чуркин) предложил Константину купить похищенное, тот якобы ответил, что ежели Бровин продаст даже самого себя, то и тогда он не сможет с ними расплатиться. Отказался Константин Прилетаев и от услуг Бровина в хранении ценностей (Бровин предлагал свезти их на свою мукомольную мельницу в Хвалынском уезде). Константин предложил Бровину лишь посредничество в распродаже украденного. Бровин согласился. На следующий день Константин Прилетаев принес Бровину (Чуркину) в большом чемодане два ковчега византийской работы, в которых будто бы хранились находившиеся временно в ризнице одежды Иисуса Христа и богородицы, змеевидную золотую рукоять с бирюзой от посоха какого-то патриарха, три наперсных золотых креста, рипиду, серебряную свечу на подставке в форме восьмиконечного креста и десять золотых слитков, общим весом восемь фунтов. Константин Прилетаев оценил все это в пятьдесят тысяч золотых рублей, посулив Бровину (Чуркину) четверть выручки. В случае успешной продажи Константин Прилетаев обещал принести еще. Ни своего адреса в Саратове, ни места хранения украденого он не сообщал. Дмитрия же Прилетаева Бровин после ограбления ризницы не видел и где тот находится, не знает. Допрошенный показал, что все принесенные Константином Прилетаевым вещи, кроме рипиды и серебряной свечи, он распродал различным лицам, но Константин Прилетаев у него больше не появлялся (деньги, вырученные от продажи краденого, нами у Бровина изъяты). С помощью прибывшей сегодня в Саратов группы сотрудников Московской уголовно-розыскной милиции нами продолжается активный розыск братьев Прилетаевых, а также лиц, коим Бровин (Чуркин) продал вышепоименованные ценности. О ходе розыска вам будет ежедневно сообщаться по телеграфу мною и старшим Московской группы уголовной розыскной милиции инспектором Бориным между двенадцатью и часом ночи. Начальник Саратовской губернской уголовно — розыскной милиции Г.Привалов Заместителю председателя Московского совета рабоче-крестьянскоймилиции тов. Косачевскому Л.Б. Ставлю Вас в известность, что в связи с неисправностью телеграфных проводов (место и причины неисправности выясняются) телеграфная связь с Саратовом временно прервана. О ее восстановлении Вам будет сообщено безотлагательно. Комиссар Московского телеграфа Иваньков Глава восьмая БРИЛЛИАНТОВЫЙ ПОГРЕБ I Теперь ежедневно ровно в два часа дня в моем кабинете звонил телефон: Рычалов интересовался сообщениями из Саратова. Что там происходит? Больше всего в жизни я не любил неопределенность. Но все, что имеет начало, имеет и свой конец. От осторожного стука в стеклянную дверь нашего гостиничного номера проснулся первым Филимон. — Леонид Борисович, — потряс он меня за плечо. — Курьер, Леонид Борисович… В комнате горел непривычно яркий электрический свет. Я никак не мог себя заставить очнуться от сонной одури. Лампочки люстры то сжимались в огненную точку, то расплывались в мутное желтое пятно. — Курьер? Какой курьер? — Из Самоуправления Казанской железной дороги, — сказал тоненький голосок. У моей кровати стоял мальчишка в ватнике и ушастой заячьей шапке с красной ленточкой. — До вас, — виновато сказал Артюхин. — Лично до вас. — Срочная депеша, — отчеканил мальчишка и протянул мне узкий голубоватый конверт со старым, пережившим две революции двуглавым орлом под императорской короной. Я сел на кровати, спустив на пол ноги. Артюхин набросил мне на плечи полушубок: в номере было холодно. В конверте была не депеша, а написанная торопливым почерком записка комиссара Самоуправления Московско-Казанской дороги. Комиссар писал, что разговаривал по прямому проводу с начальником Рязанского отделения. Туда прибыла из Саратова специальная группа Московской уголовно-розыскной милиции. При ней — ценный груз (эти два слова были подчеркнуты), который сопровождается саратовским конвоем в составе четырех красногвардейцев. По указанию комиссара Рязанская служба движения предоставила группе и сопровождающему груз конвою (слово «груз» опять жирно подчеркнуто) инспекторский салонный пульман, который прицеплен к отходящему через десять минут на Москву курьерскому поезду. Старший группы товарищ Борин просил комиссара немедленно поставить меня в известность. Он также просил встретить выезжающую из Рязани группу… Неужто эта записка означает, что дело об ограблении патриаршей ризницы завершено? Узнав, что курьер приехал в гостиницу на автомобиле комиссара, я попросил подождать меня. Закурив, стал поспешно одеваться. Глядя на меня, потянулся за своими пимами и Артюхин. — Служба хуже царской, — кряхтя и позевывая, сказал в сердцах Филимон, когда мы все трое опустились в вестибюль гостиницы. — Ни днем, ни ночью покоя. — Еще выспишься, Филимон Парфентьевич. — Да я что? Я к тому, что ночь для сна. Артюхин был, разумеется, прав. Но что поделаешь? На автомобиле комиссара мы сначала заехали в Самоуправление дороги, потом в Совдеп, а затем отправились в уголовно-розыскную милицию, где нас уже дожидался Павел Сухов. …Курьерский из Рязани, кажется, первый и последний раз за весь 1918 год, прибыл точно по расписанию. Этим обстоятельством был удивлен не только я, но и дежурный по вокзалу, который телефонировал мне, что поезд уже на станции. А через полчаса после того, как, закончив с ним разговор, я повесил на рычаг телефонную трубку, во двор уголовно-розыскной милиции уже въезжали два автомобиля: милицейский «пежо» с красногвардейцами и совдеповский «даймлер», в котором сидели Борин и Волжанин (Хвощиков, как выяснилось, остался пока в Саратове). Вслед за автомашинами в ворота влетели сани с ребятами из боевой дружины. — Паруси, паруси, браток! — крикнул Волжанин шоферу и встал во весь рост, красуясь перед столпившимися сотрудниками розыска. «Даймлер», сделав полукруг и буксуя колесами по наледи, боком подъехал к крыльцу. Не открывая дверцы кузова, Волжанин лихо перескочил через борт автомашины. — Прибыли, товарищ Косачевский!… — Догадываюсь. У матроса был живописный и воинственный вид. Из-под расстегнутого романовского полушубка, над кромкой тельника виднелся узор татуировки, шапка сдвинута на затылок, держится на голове каким-то чудом. Над прыгающими куцыми бровями косая челка. Бесчисленные, скрипящие при каждом движении, будто несмазанные колеса телеги, новенькие ремни. По бокам два маузера в деревянных коробках. Глаза сверкают, зубы сверкают… Волжанин выхватил из автомашины опломбированный кожаный мешок, подкинул вверх, поймал и бросил стоящему у крыльца красногвардейцу: — Разгружай, братва! — Не торопитесь, Волжанин, — сдержанно сказал Борин. Он, цепляясь полами шубы, вылез из «даймлера», как всегда, официально поздоровался со мной и спросил, куда переносить ценности. — Пока в кабинет Дубовицкого, Петр Петрович, а там видно будет. Дубовицкий и Рычалов скоро подъедут. Имущество-то большое? — Да как сказать? — Он усмехнулся, и бородка его весело подпрыгнула. — Нам бы с вами до конца жизни хватило. Борин раскрыл свой портфель с монограммой — вещественное свидетельство приязни бывших сослуживцев. Расставив для устойчивости ноги в старомодных кожаных калошах, достал прошитый ниткой пакет. Объяснил: — Старорежимная формальность. — Постукивая длинным ногтем холеного пальца по конверту, сказал: — Подробная опись изъятого. Упаковано в шести кожаных мешках и трех опломбированных кофрах. Подошел Павел Сухов: — С прибытием и успехом, Петр Петрович! — Благодарствуйте. Но с поздравлениями, извольте заметить, торопитесь. Работы еще всем хватит. Да-с. Поручив Сухову и Волжанину проследить за разгрузкой, я увел Борина к себе. Здесь я узнал основные перипетии саратовской одиссеи. После того как были опознаны рипида и серебряная свеча, Чуркин, человек, по мнению Борина, неглупый и поднаторевший в общении с представителями закона, круто изменил свою тактику. Он понимал, что запирательство стало не только бессмысленным, но и опасным. Оно могло лишь усугубить его положение. «Чистосердечное признание»? Маловато. А вот активная помощь в розыске похищенного — это зачтется. Кроме того, Чуркина, как и Махова, вдохновляла ненависть к конкурентам, которые вырвали у него из глотки сочный кусок. Адреса Константина Прилетаева он не знал. Зато имел некоторое представление о саратовских барыгах, которые могли помочь Прилетаеву реализовать похищенное: самим купить или найти подходящих покупателей. Чуркин назвал двенадцать человек. Троих в Саратове не оказалось, они отсутствовали, а за остальными Борин и начальник Саратовской уголовно-розыскной милиции установили, насколько это было возможно, наблюдение. Взяли под контроль и излюбленные барыгами места: толкучку у пристани, рестораны, рынок, трактиры. На следующий день вечером в ресторане «Товарищество» на Александровской улице сотрудники Саратовской милиции задержали Павла Болдырева и Валентину Сазонову, которые, по словам Чуркина, давно знали братьев Прилетаевых. Болдырев имел две судимости за скупку заведомо краденого. После нашумевшего в Саратове ограбления музея Радищева у него на чердаке нашли несколько полотен известных русских художников. В картотеке бывшего антропометрического отделения при сыскной полиции о нем имелись подробные сведения. В той же картотеке числилась и сожительница Болдырева — Сазонова. В ресторане «Товарищество» эти двое предлагали золотые слитки приехавшему в Саратов по каким-то делам самарскому купцу Горлову. Купить слитки Горлов не успел… При личном обыске у Сазоновой нашли шесть слитков, а на квартире ее сожителя — еще восемь. После непродолжительного запирательства они признали — вначале Сазонова, а затем и Болдырев, — что золото им дал для продажи Матрос, то есть Константин Прилетаев. За посредничество он пообещал двадцать пять процентов выручки. Откуда у него золото, Матрос не сказал, а они не спрашивали. Где и у кого живет Матрос — этого они не знали. Борин провел очную ставку между Чуркиным и задержанными. Сам факт ареста Чуркина, который в преступном мире Саратова занимал приблизительно такое же положение, как Махов в Москве, не мог не произвести должного впечатления. А тут еще выяснилось, что Чуркин во всем признался и лезет вон из кожи, чтобы помочь уголовному розыску. Короче говоря, Сазонова «уточнила» свои показания: адреса Матроса она не знает, но они договорились встретиться с ним на следующий день в условленном месте… В каком? В трактире «Волжский бурлак». В трактире была организована засада. Константин Прилетаев явился на свидание вовремя. Его арестовали без всяких приключений. Оказалось, что он проживал в Саратове под фамилией Самарина (паспорт купил в Москве на Сухаревке), в доме № 6 по Рождественской улице. Здесь, в голландской печи, заштукатуренной и замаскированной поверху наклеенными обоями, была обнаружена основная часть привезенных ценностей. Кое-что изъяли у покупателей похищенного и посредников, но еще не все. Этим сейчас занимаются оставшийся в Саратове Хвощиков и местная милиция. Видимо, тут все будет в порядке или почти в порядке. — Почему же вы сказали, что Сухов поторопился с поздравлениями? — перебил я Борина. Ответить он не успел, так как в комнату вошел Артюхин и доложил, что подъехала машина товарища Рычалова. II Обычно в кабинете начальника Московской уголовно-розыскной милиции пахло мужскими аткинсоновскими духами и хорошим табаком. Теперь к этому устойчивому запаху присоединился другой — запах мироваренной палаты. В густой аромат росного и белого ладанов тонкими нитями причудливо вплетались едва уловимые благоухания перуанского бальзама, базилики, сандарака, розового масла, богородской травы, померанца и имбирного корня. Этот необычный для уголовного розыска запах исходил от узорчатых серебряных алавастров, сосудов для хранения мира, того самого мира, которым церковь благословляла на царствование Ивана Грозного, Федора, Бориса Годунова, Шуйского, Михаила Романова… «Миропомазание при короновании есть высшая степень оного таинства, — умильно закатывая глаза, говорил нам в семинарии рыжебородый отец Афанасий. — При этом у государя помазуются его лучезарное чело, его ясные очи, уста, ноздри, уши, грудь, где бьется его сердце для блага народного, и руки, в коих ему надлежит крепко держать скипетр и державу великого и многоязычного государства Российского…» Рыжебородый был ябедником и садистом. В одну из ночей мы его подкараулили на улице, набросили на голову мешок и избили. Это было, пожалуй, наиболее приятное воспоминание за все годы, проведенные мною в бурсе. Видимо, даже Борис Годунов, принимая долгожданную корону, и то не испытывал такого полного удовлетворения, как я в ту ночь. И своей первой удачно написанной листовкой я обязан был отцу Афанасию. Когда я писал об угнетателях и кровопийцах, передо мной все время стояла его гнусная рыжебородая физиономия с синяком под глазом… — Эти сосуды для мира и ларцы — из Успенского собора, — объяснил мне Павел Сухов. — Мы тут с Волжаниным разбирались… Все привезенное из Саратова было уже расставлено и разложено. На овальном столе у двери — серебряная свеча и рипида Филарета; груда наперсных и тельных крестов разных форм и размеров: большие пустотелые енколпии, приспособленные для хранения реликвий; корсунские крестики, расширяющиеся на концах, — литые, чеканные, с эмалью и золотом, вспыхивающие огоньками драгоценных камней. Тут же старинные продолговатые кадильницы с оправленными в серебро деревянными рукоятками — кации; кадила времен Никона с аршинными массивными цепочками; серебряные дикирии — подсвечники на две свечи для архиерейского богослужения; ларцы, слитки золота; рукоять с патриаршего посоха, щедро усеянная бирюзой. Маленький холмик помятых золотых колокольчиков — звонцов, споротых братьями Прилетаевыми с саккосов и мантий. Легкие, почти невесомые, они действительно напоминали своими искусно вырезанными лепестками полевые цветы, которые по преданию очаровали епископа Павлина и навели его на мысль украсить колоколами христианские храмы. Был полностью заставлен и письменный стол Дубовицкого. Здесь Сухов и Волжанин поместили «священные со суды православной церкви, к коим не только мирянам, но и низшим чинам клира прикасаться не дозволено». Трубами архангелов тянулись ввысь расширяющиеся кверху золотые чаши потиров времен Валентиана III с надписями на древнегреческом языке; тускло отливали серебром небольшие блюда на подставках — дискосы, изображающие согласно церковной символике и ясли, в которых родился Христос, и гроб, в который было положено его тело; крестообразными крутыми дугами выгибались украшенные по краям жемчугом — зерно к зерну — серебряные с золотом звездицы. Сосуды для хранения мира и ларцы из Успенского собора, на которые обратил мое внимание Павел Сухов; десятка полтора золотых, с выемочной эмалью ложек с крестом на рукоятке, так называемых лжиц, которые употреблялись для причащения еще со времен Иоанна Златоуста. Были тут лжицы и XIV, и XII, и XI веков. На архиерейском орлеце — зачем он понадобился Прилежаевым? — небольшом круглом потертом ковре с изображением парящего над грешным городком орла, стояли золотые и серебряные лампады — круглые, продолговатые, в форме ангца, креста, доброго пастыря, парусника… — Ну как, смотрится? — спросил у меня не без гордости Сухов, главный организатор этой экспозиции. Зрелище, прямо скажем, было внушительным. И, открыв дверь, Дубовицкий застыл на пороге. Ничего подобного он не ожидал. — Поразительно! — сказал он, оглядывая столы. — Здесь каждая вещь напоминает о прошедших веках, — изрек он с таким видом, будто собирался ошеломить нас всех океаническими глубинами своих мыслей. — Да, о веках… И этот запах росного ладана… — Очень даже приятный дух, — доброжелательно поддержал Артюхин. — Вам нравится? — Сызмальства уважаю, — заверил его Филимон и уже совсем светским тоном добавил: — Его императорское величество кровавый царь Николай Александрович и их супруга тоже к ладану склонность имели. — Да? — сказал Дубовицкий для того, чтобы что-то сказать. — Очень склонны были, — подтвердил Филимон. — Зайдешь, к примеру, в ихнюю гардеробную или гостиную — все одно, что в церкви: так и шибает в ноздри… Как и всегда в подобных случаях, когда Артюхин пускался в тобольские воспоминания, Дубовицкий предпочитал разговора не продолжать. Он слегка побаивался Филимона, который был для него чем-то вроде сибирского сфинкса, сфинкса своего, российского, а потому еще более непонятного, чем тот, который веками поджаривался под знойными лучами экзотического солнца. Артюхин был не прочь продолжить свои воспоминания, но Дубовицкий уже был в другом конце кабинета. По тому, как он горячо поздравлял Борина и Волжанина, чувствовалось, что он ошеломлен и потрясен увиденным. В отличие от него сутулый и худой Рычалов был еще более, чем обычно, сдержан и деловит. Он напоминал мне старого многоопытного оценщика из антикварного магазина, который всего навидался и которого уже ничем не удивишь. Все приелось, все обыденно… Изящество работы? Стиль? Пластика? Экспрессия? Для оценщика это не эмоции, а рубли. Пластика потянет на рублик-другой, за экспрессию можно накинуть красненькую… А стиль… Нет, шалишь, батенька, Людовик XVI не в моде. Куда там! Его нынче лишь купчишка к себе потянет — и то спасибо. За Людовика не прибавочка, а урез… Рад бы какое послабление сделать, да не могу: хозяин голову снимет — строгий у меня хозяин. Нет, нет, не проси. Чего себя понапрасну растравлять? Так-то, милый! Рычалов держался подчеркнуто деловито, а в его сосредоточенных глазах мелькали белые и черные костяшки бухгалтерских счетов. Щелк да щелк, щелк да щелк… — Миллионов на шесть-семь? — спросил он у Борина таким бесстрастным тоном, будто с меньшими суммами ему никогда дел иметь не приходилось. Борин в вежливом полупоклоне наклонил голову: — Совершенно справедливо. Эксперты в Саратове оценили в шесть миллионов пятьсот — шесть миллионов семьсот тысяч золотых рублей. Я удивленно посмотрел на Борина. Хотя мы и не закончили нашу беседу о саратовской операции, у меня создалось впечатление, что если найдено и не все похищенное, то почти все. Да и здесь… Кадила, кации, дикирии, потиры, дискосы, ковчежцы… Правда, я еще не успел осмотреть драгоценных камней и некоторые другие вещи, но… Я окинул взглядом кабинет. Увы, ценностями были заняты лишь два стола. Там, где стояли приехавшие с Рычаловым работники Совдепа и сотрудники уголовного розыска, ничего не было. Таким образом… — Таким образом, — скучно сказал Рычалов, — среди изъятого покуда отсутствуют крышки с евангелия XII века; сион XV века; митра патриарха Никона; панагии, в том числе изумрудовая и яхонтовая; потир из оникса с рубинами; четыре рукоятки с посохов и украшения с митр патриархов; звезда Екатерины II; наперсный крест Петра Великого; фимиамница князя Меншикова и другие. Очень мало жемчуга и драгоценных камней. — Он взглянул на Борина, и тот не спеша кивнул головой. — О тех ценностях, которые хранил в ризнице барон Мессмер, я уже и не говорю. Поэтому следует считать, что свой долг перед революцией работники уголовно-розыскной милиции выполнили на одну четверть… Так, Косачевский? — Выходит, что так. — А теперь основной вопрос, — сказал он, когда мы — Борин, он и я — прошли ко мне в кабинет. — Насколько я понял, в Саратовской губернии изъято почти все. На какую сумму Хвощиков может привезти еще церковного добра? Скромно расположившийся в углу рядом со шкафом Борин сказал: — Ежели Хвощикову удастся разыскать всех покупателей, то, пожалуй, тысяч на сто — сто пятьдесят наберется. Рычалов пригласил Борина занять место у стола. — А то до вас там не доберешься, Петр Петрович… С Косачевским, как я понял, вы переговорить не успели, так что мой основной вопрос адресуется вам. Только напрямую… Бородка Борина пикой выдвинулась вперед: — Позвольте вас предуведомить, что иначе не приучен. — Ладно, ладно, — поморщился Рычалов. — Я не к тому. Имеются ли у вас хоть какие-нибудь сведения, где далее нужно искать похищенное? — Имеются. Про себя я еще раз помянул недобрым словом того неизвестного, по чьей вине была прервана связь с Саратовом. — Константин Прилетаев, — продолжал Борин, — утверждает, что основная часть похищенного — все, что вы изволили перечислить, — находится у его брата Дмитрия. И это похоже на правду. — Но разве Дмитрий Прилетаев не в Саратове? — Нет, не в Саратове. Дмитрий Прилетаев здесь, — спокойно, как само собой разумеющееся, сказал Борин. — В Москве? — Сквозь желтизну впалых щек Рычалова проступили розовые пятна. Ничего подобного он не ожидал, впрочем, так же, как и я. — Не в самой Москве, но рядом, в Краскове. Он там на даче Бетиных, — объяснил Борин. — У Никиты Африкановича Махова были неточные сведения. Да это и понятно: Прилетаевы опасались его — и, позволю себе заметить, не без оснований. Оказалось, что Прилетаевы заарендовали дачу заблаговременно, еще до ограбления патриаршей ризницы. Тогда же они сняли квартиру недалеко от Каланчевки, поближе к вокзалу. Из этой квартиры они по частям перевозили ценности на дачу. — Где на даче хранится похищенное, Прилетаев сказал? — Натурально. Как говорится, снявши голову, по волосам не плачут. На допросе Прилетаев показал, что украденное находится в погребе, в подполье. Там в углу должна стоять двенадцати ведерная бочка из-под квашеной капусты… — По сравнению с Моной Лизой сокровищам православной церкви повезло, — заметил я. — По нынешним временам квашеная капуста — ценность… — И немалая, — подхватил Борин. Рычалов недовольно посмотрел на нас: — При чем тут Мона Лиза? — Ни при чем. Просто так, к слову. — Таким образом, — сказал Борин, — ежели Константин Прилетаев не солгал, а его младший брат еще не переехал с дачи, то… Он не закончил фразы, но все было ясно и так. Несколько часов спустя мы убедились, что Константин не солгал, а его брат остался на даче… Докладная запискаинспектора Московской уголовно-розыскноймилиции П.П.Бориназаместителю председателя Московскогосовета милиции Л.Б.Косачевскому Как я уже имел честь устно довести до Вашего сведения, по прибытии группы уголовного розыска на дачу Бетиных в Краскове оное домовладение оказалось опечатанным. Присутствовавший при нашем приезде дворник Красковского отделения Союза дачевладельцев гр. Аталыков пояснил, что означенная дача опечатана местным Совдепом по просьбе милицейских чинов, прибывших вчера из Бронниц в Красково по его, Аталыкова, уведомлению о самоповешении съемщика дачи гражданина Ишаева. Опросив Аталыкова, мы незамедлительно выехали в Бронницы. Инспектор Бронницкой уездной милиции по уголовно-розыскной части Ноздряк ознакомил меня, Сухова и Волжанина с актами и протоколами, из коих следовало, что покойный покончил свою жизнь через повешение, воспользовавшись для этой цели веревочными вожжами, которые лежали в ящике в прихожей наряду с прочими старыми и ненужными вещами. Ишаев повесился в гостиной, прикрепив петлю к ввинченному в балку потолка крюку для люстры. Повесившегося заметил первым в окно уже упомянутый мною Аталыков, который еженедельно производил расчистку от снега дорожки, ведущей к крыльцу дачи. Он же телефонировал дежурному по уездной милиции. Внешний — и, позволю заметить, весьма поверхностный — осмотр трупа производился там же, в гостиной дачи, в присутствии понятых инспектором Ноздряком, младшим милиционером Пивоваровым и врачом земской больницы Трусановым. Затем труп был отвезен в Бронницы и помещен там в морг. Совместно с сопровождающими меня агентами Суховым и Волжаниным я посетил морг, где произвел вторичный осмотр трупа и его дактилоскопирование. Путем сличения доставленных из Саратова фотографий Дмитрия Прилетаева, а особо оттисков его пальцев и антропометрических данных нами установлено, что человек, обнаруженный мертвым на даче Бетиных, где он жительствовал под фамилией Ишаева, и Дмитрий Прилетаев — одно и то же лицо. Вторичный осмотр трупа выявил и другое важное обстоятельство. Петля, из которой вынули Дмитрия Прилетаева, по утверждению инспектора по уголовно-розыскной части уездной милиции Ноздряка, изложенному в составленном им акте (сама петля не сохранилась и к делу приобщена не была), являлась сложной и многооборотной. Действительно, на шее покойного имелось несколько поперечных, местами находящих друг на друга странгуляционных борозд, что в в совокупности с посмертными изменениями мягких тканей шеи исключало возможность сделать на основании их характера и направления какие-либо определенные выводы. Однако нельзя было не обратить внимания на бросающееся в глаза несоответствие между неким мелким поранением (врач считал, что оно возникло как следствие агонии в результате воздействия петли на ухо) и засохшим потеком крови от него. Прижизненный надрыв мочки левого уха действительно находился по ходу одной из восходящих ветвей верхней странгуляционной борозды, тем не менее он не мог образоваться во время самоповешения, ибо потек крови от надрыва шел не вдоль шеи, а поперек ее. Означенное обстоятельство с достаточной долей вероятности свидетельствовало о том, что ранение произошло до повешения, когда тело Дмитрия Прилетаева находилось не в вертикальном, а в горизонтальном положении. Прибывший по моему вызову из Москвы судебный медик профессор Серебровский подтвердил вышеуказанное соображение. Произведя вторичный внешний осмотр трупа и его вскрытие, Серебровский дал заключение, что Прилетаев не покончил жизнь самоубийством, а был убит. По мнению профессора Серебровского, Прилетаеву могли нанести сильный удар, в результате которого он потерял сознание, а затем уж его повесили, инсценируя таким образом самоубийство (в затылочной части черепа трупа зафиксирована трещина. См. заключение судебно-медицинского эксперта). Вторичное обследование дачи Бетиных и учиненные нами допросы, протоколы коих при сем прилагаю, подтверждают обоснованность выводов профессора Серебровского и позволяют в какой-то мере восстановить картину происшедшего. Имею честь обратить Ваше внимание на нижеследующее: 1. Высота потолка в гостиной дачи и стула, найденного опрокинутым у ног повешенного, свидетельствуют, что Дмитрий Прилетаев, стоя на означенном стуле, не мог сам дотянуться до петли и просунуть голову в эту петлю, длина коей указана в протоколе, составленном инспектором Ноздряком. Он был повешен убийцами, из коих, по меньшей мере один, был значительно выше его ростом. 2. Удар, оглушивший Дмитрия Прилетаева, видимо, был нанесен ему в прихожей, откуда его перетащили в гостиную, где и повесили на веревочных вожжах, взятых из той же прихожей. На повешенном оказался лишь один ботинок. Другой, в зашнурованном виде с надорванным каблуком, найден в коридоре, ведущем из прихожей в гостиную (см. план дачи Бетиных). В коридоре же агентом первого разряда Суховым обнаружен клочок материи от брюк Прилетаева на гвозде, вбитом в стену в одиннадцати вершках от пола. На полу означенного коридора найдены раздавленные карманные часы Прилетаева, коробка из-под папирос «Гродненский гусар» с тремя папиросами, а в щелях пола — несколько закатившихся туда медных монет. Одежная настенная вешалка в прихожей, ранее, по показаниям свидетелей, бывшая исправной, повреждена: у нее проломлена фанерная дверца и сорвана с винта средняя полка. У висящей на стене головы оленя надломлена одна из ветвей правого рога. Входная дверь дачи к моменту прибытия уездных милицейских чинов была заперта лишь на самозащелкивающийся французский замок, в то время как, утверждает дворник Аталыков, покойный жилец имел обыкновение задвигать задвижку и надевать цепочку. Что же касается до двери гостиной, закрытой изнутри на ключ (означенная дверь была взломана прибывшими по вызову Аталыкова сотрудниками Бронницкой уездной милиции), то произведенный мною осмотр ключа выявил на оном характерные царапины. Вышеупомянутое обстоятельство дает повод предположить, что, повесив Прилетаева, преступники, находясь снаружи, закрыли дверь на ключ с помощью специальных щипчиков типа «уистити», нередко применяемых профессиональными квартирными ворами. Исключая прихожую, в коей имеются видимые следы нападения на Дмитрия Прилетаева, и коридор, ведущий в гостиную, в помещениях дачи явного беспорядка не установлено (см. протоколы допросов горничной Бетиных Е.Mapфиной, приезжавшей на дачу за посудой приблизительно за десять дней до убийства, и дворника Аталыкова). Как явствует из показаний Мшагина, домовладение коего соседствует с участком, занимаемым дачей Бетиных, за двое или трое суток до того, как ему стало известно о самоубийстве жильца Бетиных, около часа ночи его разбудил шум автомобильного мотора (самого автомобиля он не смог разглядеть: вероятно, тот находился на повороте дороги, за пригорком, поросшим молодым сосняком; см. план местности). Затем шум мотора смолк. А минут через десять Мшагин увидел, как зажегся свет сперва на кухне дачи Бетиных (Прилетаев имел обыкновение ночевать на кухне, откуда был вход в погреб, утверждая, что там теплее), а затем и в прихожей. Свет на кухне продолжал гореть, а в прихожей его вскоре погасили, но зато зажгли в гостиной, а затем и в других комнатах. Когда Мшагин минут через сорок вновь заснул, свет на даче Бетиных везде, кроме кухни, был уже погашен. На кухне и в погребе обнаружены окурки папирос «Париж» с продольно смятым мундштуком (Прилетаев курил папиросы «Гродненский гусар», имел привычку жевать мундштук и не докуривал до конца), кои курил кто-то из приехавших. Тот факт, что ценности, похищенные из ризницы, помимо увезенных Константином Прилетаевым в Саратов, хранились до убийства Дмитрия в погребе дачи Бетиных в бочке, предназначенной для квашеной капусты, сомнений не вызывает. Именно оттуда они были похищены убийцами Дмитрия Прилетаева. Дмитрий Прилетаев, поселившись на даче Бетиных, застлал пол кухни домотканым половиком и установил на том месте, где под половиком находилась дверца в погреб, кухонный шкапчик, ранее стоявший у стены. Похитив ценности, преступники хотели поставить шкапчик на прежнее место. Однако на половике остались складки, а ножки шкапчика не полностью совместились с прежними вдавлинами (см. вторичный протокол осмотра места происшествия). При обследовании погреба, из коего пришлось удалить часть предметов, затруднявших осмотр, нами были обнаружены огарки двух стеариновых свечей в медных подсвечниках и керосиновая лампа. В верхней части одного из огарков явственно видны отпечатки пальцев, не совпадающие по своему узору с пальцами покойного. Агентом второго разряда Волжаниным найдены две раздавленные серые жемчужины на полу у нижней ступеньки и четыре зерна мелкого жемчуга в щели днища той бочки, в коей Прилетаев хранил похищенное. В двух саженях от означенной бочки, у стены, под ведром, на котором стояла свеча, валялся кусок брезента того же цвета и разбора, что и найденный работниками Московской уголовно-розыскной милиции в патриаршей ризнице при первичном осмотре места происшествия. Приложение на 60 страницах. Инспектор Московской уголовно-розыскной милиции П.Борин Глава девятая МУХА ЗИМОЙ В КОМНАТЕ — ЭТО К ПОКОЙНИКУ… I Так за несколько дней, пока восстанавливали связь с Саратовом, решилась судьба удачливого вора Дмитрия Прилетаева, превратившегося в одну из зимних ночей 1918 года из обычного домушника в обладателя сказочных сокровищ. Калиф на час был убит, а его несметные богатства, покинув бочку из-под квашеной капусты, переместились в чьи-то сундуки или карманы. Наши расчеты на то, что дело об ограблении патриаршей ризницы будет закончено еще до открытия в Москве чрезвычайного съезда Советов, не оправдались. Операция в Краскове не стала завершающей главой розыска, но все же, как выяснилось в дальнейшем, она приблизила развязку… Кто же побывал перед нами на даче Бетиных? Вчитываясь в справку Борина, акты, протоколы допросов, рассматривая план места происшествия, я видел перед собой не злосчастную дачу и не раскачивающийся на веревочных вожжах труп уроженца села Ягодные Поляны, начавшего свой жизненный путь на пристани Черный затон и закончившего в петле на крюке от люстры в гостиной милого домика с видом на сосновый бор. Документы вызывали у меня в памяти другие, но не более симпатичные картинки: обледенелый от помоев сугроб с елозящим пьяным; залепленная снегом вывеска трактира Телятникова; толстяк под фикусом, поливающий вином голову соседа; лысый офицер, вообразивший себя лошадью; чад кухни и бесконечные полутемные коридоры, по которым вел меня «нехристь» на свидание с веселым разбойничком… И наконец, сам Никита Африканович Махов, примерный христианин, горячо сочувствующий Советской власти… «А револьверт-то к чему, Леонид Борисович?… Здесь народ хоть и конобойный, а все по-тихому любит, без пальбы…» На даче Бетиных обошлось без пальбы и без излишнего шума. Все произошло быстро, тихо и благопристойно. Тихо, никого не беспокоя, вошли, тихо оглушили Прилетаева, тихо в деликатно его повесили. Тихо, чтобы не нарушить чуткий сон всего опасающихся обывателей, увезли извлеченные из погреба ценности патриаршей ризницы… Видно, «первый министр Хитрова рынка» с самого начала великолепно знал, что Дмитрий остался в Краскове я подыскивает оптовых покупателей. Направив нас по следу Константина, он не только хотел расправиться с опостылевшим ему саратовским конкурентом, которого он, вероятно, с помощью полиции когда-то выжил из Москвы, но и продемонстрировать свою лояльность, заранее отвести от себя всяческие подозрения и спокойно, не торопясь, подготовить задуманное им убийство. Константин Прилетаев, распродавая награбленное, выплачивал посредникам 25 процентов комиссионных. Учитывая стоимость вещей, привезенных Бориным из Саратова, Никита Махов тоже стоял за справедливость: четверть имущества патриаршей ризницы — Советской власти, а три четверти — ему, Никите Африкановичу. Все как положено. Чуркина и Константина Прилетаева, не оказавшего должного уважения Никите Африкановичу, покарает рабоче-крестьянская власть, а другого строптивого вора, Дмитрия Прилетаева, накажет своей властью сам Никита Африканович. Не самолично, конечно. У солидного хитрованского купца есть для таких дел подходящие людишки. Никите Африкановичу нужно лишь подать знак, а там все сладится и без него. Чего зря руки пачкать? В Красково мог отправиться с несколькими подручными хотя бы тот же Ахмет, который, верно, был мастером своего дела. Я хорошо помнил, как он тогда стоял за моей спиной с шелковым шнуром в руках, мускулистый, голый по пояс, с застывшей блаженной улыбкой, а на груди его подергивал ножками-спичками вытатуированный человек на виселице… С Дмитрием Прилетаевым они, конечно, справились шутя, играючи. Осторожный стук в окно… Вряд ли Прилетаев спрашивал, кто там за дверью. Вероятно он ожидал посетителя: все учитывающий Махов заранее подсунул ему мнимого покупателя, который должен был приехать ночью. Прилетаев зажег свечу, отпер дверь — и тут же был отброшен ударом в глубь прихожей. Затем второй удар, по затылку. И вои уж на его шею умело накинута удавка… — Таким образом, теперь центр всей работы — Хитров рынок, — сказал я, заканчивая совещание группы. — Скорей всего именно там будут найдены убийцы Прилетаева и спрятанные ими ценности. Особое внимание — Маховке и трактиру Телятникова. Ясно? Как будто все всем было ясно… Когда участники совещания разошлись, Борин попросил разрешения поработать еще денек в Краскове. — «Голландец», Пушков и Михаил Арставин практически полностью отработаны, — сказал он. — Маловероятно, что мы сможем что-либо дополнительно от них получить, хотя попробовать и можно. Лизу Тесак, как вы изволили заметить, тревожить покуда не след — Махов насторожится. Анархистами на Хитровке вы сами намерены заниматься… А я, с вашего благословения, дачным воздухом подышу. Не возражаете? Я не возражал: — Дышите красковским воздухом. Может быть, действительно оттуда какую-нибудь тропочку на Хитровку проложите. — Может быть, на Хитровку, а может быть, еще куда… — неопределенно сказал Борин. Мы помолчали. В кабинет вошел Сухов, вопросительно посмотрел на нас. Положил мне на стол текст телеграммы начальнику Саратовской уголовно-розыскной милиции. В связи с убийством Прилетаева мы просили немедленно допросить его брата по ряду интересующих нас вопросов, сообщить телеграфно результаты, а затем незамедлительно этапировать Константина в Москву. — Можно отправлять? — Да, и побыстрей. Когда Сухов вышел, я сказал: — Вы забыли, Петр Петрович, про наш уговор. Помните, в ювелирной мастерской патриаршей ризницы? — Виноват, запамятовал… — Мы тогда с вами договорились ценить время. — Ах, вон вы о чем! Как же, помню, помню… Вы меня тогда изволили отчитать, как мальчишку. Но разве я нынче в чем провинился? — Увы. Умолчание — тоже напрасная трата времени. Вы вынуждаете меня задавать вопросы. — Какие же, позвольте полюбопытствовать? — Вы исключаете участие Махова в убийстве Дмитрия Прилетаева? Борин тоненько усмехнулся. Топорща усы, сказал: — А вы психолог, Леонид Борисович. — Он прищурился, собрав мешочками морщинки под глазами. — Но все же, позвольте заметить, Леонид Борисович, вы несколько упрощаете мой подход. «Исключаю»… Нет-с. Я не исключаю Махова. Отнюдь. Как говорит Хвощиков, в жизни все бывает, даже то, чего не бывает. Так-то. Может быть, вы, Леонид Борисович, и правы: организатор красковского пикника — Никита Африканович. Охотно допускаю. Но… Аргументы Борина сводились к следующему: 1. Махов узнал об ограблении патриаршей ризницы раньше нас. Тогда же ему было известно, что это сделали братья Прилетаевы. Прилетаевы собирались продать Махову часть украденного, дали ему на время наиболее крупные драгоценные камни, подарили жемчуг, который он через Дублета перепродал члену союза хоругвеносцев. Короче говоря, Прилетаевы общались с ним не через третьих лиц, а непосредственно. Что мешало Махову тогда же «убрать» их и завладеть награбленным? Тогда это было намного легче и проще. Зачем же он ждал столько времени? Для чего? Никита Африканович не из тех, кто долго колеблется, прежде чем принять решение. 2. Среди неписаных законов «вольного города Хивы» есть и такой: самое тяжкое преступление — убить вора, чтобы завладеть тем, что он украл. Пренебрежение этим законом чревато тяжелыми последствиями даже для верхушки Хитрова рынка. Махов вынужден считаться с этим законом. Именно поэтому он не решился «убрать» Прилетаевых тогда, сразу же после кражи, и, видимо, не причастен к теперешнему убийству в Краскове. 3. Но допустим, что, размышляя в течение почти двух месяцев, Махов пришел к выводу, что миллионы стоят того, чтобы поступиться хитрованскими законами. Тогда возникает другой вопрос: зачем в таком случае потребовалась встреча с заместителем председателя Совета милиции Косачевским, которому Махов назвал фамилии воров и саратовского барыги? Только для того, чтобы поставить под удар своего конкурента Чуркина? Сомнительно. Во-первых, он в результате этой встречи теряет саратовские миллионы. Во-вторых, он подсказывает Косачевскому, кто мог организовать красковский пикник. А в-третьих, уж если пренебрегать хитровскими законами, то зачем мелочиться? Убирать, так всех троих: и Чуркина, и Прилетаевых. Семь бед — один ответ. Московский уголовный розыск впутывать во всю эту историю ни к чему. 4. Убийство Дмитрия Прилетаева пытались представить самоубийством. За долгие годы работы в сыскной полиции Борину неоднократно приходилось сталкиваться с такими казусами. Но к инсценировкам обычно прибегали сыновья богатых папаш, которым не терпелось поскорей получить наследство, жены, родственники, любовники и любовницы — то есть те, кто так или иначе был связан с убитым, составлял его окружение и затем, безутешно рыдая, шел за его гробом. Профессиональные же мокрушечники заботились лишь о том, чтобы не оставлять следов. Они понимали, что уличить их, посторонних, трудно, а разыскать и того трудней… Так было раньше. А уж теперь, когда карманники, не долго думая, палят в живот своим нервным клиентам из шпалеров, а стопорилы разве что не обстреливают квартиры из пулеметов, кто и зачем будет выдавать убийство за самоубийство? Хитрованские мокрушечники на Маховке не хуже Московского совета милиции знают, как низок уровень раскрываемости убийств. Чего греха таить, ежели бы у «Теленочка» задушили, не дай-то бог, товарища председателя Московского совета милиции Леонида Борисовича Косачевского, то он, Борин, не поручился бы, что виновные окажутся на скамье подсудимых… — Так-то, глубокоуважаемый Леонид Борисович. — Он стукнул себя пальцем по лбу. — Все, что здесь имел, выложил на стол. А вы уж решайте: обоснованные сомнения у старика или нет. Пожалуй, из всех аргументов Борина наиболее убедительным мне представлялся последний. Действительно, почерк преступления был слишком вычурным для подручных Махова. Привыкший при князе Львове и Керенском к полной безнаказанности, уголовник-профессионал не очень-то изощрялся в хитрости. Убил — взял — ушел — продал. Именно по этой примитивной формуле совершалось подавляющее большинство преступлений. Конечно, ограбление патриаршей ризницы нельзя было отнести к обычным преступлениям. Но какая нужда так обставлять убийство Дмитрия Прилетаева? Страх перед уголовным розыском? Что— то я не замечал во время свидания у «Теленочка», чтобы Махов трепетал от ужаса. Нет, веселый разбойничек держался с милой непринужденностью. Он даже не отказал себе в удовольствии слегка подшутить над гостем-несмышленышем, который наивно верил в своих сопровождающих и револьвер. Правда, Никита Африканович должен был понимать, что если большевики удержатся у власти, то они месяц от месяца будут все сильней и сильней. И тогда они не потерпят больше хитровской вольницы. Но неужто Махов рассчитывает на то, что при разгроме Хивы ему будет оказано снисхождение? Нет, Махов не дурак. Убил он Дмитрия Прилетаева или нет, а конец Хивы — это конец и Никиты Африкановича. Если не уедет из Москвы, не скроется, — стоять ему у стенки. И все же… — Хорошо, — сказал я. — Допустим, Махов не причастен к красковскому делу. Но тогда кто же побывал в Краскове и «по-родственному» повесил Прилетаева? Борин развел руками: — Не знаю, Леонид Борисович. Честно вам говорю: не знаю. — Но какие-нибудь предположения у вас должны быть? — Натурально, должны быть. Но их нет, Леонид Борисович. Одни лишь сомнения, кои я, злоупотребив вашим благосклонным вниманием, и высказал. А предложений нет. Как говорится, чем богаты, тем и рады. — Негусто… — Уж куда жиже! — поддакнул Борин и, видно вспомнив про телячий паштет, который некогда готовил в ресторане Николаевского вокзала несравненный Деборг, съехидничал: — Как нынешний суп из воблы. — Вот-вот — ни телятины, ни шампиньонов… — Уж какие там шампиньоны! — вздохнул он. — Одно воображение… — …и вобла, — закончил я. — Но вернемся к нашим баранам. Итак, говорите, Красково… Ну хорошо, Красково. Но на что вы рассчитываете? — Красково не Париж и не Лондон, Леонид Борисович. — Не смею спорить. — А раз так, то человеку там затеряться трудно. В дачном поселочке все на виду. Сомнительно, чтобы покойный, пребывая там, никогда не показывался. И на станции его примечали, и в самом поселке. Может, и соседи наведывались. Кто-то с ним беседу вел, а с кем-то он. Приезжал к нему кто — видели, уезжал от него кто — тоже не без внимания оставляли. Тары-бары-растабары… Поимейте в виду, что Прилетаев там с первых чисел января жительствовал… В логике Борину отказать было нельзя. — Так что, Леонид Борисович, подышу-ка я несколько дней дачным воздухом. — Дышите, — согласился я. В Краскове Борин пробыл недолго. Но дачный воздух пошел на пользу не только ему… Уже к исходу второго дня он привез в Москву узкогрудого и лупоглазого человечка о усиками и пробором, рассекающим его голову на две половинки. — Прошу любить и жаловать, — весело представил человечка Борин, — бескорыстный покровитель всех красковских бильярдистов, мастер кия, рыцарь мелка и труженик лузы. Местный маркер. — Гоша, — поклонился мне человечек и даже шаркнул ножкой. — Гоша Чилим. Может, слышали? — Сожалею, но не привелось. — Меня в Краскове все знают, — похвастался Гоша. — Единственный и самый популярный маркер на весь поселок, — подтвердил Борин. Выяснилось, что наши сведения о покойном были далеко не полны. Оказалось, что Дмитрий Прилетаев был не только удачливым вором, но и умелым бильярдистом, одинаково сильным как в русской пятишаровой, так и в берлинской. Гоша мог засвидетельствовать под присягой, что Степан Андреевич (в поселке Прилетаева знали под этим именем) на его глазах ни разу не киксовал и делал шары такими триплетами, что лучшие красковские бильярдисты и те ахали. — Гоша видел Степана Андреевича в Москве незадолго до самоубийства, — прервал маркера Борин. — Да-с, — подтвердил Гоша. — В чайной Общества трезвости у Николаевского вокзала, если не ошибаюсь? — Да-с, — снова сказал Гоша. — Чай пили. — И не один? — Вдвоем. — Вот и расскажите нам поподробней о внешности того господина, — ласково попросил Борин. Человек, которого описал Гоша, был хорошо знаком и мне и Борину… — А вы, Петр Петрович, были правы, — сказал я, когда показания маркера были запротоколированы. — В чем? — В целебности красковского воздуха, разумеется. — Зато я ошибся в другом, — сказал он. — Похоже на то, что в игре участвуют не одни «маляры»… II О том, что столица переносится в Москву, официально объявлено еще не было. Но в городе уже об этом знали. Знали о предполагаемом приезде народных комиссаров и членов ВЦИК. Знали об эвакуации из Петрограда советских учреждений. Слухи о переезде Советского правительства стали для буржуазных газет сигналом к началу новой кампании против большевиков, кампании, еще более яростной, чем прежняя. В «Русских ведомостях» некто, скрывающийся за инициалами Е.М., охарактеризовав для начала большевизм как социализм, поставленный вверх ногами, а ленинизм как идеологию деклассированной солдатчины, повизгивая от бессильной злобы в каждом абзаце, писал: «Жри скорей другого, чтобы он не сожрал тебя, — таков главнейший декрет социалистической революции, единственный не расклеенный на заборах, но всаженный клеймом в обезумевшую душу народа». С особым удовольствием смаковали «небывало позорные» условия Брестского мира, разногласия между большевиками и левыми эсерами и в среде самих большевиков. С нетерпением и в то же время с некоторой опаской ждали «всемосковского», а может, и всероссийского, — кто знает? — восстания анархистов. Тон статей в газете «Анархия» становился с каждым днем развязней. Газета федерации открыто призывала «к третьей социальной революции». «Народ хорошо помнит недавний лозунг тех же большевиков — «Грабь награбленное!» — демагогировали идеологи с Малой Дмитровки. — Народ не может и не хочет ждать. Для чего, спрашивается, гибли в тюрьмах и на каторге лучшие люди России? Для чего, спрашивается, рабочий класс и трудовое крестьянство осуществляли революцию и проливали свою кровь?! Ручьи экспроприаций должны слиться в многоводную могучую реку, в которой навеки утонет право частной собственности. Не рабочий контроль и не национализация, а немедленная передача фабрик и заводов в собственность и управление рабочим, которые на них трудятся! Не рабоче-крестьянское правительство, стоящее над народом, а свободный от всякого правительства и всякой власти народ! Не позорный капитулянтский мир с германскими капиталистами, а освободительная война угнетенных всего мира против угнетателей!» Вновь зашевелились учредиловцы. То на одной, то на другой квартире собирались бывшие офицеры. В Замоскворечье, в Охотном ряду, на Солянке, в трактирах и кухмистерских появились мордастые молодцы из, казалось бы, канувшего в Лету «Союза русского народа». «Союзнички» извлекали из сундуков свои сделанные наподобие церковных хоругвей знамена, значки с крестом, царской короной и Георгием Победоносцем, пьянствовали, грозились, точили ножи… Готовилась к очередному наступлению против большевиков и церковь. Это чувствовалось по тону статей в «Церковной правде» в «Православном паломнике», в «Церкви и жизни» и «Богословском вестнике». Соборный совет спешно формировал свои «полки» и «дивизии». При нем была создана «комиссия о гонениях на православную веру». На собрании представителей приходских советов Москвы было принято решение все приходы города слить в единый «Союз объединенных приходов» во главе с «Союзным советом». Повсюду возникали «братства», которыми руководил «Всероссийский совет приходских общин». Вышедшая из окопов церковь обладала многочисленной армией, в сотни, а то и в тысячи раз превышающей антибольшевистские силы на юге, западе и Урале. Рычалов, всегда питавший слабость к арифметике, произвел приблизительный подсчет этого войска. Держа в руке огрызок карандаша, он говорил: — По данным 1913 года, в России было свыше 20 тысяч монахов и монахинь, более 70 тысяч послушников и послушниц. Сколько получается?… То-то и оно. Значит, почти 100 тысяч черного духовенства. Верно? Теперь перейдем к белому духовенству. 47 500 церковных приходов. Так? Так. Приходы — это попы, дьяконы, псаломщики, церковные старосты, регенты… Но будем исходить из минимума. Возьмем самый что ни на есть минимум — три человека на приход. Всего три, и то получается 140 тысяч с хвостиком. Теперь чиновники духовного ведомства, законоучители… Этих никак не меньше 20 тысяч… Сколько выходит? 250 тысяч с гаком. Это ядро, гвардия. А ведь еще имеются «братчики», хоругвеносцы, приходские общинники, «союзники», наконец, просто примерные прихожане, которые пойдут туда, куда позовут их иереи… Вот и считай, полутора, а то и двухмиллионная армия, Леонид. Может, и трехмиллионная, ручаться не буду. А их гарнизон в первопрестольной… Ну сколько? Наверное, тысяч 60–80, допускаю, что и 100. Помнишь крестный ход в защиту церкви и «всенародный» молебен на Красной площади? Впечатляющее зрелище! Да, церковь — сила… И эта сила теперь все чаще и чаще напоминала о себе тревожным набатом, который, подобно ночному пожару, вспыхивал то в одном, то в другом конце большого города, срывая с постелей обывателей и призывая их грудью стать у стен храма; выкриками гремящих железными веригами юродивых, предрекающих гибель, кровь, голод, пришествие антихриста; проповедями с амвонов «сорока сороков» московских церквей… Кто— то по ночам расклеивал и бросал в почтовые ящики листки с восьмиконечным крестом. В них печатались молитва о спасении церкви и воззвание к православному народу, рассказ об убийстве в Александро-Невской лавре священника Петра Скипетрова, «желавшего вразумить словами обезумевших людей», описывалась мученическая смерть киевского митрополита Владимира (в марте был создан «фонд Владимира» для увековечения памяти мучеников за веру, а в Москве предполагалось построить Рабочий дом его имени). Особое место уделялось, разумеется, расхищению церковных святынь. Авторы не были лишены фантазии. О судьбе сокровищ патриаршей ризницы строились самые смелые предположения. Уж не ценой ли священных сосудов, хранившихся в ризнице, куплен у тевтонов Брестский мир? Кто знает, может быть, сейчас, когда православные читают эти написанные кровью сердца строки, в Берлине кайзер Вильгельм примеряет митру патриарха Никона (других более актуальных занятий у кайзера не предполагалось), а австро-венгерские банкиры глумятся над священными сосудами и взвешивают золотые слитки из переплавленных крышек старинных церковных книг и окладов чудотворных икон? Скорее всего, к этим листкам, выпускаемым какой-то подпольной типографией, Тихон отношения не имел. «Пушечный патриарх» (Тихона избрали патриархом под гром пушек Октябрьской революции) не запачкал бы своих рук распространением подобных измышлений. По сведениям Рычалова и комиссара по делам исповеданий Московского Совнаркома, листки писались и распространялись по наущению и при прямом участии самых правых. Комиссар по делам исповеданий, который чувствовал себя в храме Христа Спасителя так же свободно, как в Московском Совдепе, прямо называл архиепископа Антония Храповицкого и протоиерея Восторгова. Антоний был старым и последовательным врагом революции. Еще в 1905 году он советовал царю, «надежному щиту растерзанной родины», обратиться к «народу-мстителю» (то есть к черносотенцам) с призывом самосудом покончить с участниками революции («Баня была бы сильная, но зато в один месяц революция была бы сметена с лица русской земли», а «вместо «Марсельезы» раздавались бы священные песнопения»). И хотя в 4917 году патриарший престол занял не он, а излишне либеральный и нерешительный, по мнению Антония, Тихон — а может, именно поэтому, — честолюбивому и последовательному в своих взглядах архиепископу не терпелось поскорей стать банщиком при кровавой всероссийской бане. И он, не жалея трудов, стаскивал к гигантской печи сухие березовые полешки и заготовлял веники… В отличие от Антония, один из руководителей Московского отделения «Союза русского народа», протоиерей Восторгов, не имел ни знатных предков, ни фамильного герба, а по уверениям некоторых — даже чистого носового платка. К пьянице и стяжателю Восторгову вполне подходило определение того же Антония, данное им бывшему обер-прокурору святейшего Синода Саблеру, — такой у самого господа бога при возможности из кармана кошелек вытянет… При виде Восторгова у Антония всегда брезгливо оттопыривалась нижняя губа. Но к концу семнадцатого года оба иерарха подружились. Их объединяла ненависть к Советской власти. Если буржуазных писак легко было припугнуть (а они боялись всего, в том числе и закрытия своих газет); офицеров, не ко времени затеявших игру в заговоры, — арестовать; анархистов, по мере возможности, блокировать в занятых ими особняках красногвардейскими отрядами, а для укрощения вечно пьяных «союзников» достаточно было усилить наряды милиции, то с церковным воинством дело обстояло много сложней. И среди мер, намеченных на начало марта, важное место отводилось демонстрации представителям Поместного собора привезенных из Саратова ценностей патриаршей ризницы, а также торжественная передача пресловутых ковчегов, в которых еще недавно хранились риза Иисуса Христа и часть ризы девы Марии. Среди этих «полномочных представителей», по замыслу Рычалова, обязательно должны были быть Антоний и Восторгов… Хотя дело с расследованием ограбления было еще далеко не ясно (по моей формулировке), а по формулировке Рычалова — совсем не ясно, я не очень сопротивлялся предполагаемому осмотру. Я понимал, что страсти вокруг расхищения святынь нужно приглушить, а с анонимными листками, в которых Брестский мир заключался с помощью «священных сосудов», и вовсе покончить. Смущало лишь одно. Учитывая роль ризницы в подготовляемом наступлении, пойдет ли Соборный совет на частичное саморазоружение? Ведь «расхищение святынь русского народа» — оружие. И оружие мощное. Недаром же один из членов собора, которому было поручено выяснить, в каком положении находится расследование, сделал такой доклад на очередном заседании, что каждому непредвзятому слушателю ясно: сокровища безвозвратно утеряны… — Мы им пошлем официальное приглашение, — сказал Рычалов. — И попросим делегировать именно архиепископа Антония и протоиерея Восторгова. А ты дополнительно телефонируй секретарю патриарха, его юрисконсульту и ризничему. Правда, свой долг, как я уже говорил, вы покуда выполнили лишь на одну четверть… Но четверть эта оценивается все-таки в семь миллионов. Ко дню переезда правительства в городе нужно навести порядок… III Лучшего гида для депутации Соборного совета, чем ювелир патриаршей ризницы Федор Карлович Кербель, разумеется, не было. Он бы воспел потиры Валентиана III, рассказав архиепископу Антонию и протоиерею Восторгову подходящую к случаю легенду, и золотой с эмалью енколпий Бориса Годунова, и серебряную свечу времен Ивана Грозного, и шестикрылых золотых херувимов на украшенной жемчугом рипиде Филарета… Но Кербеля, по некоторым соображениям, пришлось заменить Карташовым. Профессор истории изящных искусств, сумрачный и задумчивый, сидел в углу кабинета и курил, сосредоточенно наблюдая, как струя серого дыма, извиваясь и клубясь, рассасывалась где-то под потолком. По его брюзгливому лицу было видно, что ему здесь все не нравится: давно не ремонтированный кабинет со шпалерами, покрытыми пятнами, беспрерывно входящий и выходящий Волжанин, с его косой челкой, тельняшкой и золотыми зубами, и, само собой разумеется, я. — Может быть, еще раз осмотрите ценности? — предложил я. — Я уже смотрел. За те дни, что я его не видел, Карташов сильно сдал. Серыми и тяжелыми слоновьими складками обвисла кожа с недавно еще круглых щек, одряб тугой живот, поскучнели глаза. Даже золотая цепочка на жилете и та не блестела… Похоже, на нем стал сказываться продовольственный кризис, который в последние дни приобрел в Москве особую остроту. — На хлебный юг не думаете податься? — Уже думал и уже раздумал. — Что так? — Опасаюсь, батенька, — почти весело сказал он. — Я же круглый… Покачусь на юг, а там, глядишь, не удержусь и окажусь где-нибудь в Константинополе или Неаполе, а то и в Париж нелегкая занесет… — И что же? — поддразнил я. — Ни талонов на продовольствие, ни революции, ни холода. Тепло, солнце. И водопровод небось работает. — Да нет уж, увольте. Это для вас интернационал, а для меня — одна Россия. Кондовая, лапотная да сермяжная… — Россия велика. — Для кого как. В Москве мне привычней. Право, привычней. Передо мной сидел прежний жизнерадостный Карташов. — Анекдот вспомнил. Мне один примерный сельский хозяин, кулак по-нынешнему, душу раскрывал. Когда я часы на сало обменивал… Свиньи, говорит, и те предпочитают, чтобы их не на бойне, а в собственном свинарнике закалывали. Вот как! — Рискованное сравнение… — Со свинками? — Вот именно, — подтвердил я и посмотрел на часы — приближалось время визита. Карташов засмеялся своим булькающим смехом: — Ханжеством изволите заниматься. После того как Чарлз Дарвин доказал, что хомо сапиенс происходит не от бога, а от обезьяны, — извините… Не все ли равно — свинья, обезьяна или какаду? Надеюсь, вас не шокирует, что Сократ, Ньютон, блистательный Наполеон и глубокомысленный Гегель — родственники гориллы или шимпанзе, что их пращуры держались за ветки хвостами и искали у себя блох! А свинья — тихое и добродушное животное. Особенно, когда сыта. Карташову, как всегда, везло. Он относился к тем счастливцам, которые так и не создали своей философской системы, потому что те или иные обстоятельства всегда мешали им довести до логического конца мимоходом высказанные мысли. Вот и сейчас он вынужден был прервать себя на полуслове. В дверях кабинета во всем своем великолепии стоял иерарх в клобуке. — Архиепископ Антоний — товарищ председателя Совета милиции Косачевский, — сказал Карташов, представляя нас друг другу. — Весьма приятно, — густым баритоном сказал Храповицкий, и его белоснежная борода широким веером легла на грудь. В клобуке с бриллиантовым крестом и осыпанной драгоценными камнями овальной панагией он был иконописен, красив и величествен. Так вот он какой Антоний Храповицкий, мечтавший стать банщиком при всероссийской кровавой бане! Теперь я понимал честолюбивое стремление архиепископа возглавить русскую православную церковь. С такой импозантной внешностью, конечно, обидно было уступать патриарший престол невзрачному Тихону. Но что поделаешь? Судьба. В сравнении с Антонием остальные члены депутации Поместного собора изрядно проигрывали. Нарочито мужиковатый, неряшливый Восторгов в сапогах-бутылках; полнотелый и коротконогий присяжный поверенный Кротов, бывший юрисконсульт святейшего Синода; чувствительный, страдающий подагрой граф Олсуфьев, то и дело подносящий платочек к глазам (графа умилял вид вновь обретенных священных сосудов), — куда им было тягаться с несравненным Антонием! Разве вот только архимандрит Димитрий… Но тот, замкнутый и молчаливый, держался в стороне. Антоний Храповицкий, Восторгов и Олсуфьев были ему неприятны. И, несмотря на искреннее желание побороть свою недостойную христианина греховную неприязнь, он не в состоянии был этого сделать. И это угнетало его еще больше. «Тяжело жить на свете таким, как Димитрий, — подумал я. — Да и где им жить? Разве что в захолустном монастыре… Но много ли останется подобных обителей через год-другой? Да и какие стены уберегут от наступающей со всех сторон жизни? Время пустынников прошло. Их больше не искушают, но к ним и не прислушиваются». Я уже знал, что с Димитрия, по ему личному ходатайству, вскоре будет снята забота о патриаршей ризнице, и он собирается замаливать людские грехи в Валаамской пустыни или на Соловках. Ну что ж, попутного ветра! Между тем противоборство пессимизма, оптимизма, прагматизма, рационализма и еще чего-то закончилось в душе Карташова очевидной победой чувства долга перед советской милицией. Воспарив над концепцией Дарвина и собственными философскими изысканиями, он поражал делегатов Соборного совета знанием предмета и неизвестными им историческими фактами. Восторгов довольно сопел и приоткрывал рот, будто готовясь выпить долгожданную стопку померанцевой под свежесоленые ярославские рыжики («Ах, мать честная, и до чего большевики Россию довели!»), а граф Олсуфьев, которому Карташов успел мимоходом напомнить о его славных предках — обергофмейстере при Петре Великом Василии Дмитриевиче Олсуфьеве и статс-секретаре Екатерины II Адаме Васильевиче, — был растроган и умилен. Даже у Антония и то разгладились морщины у глаз. Поэтому, когда я по знаку Волжанина покинул кабинет, чтобы переговорить из соседней комнаты по телефону с позвонившим мне Бориным, никто, кроме, возможно, Димитрия, не обратил на это внимания. Борин доложил мне, что закончил опрос Кербеля. — Успешно? — Да, — вопреки своим правилам, четко и уверенно подтвердил он и продиктовал несколько фамилий, среди которых была и фамилия барона Василия Мессмера. — Выходит, что барон сейчас должен быть в Москве? — Вполне возможно, — сказал Борин. — Если, натурально, еще не уехал… — И спросил: — Мне приезжать? — Нет. Уж не сочтите за труд, поскучайте маленько в обществе Кербелей, покуда мы здесь все не выясним. Отдав Сухову, Волжанину и Артюхину соответствующие распоряжения, я вернулся к членам Соборного совета. Димитрий стоял, как и прежде, у окна. Олсуфьев, комкая в руке платочек, о чем-то спрашивал довольного самим собой Карташова, а Кротов, Восторгов и Антоний рассматривали специально положенную мною на видное место стоику изъятых нами листовок, в которых так красочно расписывалась горестная судьба сокровищ патриаршей ризницы. Заметив меня, Антоний нахмурился, а глаза его метнули молнии, способные, казалось бы, испепелить всю стопку. И хотя листки не загорелись, всем было видно, что архиепископ возмущен и разгневан. — Огорчительно, — вздохнул Восторгов, переминаясь с ноги на ногу. — Порицания и осуждения достойно, — изрек Антоний. А я добавил: — И не только порицания, но и судебного разбирательства. Если авторы этих листовок не утихомирятся, то они будут преданы суду за клевету на Советскую власть. Нами уже ведется дознание… А как вам известно, тайное раньше или позже, но становится явным. — Чаще — позже, — заверил со знанием дела Антоний. — Возможно, господин архиепископ. Но во всяком случае, о вашем посещении и обо всем этом, — я обвел взглядом комнату со столами, уставленными церковной утварью, — через десь будет распубликовано в газетах… Дверца мышеловки захлопнулась. — В газетах?! — Восторгов болезненно крякнул, будто вместо смирновки дернул скипидару или чего похуже. Граф Олсуфьев поспешно спрятал в кармашек платок, глаза его мгновенно стали сухими: — Как прикажете вас понимать? — В самом прямом смысле, ваше сиятельство. Лишь в лице Антония ничто не дрогнуло. Он пробежал глазами подсунутое мною краткое сообщение для газет. — Ну что ж… — Не без любопытства посмотрев на меня, Антоний интимно и, пожалуй, даже с некоторой симпатией спросил: — Вы в кавалерии никогда не изволили служить? — Не привелось. — Странно. Ухватки у вас старого кавалериста… — Антоний немного помедлил, потом сказал: — Что же касается до увиденного, то можете не сомневаться, — мы беспристрастно доложим обо всем собору. Мы с охотой поделимся той радостью, которая посетила здесь наши изболевшиеся души. Впрочем, теперь вы в этом и так не сомневаетесь, — добавил он уже совсем другим тоном. — А листовки… Листовки — дело прошлое. Простим заблудшим их прегрешения, ибо они не знали, что творили. Не смею вам советовать, но необходимости учинять дознание, видимо, уже нет… Я лишний раз убедился, что русская церковь в лице Антония лишилась великомудрого патриарха. Карташов, который, кажется, только сейчас оценил пикантность ситуации, не прочь был продолжить свои философские рассуждения и поведать членам собора вспомнившийся ему анекдот. Но они вдруг заторопились, и Карташов, распрощавшись, ушел вместе с ними, предварительно заверив меня, что сочтет за честь вновь быть мне полезным. — Довольны, разумеется? — с едва заметной усмешкой спросил Димитрий. — Как и каждый, кто бы оказался на моем месте. У архимандрита были страдальческие глаза. — «Суета сует, все суета», — грустно и отрешенно процитировал он из Экклесиаста. — «Что было, то и будет, и что творилось, то и творится. И нет ничего нового под солнцем. Бывает, скажут о чем-то: смотри, это новость! А уже было оно в веках, что прошли до нас». Архимандрит знал на память всего Экклесиаста, поэтому я поспешил перейти к обсуждению церемонии передачи ковчегов для риз и священных сосудов. Много времени на это не ушло. А затем я сказал: — Человек, который участвовал в ограблении патриаршей ризницы, убит, Александр Викентьевич. Его повесили… Димитрий перекрестился: — Зачем вы мне это сказали? — С корыстной целью, Александр Викентьевич. Я человек от мира сего — хитрый и корыстный. Я все говорю только с целью. Дело в том, что незадолго до убийства покойника видели в обществе другого человека… — Кого же? — Ювелира патриаршей ризницы Кербеля. — Что же вы желаете узнать от меня? — Правду. — Слишком много, Леонид. — Вам было известно об этой встрече? — Да. Они встречались несколько раз. — А цель этих встреч? — Грабитель хотел вернуть похищенные сокровища. — Раскаявшийся грешник? — Нет, он хотел это сделать за соответствующую мзду. — То есть продать церкви украденное у нее? — Да. — И что же? — Я отказался участвовать в этом кощунственном торге. — И изъявили желание вернуться в монастырь? — Да, — с вызовом подтвердил он. — Чистоплотно и предусмотрительно… Однако не все последовали вашему примеру, не так ли? — Извините, но на этот вопрос я не буду отвечать. — Кербель на него уже ответил… Но в конце концов, это внутрицерковные дела, мы не собираемся в них вмешиваться. Меня интересует другое. Помимо сокровищ патриаршей ризницы были похищены и иные хранившиеся там ценности… Длинные пальцы архимандрита быстро перебирали темный янтарь четок. — Мессмеру было известно о предложении убитого? Снова молчание. — Об этом, кстати, Кербель нам тоже сообщил. А отказ отвечать на вопросы — своего рода ответ. Димитрий отошел к столу, взял в руки золотой ковчег, вновь поставил его на стол, опустился в кресло. — Мессмер не убивал несчастного… Он сидел сгорбившись, ссутуля плечи, на которые легла слишком большая для него тяжесть. Старый и хрупкий человек, пытавшийся остаться в стороне от событий. Из-под клобука серебряными кольцами вились седые волосы… Собственно, говорить нам было больше не о чем. Я взглянул на стоящий перед ним ковчежец. На боковой стенке ковчежца умелой рукой мастера был изображен восседающий на троне богочеловек. У него было напряженное и задумчивое лицо. Он слушал богородицу и Иоанна Предтечу, которые просили за людей. Видимо, они уже успели исчерпать все доводы, потому что богородица выразительно показывала на свои сосцы («Послушай меня хотя бы потому, что я твоя мать. Ведь этой человеческой грудью я вскормила тебя, сын божий!»), а Иоанн держал перед Иисусом свою собственную отсеченную людьми голову («Они мне ее отрубили, но я по-прежнему люблю их. Неужто, боже, в твоей душе меньше любви к ним, чем в моей?»). И я на минуту представил себе между этими двумя — третьего, сидящего за столом старика. Он бы, наверное, ни на что не ссылался. Он бы просто молил восседающего на престоле за весь род человеческий. Он бы одновременно просил за патриарха Тихона, за первого барыгу Хитровки Махова, за полковника Мессмера и товарища председателя Московского совета милиции Косачевского… Большая бы путаница на земле произошла, если бы его просьбы были исполнены… В дверь заглянул Волжанин. Когда я вышел в коридор, матрос сказал, что Василий Мессмер с каким-то неизвестным находятся сейчас на квартире у Мессмера-старшего. Группа к выезду готова. Я проверил свой браунинг, загнал патрон в патронник, поставил на предохранитель. — Машина? — У подъезда, товарищ Косачевский. Выезжаем? — Выезжаем. Как там в Экклесиасте? «Всякому свой час, и время всякому делу под небесами: время родиться и время умирать, время насаждать и время вырывать насажденья, время убивать и время исцелять, время разрушать и время строить, время плакать и время смеяться, время рыданью и время пляске, время разбрасывать камни и время складывать камни…» — Квартира со всех сторон обложена, Леонид Борисович. Теперь ему не уйти, — сказал вынырнувший откуда-то из темноты Сухов. Стучал мотор. В автомашине было тесно и холодно. — Дуй, парень, — сказал Артюхин шоферу. Взревел мотор. Мы выехали за ворота. За моей спиной, уткнувшись мне в затылок, тяжело дышал красногвардеец из боевой дружины. IV Пуля ударила в стену, и меня обсыпало штукатуркой. Я услышал лишь один выстрел, но их было два: входная дверь светилась двумя огненными глазами дырок — свет в прихожей они не погасили. Видно, стреляли одновременно — звуки выстрелов слились в один. Насколько я мог оценить, стреляли с толком, профессионально, в полтуловища, хотя и вслепую. Военный инструктор, обучавший нас, боевиков, в тысяча девятьсот пятом, называл такую прикидку нежно и выразительно — «в пупочек». Целиться следовало в центр живота или чуть повыше. Подобная прикидка сулила успех и неумелому. Она почти всегда гарантировала попадание даже из непристрелянного оружия, такого ненадежного, как «бульдог» или «смит-вессон». «В голову трудно. В голову и опытный стрелок, случись что, промажет. А тулово — цель, мишень по-военному, — объяснял инструктор. — Высоко взял, дернул — грудь, голова, шея; занизил — брюхо, тоже не жилец. На крайний случай — ноги. Не весть что, а урон, не помаршируешь… Так что из леворверта завсегда в пупочек берите. Глядишь — и сложится пополам». Те двое за дверью науку солдатскую, чувствовалось, знали. Неплохо знали. Били наугад, но на уровне «пупочка». Не учли они лишь одного: стояли-то мы не перед дверью, а по бокам ее, за выступами стен лестничной площадки. Им следовало стрелять наискось, вплотную приблизившись к двери, сведя на нет мертвое пространство. Но я в советчики не набивался… Пока же нам угрожал лишь рикошет. Но быть мишенью все равно неприятно, особенно если нет твердой уверенности в заступничестве всевышнего… В моей памяти всплыло и вновь исчезло белое лицо Димитрия, грустное и задумчивое; сгорбившаяся спина, сутулые плечи, серебряные кольца волос из-под черного клобука… Димитрий многое знал. Он не знал лишь того, что человеческое «тулово — цель, мишень по-военному» и что при стрельбе нужно прикидывать, где у людей, созданных по образу и подобию божьему, находился «пупочек». Он считал, что в его обязанности на грешной земле это не входит. Потому-то его не было ни здесь, ни там, за дверью. А может быть, каждому человеку хоть раз в жизни, а следует постоять на такой вот лестничной площадке? Сухов, побледневший, строгий, вопросительно посмотрел на меня. Ему нужно было во что бы то ни стало действовать. Все равно как. Главное — действовать. Еще выстрел — и еще фонтанчик штукатурки, и еще маленькое круглое отверстие. Это уже они так, со злости… Огненные глаза в дверных панелях исчезли: в прихожей погасили свет. Уж не думают ли прорываться? Неразумно. Впрочем, при некоторых обстоятельствах от людей естественней ждать глупостей. — Послушайте, Мессмер! — громко сказал я. — Вы меня слышите? — Слышу. — Советую вам открыть дверь и сдать оружие. — А что вы предлагаете взамен? Вот именно, что? — Взамен я вам предлагаю личную неприкосновенность. Вам и вашему другу. — По пути в трибунал? — Да. До приговора революционного трибунала. Очередной выстрел был плох: барон завысил прицел, пуля впилась в потолок. — Погодите стрелять. Я еще не закончил. Хочу предупредить, что на этот раз все меры приняты: улизнуть не удастся. А вы подвергнете опасности не только себя, но и других обитателей квартиры, в том числе своего отца. Ответом была ругань. Несмотря на свое иноземное происхождение, барон великолепно пользовался красотами великорусского фольклора, виртуозно накладывая одно кружево на другое. Волжанин оценил: — Как боцман чешет, в брашпиль его мать! — Умственный господин, — поддержал матрос Артюхин, шапка которого, будто снегом, была припорошена известкой. Сухов передернул затвор карабина, но я отрицательно покачал головой. Те двое нужны были мне живыми. Ну не двое, — хотя бы один… Положение было дурацким. Подставлять под пули своих людей? Глупо и, как говорит Рычалов, нецелесообразно. Ждать, пока у них кончатся патроны? Долго, унизительно и тоже… нецелесообразно. Я взял у Сухова карабин и прикладом разбил висящую над головой в матовом колпачке лампочку. Мелким дождем посыпались на пол стеклянные осколки. Затем я размахнулся и ударил изо всех сил кованым прикладом по двери, стараясь в наступившей кромешной тьме попасть чуть ниже ручки, в то место, где находился дверной замок. По металлическому скрежету я понял, что угодил, кажется, все-таки по бронзовой ручке. Снова выстрелы. Где-то мимо левого уха фьюкнула пуля. — Дай-кось, Леонид Борисович… — пробасил Артюхин. У меня вырвали карабин. Удар! Еще! Еще… Когда дверь наконец затрещала, хлопком прозвучал одинокий выстрел… Под напором сгрудившихся человеческих тел сорванная с петель дверь опрокинулась куда-то внутрь, в темень, в пустоту. Ударившись о пол, ухнула. Крякнули планки, захрустели, заскрипели жалобно под ногами. Гулко загрохотали по паркету сапоги. Тяжелое дыхание, топот, чей-то крик. Выстрелов, кажется, больше не было. А может, и были? Черт его знает!… Я обо что-то споткнулся и чуть не упал. В голове мелькнула мысль: сбежали! Но куда? Некуда им бежать — весь дом окружен красногвардейцами. Зло и громко, подбадривая себя звуками собственного голоса, ругался Волжанин. — Свет! — сказал я. — Включите свет. — Да разве найдешь, где он тут включается, — совсем рядом раздался неестественно спокойный голос Сухова. — Не помните, на какой стороне, Леонид Борисович? Вопрос прозвучал, по меньшей мере, забавно. Если бы смог, я бы улыбнулся. Кто— то зажег спичку. Я чувствовал, как между моими лопатками стекает струйка пота. В прихожей было пыльно, жарко и душно. Машинально, непослушными пальцами я расстегнул пальто, вытер о его полы вспотевшие ладони. Ножом резанул глаза яркий электрический свет. — Ах, мать честная! — удивленно сказал Волжанин. На полу, рядом с упавшей дверью, я увидел сидящего человека и невольно подался в сторону, чтобы не наступить на него. Человек сидел, поджав под себя колени и уткнув в них лицо, словно стыдясь чего-то. Надсадно и упорно звенело что-то наверху, под высоким белоснежным потолком. Муха, что ли? Или показалось? Нет, будто не показалось… — Муха, — сказал Артюхин. — Она, стерва. Муха зимой к покойнику. Это завсегда так… Точная примета, Леонид Борисович. Увидел где муху — жди покойника… Чувствительная тварь. Ишь как крылышками вызванивает! В дверной проем вошли трое из боевой дружины. Огляделись, старший подошел ко мне. — Второго нет, а их тут двое было. Обыщите комнаты! — Будет сполнено, товарищ Косачевский. Куда убегет? Тут он. Пошли, ребята! Чего уставились? Убитых, что ли, не видели? В прихожей остались трое: я, Волжанин и покойник… Матрос ощерил золотые зубы: — Мессмер-то сам себя порешил… — А Мессмер ли это? — Он самый. Барон… Волжанин за волосы приподнял голову убитого так, чтобы я мог рассмотреть лицо. Фотографий барона у нас хранилась целая пачка. Да, это, вне всякого сомнения, был Мессмер. Барон выстрелил себе в рот. На щеке у губ — потек крови. Один глаз широко раскрыт, другой прищурен, подмигивает: что, взял, Косачевский? Я ведь вроде колобка… И тогда от тебя ушел, и теперь… Не от твоей хамской пули умер — от собственной. Похвалиться тебе и то нечем. Ушел я от тебя, Косачевский, вторично ушел! Матрос опустил голову покойника, и тот, будто устав сидеть, мягко завалился на бок. — Обыщите. Перевернув труп на спину, Волжанин начал отстегивать клапаны карманов. Вытер о френч запачканные в крови пальцы, протянул мне письмо на плотной голубоватой бумаге с серебряным вензелем в углу. «Милостивый государь Василий Григорьевич! — прочел я. — Весьма сожалею, что вынужден взять на себя эту прискорбную обязанность. Нет необходимости напоминать, для чего предназначалось вверенное Вам имущество «Алмазного фонда». Однако, выполняя настоятельную просьбу членов совета «Фонда», кои, в силу известных Вам обстоятельств, пожертвовали своими фамильными ценностями во имя священных идеалов русского самодержавия, позволю себе, милостивый государь, все же напомнить, что вверенное Вашему попечению имущество предназначалось для двух целей: освобождения из заточения членов царской фамилии и финансирования освободительного движения на юге России… Ваши ссылки на ограбление патриаршей ризницы признаны безосновательными. Члены совета не только не могут оправдать Вашу, как они изволили высказаться, безответственность, но и смягчить указанными обстоятельствами Вашу пагубную для нашего отечества вину…» По моему мнению, покойник не заслужил такого письма. Но теперь мне стало понятно, почему именно у барона хранились «Батуринский грааль», «Два трона», «Золотой Марк», «Пилигрима», колье «Двенадцать месяцев», брошь «Северная звезда» и другие ценности. Были понятны участие в их судьбе некоторых церковников и противодействие Димитрия, путешествие барона по крышам и многое другое. Получалось, что из-за двух саратовских жуликов надежда и гордость царской России, офицерские отряды юга, остались без денежных средств, при одной лишь идее, а мощное древо трехсотлетней династии Романовых со своими юными зелеными побегами — на скудных харчах Тобольского Совдепа и проблематичной надежде на верность воинских частей, желающих восстановить монархию. И дернула же нелегкая Василия Мессмера поместить все ценности «Алмазного фонда» именно в патриаршую ризницу! Не мог он другого, что ли, места найти в необъятной России?! Оплошал барон… И потом это убийство на даче Бетиных… Уж не стал ли удачливый вор Дмитрий Прилетаев жертвой монархического заговора? М— да… Забавная ситуация, ничего не скажешь!… Зря ты веселился, барон, зря подмигивал мне своим мертвым глазом. От дальнейших объяснений с членами совета «Алмазного фонда» ты раз и навсегда избавился — это верно, а вот от меня не ушел, нет… Впрочем, барон уже не подмигивал. Он лежал, вытянувшись на спине, как и положено покойнику. Лицо желтое, отрешенное. На его глаза кто-то положил пятаки, наверное, стоящая над ним горничная. Она беззвучно плакала. И ее слезы, скатываясь по круглым щекам, падали на френч барона, оставляя на нем черные горошинки мокрых пятен. Пожалуй, Мессмера мне все-таки было жаль. Я всегда жалел людей, которые умирали нелепой смертью. Тяжело и неуклюже переставляя ноги, шаркая подошвами войлочных туфель, к телу сына подошел генерал. Подхватив под мышки, горничная помогла ему опуститься, но не удержала: генерал гулко стукнулся о пол коленями. Старик всхлипнул, ткнулся лицом в грудь покойного, крыльями разбросав по френчу свои белые бакенбарды. Горничная тихо заголосила… — Пожалуйте, Леонид Борисович, — сказал Артюхин, одной рукой держа карабин, а другой придерживая полуоткрытой дверь в ту комнату, которую я при прошлом посещении квартиры окрестил «жеребячьей». — Там. Как и тогда, перебирали в нетерпении тонкими ногами рысаки на стенах, хвастались своими статями арабские лошадки, дончаки, шведки… Осуждающе глядел на меня из своей рамы бывший император всея Руси Николай II. Он не любил, чтобы стреляли у него под ухом. На Ленских приисках или там, на Невском, к примеру, — это пожалуйста. А тут… Места вам, что ли, мало? Но, кажется, император смотрел не на меня, а на стоящего у противоположной стены помощника коменданта Дома анархии Диму Ритуса, перетянутого, как чемодан, ремнями… Этот-то как в табун затесался? — Этот, — сказал Артюхин и ткнул Ритуса стволом карабина. Ритус отпихнул грудью ствол, дернулся связанными за спиной руками: — Протестую и возмущаюсь, товарищ Косачевский! — Ну, ну, не горячитесь, Ритус. — Требую немедленно развязать! — Не надо так громко. Я не глухой. — Когда революционер связывает революционера — это уже слишком… — А ты б не барахтался, — смущенно буркнул стоящий за его спиной красногвардеец. — Тут дело такое… Темное… Судя по разбитому в кровь лицу и разорванному пиджаку, Ритус «барахтался» основательно… — Развязать, что ли? — с сомнением спросил все тот же красногвардеец. — Развяжите, — сказал я и спросил: — А что вы, собственно, здесь делали, Ритус? Он вздернул плечи: — Федерация привыкла выполнять свои обязательства. Раз мы обещали оказать вам помощь в розыске ценностей… — Понятно, — кивнул я. Он размял затекшие руки, поправил галстук. Нащупал синяк под глазом и поморщился: — Я, конечно, свободен?… — Почти. — Что?! — Я хочу сказать, что это выяснится окончательно после беседы в уголовном розыске. — Вы меня арестовываете?! — Что вы, что вы, Ритус! Просто мне приятно продлить общение с вами. Разве нам не о чем поговорить? Ритус стал воплощением официальности: — Тогда попрошу вас поставить в известность секретариат федерации. — И это мы с вами обсудим в уголовном розыске, — мягко сказал я. — Моя покойная мама, товарищ Косачевский, любила говорить, что за некоторые шуточки отвинчивают голову и потом привинтить ее обратно нет никакой возможности… — Нагар? — спросил я у Сухова, который осматривал револьвер помощника коменданта Дома анархии. — Нагар, — подтвердил Павел. — И трех патронов в обойме не хватает. — А это как прикажете понимать? — спросил я у Ритуса. — Мессмер мне соврал, что в квартиру ломятся налетчики… — Не надо говорить плохо о покойниках, Ритус. — Ладно, везите! — вскинулся он. — Вот видите, при желании всегда можно договориться… …В моем кабинете он окончательно пришел в себя. Удобно расположился на диване. Остря и балагуря, закурил. — Портной за счет уголовно-розыскной милиции? — он поднял руку, показывая надорванный рукав пиджака. — И портной и фельдшер. — Это меня саданул ваш верзила… Ну как его? — Артюхин? — Вполне вероятно. Пудовые кулаки… А вы благородный человек, товарищ Косачевский. Портной и фельдшер… Если бы я мог приобрести себе папу, я бы выбрал вас. За любые деньги и в любой упаковке. Даже по спекулятивной цене, на Сухаревке… — Папиросы свои там покупали? Он протянул мне раскрытую лачку: — Чувствуете шарм? — Я плохой ценитель. — Жаль, жаль… Нет, это не Сухаревка. Таких папирос, дорогой товарищ Косачевский, вы ни в Москве, ни в Питере не найдете. Золотая пыль от разбитого вдребезги режима… Их изготовляли специально для Гришки Распутина. Ну, может быть, еще для кого-нибудь… Не знаю… Но сейчас их курит только Ритус. Реквизировали в декабре семнадцатого у фабриканта Грязнова. Взгляните на этикетку — «Париж». Вы никогда не бывали в Париже? — Не привелось. Но зато сотрудники уголовно-розыскной милиции побывали на даче Бетиных, Ритус… — Чьей дачи? — Бетиных, в Краскове, там, где был убит Прилетаев… Светлые, водянистые глаза помощника коменданта Дома анархии выражали недоумение. — Папиросы «Париж» курил один из убийц Дмитрия Прилетаева, Ритус, — тихо и вразумительно сказал я. — Вот так курил, как вы… — Я взял из его рук окурок. — Видите? — Не заставляйте меня грустить, дорогой товарищ Косачевский… — Стоит ли разыгрывать из себя идиота, Ритус? Подлецом вы были всегда, а дураком — нет. Или я ошибаюсь? — Вы ошибаетесь, товарищ Косачевский… Никто не позволит вам поставить к стенке старого политкаторжанина. — До стенки мы еще доберемся, Ритус, — пообещал я. — А пока… …Ритуса обыскали тут же в кабинете. Обыскивали тщательно, прощупывая каждый шов одежды. У него нашли щипчики «уистити» и коробочку, в которой лежали обложенные ватой сапфир «Схимник» и рубин-оникс «Светлейшей». Только после этого он попросил у меня бумагу, чтобы написать свои показания. Ритус писал до трех часов ночи. Рвал исписанные листы, черкал и снова писал. То вспыхивал, то мерк свет настольной лампы, освещая склоненный над столом узкий затылок помощника коменданта Дома анархии. Росла стопка исписанной бумаги. Скрипело и взвизгивало перо… Стоял у двери, опершись на винтовку, уставший за день красногвардеец. Привалившись к спинке дивана, спал, улыбаясь во сне, Артюхин. Ему, видно, опять снились не дававшие ему покоя золотые зубы, которыми он когда-нибудь поразит самарских девчат. Курил одну папиросу за другой Павел Сухов. А за окнами комнаты многоликим и грозным часовым стояла мартовская ночь 1918 года. Из собственноручно написанных объясненийгражданина Ритуса Д.Б. заместителю председателя Московского советанародной милиции тов. Косачевскому Л.Б. (Дело об ограблении патриаршей ризницы в Кремле) Я, помощник коменданта Дома анархии, анархист-коммунист по своим политическим убеждениям, старый борец за народное дело, приговоренный в 1912 году царским судом к смертной казни за расстреляние душителя революции жандармского подполковника, Д.Б.Ритус, имею заявить касательно экспроприаций патриаршей ризницы и подпольной контрреволюционной организации «Алмазный фонд» нижеследующее. О существовании организации «Алмазный фонд», располагающей многомиллионными ценностями, мне стало известно в декабре прошлого года от коменданта Дома анархии Федора Грызлова, который в свою очередь узнал об этом от X.Н.Муратова (Отца). В ноябре 1917 года один из старейших деятелей русского и международного анархизма, Отец, был арестован в Петрограде по необоснованному подозрению в причастности к экспроприации ценностей, находившихся в здании Сената. В связи в этим обстоятельством X.Н.Муратов находился некоторое время в Петропавловской крепости, где тогда содержались заключенные различных политических убеждений: бывший министр Хвостов, генерал Болдырев и другие. Недоразумение вскоре выяснилось. Накануне своего освобождения Отец присутствовал на собрании политических заключенных, обсуждавших вступление Совета Народных Комиссаров в мирные переговоры с австро-германскими капиталистами. Указанный акт большевиков был встречен в Петропавловской крепости крайне неодобрительно. Во время состоявшейся дискуссии организатор и непосредственный участник ликвидации Григория Распутина, бывший член Государственной думы В.М.Пуришкевич, проанализировав возможные последствия этих переговоров для России, предложил подписать заявление о готовности политических заключенных принять участие в войне с австро-германцами. «Заявим, — говорил он, — что… мы готовы идти делать что угодно. Пошлют на передовые позиции бороться с завоевателем — пойдем. Заставят быть братьями милосердия, сделают пушечным мясом — на все готовы». Выступая вслед за Пуришкевичем, X.Н.Муратов сказал, что его не может не радовать, что несмотря на противоположные политические позиции, участники дискуссии в этом вопросе единодушны. Отец сказал, что, покидая стены тюрьмы, он обещает своим сокамерникам сделать их мнение достоянием русской и международной общественности. Видимо, высказывание X.Н.Муратова и ввело в заблуждение гражданина Уварова, бывшего иркутского губернского прокурора, а затем вице-губернатора Тобольской губернии, который только прибыл в Петропавловку, кажется, из «Крестов», и еще не знал Муратова. Приняв Отца за монархиста, Уваров обратился к нему с просьбой передать письмо кузену его жены полковнику В.Г.Мессмеру, проживающему в Петрограде в доме Петельникова против Таврического сада. Вначале Муратов отказался, заявив, что может выполнить такого рода поручение только в том случае, если цели, преследуемые Уваровым, не противоречат его целям. Уваров заверил его, что Муратов может не сомневаться, что у них общие идеалы и дело, которому он, Уваров, и Мессмер себя посвятили, благословил сам император. Тогда Отец понял, что новичок представляет какую-то монархическую организацию, и согласился передать письмо. Письмо было зашифровано. Расшифровав его с помощью петроградского товарища, хорошо разбирающегося в шифрах. Муратов убедился, что не ошибся в своих предположениях. Оказалось, что организация «Алмазный фонд», собиравшая среди дворян и крупных капиталистов драгоценности (отсюда и ее название), предназначавшиеся для освобождения царской семьи, была создана в Петрограде еще до прихода к власти большевиков. П.А.Уваров, поддерживавший связь с приближенными Николая Романова в Тобольске, являлся членом ее совета, а В.Г.Мессмер — казначеем. Из протокола опросагражданки Штерн Р.Д., произведенного заместителем председателя Московского совета милиции Косачевским Л.Б. (Дело об ограблении патриаршей ризницы в Кремле) Подавляющее большинство членов Московской федерации анархистских групп не одобряло и не могло одобрить переговоры большевиков с германскими империалистами. Мы исходили из того, что революционная война не только желательна, но и неизбежна. Переговоры же ведут к материальному и к моральному разоружению революционных масс. Поэтому федерация уделяла большое внимание вопросу создания добровольных анархистских дружин, получивших впоследствии наименование черной гвардии. При этом нам постоянно приходилось сталкиваться с искусственно создаваемыми органами власти трудностями, которые вытекали из недоверия к анархистам. Мы не могли получить в достаточном количестве оружия, боеприпасов, амуниции, медикаментов и не имели крупных денежных средств для их приобретения. Между тем «Алмазный фонд», по сведениям Отца, располагал ценностями на сумму в несколько миллионов золотых рублей. Экспроприация этих ценностей, с одной стороны, лишала монархистов возможности вредить делу революции («Алмазный фонд» являлся своего рода контрреволюционным кредитным банком) и, таким образом, была в интересах всех революционных сил, в том числе большевиков; а с другой стороны, мы получали значительные ценности, которые в основном разрешали наши финансовые затруднения при комплектовании боевых добровольческих дружин. Поэтому предложение Отца о тайной экспроприации (в ином случае ценности могли оказаться у органов государственной власти) принципиальных возражений не вызывало. Но при попытке совершить экспроприацию нам пришлось столкнуться с трудностями практического характера. Из собственноручно написанных объясненийгражданина Ритуса Д.Б. заместителю председателя Московского советанародной милиции тов. Косачевскому Л.Б. (Дело об ограблении патриаршей ризницы в Кремле) …Когда трое петроградских боевиков явились в дом Петельникова к В.Г.Мессмеру, оказалось, что тот съехал с квартиры. Было ли это случайностью или кто-то из заключенных в Петропавловскую крепость рассказал Уварову о X.П.Муратове, и член совета «Алмазного фонда» успел предупредить кузена своей жены, установить не удалось. Но как бы то ни было, а сведения о том, что полковник проживает теперь в доме Бугарева по Английскому проспекту, были получены нами с опозданием, так же как и сообщение о том, что Мессмер в сопровождении одного из членов совета «Алмазного фонда» выехал в Москву, куда, возможно, повез и ценности своей организации… Поэтому порученная мне экспроприация закончилась неудачей: Мессмер к тому времени уже успел сдать имущество «Алмазного фонда» на сохранение в ризницу. В связи в этим в конце декабря или в начале января, по предложению Федора Грызлова, обсуждался вопрос об экспроприации самой патриаршей ризницы, что, учитывая плохую организацию охраны, особой сложности, видимо, не представляло. Однако, принимая во внимание категорические возражения Р.Д.Штерн, ссылавшейся на обстоятельства как этического, так и политического характера, от указанной экспроприации решено было отказаться. Из протокола опросагражданки Штерн Р.Д., произведенного заместителем председателя Московского совета милиции тов. Косачевским Л.Б. (Дело об ограблении патриаршей ризницы в Кремле) Разделяя основные мысли анархиста по своим политическим убеждениям, члена ВЦИК товарища Ге, высказанные им в статье «Врозь идти, вместе бить», опубликованной 19 декабря 1917 года в газете «Буревестник», я считала, что, несмотря на многочисленные и принципиальные расхождения с большевиками, у нас с ними в конечном итоге общие идеалы, хотя они и пытаются прийти к ним ошибочным, с нашей точки зрения, путем — через государственность. Являясь революционной партией, большевики, естественно, подвергаются нападкам со стороны реакционных сил различных направлений, что уже само по себе свидетельствует об их подлинной революционности. В этих условиях экспроприация ризницы — кем бы и для чего она ни производилась — могла быть использована (и была использована) контрреволюцией в целях очернения революции и компрометации Совета Народных Комиссаров. Кроме того, ожидался декрет об отделении церкви от государства и переходе церковного имущества в собственность Советской власти. Речь фактически шла не об экспроприации достояния церкви, что в определенной ситуации можно было бы лишь приветствовать, а об экспроприации всенародных ценностей, то есть контрреволюционном акте. Поэтому я не только выступила против экспроприации ризницы, но и предложила сообщить комиссии Дзержинского об «Алмазном фонде», поскольку в создавшейся ситуации его ценности были для нас фактически потеряны. Однако, согласившись со мной в вопросе отказа от экспроприации патриаршей ризницы, Отец заявил, что имущество «Алмазного фонда» помещено в ризницу лишь на временное хранение и может перейти в наши руки если не сегодня, то завтра. Поэтому ставить в известность Чрезвычайную комиссию об «Алмазном фонде», по меньшей мере, преждевременно, тем более что Московская федерация с каждым днем испытывает все большую материальную нужду и острую нехватку оружия, необходимого для победоносной революционной войны против угнетателей всего мира. Из собственноручно написанных объясненийгражданина Ритуса Д.Б. заместителю председателя Московского советанародной милиции тов. Косачевскому Л.Б. (Дело об ограблении патриаршей ризницы в Кремле) Сообщение в газетах об экспроприации ценностей патриаршей ризницы, а вместе с ними, как мы предполагали, и имущества «Алмазного фонда», явилось для нас полной и крайне неприятной неожиданностью, ответственность за которую Отец целиком возлагал на Р.Д.Штерн, «заботившейся о чистоте рук, когда миллионы стоили того, чтобы из-за них с головой влезть в дерьмо». Раздосадованный происшедшим, он поручил Грызлову и мне немедленно разыскать экспроприаторов и изъять у них похищенное (Р.Д.Штерн от этого была полностью отстранена, ибо Отец считал ее «заоблачным теоретиком», который «слишком идиллически относился к повседневной практике революционной работы»). Хотя мы тотчас приступили к розыскам, они затянулись. В связи с этим Отец опасался, что уголовно-розыскная милиция может нас опередить и ценности окажутся в руках государственных органов. Но после посещения Вами Дома анархии он несколько успокоился. Хотя Вы, как и предполагалось, не выложили на стол все свои карты, было ясно, что ничем конкретным Вы пока не располагаете и не знаете, кто экспроприировал ценности ризницы и «Алмазного фонда». Товарищ Семен, которого не ввели в курс наших дальнейших планов, тем не менее был предупрежден, что о всех полученных им сведениях он предварительно должен ставить в известность не уголовно-розыскную милицию, а Отца. Фамилии экспроприаторов Грызлов узнал через два дня после Вашего посещения, но не от товарища Семена, а от активиста «Общества отщепенцев» на Хитровом рынке Михаила Бирюкова (Мишка Мухомор), который явился к нему в Дом анархии с просьбой помочь обустроиться в Пскове, куда он собирался, кажется, к родственникам. Когда речь зашла об экспроприации ризницы, Бирюков рассказал, что в декабре прошлого года его разыскал Паук, барыга из Саратова, который раньше занимался своим промыслом на Хитровом рынке. Паук предлагал ему «взять» патриаршую ризницу и поделился с Бирюковым своими планами. Бирюков согласился, но вскоре был арестован за ограбление магазина на Кузнецком мосту. Тогда Паук «дал это дело» своим саратовским. Кому именно, Бирюков не знал, но обещал попытаться выяснить это у известного барыги с Хитрова рынка Никиты Африкановича Махова. На следующий день он сообщил Грызлову, что ризницу экспроприировали уголовники из Саратова братья Прилетаевы. Махов считал, что после экспроприации братья вместе с ценностями выехали в Саратов. Однако Бирюков сказал Грызлову, что это не так, что всего несколько дней назад он видел младшего Прилетаева в Шелепихинском проезде, где у того живет маруха. Причем Дмитрий Прилетаев просил его никому, особенно Махову, об этой встрече не говорить. Когда к Грызлову пришел товарищ Семен и рассказал, что «уголовка замела» Мишку Арставина, Пушка и Дублета, а Махов собирается «заложить» Паука, с которым у него давние счеты, мы уже знали, что Дмитрий снимает в Краскове дачу Бетиных. Знали мы и о том, что, не найдя оптовых покупателей, он пытается продать ценности через ювелира ризницы церковникам и казначею «Алмазного фонда» Мессмеру, а если это не удастся, увезти их в Петроград и предложить там богатым иностранцам. Федор Грызлов считал, что ни в коем случае не следует допускать Вашей встречи с Маховым. Он предлагал самим переговорить с Маховым и ликвидировать Паука и Прилетаевых, не вмешивая в это уголовно-розыскную милицию. Но Отец с ним не согласился. Он сказал, что все изъятые ценности все равно не поступят в кассу федерации, так как Махов потребует за свою мнимую услугу часть экспроприированного. Зато о нашем участии в этом акте станет известно большому кругу лиц, и уголовно-розыскная милиция, которая уже наверняка вышла на Махова через Арставина, Пушка и Дублета, неминуемо выйдет и на нас. «А это было бы преждевременно, — сказал он. — Дергать волка за хвост можно лишь тогда, когда в другой руке у тебя нож, которым ты тут же перережешь ему глотку. Сейчас же подобная акция станет для большевиков поводом для разгрома черной гвардии, которая не способна к сопротивлению из-за своей неорганизованности и нехватки оружия. Это будет медвежьей услугой делу третьей социальной революции, — сказал он. — Погнавшись за малым, мы потеряем все». Муратов предложил не препятствовать Вашей встрече с Маховым и операции уголовно-розыскной милиции в Саратове, использовав это время для ликвидации Прилетаева, и экспроприации ценностей, хранящихся на даче Бетиных. Он сказал, что, по предварительным данным, у Дмитрия большая часть имущества ризницы и «Алмазного фонда», ибо в Москве более широкий рынок сбыта, чем в Саратове. Акт в Краскове был поручен мне, Федору Грызлову и трем боевикам из комендатуры Дома анархии. По указанию Отца ликвидация Дмитрия Прилетаева была представлена в виде самоубийства, что должно было исключить подозрения в причастности к этому акту анархистов. Изъятые на даче Бетиных ценности мы привезли ночью в Дом анархии, а затем поместили их в подвале особняка, принадлежавшего до реквизиции Лобановой-Ростовской (дом № 1 по Дурновскому переулку), который теперь занимает анархистский партизанский отряд. Учитывая необходимость быстрой реализации ценностей, было решено воспользоваться отношениями, которые завязались у покойного с рядом лиц, в том числе с казначеем «Алмазного фонда». К В.Г.Мессмеру я явился в качестве представителя Дмитрия Прилетаева, взяв с собой в виде полномочий несколько драгоценных камней, которые и были у меня найдены при обыске в милиции… Из протокола опросагражданки Штерн Р.Д., произведенного заместителемпредседателя Московского советамилиции тов. Косачевским Л.Б. (Дело об ограблении патриаршей ризницы в Кремле) В О П Р О С. Вам было известно о готовящемся убийстве Прилетаева? О Т В Е Т. Нет. В О П Р О С. Почему вам об этом не сообщили? О Т В Е Т. Не знаю. В О П Р О С. А как предполагаете? О Т В Е Т. Видимо, считали, что я буду возражать, и не хотели излишних осложнений. В О П Р О С. Ваше отношение к указанному акту? О Т В Е Т. Отрицательное. С политической точки зрения — это авантюризм, недостойный идейных анархистов. В О П Р О С. А с моральной? О Т В Е Т. Подлость. В О П Р О С. Эти ценности спрятаны в доме Лобановой-Ростовской, где, как вам известно, размещается анархистский партизанский отряд. Окажете ли вы нам помощь в изъятии их оттуда? О Т В Е Т. Я должна подумать. В О П Р О С. На это требуется время… Видите во дворе две машины? Я сейчас выезжаю… Итак, да или нет? О Т В Е Т. Да. Глава десятая и последняя Бессонная ночь на Сухове не сказалась. Оживленный, подтянутый и немного торжественный, он протянул мне черную трубку настольного телефонного аппарата. — Рычалов? — Нет профессор Карташов. Архимандрит Димитрий интересуется новостями. Я сказал, что кое-какие новости есть… На диване, укрывшись с головой шубой, спал, мерно похрапывая. Артюхин. Роза делала вид, что читает газету. Волжанин поставил перед ней стакан чая и блюдце с сахаром. Я даже не знал, что у нас имеются стаканы и блюдца. Сам он пил чай из жестяной кружки. Роза всегда пользовалась успехом у матросов. И как оратор, и как женщина… — Доброе утро, господин Карташов. — Я по поручению его высокопреподобия… — Знаю. Можете передать Александру Викентьевичу, что уже найдены и находятся у меня почти все ценности ризницы и часть имущества «Алмазного фонда». — «Алмазный фонд»? Что такое «Алмазный фонд»? — Архимандрит знает. — А что именно не разыскано из экспонатов ризницы? — Не обнаружены александрит «Цесаревич» и изумруд «Андрей Первозванный». Кроме того, золотые крышки евангелия переплавлены в слитки. — А все остальное у вас? — Да. — Архимандрит будет счастлив. Жаль, что он не успеет навестить вас. Ведь он сегодня уезжает… — Сегодня?! — Да. Сначала в Петроград, а оттуда на Валаам… Николаевский вокзал… Я вспомнил Каланчевку, какой мы ее увидели тогда с Волжаниным. Грохот железных шин, ржание лошадей, крики носильщиков, сирены прокатных автомобилей и вопли торговок. «Кому мочала? Бараночные мочала!» Извиваясь под ударами ветра, стоял на четвереньках на гигантском полотнище оседланный рабочим буржуй — «Крепче сиди в седле, пролетарий!». И среди платков, капоров, солдатских папах, бекеш, шинелей — архимандрит Димитрий со своим никому здесь не нужным богом… — Я передаю трубку его высокопреподобию, — сказал Карташов. — Хочу вас поздравить, Леонид. — Спасибо. Счастливого пути, Александр Викентьевич. Он замялся, но все-таки спросил: — Вы о Мессмере ничего не знаете? — Нет, Александр Викентьевич, — солгал я. — Наши пути никак не сойдутся… — Ну и слава богу, — облегченно вздохнул он. Я положил трубку на высокую никелированную вилку. — Я арестована? — спросила Роза Штерн, прикрываясь от меня газетой. — Нет, конечно. Мы очень тебе благодарны за помощь. — Значит, я могу уйти? — Пожалуйста. Только, по-моему, торопиться не следует. В Доме анархии тебя могут неправильно понять. — Федерация состоит не только из Ритуса и Грызлова, — запальчиво сказала она. — Разумеется. Там еще есть и Отец… Больше всего мне не хотелось вступать сейчас в политическую дискуссию. Но как ни странно, Роза промолчала. — Пей лучше чай, — посоветовал я. — Благодарю. Я вернулся в кабинет начальника уголовно-розыскной милиции, где за столом, на котором были разложены драгоценности, колдовал со своей лупой привезенный Бориным Кербель. На скрип двери он поднял голову и заулыбался. У него было лицо человека, наконец воочию увидевшего чудо, которое многократно и тщетно сулил побитый камнями пророк. Я взял с газеты, в которой было опубликовано сообщение о ратификации Брестского договора, какое-то ожерелье. — Колье «Двенадцать месяцев», собственность графини Гендриковой, — прошелестел Кербель, с опаской глядя, как я перебираю оправленные в золото камешки. Насколько я помнил, опал в колье означал надежду на многолетнее благоденствие дома Романовых. Да, в провидицы эта очаровательная дама не годилась. Заказывая колье, она, конечно, не предполагала, что через несколько лет грянет революция и рассыплется в прах основательно подгнивший за триста лет дом Романовых. Ювелир складывал камни. Он составлял их опись. Итак, розыскное дело об ограблении патриаршей ризницы практически окончено. Организация «Алмазный фонд» и анархисты — это уже не по моей епархии… — Вы уже заканчиваете опись драгоценностей? — Да, заканчиваю, — сказал Кербель. Надо было садиться за докладную записку. Рычалов любил, чтобы во всем соблюдалась форма. Последняя страница в деле много времени у меня не заняла, впрочем, так же, как и завершающая операция по изъятию ценностей из дома № 1 по Дурновскому переулку… Сегодня утром не было ни шумовых, ни световых эффектов. Все произошло тихо, быстро, достойно и респектабельно. Десяток красногвардейцев, две автомашины с пулеметами и Роза Штерн… «Товарищи со мной», — сказала Роза, и знавший ее часовой пропустил нас в вестибюль. А еще через двадцать минут мы уже выходили из особняка Лобановой-Ростовской с двумя баулами, прихватив с собой на всякий случай полупьяного матроса, который мирно спал у железного ящика с драгоценностями, подложив себе под голову мешок с гранатами. У матроса было хорошо развито чувство самосохранения, и, находясь в арьергарде нашего маленького отряда, он изображал мертвецки пьяного, нежно обнимая за шею Волжанина. Матросик понимал, что выглядывавшие из окон особняка анархисты должны были узреть не только направленные на них пулеметы, но и всероссийскую солидарность братишек-моряков… Мы высадили матроса у первого же поворота, а баулы привезли в уголовный розыск. Вот и все… Как говаривал помощник коменданта Дома анархии товарищ Ритус, инцидент исчерпан, пушки смолкли, маркитантки пудрят носики, а солдаты играют в преферанс… Да, на этот раз докладная записка, в отличие от приложенной к ней описи драгоценностей, получилась краткой. Рычалову я ее вручил в тот же день, а на следующий она вернулась ко мне с резолюцией: «Товарищу Косачевскому Л.Б. 1) Объявите благодарность всем участникам розыска драгоценностей. 2) Наградите каждого из них двухнедельным продовольственным пайком. 3) Примите незамедлительные меры к розыску ценностей, помещенных на хранение в патриаршую ризницу В.Мессмером, а также александрита «Цесаревич» и изумруда «Андрей Первозванный». Первые два пункта резолюции были мною выполнены тотчас же. А выполнение третьего пункта пришлось отложить более чем на два года. СТАНЦИЯ НАЗНАЧЕНИЯ — ХАРЬКОВ Пролог В президиум Московского Совета рабочих, крестьянских и солдатских депутатов Строго конфиденциально На ваш запрос от 27 ноября 1918 года о монархической организации «Алмазный фонд» и ценностях, коими она располагала, сообщаю: Сведения о существовании вышеименованной организации были нами получены и переданы в ВЧК в ходе дознания, учиненного по факту известного хищения национальных сокровищ России из патриаршей ризницы в Московском Кремле. Непосредственно руководивший розыском заместитель председателя Московского совета народной милиции тов. Косачевский (в настоящее время находится на подпольной работе на Украине) установил, что во время ограбления в патриаршей ризнице наряду с церковными находились и иные, неизвестные ценности, не внесенные ювелиром патриаршей ризницы гражданином Кербелем в опись похищенного. Так, в частности, там хранились так называемый «Батуринский грааль» — вырезанная из цельного перуанского изумруда чаша весом 182 карата, которая некогда принадлежала сподвижнику Петра Первого князю Меншикову; шедевр русского ювелирного искусства «Два трона»; известная ювелирам жемчужина «Пилигрима», фамильная драгоценность рода Юсуповых; изготовленный в ювелирной мастерской Мелентьева в Риге «Золотой Марк» и другие вещи, украденные преступниками вместе с церковным имуществом. Как выяснилось, эти ценности были привезены в Москву из Петрограда бывшим заместителем начальника Царскосельского гарнизона полковником Василием Мессмером. По объяснению Мессмера, эти вещи отдали ему на хранение его друзья. Однако проведенные тов. Косачевским оперативные действия и опрос причастных к делу лиц показали, что в действительности вышеуказанные ценности принадлежат не частным лицам, а петроградской монархической организации, именующей себя «Алмазным фондом». В дальнейшем об этой организации группе тов. Косачевского удалось добыть дополнительные данные. Из оных следовало, что «Алмазный фонд», созданный в 1917 году, вскоре после высылки царской семьи в Тобольск, представлял собой некое подобие кредитного банка, призванного финансировать освобождение царской семьи и формирование монархических офицерских отрядов на юге России. Казначеем совета «Алмазного фонда» являлся полковник Василий Мессмер (застрелился в марте сего года на квартире отца). Как явствует из прилагаемой справки, «Алмазный фонд» в силу различных объективных и субъективных причин не сыграл какой-либо существенной роли в борьбе против Советской власти. После Октябрьской революции значительная часть его членов эмигрировала за границу. Совету «Фонда» не удалось установить постоянных и устойчивых связей с монархически настроенным офицерством, а крупные денежные суммы, переданные Борису Соловьеву для организации побега из Тобольска царской семьи, были последним присвоены. Между тем имущество «Алмазного фонда», состоявшее из ювелирных изделий, пожертвованных его членами, к концу семнадцатого года оценивалось в 20–25 миллионов золотых рублей. Опасаясь обысков, казначей «Фонда» Василий Мессмер вначале хранил все эти ценности в Валаамском Преображенском монастыре, где находился его брат Олег Мессмер (в иночестве — Афанасий). А затем все ценности были им перевезены в Москву и с разрешения московского митрополита помещены в патриаршую ризницу. Церковное имущество, похищенное из патриаршей ризницы братьями Прилетаевыми, было обнаружено и изъято группой Косачевского частично в Саратове у скупщика краденого Савелия Бровина (он же Савелий Чуркин), а частично в Москве, в особняке Лобановой-Ростовской, где в марте сего года размещался анархистский отряд «Смерть мировому капиталу!». Однако, за исключением колье «Двенадцать месяцев», ничего из ценностей «Алмазного фонда» найти не удалось. Арестованный по делу патриаршей ризницы помощник коменданта Дома анархии Д.Ритус (расстрелян по постановлению МЧК за убийство, грабежи и прочие преступления в апреле сего года) утверждал, что как ценности патриаршей ризницы, так и ценности «Алмазного фонда» после ликвидации Прилетаева на даче в Краскове были им самолично доставлены в особняк Лобановой-Ростовской и вручены под расписку командиру отряда «Смерть мировому капиталу!» анархисту-коммунисту Галицкому. После апрельской операции ВЧК по разоружению анархистов в Москве Галицкий был арестован и доставлен в уголовно-розыскную милицию. На очной ставке с Ритусом он подтвердил показания последнего, но заявил, что один из чемоданов, привезенных помощником коменданта Дома анархии, он передал на хранение своей сожительнице Эгерт. Проверить объяснения Галицкого не представилось возможным, ибо гражданки Эгерт по указанному им адресу не оказалось. Опрошенные тов. Косачевским соседи Эгерт показали, что она в конце марта выехала из Москвы в неизвестном направлении. При обыске на квартире Эгерт ничего из ценностей «Алмазного фонда» обнаружено не было. В связи с указанными обстоятельствами и учитывая бесперспективность дальнейших поисков ценностей «Алмазного фонда», которые Эгерт, видимо, вывезла из Москвы, розыскное дело было прекращено производством 5 сентября 1918 года. Постановление о прекращении утверждено начальником административного отдела Московского Совдепа тов. Рычаловым 5 октября сего года. Копии документов из вышеименованного розыскного дела и копию описи драгоценностей «Алмазного фонда» прилагаю. Приложение на 72 листах. Начальник уголовно-розыскного подотдела административного отдела Московского Совдепа Н.Давыдов Москва, 9/XII — 18 г. Глава первая «ЛУЧЕЗАРНАЯ ЕКАТЕРИНА» I В Москву я вернулся весной двадцатого. Поезд тащился из Киева более трех суток и прибыл на Брянский вокзал утром. Старик паровоз долго и мучительно откашливался, а затем, отхаркнув густые клубы пара и скрипнув своими ревматическими суставами, затих, прижавшись к заплеванной щербатой платформе. Утро было серым и мутным. Сквозь давно не мытые стекла вагона чернильными пятнами на промокашке расплывались лица выстроившихся вдоль перрона бойцов заградотряда. Они отбирали у мешочников привезенные с благодатных южных краев пшеницу, картошку, яйца. Заградотряды были символом военного коммунизма и продразверстки: «Спекуляцию — к стенке!» Пассажиры стремительно ринулись к выходу из вагона. Наиболее предприимчивые выскакивали из окон на противоположную сторону, где стоял изукрашенный плакатами агитпоезд. Шмякались на рельсы мешки с хлебом, всполошенно кудахтали обезумевшие от ужаса куры. Вереща и повизгивая, мчался под колесами агитпоезда поросенок. Перрон огласился бабьими воплями, пронзительными свистками и забористым матом. Но заградотрядников было мало, и большей части приезжих удалось прорваться на привокзальную площадь, где их уже поджидали москвичи. В переулках, дворах, подворотнях продовольствие обменивалось на одежду, обувь и мануфактуру. Столица республики встречала сырым, дующим с реки ветром, промозглым холодом и тяжелым, застоявшимся запахом нежилого, давно покинутого хозяевами дома. За Москвой-рекой выглянуло и тут же исчезло бледное, изъеденное золотухой солнце. Оно ничем не напоминало сдобное солнце Украины, толстые щеки которого лоснились от сочных галушек, скворчащего на сковородках сала и пышного, как довоенные перины, пшеничного хлеба. Стены вокзала и прилегающих к площади домов были оклеены ободранными на курево декретами и постановлениями. На фонарном столбе возле трамвайной остановки белел свеженаклеенный листок с изображением Врангеля: «Вам мой фамилий всем известный: их бин фон Врангель, герр барон. Я самый лючший, самый шестный есть кандидат на царский трон». Длинноносый Врангель сильно смахивал на хорошо знакомого мне содержателя шашлычной на Арбате. Но у того физиономия была более жизнерадостной. Барон же явно от чего-то страдал — то ли от малокровия, то ли от запоров… Я решил не дожидаться трамвая, а взять извозчика, благо извозчичья биржа располагалась рядом с трамвайной остановкой. — Сколько до Варварки возьмешь? Пожилой извозчик оценивающе посмотрел на меня: — Чем платить будешь? Ежели бумажками, не сойдемся. Нам, гражданин хороший, дензнаки ни к чему. Нам бы что по части пропитания. Когда я достал из вещевого мешка небольшой шматок сала, он взвесил его на ладони, понюхал, поскреб ногтем: — Лежалое небось? Да, уж ладно. Где наше не пропадало! — Он тщательно завернул сало в платок. — В лучшем виде доставлю, с ветерком! Насчет ветерка было сказано так, по привычке. И сам извозчик, и его мосластая кобыленка уже давно успели забыть про быструю езду. Лошадь шла валким шагом в меру подвыпившего мастерового, старательно обходя раскинувшиеся вдоль дороги грязевые озера. Изредка она переходила на унылую тряскую рысь. Но это была лишь дань радужным воспоминаниям о дореволюционной жизни, когда московских лошадей кормили не сухой соломой, а сеном и овсом. И каким овсом! Да, жили лошади при покойном государе императоре, царствие ему небесное! Извозчик разделял стихийный монархизм своей отощавшей кобылы. Когда лошадь привычно замедлила шаг возле здания на углу Плющихи, где некогда размещался излюбленный лихачами трактир «Отрада», а теперь какое-то учреждение, он обернулся ко мне и неопределенно сказал: — Скотина бессловесная, а понимает… Плохо живем, хуже некуда! Москва изменилась. И все перемены так или иначе были связаны со словом «исчезать». Исчезли ярко выкрашенные заборы и палисадники, которыми зимой растапливали буржуйки. Исчезли спиленные и превращенные в дрова деревья многочисленных скверов, бульваров и садов. Исчезли висевшие некогда чуть ли не на каждом доме кумачовые флаги. Заколоченные крест-накрест досками витрины магазинов, дома с облупившейся штукатуркой, унылые очереди у хлебных лавок… О былом лишь напоминали зеленеющий свежевымытой листвой Пречистенский бульвар да бывшее Александровское юнкерское училище на Знаменке. Основательно пострадавшее в семнадцатом во время штурма красногвардейских отрядов, оно теперь казалось только что отстроенным — сверкающие стекла окон, девственная чистота стен. Над крышей здания развевался красный флаг, а на булыжной мостовой у фасада вытянулась длинная вереница мощных «паккардов», кургузых «ройсов» и вертких «нэпиров». В училище теперь размещались Реввоенсовет и Главный штаб Красной Армии. Лошаденка покосилась на автомобили и прибавила шагу. То ли ее взбодрил запах керосина — бензин, точно так же, как и овес, исчез в восемнадцатом, — то ли она почуяла долгожданный конец пути, но по Знаменке и Кремлевской набережной мы промчались с обещанным мне ветерком. А вот и Варварка. — Какой дом-то? Этот, что ли? — спросил извозчик и, остановившись у глубокой, ведущей во двор кирпичной арки, вяло и безнадежно сказал: — На чаек бы… С щедростью загулявшего сибирского купца, стремящегося поскорей освободить карманы от избытка золота, я сунул ему триста целковых. Но он лишь презрительно хмыкнул. А по влажным укоризненным глазам лошаденки я понял, что она вновь вспомнила об овсе и покойном государе императоре. Увы, теперь на эти деньги нельзя было выпить ни водки, ни чая, разве что приобрести на Сухаревке коробок спичек или несколько фунтов все той же соломы. Я достал из мешка два соленых огурца, и лицо извозчика расплылось в улыбке. — Премного благодарен, — сказал он. На расположенном в глубине тесного двора двухэтажном особнячке не было никакой вывески. Тем не менее в годы гражданской войны дорогу сюда хорошо знали сотни людей. Отсюда они направлялись в распоряжение местных подпольных центров на оккупированную немцами Украину, в Поволжье, Крым, Сибирь. Здесь снабжали деньгами, документами, адресами явок и конспиративных квартир. Разрабатывали системы связи и обучали технике конспирации. Возле особняка охраны не было. Но когда я вошел в подъезд, стоявший за дверью красноармеец придирчиво проверил мои документы. — Вы к кому, товарищ? — К Липовецкому. — Имя? — Мое? — Товарища Липовецкого. — Зигмунд. — Отчество? — Брониславович. — Правильно, — удивился красноармеец, который, кажется, подозревал во мне агента Антанты. — А кого вы здесь еще знаете? Я почувствовал, что мое терпение кончается, но все-таки назвал две-три фамилии. С видимой неохотой он отдал мне документы. — Надеюсь, все? — Можете пройти. Второй этаж, комната пятнадцать. Я поднялся по лестнице и оказался в небольшом зале, посредине которого стоял нелепый кожаный диван, приспособленный для чего угодно, но только не для человеческих ягодиц. Тем не менее два года назад именно на нем я долго беседовал с неким длинноволосым человеком в кургузом пиджаке с протертыми локтями и в мальчишечьих башмаках, которого привела ко мне Роза Штерн. «Длинноволосый мальчуган», как его тут же окрестил Зигмунд, рвался на Украину, где хотел подготовить покушение на гетмана Скоропадского. Я никогда не был поклонником террора, но считал, что если одним гетманом станет меньше, то ни Россия, ни Украина от этого не пострадают. Расходы же были невелики. По раскладкам моего собеседника, гетмановская голова должна была обойтись партийной кассе сравнительно дешево, не дороже нескольких мешков пшеницы на Сухаревке. Внешность анархистского боевика и его манера держаться симпатий не вызывали. Он походил на невоспитанного подростка, которого слишком мало секли в детстве и тем самым безвозвратно упустили золотое время. Самоуверенный и честолюбивый, он говорил чересчур громко странным металлическим голосом, излишне часто употребляя местоимение «я». Однако рекомендация Штерн кое-что да значила. Роза плохо разбиралась в людях, но смыслила в боевиках. И я склонялся к тому, чтобы пойти ему навстречу. Но Зигмунд начисто отверг мое предложение, и «мальчугану» лишь выдали скромную сумму для возвращения на его родную Екатеринославщину. В дальнейшем я не раз вспоминал о посетителе в кургузом пиджачке, который собирался во славу анархии превратить с помощью адской машины высокородного гетмана в куски кровоточащего мяса, и о нашей беседе на этом продавленном диване. Как-никак, а «длинноволосого мальчугана» звали Нестором. Фамилия же его была Махно… Любопытно, что о своем неудачном визите на Варварку не забыл и сам батька. Когда в конце девятнадцатого года махновская «Революционная повстанческая армия Украины», разросшаяся за счет мелких партизанских отрядов до восьмидесяти тысяч, прорвала деникинский фронт и заняла Бердянск, Никополь и Екатеринослав, я был направлен ЦК КП(б)У в ставку строптивого батьки с весьма деликатным поручением — выяснить его ближайшие планы. После одной из встреч батька вызвал своего казначея и приказал выдать мне под расписку пятьсот рублей керенками, ту сумму, которую мы ему ассигновали в июне тысяча девятьсот восемнадцатого… «За Нестором Ивановичем никогда не пропадет, — сказал он своим металлическим голосом и обнажил в улыбке крупные желтые зубы. — Как там диван, обновили?» Диван не обновили. Кожа пришла в полную ветхость. Из дыр торчали ржавые пружины. Если Махно рассчитывал на то, что диван займет почетное место в музее анархии, он ошибался. Скорей всего, диван скоро окажется на свалке. И не исторической — обычной. Миновав диван, я свернул по коридору налево и распахнул хорошо знакомую мне дверь. Зигмунд, бородатый и низкорослый, как обычно, сидел за своим просторным столом в глубине комнаты и что-то быстро писал, нервно ерзая локтем по раскиданным на столе бумагам. На скрип двери он поднял голову, уставился на меня близорукими глазами и недовольно буркнул: — У нас принято стучаться, товарищ! — Постараюсь учесть. — Вот, вот, постарайтесь, — сказал он и осекся, поспешно схватив со стола пенсне, нацепил его на переносицу. — Косачевский?! Встреча приобретала несколько театральный характер. — Живой?! — Живой, — как можно убедительней подтвердил я, опасаясь взрыва эмоций: Зигмунд не был чужд сентиментальности. Мои опасения подтвердились. Колобком выкатившись из-за стола, Зигмунд подскочил ко мне и вцепился обеими руками в отвороты шинели. Мы поцеловались. — И впрямь живой, — удивленно сказал он, отстраняясь и заглядывая снизу вверх в мое лицо. — Никак не думал, что еще раз тебя увижу. — Почему? — Да тут у меня один сукин сын был… Рассказывал, как тебя расстреляли… «Сукин сын» было единственным сильным выражением, которое Зигмунд взял себе на вооружение из богатейшего арсенала русских ругательств. И тут, на мой взгляд, сказывалось некоторое пренебрежение к многовековой истории Руси, где этот арсенал трудолюбиво и любовно пополнялся еще со времен татаро-монгольского ига. — Так что же тебе рассказал этот «сукин сын»? По старой тюремной привычке Зигмунд ходил по комнате, заложив руки за спину, а я, удобно расположившись в кресле, слушал рассказ о последних часах своей жизни. Моим убийцей, как выяснилось, был один из участников восстания в Москве левых эсеров, бывший командир отряда ВЧК Дмитрий Попов, который после разгрома восстания нашел себе прибежище у Махно. Узнав о моем приезде в Екатеринослав, Попов якобы посоветовал батьке убрать меня, или, как выражались махновцы, «украсть». Но тот заупрямился. Ему не хотелось из-за какого-то Косачевского осложнять и без того неважные отношения с большевиками, дивизии которых в хвост и в гриву гнали деникинцев. Тогда Попов решил обойтись без батьки. Когда Косачевский возвращался в Киев, в его вагон ворвалось несколько махновцев… Расстреляли меня на каком-то полустанке, недалеко от насыпи железной дороги. За исключением того, что перед смертью я запел «Интернационал», все выглядело довольно достоверно, тем более, что на совести Попова было немало подобных дел. Но «Интернационал» — это уж слишком. — Ты же знаешь, что у меня никогда не было ни слуха, ни голоса. — Что? — Зигмунд остановился, недоумевающе посмотрел на меня. — Ну, знаешь… в такой ситуации иногда появляются и слух и голос. — Он снял пенсне, протер стекла. — Никак не ожидал, что увижу тебя. А ты вот… Даже пощупать можно. Чудеса! — Еще поцелуемся? — поинтересовался я. — Иди к чертовой матери! «К чертовой матери»… Прогрессом не назовешь, но все-таки некоторый сдвиг. — А ты, оказывается, время зря не терял. Еще что-нибудь освоил? Он засмеялся: — О тебе на прошлой неделе Ермаш справлялся. Я ему сказал, что тебя уже давно нет в живых. Фамилия ничего мне не говорила. — Кто такой? — Начальник Центророзыска. — Ермаш… — После сыпного тифа, который свалил меня в Новозыбкове, память мне порой отказывала, но фамилии я все-таки запоминал неплохо. — Где он раньше работал? — В ВЧК. А еще раньше — где-то в Сибири или на Урале. Кажется, тоже в ЧК. — Не помню такого. — Откуда же он тебя знает? — Представления не имею. Липовецкий, отличавшийся дотошностью, наморщил лоб и задумался. Он не выносил, когда что-либо оставалось не выясненным до конца. — Постой, постой, — сказал он. — Ты же когда-то работал в Совете милиции. Верно? — Верно. — И занимался розысками ценностей «Алмазного фонда». — Собирался заниматься, — уточнил я. — Ну собирался. Вот потому-то Ермаш о тебе и спрашивал, — подвел он черту. — Центророзыск интересуемся «Фондом». — Но ведь дело прекращено в восемнадцатом. — Значит, возобновили. — В связи с чем? — Вот чего не знаю, того не знаю, — безразлично сказал он. Зигмунд, занимавшийся с небольшими перерывами подпольной работой уже добрый десяток лет, считал ее единственным стоящим делом, которым должен заниматься профессиональный революционер. Все остальное в его представлении было второстепенным, не имеющим существенного значения. И, конечно же, меньше всего Липовецкого могла интересовать судьба каких-то там ценностей. Центр всего в всея находился здесь, на Варварке, все остальное — обочина. Он поинтересовался моими планами. Они были крайне неопределенны. В связи с наступлением Красной Армии сеть подпольных центров на Украине и в Сибири неуклонно уменьшалась. Похоже было на то, что гражданская война долго не продлится. Поэтому на Варварке делать мне было нечего. Рычалов предлагал работу в Московском Совдепе, но окончательного ответа я ему не дал. — Недельку передохну, а там видно будет. Зигмунд неодобрительно хмыкнул: неделю отдыха он считал непозволительной роскошью. — Остановиться у тебя есть где? — Нет, конечно. Я же перекати-поле. — Тогда будешь жить у меня. Я здесь рядом обитаю — во 2-м Доме Советов, бывший «Метрополь». — У тебя же жена и дочка? Зигмунд помолчал, а затем неохотно сказал: — Ида в Ревеле. С месяц, как туда направили. И Машка при ней. Вот так… — Какие-нибудь известия получал? — Получал. Недавно товарищ оттуда приезжал. Пока как будто все в порядке. Зигмунд тщательно протирал стекла пенсне, и я понял, что на эту тему больше говорить не следует. — Ну так как? Никаких возражений против 2-го Дома Советов у меня не было. II Если Липовецкий считал, что центр земли находится в двухэтажном особняке на Варварке, то Борин был убежден в том, что весь мир всего лишь филиал сыскной полиции, а в душе каждого скрывается сыщик. «Не следует забывать, Леонид Борисович, что человек создан по образу и подобию божьему, — как-то в шутку сказал он, — а всевышний — великий мастер сыска». В высказывании Борина имелась доля истины. Видимо, действительно в душе некоторых представителей рода человеческого живет сыщик, который терпеливо дожидается своего часа. К этим «некоторым», судя по всему, принадлежал и я. Сказанные Липовецким мимоходом слова о том, что Центророзыск вновь заинтересовался «Фондом», не только не пролетели мимо моих ушей, но гвоздем засели в памяти. Я мысленно перелистывал немногочисленные страницы этого дела, в котором основное место занимал допрос Галицкого. Галицкого доставили ко мне сразу же после разоружения черной гвардии. Он был взвинчен и раздражен. «Как вы думаете, Косачевский, — спросил меня после очной ставки с Ритусом бывший командир бывшего партизанского отряда, — чего бы мне сейчас больше всего хотелось?» Отгадывать желания этого милого молодого человека в мои обязанности не входило. Но Галицкий на это и не рассчитывал. «Больше всего мне бы хотелось поставить вас к стенке, — любезно объяснил он. — Ведь вы, большевики, разоружили не нас — вы разоружили революцию. — А затем мечтательно добавил: — Может быть, вы сами пустите себе пулю в лоб, Косачевский?» Я вынужден был его разочаровать: так далеко мои симпатии к нему не заходили. Естественно, что начавшаяся подобным образом беседа ничем путным закончиться не могла. Разговорить его не удалось. Он неохотно и односложно отвечал на вопросы. У меня создалось впечатление, что, рассказывая об Эгерт, он чего-то не договаривает, а говоря о ценностях «Фонда», и просто лжет. Впрочем, на успех первого допроса я и ее рассчитывал. Галицкому надо было дать возможность остыть, трезво взглянуть на происшедшие события, которые не имели никакого отношения к разоружению революции. Но в те суматошные дни, когда я уже приступил к работе на Варварке, я не мог уделить ему достаточно времени. Поэтому результатами нашей встречи были лишь впечатления и изъятая у Галицкого при обыске фотография Елены Эгерт, волоокой женщины с неправдоподобно красивым лицом. Больше Галицкого никто не допрашивал. А в мае тысяча девятьсот восемнадцатого ему, по ходатайству анархиста Муратова, известного под кличкой Отец, дали возможность беспрепятственно покинуть Москву. Где теперь этот юноша — бог весть. Не были «разработаны» ни брат покойного Василия Мессмера, монах Валаамского монастыря Афанасий, ни любовница Галицкого очаровательная Елена Эгерт, ни ее соседи по дому. Даже частично не проверялась версия о том, что Галицкий солгал и чемодан с ценностями отдал на сохранение не Эгерт, а где-то спрятал. (Никто из соседей не видал среди вещей Эгерт желтого кожаного чемодана с металлическими бляхами.) Повисло в воздухе и предположение Борина о том, что Афанасий, поспешно покинувший в марте восемнадцатого Валаам, имел отношение к исчезновению ценностей «Фонда» и был каким-то образом связан с Эгерт. Между тем это предположение основывалось на показаниях дворника. По его словам, Эгерт в марте дважды навещал человек средних лет в монашеской одежде. Первый раз он приходил один, а вторично с каким-то господином. И еще одно очень любопытное обстоятельство, о котором я узнал много месяцев спустя в Брянске от сотрудника Зафронтового бюро ЦК КП(б)У Яши Черняка. Он мне рассказывал, что в мае восемнадцатого, когда в Екатеринбурге находилась привезенная из Тобольска царская семья, вокруг которой вертелись всяческие монархисты и плелись нити заговоров, Уралсовет принял некоторые предупредительные меры по очистке города. Одной из них была высылка из Екатеринбурга в Алапаевск членов царской фамилии: великого князя Сергея Михайловича, бывшей сербской королевы Елены, сыновей великого князя Константина Константиновича, князя Владимира Палея и сестры царицы Елизаветы Федоровны. Их привезли в Алапаевск и разместили в школе 20 мая. А в начале июня в городе появился некий монах, который снял квартиру рядом со школой. Звали этого монаха Афанасий, и по описаниям Черняка он очень походил на брата Василия Мессмера. Черняк, командовавший тогда в Алапаевске интернациональным красногвардейским отрядом, которому впоследствии была поручена охрана школы (вначале члены царской фамилии находились на вольном положении), говорил мне, что Афанасий доставил ему немало хлопот. Монах несколько раз встречался с сестрой царицы и великим князем Сергеем Михайловичем, передавал им деньги, письма. Не чуждался он и благотворительности, которая носила слишком односторонний характер: монах помогал только семьям красногвардейцев, охранявших школу… Афанасием, разумеется, заинтересовались, но арестовать его не удалось: он успел скрыться. В ночь с 17 на 18 июля в связи с наступлением белых все члены царской фамилии были расстреляны. А когда в город вошли белые, здесь вновь объявился вездесущий Афанасий. Черняк, оставшийся тогда в Алапаевске для подпольной работы, рассказывал, что Афанасий организовал розыск расстрелянных. Тому, кто их найдет, было обещано пять тысяч рублей золотом. А затем он вместе с игуменом Серафимом организовал пышные похороны. Черняк утверждал, что «благотворительность» и похороны обошлись Афанасию в пятнадцать — двадцать тысяч рублей золотом. Откуда такие деньги у скромного монаха из Валаамского монастыря? Семья Мессмеров богатством не отличалась. Их родовое имение в Серпуховском уезде давало более чем скромный доход. Следовательно, Афанасий тратил в Алапаевске не собственные деньги. А чьи, не «Алмазного ли фонда»? Похоже было на то, что Борин не ошибся и Афанасий действительно навещал Эгерт. К нему, возможно, и перешли ценности, полученные ею от Галицкого. Но если это так, кто тогда Елена Эгерт, любовница командира партизанского отряда «Смерть мировому капиталу!», и какие нити ее связывали с братом казначея «Алмазного фонда»? Куда девалась Эгерт и где теперь обитает Афанасий? Видимо, на все эти вопросы можно было бы найти ответы. Но, к сожалению, после того как я ушел из Совета милиции, ценностями «Фонда» никто практически не занимался. Специальная группа, созданная для расследования ограбления патриаршей ризницы, была расформирована, а у Московской уголовно-розыскной милиции, преобразованной к тому времени в уголовно-розыскной подотдел административного отдела Совдепа, забот и без того хватало. Достаточно сказать, что в Москве в 1918 году было зарегистрировано около четырнадцати тысяч преступлений, а вопрос о борьбе с вооруженными грабежами рассматривался под председательством Ленина на заседании Совнаркома. Но как бы то ни было, а прекращать дело о розыске ценностей «Алмазного фонда», конечно, не следовало. И вот теперь оно возобновлено Центророзыском. Любопытно. Весьма любопытно. — А чего, собственно, любопытного? — пожал плечами Рычалов, которого я навестил в день своего приезда. — Тогда нам было не до жиру, а теперь пришло время ликвидировать прежние огрехи. Все закономерно. Детерминист по натуре, Рычалов во всем ухитрялся отыскивать закономерности. Случайности он исключал или относился к ним с настороженной подозрительностью человека, который понимает, что его хотят обмануть. В том, что слух о моей смерти не подтвердился, он тоже, кажется, усматривал закономерность. Во всяком случае, мое появление его не удивило и почти не нарушило привычный распорядок дня начальника отдела фронта Московского Совдепа. Рычалов отнюдь не собирался меня целовать — не уверен, что он когда-либо целовался даже с собственной женой. Не прервал он в беседу с командиром, который пытался получить для своей части партию керосиновых ламп. — Заходи, Косачевский. Значит, живой? — сказал он и, подумав, добавил: — Это хорошо, что живой. Я не мог не согласиться с ним. — Садись. Через пять минут мы кончим. Действительно, ровно через пять минут он проводил посетителя до дверей кабинета. Затем подошел ко мне и с таким видом, будто мы расстались только вчера, спросил: — Как в Киеве идет сбор сапог для армии? Второй вопрос касался нательного белья, а третий — портянок. Затем он посмотрел на часы — мое появление распорядком дня не предусматривалось — и предложил работу в отделе фронта. Работа была не по мне. — Очень важный участок, — сказал Рычалов, который любую работу рассматривал только с этой точки зрения. — Липовецкий мне говорил, что Центророзыск занялся «Фондом»? — Да, — подтвердил он, — постановление о прекращении дела отменено. Рычалов уделил мне полчаса. И это убедительней любых слов свидетельствовало о том, как он меня любит, ценит и счастлив видеть живым и невредимым. Таким отношением к себе начальника отдела фронта мог похвастаться не каждый. — Кстати, Ермаш тоже живет во 2-м Доме Советов, — сказал на прощание Рычалов. — Заглянешь к нему? — Через недельку. Но встретились мы значительно раньше. Во время обеда в громадной столовой 2-го Дома Советов, где из изящных серебряных мисок разливали в не менее изящные фарфоровые тарелки жидкий чечевичный суп, к нашему столу подошел бритоголовый плотный человек, одетый в кожаную куртку «Правь, Британия!», или, как ее еще именовали в Москве, «Подарочек английского короля» — иронический намек на поспешную эвакуацию английских войск из Мурманска, где на вещевых складах интервентов осталось много обмундирования, в том числе и кожаные куртки. Это и был начальник Центророзыска республики Фома Васильевич Ермаш. Архимандриту Димитрию Ермаш бы не понравился. От всего облика этого человека — от его походки, жестов, манеры говорить, слушать — исходила уверенность. А Александр Викентьевич не любил людей, которые слишком уверенно шагают по жизни. В этом, как, впрочем, и во многом другом, мы с ним расходились. — Косачевский? — спросил Ермаш у Липовецкого и кивнул в мою сторону. — Косачевский, — буркнул Зигмунд, не отрывая глаз от тарелки. Он терпеть не мог во время еды никаких разговоров. — Ты же небось уже все знаешь. — Знаю, — подтвердил Ермаш, — мне Рычалов говорил. Ну, будем знакомы. Он протянул мне руку. — А ты вовремя воскрес из мертвых. Хочу с тобой поговорить об «Алмазном фонде». Не возражаете, если переберусь к вам? Не дожидаясь ответа — кажется, Ермаш исходил из того, что его присутствию всегда и все должны быть рады, — он перенес свою тарелку с супом на наш столик. Во время еды я несколько раз ловил на себе его изучающий взгляд. После обеда он пригласил меня к себе. — Если не возражаешь, давай потолкуем. — И точно так же, не дожидаясь ответа, поднялся из-за стола. Мы отдали свои пустые тарелки судомойке, которая тут же опустила их в серебряную лохань с горячей водой, и поднялись к Ермашу. Он жил двумя этажами выше. Через всю его комнату была протянута веревка. На ней сушилось выстиранное белье. — Холостой? — Как видишь. Только верней будет сказать — вдовец. С восемнадцатого вдовствую. Когда Пермь сдавали, жена брюхатой была… Ну и осталась по недомыслию бабьему… Вот так. Как я имел возможность убедиться, Ермаш досконально изучил все материалы дознания не только по «Алмазному фонду», но и по патриаршей ризнице. Он хорошо ориентировался во всех эпизодах дела, помнил фамилии свидетелей, названия драгоценностей и даже даты. Он рассчитывал получить от меня сведения, которые по каким-либо причинам не были зафиксированы в документах. Но тут его ждало разочарование. Ничего, кроме алапаевской истории, я ему рассказать не мог. А деятельности брата Василия Мессмера в Алапаевске Ермаш особого значения не придал. — С Афанасием, понятно, попытаемся раскрутить. Но я не очень-то верю, что через него мы на что-нибудь выйдем. — Недаром же тебя Фомой окрестили, — пошутил я. Ермаш лениво улыбнулся: — Фома неверующий? Это ты в точку… А с чего его так прозвали? Когда-то в церковноприходском учил, да запамятовал. — Никак не хотел поверить в воскресение Христа, покуда своими собственными руками его раны не ощупал. — Вот-вот, — кивнул Ермаш. — Так нам и толковали. А ведь правильный был апостол. Ежели все своими руками пощупаешь, не ошибешься. Я спросил, что послужило поводом к возобновлению дела. — Про Кустаря небось слышал? Вот от него все и пошло. Кустарь была кличка Федора Перхотина, происходившего из крестьян Жиздринского уезда Калужской губернии. До семнадцатого года Перхотин занимался ложкарным промыслом, то есть делал и продавал в Москве деревянные ложки. А после Февральской революции освоил более рискованную, но зато и более выгодную профессию налетчика. Среди московских бандитов того времени Кустарь занимал довольно скромное положение. Куда ему было до таких прославленных знаменитостей, как Сашка Семинарист, Яков Кошельков, Сабан или Мишка Чума! Он не участвовал в нападении на машину Ленина, в нашумевшем на всю Россию ограблении Сената, в налете на Народным комиссариат по военным делам. Кустарь предпочитал грабить квартиры и магазины, преимущественно ювелирные. К чужой жизни относился уважительно: на его совести было «всего» пять или шесть убийств. И все же с этим налетчиком бандоотдел МЧК и Московский уголовный розыск намучились больше, чем с Мишкой Чумой, Сашкой Семинаристом и Яковом Кошельковым. Секрет тут заключался не в удачливости, не в особом уме или хитрости ложкаря, а в его основательности. С той же тщательностью, с какой он некогда вырезал ложки, Кустарь совершал и свои налеты. Иной на удачу понадеется, на русское авось. Другой поленится или лихость захочет показать. А Кустарь все делал на совесть, честно, добросовестно — не придерешься. И еще. Став налетчиком, Кустарь по своей натуре остался мужиком. Уголовный мир с его обычаями и традициями был ему чужд. Он не посещал притонов Хитровки, не нюхал кокаина, не пользовался услугами профессиональных скупщиков краденого. И за месяц до моего возвращения в Москву Ермаш решил поручить розыск Кустаря своей бригаде «Мобиль», которая занималась особо важными делами. Так бывший ложкарь удостоился чести оказаться под опекой одного из опытнейших работников сыска, Петра Петровича Борина. Подход Борина к поставленной перед ним задаче был одновременно и прост, и психологически точен. Он исходил из того, что ни один бандит не может действовать без сообщников. Ему всегда потребуются наводчики и те, что смогут реализовать награбленное. Если Кустарь не имеет никаких дел с профессиональными уголовниками, значит, он пользуется услугами других людей, которым полностью доверяет. Скорей всего, это его земляки. На родине налетчика Борин собрал сведения об односельчанах и родственниках Перхотина. Список жиздринцев, осевших в разное время в Москве, оказался обширным. Но после отсева в нем осталось несколько фамилий, в том числе фамилия Марии Степановны Улимановой, двоюродной тетки Перхотина, которая некогда занималась сбытом деревянных ложек оптовикам. Борин установил за домом Улимановой наружное наблюдение. Оно ничего не дало. Тогда он пошел на определенный риск и произвел неожиданный обыск. Его результаты превзошли все ожидания. В обширном темном чулане обнаружили под тряпьем пачки денег, золотые и серебряные вещи. В том, что это добыча Кустаря, не было никаких сомнений. Тогда же в руки Борина попало и письмо, которое послужило поводом к возобновлению дела о розыске ценностей «Алмазного фонда». Это письмо было использовано как оберточная бумага. Аккуратный и педантичный Кустарь завернул в него золотые кольца… — В том письме «Лучезарная Екатерина» поминается, — объяснил Ермаш. — Вот мы и ухватились. «Лучезарная Екатерина» среди драгоценностей «Алмазного фонда» занимала такое же почетное место, как «Батуринский грааль», «Два трона» и «Золотой Марк». Когда я в свое время поинтересовался у профессора Карташова ее стоимостью, он только усмехнулся: «Из тех вещей, что не покупаются и не продаются, Леонид Борисович. Уникум». — А чье письмо? Кто писал? — Покуда не установлено. — Но адресат известен? — Нет. Копать нужно, Косачевский. Глубоко копать. — Кто же у тебя занимается… земляными работами? — Борин и занимается. Кому ж еще? Ермаш улыбнулся той простодушной улыбкой, которая меньше всего свидетельствует о простодушии. — А хочешь, чтобы занялся я? Такого лобового вопроса он не ожидал и несколько опешил. — А ты не лыком шит, Косачевский. — Это точно. Не лыком — дратвой. — Я тут о тебе с Рычаловым беседовал… — Ну и как? — Что — как? — Подхожу тебе? Ермаш засмеялся: — Иначе бы с тобой разговора не затевал. — Ну, разговор-то, положим, затеял я. Ты все возле да около ходил. — Пойдешь к нам начальником бригады «Мобиль»? — Надо подумать. — А чего думать? Ты всю эту кашу с «Фондом» заварил, тебе ее и расхлебывать. — Сними с веревки белье. Высохло. — А ведь верно, — сказал он, — и впрямь просушилось. Выходит, не зря с тобой толковали: один добрый совет я от тебя уже получил. Ну так как? Договорились? Я поднялся: — Отложим до завтра. — Думать будешь? — Ничего не поделаешь, — извинился я, — привычка. Из описания драгоценностей «Алмазного фонда», выполненного по указанию заместителяпредседателя Московского советанародной милиции тов. Косачевскогопрофессором истории изящных искусств Карташовым, приват-доцентом Московского университета Шперком, ювелирами Гейштором, Оглоблинским и Кербелем в апреле 1918 г. «ЛУЧЕЗАРНАЯ ЕКАТЕРИНА» — первый экземпляр дамского ордена, учрежденного Петром Первым в ознаменование заслуг императрицы Екатерины в Прутском походе. «Лучезарная Екатерина» сделана по эскизу императора придворным ювелиром Францем Мерлингом. История ордена святой великомученицы Екатерины, или ордена Освобождения, такова. Прутский поход сложился для Петра крайне неблагоприятно. Окруженному и прижатому к реке русскому войску грозила гибель. «Извещаю вам… — писал император Сенату 10 июля 1711 года, — что я, без особливыя Божия помощи, ничего инаго предвидеть не могу, кроме совершеннаго поражения, или что я впаду в турецкий плен». А через три дня после этого письма турки сняли свои заслоны и беспрепятственно выпустили из прутского лагеря русские войска. Какую именно роль сыграла в происшедшем Екатерина, неизвестно. Но в манифесте о ее коронации Петр указывал: «Наша любезнейшая супруга, государыня императрица Екатерина великою помощницею была… а наипаче в Прутской кампании с турки… о том ведомо всей нашей армии…» По уставу ордена святой великомученицы Екатерины (Освобождения), разработанному самим императором, «кавалерственные дамы» обязывались «освобождать одного христианина из порабощения варварского, выкупая за собственные деньги», что являлось, видимо, своеобразным намеком на участие самой Екатерины в освобождении окруженной русской армии во время Прутской кампании (по некоторым свидетельствам, Екатерина тогда отдала туркам все свои драгоценности). Знаками ордена Петр установил крест с изображением святой великомученицы Екатерины и золотую восьмиконечную звезду. Надпись на красной с серебряной каймой ленте гласила: «За любовь и отечество». По статуту орден не полагалось украшать драгоценными камнями. Однако для императрицы было сделано исключение. Овал в центре креста, который в дальнейшем покрывался обычной эмалью, был заполнен крупным рубином с резным изображением святой Екатерины, держащей в руках крест, а лучи восьмиконечной звезды окантовали бриллиантами весом от одного до двух каратов. Вышеуказанный рубин, который обычно именуют «Гагаринским», принадлежал губернатору Сибири князю М.П.Гагарину. Губернатор подарил его Меншикову, а последний — Екатерине. «Гагаринский рубин», вес которого определялся в 32 карата, густого темного цвета, относится к числу рубинов, добываемых в Индии в Ратнапуро («Город рубинов»). По своим качествам может соперничать с лучшими рубинами в мире. После смерти императрицы «Лучезарная Екатерина» (имеется в виду крест с «Гагаринским рубином», звезда была утеряна) перешла к ее брату, бывшему ямщику, получившему в год смерти Екатерины графский титул, Федору Самойловичу Скавронскому, а от него — к двоюродному брату императрицы Елизаветы, графу Мартыну Карловичу Скавронскому. По слухам, перед революцией «Лучезарная Екатерина» принадлежала князю Юсупову. Письмо неизвестного, обнаруженное инспекторомбригады «Мобиль» тов. Боринымпри обыске на квартире гр. Улимановой, имеющей жительство в бывшем доходном доме Оловяшникова по Свиньинскому переулку Здравствуй, Алексей! Пересылаю тебе по прежним каналам через Заику уже третье письмо, но от вас, кроме той записки, которая вселила в меня столько надежд, ничего не получил. Впечатление, что цепочка связи где-то порвалась. Надеюсь, произошло это без участия Красавца. Избави бог, чтобы наша почта оказалась у него в руках. Похоже, он водит вас за нос. Не исключаю и ловушку. Когда снова будете выходить на связь с ним, примите меры предосторожности. Мое положение улучшилось. Пока это единственный реальный результат. Сижу в одиночке. В нарушение тюремной инструкции мне разрешено днем спать, а также пользоваться чернилами и бумагой. Избиения прекратились. Короче говоря, ко мне относятся, как к курице, которая несет золотые яйца. Покуда она их несет, разумеется… Допрашивает он меня по-прежнему ежедневно, преимущественно по ночам, но уже без кровопусканий, деликатно. Дает понять, что все это пустая формальность. Пожалуй, так оно и есть. Допросы начинаются традиционно: кто продавал нам оружие, как я его транспортировал, где находится перевалочная база и так далее. Затем он записывает мои столь же традиционные ответы человека, по ошибке оказавшегося за решеткой. Закончив официальную часть, Красавец неизменно переходит к разговору «по душам». Темы самые разнообразные, но без «Лучезарной Екатерины», разумеется, не обходится. За время гражданской войны он поднаторел не только в пытках, но и в ювелирном деле — формы огранки драгоценных камней, скань, финифть… Несколько раз Красавец исподволь пытался узнать что-нибудь о тебе. Особенно его интересует, находишься ли ты постоянно в городе или бываешь здесь наездами. Это не может не настораживать. Подлец что-то замышляет. Вчера напомнил ему об его обещании. Он стал сетовать на различные причины, которые связывают ему сейчас руки, а закончил милой шуткой: во сколько я оцениваю свою голову? Я ответил, что недорого. «Скромничаете, дорогой, скромничаете!» — И стал перечислять тех, с кем ему нужно будет поделиться. Список получился длинный… Боюсь, Алексей, что моя голова окажется тебе не по карману. Аристократа видел всего лишь раз — на допросе. Они на «ты». Но, кажется, Красавец ему не очень-то доверяет. Признаюсь, что Аристократ мне особого доверия тоже не внушает. Такое впечатление, что он успел начисто забыть, для чего его сюда направили. Впрочем, может быть, я к нему несправедлив. Тюрьма обостряет подозрительность. Но пора кончать. В коридоре шум — похоже, повели на убой очередную партию. Привет товарищам. P.S. Если со мной что произойдет, переправь мое письмо матери. Оно у Заики. Выругай меня еще раз за сентиментальность — и переправь. Глава вторая ПЕРВЫЕ ШАГИ И ПЕРВЫЕ СЮРПРИЗЫ I На следующее утро Ермаш постучал в дверь нашего номера. Он был чисто выбрит и щеголеват. Английская кожаная куртка сидела на нем как влитая. — Подумал? — Подумал. Мое решение он воспринял как нечто само собой разумеющееся: Ермаш относился к числу тех, которым все удается. — Значит, так, — сказал он, — сейчас я еду на совещание, в Совдеп. Пробуду там час, от силы — полтора. А оттуда — к себе. Буду тебя ждать. Хватка у Ермаша была железная. Кажется, Центророзыску повезло с начальником. — Окрутил, выходит? — спросил Зигмунд, когда дверь за Ермашом закрылась, и меланхолично заметил: — Единственно, что люди охотно делают, — это глупости. На Липовецкого теория Борина не распространялась. К своей душе он сыщика и близко не подпускал. Как и некоторые другие бывшие политкаторжане, Зигмунд относился к людям этой профессии с предубеждением человека, которого всю жизнь выслеживали, ловили, допрашивали и обыскивали. Я его мог, конечно, понять. Нечто похожее испытывал я я в семнадцатом, когда меня вопреки моему желанию назначили заместителем председателя Совета милиции. Но это было в семнадцатом, два с половиной года назад. Много с того времени и воды утекло, и крови, и слюнявых иллюзий. Ермаша с Рычаловым роднило одно — точность. Когда я приехал в Центророзыск, он уже был на месте. Быстро ввел меня в курс дел, которыми занималась бригада, представил сотрудников. И меньше чем через час я уже получил возможность уединиться с Бориным. На письмо, о котором мне говорил Ермаш, я особых надежд не возлагал. И все же оно меня разочаровало. Где все происходило — в Перми, Киеве, Екатеринбурге, Ростове, Омске? В каком году? Кто такие Алексей и сам автор письма — большевики, правые эсеры, анархисты, боротьбисты или максималисты? У кого находилась тогда «Лучезарная Екатерина» — у друзей автора письма или у Красавца, офицера контрразведки? Как письмо попало в Москву? Кто и с какой целью привез его сюда? Было, конечно, соблазнительно перебросить мостик от письма неизвестного к тем событиям в Екатеринбурге и Алапаевске, о которых мне рассказывал Черняк. Тогда можно было бы хоть за что-то ухватиться. Но я знал: предположение, основанное на предположении, плохая подпорка в розыскной работе. Мостик должен опираться на нечто реальное, вещественное. А этого реального у нас не было. По сути, ничего не было, кроме предположений, нагромождающихся на те же предположения. — Само по себе письмо нам покуда ничего не дает. Одна игра воображения, Леонид Борисович! — сказал Борин, безошибочно читая мои мысли. — Плясать надо не от него, а от Кустаря и Улимановой. — Рассчитываете, что допляшетесь до чего-нибудь путного? Борин огладил свою вконец поседевшую бородку: — Смею надеяться, Леонид Борисович. — Он достал из серебряного портсигара с монограммой папироску, покрутил ее в пальцах и вновь положил в портсигар: с куревом в Москве было небогато. — Только плясать, понятно, с толком надлежит, на трезвую голову. — Не слишком топать и поменьше руками размахивать? — Вот, вот. Авось до чего путного, как вы изволили выразиться, и допляшемся. — Ну что ж, для разминки можно и поплясать, — согласился я. — А пока расскажите мне об Улимановой. Ведь вы пляску без меня начали. Оказалось, что Улиманова, некогда содержавшая небольшое белошвейное заведение на Солянке, хотя и не была профессиональной преступницей, но все-таки числилась до революции в канатчицах. Канатчиками или канатчицами в Московской сыскной полиции называли тех, кто, занимаясь временами «противузаконной» деятельностью, ухитрялся так ловко «ходить по канату», что ни разу не попадал не только в тюрьму, но и в участок. От случая к случаю в полицию поступали сведения, что Улиманова приторговывает наркотиками, а в ее квартире организован тайный игорный притон — «мельница». Но уличить эту оборотистую даму не могли, а может, и не очень стремились. По мнению Борина, Улиманова оказывала помощь Кустарю уже не первый год. Но встречались они редко, только в случаях крайней необходимости. Причастность Улимановой и бывшего ложкаря к событиям, описанным в письме, представлялась маловероятной. Скорей всего, письмо попало к Кустарю случайно во время очередного налета вместе с вещами, представляющими реальную ценность. Оно могло, например, находиться в портфеле, где лежали деньги. И налетчик не выбросил его лишь потому, что нашел для него практическое применение — чего зря бумаге пропадать? Люди, у которых хранилось это письмо, могли бы поведать нам немало интересного. Но кто они и где их искать? На эти вопросы мог ответить только сам Кустарь. А он отнюдь не торопился засвидетельствовать нам свое почтение… Удастся ли его взять? Обыск на квартире Улимановой мог его вспугнуть, согнать с насиженного места. В конце концов, налетчика ничто не удерживало в Москве. Но даже если он останется в городе, то шансов разыскать его тоже не так уж много. Однако Борин не разделял моих опасений. — Мария Степановна, понятно, встревожена, — сказал он, — хотя обошлись мы с ней честь по чести: и выпустили, и вещички вернули, и за напрасное беспокойство извинения принесли — в дурачков, словом, сыграли. А Кустарь, осмелюсь доложить, в неведении пребывает. — Так ли? — Так, Леонид Борисович, — с несвойственной ему обычно уверенностью сказал Борин. — Посудите сами. Через третьих лиц связи у них нет — мы проверяли. Да и не в натуре Кустаря вмешивать в свои родственные дела посторонних. Ни к чему ему это. Значит, что? Личная встреча. Так? А рандеву у них покуда не было. Встретятся — накроем. Уважаемую Марию Степановну мы из вида не упускаем — как нитка за иголкой. Наши агенты ее днем и ночью пасут, разве что под кроватью у нее не ночуют. Куда она от них денется? — А вдруг? — поддразнил я. — Это же вы, помнится, как-то сказали, что в жизни все бывает, даже то, что никогда ее бывает? — Хвощиков, — уточнил Борин, — он так говорит. — Но вы-то согласны с сиим афоризмом? — Справедливая мысль, — кивнул Борин. — В жизни все бывает. Это верно. Вот потому-то я запасся еще одним выходом на Кустаря. Я ведь не зря список жиздринцев, имеющих жительство в Москве, составлял… — Вы что же, их всех в пособники к Перхотину определили? — Всех не всех, а на одного кое-какой материал у меня имеется. И Кустарь, говорят, ему как-то визит нанес, и Улиманова… Похоже, он все ювелирные изделия через Улиманову скупает. А может, и наводкой не брезгает. Мы сейчас все это проверяем. Ну и его, натурально, под своим попечением держим. Так что Кустарю деваться некуда: куда ни кинь — везде клин. А из Москвы он без крайней нужды никуда не уедет. Он же скопидом: свое кровное за здорово живешь не бросит. Да и привычно ему тут, все налажено, все известно — как в собственной избе. А мужичок он основательный, не вертопрах какой, чтобы с места на место мотылять. Ежели где осел, то крепко. Такого только с корнем выдернешь. Рассуждения Борина выглядели убедительно. Действительно, судя по всему, арест Кустаря — дело времени. На неделю раньше или на неделю позже, но на крючок он попадется. А там вполне можно «доплясать» и до тех, у кого хранилось письмо неизвестного. Я поинтересовался жиздринцем, который занимался скупкой драгоценностей. — Старый наш знакомый, — сказал Борин. — Вы его знаете. По патриаршей ризнице проходил. Ему Дублет долю Никиты Африкановича Махова продал — черную парагону с митры Никона и кокосовые жемчужины. — Уж не член ли союза хоругвеносцев? — Он самый, — подтвердил Борин, — Анатолий Федорович Глазуков. Поистине пути господни неисповедимы! Допрашивая в восемнадцатом Глазукова, я не сомневался, что этот рыхлый, беспрерывно потеющий человек с испуганными глазами будет теперь за версту обходить те места, откуда дорога ведет в тюрьму. «Я же не жулик какой, — со слезой в голосе говорил он мне. — Я же человек честный, в темных делах никогда замешан не был, вот только с этими жемчужинами черт попутал…» И вот тот же неутомимый черт вновь сбил члена союза хоругвеносцев с тернистого пути праведников. Тяжела была бы без черта людская доля. Без бога еще туда-сюда, а без черта не обойтись. И сослаться есть на кого, и опереться, и лишние грехи сбросить… Кем его, трудягу, заменишь? Неизменный друг страждущего человечества! Не каждый выдюжит тяжесть десяти заповедей. Вот и Анатолий Федорович Глазуков — не зря, видно, потел… Улыбнулся я, похоже, не к месту, потому что Борин удивленно приподнял брови. — Продолжайте, Петр Петрович. Я вас слушаю. — Так вот, помимо наружного наблюдения за домом Глазукова мы и внутренним пользуемся. Детали меня не интересовали, но Борина следовало поощрить. — Внедрили нашего сотрудника? — Нет. Его приказчик нам услуги оказывает, — не без некоторой доли самодовольства сказал Борин. — Верно, тоже его помните. Филимонов. Борин снова достал из портсигара папиросу и на этот раз не удержался — закурил. В его маленькой комнате удушливо пахло нафталином. Этот запах преследовал меня во всех учреждениях, где я успел побывать. Считалось, что нафталин предохраняет от тифа. Судя по густоте запаха, Борина в Центророзыске ценили… — Нафталином вас снабдили щедро. А бумагой? Борин достал из ящика письменного стола стопку бумаги, и мы приступили к обсуждению плана розыска ценностей «Алмазного фонда». В бригаде «Мобиль» числилось двадцать семь оперативных сотрудников. По мнению Борина, восемь из них можно было без особого ущерба для других дел перебросить на розыски ценностей «Фонда». Я округлил это число до десяти и тут же договорился по телефону с начальником Московского уголовного розыска Давыдовым, что его работники, ведущие наблюдение за Улимановой и Глазуковым, тоже поступят в мое распоряжение. Таким образом, группа выросла до восемнадцати человек. К сожалению, среди этих восемнадцати специалистов сыскного дела было немного. Самостоятельно могли работать лишь четверо. И все же роптать на судьбу не приходилось. Как-никак в этой четверке были Павел Сухов и старый сыщик Хвощиков, извлеченный мною по просьбе Борина в восемнадцатом году из артели «Раскрепощенный лудильщик». Работу предполагалось вести в нескольких основных направлениях. Прежде всего — члены «Алмазного фонда». В своей докладной президиума Совдепа Давыдов не покривил душой, утверждая, что «Алмазный фонд» не сыграл существенной роли в борьбе против Советской власти. Действительно, в начале восемнадцатого года организация фактически распалась. Но это совсем не означало, что ее бывшие члены, все, как один, сложили оружие. Примером мог служить тот же Афанасий. А ведь вполне возможно, что Афанасий был не одинок. Сведения о членах «Фонда» и их деятельности могли дать нам ориентир для розыска ценностей. Во— вторых, Кустарь, к которому нас должны были привести канатчица Улиманова и вновь поддавшийся искушениям черта Анатолий Федорович Глазуков. В— третьих, Галицкий. Следовало установить его местопребывание и, если представится такая возможность, подробно допросить. Для этого нужно было попытаться использовать легальных анархистов, которые в восемнадцатом имели какое-либо отношение к Московской федерации анархистских групп, в частности к помощнику коменданта Дома анархии Ритусу и отряду «Смерть мировому капиталу!». В— четвертых, Елена Эгерт. Кто она и что она? Действительно ли Эгерт увезла драгоценности, а если да, то где они теперь? Источниками сведений могли стать те же анархисты и соседи Эгерт. Возможно, удастся разыскать ее родственников, друзей, знакомых. В— пятых, Афанасий. Его «разработка» представлялась весьма перспективной. О нем должны были знать монахи Валаамского монастыря, жители Алапаевска и сотрудники соответствующих органов на Урале. В— шестых, предполагалось через руководителей подпольных центров попытаться выяснить, кого имел в виду неизвестный под кличками Красавец, Аристократ, Заика. Здесь, разумеется, приходилось рассчитывать только на везение. И, внося этот пункт в план розыскной работы, Борин позволил себе слегка улыбнуться. Дескать, у каждого свои слабости. Стоит ли из-за этого спорить? Кроме того, нужно было досконально прощупать возможные каналы реализации ценностей. Их могли продать или заложить тот же Афанасий, который так щедро раздавал деньги в Алапаевске, Елена Эгерт, Галицкий. Следовало опросить владельцев ювелирных магазинов и ростовщиков в разных городах. К концу дня план розыскной работы по «Алмазному фонду» уже лежал на столе Ермаша. Ермаш внимательно читал, подолгу останавливаясь на каждой странице. Лицо его светилось простодушием, и это простодушие наводило меня на мрачные мысли. Видимо, так же простодушно выглядел в определенные минуты евангелический скептик Фома, у которого чесались руки от непреодолимого желания поскорей и поосновательней ощупать раны своего ближнего. — Что скажешь? — Красиво написано, — одобрил Ермаш. — Почерк — загляденье. — Все? — Все. А тебе мало? — Покуда достаточно. Он подписал мандаты сотрудникам бригады, которые на неопределенное время должны были покинуть Москву, и напомнил: — Вначале было слово… — Будет и дело. — Вот тогда и потолкуем. А сейчас что? Красиво написано. Хоть в рамочку да под стекло. В отличие от Рычалова Ермаш обладал чувством юмора. Мне даже показалось, что с избытком… II К моему немалому удивлению, отыскать людей, имевших в свое время какое-то отношение к Московской федерации анархистских групп, оказалось не так уж сложно. Несмотря на разоружение отрядов черной гвардии и события, связанные со взрывом в Московском комитете партии, Москва по-прежнему кишела анархистами всех мастей и направлений. Здесь находились Всероссийская федерация анархистов, которая издавала свой еженедельный журнал, и Московский союз, куда помимо универсалистов вошли также анархо-индивидуалисты. Пропагандировал на московских фабриках и заводах анархо-кооператор Атабекян. Выступали с лекциями неутомимые фантазеры братья Гордины. И Липовецкий, не задумываясь, перечислил десятка два людей, которые могли бы мне пригодиться в моей «полицейской», как он выразился, работе. Среди названных им оказалась и фамилия патриарха русских бомбометателей Христофора Николаевича Муратова. Отец, как именовали Муратова его сподвижники, вполне заслуживал участи Ритуса. Но за него было его богатое революционное прошлое. Поэтому Муратова в конце концов полностью освободили от наказания. — Что он теперь делает? — спросил я у Липовецкого. — Обижается, — коротко ответил Зигмунд. Этот ответ не только исчерпывающе характеризовал отношение Отца к происходящему, но и всю его послереволюционную деятельность. Как и многие анархисты-эмигранты, начисто оторвавшиеся от русской действительности, Отец считал, что русский народ, народ-бунтарь, поднявший в 1917 году, в полном соответствии с учением Михаила Бакунина, кровавое знамя всемирного восстания, нуждается лишь в одном — в вождях. А такими вождями, естественно, были старые, закаленные в борьбе бойцы-анархисты. По глубокому убеждению Муратова, народ с нетерпением ждал их возвращения на родину, чтобы под их руководством сбросить с себя путы государственности, которые навязывали массам всякие там монархисты, кадеты, большевики или эсеры. И, чувствуя свою ответственность перед народом, который изнывает в ожидании, Муратов, преодолев тысячи трудностей, возвращается в Россию. Но, увы, никто не украсил цветами и флагами железнодорожную платформу, на которую ступила нога Муратова. Не было ни речей, ни митингов. Как тут не обидеться на Россию и русский народ? Другой бы на его месте плюнул на все и вернулся в солнечную Испанию. А Отец не вернулся. Он, как всегда, решил проявить великодушие и простить эту несчастную, погрязшую в невежестве Россию. В конце концов, несмотря на свой революционный инстинкт, массы слепы. Надо им открыть глаза. И Муратов с жаром берется за эту трудную, но необходимую работу. Он выступает на митингах, посещает фабрики и заводы, выезжает в Кронштадт — все напрасно. Массы не желают прозревать. И вообще такое впечатление, что их совершенно не тяготят путы большевистской государственности. Для чего, спрашивается, он лучшую часть своей жизни провел в тюрьмах Австро-Венгрии, Испании и Франции? Затем новая, еще более жгучая обида. Ее нанесли Муратову единомышленники. Неожиданно пошел на сотрудничество с большевиками член ВЦИК Александр Ге, на которого Отец возлагал столько надежд. За ним — один из организаторов Октябрьского восстания, член Военно-революционного комитета при Петроградском Совете Шатов. Протянули руку большевикам участники штурма Зимнего дворца Анатолий Железняков и Мокроусов… На кого же положиться? Ответ пришел с Украины, где по бескрайним степям, опережая тачанки, катилась слава батьки Махно. Ведь как писал Бакунин? «Кто не понимает разбоя, тот ничего не поймет в русской народной истории. Кто не сочувствует ему, тот не может сочувствовать русской народной жизни… Разбойник в России настоящий и единственный революционер — революционер без фраз, без книжной риторики, революционер непримиримый, неутомимый и неукротимый на деле, революционер народнообщественный, а не политический и не сословный…» Муратов все более убеждался, что «длинноволосый мальчуган» именно тот человек, который сможет вывести русскую революцию из тупика, куда ее загнали большевики, и повернуть на правильный путь, предначертанный Бакуниным. Старания Отца привлечь к махновщине крупных деятелей русской анархии особого успеха не имели. С Махно установила контакт только украинская группа «Набат». Зато Муратова очень обнадежило восстание, поднятое против Советской власти командиром частей, взявших Одессу, «атаманом партизан Херсонщины и Таврии» Григорьевым. Никакого отношения к анархистам Григорьев не имел, и его расхождения с Советской властью носили не столько теоретический, сколько практический характер. Когда полки Григорьева вошли в Одессу, в городе начались такие грабежи, что все повидавшие одесситы и те удивились. Одесский ревком принял соответствующие меры, и Григорьев оскорбился: а из-за чего, собственно, проливалась кровь? По его мнению, запрещение грабежей было открытой контрреволюцией, прямым вызовом вождю трудящихся масс, «атаману партизан Херсонщины и Таврии». И вскоре Махно получил от Григорьева дружескую задушевную телеграмму: «Батько, чего ты смотришь на коммунистов? Бей их!…» Конечно, атаман Григорьев никак не вписывался в образ великодушного русского разбойника, созданный пылким воображением Муратова. Но присоединение его войск к отрядам батьки могло сделать махновщину внушительной силой, а это, с точки зрения Отца, было главным. Муратов с нетерпением ждал сообщения о союзе Махно с Григорьевым, который должен был увенчаться провозглашением царства анархии на всей территории Украины. А там — чем черт не шутит? — может, придет день, когда махновские тачанки со свистом и гиканьем промчатся по улицам Петрограда и Москвы… Все может быть! В Москву просачивались скупые сведения о встрече Махно с Григорьевым, о переговорах между ними и, наконец, о состоявшемся соглашении, по которому Григорьев становился командующим объединенными силами, а Махно — председателем Реввоенсовета. Зигмунд утверждал, что в этот день Муратов впервые в своей жизни выпил рюмку водки. И напрасно, потому что на следующий день все газеты опубликовали полученную с юга телеграмму. «Всем. Всем. Всем, — значилось в ней. — Копия — Москва, Кремль. Нами убит известный атаман Григорьев». Подписи: Махно, начальник оперативной части Чучко. На кого же положиться? Теперь на этот вопрос не смог бы, пожалуй, ответить и сам Бакунин. И Христофор Николаевич снова обиделся. Обиделся окончательно и бесповоротно. Он был обижен на неблагодарную Россию, на историю, на диктатуру пролетариата, на крестьян, которые приняли эту диктатуру, на батьку Махно, убившего по своей глупости и политической безграмотности атамана Григорьева, на идиота Григорьева, который из-за той же политической безграмотности позволил убить себя батьке Махно, на большевиков, на недальновидных и беспринципных коллег по партии, на свою квартирную хозяйку, которая, считая, видимо, что он печатает деньги, ежемесячно требовала с него плату за квартиру, не учитывая его финансовых затруднений, — на всех. Единственный человек, на которого патриарх русских бомбометателей, кажется, не обижался, был он сам. Но что значит один человек в этом многомиллионном мире, где люди руководствуются всем чем угодно, кроме разума и святых идей всемирной анархии? Я не был уверен, захочет ли Муратов со мной встретиться. Как-никак, а мое имя было связано для него с одной из первых обид, которые его ожидали в России. Ведь ценности «Алмазного фонда» и патриаршей ризницы предназначались им для формирования отрядов черной гвардии. Правда, теперь все это было вчерашним днем, забавным эпизодом, пригодным лишь для будущих мемуаров. А то, что этот курьез завершился убийством Прилетаева и расстрелом Ритуса, особого значения, разумеется, не имело: Отец всегда философски относился к чужой смерти. И все же неудача с драгоценностями, вывезенными из Краскова, могла царапнуть его самолюбие, а таких царапин Муратов не прощал. Но мое предложение о встрече, сделанное ему по телефону, никаких возражений не вызвало. — А почему бы и нет? — сказал он. — Заезжайте, мой дорогой. Старым друзьям всегда есть о чем поговорить. В его приторном, как патока, голосе ощущалась кислинка. Но заниматься дегустацией мне было ни к чему. — Когда можно к вам приехать? — Завтра в середине дня вас устраивает? — Я бы предпочел сегодня. — Как всегда, торопитесь? Ну что ж, можно и сегодня. Я не у дел. Когда прикажете ждать? — Через час, — сказал я и, положив на рычаг трубку, дал отбой. Муратов снимал квартиру на окраине Москвы в ветхом деревянном доме, первый этаж которого некогда занимал магазин бакалейных и колониальных товаров. На шаткой лестнице, ведущей на второй этаж, к затхлому запаху гнилой древесины примешивался густой аромат корицы и других экзотических пряностей. Открыла мне пожилая простоволосая женщина, видимо, хозяйка. — К Муратову, что ли? Я кивнул. — Ноги вытрите. Рекомендация была нелишней: двор, в глубине которого стоял дом, был запружен грязью. Из глубины большой полутемной передней появилась другая женщина, сухощавая, светловолосая. Казалось, она только что сошла с полотна художника-кубиста: вычерченные о помощью линейки идеально прямые линии узкого лица, тупые углы бровей, треугольник маленького подбородка — ни одной округлой линии. Портрет неизвестной был выполнен в серебристо-серых тонах. — Драуле, — сказало произведение кубиста и протянуло мне угловатую костлявую руку. Об этой американской анархистке, приехавшей в Россию для изучения тактики русских анархистов в условиях гражданской войны, я слышал от Зигмунда, которому она успела порядком надоесть. При всех своих сомнительных достоинствах Драуле отличалась двумя несомненными недостатками: приличным знанием русского языка и неисчерпаемой любознательностью. Устав от бесконечного потока вопросов, Зигмунд мечтал сплавить американку куда угодно, даже к батьке Махно. «Если «длинноволосый мальчуган» в конце концов ее пристрелит, то меня не будет среди тех, кто бросит в него камень», — доверительно сказал он мне. — Прошу вас, — гостеприимно сказала Драуле. Похоже, она была здесь своим человеком. Меня это не обрадовало. Я бы предпочел побеседовать с Муратовым с глазу на глаз. Но выхода у меня не было. Я ожидал застать Отца за разработкой конструкции новой бомбы, предназначенной стать надежным залогом грядущего счастья человечества и отправной точкой для всемирной гармонии. Но ошибся. Муратов сидел на цветастой козетке и мирно пил морковный чай с сахарином. Заходящее солнце высвечивало его серебряные волосы. Этот милый хрупкий старичок, от которого веяло покоем и патриархальностью, не имел ничего общего с известным террористом. Динамит? Международные заговоры? Выстрелы? Покушения? Ну что за фантазии! Такие старцы копаются не спеша в саду, рассказывают сказки внукам, поучают сыновей («В наше время, мой милый…») и читают на ночь сентиментальные романы из жизни добропорядочных буржуа. Муратов сделал вид, что хочет подняться мне навстречу, а я сделал вид, что не хочу обременять его излишними движениями — старость следует уважать. — Садитесь, — он показал на место рядом с собой и с предупредительностью опытного гида объяснил Драуле: — Это Косачевский, Эмма. Леонид Борисович. Сын священнослужителя и большевик. Один из тех, кто разоружал наши дружины. — Он помолчал, словно что-то припоминал, и добавил: — Мой друг. — Косачевский? — переспросила Драуле и что-то записала в своем пухлом блокноте. Произведение кубиста одолевала жажда познания… Да, больше всего Зигмунду мешала интеллигентность. Будь я на его месте, и Эмма Драуле, и ее блокноты были бы уже за тысячи верст от Москвы. — Вы все записываете? — доброжелательно поинтересовался я. Ее улыбка с тщательностью гимназиста первого класса воспроизвела трапецию: — По возможности. — Вон как? Еще одна трапеция. Пошире: — Русская революция — кладовая опыта. Кажется, американка считала, что пользоваться чужими кладовыми можно и без разрешения хозяев… Муратов наслаждался. Теперь я понял, почему он так охотно откликнулся на мое предложение: старичок просто соскучился. Ему хотелось развлечься. Лишать Отца одного из немногих удовольствий, которые еще могла дать ему жизнь, было бы, конечно, жестоко. Но он уже достиг того почтенного возраста, когда во всем должна соблюдаться мера. Поэтому, выпив предложенную мне чашку чаю и поговорив минут пятнадцать на общие темы, я вспомнил, что Драуле ждет Липовецкий. — Товарищ Липовецкий? — Она поспешно захлопнула блокнот. — Да, Зигмунд Брониславович. Совсем забыл. Я ведь, признаться, давно не был в дамском обществе, особенно таком приятном. — У него ко мне дело? — Видимо. Во всяком случае, он вас разыскивал. Вы, кажется, о чем-то его просили. Муратов подозрительно посмотрел на меня, потом на американку. Та встала. — Вы нас покидаете? — К сожалению. Мы обменялись рукопожатиями. — Надеюсь, вы меня извините? — почти кокетливо сказала она. — Безусловно. Спина у нее, как я убедился, была тоже прямоугольной. В этом был определенный шарм. Муратов допил чай. Поставил чашку на стол. Искоса поглядел на меня: — Насчет Липовецкого соврали небось? — Скажем так: использовал тактический маневр. — Тактический? — Именно. Думаю, ей это пригодится. Ведь она приехала сюда изучать тактику… Отец чмокнул губами: — А вы веселый человек, Косачевский. Истинно русский. Россия, она страна веселая. Со времен Ивана Грозного веселится. Ее кнутами — хихикает. На дыбу — хохочет. Теперь вот ваши чрезвычайки ее к стенке поставили. А ей хоть бы что, и у стенки пляшет… Вприсядочку. Разлюли-люли малина, — ввернул он «истинно русское выражение», которое на досуге извлек из словаря где-нибудь в Вене или Мадриде. — Ну-с, чем обязан?… Его уши налились кровью, а небесно-голубые глаза стали прозрачными от бешенства. Какие уж там внуки, садик да сентиментальные романы? Динамитику бы нам пуд-другой… — Рад, Христофор Николаевич, — сказал я. — Чему? Тому, что страна веселая, или тому, что к стенке ее поставить ухитрились? — Нет. — А чему же? — Тому, что вы еще не растеряли былого пыла. Вашей молодости радуюсь, Христофор Николаевич. Радуюсь и немного завидую. Но стоит ли так волноваться? Пусть себе веселится. Разве переделаешь характер? Да и не такое уж плохое качество жизнерадостность. — Э-хе-хе! Он вздохнул, подложил себе под спину подушечку и вновь прекратился в милого старичка, думающего о своей душе и вечности. — Чем же обязан, мой дорогой? Приступить к цели своего визита я поостерегся. Пусть Муратов сначала остынет. «Алмазный фонд» лучше оставить на десерт. А вместо закуски можно предложить беседу о Махно. Почему не рассказать о встрече с ним? Только сделать это следует деликатно — без иронии, но и без настораживающего восхищения. Дескать, чужак, конечно, разбойник, однако какая широта натуры, размах, сила воли! Я полагал, что обида Отца на любимца не была чрезмерной. Излишне веселая Россия, верно, доверия не оправдала: взяла и кинулась очертя голову в объятия к большевикам, которые только о том и мечтают, как бы поскорей поставить ее к стенке. Массы, те тоже, прямо скажем, по-свински с Отцом поступили, в самую душу харкнули. Что же касается Махно… Ну что с Нестора Ивановича возьмешь? Человек есть человек… Ну ошибся малость. Ну, убил вгорячах не того, кого нужно. С кем не бывает? Опять же отсутствие культуры, поверхностное знакомство с идеями анархизма, дурное влияние большевиков… В конце концов, сам Отец тоже не без греха. Разве всегда его бомбы взрывались только там, где положено? Нет, конечно, всякое случалось. Без ошибок не обойтись. Всем известно: лес рубят — щепки летят. И какие щепки! Порой из-за них и леса не разглядишь… Я не ошибся: поданное мною блюдо пришлось Муратову по вкусу. По мере моего рассказа о встречах с руководителями повстанческой армии его лицо все более и более оттаивало. Особенно Отцу понравилось, что в ближайшем окружении Махно есть рабочие, а знаменитый Белаш, начальник штаба, разрабатывавший и обобщавший тактику гражданской войны, по специальности железнодорожный машинист. За одно это он готов был простить мне упомянутое вскользь решение общего собрания махновцев из 1-го Екатеринославского полка, на котором обсуждался вопрос о необходимости выполнять приказы командиров, — «Обсудив этот вопрос, собрание товарищей-повстанцев решило единогласно приказы выполнять, но с тем условием, чтобы командиры, издающие их, были трезвы». — Крестьянская стихия, — благодушно заметил Отец и даже улыбнулся. Он сидел в коконе из подушечек, подперев ладонью подбородок, и глаза его туманила старческая сентиментальность. Если бы все эти подушечки можно было перенести в тачанку, он бы, пожалуй, тряхнул стариной. Я представил себе Отца за гашеткой «максима» и развеселился. Муратова интересовали классовый и возрастной состав махновских частей, принцип выборности командного состава, роль и структура Реввоенсовета, культотдела, подход батьки к решению финансовых и экономических проблем в захваченных им городах. Мое замечание о возрастающем влиянии на Махно анархистов из группы «Набат» он воспринял очень болезненно. Среди набатовцев было много анархо-синдикалистов, а Отец считал это направление в анархистском движении наиболее пагубным. — Суслики, — сказал он, — скунсы. Испортят батьку, обинтеллигентят. Разговор о «длинноволосом мальчугане» несколько затянулся. Но зато когда я наконец рискнул затронуть интересующую меня тему, Отец находился в том расслабленном состоянии, которое сулило успех. — Ценности «Алмазного фонда»? — В глазах его мелькнуло удивление, причину которого я понял несколько поздней. — А вы любопытный человек, Косачевский. Весьма любопытный… — Вы хорошо знали Галицкого, Христофор Николаевич? — Что значит хорошо? Знал, встречался, разговаривал. Принимал в нем участие, оказывал в необходимых случаях поддержку… Отец скромничал. О Галицком он звал многое. Выяснилось, что командир партизанского отряда родом из Тобольска, сын крупного местного чиновника. К анархистам примкнул еще в гимназии, в шестом или седьмом классе. Участвовал не только в пропагандистской, но и в боевой работе. После вооруженной экспроприации крупной суммы денег был в январе семнадцатого арестован, но вскоре освобожден. Сформировал в Тобольске небольшой отряд, который занимался разоружением городовых и жандармов. За самовольный расстрел провокатора, внедренного в группу анархо-коммунистов, был предан суду. В тюрьме познакомился и сдружился с Ритусом. После Октябрьской революции вместе с другими политическими был освобожден. Когда атаман Дутов, возглавивший в Оренбурге Комитет спасения родины и революции, совершил переворот и арестовал Оренбургский Совет рабочих и солдатских депутатов, отряд Галицкого присоединился к красногвардейским отрядам и участвовал в боевых действиях на Оренбургском фронте. В дальнейшем ему поручили сопровождать отправляемые из Сибири в Москву эшелоны с хлебом. В феврале тысяча девятьсот восемнадцатого, когда немцы нарушили перемирие и в Московской федерации анархистских групп дискутировался вопрос об отправке на фронт отрядов черной гвардии, Галицкому и его людям предложили остаться в Москве. По отзыву Отца, отряд «Смерть мировому капиталу!», насчитывавший тогда около ста человек, был наиболее дисциплинированным и боеспособным. Поэтому ему поручили охрану Дома анархии, а Галицкого предполагалось избрать в секретари федерации. Я поинтересовался, участвовал ли Галицкий вместе с Ритусом в «красковском пикнике». Оказалось, что нет. — Мы решили его к этой акции не привлекать, хотя Ритус и вносил такое предложение. — Почему же? — Галицкий не был в курсе предшествовавших событий. Кроме того, по своему характеру он не совсем подходил к этой операции. Он, я бы сказал, отличался излишней впечатлительностью, — объяснил Муратов. — В этом отношении он был похож на вашу приятельницу Штерн. Кажется, этот юноша, так страстно мечтавший поставить меня к стенке, не зря мне понравился… — А бойцов из отряда «Смерть мировому капиталу!» Ритус использовал в Краскове? Отец улыбнулся и поглубже втиснулся в свой кокон из подушечек: — Не помню. Это так давно было, мой дорогой… — Но кого-нибудь из тех, кто отправился с Ритусом в Красково, помните? — Их давно нет в Москве. Зачем ворошить старое? Люди, которые помогли Ритусу изъять ценности, выполняли обычное задание. Не будем их трогать. Я спросил, почему Ритус отвез ценности в особняк Лобановой-Ростовской. — В Доме анархии бывало много случайных посетителей, а в особняк Лобановой-Ростовской посторонние проникнуть не могли. Кроме того, Ритус полностью доверял Галицкому. — А вы, Христофор Николаевич? — Тоже. — Тогда? — И тогда и сейчас. Ему можно было доверять. При всех своих недостатках Борис всегда отличался честностью. В его отряде расстреливали за каждый случай грабежа. — Почему же он отдал часть ценностей своей любовнице? — Это он сделал по моему совету. Мы считали целесообразным разделить ценности. И не ошиблись. То, что находилось в особняке Лобановой-Ростовской, было вами тотчас же изъято. — Значит, у Елены Эгерт драгоценности находились только на хранении? — Разумеется. — Следовательно, вы ей тоже доверяли? — В отличие от вас, мы всегда доверяем, Косачевский. — Это не ответ, Христофор Николаевич. Вы ее лично знали? — Знал. — Давно? — С февраля восемнадцатого. — Через Галицкого? — Да. — Она тоже анархистка? — Беспартийная. Эгерт, насколько мне известно, стояла в стороне от политики. — Но сочувствовала анархистским идеям? — Как и каждый порядочный человек, — подпустил шпильку Муратов. — Бывала в Доме анархии? — Довольно часто. — Вы ей раньше что-либо поручали? — Случалось. — А какого рода были эти поручения? — Не террористического характера. — Уроженка Москвы? — По-моему, Петербурга. Но жила в Тобольске. Служила там у кого-то в гувернантках. — Галицкий с ней познакомился в Тобольске? — Видимо. — Они вместе в Москву приехали? — Нет. Борис говорил, что они встретились здесь случайно. Она тут гостила у сестры. Итак, у Елены Эгерт есть сестра, которая жила, а возможно, и до сих пор живет в Москве. Но что-либо выяснить мне не удалось. Кажется, Муратов действительно ничего о ней не знал. По его словам, он видел ее лишь один раз, на квартире у Елены Эгерт. — Куда Галицкий уехал в мае восемнадцатого? — К матери. — В Тобольск? — Да. — А затем? — Был в Екатеринбурге. — Где он сейчас? — Представления не имею. Во всяком случае, не в Москве. — Вы с ним переписывались? — До середины восемнадцатого года. — Я бы хотел вас попросить об одной любезности, Христофор Николаевич. Вы не могли бы познакомить меня с письмами Галицкого? — Сожалею, но я не имею привычки сохранять письма. Да и не было в них ничего такого, чего бы вы не знали. — Последние слова он почему-то выделил курсивом. — В них было лишь то, о чем вы предпочли бы забыть… — Простите? — Охотно прощаю, мой дорогой. — Вы что-то начали говорить загадками, Христофор Николаевич. — А вы не обращайте внимания. Какой со старика спрос? Да и устал я. Не пора ли кончать, а? — Еще несколько минут, Христофор Николаевич. — Ну если несколько минут… — Елену Эгерт вы после марта восемнадцатого видели? — Видел, мой дорогой. Раза три-четыре. — Когда? — В мае и июне восемнадцатого. После отъезда Галицкого. Он меня просил навещать ее. Мы с ней очень подробно обо всем говорили. Особенно о вас. Снова непонятный мне курсив… — Вы что-то не договариваете, Христофор Николаевич. — А вам бы хотелось, чтобы я договорил? — Естественно. — Вы в этом уверены? Отец откинулся на подушки и прошелся своими глазками, словно штангенциркулем, по моему лицу. — Будем откровенны, мой дорогой, а? — С удовольствием. — Тогда объясните, зачем вам потребовалось ломать комедию? — Какую комедию? — опешил я. — Да вот эту, с «Алмазным фондом». Ведь я все знаю от Галицкого и Эгерт. — Что именно? — Все, — повторил Муратов. Это «все» расшифровывалось в нескольких фразах. Оказалось, что в марте восемнадцатого Елена Эгерт никуда из Москвы не уезжала, о чем мне, Косачевскому, известно лучше, чем кому бы то ни было. Опасаясь уголовно-розыскной милиции, Галицкий по распоряжению Отца перевез находившиеся у нее драгоценности на квартиру одного из анархистских боевиков. Туда же переехала и Эгерт. Квартира считалась надежной. О ней не знал даже Ритус. И все же Косачевский каким-то образом установил ее. Когда командира отряда «Смерть мировому капиталу!» арестовали, к Эгерт явился Косачевский. Чемодан он получил обманным путем, сославшись на Галицкого. Поняв, что произошло в действительности, Эгерт наложила на себя руки. Но ее удалось спасти. По просьбе Галицкого, который никак не мог отложить своего отъезда (чем была вызвана такая поспешность, Отец умолчал), Муратов несколько раз навещал Эгерт в больнице. И вот теперь Косачевский делает вид, что он очень озабочен розысками давно им найденного. Нелепость? Да, но только в том случае, если он в 1918 году сдал драгоценности властям. А если нет, то все становится на свои места. Эгерт и Галицкий, которыми он так интересуется, всего лишь нежелательные свидетели происшедшего. Он хочет их найти и устранить. Такую же участь он готовит и Отцу. Но попович переоценил свои карты. Его партнер не даст ему сорвать банк. Вон они, козыри, на столе. Так— то, уважаемый товарищ Косачевский! Отец готов был принять все меры предосторожности, но не осуждал меня. Мой предполагаемый поступок полностью вписывался в его представление обо мне и обидевшей его России, где только и делают, что крадут и веселятся. Веселятся и крадут. Отец испытывал горестное удовлетворение: он не ошибся ни во мне, ни в России. Такая уж страна. Печально, конечно, но… приятно. Я прикинул все плюсы и минусы. Разубеждать Отца не стоило. Сложившаяся ситуация могла дать мне в дальнейшем определенные преимущества. Да и зачем старика разочаровывать? Ему и так досталось на родине. — Еще чашечку чая? — Пожалуй. На этот раз глаза Отца голубели лаской. Кажется, он готов был меня полюбить. Не сразу, разумеется, постепенно. — Что скажете, дорогой? — Спасибо. Действительно, я был ему искренне благодарен. Сегодня и «длинноволосый мальчуган», и он сам принесли нам существенную пользу. Похоже, бригада «Мобиль» приобрела неоценимых помощников. Он заботливо размешал в моей чашке сахарин: — Попробуйте. Не слишком сладко? — В самую меру, Христофор Николаевич. Вы маг и волшебник. Ваш чай напоминает по вкусу довоенный. — Очень рад, мой дорогой. А ведь, кажется, он меня уже полюбил. III Появление лже-Косачевского, у которого оказались драгоценности «Фонда» или, по крайней мере, большая их часть, было неприятной неожиданностью. К многочисленным загадкам прибавилась еще одна. Предположить, что Эгерт солгала Галицкому, я не мог: ложь редко пытаются подкрепить самоубийством. Для этого выбирают другие, менее рискованные, способы. А Эгерт, судя по рассказу Отца, пробыла в больнице длительное время. Лже— Косачевским мог быть кто угодно: анархист, проведавший, где хранятся ценности, приверженец монархии, просто авантюрист. Но выйти на него мы могли только с помощью Эгерт, Галицкого или кого-нибудь из их окружения. Где еще он мог почерпнуть сведения о ценностях? Только там. Поэтому я не утратил интереса ни к бывшему командиру партизанского отряда, ни к его любовнице, ни к Афанасию. Результатами встречи с Муратовым я был более или менее доволен: по крайней мере, как-то наметились пути розыска Эгерт и Галицкого — не определились, но наметились. В Тобольске, где жили Галицкие и люди, у которых служила Эгерт, можно было собрать немаловажные сведения. Да и сама Москва открывала широкие возможности. То, что Муратов не захотел назвать больницы, где лечилась Эгерт, наводило на мысль, что любовница Галицкого обитает в Москве и по сей день. А если так, то почему не попытаться разыскать ее? Для этого можно было использовать больницу, сестру Эгерт, с которой она наверняка встречается, а возможно, и живет у нее, наконец, самого Христофора Николаевича Муратова. Зачем старику на всех обижаться и тосковать без дела в своей Марьиной роще? Пусть поработает. Ведь Отец считает, что, присвоив ценности «Фонда», я теперь стремлюсь найти и ликвидировать свидетелей. К Эгерт он относится хорошо. Следовательно, ежели она находится в пределах досягаемости, старик попытается предупредить ее об опасности. При хорошо поставленном наблюдении за любителем морковного чая и его немногочисленными посетителями это предупреждение принесет пользу не столько Эгерт, сколько нам. Порадовало меня и сообщение Борина, который успел в тот день опросить прислугу генерала Мессмера (сам генерал скончался осенью прошлого года) и бывших соседей Эгерт по квартире. Выяснилось, что у Мессмера Эгерт была чуть ли не своим человеком. Горничная, служившая у генерала с 1913 года, говорила, что помнит ее по довоенному времени. Эгерт, по ее словам, жила тогда не в Москве, но время от времени и приезжала сюда и останавливалась у своей старшей сестры, квартира которой находилась где-то в районе Шереметьевского переулка (генерал Мессмер снимал квартиру в бывшем доме вдовы действительного тайного советника Бобрищева по Шереметьевскому переулку). Это утверждение основывалось на том, что Елена никогда не пользовалась извозчиком, а приходила пешком. Сестру ее горничная не знала, но слышала, что та замужем за каким-то пьяницей чиновником и очень бедствует. К Мессмеру она никогда не приходила. Эгерт же неоднократно навещала генерала, который оказывал ей покровительство, хотя и был о ней, как казалось горничной, весьма невысокого мнения. Василий Мессмер просто не любил ее и в беседе с отцом назвал как-то Елену Эгерт «медхен фюр аллес» — девочка для всех. Он считал, что та каким-то поступком опозорила род Мессмеров и теперь за это расплачивается. Что имел в виду Василий, горничная не знала. Последний раз она видела Эгерт незадолго до кончины генерала, то есть в августе или сентябре девятнадцатого, через полтора года после исчезновения ценностей «Алмазного фонда» и неудавшейся попытки самоубийства. Они о чем-то очень долго разговаривали, не меньше часа. Но самым любопытным было, пожалуй, то, что Эгерт появилась здесь как-то вместе с Олегом Мессмером — монахом Афанасием. Произошло это весной восемнадцатого, уже после похорон Василия Мессмера, когда прибывший в Москву Афанасий гостил у отца около недели. Тогда же к старику дважды приходила вместе со своим мужем и его племянница Ольга Уварова. Таким образом, предположение Борина о том, что Афанасий и Эгерт хорошо знакомы, полностью подтвердилось. Теперь уже не было никаких сомнений, что дворник из дома Эгерт видел в марте восемнадцатого именно Афанасия, и никого иного. Что же касается визитов к генералу четы Уваровых, то они, возможно, и не привлекли бы моего внимания, если бы Павел Алексеевич Уваров не фигурировал в материалах дела об ограблении патриаршей ризницы. Ведь именно член совета «Алмазного фонда» Уваров передал в ноябре семнадцатого из Петропавловской крепости зашифрованное письмо казначею «Фонда» Василию Мессмеру. Кроме того, Уваров имел прямое отношение к Тобольску, где жили Галицкий и Эгерт. Когда мы взяли Ритуса, он показал на допросе, что бывший Тобольский вице-губернатор Уваров осуществлял евязь с приближенными царской семьи, которая находилась в том же Тобольске. Тобольск, Тобольск и еще раз Тобольск. Тут было над чем поразмыслить. Сведения, собранные Бориным об Эгерт, отличались поразительной несообразностью. Любовница командира отряда «Смерть мировому капиталу!» анархистского боевика Галицкого вдруг оказалась приятельницей схимника Афанасия, своим человеком в доме генерала Мессмера и хорошей знакомой отъявленного монархиста, члена совета «Алмазного фонда» Уварова. Какие же еще нас ожидают сюрпризы? — Послушайте, Петр Петрович, — сказал я, — а горничная не сообщила вам о многолетней дружбе, которая связывала покойного генерала Мессмера с Кустарем? — Нет, — сказал Борин. Он никогда не мог сразу понять, когда я говорю всерьез, а когда шучу. — Вот видите, самое главное она от вас утаила. — Вы сомневаетесь в ее правдивости? — Нет, Петр Петрович, не сомневаюсь. Все, что она вам рассказала, настолько абсурдно, что, скорей всего, является чистейшей правдой. Да и зачем горничной все это придумывать? Конечно же, правда. Но уж больно неожиданная. Поэтому хочу вас на будущее предупредить, что теперь вы меня ничем не удивите. Я уже заранее допускаю, что Елена Эгерт вовсе не Елена Эгерт, а переодетая английская королева, покойный генерал Мессмер — тайный агент Махно, Муратов — свояк Распутина… — Ну, а тот человек, который воспользовался вашим именем, чтобы присвоить ценности «Фонда»? — включился в предложенную игру Борин. — Не догадываетесь? — Нет. — Деникин. — Кто, кто? — Антон Иванович Деникин, предшественник барона Врангеля. Борин улыбнулся, и клинышек его бородки весело подпрыгнул: — Помилуйте, Леонид Борисович, как генерал Деникин в Москве мог оказаться? — Точно так же, как любовница командира отряда «Смерть мировому капиталу!» в доме генерала Мессмера, — объяснил я. — А впрочем, не буду отбивать у вас хлеб — выясните. — Через ту же горничную? — А почему бы и нет? Девица, говорите, наблюдательная. И слушать умеет, и в замочную скважину заглядывать. Совсем не исключено, что Антон Иванович к старику на огонек забрел в жилетку поплакаться. Но какими сведениями она вас еще снабдила? Борин развел руками: — Разве мало? — Да нет, с избытком. Но вы меня избаловали. А что дал опрос соседей Эгерт? «Английская королева» не появлялась больше в своем временном пристанище? — Нет, к сожалению. Но ее сестра, или женщина, выдававшая себя за таковую, — на всякий случай оговорился Борин, — туда приходила. Дважды. — Когда? — Весной или летом восемнадцатого. Она интересовалась письмами на имя Елены. — А такие письма были? — Ни одного. Ни тогда, ни после. — О чем она разговаривала с соседями? — Только о корреспонденции. Якобы Елена просила перед отъездом справиться о письмах и переслать ей. — Не говорила, от кого Эгерт ждала письма? — Нет. — И фамилию свою не называла? — Представилась Марией Петровной. — Номера телефона, конечно, не оставила? — Нет. — Внешность посетительницы соседи смогли описать? — Более или менее. Похожа на Елену, но значительно старше. Думаю, идентифицировать сможем. — А отыскать? — Надеюсь, что тоже сможем. И ее и Елену. — Авось? — Авось, — подтвердил он, не желая замечать моей иронии, и философски заметил: — Не такое уж плохое слово это «авось», Леонид Борисович. Осмелюсь доложить, что в сыске без него никак не обойдешься. Иной раз и палочкой-выручалочкой становится. Да еще какой! Ежели вдуматься, то вся земля русская испокон веку на «авось» стоит. А крепко стоит, не шатается. За прошедшие два года у Борина развилась склонность к философствованию. Раньше он ограничивался сыском, теперь же мыслил в масштабах России. Профессор Карташов, считавший, что философов порождает голод, связал бы это с неуклонным уменьшением продовольственного пайка. По его мнению, главным препятствием прогресса всегда была сытость. В России это препятствие исчезло. Что-что, а жировая эпидемия республике не угрожала. Судя по очередям за хлебом, Москва уже созрела для того, чтобы в ближайшие месяцы дать миру Ньютона, Сократа, Дарвина и сотни полторы Гегелей. Жаль только, что они могут раньше оказаться на Ваганьковском кладбище, чем на Олимпе. — Петр Петрович, — осторожно поинтересовался я, — у вас еще не появилась потребность создать собственную философскую систему? Он с некоторым удивлением посмотрел на меня и отрицательно покачал головой. Это меня обрадовало. Если бы он стал Гегелем, то человечество, возможно, и выиграло, но бригада «Мобиль» наверняка бы проиграла. О Ваганьковском же вообще думать не хотелось. — Тогда давайте попытаемся что-нибудь выкроить из вашего «авось», — предложил я. — Эгерт надо найти во что бы то ни стало. Туго нам без нее придется. День выдался тяжелым и сумбурным. Освободиться мне удалось лишь к десяти вечера. Когда я приехал во 2-й Дом Советов, Липовецкий уже спал. На столе лежала записка: «Если можешь, не храпи. Мне завтра рано вставать. Зигмунд». Забираясь в постель, я считал, что с сюрпризами покончено. Но ошибся: меня ожидал еще один… Ни канализация, ни водопровод в нашем номере не работали. Электричество напоминало о себе временами. Зато телефон никаких нареканий не вызывал. Его пронзительный звон можно было услышать даже в коридоре. В ту ночь он зазвонил около часа… Зигмунд был интеллигентом уже в третьем поколении, поэтому он вскочил с постели первым. — Тебя, — сказал он, и по его лицу нетрудно было догадаться, что он в эту минуту думает обо мне, Центророзыске и бригаде «Мобиль»… — Косачевский у аппарата, — машинально сказал я, не в силах выкарабкаться из зыбкой трясины сонной одури. Звонил дежуривший по Центророзыску Сухов. — Л-леонид Борисович? — Павел после полученной на фронте контузии слегка заикался. — Извините, что беспокою. Но у нас тут ч-чрезвычайное происшествие… — Что случилось? — П-приказчик Филимонов принес табакерку работы П-позье. Спросонья я никак не мог понять, что произошло и что он от меня хочет. — Какая табакерка? Какой Позье? — П-позье — брильянтщик императрицы Елизаветы, — терпеливо объяснил Павел. — Эта т-табакерка числится в описи драгоценностей «Алмазного фонда». Теперь что-то стало до меня доводить. — Каким образом табакерка оказалась у Филимонова? — Ему ее отдал в п-починку Глазуков. Там к-крапаны надо исправить, к-камни выпадают. Вы меня с-слышите? Я его слышал. Хорошо слышал. Как табакерка Елизаветы, которая под седьмым номером числилась в описи драгоценностей «Фонда», попала к члену союза хоругвеносцев? Неужто ее принес Кустарь? Но ведь за домом Глазукова установлено круглосуточное наблюдение. — Где Борин? — С-скоро приедет. — Кто определил, что это табакерка Елизаветы? Вы сами? — Н-никак нет. — А кто? — Ювелир Г-гейштор. — Он сейчас у вас? — Т-так точно. П-позвать его к телефону? — Не надо. Пришлите за мной автомобиль. Трубка облегченно вздохнула: — Уже в-выслал, Леонид Борисович. Д-десять минут назад. Сна как не бывало. Я положил трубку на рычаг, зажег свечу и стал одеваться. Зигмунд натянул одеяло на голову и демонстративно повернулся на бок. — Спишь? Он промолчал. Весь его вид говорил о том, что ему плевать на меня, на Елизавету Петровну, ее придворного ювелира и табакерку работы Позье, утеху и гордость стареющей русской царицы. Плевать ему было и на профессора Карташова, прочитавшего мне некогда двухчасовую лекцию о табакерках XVIII века, когда табак нюхали бочары и императоры, священники и воины. По табакерке, говорил Карташов, можно было судить об имущественном положении ее владельца, о сословии, к которому он принадлежал, и даже о древности его рода. К каждому костюму полагалась особая табакерка. Одна — к выходному, другая — к будничному, третья — к дорожному. Видимо, у принца Конти было несколько сот костюмов, так как после его смерти, по утверждению того же Карташова, осталось восемьсот табакерок. Собрание же табакерок Фридриха Великого насчитывало что-то около полутора тысяч. Не отставала от моды и Елизавета Петровна. По словам Карташова, ее коллекция считалась одной из лучших в Европе, а табакерка работы Позье являлась жемчужиной всего этого собрания. Видимо, у меня с Карташовым и покойной императрицей были разные вкусы. Во всяком случае, рисунок табакерки, сделанный ювелиром Гейштором, который оценивал ее перед войной четырнадцатого года, особого впечатления на меня не произвел. Не поразила она моего воображения и сейчас, когда я получил возможность не только увидеть, но и повертеть ее в руках. Довольно массивная, оправленная в золото, она была вделана в форме рога изобилия и если чем-либо и отличалась от изделий подобного рода, то только количеством драгоценных камней — красных, синих, зеленых, голубых, желтых. Из-за самоцветов почти не видно было золота и резной янтарной подставки, украшенной серебряной филигранью. Та же серебряная филигрань паутинкой окутывала свободную от камней поверхность рога. В центре табакерки на овальном фарфоровом медальоне была изображена в облике Минервы сама Елизавета Петровна. В шлеме, панцире и голубом плаще она восседала на облаках, которые прогибались под ее тяжестью. У ног Минервы пристроился вместе со своей трубой крылатый гений в лавровом венке. У него было счастливое лицо. Чувствовалось, что он наслаждается беззаботной заоблачной жизнью и очень польщен тем, что оказался в обществе дебелой императрицы. Елизавета снисходительно улыбалась. Она всегда любила переодевания и маскарады. Ее забавляли и шлем, и панцирь, и облака. Героем дня, вернее, ночи, был приказчик Филимонов. Он чувствовал всеобщее внимание и искренне восхищался собой и своим почти что героическим поступком. Дескать, другой кто, из несознательных, принес бы в сыск табакерку? Ни в жизнь. Сунул бы в карман — и фьють, поминай как звали! А он, Филимонов, не сунул, потому как совесть имеет и преданность Советской власти. Филимонов — человек. Вот как! А хозяин его, хотя и член союза хоругвеносцев, а все одно — не человек. Фармазон он. За бриллианты мать родную продаст. А он, Филимонов, не продаст — кукиш. И все же мне показалось, что в ликующую симфонию самолюбования, которая лилась из этого длинного жилистого человека, вплетались и грустные мотивы. Честность, она, конечно, добродетель. И в рай дорогу проторит, и все такое. А шубу с нее не скроить. И пропитания не даст. И вообще, чего она ко мне, дураку, привязалась, эта честность? Как муха осенняя. Жужжит, жужжит над самым ухом. И не прихлопнешь подлую — увертлива. Эх, Филимонов, Филимонов, и с чего тебе такая планида выпала?! Чтобы заглушить непрошеные мысли, приказчик ненужно суетился, вертя головой, беспрерывно хватался за табакерку, сыпал горохом слов. Он хвалил себя, табакерку, Позье. Умелец, по всему видать, что умелец. А каков трудяга! Полмира, говорят, исколесил, чтобы, значит, все ювелирные секреты выведать. Ног своих швейцарец не жалел, это верно. Рассказывая мне о Позье, который ухитрился быть придворным ювелиром трех русских императриц, злоязычный Карташов сказал, что для этого швейцарцу пришлось приложить намного больше усилий, чем Ломоносову, чтобы стать великим ученым. Если Ломоносов прошел пешком от Архангельска до Москвы, то Позье, тогда еще мальчишке, пришлось с отцом в поисках счастья пройти всю Швейцарию, Германию, Голландию, а затем, совершив морское путешествие и высадившись в Архангельске, добраться тем же пешим порядком до Москвы. При этом ни Позье, ни его отец ни слова не понимали по-русски. «И все же ноги его Ньютоном не сделали», — заключил свой рассказ Карташов. — А к-как она открывается? — спросил любознательный Сухов. — Очень даже просто. Вот, глядите. — Приказчик Глазукова нажал указательным пальцем на один из бриллиантов, обрамляющих медальон, и крышка табакерки откинулась с мелодичным звоном. — Она раньше песенку играла, — объяснил Филимонов. — Устройство у нее внутри такое имеется для музыки. Да только испорчено оно, устройство это. То ли пружина сломалась, то ли колесико какое погнулось. Надо бы часовщику показать. Да только где такого часовщика возьмешь, чтобы и честным был и сведущим? Народ известно какой — ненадежный. — З-здорово сделано! — восхищенно сказал Павел, закрывая табакерку, и я подумал, что Позье, возможно, и не зря перетруждал свои ноги. Для того чтобы твоей работой любовались почти два столетия спустя, можно немного и походить. Особенно в молодости. — Позье? — спросил я у Гейштора, который так же внимательно разглядывал потолок, как Сухов табакерку. — Вне всякого сомнения, — подтвердил он. В отличие от Кербеля Гейштор не был поэтом ювелирного дела и не любил лишних слов. Даже рифмованных. В его красивых темных глазах застыла грусть. То ли он скорбел о несчастном человечестве, то ли о своем разбитом сне. Но к достоинствам табакерки ювелир относился с тем же равнодушием, что и я. — Удачное сочетание с-сапфиров и р-рубинов. Верно? — сказал Павел, которого буквально распирали недавно приобретенные познания в ювелирном деле. Сухову очень хотелось, чтобы еще кто-нибудь из сидящих в этой примыкающей к дежурке комнате отдал должное известному ювелиру и его произведению. — М-да, — неохотно подтвердил заспанный Борин. А Гейштор бесстрастно заметил: — Лубок. К счастью Сухова, в комнату заглянул только что сменившийся с дежурства агент первого разряда Московского уголовного розыска Прозоров, который вел наружное наблюдение за домом Глазукова. Прозоров был артиллерийским офицером, затем командиром батареи в Красной Армии, откуда демобилизовался по ранению. — Глеб Григорьевич! — окликнул его Сухов. — Погляди-ка. Прозоров, широкоплечий и гибкий, с выправкой кадрового военного, подошел к столу и тихо свистнул: — Мать честная! Ну и ну. Это где ж такую раздобыли? — У т-твоего. — У Глазукова? С ума сойти! Сухов удовлетворенно улыбнулся. Большего ему не требовалось. Я попросил Прозорова отвезти ювелира домой, и Гейштор, у которого сразу же повеселели глаза, поблагодарил меня. Он не разделял склонности Позье к пешим прогулкам. — Если вам потребуется заключение о подлинности табакерки, я к вашим услугам, — сказал он. — Но желательно, конечно, чтобы это было днем. Ночью я предпочитаю спать — с двенадцати до шести. Сухов слегка сконфузился. — Ч-чрезвычайные обстоятельства, Лев Самойлович. — Да, да, я понимаю, — кивнул ювелир и неожиданно улыбнулся: — А рубины с сапфирами мог себе разрешить только Позье… Слышали пословицу: что позволено Юпитеру, то не дозволено быку? Сейчас стараются избегать таких сочетаний. Двадцатый век — век приглушенных тонов. А впрочем… Когда говорят пушки, музы молчат. — Он вздохнул. — Молчат и стоят в очереди за хлебом. Честь имею. Борин подкрутил фитиль в керосиновой лампе, которая висела рядом с электрической, и вопросительно посмотрел на меня: — Вам решать, Леонид Борисович… Да, решать, к сожалению, нужно было мне, и никому иному. И от моего решения зависело многое, может быть, все. Но как решать это уравнение, в котором столько неизвестных? Ни Улиманова, ни Кустарь последнее время у члена союза хоругвеносцев не появлялись. Табакерку ему отдали еще до обыска у канатчицы. Так? Так. Но… И вот тут начиналась бесконечная вереница всяческих «но», «возможно», «если». Одну ли табакерку работы Позье передали Глазукову? Ведь не исключено, что в результате налета Кустарь стал обладателем всех ценностей «Алмазного фонда». На квартире Улимановой ничего из принадлежащего «Фонду» не нашли. Не оказалось ли все это в сейфе у Глазукова? Тогда розыскное дело можно завершить немедленным обыском. Два— три часа — и все. Одним ударом мы разрубим все узлы и вернем ценности республике. «Гром победы, раздавайся! Веселися, храбрый росс!» Но не торопись веселиться, храбрый росс. Прежде подумай. Хорошенько подумай, не спеша. А если налетчик поживился у неизвестных только табакеркой, тогда как?… То— то и оно. Или другой вариант. Кустарь действительно завладел сокровищами «Фонда», но Глазукову передал для реализации лишь табакерку. Остальное хранится бог весть где — у Иванова, Петрова, Сидорова. Что тогда? Обыск на квартире Улимановой, обыск в доме Глазукова… Улиманова же не последняя дура. Она не может не понять, что происходит. И Кустарь не идиот. А Глазуков? Сухова позвали к телефону. Он с видимым сожалением оставил творение Позье и вышел. Филимонов бестолково бегал по комнате, натыкаясь на мебель. Опрокинул стул. Поднял, извинился, конфузливо зашмыгал носом. Кажется, он продолжал свой немой диалог с совестью. С медальона на табакерке улыбалась бело-розовая, как пастила, Елизавета. Не в пример мне, веселая императрица все умела воспринимать с улыбкой… даже географию. Кажется, до конца своих дней она так и не узнала, что Англия — остров. Но веселиться ей это не мешало. Хороший характер был у Елизаветы. Филимонов наконец налетел на стол и ушиб колено. Сморщился от боли. Растирая ногу, спросил: — Выходит, к ногтю Анатолия Федоровича-то? — Побегайте покуда в коридоре, любезнейший, — посоветовал ему Борин. — Мы вас потом пригласим… — Можно и в коридоре, — согласился приказчик. У Глазукова имелось два сейфа. Я спросил у Борина, не знает ли Филимонов, в каком именно сейфе хозяин хранил табакерку. — В том, что в спальне. В американском, — тотчас же ответил Борин, словно заранее готовился к моему вопросу. — Какой в нем замок? — Системы Гоббса. Надежный замок. — Но видимо, и такие замки иногда портятся? — Случается. — Надо, чтобы замок в сейфе Глазукова испортился на этих днях. Чем быстрее, тем лучше. А о слесаре, который его исправит, мы позаботимся. — Хотите ознакомиться с содержимым сейфа? — Другого выхода у нас нет, Петр Петрович. — Пожалуй, — согласился он. — А табакерку возвращаем Глазукову? — А табакерку возвращаем Глазукову. Пусть только Филимонов не забудет починить крапаны. И побеседуйте с ним: уж слишком он нервничает. Чтобы не было никаких фокусов. — Все будет сделано, Леонид Борисович. По лицу Борина трудно было понять, одобряет он мое решение или нет. В комнату вошел Сухов. — Сейчас в-выезжаем к Глазукову? — Нет. — А к-когда? — Во всяком случае, не сегодня. — А т-табакерка? — У вас еще есть время ею полюбоваться, — сказал я. — А пока пригласите сюда Филимонова. Хватит ему бегать по коридору. Пусть немного отдохнет. — С-слушаюсь, Л-леонид Б-борисович, — заикаясь больше обычного, сказал Павел, который никак не мог понять, что же здесь произошло в его отсутствие. Удобно расположившаяся на облаках Елизавета по-прежнему улыбалась… Начальнику бригады «Мобиль» тов. Косачевскому Л.Б. В соответствии с Вашим указанием произведена негласная проверка предметов, хранящихся гр. Глазуковым А.Ф. в двух сейфах. Сообщаю результаты. В сейфе за № 32546 находятся: 1. Отделанная эмалью, золотом и слоновой костью шкатулка в виде домика с двускатной кровлей. 2. Четыре табакерки: работы Позье и три других (эмаль, золото, серебро). 3. Восемь гемм с мифологическими сюжетами. 4. Шестьдесят семь жемчужин и девять пар запонок с жемчугом. 5. Семь пар серег с подвесками из небольших самоцветов, бриллиантов и жемчужин. 6. Пять золотых перстней со вставками из камней. 7. Кулон с грушевидным камнем фиолетового цвета. 8. Четыре эмалированных серебряных портсигара с золотой филигранью и мелкими самоцветами. 9. Брошь в форме двенадцатиконечной звезды, в центре которой пять крупных бриллиантов. 10. Восемнадцать обручальных золотых колец, некоторые из них с мелкими бриллиантами. 11. Карманные часы с репетитором. Крышка украшена эмалью и драгоценными камнями. В сейфе за № 1561 находятся: 1. Около унции мелкого жемчуга розоватого цвета. 2. Пять-шесть фунтов малахита, яшмы и других поделочных камней. 3. Четыре книжечки листового золота, по 25 листов в каждой. 4. Серебряные пластинки, стержни и проволока (два фунта). 5. Припой из серебра и золота (ленты, опилки). 6. Приспособления и инструменты для различного вида ювелирных работ: кубики из бронзы и чугуна с полушаровыми углублениями разных радиусов («анки»), пунзеля, завинчивающиеся чугунные шары («штраубкугели»), гравировальные иглы, щетки из латунной проволоки, полировальные диски из пальмового дерева, олова, смолы, фетра и др. Учитывая, что некоторые из предметов, хранящихся у гр. Глазукова, могли принадлежать «Алмазному фонду», они были представлены на заключение эксперту. Агент второго разряда Б.Денесюк Заключение ювелира Гейштора 1. «ШКАТУЛКА В ВИДЕ ДОМИКА» является реликварием, т. е. предназначена для хранения религиозных реликвий. На фронтонных сторонах реликвария изваяны Христос и богородица, в нишах помещены золотые фигурки апостолов. Каждая из фигурок в соответствии с христианской символикой украшена одним из двенадцати камней: над головой апостола Петра — яспис, который символизирует твердость, Филиппа — аравийский сардоникс, Матвея — аметист и т. д. Те же двенадцать камней-символов окантовывают изображения Христа и богородицы. Реликварий является высокохудожественным произведением ювелирного искусства XII–XIII веков. До революции принадлежал Киево-Печерский лавре. 2. «ТРИ ТАБАКЕРКИ (ЭМАЛЬ, ЗОЛОТО, СЕРЕБРО)». Эти шкатулки (их нельзя именовать табакерками) относятся к лучшим из известных мне образцов живописной, или лиможской, эмали, которая в XIV–XV веках пришла в Европе на смену выемчатой, перегородчатой и частично вытеснила просвечивающую. Вначале при производстве таких изделий металл (преимущественно медь) покрывался темной непрозрачной эмалью, на которой огнеупорными красками рисовали библейские сцены, портреты и орнаменты. Позднее изображения исполнялись иногда прозрачными красками нескольких тонов на серебре и золоте, что придавало лиможским эмалям особую красоту и изящество (две шкатулки — восьмиугольная и круглая, украшенная веткой из самоцветов, — выполнены именно в такой манере). Шкатулки следует отнести к концу XV — началу XVI века. Судя по исполнению, рисунку, чистоте колеров, восьмиугольная является произведением самого известного эмальера того времени Леонара Пенико. Две другие, видимо, сделаны Пьером Реймоном или Жаном Куртуа. Похожие эмали находились в собрании покойного харьковского коллекционера Переяслова. В 1913 году они экспонировались в музее Харьковского университета. 3. «ВОСЕМЬ ГЕММ С МИФОЛОГИЧЕСКИМИ СЮЖЕТАМИ». Геммы бывают двух видов: камеи — резные камни с выпуклым изображением и интальи — резные камни с углубленным изображением. Все представленные мне геммы — камеи. «Амур и Психея», «Похищение Прозерпины», «Марсий с содранной Аполлоном кожей» являются античными геммами, из числа тех, которые принято именовать подарочными (В Древнем Риме «Амура и Психею» обычно дарили невестам; тем, кто перенес несчастье, преподносились камеи с изображением похищения Прозерпины, и т. д.). Остальные камеи значительно более позднего происхождения и, за исключением выполненной на восьмислойном сардониксе геммы «Кентавр и вакханки», особой ценности не представляют. Что же касается «Кентавра», то это, видимо, работа известного французского мастера XVIII века Жака Гюэ, придворного резчика Людовика XV. Камею отличают артистическое использование богатых возможностей восьмислойного камня, живописность изображения, тонкий рисунок, уравновешенность композиции, экспрессия. Она ни в чем не уступает лучшим камеям середины XVIII века в собрании императорского Эрмитажа. Камеи «Амур и Психея», «Похищение Прозерпины», «Марсий с содранной Аполлоном кожей», «Кентавр и вакханки», так же как и лиможская эмаль, экспонировались в № 13 году в музее Харьковского университета вместе с нумизматической коллекцией. 4. «БРОШЬ В ФОРМЕ ДВЕНАДЦАТИКОНЕЧНОЙ ЗВЕЗДЫ», хотя и имеет некоторое сходство с известной брошью «Северная звезда» («Описание драгоценностей „Алмазного фонда“, № 31), таковой не является. „Пять крупных бриллиантов“ в центре ее — подделки. Самый крупный камень является французским фальшивым бриллиантом (ограненное бриллиантовое стекло с подкладкой в виде двойной красной капсулы). Остальные четыре изготовлены по известному еще сто лет назад рецепту: горный хрусталь, углекислый натр, бура, сурик, белый мышьяк, селитра. Подобным же образом сделан и «ГРУШЕВИДНЫЙ КАМЕНЬ ФИОЛЕТОВОГО ЦВЕТА», имитирующий бразильский аметист со «стрелами Амура» (аметист со включением игольчатых кристаллов бурого железняка). Таким образом, среди представленных мне на заключение предметов нет ни одного, который бы числился в описи драгоценностей «Алмазного фонда». Л.Гейштор Справка подотдела минц-кабинетови ювелирных коллекций Народного комиссариатахудожественно-исторических имуществ РСФСР Начальнику бригады «Мобиль» Центророзыска РСФСР тов. Косачевскому Л.Б. На Ваш запрос сообщаю: Музей изящных искусств Харьковского университета, включающий в себя минц-кабинет (коллекция монет и медалей), пинотеку (картинная галерея), собрание художественных ювелирных изделий (эмали, геммы, филиграни и пр.), был основан в 1808 году. За время своего существования он неоднократно пополнялся за счет частных пожертвований. Так, адмирал Чичагов передал университету богатейшую коллекцию монет и медалей князей Радзивиллов (13 200 экземпляров), известный собиратель Юзефович подарил 98 гемм и 67 филигранных старинных изделий из золота и серебра, коллекционер Переяслов отказал университету по завещанию 59 художественных византийских, старорусских и западноевропейских эмалей, в том числе лиможские эмали Леонара Пенико и Жана Куртуа. В 1916 году с разрешения Синода в музей были переданы из ризницы Великой лаврской церкви (Киево-Печерская лавра) художественные изделия, характерные для римско-католической церкви средних веков (реликварии, статуэтки святых и т. п.). Ко времени Октябрьской революции музей Харьковского университета помимо перечисленных Вами в запросе лиможских эмалей, камней и реликвария обладал многими экспонатами, привлекающими к себе внимание специалистов. Считаю необходимым перечислить: 1. Вырезанная на изумруде античная камея «Аякс и Кассандра»; вырезанная на сапфире камея первой половины XVIII века «Эдип и сфинкс»; четыре вырезанных на агате геммы Abraxas (талисманы, которым придавали мистическое значение последователи александрийской религиозно-философской секты. На всех этих геммах изображена человекоподобная фигура. В правой руке — венок, внутри которого находится двойной крест, в левой — бич). 2. Два златника и три сребреника великого князя Владимира Равноапостольного (980 — 1015 годы); два сребреника великого князя Ярослава Мудрого (1016–1054 годы); десять золотых монет великого князя Дмитрия Донского с именем хана Тохтамыша на оборотной стороне (1380–1389 годы); две золотые монеты царя Василия Шуйского (1606–1610 годы); шесть золотых монет лидийского царя Креза (середина VI века до рождества Христова); золотая монета достоинством в 20 статеров царя Бактрия Евкратида (II век до рождества Христова). Все они числились под индексами R* (уник), R8 (в высшей степени редкая), R7 (чрезвычайно редкая) и R6 (весьма редкая). 3. Первая русская медаль, пожалованная в правление царевны Софии за Троицкий поход генералу Аггею Шепелеву (на медали указано имя награжденного); золотая медаль работы Витторио Пизано (Пизанелло), сделанная для византийского императора Иоанна VIII Палеолога (первая половина XV века); две серии исторических медалей, выбитых при русской императрице Екатерине II. Первая серия изображает всех русских великих князей, царей, императоров и императриц, а вторая — все значительные события русской истории до княжения Ярополка включительно (всего 94 медали, из которых 22 посвящены княжению Рюрика). Учитывая значительную историческую, художественную и денежную ценность многих экспонатов, их предполагалось при наступлении частей Добровольческой армии на Харьков в мае 1919 года перевезти в Курск. По представлению Харьковской комиссии охраны памятников искусства и старины командование Красной Армии выделило для музея специальный вагон, который прицепили к эшелону эвакуируемых из города семей партийных, военных, советских и профсоюзных работников. Однако 10 июня 1919 года в пятнадцати — двадцати верстах южнее станции Белгород Курско-Харьковской железной дороги поезд подвергся нападению неизвестной банды. Во время завязавшейся перестрелки было убито несколько красноармейцев, сопровождавших эшелон, и пятеро лиц из числа эвакуируемых. Коллекции оказались разграбленными. Судьба находившихся в специальном вагоне работников музея (трое человек) не выяснена. После освобождения Харькова расследованием указанного дела занимается бандотдел Харьковской ЧК, где Вы можете получить дополнительные сведения. В случае необходимости подробная опись похищенных 10 июня 1919 года экспонатов музея изящных искусств при Харьковском университете будет Вам незамедлительно прислана. Если Вы располагаете какими-либо сведениями о местонахождении коллекций музея, сообщите нам и Харьковской ЧК. Заведующий подотделом минц-кабинетов и ювелирных коллекций Народного комиссариата художественно-исторических имуществ РСФСР Б.Лапшин. Старший делопроизводитель В.Дягиль Глава третья СМЕРТЬ ЮВЕЛИРА I Проверка ценностей, которыми располагал член союза хоругвеносцев, была организована настолько умело, что Глазукову и в голову не пришло, что приглашенный его приказчиком слесарь слесарит лишь в свободное от основных обязанностей время, а сам Филимонов получил после посещения «слесаря» дубликаты ключей от обоих хозяйских сейфов. Не узнал он, разумеется, и о том, что ювелиру Гейштору, который по ночам «предпочитал спать», пришлось вторично отказаться от этой привычки. Увы, ценности из сейфа Глазукова мы могли показать ему только ночью. К утру они вновь с помощью того же Филимонова оказались на прежнем месте. Итак, «Алмазному фонду» принадлежала лишь табакерка работы Позье. Производить у Глазукова официальный обыск необходимости не было. Теперь можно спокойно дожидаться визита к ювелиру Кустаря или Улимановой. Но, решив одну проблему, негласная проверка ставила передо мной другую, пусть менее важную, но все-таки весьма существенную: каким образом у Глазукова оказались вещи из музея Харьковского университета? В своей справке заведующий подотделом минц-кабинетов и ювелирных коллекций писал о «неизвестной банде», напавшей на поезд в районе Белгорода. При желании я бы мог внести в этот вопрос некоторую ясность. Кто именно командовал бандитами, я, правда, не знал. Но зато я располагал сведениями о принадлежности этой банды, которая являлась одним из летучих отрядов, к повстанческой армии Нестора Ивановича Махно, и о местонахождении большинства экспонатов музея изящных искусств Харьковского университета. Более того, некоторые из вещей, перечисленных в справке Лапшина, я видел собственными глазами, а иные даже держал в руках. Но сообщать обо всем этом заведующему подотделом Народного комиссариата художественно-исторических имуществ я пока не собирался. Полученные от меня сведения он при всем своем желании использовать бы не смог. А к чему напрасно волновать пожилого человека, который прекрасно разбирается в златниках святого Владимира и монетах лидийского царя Креза, но имеет весьма смутное представление о батьке Махно и его окружении? Даром же популяризации я никогда не обладал. Да и вряд ли товарищу Лапшину и делопроизводителю подотделом товарищу Дягилю доставило бы большое удовольствие заочное знакомство с Володей Кореиным, прозванным в семинарии в честь известного юродивого Корейшей. В каждом приличном учебном заведении обязательно имеются силач, о подвигах которого создаются легенды, шут, которому приписывают все известные остроты, и свой гений. В вашей семинарии долго усидеть на троне былинного богатыря или короля шутов удавалось немногим. Зато корона первого ученика настолько приросла к Корейше, что сорвать ее можно было разве что вместе с головой. Кореин был странным парнем, с явно ненормальной психикой, но блестящими способностями. Он по праву считался гордостью бурсы, и ему прочили блестящее будущее. Но выгнали его из семинарии ровно на год раньше меня. И произошло это, по общему мнению, потому, что Корейша слишком много времени уделял наукам — нравственному и догматическому богословию, священному писанию, литургике и гомилетике. Не зря же сказано, что многие знания порождают многие печали. Неожиданно для нас смирный и благочестивый Корейша росстал против всевышнего и превратился в грозного богоборца. Отношения с Иеговой у него испортились незадолго до пасхальных каникул, когда бурсаки, предвкушая сладость запретного плода свободы, довольно бурно отмечали день рождения одного из товарищей. В самый разгар тайной вечеринки, когда волны хмельного веселья уже готовы были выплеснуться на улицу, в продымленной комнатушке появился, как всегда тихий, Корейша. Втиснулся бочком в дверь, огляделся, поздравил рожденника. Из вежливости ему поднесли стакан водки. Обычно он не пил. Но на этот раз, преодолевая отвращение, выпил. Выпил, закусил соленым огурчиком. От удивления ему предложили еще стакан, но Корейша отказался. Он почесал в затылке, что свидетельствовало о напряженной работе мысли, и, глядя поверх наших голов, сказал, что александриец Карпократ прав. «Кто?» — выкатил глаза быкоподобный Феофилов, который впервые услышал это имя. «Карпократ, — вздохнул Корейша. — Мир создал не бог. Нет… Мир создали злые духи». Собравшихся меньше всего волновали подобные вопросы, тем более что некоторые из них были «подпияхом отчасти», а большинство — «подпияхом зело». За честь Иеговы вступился один Феофилов, которому только с божьей помощью удавалось переползать из одного класса в другой. Да и тот по своей природной лени и скудоумию ограничился лишь тем, что щелкнул Корейшу по лбу. Остальные же просто не придали сказанному никакого значения. А на следующий день мы узнали, что Корейша отнюдь не ограничился высказываниями. Оказалось, что накануне он отправил епархиальному архиерею длинное и аргументированное письмо, в котором поделился с ним своим открытием… Суть письма сводилась к следующему. Мир несовершенен, ибо преисполнен зла, которое порождает страдания. Что это — возмездие за грехи? Нет. Страдают и праведники, и такие безгрешные существа, как дети, и бессловесные животные. Но допустим, вопреки очевидности, писал Корейша, что претерпеваемые муки — божеское наказание. Но за что, за грехи? Ведь, создавая мир, всезнающий бог не мог не знать, что люди будут грешить. Как же все это совместить с его всезнанием и всеблагостью? Письмо кончалось довольно логичным выводом: если мир создал бог, он не достоин поклонения из-за присущей ему жестокости. Если же мир дело рук злого духа, то бог еще меньше заслуживает уважения. Зачем поклоняться такому беспомощному и слабому существу, которое не в состоянии справиться с силами зла и восстановить справедливость? Тогда уж лучше молиться дьяволу. В заключение Корейша просил организовать диспут, заверяя епископа, что, если его смогут убедить, он готов тотчас же вернуться в лоно церкви. Подобного наша семинария не знала со времен своего основания. О каком-либо диспуте или увещевании не могло быть и речи. Епархиальный архиерей, человек жесткий и ограниченный, который, подобно средневековому новгородскому архиепископу Геннадию Гонозову, считал, что спорить с еретиками ни к чему («Люди у нас простые, темные, по мудреным книгам не разумеют, а потому с богохульниками следует не разговоры разговаривать, а жечь их и вешать»), хотел предать Кореина за богохульство суду. Но в дело вмешался Александр Викентьевич Щукин, единственный в епархии человек, с которым владыка считался. Поэтому училищный совет ограничился отчислением Корейши из семинарии «без балла по поведению», то есть с «волчьим билетом». О дальнейшей судьбе Корейши я имел сведения из третьих рук. Сведения эти отличались крайней неопределенностью и противоречивостью. Говорили, что он создал какую-то секту и странствовал по Руси, обличая священнослужителей и проповедуя бунт против бога, и в одном из сел Подольщины возмущенные крестьяне так его избили, что он скончался в уездной больнице. Другие утверждали, что Корейша умер в Сибири на каторге, куда угодил за богохульство. Поговаривали о лечебнице для умалишенных. Рассказывали, что Корейша жив и здоров и в 1903 году его видели в Петербурге, где он стал ближайшим сподвижником известного Ганона, а позднее, после Кровавого воскресенья, принимал какое-то участие в его убийстве. А в ноябре семнадцатого года, вскоре после утверждения в Москве Советской власти, я встретил фамилию Кореина в милицейском протоколе с неуклюжим и зловещим названием «О факте обнаружения динамитных зарядов в порталах собора Христа Спасителя». Действительно, в этом храме, где происходили тогда заседания Всероссийского Поместного собора, было совершенно случайно найдено несколько пудов динамита. Трудно себе даже представить, что могло бы произойти в Москве и во всей России, если бы этот динамит взорвался! У обычно спокойного Рычалова, который все воспринимал с завидным хладнокровием, когда он передавал мне этот протокол, руки ходили ходуном. «Это покушение не на членов Поместного собора, — сказал он. — Это покушение на Советскую власть». Для охраны Поместного собора немедленно был выделен отряд красногвардейцев, а телохранители патриарха Тихона, ражие монахи, которые, пожалуй, лучше разбирались в оружии, чем в священном писании, получили на складах Московского военного гарнизона карабины и револьверы. К счастью, эта история продолжения не имела. Расследование же показало, что динамитный фейерверк, являвшийся, по сути дела, всероссийской провокацией, подготовляли не анархисты, как я сразу же предположил (подобные фокусы они именовали атеистической пропагандой действием), а кучка идиотов, называющих себя «Тайным союзом богоборцев». Союзом руководил некий В.Ф.Кореин, успевший бежать из Москвы вместе со своими немногочисленными единомышленниками… А два года спустя я столкнулся с Корейшей носом к носу в Гуляйполе, куда приехал из Екатеринослава. Увидев его, я потерял дар речи, хотя ничего удивительного в нашей встрече и не было. Окружение Махно всегда походило на Ноев ковчег. Среди людей, тершихся возле батьки, были садисты типа Щуся, которые выкалывали глаза пленным и бросали людей в паровозные топки; благородные разбойники вроде участника восстания на броненосце «Потемкин» Дерменджи; такие скопцы-фанатики, как Аршинов-Малин; заоблачные теоретики, живущие в мире фантазий, ничего общего не имеющем с реальностью, каким был, например, Барон; сбитые с толку трескотней красивых слов рабочие; украинские узколобые националисты; озлобленные неудачники и профессиональные уголовники, по которым не то что плакали, а просто рыдали тюрьмы. Почему же не занести по доброй русской традиции хоть бы одного юродивого? Оказалось, что Корейша уже с полгода, как «сеет разумное, доброе, вечное» в культотделе армии Махно. С диспутами о боге, атеистическими проповедями и динамитом было покончено. Корейша убедился, что этим всевышнего не проймешь, и, видимо, с благословения друга и наставника Махно Аршинова-Малина или высокомудрого Барона, который всегда любил смелые эксперименты, решил подсидеть бога другим, более хитроумным способом. Люди по своей природе рабы, утверждал он. Рабство у них вошло в плоть и кровь. Они способны убить того, кто попытается освободить их от религиозных цепей. Им необходимо кому-либо или чему-либо поклоняться. Значит, уничтожая старого идола, тут же нужно создать нового. Человеческую натуру декретом не переделаешь, Робеспьер это понимал и дал французам то, что они от него требовали. Так пусть богом освобожденной России, а затем и всего мира станет красота. Ты понимаешь меня, Косачевский? Всемирный культ красоты. Искусство превратится в религию, а его деятели — в иерархов новой церкви, которая навеки похоронит христианство, буддизм, иудаизм и ислам. В Гуляйполе я пробыл всего три дня, но Корейше все-таки удалось затащить меня к себе. В тот вечер я получил возможность досконально познакомиться с его новыми идеями. Трясясь от возбуждения и не замечая тонкой усмешки седоватого человека, которого он мне представил как сотрудника контрразведки и своего единомышленника, Корейша говорил о Всемирном храме искусств, где станут молиться на полотна Рафаэля, Рубенса и Тициана. В этот храм, который после победы мировой революции воздвигнут в центре Европы, будут свезены шедевры скульптуры и живописи из музеев Брюсселя, Вены, Парижа, Дрездена, Петербурга и Мадрида. Не все, конечно. Религия не только изувечила души людей, но и наложила свою дьявольскую печать на их творчество. Поэтому картины того же Рафаэля, Рембрандта, Веласкеса, написанные ими на библейские или евангелические сюжеты, придется, к сожалению, предать огню. Но это будет искупительный огонь. Огонь очищения. Перед Всемирным храмом искусств будут пылать костры, в которых превратятся в золу и пепел тысячелетние заблуждения человечества. На губах его пузырилась слюна, а в расширившихся зрачках полыхали отблески костров будущего… Похоже было, что Корейша окончательно свихнулся. Спорить с ним было, конечно, бессмысленно. Но меня интересовала практическая сторона дела. Я осторожно поинтересовался, приступил ли он к осуществлению своих грандиозных планов. Да, приступил. В отрядах повстанческой армия уже проведено несколько бесед о роли искусства в преобразовании мира. Правда, покуда они еще не дали ощутимых результатов. Образовательный уровень бойцов, как мне, конечно, известно, слишком низок. Но он не сомневается, что при переходе к наглядной агитации дело пойдет значительно успешней. А Всемирный храм искусств? Основы его уже закладываются. Где и каким образом? Здесь, в Гуляйполе. Сюда по указанию культотдела свозятся спасенные произведения живописи, скульптуры и графики. И много ли удалось «спасти»? Учет еще не налажен, поэтому точную цифру он назвать затрудняется. Но на складе культотдела уже не хватает места. Скоро им выделят дополнительное помещение. А этот… «искупительный огонь»? Нет, до костров, к счастью, еще не дошло. Костры, так сказать, светлое будущее. Но ежели я приеду в Гуляйполе через два-три месяца, то смогу полюбоваться музеем, который станет прообразом Всемирного храма искусств. А что будет с этим «прообразом», если допустим, доблестным войскам батьки придется покинуть Гуляйполе? Кажется, эта простая мысль в голову Корейше не приходила. Но его всегда отличала находчивость. Что ж, если Гуляйполе удержать не удастся, анархистская «республика на колесах» не покинет на произвол судьбы предметы религиозного культа Красоты. Их, разумеется, погрузят на тачанки и увезут. Куда? Разве это так уж существенно. Главное — то, что повстанцы будут отстаивать их с тем же непоколебимым мужеством, с каким они отстаивают идеи анархии, счастье освобожденного от бога и государства человечества и свою жизнь. Рубенса, Рембрандта и Микеланджело оградит от посягательств белых и красных нерушимая стена пулеметного огня. Затем, исчерпав запас красноречия, Корейша повел меня на склад культотдела, бывший некогда ничем не примечательным амбаром местного купца Плюснина, которого еще в восемнадцатом пристрелили то ли гетмановцы, то ли петлюровцы. К счастью, полотен Рубенса, Рембрандта и Рафаэля там не оказалось. Но, насколько я мог судить, в купеческом амбаре действительно находилось немало «спасенных» вещей, представлявших художественную ценность, и среди них — экспонаты музея Харьковского университета: эмали, геммы, старинные монеты времен Владимира святого, Ярослава Мудрого и Дмитрия Донского… Каким же образом эти вещи, предназначавшиеся для Всемирного храма искусств, который Корейша предполагал в недалеком будущем воздвигнуть в центре Европы, перекочевали с Украины, из амбара Плюснина, в Москву, в сейф члена союза хоругвеносцев Анатолия Федоровича Глазукова? Что могло связывать полубезумного Корейшу, мечтавшего о новой религии под сенью черного знамени анархии, с практичным приятелем Кустаря, который устраивал свои темные делишки, пользуясь смутным временем? На всякий случай я заехал к заведующему подотделом минц-кабинетов и ювелирных коллекций Народного комиссариата художественно-исторических имуществ, который оказался весьма милым и весьма разговорчивым человеком, а затем, не заезжая в Центророзыск, связался по телеграфу с бандотделом Харьковской ЧК. Это заняло у меня целый день. Взамен же я получил более чем скромные данные, которые ничем не могли помочь разобраться в происшедшем. Да, действительно, летом 1919 года теплушка с коллекциями университета была разграблена. В настоящее время установлено, что нападение на поезд совершила банда Лупача, оперировавшая тогда в Белгородском уезде. По сведениям Белгородской ЧК, вышеуказанную банду летом того же года ликвидировали отступавшие под напором белых части Красной Армии. Однако ценности университета обнаружены не были. Видимо, Лупачу удалось их где-то укрыть. Банда Лупача являлась так называемым «летучим отрядом» махновской армии, поэтому не исключено, что экспонаты музея могли оказаться у Махно. Из экспонатов Харьковской ЧК найдены пока лишь две вырезанные на агате геммы Abraxas и золотая медаль работы Витторио Пизанелло. Эти вещи изъяты у харьковского спекулянта Кробуса. На допросе Кробус показал, что приобрел их во время оккупации Харькова белыми у неизвестного гражданина возле гостиницы «Метрополь». Сотрудниками Харьковской ЧК опрашивались также махновцы и анархисты из группы «Набат», однако ничего существенного выяснить не удалось, хотя некоторые наметки и имеются. Дознание продолжается. Сотрудник бандотдела, который по вызову ВЧК в ближайшее время прибудет в Москву, обязательно посетит меня и подробно проинформирует по всем затронутым вопросам. Бандотдел Харьковской ЧК рассчитывает, что сотрудничество с бригадой «Мобиль» Центророзыска окажется плодотворным. Вот, пожалуй, и все. А на следующий день в Москву вернулся командированный мною в Петроград и на Валаам Хвощиков. II Большеухий, нескладный и, как всегда, какой-то пришибленный, Хвощиков появился у меня рано утром, сразу же с вокзала. Осторожно приоткрыл дверь кабинета: — Разрешите? — Входите, Григорий Ксенофонтович. — Не помешаю? — Наоборот, с нетерпением жду свидания с вами. За время своей долголетней службы Хвощиков усвоил, что, когда начальник шутит, обязательно надо улыбаться. От улыбки его и без того некрасивое лицо стало еще более непривлекательным. Швейцарский поэт, богослов и физиономист Лафатер считал лицо человека зеркалом его души. И я подумал, что если даже у Сократа проницательный швейцарец разглядел задатки глупости и склонность к пьянству, то физиономия Хвощикова привела бы его в ужас. К счастью, несмотря на свою непривлекательную внешность, Хвощиков все-таки не был прирожденным висельником, хотя и ничто человеческое не было ему чуждо. Исполнительный чиновник, привыкший беспрекословно повиноваться вышестоящим, в том числе и улыбаться, когда того требовали ситуация и начальство, он совсем неплохо справлялся со своими обязанностями. Хвощиков обладал интуицией, знанием человеческой натуры, практической сметкой, умением найти подход к тому или иному человеку и даже некоторым представлением о морали. Во всяком случае, Борин, несколько склонный к идеализации коллег, утверждал, что Хвощиков не брал взяток даже тогда, когда их ему предлагала, — ни при паре, ни при Керенском. Прав ли был Борин — садить не берусь. Но я никогда не жалел, что вернул Хвощикова в лоно уголовного розыска. А когда он докладывал результаты своей поездки, я испытывал к нему даже нечто похожее на уважение. Бывший полицейский, а после революции полноправный член московской артели «Раскрепощенный лудильщик» потрудился не за страх, а за совесть. Впрочем, вернее было бы сказать: и за страх и за совесть, так как перспектива вновь заняться лудильным делом его не устраивала и он всячески старался избежать этой возможности. Всего за неделю Хвощиков ухитрился собрать весьма обширный и важный материал, которому предстояло сыграть существенную роль в распутывании всех узлов и узелков этого трудоемкого дела. Первое, что я узнал, — это то, что Елена Эгерт вовсе не переодетая английская королева, а дочь парикмахера. Правда, парикмахера не обычного, а придворного. Потомственного придворного парикмахера, занимающего на иерархической лестнице почетное место где-то между лейб-акушером и гофкондитером или камер-фурьером. Не чуждый тщеславия отец Елены, Поль Эгерт, любил говорить, что род Эгертов имеет перед Россией исторические заслуги. И действительно, по семейным преданиям, прадед Поля, Эжен Эгерт, незадолго до Бородинского сражения был удостоен чести подстригать и расчесывать великолепные бакенбарды Александра Первого, что не могло, разумеется, не сказаться на духе и стойкости русских войск, боготворивших твоего красавца монарха. Не остался в долгу перед Россией и дед Поля, который ежедневно в поте лица трудился над прической супруги Николая Первого, любимейшей дочери прусского короля. Самому Полю Эгерту повезло значительно меньше. Из-за каких-то сложных придворных интриг непосредственно к царствующей чете его не подпустили. Но все-таки он не остался на обочине истории. Его пригрела сестра царицы Елизавета Федоровна, с помощью которой он выстриг себе к концу жизни чин девятого класса, несколько медалей и весьма приличный пенсион. После смерти Поля Эгерта обе его дочери оказались под высоким покровительством сестры царицы, которая хотела обеспечить их будущее. Но обеим не повезло. Старшую выдали замуж за подающего надежды чиновника. Но чиновник возлагавшихся на него надежд не оправдал, запил горькую и утонил свое чиновничье будущее в стакане водки. Еще меньше преуспела младшая, к которой Елизавета Федоровна особенно благоволила. Она попала в историю, которая наделала слишком много шума, чтобы из нее можно было благополучно выбраться. Еще когда я занимался расследованием ограбления патриаршей ризницы, меня заинтересовало, почему полковой адъютант лейб-гвардии гусарского полка барон Олег Мессмер в 1912 году отказался от карьеры и вышел в отставку, а затем принял пострижение. Беседуя с архимандритом Димитрием, я как-то затронул эту тему, но Димитрий уклонился от ответа на мой вопрос, а особой необходимости докапываться до сути у меня тогда не было. Суть же заключалась не в ком ином, как в Елене Эгерт… Познакомившись с ней в 1911 году, Мессмер увлекся ею. И увлекся всерьез. Как высокопарно и уважительно выразился Хвощиков, «воспылал страстью». Это словосочетание, видимо вычитанное старым чиновником в каком-то романе графа Салиаса, настолько нравилось Хвощикову, что он употребил его в разговоре со мною несколько раз, с особым вкусом произнося непривычное и чем-то привлекавшее его слово «страсть». Кто его знает, может быть, лет сорок назад юный гимназист Гриша Хвощиков, а я допускал, что он когда-то мог быть юным, тоже «пылал», «изнывал» и испытывал всю ту гамму чувств, которые остались для него самими яркими воспоминаниями в уже прожитой жизни? В конце концов, у каждого бывает в жизни яркое пятно или, по крайней мере, заплата. Лафатер попытался бы определить все это по лицу, но я Лафатером не был и юность Хвощикова коня не волновала. А вот отношения Олега Мессьера и Елены Эгерт, которые на многое проливали свет, — весьма. Насколько я знал, гвардейским офицерам разрешалось спать с хористками, белошвейками, шансонетками, горничными и даже с «цветами асфальта», как стыдливо именовали либеральные деятели уличных проституток. Но жениться им полагалось лишь на девицах своего круга. Дочь же парикмахера, даже придворного, род которого имел «исторические заслуги» перед Россией, в этот круг не входила. Поэтому Олегу Мессмеру оставалось либо перестать «пылать» и немедленно принять меры противопожарной безопасности, либо, не дожидаясь решения офицерского собрания, подать в отставку. Он выбрал второе. Все развивалось в добрых литературных традициях графа Салиаса. Благородный пылкий офицер, презрев мнение света и благоразумие, глухой к мольбам старика отца, решил пожертвовать своим будущим во имя любви. Они обручились. Затем должен был следовать трогательный эпилог: бедная четырехкомнатная квартирка, одна-единственная горничная и одна-единственная кухарка, похожие на ангелочков дети, которые во что бы то ни стало хотят увидеть и обнять своего дедушку. А в заключение: скупая слеза, медленно сползающая по щеке старика генерала, прощение, щедро вознагражденная за преданность прислуга (одна-единственная горничная и одна-единственная кухарка), новая обширная квартира с приличной мебелью и, само собой понятно, завещание умершего на радостях генерала. Но видимо, на чтение романов у Елены времени не было, поэтому венчание не состоялось. — Сбежала-с, — горестно, но и с некоторой долей злорадства сказал Хвощиков и потер указательным пальцем кончик носа, что, как я заметил, служило верным признаком охватывающего его временами душевного волнения. — За неделю до свадьбы сбежала. Со штаб-ротмистром Винокуровым. В Варшаву укатили. Да-с. Так разразился скандал, который получил широкую огласку и привел Олега Мессмера в Валаамский монастырь. Елене тоже не ахти как повезло. В отличие от Мессмера у Винокурова был трезвый ум, и, «воспылав страстью» к очаровательной девице, он отнюдь не собирался сжигать на костре любви свое будущее. Поэтому варшавские каникулы бывшей невесты Мессмера продлились всего месяца три, не больше. Шокированная происшедшим богомольная Елизавета Федоровна не прочь была отправить свою любимицу вслед за Мессмером в какой-нибудь монастырь. Но Елену монастырская жизнь не прельщала. Она обладала жизнерадостным характером и не без основания считала, что прежде, чем замаливать грехи, желательно совершить их как можно больше. Бурный, но непродолжительный роман с Винокуровым был закончен, и продолжения не предвиделось. Красавец штаб-ротмистр жениться не собирался. Вынужденный покинуть гвардию, он продолжал служить царю и отечеству где-то в заштатном городке, поражая скромных армейцев своим размахом, сказочными проигрышами в карты и столичным шиком. Варшавское приключение, конечно, повредило ему, но в то же время принесло и некоторую пользу. Скандал окружил его романтическим ореолом, и Винокуров не сомневался, что через год-другой ему удастся вернуться в Петербург. Положение Эгерт было значительно хуже. Но она не пала духом и пустилась во все тяжкие. А порастратив запасы веселья и устав от приключений, Елена решила взяться за ум. Предприимчивая девица попыталась восстановить отношения с Мессмером, который еще числился в бельцах, то есть послушниках, и выполнял какие-то обязанности на монастырском свечном заводе. Иеромонах Феофил и некий Слюсарев, ведавший на Валааме странноприимным домом, рассказывали Хвощикову, что Елена тогда несколько раз приезжала в монастырь, где встречалась с Мессмером и архимандритом Димитрием. Видимо, эти встречи ее надежд не оправдали: время было упущено. И все же их нельзя было назвать и безуспешными. Кое-чего она добилась. Мессмер не только простил свою бывшую невесту, но и обратился с соответствующим письмом к Елизавете Федоровне. Кроме того, Феофил говорил, что по просьбе Олега его отец генерал Мессмер неоднократно оказывал Елене «вспомоществование» и устроил ее домоправительницей к Уваровым. После 1915 года, когда «малосхимник» Афанасий перебрался в скит, куда по монастырскому уставу доступ женщинам был запрещен, Елена длительное время не приезжала, но переписка между ними, кажется, продолжалась. Последний раз она появилась на Валааме в марте 1918 года. Приехала она вместе с кузиной Мессмера Ольгой Уваровой, у которой служила в Тобольске, и каким-то господином в партикулярном платье, но очень смахивающим на переодетого офицера. Гости остановились в монастырской гостинице и подолгу беседовали с Афанасием, покинувшим по такому случаю свой скит. Кто был господин в партикулярном платье, Хвощиков выяснить не смог. Но по тому, как тот держался и разговаривал с Афанасием, можно было заключить, что они старые знакомые, а возможно, и друзья. Раньше этот господин на Валаам не приезжал. Уж не Винокуров ли? Нет, не Винокуров. Бывшего сослуживца Олега Мессмера, так же как Угарова и Василия Мессмера, на Валааме хорошо знали, Винокуров придерживался старого доброго правила: «Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься». Поэтому к Олегу он приехал просить прощения значительно раньше Елены, сразу же после возвращения из Варшавы. А затем, пополнив своим вкладом казну монастыря, приезжал еще два раза: перед самой войной — на петровский пост и в июле 1917 года — в день памяти преподобного Сергия, мощи которого находились в соборном храме. По словам Слюсарева, Афанасий был крайне взволнован приездом и разговорами с этими тремя посетителями, которые, судя по всему, нагрянули неожиданно, не предупредив его о своем приезде. Елена Эгерт уехала на следующий день, а остальные двое пробыли на Валааме еще сутки. Вскоре после их отъезда Афанасий покинул монастырь и больше там не появлялся. От Борина я знал, что старик Мессмер телеграфировал Афанасию о смерти Василия. Не с телеграммой ли отца связан его отъезд? Нет, сообщение о самоубийстве брата Афанасия в монастыре получили позднее, дня через два-три. Следовательно, покинуть Валаам его побудило нечто иное, не имеющее отношения к судьбе брата. Что же именно? Точно установить даты всех мартовских событий было невозможно: как-никак, а времени прошло порядочно. Но по нашим прикидкам получалось, что троица пробыла в монастырь вскоре после убийства Ритусом в Краскове Дмитрия Прилетаева, когда ценности «Алмазного фонда» уже находились на квартире Елены Эгерт. На обычный визит к страждущему иноку все это не походило. Для обычного визита можно было выбрать другое, более подходящее время. Создавалось впечатление, что посещение Валаама любовницей командира партизанского отряда «Смерть мировому капиталу!», Уваровой и неизвестным господином имеет какое-то отношение к ценностям «Алмазного фонда». Не передала ли тогда Эгерт имущество «Фонда» Уварову или тому же Афанасию? Нет, исключено. По словам Отца, в конце марта он сам перевез ценности на квартиру какого-то анархистского боевика, куда переехала и Эгерт. Тогда все было в наличии. Драгоценности исчезли во время ареста Галицкого — с 25 до 30 апреля, когда ни Афанасия, ни Уварова в Москве не было. Именно в конце апреля миллионные сокровища растаяли, как леденец во рту, оставив после себя лишь сладкие воспоминания. Не согласовывалось это и с попыткой Эгерт наложить на себя руки. А такая попытка действительно была. Сухов не только установил больницу, в которой она лежала, но и допросил лечившего ее врача. Факты. Куда от них денешься? И все же… И все же я не мог избавиться от мысли, что рассказанное Хвощиковым имеет прямое отношение к исчезновению сокровищ и что любовница Галицкого обвела своих новых друзей анархистов вокруг пальца. Но как? Этого я не знал и даже не догадывался, где следует искать разгадку. Но для допроса Эгерт материала накопилось уже достаточно. Кое-какие щекотливые вопросы я мог ей подбросить. А как некогда утверждал Волжанин, грецкий орех и тот колется… Ко времени моей беседы с Хвощиковым мы не только установили адрес сестры Эгерт, но и знали, что Елена у нее живет. Мое предположение, что, обидевшись на Россию, Отец все-таки не откажет в любезности бригаде «Мобиль», подтвердилось. Муратов, поверив в «подлеца Косачевского», действительно решил предупредить Эгерт о грозящей ей опасности. К Елене была отправлена не кто иная, как Эмма Драуле, которую наши люди перехватили, когда она уже выходила из дома сестры Эгерт, Марии Петровны Соколовой. Когда Драуле привезли ко мне, она была в восторге: как-никак первое приключение за все время пребывания в России. Ей уже мерещились подвалы с подземными коридорами, ночные допросы, пытки… «Чека?» — со сладким ужасом спросила она. «Нет, Центророзыск». «Центророзыск?» Это длинное труднопроизносимое слово ничего ей не говорило. То ли дело Чека — словно удар бойка по капсюлю. «Управление уголовного розыска республики, — скучно объяснил я. — Кражи, хищения, разбой…» «Криминальная полиция?» «Что— то в этом роде». Драуле поджала губы. Острый от многообещающих ожиданий угол рта стал тупым, почти плоским, вытянулась и уныло выгнулась дугой гипотенуза нижней губы. Центророзыск ее не устраивал. Она считала себя достойной лучшего. Это было первое глубокое разочарование, постигшее ее в моем кабинете. Обидно, конечно. И все же еще оставалось «а вдруг?…». Но вскоре исчезло и оно. Сообразив наконец, что ее не собираются подвешивать на дыбу, разводить под ногами костер, заставлять заучивать цитаты из сочинений Маркса или, на худой конец, просто выворачивать руки, произведение кубиста поблекло. Пожухли и выцвели краски, расплылись четко вычерченные линии. Стоило ли совершать почти кругосветное путешествие, чтобы оказаться в таком ничем не примечательном кабинете, где густо пахнет нафталином и нет даже места для приличного костра! «Но я все же арестована?» — спросила она, цепляясь за последнюю надежду превратить случившееся пусть в третьесортную, но все-таки сенсацию, на которую польстились бы хоть некоторые газеты. «Нет, — безжалостно сказал я, не испытывая ни малейших угрызений совести. — Вы не только не арестованы, но даже не задержаны». «Но меня сюда все-таки привезли…» «Насильно?» «Нет, но мне предложили…» «Просто вам передали мою просьбу, — объяснил я. — Мне хотелось продлить удовольствие от беседы с вами. Но если вы, как тогда, торопитесь к товарищу Липовецкому, то мне остается лишь выразить свое сожаление». Драуле осторожно улыбнулась: «Я не тороплюсь. А вы… как это по-русски… обманщик, товарищ Косачевский». Я изобразил недоумение. «Ваш друг тогда не разыскивал меня», — объяснила она. «Разве?» «Не разыскивал». «Он просто забыл. С ним это иногда бывает. Липовецкий очень занятый человек. Но как бы то ни было, он просил вам передать, что ваша просьба о поездке на Украину рассмотрена и удовлетворена». Лицо Драуле преобразилось: расплывшиеся линия вновь приобрели четкость хорошего чертежа. «Когда я могу ехать?» «Сегодня, если, разумеется, у вас нет здесь неотложных дел. Вам уже выделен сопровождающий». «А товарищ Липовецкий… не забудет?» «На этот раз нет. Я за него ручаюсь». Все сказанное мною соответствовало истине. О поездке Драуле я договорился с Зигмундом по телефону, как только мне стало известно, что Отец использовал ее в качестве курьера. Больше ей в Москве делать было нечего. Тогда же я принял некоторые меры, чтобы она не могла перед отъездом переговорить по телефону с Муратовым. Из нашей короткой встречи я извлек все, что меня интересовало. Оказалось, что Муратов, не посвящая Драуле в суть вопроса, просил лишь передать записку по названному им адресу. Кому именно говорил? Да некой Елене Эгерт. А если той не окажется дома, то ее сестре. Эгерт отсутствовала. Сестра сказала, что она куда-то уехала и вернется через несколько дней. Поэтому Драуле оставила ей записку, предназначавшуюся Елене. Соколова спрашивала ее о чем-либо? Только об одном — требуется ли ответ. Ответа Муратов не ждал. Я на всякий случай спросил, имеется ли на квартире Соколовой телефонный аппарат. Нет, телефона она не заметила. Если бы он был, Христофору Николаевичу вряд ли потребовалась бы ее помощь. «Мне только надо сообщить Христофору Николаевичу, что я выполнила его поручение», — неуверенно сказала Эмма Драуле, которая готова была тотчас же мчаться на вокзал. Я галантно заверил ее, что с удовольствием возьму это на себя. Впрочем, если она хочет, то может черкнуть Муратову несколько слов — телефон его, к сожалению, неисправен. Ее записку незамедлительно доставят адресату. Она последовала моему совету и тут же набросала несколько строчек. Затем прибыл присланный Зигмундом сопровождающий, и Драуле была передана с рук на руки. Таким образом, у нас имелись все основания быть довольными друг другом. Драуле уехала в тот же день, а на следующий Муратову передали ее прощальное послание, так что «динамитный старичок» мог считать свой долг перед Еленой Эгерт и Центророзыском полностью выполненным. …Хвощиков сидел в неудобной позе на краю стула, терпеливо дожидаясь моего очередного вопроса. Но, насколько я понимал, он больше не располагал никакими сведениями ни об Афанасии, ни об Эгерт. Расспрашивать же его о Винокурове было бессмысленно. Когда Хвощиков уезжал из Москвы, мы даже не подозревали о существовании этого лихого гвардейца, перебежавшего дорогу Олегу Мессмеру. Поэтому, естественно, никакого задания относительно его Хвощиков не получал. Но я все же спросил, не интересовался ли он Винокуровым. — Как же-с, как же-с, — к моему глубочайшему удивлению, весело заквакал он и потер указательным пальцем кончик носа. Нет, не зря я обездолил артель «Раскрепощенный лудильщик». Хвощиков был рожден для уголовного розыска. Но побеседовать о Винокурове нам не удалось. Дверь распахнулась, и в комнату вошел Борин. За его плечом белело лицо приказчика Филимонова. Обычно Борин предварительно стучался. — Что случилось, Петр Петрович? — спросил я. — Глазуков убит. III К двадцатому году упали в цене не только деньги, но и человеческая жизнь. Поэтому покойники в России исчезли. Их заменили «покойнички», «жмурики», «подснежники» (если трупы находили по весне), «мертвяки», «дохлики». Люди теперь не умирали. Они «откидывали копыта» «отдавали концы», «околевали», «играли в ящик», или, в лучшем случае, «загибались». Их не убивали, а «ставили к стенке» «разменивали», «шлепали», «цокали», «пришивали», «вздергивали», «отправляли на луну» и «в ставку Духонина». А о символе вечного покоя придумывали веселенькие загадки — «Начинка мясная, а пирожок из дерева…». Но Борин отличался консерватизмом. Об цеплялся за вышедшие из употребления слова с тем же упорством, с каким, несмотря ни на что, продолжал носить галстук, бриться, подстригать бородку, усы, следить за ногтями. Поэтому Анатолия Федоровича Глазукова не «укокошили» и даже из «пристукнули», а респектабельно убили. Но все же то чего он опасался еще в восемнадцатом году, когда назвал мне на допросе Михаила Арставина, Дублета и Пушка, произошло: помер он без покаяния. Судя по всему, на это времени ему не оставили… Труп члена союза хоругвеносцев обнаружила кухарка Глазукова, которая тут же кинулась к постовому милиционеру, а тот в свою очередь сообщил об убийстве в районный комиссариат. Когда Филимонов пришел к хозяину, в доме Глазукова уже находились работники уголовного розыска. А несколько позднее о случившемся Борина поставил в известность наш пост наружного наблюдения. Было уже одиннадцать часов. Отослав Хвощикова отдыхать, я спросил у Борина, кого из бригады он направил на место происшествия. — Там сейчас наши работники, которые вели наблюдение за домом. — А кто дежурил? — Агент первого разряда Прозоров и агент третьего разряда Синельников. Оба агента были прикомандированными к бригаде сотрудниками Московского уголовного розыска и оба не имели никакого опыта розыскной работы, Прохоров попал в розыск после демобилизации по ранению всего три месяца назад. А стаж Синельникова был и того меньше. Вряд ли мог быть какой-либо толк от их участия в осмотре места происшествия. Борин без слов понял меня и объяснил: — Я туда сам хочу подъехать и уже заказал машину. Сейчас выеду. — Вместе со мной, — сказал я. Он наклонил голову. — Выходит, убили под бдительной охраной вашего наружного наблюдения, а, Петр Петрович? — Прозоров и Синельников не виноваты. Их обязанность — Кустарь. Инструкция. Это я знал и без него. Но инструкция, однако, не предусматривала убийство человека, за домом которого следят работники милиции. — Они слышали какой-нибудь шум, крики? — Нет, говорят, все было, как обычно. — Время убийства установили? — Судебно-медицинский эксперт тогда еще не приезжал. — Где обнаружен труп? — В комнате, примыкающей к мастерской, — сказал Борин и взглянул в сторону сидящего на диване Филимонова. Это был деликатный намек: дескать, стоит ли вести подобные разговоры в присутствии приказчика покойного? Филимонов, пресноглазый, с желтым, обескровленным лицом, сидел, уткнув подбородок в ладонь, и снизу вверх безотрывно смотрел на меня, будто чего-то ожидая. — Вы в какое время обычно приходили к Глазукову? — К Анатолию Федоровичу? — переспросил он меня, словно не понимая, о ком идет речь. — Да, к хозяину. — Как положено. Я никак не мог преодолеть нарастающее раздражение: — А как «положено»? Филимонов замигал заплывшими глазами: — Спозаранку положено. К семи, значит. — Сегодня, выходит, запоздали? — К Анатолию-то Федоровичу? — вновь переспросил Филимонов. — К нему самому, к Анатолию Федоровичу. — Выходит, запоздал. — Почему? Приказчик со всхлипом вздохнул: — Ежели меня в чем подозреваете, то напрасно. Бог свидетель. — Я вас не подозреваю, а спрашиваю: почему сегодня вы явились к хозяину позднее, чем обычно? — Гулял я ночью. — По улицам? — Зачем по улицам? Как положено гулял, на дому. Филимонов умоляюще посмотрел на Борина. — На свадьбе, говорит, был, — пришел тот на помощь. — Вот, вот, — подхватил Филимонов. — Племяша своего женил, сынка сестры, значит. Потому и припоздал. — Всю ночь на свадьбе были? — Всю ночь, чтоб без обиды. — Покойного предупреждали, что придете позже обычного? — А как же? — удивился приказчик и торопливо сказал: — Давеча предупреждение о том сделал: так, дескать, и так, свадьба, значит, и все такое прочее. Так что малость припоздаю, извиняйте. — Ну а он что? — Да ничего. Гуляй, говорит, Филимонов. Делов, говорит, у нас с тобой нынче не много, не то что в старое время. Чего не погулять? Что ни день, то воскресенье. Настоящий наш покупатель, дескать, или помер, или в хлебные края подался. Потому, говорит, утром и без тебя очень даже свободно управлюсь. Ну и шутку пошутил: чтоб я пьян-де не был, а из пьяна не выбивался. — Вы когда от Глазукова ушли? — На свадьбу-та? — Он на мгновенье задумался. — Видно, часа в четыре пополудни. Может, в пять. — Хозяин один оставался? — Один. — Ждал кого-нибудь? — Будто нет. Наступила пауза. Потом Филимонов сказал: — Весел давечи был Анатолий Федорович. Не вещало, видать, сердце чего дурного. А прихожу сегодня — нет человека. Вчера был, а сегодня нет. Вон оно как. Не зря, видно, говорят, что промеж жизни да смерти и блошка не проскочит. Завсегда так: живем с пооглядкой, а помираем — впопыхах… Вы только про меня чего не подумайте, гражданин Косачевский. Я Анатолию Федоровичу — хорошо ли, худо ли — двадцать лет служил. Всякое, конечно, бывало: в плохое было, и доброе. А двадцать годков никуда не скинешь. Потому и сострадание к нему имею. Как без сострадания? Без сострадания никак нельзя. Хоть и эсплотатор он был, а все ж благодетель мне. Филимонова прорвало. Он говорил без умолку, дергаясь и захлебываясь словами. Я никогда не был любителем поспешных выводов, но похоже, что смерть хозяина действительно потрясла его. — Дубликаты ключей от сейфов у вас? — Нет, у меня, — сказал Борин. — После завершения операции он их мне вернул. Дежурный доложил о машине. — А мне как же? — вскочил приказчик. — С вами или остаться? — Пусть подождет в дежурке? — спросил у меня Борин. — Пожалуй. Посидите пока у дежурного, Филимонов. Газету почитайте. Когда вернемся с Петром Петровичем, пригласим вас. Не возражаете? — Чего тут возражать? Я человек маленький. Как прикажете… Приказчик проводил нас на первый этаж. Когда мы с Бориным вышли, нас уже ждала машина. У лавки, расположенной по соседству, толпился народ, преимущественно женщины. Тут же наклеенное на стену объявление оповещало всех о том, что в городе по решению Московского Совдепа проводится банная неделя. Каждому гражданину предоставлялась возможность приобрести по талону в своей лавке кусок мыла. Тут же красовался агитплакат с изображением лихого парня в картузе и смазливой девицы в красном платочке. Чувствовалось, что парень не столько мечтает о бане, сколько о любви. Но не тут-то было. Стихотворный текст плаката убедительно свидетельствовал о том, что путь к взаимности лежит только через баню. Он (подчиняясь зову серца): «Полюби, красотка, Ваню. Разговоры коротки». Она (следуя разуму и призыву Совдепа): «Ты сходил бы прежде в баню да заштопал бы портки». У плаката, прислонившись плечом к стене, стояла прозрачная молодая женщина из «бывших». В одной руке она держала кошелку фасона «Как Иркутская ЧК разменяла Колчака», а в другой — томик Блока. Увы, автор стихов на плакате Блоком не был… Но я подумал, что если трубадур бани особым поэтическим талантом и не отличался, то был, по крайней мере, чистоплотным человеком, добросовестно отрабатывающим свой паек. А это в конечном итоге самое главное в любой профессии. Борин открыл передо мной дверцу машины, и я протиснулся на сиденье. — Как, Петр Петрович, приобрели уже залог взаимной любви? — Мыло в смысле? — улыбнулся он одними глазами. — Еще вчера. Я четверть фунта, да еще жена столько же. Великолепное мыло, довоенное. Говорят, с юга привезли… Нет, судя по военным сводкам, мыло в Москву могли привезти откуда угодно, но только не с юга. Там теперь было не до мыла. «Болярин Петр», как именовали Врангеля в церквах, провозглашая ему многолетие, уже закончил со своим «великим сидением». Как только Красная Армия прорвала оборону белополяков и, в прорыв была введена Первая Конная, части генерала Слащева высадились у озера Молочное и начали наступление на Мелитополь. А вскоре перешли в наступление и другие врангелевские корпуса. Похоже, что линия нашего фронта на юге уже опрокинута. Вряд ли 13-я армия в состоянии выдержать такой мощный удар. Нет, на юге не до мыла. Это о Москве, видно, позаботился Омск. «Полюби, красотка, Ваню. Разговоры коротки…» А почему бы и не полюбить ей Ваню, особенно ежели он откликнется на призыв Совдепа? Я лично ничего против этого не имел… В отличие от Цетророзыска, на улице пахло не нафталином, а недавно отцветшей сиренью, кусты которой робко жались к решеткам бульвара. В машине было душно, и я впервые по-настоящему понял, что в Москве лето. По— летнему громыхали и заливисто вызванивали редкие старенькие трамваи с выбитыми стеклами и надписями, по которым можно было изучать историю гражданской войны. Чирикали, перекрикивая друг друга, пережившие голодную зиму оптимисты воробьи. Отбивали частую дробь по выщербленной мостовой копыта извозчичьих кляч, которых добрый лошадиный бог спас от жалкой участи оказаться на Сухаревке или Смоленском в виде «свиной» колбасы и пирожков «с говядиной»… Блаженствовали среди столетних лил и кустов отцветшей сирени на чудом сохранившихся скамьях бульваров, а то и просто на траве разомлевшие от тепла беспризорники. Сбившись гуртами, переругивались, играли в буру, три листика, ремешок, дымили самокрутками. На Тверском, против трехэтажного белого особняка, принадлежавшего некогда присяжному поверенному Шубинскому и известному в Москве как «дом с розовыми окнами», сухопарый пожилой господин в сверкающем на солнце цилиндре пас на цепочке козу. На господине был засаленный сюртук, из-под которого голубела нательная рубаха. Тут же под присмотром разбитной бабы копался в земле голенастый петух с веревочными путами на лапах. — Живут же люди! — позавидовал наш шофер. — Говорят, кто поумней да пооборотистей, и по две, и по три козы содержит… А чего? И молоко и мясо. Кормежка задарма. Походил по бульварам — сыта Манька. Коза не человек. Много ли ей надо? Там — кусточек, тут — цветочек. А дураки с голоду пухнут… Глазуков жил в самом центре Москвы. Его двухэтажный каменный дом находился в одном из тихих переулков Козихи, как издавна именовали район Патриарших прудов Большого Бронного проезда и Воскресенской улицы. Дом этот он приобрел за бесценок еще до того, как овдовел, сразу же после реквизиции в тысяча девятьсот восемнадцатом в Верхних торговых рядах его ювелирного магазина, где мы некогда обнаружили жемчуг из патриаршей ризницы. В том же восемнадцатом торговля золотыми изделиями и драгоценными камнями была запрещена. Поэтому, продолжая заниматься прежним ремеслом член союза хоругвеносцев сменил вывеску. Новая вывеска на доме уведомляла посетителей, что здесь они могут приобрести переносные чугунные печки («как для обогрева буржуазных квартир, так и пролетарских жилищ»), зажигалки и «всевозможный скобяной товар». Вывеска не лгала. Просто она немного не договаривала: ассортимент в оборудованной под лавку нижней части дома был значительно шире. Помимо гвоздей здесь можно было при желании разжиться и жемчугом, и дорогими дамскими украшениями. Но об этом, разумеется, знали только те, кому положено. Наш автомобиль миновал церквушку, свернул в переулок и резво запрыгал по булыжникам мостовой, отгороженной от тротуара каменными тумбами. У дома Глазукова стояли запряженная парой лошадей карета скорой помощи и старенький «даймлер», который после упразднения Совета милиции перешел по наследству к Московскому уголовному розыску. Расположившийся на задней ступеньке кареты кучер о чем-то разговаривал с пожилым дворником, картуз которого украшала медная форменная бляха. Тут же стоял и важный шофер в сдвинутых на лоб очках-консервах и кожаных перчатках с крагами. Двое мальчишек с интересом разглядывали «даймлер». Народа возле дома не было. В отличие от выдачи мыла, убийство в Москве уже давно не считалось сенсацией. Экая невидаль! Ну ежели семью какую от мала до велика, вырежет, бомбу бросят или пальбу затеют, тогда еще куда ни шло, можно и полюбопытствовать. А так — без интереса. Подумаешь, еще одного пришибла. Насмотрелись уже. Досыта. И на трамваях везут гробы, и на тележках ручных, и так тянут… Каждый божий день одно и то же. Скучно. Из дома Глазукова поспешно вышел знакомый мне судебно-медицинский эксперт — седой, низкорослый, худеньким, похожий на внезапно состарившегося подростка. Церемонно раскланялся с нами. Крикнул кучеру: — Василий! Ты где там запропастился? Сейчас едем. — Куда едем? — лениво откликнулся тот. — В Хамовники. Куда ж еще? — А с этим как же, со жмуриком? С собой возьмем? — Его в морг без нас доставят. — Доставят так доставят… — сказал кучер и, поднявшись со ступеньки, потянулся. Я подошел к эксперту. — Да? — рассеянно сказал он. — Хочу с вами побеседовать. — Могу быть чем-нибудь полезным? — Надеюсь. — М-да… Эксперт относился к тем людям, которые все делают впопыхах: женятся, разводятся, живут, помирают… Артюхин называл их «заполошенными». Он извлек из жилетного кармана часы-луковицу, щелкнул крышкой и сокрушенно покачал головой. Времени, понятно, у него было в обрез… — Антон Никитович! — окликнул его уже влезший на козлы кареты скорой помощи кучер. — Да, да, Василий. Сейчас. Погоди минутку. — Он повернулся ко мне: — Я к вашим услугам, товарищ Косачевский. Но, к сожалению… — Вы очень торопитесь. — Да, тороплюсь. Очень тороплюсь. — Мы тоже, — сказал я и, не обращая внимания на его страдальческую физиономию, предложил пройти в дом. — Труп убитого вы осмотреть успели? — спросил я, когда мы расположились в прихожей. Он обиделся: — Вы слишком весело настроены, товарищ Косачевский. — Да уж какое там веселье. — Но ваш вопрос… — Вы осматривали труп или нет? — Разумеется. — Протокол составлен? Он замялся: — В общих чертах. — Как это прикажете понимать? — Протокол не полностью оформлен, но в общих чертах… — Выходит, свои обязанности вы тоже освоили только в общих чертах? — Видите ли, сотрудники уголовного розыска… — С ними я побеседуй. Можете не сомневаться. Он вновь достал часы, но на этот раз крышки не открыл и опустил луковицу обратно в кармашек жилета. — Время наступления смерти вы определили? — Более или менее. — Более или менее? — Судя по трупным пятнам, степени охлаждения трупа, трупному окоченению и другим признакам, Глазуков убит вчера между восемнадцатью и двадцатью часами. — Не раньше и не позже? — Ну, с абсолютной уверенностью ответить на ваш вопрос затруднительно. Возможны, конечно, различные отклонения. Но, видимо, все-таки между восемнадцатью и двадцатью. — А если мы, допустим, скажем так, — вмешался в разговор Борин, — смерть наступила между семнадцатью и двадцатью одним часом. Не ошибемся? — Нет, не ошибемся. — Тогда так и скажем, — кивнул Борин. — А то, знаете ли, чрезмерная точность создает порой дополнительную путаницу. У меня так уже не раз бывало. Значит, между семнадцатью и двадцатью одним… А каким оружием убит Глазуков? Колющим? — На теле убитого обнаружены две раны, — сказал эксперт. — Одна от огнестрельного оружия, а другая — от холодного. Мы с Бориным переглянулись. — Где расположены раны? — Грудная клетка. Колотая — в пятом межреберье, слева по сосковой линии. — Район сердца? — Да. Похоже, что она была нанесена Глазукову, когда тот сидел в кресле. А выстрел уже был произведен в лежачего. — Колотая рана смертельная? — Возможно. У меня создалось впечатление, что задет левый желудочек сердца. — Извините, Антон Никитович, — сказал я, — мне весьма любопытны ваши впечатления, но я бы предпочел факты. — Пока могу только предполагать. Bот завтра, когда произведу вскрытие… — Завтра? — Ну, если успею, сегодня. — На вашем месте, Антон Никитович, я бы постарался успеть. Он затравленно посмотрел на меня. По привычке схватился за цепочку часов, но тут же, словно обжегшись, отдернул пальцы. Боковым зрением я увидел, как в комнату своей бесшумной кошачьей походкой вошел агент первого разряда Прозоров, который был старшим поста наружного наблюдения за домом Глазукова. — Вам что-нибудь нужно? — Никак нет, товарищ Косачевский. Ежели помешал… — Можете остаться. Мы здесь как раз подводим итоги вашего дежурства. Прозоров усмехнулся: — Нельзя было услышать выстрел. Можете проверить. — Ладно, об этом мы поговорим с вами потом, — сказал я и повернулся к «заполошенному» медику. — Значит, сегодня к шести вечера я буду ждать протокол вскрытия. — К шести? — Не позже. А теперь скажите мне, каким клинком нанесена колотая рана? — Плоским, обоюдоострым. — Кинжалом? — Во всяком случае, не финкой. Входное отверстие линейной формы, края ровные и гладкие, а углы острые. — А что из себя представляет огнестрельная рана? — Расположена рядом с первой. Видимо, тоже смертельная. Нападавший стрелял в упор, через диванную подушку. — Сквозная? — Да. — Пулю нашли? — Нашли, — сказал Прозоров. — В полу застряла. Ребята вытащили. — Ну что ж, пойдем к «ребятам». — Я свободен, товарищ Косачевский? — спросил эксперт. — Да, до шести вечера. Впрочем, надеюсь, что вы управитесь раньше. Москва, Центророзыск республики, начальнику бригады «Мобиль» тов. Косачевскому Л.Б. Строго конфиденциально Настоящим довожу до Вашего сведения, что во время антиколчаковского восстания в Иркутске в январе сего года на станции Инокентьевская в сборном эшелоне были обнаружены архивы департамента милиции колчаковского министерства внутренних дел, губернских управлений государственной охраны и некоторых территориальных отделений контрразведки. Вышеуказанные архивы были переданы командованием Северо-Восточного партизанского фронта Реввоенсовету Пятой армии, а затем пересланы для разбора в Екатеринбург. Среди этих материалов имеются документы, имеющие касательство к розыску белогвардейцами ценностей «Алмазного фонда». Направляю Вам копии. Приложение на 122 листах. Агент первого разряда бригады «Мобиль» Б.Ягудаев Срочная телеграмма. Вне очереди. Екатеринбургское отделение контрразведки Совершенно секретно ВСЕМ ОТДЕЛЕНИЯМ КОНТРРАЗВЕДКИ И КОНТРРАЗВЕДПУНКТAM ПО ЛИНИИ ТРАНССИБИРСКОЙ МАГИСТРАЛИ И СИБИРСКОМУ ТРАКТУ. К НЕМЕДЛЕННОМУ ИСПОЛНЕНИЮ. КОПИЯ ГЛАВУПРАВДЕЛАМИ КАНЦЕЛЯРИИ ВЕРХОВНОГО ПРАВИТЕЛЯ. По данным Екатеринбургской особой комиссии полковника Шереховского, в июне 1918 года, когда большевистское правительство подготовляло суд над ныне покойным императором, в Екатеринбург нелегально прибыла анархистская террористическая группа, намеревавшаяся напасть на дом Ипатьева и уничтожить царскую семью. После освобождения Екатеринбурга войсками «сибирского» правительства указанная группа продолжает оперировать на контролируемой нами территории. Ею совершен ряд террористических актов в различных городах Урала и Сибири, в том числе и недавнее покушение в Чите на атамана Семенова. Руководит указанной группой анархист Б.Т.Галицкий (описание внешности прилагаю). Прошу принять безотлагательные меры к розыску и задержанию вышеуказанных опасных преступников, кои подлежат этапированию в Екатеринбург. Обнаруженные при них ценности (деньги, золото, драгоценные камни) также надлежит незамедлительно переслать по описи в наш адрес. Начальник Екатеринбургского отделения контрразведки подполковник Ю.Винокуров Из донесения старшего инструктораосведомительного отдела Омского губернского управлениягосударственной охраны Горлова. В связи с циркуляром департамента милиции № 351/14— ВА (о ценностях петербургской монархической организации «Алмазный фонд») имею честь сообщить. На благотворительном бале в гостинице «Лондон», сбор от коего предназначался увечным воинам, гражданская жена коменданта Омска генерала Волкова госпожа Ясинская привлекла к себе всеобщее внимание оригинальными серьгами в виде бриллиантовых каскадов с большими (десять — двенадцать каратов) свободно висящими грушевидными сапфирами. Оные серьги-каскады опознаны госпожой Бобровой-Новгородской как некогда ей принадлежавшие. По словам Бобровой-Новгородской, оне были приобретены у Фаберже ея покойным мужем, шталмейстером двора его величества Бобровым-Новгородским в 1886 году и подарены ей ко дню ангела. В августе 1917 года, движимая верноподданническими патриотическими чувствами, госпожа Боброва-Новгородская, через казначея «Алмазного фонда» барона В.Г.Мессмера пожертвовала их для высоких целей поименованной организации (у госпожи Бобровой-Новгородской сохранилась расписка Мессмера). Серьги-каскады появились у госпожи Ясинской (сведения приватно получены от ея горничной) около месяца назад, когда она вернулась в Омск из Екатеринбурга, где гостила у своей петербургской приятельницы, бывшей танцовщицы госпожи Лерер, коя содержит кабаре «Яик». Генералу Волкову она сказала, что приобрела указанные серьги у екатеринбургского ювелира Кутова на деньги, одолженные у госпожи Лерер. Однако достоверность такого объяснения представляется сомнительной, поскольку госпожа Лерер находится в крайне стесненных денежных обстоятельствах и ее кабаре заложено господину Иванчееву. Кроме того, ювелир Кутов отрицает, что серьги-каскады куплены в его магазине. Учитывая известную фривольность поведения госпожи Ясинской, ея многочисленные любовные связи, а также некоторые данные, полученные от наших осведомителей, есть основания предполагать, что серьги-каскады подарены ей в Екатеринбурге любовником. Установление личности оного имеет существенное значение для розыска ценностей «Алмазного фонда». Посему полагал бы целесообразным свой выезд в Екатеринбург для всесторонней негласной проверки вышеуказанного предположения. Резолюция на донесении Горлованачальника Омского губернского управлениягосударственной охраны Светозарова: «Разделяю мнение старшего инструктора осведомительного отдела, коего надлежит незамедлительно откомандировать в Екатеринбург. Во избежание возможных недоразумений екатеринбургские органы государственной охраны и контрразведки о данной командировке и ее целях не информировать». Из личного письманачальника Екатеринбургского отделения контрразведкиподполковника Винокурова начальнику Омского губернскою управлениягосударственной охраны Светозарову …Из вчерашней встречи с прибывшим в Екатеринбург генералом Волковым, дражайший Владимир Семенович, понял, что Ваши недоброжелатели в министерстве внутренних дел немало потрудились, чтобы очернить Вас в глазах Волкова. Не обошлось, кажется, и без Ваньки Каина, который не прочь пристроить на Ваше место кого-то из своей шайки. Волков рвет и мечет. Он убежден, что Вы по каким-то личным соображениям хотите превратить пресловутые серьги, купленные Вандой у Кутова (кстати, перепуганный негоциант продал свой магазин и поспешно отбыл подальше от греха в приморье), в адскую машину и подложить эту машину под него и очаровательную Ванду. Он утверждал, что Вы установили за ним и Вандой слежку, что засылаете в Екатеринбург своих агентов и прочее, прочее, прочее. Особенно его беспокоит, что может быть нанесен ущерб репутации Ванды. Он от нее без ума. Кажется, сумасшедшая мечта Ванды, которую она лелеяла еще в Петербурге, свершится, и свершится довольно скоро: быть ей генеральшей! Впрочем. Ванда сумела вскружить голову и атаману Красильникову, и «велителю чехословэнского войска на Руси» Сыровому. С такими глазами и такими ножками не трудно добраться и до Олимпа. Чтобы убедить Волкова, что Вы сугубо порядочный человек и ничего против него не замышляете, мне пришлось выложить все свое красноречие и выставить полдюжины вполне приличного по нынешним скудным временам шампанского, так что вы передо мной в долгу… Кажется, и красноречие и шампанское подействовали. Но Вы все-таки постарайтесь умаслить Ванду, а затем нанесите визит Волкову. Капельку присущего Вам такта — и все уладится. Кстати, имейте в виду, что в департаменте милиции должна открыться вакансия, а генерал обладает достаточным влиянием, чтобы оказать Вам соответствующую протекцию. Дунаю, такой возможностью пренебрегать не следует. Что же касается интересующего Вас вопроса, то опасаюсь, что смогу быть Вам мало чем полезным. В наше время драгоценности приобрели новое качество: они испаряются, превращаются в туман. Туманное время! Знаю лишь, что после ограбления в 1918 году патриаршей ризницы ценности «Алмазного фонда» попали какими-то неведомыми путями в руки московского анархиста Галицкого, банда коего и по сию пору доставляет нам столько хлопот, хотя недавно и поступила ориентировка, что сей энергичный молодой человек собирается переменить суровый сибирский климат на более мягкий. Дай бог, чтобы составитель ориентировки не ошибся: забот у меня и так хватает. Предполагалось, что Галицкий использовал и использует присвоенные им ценности в террористических целях, что более чем вероятно. Не исключено, что ювелир Кутов, который так подвел очаровательную Ванду, купил серьги-каскады именно у него. Не считаю себя вправе умолчать еще об одной версии, имеющей некоторое касательство к казначею «Алмазного фонда» покойному барону В.Г.Мессмеру. Дело в том, что Галицкий хранил ценности «Алмазного фонда» в Москве на квартире у своей содержантки Елены. Эгерт, на коей некогда собирался жениться брат казначея «Алмазного фонда» — О.Г.Мессмер, променявший впоследствии офицерский мундир на монашескую рясу (в иночестве — Афанасий). По утверждению ротмистра Белостокова, лично знавшего некоторых членов совета «Фонда», Эгерт точно так же мечтала стать баронессой, как Ванда генеральшей. Поэтому она натянула нос Галицкому и вручила О.Г.Мессмеру в качестве своего скромного приданого все драгоценности «Алмазного фонда», а тот от избытка чувства благодарности, разумеется, тут же исчез в Москву, забыв по рассеянности захватить с собой бедную девушку… Глубоко уважая семейство Мессмеров и имея некоторое представление о Белостокове (пшют и сплетник), я этому рассказу никакого значения не придаю, поэтому даже не пытался разыскать О.Г.Мессмера, который сейчас, по слухам, находится, кажется, в Японии или Харбине. Сообщаю об этом лишь как о забавном анекдоте. Вот, пожалуй, и все, дражайший Владимир Семенович. Собираюсь через недельку посетить Омск, так, что не забудьте про шампанское. С дружеским расположением. Ваш покорный слуга Ю.Винокуров. Только что мне телефонировали со станции Екатеринбург-2, что на железнодорожных путях обнаружены трупы госпожи Лерер и Вашего сотрудника Горлова, кои погибли в результате несчастного случая — наезд паровоза. Сожалею, что мне приходится сообщать Вам эту прискорбную новость. Но Вы хитрец, дражайший Владимир Семенович! Выходит, не зря сетовал на Вас генерал Волков, а? Но как бы то ни было, а Горлова, мир праху его, уже нет, а следовательно, можно считать, что его никогда и не было… Никого из своих агентов Вы в Екатеринбург не присылали и никаких каверз против доблестного генерала и очаровательной Ванды не затевали. Не так ли? Ваш Ю.Винокуров Из отношения начальника Омского губернского управлениягосударственной охраны Светозаровадиректор департамента милиции Министерства внутренних дел Игореву …Таким образом, опознание серег-каскадов госпожой Бобровой-Новгородской представляется крайне сомнительным, а подозрение в отношении госпожи Ясинской безосновательным, не нашедшим подтверждения в последующих материалах учиненной нами проверки. В настоящее время управление располагает сведениями, полученными от ротмистра Белостокова и коммерсанта Кутова. Из оных со значительной долей вероятности явствует, что ценности «Алмазного фонда» или большая их часть присвоены и вывезены на Урал, а затем в Сибирь братом казначея вышеуказанной организации О.Г.Мессмером (в иночестве — Афанасий), находившимся до 1918 года в Валаамском Преображенском монастыре. На основании изложенного считал бы необходимым про извести арест господина О.Г.Мессмера, коий имеет жительство в Иркутске, где снимает квартиру у купца первой гильдии Бориса Леонова (второй особняк от Сиропитательного дома Елизаветы Медведниковой), и препроводить его для учинения дознания в Омскую следственную тюрьму. Одновременно ставлю Вас в известность о гибели в Екатеринбурге при исполнении, служебных обязанностей сотрудника нашего осведомительного отдела В.С.Горлова, отправлявшего должность старшего инструктора. Учитывая беспорочную службу Горлова, а равно, что семья оного не имеет достаточных способов к своему пропитанию, прошу Вас поддержать ходатайство вдовы покойного о назначении ей и двум ея малолетним детям ежегодного пенсионного оклада и единовременного вспомоществования за счет эмеритальной пенсионной кассы ведомства Министерства внутренних дел или специальных фондов Министерства финансов. Резолюция на отношении Светозаровадиректора департамента: «В.С.Светозарову. Против ареста и этапирования О.Г.Мессмера в Омскую следственную тюрьму не возражаю. Члену совета департамента Ф.Д.Барсову. Прошу вопрос о возможности поддержать ходатайство вдовы господина Горлова о назначении ей ежегодного пенсиона и едино временного вспомоществования тщательно изучить с учетом основательности оного, а равно с учетом стесненного финансового положения правительства». Записка генерала Волкованачальнику Омского губернского управлениягосударственной охраны Светозарову Милостивый государь Владимир Семенович! Счастлив буду видеть Вас у себя в ближайшую среду на обеде. Жду к трем часам дня. Будут только свои и подполковник Винокуров, вчера приехавший из Екатеринбурга. Для Вас имеются кое-какие приятные новости. Ванда Стефановна шлет поклон и выражает надежду, что мое приглашение не нарушит Вашего привычного распорядка, которого Вы так тщательно придерживаетесь. На это же надеется Ваш покорный слуга Г.Волков. Глава четвертая ТРИ КЛЯКСЫ, ДВЕ ЛЮБВИ И ОДИН АНГЕЛ I — Как, говоришь, в Ветхом завете? Вначале было слово, а уж потом всяческие дела пошли?… Вот и у нас с тобой… Спервоначала ты мне план розыска представил, а там и за дело принялся. Да как принялся! И месяца не прошло, а Глазукова уже пришибли… Молодец, Леонид Борисович! На этот раз в широкой улыбке Ермаша было столько благожелательного простодушия, что его, пожалуй, хватило бы с лихвой Иванушке-дурачку и на царевну, и на жар-птицу и на обоих старших братьев. Ермаш лучился простодушием, а его широко распахнутые, наивные, как у младенца, глаза смотрели на меня с восхищением. У Рычалова так не получалось. Куда там! — Аукнулась табакерочка-то, а? — Аукнулась. — А с ней и все остальное? — Сейф, что стоит в спальне, полностью очищен. Второй сейф убийца не открывал. — Та-ак. Ермаш помолчал. — Ты только на меня не обижайся. Он потер ладонью свежевыбритые щеки, словно стирая с них наигрыш простодушия и наивности. Лицо его сразу же стало серьезным и усталым. — Я ведь все это не в упрек тебе, — примирительно сказал он. — В похвалу? — И не в похвалу. За что хвалить-то? Прошляпили Глазукова. Факт. Грустный факт. Но в вину тебе не ставлю. Просто с языка сорвалось. Уж характер у меня такой — шпынястый. Да ты и сам про то знаешь. Так что к сердцу не принимай. Розыск — дело такое: будь хоть о семи пядей во лбу, а всего не угадаешь. И так прикинул, и эдак. Вроде все верно, а на поверку — вон как получилось. Ежели откровенно, то я бы на твоем месте шкатулку тоже вернул. Попробуй угадай, что Глазукова прихлопнут. Пожалуй, с Ермашом было все-таки легче работать, чем с Рычаловым. Этот, по крайней мере, мог себя представить на месте другого. — Бумаги уже смотрел? — спросил я. — Те, что из Екатеринбурга прислали, читал. А те, что по убийству Глазукова, — нет. Руки еще не дошли. Видишь что творится? — он кивнул на загромождавшие стол папки. — Выяснил обстоятельства убийства? Все установленное можно было изложить в нескольких фразах. По словам Филимонова, которые подтверждались сотрудниками нашего поста наружного наблюдения, он отправился на свадьбу в начале пятова, почти за два часа до конца рабочего дня. Кухарка Глазукова ушла домой на час раньше. Таким образом, после четырех член союза хоругвеносцев оставался дома один и чем-то занимался в своей мастерской (кажется, вставлял выпавший бриллиант в кольцо, которое накануне принесла ему старая клиентка — жившая неподалеку чиновница). Опрошенные Павлом Суховым старший поста наружного наблюдения агент первого разряда Прозоров и его напарник агент третьего разряда Синельников показали, что минут через пятнадцать — двадцать после ухода приказчика к Глазукову приехали на извозчике старик и пожилая женщина. Старик высокого роста, худощавый, с тростью. На нем было летнее однобортное пальто с закрытой застежкой и бархатным черным воротником и коричневая фетровая шляпа. Спутница его, похоже из мещанок, без каких-либо характерных примет, щеголяла в белой батистовой блузе и длинном, до пят, платье без рукавов, какие носили в Замоскворечье лет шесть-восемь назад. Старик как-то навещал Глазукова. Женщина же со времени установления нами поста наблюдения появилась здесь впервые. Пробыли они в доме около получаса, а потом уехали в поджидавшей их пролетке, причем Глазуков проводил их до извозчика и даже подсадил даму. Затем его навестили мастеровой с сыном, которые сбывали через лавку зажигалки собственного производства. Эти пробыли несколько минут. А вскоре после того, как Проворов отпустил напарника домой пообедать перед самым закрытием лавки, он заметил подошедшего со стороны Большого Бронного проезда брюнета с бородкой и усами, лет двадцати — двадцати пяти. По одежде его можно было принять за студента института гражданских инженеров — темно-зеленая форменная куртка с малиновыми выпушками, такая же фуражка с бархатным околышем, заправленные в сапоги диагоналевые брюки. В правой руке он держал что-то вроде коричневого портфеля или маленького саквояжа. Этого молодого человека Прозоров раньше у Глазукова не видел. Студент, словно прогуливаясь, прошелся вдоль переулка, миновав дом Глазукова. Затем, так же не спеша, вернулся и позвонил. Ювелир тотчас же отворил ему и пропустил в прихожую. Этот посетитель пробыл дольше предыдущих — около часа — и ушел непосредственно перед возвращением с обеда Синельникова. Покинув дом ювелира, студент быстрым шагом направился к Большому Бронному проезду, настолько быстрым, что Прозоров, заподозрив что-то неладное, даже пожалел, что нет Синельникова и нельзя проследить за ним. («Трое суток ареста за нарушение порядка несения службы, — коротко сказал Ермаш. — Обоим».). Глазуков посетителя не провожал. Студент сам закрыл за собой дверь. Примерно через полчаса после ухода студента к ювелиру наведался, как выяснилось, одолжить свечей его сосед Петельников. Он несколько раз звонил в дверь, но ему не открыли. Решив, что Глазукова нет дома, ушел. Вернулся через полтора часа, но ему снова не открыли дверь. Свет в окнах не горел. Больше у дома члена союза хоругвеносцев до утра следующего дня никто не появлялся. Из всего этого следовало, что Глазукова убили приблизительно в половине седьмого вечера, что совпадало с заключением судебно-медицинской экспертизы: «заполошенный медик» все-таки внял моему настойчивому совету и в тот же день представил все необходимые документы. Когда Глазукову звонил сосед, того уже не было в живых. Не вызывало также никаких сомнений, что убийство совершил человек, который пришел к ювелиру перед закрытием лавки. Все это было ясно. Но уже в самом начале дознания выяснилось одно странное обстоятельство, в котором мы так и не смогли толком разобраться. Опрашивали соседей Глазукова — было опрошено около пятидесяти человек, — мы наткнулись на портного Семенюка, который уже лет десять снимал маленькую квартиру в доме на противоположной стороне переулка, наискосок от ювелира. Около семи часов вечера Семенюк, поливавший цветы, которые стояли у него на подоконниках окон, выходивших в переулок, заметил, как от Глазукова вышел какой-то человек. По времени им мог быть только убийца ювелира, а Семенюк категорически утверждал, что цветы он поливал именно в это время — не раньше и не позже. («Цветы, граждане-товарищи, не люди какие: по божеским установлениям живут, к порядку приучены. Вянут они без порядка. Для них что старый строй, что новый, а, будь любезен, полей в положенное время, без запоздания. Потому и говорю: семь часов пополудни было…») Портной довольно подробно описал внешность незнакомца, особенно его платье. И то и другое во многом не совпадало со свидетельством Прозорова. По показаниям Семенюка, человек, который вышел из дома Глазукова, был одет не в тужурку института гражданских инженеров, а в темный шевиотовый френч с надстроченными карманами с большими клапанами, какие носили во время германской войны земгусары, то есть сотрудники союза земств и городов. Пояс на этом земгусарском френче был тоже шевиотовый с костяной пряжкой. Из кости и пуговицы. Костюм дополняли офицерские серовато-синие шаровары и черные хромовые сапоги на высоких каблуках. На осторожный вопрос Павла Сухова, не ошибся ли он, Семенюк развел руками: «Обмишулиться всякий могет, да только не в своем деле, гражданин-товарищ. В своем деле не обмишулишься, потому как свое». «Всякое бывает». «Всякое, да не всякое. Я ж не в учении. Я ж четверть века портняжу. И пальцы портняжьи, и зад, извините за невежество, и глаз. Увижу, к примеру, кого — как личность определяю? По одеже. Вы как скажете? «Гражданин-господин из бывших гуляет». А я: «Визитка цвета маренго променад совершают». Или: «Редингот от Либермана шествует». Или: «Однобортный сюртук с черным французским шелком за терракотовой юбкой со вшитыми карманами ухлестывают». Ремесло завсегда ремесло…» Семенюк сказал, что «шевиотовый земгусарский френч» «смотрелся» не на двадцать — двадцать пять, а на все тридцать годков, ну, может, малость поменьше. Усы «френч», верно, носил при себе, английские, щеточкой. А вот бородки на «френче» не было. Бритый подбородок был у «френча». Не менее важным в показаниях портного являлось утверждение, что человека, вышедшего от Глазукова, он видел и раньше. «Где?» — спросил Сухов. «А здеся». «Где «здесь»?» «На Козихе, где ж еще? Впервой заприметил его в чайной Общества трезвости, что на Патриарших прудах. Сидел он вместях с «солдатскими шароварами в вытяжных сапогах» да кипяточком баловался». «И еще раз видели?» «И еще. Вдругорядь в переулке его заприметил. Вон у той тумбы стоял. Курил и с каким-то пацаном разговаривал». «Одет был так же?» «Не. Шаровары и сапоги, как и тогда, а замест земгусарского френча — китель офицерский. Без погонов, понятно, потому как погоны еще в семнадцатом отменены». «А борода на «кителе» была?» «Не». «Одни усы?» «Не». «Что «не»?» «И усов не было». «Как не было?!» «А вот так, товарищ милицейский. Ни бороды, ни усов». «Вы уверены?» Портной обиделся: «А я когда не уверен, языком не болтаю». «Но, посудите сами, куда же он мог деть усы? В карман сунул, что ли?» «Не могу знать». «Ерунда же получается». «Может, и ерунда, а только бритый «китель» был. Как есть бритый». «Люди бывают похожими». Портной не возражал. «Так, может, обознались? Одного за другого приняли?» «Но, не обознался». «Но как же тогда все это объяснить? — пытался свести концы с концами Сухов. — Усы-то за два-три дня не вырастают. Сами знаете». «А чего не знать? Премудрость не велика». «Ну так как же?» Портной только кряхтел и стоял на своем: за несколько дней до того, как он увидел незнакомца выходящим от Глазукова, у того не было ни усов, ни бороды. Ни объяснить, ни отбросить показания Семенюка я не мог. Но Ермаш, считавший, что если в жизни и бывают загадки, то только потому, что их придумывают, подошел к делу достаточно прозаически: — Небось твой Семенюк за воротник закладывает? Действительно, по отзывам соседей, портной был горьким пьяницей. Трезвым его видели редко, разве что в церкви. Не «просыхал» он и всю последнюю неделю. — И до белой горячки допивался? — полюбопытствовал Ермаш. Такое тоже случалось. Дважды. — Так чего ты себе и мне голову морочишь? С пьяницы какой спрос? Мой крестный говорил: «Выпьешь рюмку-другую да и слушаешь — то ли корова рычит, то ли в животе бурчит…» — Он засмеялся. — Нет, Косачевский, у таких глаза вразбежку, а мозги набекрень. Он не то что усы, а «Ивана Великого» не приметит. Есть у тебя показания Прозорова? Есть. Может, еще кто его видел? А портного этого оставь — запутает. Как был убит Глазуков? Тут было все более или менее ясным. Никаких следов борьбы в прихожей у Глазукова не обнаружили. Похоже, ювелир принял убийцу за обычного клиента. Возможно, знал его раньше. Во всяком случае, Глазуков провел молодого человека в контору, где между ними состоялся какой-то разговор (ювелир сидел в кресле). Во время этого разговора убийца неожиданно нанес сильный удар кинжалом. Когда смертельно раненный Глазуков сполз на пол, тот, видимо, не уверенный, что хозяин лавки убит, выстрелил в него в упор через квадратную диванную подушечку — такие на Украине называют «думками». Затем он вынул у Глазукова из кармана халата связку ключей, прошел в спальню, открыл сейф, переложил все находившиеся в нем драгоценности к себе в портфель или саквояж, вымыл руки и преспокойно покинул дом ювелира. — Кажется, и пулю и гильзу кашли? — Совершенно верно. — Какому-нибудь оружейнику показывали? — Показывали. Пуля с закругленной верхушкой. Такие употребляются и для браунинга, и для маузера, и для кольта. Кроме того… — Калибр? — прервал Ермаш. — Вот тут одна зацепочка. Оружейник считает, что девятимиллиметровый патрон использован для пистолета меньшего калибра, возможно браунинга калибра семь и шестьдесят пять. Уж очень вытянута пуля, да и отпечатались на ней не только поля, но и дно нарезов ствола. — Это тебе ни черта не даст, — сказал Ермаш. — Почему? — Толком не налажен выпуск патронов ни для револьверов, ни для пистолетов. Винтовочные вовсю гонят, а эти — нет. Патронами другого калибра, как правило, и у нас, и в МЧК пользуются. По этому признаку можешь и меня заподозрить. Вот, полюбуйся. — Он выдвинул ящик и высыпал на стол пригоршню лоснящихся от густой смазки патронов. — Видишь? В свой кольт вгоняю. — Он смахнул патроны в ящик письменного стола, брезгливо вытер испачканную смазкой ладонь носовым платком, помолчал. — Ты почему считаешь, что он только один сейф открывал? Потому, что ничего не взял из другого? — Не только. — А что еще? — Кровь. На том сейфе, что в спальне, мазки крови на дверце. И на ручке кровь. А на другом — ни пятнышка. Да и лежало в нем, по словам Филимонова, все в прежнем порядке… — Выходит, знал где искать? — Выходит, знал. И где искать, и что искать. Да и когда убивать, тоже знал. Конец дня, Филимонов на свадьбе, один из наших людей ушел обедать… — Предполагаешь, он знал, что мы наблюдаем за домом Глазукова? — Во всяком случае, не исключаю этого. — Действовал хладнокровно. Не торопился. — Перед уходом даже руки в спальне вымыл. У Глазукова там шкаф-рукомойник стоит… — Как с отпечатками пальцев? — Бесцветных нет, а отпечатки окровавленных пальцев имеются, но плохие, смазанные. А где несмазанные, там такой густой слой крови, что папиллярных узоров не различишь. — Ни одного годного для сличения? — Ни одного. — Ищейку привозили? — Попусту. Следа не взяла. То ли нюхательный табак, то ли еще какая пакость. — М-да-а, — протянул Ермаш. — С какой же стороны собираешься приступить? — Со всех четырех, — сказал я. Но Ермаш шутки не принял. Он был настроен более чем серьезно и хотел получить исчерпывающее представление о том, о чем не могли пока получить такого представления ни я, ни Борин. — Как считаешь, не Кустарь ли здесь расстарался? — Да нет, пожалуй. Не похоже. — Ну, мог не сам, через кого-либо. — Проверим, конечно, но не похоже, — повторил я. — А какие еще возможны версии? — Версий-то предостаточно. Возьми хотя бы Корейшу. — Корейша? — Я тебе о нем говорил в связи с ограблением Харьковского музея. — Махновец? — Да, организатор «Тайного союза богоборцев». Его друзья в семнадцатом храм Христа Спасителя взрывать собирались… — Ну как же, помню. Твой однокашник. Ты с ним в Гуляйполе встречался. — Вот-вот. Пожалуйста — готовая версия. Ведь целый ряд вещей, которые находились после ограбления поезда у Корейши и предназначались им для Всемирного храма искусства, вдруг оказались у Глазукова. Как? Почему? Каким образом? Неизвестно. Может, после убийства ювелира они вновь вернулись к Корейше… Так что предположений хватает. Будем проверять. Ермаш старался ничего не упустить из того, что имело или могло иметь отношение к убийству Глазукова, и все-таки у меня создалось впечатление, что события, которые произошли в 1919 году в Екатеринбурге и Омске, его интересовали значительно больше. Мне тоже казалось, что документы, присланные из Екатеринбурга агентом первого разряда Ягудаевым, многое проясняют и еще больше смогут нам дать, когда их прокомментирует Елена Эгерт. Я не сомневался, что бесславно закончивший в Екатеринбурге свою филерскую карьеру старший инструктор осведомительного отдела Омского управления государственной охраны Горлов, к своему несчастью, стоял на правильном пути. Серьги-каскады, которыми потрясла избранное омское общество любовница коменданта колчаковской столицы Ясинская, безусловно, принадлежали «Алмазному фонду», куда были пожертвованы госпожой Бобровой-Новгородской. Опознав их, старуха не ошиблась, как в дальнейшем пытался уверить директора департамента милиции непосредственный начальник покойного Горлова Светозаров, поставленный перед дилеммой: или истина, или карьера. Именно поэтому Горлова и подругу Ясинской — Лерер, на молчаливость которой, видимо, не рассчитывали, постарались в Екатеринбурге убрать. И устроил «несчастный случай» на железнодорожной станции не кто иной, конечно, как начальник Екатеринбургского отделения контрразведки Винокуров. Он же, посулив излишне ретивому начальнику Омского управления государственной охраны Светозарову дружбу всесильного коменданта Омска генерала Волкова и связанное с этим повышение по службе, подбросил тому на выбор две весьма удобные версии. По одной расхитителем сокровищ был Галицкий (ищи ветра в поле!), по другой — бывший однополчанин начальника Екатеринбургской контрразведки Олег Григорьевич Мессмер, у которого Винокуров в тысяча девятьсот двенадцатом году похитил и увез в Варшаву невесту. Не знаю, чем страдал в своей жизни приятель Олега Мессмера, но, во всяком случае, не избытком совести. С Екатеринбургом была налажена вполне приличная телеграфная связь, поэтому еще до убийства Глазукова я переговорил по прямому проводу с Ягудаевым, поручив ему собрать дополнительные сведения о деятельности группы Галицкого на Урале и в Сибири, а также о судьбе всех лиц, причастных к истории с серьгами-каскадами. Как выяснилось, Ягудаев к тому времени уже располагал кое-какими новыми данными. Некоторые сведения о Винокурове я получил от Хвощикова. — Генерал Волков эмигрировал? — спросил Ермаш. — Покуда точно не установлено. Есть сведения, что убит в бою год Олонками в декабре девятнадцатого. — А Винокуров? — Вместе с Гришиным-Алмазовым был послан Колчаком через линию фронта с заданием к Деникину. Оба добрались благополучно. Когда Гришина-Алмазова назначили комендантом Одессы, Винокуров был там начальником контрразведки. Дальнейшая судьба неизвестна. — Как он вообще на Урале оказался? — Его в семнадцатом прикомандировали к Академии Генерального штаба. Вместе с академией он и прибыл в Екатеринбург. А при эвакуации наших из города летом восемнадцатого, разумеется, остался. — Об Олеге Мессмере какие-либо документы сохранились? Светозаров его арестовывал или нет? — Арестовал и этапировал в Омск. Три месяца в тюрьме держал. — Потом выпустил? — Нет. Ягудаев раскопал в архивах уведомление тюремной администрации вице-директору департамента милиции — Мессмер скончался в камере после ночного допроса якобы от разрыва сердца. А знаешь, кто был к тому времени вице-директором? — Ну-ну?… — Светозаров… Ермаш усмехнулся: — Не зазря же его Винокуров уверял, что с Волковым ссориться не след. Сразу же тебе и награда — продвижение по службе. Ну а пенсию-то хоть назначили семье того филера, что все это дело раскопал? — Нет. Единовременное вспомоществование выплатили, а в пенсионе отказали. — Чего так? — «Стесненное финансовое положение правительства»… Вдова лично к Колчаку обращалась — все равно отказ. Но хоронили на казенный счет… Правда, по второму разряду. — И то слава богу, — сказал Ермаш. — Ты когда собираешься допрашивать Эгерт? — Сейчас. Ее уже доставили в Центророзыск. — На что-нибудь рассчитываешь? — На многое. — Ну, ты у нас известный оптимист, — улыбнулся Ермаш. — А впрочем… Используя все эти факты, из нее, пожалуй, можно кое-что и вытянуть. С перекрутинкой баба… Все красивые бабы с перекрутинкой. И не глупа. Как считаешь? — На это я тебе уже после допроса отвечу. Ермаш угадал: Эгерт действительно оказалась неглупой бабой. И с перекрутинкой… Но главным в ней было все-таки другое. II За два месяца пребывания в 1912 году в камере Таганской тюрьмы я проглотил массу книг, в том числе «Историю культуры» Липперта. Фундаментальный немец обрушил на мою голову такой мощный поток фактов из прошлого человечества, что в нем потонуло все, даже мысль о предстоящей виселице. Но виселицы я избежал, и моя память которая всегда напоминала то ли лоток коробейника, то ли мусорный ящик, обогатилась массой любопытнейших вещей. Липперт утверждал, что, вопреки общепринятому мнению, украшения появились у наших предков значительно раньше, чем одежда. Первый франт среди пещерных жителей вначале вставил себе в нос каменное кольцо, я уж только затем обернул свои чресла медвежьей шкурой. Более того, писал Липперт, сама одежда отчасти не столько дань необходимости, сколько неуемному желанию украсить себя. Мы знаем, писал он, немало народов, которые не носили никакой одежды, но ни один из них не обходился без украшений. И вот после очередного допроса, когда мы со следователем сидели недовольные друг другом и молча курили, я, чтобы разрядить обстановку, заговорил об этой гипотезе. К моему глубочайшему удивлению, следователь, прирожденный неудачник с тусклыми глазами старой, всем надоевшей собаки, которая постоянно озирается, пытаясь угадать кто и с какой стороны пнет ее в очередной раз сапогом, так заинтересовался Липпертом, будто это был не ученый, а один из руководителей вооруженного восстания девятьсот пятого года. «Как, говорите? Липперт? Надо бы записать для памяти. Инстинкт украшательства… Весьма справедливая мысль. Особо для россиян». Я спросил, почему он решил выделить наше любезное отечество. «Ну как же? Папуасы мы с вами, Леонид Борисович, дикари, не в обиду будь нам сказано, — живо откликнулся он. — Да и какой с нас спрос? Всего-то полсотни лет, как с рабством расстались, да и расстались ли? Где уж за европейцами поспешать. Человечинку не едим, верно. А так как есть папуасы. Вот и украшаем себя чем поярче, лишь бы сверкало да глаза жмурило. Кто несостоятельней — гувернеров, устриц, вина для украшения из-за границы выписывает. Кто победней — сапогами со скрипом обзаводится и волосья лампадным маслом смазывает. Мы в мундирах щеголяем, при орденах да эполетах. Вы тоже чего бы поярче выискиваете. Лассаля, Маркса, Прудона читаете. Прогресс, эволюция, революция, идейки всякие, баррикады, прокламации, «весь мир насилья мы разрушим…». Куда как красиво! О русских дамах и не говорю — никак не придумают, чем бы себя разукрасить. И туалеты им подавай, и эманципацию, и любовь свободную, и в губернаторов стрелять разреши… Чего улыбаетесь? Какой уж тут смех! Причесалась такая вот папуаска перед зеркалом, припудрила носик и разрядила свой браунинг в старичка генерала. Чего, дескать, за красивую идею не сделаешь? В цивилизованной стране с ней бы не церемонились. А у нас? Преступница? Кто преступница? Она преступница? «Нет, господа присяжные заседатели, — говорят адвокаты, — перед вами не преступница, а украшение нашего общества. Перед вами, господа присяжные заседатели, современная Жанна д'Арк!» Ну а тем-то что, в держимордах ходить? С какой стати? Тоже желают перед любезнейшей публикой передовыми взглядами покрасоваться. Вот и выносят оправдательный вердикт: признать-де русскую папуаску французской Жанной д'Арк. А тут уж и другая Жанна к браунингу примеряется, под фасон да под цвет платья подбирает… Пиф-паф! — и сразу же в украшение общества. Чего ж не побаловаться? А уж генерала она для себя отыщет. Генералами наша Папуасия всегда богата была. На всех Жанн хватало… Вот так, Леонид Борисович, — закончил он свою филиппику, — все с украшений началось, все украшениями и кончится… Инстинкт. Остроумнейший человек был ваш Липперт. Его бы к нам в Россию…» «Шефом жандармского корпуса?» «Могли бы и в председатели Государственной думы определить. Там тоже, видно, без варягов не обойтись…» И спросил: «Показания давать будете?» «Зачем? Для украшения вашего послужного списка или чтобы виселицу собой украсить?» «Тоже верно, — согласился он. — На кой ляд вам показания давать!» Чувствовалось, что возвращаться домой ему так же не хотелось, как и мне в камеру. Как-то мельком я видел его жену, решительную даму с поджатыми губами и гусарскими усиками под тонким носом. Не знаю, что именно украшало его жизнь, но только не она… Представив себе задушевную беседу немецкого ученого и русского жандармского офицера о роли украшений у дикарей и цивилизованных народов, я, видимо, улыбнулся, потому что блестевшие от сдерживаемых слез глаза Елены Эгерт мгновенно просохли и она, будто камень, бросила в меня настороженный взгляд. Пожалуй, Липперта все-таки забавней было бы свести не с моим бывшим следователем, который придавал вопросу об украшениях, я бы сказал, несколько жандармский колорит, а с Эгерт. Во всяком случае, от знакомства с ней он бы получил большее удовольствие. Насколько я мог судить, Эгерт действительно была красива и понимала толк в украшениях. К концу гражданской воины русские женщины, в том числе и тургеневские, значительно изменили свой традиционный облик. Виной тому были и копоть горевших повсюду родовых дворянских усадеб, и отсутствие воды в городских водопроводах, и астрономические цены на мыло, и то, что поэтические шелка превратились в вульгарную мануфактуру. Привередничать с туалетами не приходилось, и блоковские незнакомки научились обходиться шляпками из ломберного сукна, платьями из гардин и дырявой обувью, зашнурованной веревочками, выкрошенными в фиолетовый цвет чернилами. Как ни странно, но Эгерт все эти неприятности военного быта не коснулись. Она напоминала довоенного ангела, который пересидел год-другой на небе, затем спустился на землю и, заглянув мимоходом на Сухаревку, где обменял крылья на французскую косметику, украсил наконец своим присутствием мой кабинет. Одного взгляда на эту женщину было достаточно, чтобы понять, насколько могуч в ней воспетый Липпертом инстинкт. В ней все предназначалось для украшения: лицо, осанка, жесты и даже умение рассказывать на допросе о некоторых щекотливых фактах из собственной биографии. В общем-то весьма банальная история отношений с Олегом Мессмером, Винокуровым, а затем Галицким приобретала в ее трактовке неповторимый аромат романтики, красоту кружевного изящества чувств, самоотреченности и чего-то еще, трудноуловимого, непонятного, может быть, и вовсе не существовавшего, но тем не менее щекочущего нервы и вызывающего умиление. Впрочем, она не столько трактовала факты, сколько воображала их, прибегая в необходимых, по ее мнению, случаях к привычной помощи пудры, румян и помады. Следует признать, что получалось у нее все это весьма неплохо. К своему удивлению, я узнал, что Эгерт не только любила некогда Олега Мессмера, но любит его до сих пор и будет любить до конца жизни. Любовью к нему вызван и ее побег из-под венца вместе с Винокуровым. Не искушенный в казуистике бедняга Хвощиков, который протоколировал показания Эгерт, именно в этом месте оставил на бумаге жирную кляксу. — Но согласитесь, Елена Петровна… Она была со мной согласна: все сказанное ею могло восприниматься лишь как парадокс. Но в конце концов, вся человеческая жизнь — это цепочка парадоксов, а чтобы судить о чем-либо, надо знать. И знать не то, что лежит на поверхности, а то, что скрыто в глубине. Олег Григорьевич Мессмер и Василий Григорьевич внешне были очень похожи. И тем не менее трудно найти людей, более несхожих по характеру, идеалам, устремлениям. Олега Мессмера судьба предназначала для служения богу. Он это понимал с детства. Но в семье Мессмеров для детей существовал лишь один путь — военная карьера: кадетский корпус, юнкерское училище, служба в гвардии… Елена Эгерт встретилась с Олегом Мессмером в году и сразу же беззаветно полюбила его. К сожалению, он ей ответил тем же. К сожалению — потому что именно тогда, после длительной душевной борьбы, вопреки отцу и брату, он принял безоговорочное решение уйти в монастырь и посвятить остаток своей жизни богу. Любовь по своей сути эгоистична, и Елене стоило немало усилий отказаться от счастья и помочь Олегу Мессмеру преодолеть собственную слабость. Винокуров… Если бы он знал, какая жалкая роль ему тогда отводилась… Ведь ей было все равно кто. На месте Винокурова мог оказаться первый встречный. Да, собственно, он таковым и был — первым встречным. Их ничто не связывало — ни до, ни после… Она тогда бежала от себя, от своей любви, которая могла навеки искалечить жизнь Олега Григорьевича Мессмера. Искупительная жертва. Принеся ее, чувствуешь себя чище, добрей, ближе к богу. Давно это произошло, а порой кажется, что только вчера. Нетрудно себе представить, какой скандал вызвал ее поступок в обществе. Ведь каждый все воспринимает в меру своей испорченности. Впрочем, Олег Григорьевич и тот не сразу ее понял. Но все-таки понял. Глупо, конечно, откровенничать с человеком, которого видишь впервые, но зато и легче, чем с кем-нибудь из близких. И если уж зашла речь об Олеге Григорьевиче… Что ж, ей скрывать нечего, хотя она никак не может понять, почему ею интересуется сыскная милиция. Еще очаровательней выглядела ее связь с Галицким. Здесь Елена Эгерт представала уже не в образе героини, самоотверженно отказавшейся во имя высших идеалов от счастья своей великой неземной любви, а в обаятельном облике снисходительной и терпеливой матери, помогающей обессиленному страстями сыну вновь обрести в этом сложном, противоречивом мире душевный покой, гармонию, веру в людей и бога. Мальчик влюбился в нее. Но дело не в этом. Вернее, не только в этом. Оказывается, командир анархистского партизанского отряда «Смерть мировому капиталу!», как и многие, лишенные в детстве родительского внимания и теплоты (а это было именно так, она хорошо знала в Тобольске семью Галицких), был склонен к крайностям. Вспыльчивый и взбалмошный, он иной раз совершал жестокие поступки, которых впоследствии сам же стыдился. Ее долг заключался в том, чтобы оказать ему помощь. …Когда протокол украсился в третий раз кляксой, я понял, что пора наконец Хвощикова пожалеть, и задал Эгерт вопрос: навещала ли она Олега Мессмера в монастыре? Разумеется. Она там неоднократно бывала — и одна, и с его родственниками. — Вы поддерживали отношения с Мессмерами? — Люди, которые были дороги Олегу Григорьевичу, были дороги и мне. Это так естественно. — А когда вы последний раз посетили Валаам? Эгерт с ответом не торопилась. Она понимала, что это уже похоже на начало настоящего допроса. — Года два назад. — А точнее? — Кажется, в марте восемнадцатого года. Да, в марте восемнадцатого. — Так давно?! — поразился я, всем своим видом давая понять, что великая любовь, о которой она рассказывала, с подобным ответом как-то не согласуется. — Видите ли… Олег Григорьевич в марте восемнадцатого покинул монастырь. — Совсем? — еще более удивился я. — Уверена, что нет, но пока на Валаам он не возвращался. Он тогда приезжал в Москву на похороны брата, Василия Григорьевича. — Казначея «Алмазного фонда»? — проявил я некоторую осведомленность, которая ей не понравилась. Теперь Эгерт необходимо было обдумать внезапно возникшую ситуацию, а мне — не дать ей такой возможности. — Олег Григорьевич покинул Валаам с разрешения настоятеля монастыря? — Не знаю. Он уехал после моего возвращения в Москву. — Но ведь вы встречались в Москве? — Встречались… — И в доме старика Мессмера, и на похоронах, и у вас? — Да… — Разве он вам ничего не говорил по этому поводу? — Представьте себе. — И вы не спрашивали? — Нет. — Странно, очень странно… А где он сейчас, в Москве? — Нет, не в Москве. — А где? — Он тогда пробыл здесь неделю, а затем уехал. — Куда? — быстро спросил я, навязывая ей ускоренный темп допроса и не давая тем самым возможности тщательно взвешивать ответы. — В Тобольск. — В Тобольск?! — Его туда пригласили кузина и ее муж. — Уваровы? — вновь проявил я осведомленность. — Да, Уваровы. — Зачем? — Погостить. Экспромт был не из удачных: 1918 год, как известно, мало подходил для такого рода поездок. Я широко и добродушно улыбнулся, давая тем самым понять, что оценил ее шутку. Улыбнулся и Хвощиков. — А если серьезно? — Погостить, — повторила она, и лицо ее стало почти таким же простодушным, каким оно бывало у Ермаша. Наступившую паузу никто не торопился заполнить. — У меня, конечно, нет никаких сомнений в вашей правдивости, Елена Петровна, — наконец сказал я. — Но согласитесь, что все выглядит… скажем, непонятно. Монах-схимник, еще не получив от отца телеграммы о смерти брата (мы проверяли), но зато побеседовав с тремя неожиданными посетителями, — для сведения Эгерт сообщил я, — поспешно выезжает в Москву на похороны брата, забыв спросить на это разрешение настоятеля монастыря. Ладно, допустим, его мучили предчувствия или он обладал даром предвидения, а в согласии настоятеля он не сомневался. Но ведь потом количество странностей не уменьшается, а возрастает. — Вы находите? — любезно спросила Эгерт, и я испугался, как бы на протоколе не появилась четвертая клякса. Но за время допроса Хвощиков несколько пообмялся. — Увы, нахожу. Похоронив брата, который застрелился при хорошо известных всем нам обстоятельствах, — мимоходом ввернул я, — он не остается утешить несчастного старика отца, что было бы, конечно, вполне естественным. Не стремится он задержаться в Москве и ради любимой женщины — я имею в виду вас, Елена Петровна. Более того, он начисто забывает даже про монастырь и совсем не торопится в скит спасать свою душу. Но зато у него возникает непреодолимое желание немедленно отправиться в Тобольск и погостить там у двоюродной сестры, с которой раньше почти не поддерживал никаких отношений… Странно, не правда ли? Мне было любопытно, как она выкрутится. Эгерт сделала это с присущими ей изяществом и непосредственностью. — Действительно странно, — поразмыслив, сказала она. — Вы совершенно правы. Но, наверное, у Олега Григорьевича были на это какие-то свои соображения. Как вы думаете? Не знаю, кем была Эгерт, но только не папуаской: уж слишком хорошо был приспособлен ее ум к самым неожиданным ситуациям. На сидевшем против меня ангеле негде было ставить пробы. По сравнению с ней и Олег Мессмер и Галицкий были, конечно, щенками. — И сколько же Олег Григорьевич пробыл тогда в Тобольске? — Не знаю. — Вы от него не получали оттуда никаких вестей? И сами не писали? Эгерт на мгновение запнулась. «Нет» перечеркивало весь ее красивый рассказ об отношении к Олегу Мессмеру. «Да» вынуждало к каким-то объяснениям. — Он мне писал, конечно. Но сами понимаете, условия гражданской войны… И я ему писала… — За два года никаких вестей? — Нет, почему же. Вскоре после его приезда в Тобольск я получила от него письмо. Оно очень долго шло… — И о чем же он писал? — Да, пожалуй, ни о чем заслуживающем внимания. Обычное письмо, адресованное близкому человеку. Содержание подобных писем передать очень трудно. Как будто ничего особенного, и в то же время каждая строка наполнена содержанием — настроением, чувствами, мыслями… Вы меня понимаете, такие письма на своем веку писал и получал каждый. Изящные ручки Елены Эгерт вновь пытались выхватить у меня нить нашей беседы и завладеть ею. — Простите, Елена Петровна, а о своих планах Олег Григорьевич писал вам? — Что вы имеете в виду? — Сколько он собирался гостить в Тобольске? Неделю? Месяц? Год? Эгерт улыбнулась, но в ее улыбке ощущалась грусть человека, который еще живет воспоминаниями об утраченной любви, о принесенной во имя ее великой жертве. — Я так поняла из письма, что он собирается в ближайшие дни уезжать. — Куда? — В Москву, а затем возвращаться на Валаам в Преображенский монастырь. — А из Алапаевска вы писем не получали? — Простите?… — Я спрашиваю: из Алапаевска вы письма получали или нет? — У меня там никогда не было знакомых. — Но там весной и летом восемнадцатого года находился Олег Григорьевич Мессмер, он же монах Афанасий. — Вы в этом уверены? — Уверен, Елена Петровна. — Чем же он там занимался? — Об этом вы знаете лучше меня, но я готов освежить вашу память. В лице Эгерт ощущалась настороженность. Но я бы не сказал, что она потрясена сведениями, которыми я располагаю. Отнюдь нет. И если ее что-то потревожило за время нашей беседы, то нечто иное. — Итак, я вас слушаю, — напомнила она. — Вы что-то хотели рассказать об… Алапаевске. Я не ошиблась, об Алапаевске? Ангел наглел на глазах и, наглея, несколько переигрывал. Впрочем, возможно, Эгерт хотела вывести меня из состояния равновесия и заставить сделать глупость. В этом случае она была не так уж далека от цели. — Вы не ошиблись, Елена Петровна, — проникновенно сказал я, удивляясь собственному терпению и любезно улыбаясь. — Дело в том, что покровительница вашего отца и ваша благодетельница, сестра царицы, Елизавета Федоровна, в восемнадцатом году некоторое время находилась в Алапаевске. Ее туда выслали из Екатеринбурга, где была царская семья. — Да, мне кто-то говорил об этом, — равнодушно заметила Эгерт. — Не помню кто, но говорили. Кажется, в этом городке она и погибла. — Совершенно верно. Так вот, после того как Елизавету Федоровну привезли в Алапаевск, там вскоре оказался и Олег Григорьевич Мессмер. Как видите, он не очень долго злоупотреблял радушием своих тобольских хозяев. И привела его в Алапаевск не тяга к перемене мест. Следует отдать ему должное, что он потратил немало усилий на то, чтобы организовать побег Елизаветы Федоровны из Алапаевска. Неподходящее занятие для великосхимника, весьма далекого от политики и политических страстей. Но будем считать, что в наше время все в какой-то степени приобщены к политике, даже те, кто отрекся от мирских соблазнов и посвятил свою жизнь служению богу. Олег Григорьевич в Алапаевске несколько раз встречался с Елизаветой Федоровной и великим князем Сергеем Михайловичем, передавал им деньги, пытался подкупить охрану. Затем, после смерти Елизаветы Федоровны… — Убийства, — не удержалась она. — Скажем так: смертной казни. Итак, после казни великих князей и княгинь монах Афанасий активно участвует в розыске трупов расстрелянных и занимается переправкой гроба Елизаветы Федоровны на территорию Китая. Более того, есть данные, что он финансирует предполагаемую перевозку останков сестры царицы в Иерусалим. — Но почему я должна была обо всем этом знать? — Существует такое понятие, как логика, Елена Петровна. Елизавета Федоровна оказывала покровительство вашей семье, а здесь вы довольно долго и весьма красочно рассказывали нам о своих отношениях с Олегом Григорьевичем Мессмером. Вот и будем исходить из этого. Так вот, в марте восемнадцатого года вы, оставив в Москве другого близкого вам человека, Галицкого, вместе с женой члена «Алмазного фонда» и в сопровождении некоего господина отправляетесь на Валаам навестить Олега Григорьевича. Вскоре после вашего визита великосхимник, не покидавший Валаам шесть лет, оказывается в Москве, а затем в Алапаевске, где активно включается в политическую авантюру. Причем, заметьте, обеспокоен он судьбой не всех представителей царской фамилии, а именно Елизаветы Федоровны. Его интересует Елизавета Федоровна, и только она одна. Но это еще не все. Олег Григорьевич Мессмер щедро тратит в Алапаевске деньги. Очень щедро. По самым скромным подсчетам, им было тогда потрачено не менее двадцати тысяч золотом. Как вам хорошо известно, монахи не имеют и не могут иметь собственности. Кроме того, род Мессмеров никогда не отличался богатством. Их подмосковное имение давало весьма скромный доход, который отнюдь не увеличился после революции. Какой бы вы сделали на моем месте вывод? Похоже, Эгерт не ждала такого сильного нажима и допустила промашку: — Но ведь кто-либо мог финансировать поездку Олега Григорьевича. — Безусловно. — Вот видите… Но кто? — Например, вы, Елена Петровна, — ласково сказал я, с удовлетворением отмечая, что впервые за все время допроса Эгерт слегка побледнела. Хвощиков перестал писать, глубоко вздохнул и, приподняв голову, снизу вверх посмотрел ей в лицо. Он понимал, что мы, кажется, добрались до кульминации. — Но у меня никогда не было ни поместья, ни счета в банке… — Однако у вас хранились ценности монархической организации «Алмазный фонд». — Вы имеете в виду тот чемодан, который привез ко мне на квартиру Галицкий? — Вы прекрасно понимаете, что я имею в виду. — Но тот чемодан был у меня отобран чинами сыскной милиции. Уже в самом слове «отобран» заключалась накладка: Муратову Эгерт говорила, что чемодан у нее выманили хитростью, ссылаясь на Галицкого, которому он якобы срочно потребовался. Но по ряду соображений я решил к формулировке не придираться. — Когда у вас отобрали чемодан? — Я точно не помню… — По вашему собственному заявлению, заявлению Галицкого и Муратова, чемодан с ценностями «Алмазного фонда» был у вас якобы изъят в апреле восемнадцатого года, не раньше. — Какое это имеет значение? — Весьма существенное. Ко времени отъезда из Москвы Олега Григорьевича Мессмера ценности «Фонда» находились в полном вашем распоряжении. — Не хочу с вами спорить. Может быть, вы тут и правы, но… — Кто у вас отобрал чемодан с ценностями? — Я уже вам говорила — чины московской сыскной милиции. — Вы называли Галицкому и Муратову, если я не ошибаюсь, конкретную фамилию. Называли? — Да. — Чью? — Косачевского. — Кем он тогда был? — Заместителем председателя Совета милиции или чем-то в этом роде. Но ведь вы мне опять не верите… Не верите? — Не верю. — Но почему? — с надрывом спросила она. — Только потому, что Косачевский — это я, а мы с вами встречаемся впервые, Елена Петровна. Кажется, залетный ангел не прочь был вновь оказаться на Сухаревке, продать там приобретенную косметику и вернуть себе крылья. Но, как утверждал умерший в прошлом году от сыпняка Артюхин, купить, что вошь убить, а продать, что блоху поймать… Впрочем, ангела уже не было. Не было и красавицы со всепоглощающим инстинктом украшательства. Их сменила надломленная, уставшая от допроса женщина. — Так чего вы от меня хотите? — Честного ответа на несколько вопросов, Елена Петровна. — Спрашивайте, — сказала она и достала из своей сумочки узкую и плоскую папиросочницу, сделанную из плетеной египетской соломки, с притаившимся в углу жуком-скарабеем. Из отчета по командировке в Петроградинспектора бригады «Мобиль» Центророзыска РСФСР Сухова П.В. Утверждение гражданки Эгерт Е.П. о том, что деньги в сумме 20 (двадцать) тысяч рублей были предоставлены в марте 1918 г. гражданину Мессмеру О.Г. (монах Валаамского Преображенского монастыря Афанасий) для оказания помощи великой княгине Елизавете Федоровне в связи с филантропическим отношением вышеупомянутой княгини к террористу Каляеву И.П. гражданином Жаковичем А.З., который «всегда испытывал к Каляеву и его подвигу чувство глубокого уважения», проверить не удалось, так как гражданин Жакович А.З. после посещения им вместе с Уваровой и Эгерт Афанасия в марте 18-го года уехал из Петрограда и более туда не возвращался. …Опрошенный мною краском товарищ Кизяков В.В., работавший в сентябре 1917 года вместе с Мессмером В.Г. и Жаковичем А.3. в артиллерийском управлении штаба Петроградского военного округа, сообщил, что Жакович, по его словам, действительно был знаком с Каляевым и оказывал после казни последнего его семье материальную помощь. Однако, по мнению товарища Кизякова Б.В., к концу 1917 года гражданин Жакович А.3. не только не сочувствовал эсерам, но, скорее, симпатизировал монархически настроенным офицерам, среди которых был и его сослуживец гражданин Мессмер В.Г., наложивший на себя руки в марте 18-го года. …Затребованную Вами архивную справку о Каляеве И.П. и великой княгине Елизавете Федоровне прилагаю. Начальнику бригады «Мобиль» Центророзыска республикитоварищу Косачевскому Л.Б. СПРАВКА по делу члена боевой организации партии социалистов-революционеров Каляева И.П., осужденного и казненного царскими сатрапами в 1905 году за террористический акт в отношении дяди Николая II, Московского генерал-губернатора, великого князя Сергея Александровича. Вышеуказанное дело слушалось 5 апреля 1905 года в Москве, в Сенате, в здании Судебных установлений, под председательством сенатора Дрейера с участием сословных представителей. Обвинение поддерживал обер-прокурор Сената Щегловитов. Защищали подсудимого присяжные поверенные Жданов и Мандельштам. О посещении Каляева в тюрьме после убийства великого князя вдовой последнего судебных документов не имеется. Однако в делах департаментов царской полиции обнаружен рапорт директора департамента Лопухина на имя министра внутренних дел, в котором Лопухин сообщал, что действительно великая княгиня Елизавета Федоровна пожелала видеть Каляева, чтобы сказать ему, что прощает его за убийство мужа и что сам великий князь также простил бы его. Встреча состоялась в Пятницком полицейском доме, куда Каляев был привезен из отдельной башни Бутырской тюрьмы, где содержался в строжайшей изоляции. При этом свидании великая княгиня просила Каляева в знак того, что он не питает к ней злобы, принять от нее крест и образок. О посещении Каляева в тюрьме после убийства великого князя вдовой последнего свидетельствует со слов Каляева и его защитник, бывший присяжный поверенный М.Л.Мандельштам, который, в частности, цитирует в своем реферате одно из писем Каляева к Елизавете Федоровне: «Вы сами пришли ко мне из вражеского стана, — писал Каляев. — Я был рад, что вы остались живы, и принимал это как благодарность. Я был к вам сострадателен» и т. д. Таким образом, вышеуказанный факт встречи Каляева и Елизаветы Федоровны представляется более чем вероятным. Старшему инспектору бригады «Мобиль» Центророзыска республики тов. Борину Копия: начальнику Московскогоуголовного розыска тов. Давыдову РАПОРТ Настоящим ставлю Вас в известность, что сегодня вечером, около двадцати одного часа, мною и прикомандированными к бригаде «Мобиль» сотрудниками Московского уголовного розыска, агентами третьего разряда товарищами Федорчуком и Вострецовым задержан в Свиньинском переулке, недалеко от бывшего доходного дома Оловяшникова, подозрительный гражданин, который при задержании оказал отчаянное вооруженное сопротивление, пытаясь произвести выстрел из личного оружия системы «наган» и бросить гранату системы «лимонка». Благодаря мужеству и находчивости, проявленным товарищами Федсрчуком и Вострецовым, подозрительный был обезоружен и доставлен в стол приводов Московского уголовного розыска. Задержанный гражданин оказался уроженцем Жиздринского уезда Калужской губернии Федором Перхотиным, известным под кличкой Кустарь. Перхотин, подозреваемый в убийстве дантиста Бреймана в Троицком тупике, ограблении часового магазина Неволина по Б.Дмитровке, налете на квартиру Макаревича в Гимназическом переулке, ограблении ювелирной лавки Удриса по Клубной улице и других многочисленных преступлениях, разыскивался с апреля 1917 года сыскной милицией Временного правительства, а затем бандотделом МЧК и Московским уголовным розыском. После личного обыска, при котором у Перхотина были изъяты вторая граната системы «лимонка», деньги, золотые и серебряные вещи (см. протокол обыска), Перхотин впредь до Вашего распоряжения помещен в КПЗ стола приводов Московского уголовного розыска. Агент второго разряда Б.Глумаков Глава пятая ИСТОРИЯ ЧЕТВЕРТОЙ КЛЯКСЫ I Борин настолько убедил меня в неизбежности ареста обложенного со всех сторон Кустаря, который обязательно должен навестить или Улиманову или Глазукова, что арест Перхотина был мною воспринят как нечто само собою разумеющееся. Кажется, это покоробило Петра Петровича. Он, естественно, ожидал, что его работа будет оценена. Но виду не подал, а только спросил: — Допрашивать Перхотина сами будете? — Видимо. — Сейчас? — А как вы считаете, Петр Петрович? — спросил я, понимая, что уже один этот вопрос доставил старику некоторое удовлетворение. Борин любил, когда я с ним советуюсь, хотя и не страдал болезненным самолюбием. — Я бы ему дал маленько обмякнуть — так денька два-три, — усмехнулся он, оглаживая клинышек своей бородки, и рассказал мне о свидании с Кустарем. Кустарь был крайне недоволен камерой, в которую его поместили. Вернее, не столько камерой, сколько ее обитателями. «Нелюдь, — жаловался он Борину. — Обмежуи да мазурики, плюгавцы да побродяги… Трава подзаборная, словом. Только один человек с поведением и есть». «Человек с поведением» в представлении Кустаря был проворовавшийся член коллегии Главспички толстый и пожилой инженер Пятов, который обычно начинал свои показания словами: «Мне очень неудобно, что я вынужден отнимать у вас драгоценное время…» Пятова, оттесненного сокамерниками к параше, Кустарь сразу же взял под свое покровительство, поместив на нарах рядом с собой. Под влиянием Кустаря ему даже вернули шелковые кальсоны и брюки со штрипками. Остальные подследственные вызывали у Кустаря приблизительно такую же брезгливость, какую вызывают у чистоплотного человека клопы, тараканы, крысы и прочая нечисть. Создавалось впечатление, что Перхотин не столько переживает сам арест, сколько обстановку, в которую попал. Сельскому кулаку по натуре, а Кустарь таким был и остался, претила вся эта блатная шваль, несолидная, несерьезная, «без поведения», не умеющая по-настоящему ни жить, ни работать, ни грабить, ни убивать. Замест самопляса — кокаин, замест махры — опиум, замест топора — перышко… Тьфу, нелюдь! — Слезно в другую камеру просился, — сказал Борин. — Уж так слезно! — Обещали? — Покуда нет. — Что так? — Сказал, что подождем первого допроса. Ежели заслужит, тогда можно будет и перевести. В порядке поощрения… — Улиманову тоже арестовываем? — Ежели у вас каких-либо особых соображений на сей счет нет, то… чего ей зря без дела болтаться? — позволил себе скудную шутку, не выходящую за пределы среднепайковой нормы, Борин и перечислил: — Укрывательство награбленного, пособничество, скупка заведомо краденого, а главное — поможет Кустаря «разговорить». Ведь она тоже… «человек с поведением». Каких-либо «особых соображений», препятствующих аресту Улимановой, у меня, разумеется, не было. После задержания Кустаря оставлять ее на свободе представлялось не только нецелесообразным, но и несправедливым. — Не думаете использовать ее в расследовании убийства Глазукова? — Думать-то думаю, Леонид Борисович. Только надежда тут малая. На сей счет не обольщаюсь. Ежели она скажет, что ни сном ни духом об убийстве не ведала, поверю. — Интуиция? — Бог его знает, Леонид Борисович. Как изволите, так и называйте: нюхом, опытом, интуицией, психологией. А только поверю. В чем ином — нет, а в этом поверю. И ей поверю, и Кустарю. В сторонке они от этого дела стояли, да и не слышали ничего. — Говорят, земля слухами полнится… — Пустое, Леонид Борисович. — Но все-таки за кого цепляться будем? За Корейшу? За Филимонова? Он отрицательно покачал головой. — За кухарку покойного? — Тоже в сторонке. В наводке она не участвовала. — Где же концы искать? — Может быть, в дальнейших показаниях Эгерт, — как нечто само собой разумеющееся сказал Борин, — а может, Семенюка… — Этого пьяницы? — скептически спросил я, невольно становясь на позицию Ермаша. — Пьяница-то он пьяница, верно. Но ежели Семенюк не ошибся, отвечая на десятки других вопросов, то почему должен был ошибиться, описывая внешность, а тем паче одежду преступника? — «Земгусарский шевиотовый френч, офицерские шаровары и черные хромовые сапоги на высоких каблуках»? — Совершенно справедливо. — Как же расценивать тогда показания нашего Прозорова о том, что последним посетителем Глазукова был студент в темно-зеленой куртке института гражданских инженеров, лет двадцати — двадцати пяти? — Прозоров без года неделю службу в сыске проходит, Леонид Борисович, а Семенюк всю жизнь портняжит. Ремесло почище клейма: всегда о себе напомнит. — Но противоречия в описании внешности убийцы. — Бородка и усы? — Вот именно. — Нет так уж трудно обзавестись фальшивыми. — А не игра ли все это воображения, Петр Петрович? — Может, и игра. Не смею спорить, Леонид Борисович, — наклонил он голову с редеющими волосами, четко разделенными на две части косым английским пробором. — Да только гражданина, о котором говорил Семенюк, похоже, видела накануне убийства Глазукова модистка Басова. И при усах видела, и без оных… Борин поскромничал. За прошедшее время расследование убийства Глазукова продвинулось значительно дальше, чем я думал. О Басовой я не знал. — Тогда следует исходить из того, что убийца гримировался, опасаясь быть опознанным? Тогда он или жил на Козихе, или часто бывал там? — А собственно, кто нам мешает предположить это? — вопросом на вопрос ответил Борин. Эгерт вместе с Хвощиковым должны были появиться у меня минут через сорок. Это давало возможность собраться с мыслями и подготовиться к допросу. Материалами проверки предыдущих показаний Эгерт я к тому времени еще не располагал: Сухов только выехал в Петроград, и известий от него не поступало. Правдивость была не самой заметной чертой в характере дочери придворного парикмахера. И все-таки предыдущие ее показания особых сомнений не вызывали, хотя они являлись не столько правдой, сколько полуправдой. Я чувствовал, что в механизме довоенного ангела что-то сломалось и он не то чтобы полностью капитулировал, но потерял нечто важное в своей способности к сопротивлению и украшательству. Да и то, что я слышал или читал о Каляеве, которого, как и Розу Штерн, всегда относил к «книжным революционерам», как-то естественно вписывалось в эту нелепую и несуразную встречу его с великой княгиней, в еще более нелепую поездку великосхимника Афанасия в Алапаевск и, наконец, в финансирование этой дурацкой затеи проэсеровски настроенным офицером Жаковичем. Итак, будем пока исходить из того, что вояж Олега Мессмера в Алапаевск совершен не за счет «Алмазного фонда», а на личные средства поклонника Каляева господина Жаковича, который одновременно был не прочь оказать услугу и царской семье. Не аксиома, разумеется, а гипотеза, но достаточно вероятная. В том, что это рискованное поручение взял на себя Олег Мессмер, присутствовала даже некоторая логика. Мессмер хорошо знал алапаевского игумена Серафима, ценил участие Елизаветы Федоровны в судьбе сестер Эгерт, поэтому Уваровым, Жаковичу и Эгерт не так уж сложно было на него воздействовать. Что же касается лже-Косачевского, который якобы изъял (отобрал или выманил хитростью?) у Елены чемодан с ценностями «Фонда» и тем самым толкнул несчастную на самоубийство, то эта история представлялась значительно менее правдоподобной, чем предыдущая. Я готов был поверить в лже-Косачевского, завладевшего чемоданом. Почему бы и нет? Авантюристов всегда хватало, а тем более в то бурное и смутное время. Я даже не сомневался, что Елена или пыталась в апреле восемнадцатого покончить жизнь самоубийством, или так добросовестно инсценировала эту попытку, что чуть было не погибла в действительности. Тут мы располагали показаниями Муратова, сестры Елены — Марии, ее мужа, наконец, опрошенного Павлом Суховым врача больницы. Чего уж тут говорить! Но вот в то, что изъятие лже-Косачевским чемодана с ценностями «Фонда», если подобное вообще имело место, толкнуло несчастного ангела на самоубийство, в это я мог поверить, только слушая Муратова и еще не познакомившись лично с Эгерт. Когда я получил некоторое представление о дочери придворного парикмахера, даже само предположение, что она способна из-за такого с ее точки зрения пустяка на самоубийство, могло вызвать лишь улыбку. Собственность федерации? Да пропади она пропадом вместе с самой федерацией, Прудоном, Бакуниным и прочими столпами анархии! Какое это имеет отношение к Елене Эгерт? Всемирное братство, коммуны, союзы производителей? Ими что, можно подмазать губы, нарумянить щеки, припудрить носик? Нет? Тогда почему Елена Эгерт должна этим интересоваться, когда в никуда уходят годы, молодость, надежда на блестящую светскую жизнь? Правда, в кожаном чемодане было не просто имущество федерации, принадлежавшее ранее, как объяснил ей Галицкий, монархистам из «Алмазного фонда». Там находились изделия ювелиров, способные украсить уши Елены Эгерт, ее шею, грудь, руки. Но, увы, все это было не ее, а чужое, игрушки для других, для того же старичка Муратова, видевшего вместо колье, перстней или кулонов горы динамита, винтовки, взорванные здания и мчащиеся по степи тачанки, для смешного мальчика Бори Галицкого, который пытался занять ее досуг шумными диспутами в Доме анархии и ужасно скучными сочинениями какого-то Михаила Бакунина. Это были их игрушки, а не ее. Ответственности за чемодан, который у нее официально изъяли официальные представители Советской власти (такими, по крайней мере, должны были выглядеть лже-Косачевский и сопровождавшие его люди), она ни перед кем не несла. Что ей угрожало? Ну, разочаровался в ней Борис Галицкий. Насколько я понял, взаимоотношения с ним не были самым главным в ее жизни, во всяком случае, из-за них она не стала бы накладывать на себя руки. Да и не разлюбил ее Галицкий, если обратился к Муратову со специальной просьбой навещать Елену в больнице. Итак, самоубийство из-за лже-Косачевского, который завладел чемоданом с ценностями, чепуха. В эту чепуху мог поверить ослепленный любовью к Эгерт наивный Галицкий или привыкший мыслить только мировыми категориями Муратов. Потрясение, чуть было не лишившее меня удовольствия познакомиться с сим ангелом, а Хвощикова ляпать кляксы на страницах протокола, к лже-Косачевскому прямого отношения не имело. И в то же время между исчезновением в апреле восемнадцатого ценностей «Фонда» и покушением Эгерт на самоубийство существовала какая-то непонятная мне связь. Какая? Вот тут на откровенность Эгерт рассчитывать, к сожалению, не приходилось. Кажется, довоенный ангел, расставшись со своими еще не стиранными крылышками, готов был поступиться чем угодно, но только не этим. Тут находилась болевая точка, и касаться ее, ежели я хотел наладить с допрашиваемой деловой контакт, покуда не следовало. С таким расчетом и был составлен план предстоящего допроса. II Вторая встреча с Эгерт произошла в менее напряженной обстановке, чем первая. Описать, как выглядел человек, выдававший себя за Косачевского? Она, разумеется, понимает, насколько важно для розыска иметь такое описание и по мере своих возможностей готова помочь. Лже— Косачевский, понятно, был груб, грозил ей оружием. У него был крючковатый нос (характерная примета почти всех литературных злодеев) и пронзительный взгляд бесцветных глаз. «Врет», — твердо решил я и, рассыпавшись в благодарностях, попросил Хвощикова тщательно записать эти «крайне важные показания». — Они вам, надеюсь, предъявляли мандаты? Да, главный, тот, что с крючковатым носом, показывал ей свой мандат и ордер на обыск. — Печати, подписи? Она собственно не вчитывалась. Но как будто в мандате было все, как положено. — Вы сами им выдали чемодан с драгоценностями? — Нет, они не нашли его во время обыска, — сказала Эгерт, придерживаясь своей новой версии. — Понятые при обыске присутствовали? — Понятые? — Ну, дворник, соседи, еще кто-нибудь? — Нет, только они — тот, что выдавал себя за вас, и еще двое. — Почему же вы не попросили пригласить кого-либо из домового комитета или союза квартиросъемщиков? — Я была слишком растеряна и подавлена происходящим. Поставьте себя на мое место. Ведь это ужасно. Что ж, все естественно, не придерешься. — Они открывали при вас чемодан или так и увезли его закрытым? Эгерт почувствовала подвох и заколебалась. Жулики не могли просто так забрать чемодан: они должны были прежде убедиться, что именно в этом чемодане хранятся драгоценности. Но с другой стороны, когда на квартиру в любую минуту могут нагрянуть черногвардейцы, работники ВЧК или уголовного розыска, особо задерживаться им тоже не полагалось. Эгерт решила, что середину не зря называют золотой. — Они открыли чемодан, — сказала она, — и быстро ознакомились с его содержимым. Чувствовалось, что торопятся. — Содержимое они сверяли с описью драгоценностей «Алмазного фонда»? Опять едва заметное замешательство. Чувствовалось, что ангел устал лгать, но что-то мешает ему быть откровенным даже в тех рамках, которые он сам для себя заметил. В чем же дело? Трудно, конечно, быть ангелом, но еще трудней вести допрос небожителя, не располагая необходимыми для такого допроса фактами. — Мы вас слушаем, Елена Петровна. Эгерт уже приняла какое-то решение. — Тот, кого я считала Косачевским, — сказала она, — иногда заглядывал в бумагу. Была ли то опись драгоценностей или иной документ, судить не берусь. Я была так подавлена происходящим! Но, видимо, это была все-таки опись. Да, определенно опись. Можете так и запротоколировать, — благосклонно сказала она Хвощикову. — Что ж, он остался доволен? — Кто? — Ну этот, с крючковатым носом… Эгерт метнула в меня испытующий взгляд из-под длинных ресниц. Кажется, она почувствовала иронию. — Как вам сказать… — Видимо, так, как оно было в действительности, — посоветовал я, позаимствовав немного простодушия из безграничных запасов Ермаша. — Убедившись в отсутствии некоторых вещей, главарь был явно раздосадован, — сказала Эгерт, переоценившая мою осведомленность, ибо я не имел ни малейшего представления о том, что произошло за несколько дней до описываемых ею теперь событий. — Вон как? — сказал я, будто меня больше всего на свете интересовала реакция лже-Косачевского на пропажу, остальное же было так же хорошо известно, как самой Эгерт. — Весьма любопытно. Он сразу обратил внимание на это обстоятельство? — Сразу. Ведь отсутствовало довольно много ценностей… «Много» и «мало» — понятия неопределенные. Этим я и воспользовался. — Ну, не так уж много. — Около трети. — Да, пожалуй, — сделав вид, что прикидываю, согласился я. — Приблизительно около трети. Вы правы, Елена Петровна. — Поэтому, если он что-либо знал о разыскиваемых им ценностях, это не могло не броситься ему в глаза, — сказала Эгерт, уже почти ощущая себя моей помощницей в разоблачении лже-Косачевского (любопытно все-таки, существовал он в действительности или нет?) — Да, это должно было броситься ему в глаза, — снова согласился я. Хвощиков потер указательным пальцем кончик своего носа, и его вислые большие уши налились краской. Он понимал, какую рискованную игру я сейчас веду, но не знал, чем мне помочь. «Ничего, Григорий Ксенофонтович, — мысленно успокоил я его, а заодно и себя, — главное — не суетиться. Ежели не суетиться, все станет на свои места». Несколько нейтральных, ничего не значащих вопросов, в я вновь вернулся к лже-Коеачевскому. — Кстати, Елена Петровна, — небрежно сказал я, — он у вас спрашивал о судьбе исчезнувших из чемодана ценностей? — Да. — Как же вы объяснили их отсутствие? — Я ему сказала все, как оно и было. Вы же знаете, что я не умею лгать, — поскромничала она. — Я объяснила, что Галицкий отобрал эти вещи и куда-то их унес, что он собирался их продать или заложить, чтобы достать деньги для готовящейся акции, что… — Какой акции? — вырвалось у меня, и уши Хвощикова из розовых мгновенно стали рубиновыми. Оплошность! Заданный вопрос ставил под сомнение мою репутацию всезнающего человека. Но Эгерт то ли не обратила внимания на сказанное, то ли не придала ему особого значения. — И что же человек, выдававший себя за Косачевского, — поспешно спросил я, — его удовлетворили ваши объяснения, он вам поверил? — Не все ли мне равно, Леонид Борисович? Я понимающе кивнул и попросил перечислить отобранные Галицким вещи. Само собой понятно, что нам они известны не хуже, чем ей. Но что поделаешь, формальности приходится соблюдать. Увы, мы с ног до головы опутаны ими. Благородный ангел готов был войти в наше положение. Он не знал наименований всех ценностей «Алмазного фонда», да и времени прошло порядочно, но в старательности отказать ему было нельзя. Я ожидал, что перечень начнется с серег-каскадов, из-за которых погибли в Екатеринбурге агент-осведомитель Горлов и содержательница кабаре «Яик» Лерер, а в Иркутске был арестован злосчастный монах Афанасий. Но ошибся: в апреле восемнадцатого года серьги-каскады еще покоились в чемодане. Галицкий их не продавал и не закладывал. Вместе с другими ценностями «Алмазного фонда» они были присвоены лже-Косачевским. Во всяком случае, так утверждала Елена Эгерт. Может быть, она их перепутала с какими-либо иными драгоценностями? Ведь там еще были серьги. Да, были, но если я имею в виду серьги Фаберже в виде бриллиантовых каскадов с большими грушевидными сапфирами, то она ничего не перепутала. Ошибка исключена. Именно эти серьги она запомнила. Почему? Что ж, она готова признаться. Это, конечно, нехорошо, но… В общем, она их примеряла перед зеркалом. Что поделаешь, женщина всегда остается женщиной. Доставала она их и в тот злосчастный день, благо они лежали в чемодане на самом верху в черном футляре с золотым тиснением. Очень изящные и красивые серьги. Похожие носила некогда мать Елены, Полина Эгерт. Но эти были, конечно, значительно дороже тех. Ни отец, ни дед Эгерт не могли бы себе позволить подобную роскошь. Самой Елене не приводилось раньше видеть таких крупных грушевидных сапфиров чистейшей воды — целое состояние. И бриллианты… Какие в них были чудесные бриллианты! Щеки ангела зарумянились, глаза заблестели, и я, похоже, впервые безоговорочно поверил в его искренность. Восхищаясь серьгами-каскадами, ангел ни о чем не умалчивал, не лгал, не изворачивался. Да, любопытно было свести вместе Липперта, моего бывшего следователя и дочь придворного парикмахера. Но это было не реально. Зато, кажется, не представляло особых трудностей выяснить, что именно подразумевалось анархистами под «акцией», для которой требовалось продать или заложить часть ценностей «Алмазного фонда», а заодно попытаться уточнить список отобранных Галицким вещей. Почему бы «динамитному старичку» не оказать еще одной услуги Центророзыску республики? Это было бы только справедливо. В конце концов, одним из немногих, в ком он, как ему казалось, не ошибся в обидевшей его России, где только и делают, что веселятся и крадут, был именно я — мерзавец, стяжатель и лицемер, присвоивший сокровища «Алмазного фонда» в тысяча девятьсот восемнадцатом. Кажется, это открытие доставило Муратову наибольшее удовлетворение после его возвращения на родину. Какое удовлетворение? Счастье! Следовательно, своими самыми счастливыми минутами он обязан мне и «длинноволосому мальчугану». А за счастье положено платить, дорогой Христофор Николаевич! Пока вы мой должник. Не забывайте об этом. Я прервал допрос, чтобы продумать дальнейшую тактику и посоветоваться с Бориным, который находился в соседнем кабинете. Отсутствовал я недолго, и, когда вернулся к себе щеки Эгерт по-прежнему румянились воспоминаниями о серьгах-каскадах. Она явно не подозревала о той роли, которую они сыграли, покинув хранившийся у нее чемодан. Похоже, она не знала и о смерти Олега Мессмера, а тем более о том, что к этой смерти приложил руку Винокуров. Что ж, Елена Петровна, с некоторыми материалами нашего розыскного дела я готов вас познакомить. Думаю, они вас заинтересуют. Когда я читал бумаги, присланные Ягудаевым, я обратил внимание на некую деталь в прошлом любовницы генерала Волкова, а она была женщина с весьма богатым прошлым. Теперь в сочетании с таким странным обстоятельством, как то, что серьги-каскады госпожи Бобровой-Новгородской в начале девятнадцатого года оказались у Ванды Ясинской после ее посещения Екатеринбурга, эта несущественная, казалось бы, деталь представлялась уже более существенной. Во всяком случае, возникшее предположение нуждалось в проверке. И проверке тщательной. Ежели то, что я предполагал, соответствовало действительности, то все остальное, извлеченное из допроса Эгерт, отходило на второй план. Но не будем загадывать. Я задал ей несколько формальных вопросов, которыми обычно принято завершать допрос, а затем, будто бы между прочим, сказал: — Кстати, Елена Петровна, может быть, я коснусь неприятных для вас воспоминаний, но уж таковы мои обязанности. Где вы жили во время… посещения в двенадцатом году Варшавы? Я имею в виду вашу совместную поездку с Винокуровым. Эгерт была озадачена: — В начале Винокуров снимал номер в гостинице «Бристоль», а затем мы переехали к его приятелю на дачу, расположенную под Варшавой на берегу реки Буго-Нарев. Но мне там не понравилось, и мы вернулись в «Бристоль». — Если не ошибаюсь, тогда при гостинице «Бристоль» имелось кабаре «Белый филин»? — Вы не ошибаетесь. — Вы там бывали? — Несколько раз. — Певицу из кабаре помните? — Эту белокурую девочку? — спросила Эгерт, и в ее голосе я почувствовал напряжение. — Да, Ванду Ясинскую. — Очень смутно. Кажется, она тогда находилась на содержании приятеля Винокурова… того, чьей дачей мы воспользовались. Запамятовала его фамилию. — Ну а в Петрограде? — Что — в Петрограде? — Когда в конце шестнадцатого года Ясинская объявилась в Петрограде в театре «Веселая минута», вы с ней не встречались? — С какой стати? — Я просто спрашиваю. — Нет, конечно. Она меня никогда не интересовала — ни как певица, ни как человек. — А господина Винокурова? — Думаю, ваш вопрос лучше всего адресовать ему, — раздраженно сказала Эгерт. — Согласен. Но в данном случае мне хочется рассчитывать на вашу любезность. Она усмехнулась: — Ну что вам сказать? Знаю лишь, что эта певичка многим вскружила голову. Кто-то из-за нее разорился, кто-то собирался стреляться или даже застрелился — не помню. В общем, с ее именем были связаны скандалы. Она умела производить впечатление и превращать мужчин в свиней. Что же касается Винокурова, то даже не знаю, что сказать вам. Я ведь тогда совсем не интересовалась ни им, ни его жизнью. Но не думаю, чтобы он был среди ее поклонников. Нет, не думаю. При всех его недостатках, а их у него имелось неисчислимое множество, он обладал достаточно изысканным вкусом. Этого у него не отнимешь. Видимо, сказывалась порода. Я, признаться, верю в голубую кровь. Но разрешите и мне вопрос. Я донимаю, что при допросах этого не полагается… — Нет, отчего же. — Почему вас вдруг заинтересовала Ясинская? Ведь она уж наверняка не имеет никакого отношения ни к ценностям «Алмазного фонда», ни вообще ко всей этой истории. Уверена, что эта милая певичка уже давно поет или танцует где-нибудь в Париже, Праге или Берлине. — Может быть, — согласился я, — но дело в том, что в девятнадцатом году она еще находилась в России. — Вон как? — поразилась Эгерт. — Где же? — В столице Колчака, в Омске, Елена Петровна. — Любопытно. — Безусловно. Но еще любопытней, что оттуда она ездила в Екатеринбург, где служил тогда господин Винокуров. А самое любопытное заключается в том, что из Екатеринбурга в Омск она привезла серьги-каскады, о которых мы с вами так подробно говорили, Елена Петровна. Я взглянул на Эгерт и поразился: мне еще ни разу не приходилось видеть, чтобы лицо человека так быстро и так разительно менялось. Менялось на глазах. Посерела и обвисла кожа щек, запали глаза. — Вы… хотите… сказать… — Нет, Елена Петровна. Я ничего не хочу сказать. Абсолютно ничего, за исключением, понятно, того, что я вам уже сказал. Мне бы только хотелось, чтобы вы прочли вот эти документы. — До-ку-менты? — Да, вот в этой папке. Я налил в мутный граненый стакан немного воды: — Выпейте. — Бла-го-дарю. Она отстранила стакан. Как слепая, зашарила по столу, натыкаясь на лампу, чернильницу, пресс-папье. Хвощиков поспешно протянул ей папку. Трясущимися руками она схватила ее, но не удержала. Папка выскользнула из рук и упала на стол. — Вот здесь, — сказал Хвощиков и раскрыл папку на нужном месте. — Прошу-с. — Да, да… благодарю, — и вновь слепые руки зашаркали по столу. Мне было неприятно наблюдать эту сцену. Кажется, нечто похожее испытывал и Хвощиков. Болела голова. За окном в четко разграфленных решеткой квадратах серело мутное, напоминающее суп из мерзлой картошки, небо. Будто подвыпивший мастеровой, покачивался тополек — единственное дерево, которое росло в обширном дворе Центророзыска. Оно напоминало о том, что где-то, совсем недалеко, есть леса, реки, озера. А впрочем, черт с ними, с этими лесами и озерами. Существуют ли они? Может, просто кем-то выдуманы от нечего делать. Шелест страниц, прерываемый деликатным покашливанием Хвощикова. Сдавленный, словно гвоздь клещами, голос Эгерт: — Мерзавец… Он подарил этой шлюхе украденные у меня серьги. Всхлипывания. Шуршание переворачиваемых Эгерт страниц. Теперь она, видимо, уже читает резолюцию директора колчаковского департамента милиции. Как он там написал? Да… «Против ареста и этапирования О.Г.Мессмера в Омскую следственную тюрьму не возражаю…» А может быть, уже добралась до уведомления начальника тюрьмы о смерти схимника Афанасия, которого никогда не причислят к великомученикам, упокой господь его беспокойную душу?… Может быть. Упорно скребется в окно своими зелеными ветками тополек. Головная боль утихла, зато явственней стал почему-то запах нафталина. Я прислушался — снова шелест страниц. Затем — тишина. Значит, дочитала. Эгерт уже не плакала, но глаза ее были полны слез. Конфузливо и в то же время деловито возился у стола Хвощиков. Теперь следовало ждать признания. Что ж, подождем. А некоторое время спустя, украсив протокол допроса последней кляксой, Хвощиков поспешно записывал новые показания Елены Эгерт. Да, она солгала. Она никогда не любила Олега Григорьевича Мессмера и стыдилась этого. Он заслуживал настоящей любви, которой достойны немногие. Честный, благородный и великодушный человек, все прощающий людям и ничего себе. Но что поделаешь? Русские говорят: сердцу не прикажешь. Банально? Но оттого, что истина банальна, она не перестает быть истиной. Да, она неблагодарная, подлая тварь. Но иной она быть не может. И когда в девятнадцатом году Винокуров поманил ее пальцем, она забыла про все и пошла за ним. Забыла про свои обязательства перед богом и людьми, перед сестрой, обществом и в первую очередь перед Олегом Григорьевичем, которому исковеркала жизнь. Она бросила под ноги Винокурова свою и чужую честь. Ей нужно было от него так мало. Но она не получила и этого. Тогда же, в Варшаве, он готов был завести интрижку с Вандой, которая была совсем ребенком. Но к чему вспоминать о Варшаве? А потом… Потом промелькнувшие, как в кошмаре, все эти страшные годы — война, Февральская революция, Октябрьская… Она старалась забыть о нем, и ей казалось, что это ей удалось. Казалось… А потом случайная встреча у общих знакомых. И все началось заново. Знал ли он о том, что у нее хранятся ценности «Алмазного фонда»? Разумеется. Может быть, от нее. Может быть, от кого-то другого. Ей трудно сейчас вспомнить. Да и какое это имеет значение? А потом… Потом он предложил ей вместе с ним уехать за границу. Да, они собирались взять с собой эти драгоценности. Ради него она готова была на все: на любую подлость, преступление… Он увез чемодан днем в день ареста Галицкого. А вечером Винокуров должен был заехать за ней. Но он не приехал… Она прождала всю ночь — напрасно. И тогда она поняла, что вновь обманута, что единственное, что ей осталось, — это умереть. К несчастью, ее спасли. Зачем? Кому теперь нужна ее жизнь? А этот мерзавец по-прежнему процветает. Теперь из-за него и его любовницы, этой Ванды, погиб Олег Григорьевич Мессмер… — Не торопитесь, Елена Петровна. Ваши показания трудно протоколировать, — сказал я. — Итак, все оставшиеся в чемодане ценности «Алмазного фонда» были вами в апреле 1918 года добровольно отданы господину Винокурову? — Да. — И больше никакими сведениями о Винокурове и ценностях вы не располагаете. Так? — Да. — История с человеком, выдававшим себя за Косачевского, вами придумана? — Мне не оставалось ничего иного. Из информационного сообщения Центророзыска республикипо делу о ценностях ликвидированнойв 1918 году монархической организации «Алмазный фонд» (разослано для сведения и руководства ряду губернских управлений уголовного розыска) …В то время как весной 1918 г. во ВЦИК рассматривался вопрос о подготовке судебного процесса над бывшим русским императором Николаем II (вышеуказанный процесс, как известно, не состоялся из-за наступления белых на фронте и невозможности эвакуации царской семьи из Екатеринбурга), левые эсеры и анархисты, настаивавшие на уничтожении царской семьи, нелегально подготовляли эту террористическую акцию. В Сибирь и на Урал ими были направлены боевики. Одну из таких групп возглавил Б.Галицкий, анархист-коммунист (местонахождение в настоящее время неизвестно), в распоряжении которого находились экспроприированные анархистами ценности «Фонда». По сведениям Центророзыска, нуждавшийся для выполнения задания в денежных средствах Б.Галицкий намеревался реализовать значительную часть хранившихся у него драгоценностей. Список отобранных им для указанной цели вещей уточняется. Однако, как показал опрос причастных к делу лиц, среди подлежащего реализации находились: 1) «Гермогеновские бармы», 2) жемчужина «Пилигрима», 3) «Батуринский грааль», 4) брошь «Северная звезда», 5) «Амулет княжны Таракановой», 6) «перстень Калиостро», 7) «Комплимент» и др. В случае обнаружения вышепоименованных и иных ценностей «Алмазного фонда» просим принять меры к их незамедлительному изъятию и сообщить об указанном начальнику бригады «Мобиль» Центророзыска тов. Косачевскому… Приложение: 1. Установочные данные о Галицком и членах его группы. 2. Предположительный список подлежавших реализации в 1918 г. ценностей. 3. Описание драгоценностей «Алмазного фонда». Из описания драгоценностей «Алмазного фонда», сделанного в 1918 г. по указанию Косачевскогопрофессором истории изящных искусств Карташовым, приват-доцентом Московского университета Шперком, ювелирами Гейштором, Оглоблинским и Кербелем «АМУЛЕТ КНЯЖНЫ ТАРАКАНОВОЙ» («Емелькин камень»). Под таким наименованием в среде русских ювелиров известен медальон в форме сердца из белого (горного) хрусталя, обрамленный понизу золотой и серебряной сканью. В скань вставлено усыпанное алмазами кольцо — оправа для крупного (18 каратов) «восточного изумруда», т. е. зеленого корунда (изумруд-берилл), который является исключительно редким камнем, значительно превосходящим по красоте, блеску и твердости лучшие изумруды. Принято считать, что медальон принадлежал известной авантюристке — княжне Таракановой, выдававшей себя за дочь русской императрицы Елизаветы и графа Разумовского. Объявившаяся во время русско-турецкой войны и восстания Пугачева, Тараканова пыталась использовать и то и другое в своих целях. Она утверждала, что Пугачев — ее сводный брат, сын Разумовского от первой жены, искусный храбрый генерал и математик, человек, обладающий редким даром привлекать к себе симпатии народа. Обратившись за покровительством к турецкому султану, Тараканова копию своего письма направила великому визирю с просьбой переслать ее «сыну Разумовского, монсиньору Пугачеву». Молва утверждает, что вместе с копией письма для «монсиньора Пугачева» был также отправлен и этот медальон. Любопытно, что при аресте Пугачева в его кошельке обнаружили два камня, один из них — «белый восточный хрусталь в форме сердца» (П.С.Потемкин во время «Пугачевщины». — Русская старина, 1870, т. 2, с. 412). По имеющимся в распоряжении историков документам, оба камня были переданы Пугачеву ржевским купцом Евстафием Трифоновичем Долгополовым, который в молодости поставлял в Ораниенбауме фураж для лошадей будущего императора Петра III и часто того видел. Во время восстания он «опознал» в Пугачеве свергнутого царя, а несколько позднее предлагал императрице выдать правительству «бунтовщика». «ПЕРСТЕНЬ КАЛИОСТРО». По мнению профессора Карташова и ювелира Оглоблинского, составители описи ценностей «Фонда» имели в виду масонский перстень из коллекции Довнар-Запольского. Указанный перстень принадлежал вельможе екатерининских времен Ивану Перфильевичу Елагину, гроссмейстеру созданного тогда в Петербурге союза русских масонских лож (по некоторым сведениям, первая ложа всемирного тайного ордена свободных каменщиков, или масонов, была основана в России Петром Великим в Кронштадте). Получившее широкое распространение во второй половине восемнадцатого века масонство привлекло к себе внимание многих известных теософов, алхимиков и просто авантюристов, в том числе пресловутого графа Калиостро, учредившего в Париже ложу египетского масонства. В 1779 году Калиостро посетил Петербург, где жил в доме Елагина. Он встречался с Потемкиным, Григорием Орловым, а возможно и с императрицей, хотя в дальнейшем Екатерина II написала две комедии, высмеивающие самозваного графа, а сам Калиостро был выслан за границу. Легенда утверждает, что, покидая гостеприимный дом Елагина, Калиостро подарил великому мастеру союза русских масонских лож свой «магический» перстень. Однако это представляется маловероятным хотя бы в силу того, что «великий мастер египетского масонства» в то время слишком нуждался в деньгах, чтобы делать подобные подарки. Достаточно сказать, что жена Лоренца совсем не стеснялась продавать русским придворным дамам «жизненный эликсир», который должен был омолодить их, а сам Калиостро так увлекся платным врачеванием вельмож, что возмущенный конкуренцией придворный доктор великого князя, будущего императора Павла I, вызвал его на дуэль. Поединок, правда, не состоялся. «Так как право выбора оружия за мной, — сказал, якобы, Калиостро, — а дело идет о превосходстве противников по части медицины, то я предлагаю вместо шпаг или пистолетов яд. Каждый из нас дает друг другу по пилюле, и тот, у кого окажется лучшее противоядие, останется победителем». По утверждению современников, врач великого князя предпочел от подобного рода дуэли воздержаться… О том, что перстень Елагина был сделан в России во второй половине восемнадцатого века и не имеет никакого отношения к Калиостро, свидетельствуют также манера исполнения и вставка. Для перстня использован модный в высшем русском обществе того времени и крайне редкий цейлонский водяной сапфир — драгоценный камень, обладающий превосходным дихроизмом, т. е. двухцветностью, способностью менять свой цвет в зависимости от того, как и при каком освещении на него смотришь. Перстень был лучшим экспонатом в собрании Довнар-Запольского и представляет значительную художественную, историческую и денежную ценность. Основа перстня — вырезанная на овальном водяном сапфире весом 22 карата с четвертью гемма, вставленная в серебряный каст с короткими овальными крапанами. Шинка кольца — из золота, широкая, особенно в своей верхней части. На гемме изображен символизирующий могучую преобразующую силу масонства Геркулес. Он вооружен палицей, на его правое плечо наброшена шкура льва (победа над звериным царством жестокости, страстей, страхом неведения и слепого фанатизма). В правой руке гиганта — оливковая ветвь, означающая мир между людьми, братскую любовь человека к человеку, гуманность и великодушие. Над головой Геркулеса сияет солнце, т. е. озаряющий все и вся истинный свет учения свободных каменщиков. На крапанах, с помощью которых гемма закреплена в перстне, чернью изображены обычные атрибуты масонства: циркуль, наугольник, молоток каменщика, акация, череп со скрещенными берцовыми костями и др. Архив Елагина хранился в архиве министерства иностранных дел. Судьба коллекции Довнар-Запольского неизвестна. «КОМПЛИМЕНТ» — бонбоньерка работы ювелира Сушкаева. Золото, перегородчатая эмаль, самоцветы. Описывая моды середины восемнадцатого столетия, знаток старого Петербурга и Москвы М.И.Пыляев уделяет немало места мушкам и блохоловкам. И те и другие пользовались тогда широкой популярностью. Помимо своего прямого назначения ловушки для блох являлись украшением, и некоторые были подлинными произведениями ювелирного искусства. Их обычно носили на груди. Они делались из золота, серебра или слоновой кости и представляли собой небольшие трубки со множеством дырочек. Внутрь такой трубки ввертывался стволик, смазанный липким веществом, к которому и приклеивались надоедливые насекомые. Необходимой принадлежностью являлась также бонбоньерка для мушек. Ее обязательно возили с собой на балы, гулянья, в театр и т. д. Мушки, которые иногда именовались «языком любви», являлись своеобразным средством общения. С помощью тафтяных мушек можно было кокетничать с кавалерами, объясняться с любовником или устраивать сцену мужу. Все зависело от размеров мушек, их формы, а главное — от того, где именно дама их наклеила на своем лице. Так, мушка в виде звездочки на середине лба называлась «величественной». Она означала, что красавица не расположена сейчас к флирту и не желает замечать своих поклонников. Мушку на виске у самого глаза именовали «страстной», на носу — «наглой», на верхней губе — «кокетливой». А приклеив крошечную мушку к подбородку, дама говорила предмету своей страсти: «Увы, я вас люблю, но это совершенно не значит, что вы можете на что-либо рассчитывать». Бонбоньерка работы Сушкаева — овальной формы, внутренняя сторона крышки — зеркальце в золотой рамке с виньетками. Внутри коробочка разделена узорчатой перегородкой на две части: одна — для набора тафтяных мушек, другая — для стволиков блохоловки. Известна среди специалистов под названием «Комплимент», так как в ее украшении самоцветами широко использована символика драгоценных камней. Так, крупный гиацинт в центре крышки означал, что владелица бонбоньерки умна и бережет свою честь. Гранат свидетельствовал о ее верности обещаниям, аметист — о том, что она умеет обуздывать свои страсти. Яспис заверял в скромности, а изумруд сулил счастье. На аукционе в Петербурге в 1884 году, когда распродавалась коллекция Галевского, «Комплимент» был приобретен неизвестным покупателем за двенадцать тысяч рублей ассигнациями. Глава шестая ПРИ ПОПЫТКЕ К БЕГСТВУ… I После психологических вывертов Эгерт, ее вранья, истерик и надрывов Перхотин и его родственница действовали на меня успокаивающе. Я даже проникся некоторым пониманием народничества. Что ни говори, а длительное общение с интеллигенцией утомляет. Почему же не «пройтись» в народ? Для здоровья и то полезно. Правда, Кустаря и Улиманову нельзя было отнести к лучшим представителям мужицкой Руси. Но тут следовало сделать скидку на то, что мое «хождение» ограничивалось стенами уголовного розыска, а здесь, как известно, привередничать не приходится. Кустарь не относил себя к людям дна. Скорей, наоборот. Он считал, что кое-чего в жизни добился. Чувствовалось, что Перхотин, по кличке Кустарь, ему нравится. А почему бы и нет? Не ветродуй какой, а мужик самостоятельный, солидный с поведением. Держался он не вызывающе, но с чувством собственного достоинства, как человек, хорошо знающий себе цену и не собирающийся продешевить. Кустарь охотно отвечал на вопросы, уважительно именуя себя «мы». «Мущинский разговор — он и есть мущинский разговор. Такой разговор мы завсегда понимаем, — говорил он, деликатно почесывая мизинцем правой руки затылок. Мы, гражданин уголовный начальник, все напрямки выкладываем. Что было, то было — чего не было, того не было. Чего нам тень на плетень наводить?» Перхотин стосковался в камере по собеседнику и был не прочь потолковать с «мышлявым» человеком, как он благосклонно охарактеризовал меня. Его жизненная мудрость своей прямолинейностью и увесистостью напоминала железный лом. С ее помощью легко было сбить с амбара замок или проломить чью-либо голову. По мнению Перхотина, главное — чтобы каждый при деле находился. Делом же он именовал все, что может прокормить. Один сапожничает, другой портняжит, третий убивает. У каждого свое. Ложкарство, понятно, тоже дело, но невыгодное, с которого не то что не разжиреешь, а ноги протянешь. Ведь как ложкари промеж себя шутят. «Два дня потел, три дня кряхтел, десять верст до базара, а цена — пятак пара». Вон оно как! Ежели б ложки шли подороже — ну, пусть не все, а первого разбора, — он бы, Перхотин, и не помышлял бы о ином промысле. А так что оставалось делать? С голоду помирать, с хлеба на воду перебиваться? Это для дураков. Умному помирать допрежь времени не с руки. Вот он помытарился, помытарился и согрешил. Не по охоте — по нужде. Грех — он грех и есть. Да только кто не грешен? Все грешны. От одного греха бежишь — об другой спотыкаешься. Ну и еще: кака рука крест кладет, та и нож точит… Раз согрешил, другой, а там и пошло. Каждому известно: в гору тяжело, а под гору санки сами катятся, не удержишь… Учитывая, что «санки» Кустаря безостановочно «катились под гору» уже не первый год, список его грехов разросся до весьма внушительных размеров. И хотя Перхотин не прочь был выбрать меня в качестве исповедника (смертную казнь отменили, поэтому «исповедь» особыми осложнениями ему не угрожала), я предпочел увильнуть от этого сомнительного удовольствия. «Исповедника» мы ему готовы были подыскать в Московском уголовном розыске. Нас же интересовало только то, что имело или могло иметь прямое отношение к ценностям «Алмазного фонда». Кустарь и Улиманова были той самой печкой, от которой мы с Бориным собирались плясать. А после показаний Эгерт и некоторых данных, добытых Бориным, расследующим дело об убийстве ювелира, эта печка приобретала особое значение, так как находилась в точке скрещивания двух линий — прошлого и настоящего. От арестованных предполагалось узнать многое. Во— первых, каким образом в чулане у Марии Степановны Улимановой оказалось письмо, автор которого упоминал об одной из наиболее ценных вещей «Алмазного фонда» — «Лучезарной Екатерине». Известно ли Кустарю и канатчице, чье оно и кому адресовано? Во— вторых, табакерка работы Позье, из-за которой, видимо, и погиб осторожный Глазуков, всегда умевший поддерживать хорошие отношения и с богом и с чертом. Как, когда и через кого она попала к покойному? Кто знал или мог знать об этом? Кому Глазуков собирался ее продать и так далее? В третьих — экспонаты Харьковского музея, хранившиеся у Глазукова: золотой реликварий, лиможская эмаль, античные камеи, гемма «Кентавр и вакханки» работы придворного резчика Людовика XV. Не требовалось особого воображения, чтобы представить себе, как они в июне 1919 года оказались в руках бандитов, а затем у моего бывшего соученика по семинарии полусумасшедшего Корейши. Но их путь к сейфу покойного ювелира уже представлялся цепью загадок, видимо имевших какое-то отношение к исчезновению сокровищ «Алмазного фонда». И наконец, смерть Глазукова. Прикинув все «за» и «против», я готов был согласиться с Петром Петровичем, что ни Кустарь, ни Улиманова тут не повинны. Более того, вполне вероятно, что убийство Глазукова, сопровождавшееся ограблением покойного, ничего, кроме убытков, им не принесло. Допустим, что так. Но может быть, тогда они помогут нам напасть на след убийц или, по крайней мере, как-то очертить круг подозреваемых? Ведь им виднее, кто мог быть заинтересован в смерти их контрагента. Короче говоря, на Кустаря и его напарницу возлагалось немало надежд. И видимо, они бы их как-то оправдали, если б не одно обстоятельство, не имевшее, казалось, отношения ни к ценностям «Фонда», ни к убийству ювелира. Я имею в виду возвращение в Москву жены и дочери Зигмунда Липовецкого. Но не будем забегать вперед и вернемся к Кустарю, который с добросовестностью старательного, хотя и малоспособного ученика пытался ответить на все интересующие нас вопросы. От избытка старательности на его низком покатом лбу выступил пот. А как иначе? Дело — оно завсегда дело… Раньше Кустарь находился при ложкарном занятии, затем — при уголовном, теперь — при следственном. Доходным, понятно, не назовешь, а все ж дело… Вот он в меру своих сил и выполнял требуемое, благо теперь его тюремная камера отвечала самым взыскательным вкусам: ни мазуриков тебе, ни побродяг — только «люди с поведением». Сидеть с такими одно удовольствие: и поговорить приятно, и помолчать. К сожалению, о письме, которое послужило поводом и возобновлению розыскного дела, Кустарь не мог сообщить ничего вразумительного. Действительно, попало оно к нему, как мы и предполагали, во время одного из налетов. Но какого именно, Перхотин сказать не мог. Письмо не представляло никакой ценности — исписанный торопливым почерком двойной лист бумаги. Какой с него толк? И не заложишь, и не продашь. Вот кольца в него завернул — какая ни есть польза. А где кольца раздобыл? «Кольца те мы в лавке взяли», — объяснил Перхотин. Золотые кольца, большей частью обручальные, оказались у Кустаря, а затем были переданы им Улимановой после ограбления ювелирной лавки Удриса на Клубной улице в феврале нынешнего года. Эту лавку Кустарь «брал» вопреки своим обычным правилам работать в одиночку, вместе с печальной памяти калужским уголовником Живчиком, который застрелил тогда на Клубной Волжанина, а затем в свою очередь был убит в тот же день на Верхней Масловке, где его пытались задержать наши агенты. Уж не Удрису ли принадлежало письмо неизвестного? Кольца его — это точно. А вот писулька… Кустарь потел и смущенно приподнимал свои тяжелые покатые плечи. Очень ему хотелось нам помочь. Но нет, никак не мог он припомнить, каким образом у него оказалась эта бумажка. Ежели бы он знал, что у меня до этого будет интерес, то оно конечно. А так… Удрис. Проверка этого предположения оказалась весьма хлопотной. Сам Удрис успел к тому времени помереть, а семья его уехала из Москвы. Поэтому Павлу Сухову пришлось порядком поработать. А итогом кропотливой проверки оказалось короткое слово «нет». Увы, письмо не имело никакого отношения ни к Удрису, ни к его лавке. К Кустарю оно попало во время какого-то другого ограбления. Какого же? Семь или восемь раз нам казалось, что мы уже установили квартиру, в которой налетчик подобрал это письмо. И семь или восемь раз нам пришлось убеждаться в своей ошибке. Да, с письмом нам не везло. Зато бывший ложкарь и его напарница порадовали нас с экспонатами Харьковского музея и табакеркой Позье. Эти вещи были опознаны ими по имеющимся рисункам. Причем Улиманова заявила, что Кустарь в конце прошлого года или в начале нынешнего передал ей сперва табакерку, а недели две спустя и остальное. Все это было ею продано покойному Глазукову. Кстати говоря, на допросе выяснилось, что член союза хоругвеносцев, сославшись на то, что камни в табакерке поддельные, уплатил канатчице сущие гроши. За бесценок были им приобретены и экспонаты Харьковского музея. Его не смущало, что он имеет дело со своими земляками и старыми клиентами. Увы, честность в торговых сделках никогда не была добродетелью покойного, который, впрочем, вообще не гнался за количеством добродетелей, проявляя тут максимум скромности. Допрашивая Улиманову, Борин ознакомил ее с описанием всех ценностей «Алмазного фонда». Насколько я понял, сделано это было скорей для проформы. Но дело по розыску вещей «Фонда» вновь одарило нас сюрпризом. Ткнув пальцем в эскиз бонбоньерки для мушек работы Сушкаева — «Комплимент», Улиманова заявила, что «эту золотую коробочку» Перхотин передал ей тогда же вместе с другими вещами, которые были проданы ею Глазукову. «Перепутала», — решил Борин. Перед Улимановой разложили фотографии и рисунки двух или трех десятков похожих друг на друга бонбоньерок. Из всех них она безошибочно выбрала шкатулку «Комплимент». Более того, Перхотин не только подтвердил показания родственницы, но так же уверенно, как и она, указал на бонбоньерку Сушкаева. Опознал ее и приказчик члена союза хоругвеносцев Филимонов. По словам Филимонова, эту вещицу он видел у хозяина в феврале или марте. Глазуков тогда реставрировал ее и хотел продать своему старому клиенту, коллекционеру Марголину. Но сделка по каким-то причинам не состоялась, и дальнейшей судьбы «Комплимента» он не знает. В Центророзыск о бонбоньерке Филимонов не сообщал, так как не знал, что она имеет какое-либо отношение к «Алмазному фонду». Но самым удивительным во всей этой истории с драгоценностями, оказавшимися у Кустаря, а затем через Улиманову переданными Глазукову, было то, что Кустарь добыл их в одной и той же квартире на Покровке. «Комплимент», как известно, вместе с «Амулетом княжны Таракановой» («Емелькин камень») и масонским перстнем гроссмейстера русских масонских лож Елагина («перстень Калиостро») был взят из чемодана, хранившегося у Эгерт, Галицким для осуществления екатеринбургской террористической акции. Знаменитая табакерка работы Позье, принадлежавшая некогда русской императрице Елизавете Петровне, была увезена вместе с другими драгоценностями «Алмазного фонда» будущим начальником отделения контрразведки у «всероссийского верховного правителя Колчака» Винокуровым, посулившим Елене Эгерт свою любовь и земной рай за пределами бывшей Российской империи. А экспонаты Харьковского музея, разграбленные бандой Лупача и предназначавшиеся для мифического Храма искусств во всемирном царстве анархии, хранились в Гуляйполе у сотрудника культотдела крестьянской повстанческой армии батьки Махно, бывшего семинариста, а ныне богоборца Владимира Кореина, прозванного в честь известного Псковского юродивого Корейшей. И вот все эти вещи — вместе со своими временными хозяевами или без них — оказались в Москве. Мало того, не только в одном городе, но в одной и той же квартире доходного дома на Покровке. Как? Каким образом? Где и при каких обстоятельствах перекрестились пути-дорожки экзальтированного Галицкого с циничным Винокуровым, а Винокурова с полусумасшедшим Кореиным? И перекрестились ли? Кто хозяева ограбленной Кустарем квартиры? Это уже был не узелок, а узел. Гордиев узел, который, вопреки практике Александра Македонского, следовало не рубить, а терпеливо распутывать, не жалея ни сил, ни времени. Это понимали все приобщенные к расследованию, и в первую очередь Борин и Сухов. Итак, квартира на Покровке… Расспрашивая о ней Кустаря, Борин щедро угощал подследственного папиросами, что уже само по себе свидетельствовало об исключительном значении этих показаний. Из объяснений Перхотина следовало, что заинтересовавшая нас квартира была для него чем-то вроде награды всевышнего за исключительное трудолюбие. Наводка? Нет, его никто не наводил. Эта квартира, как он изволил выразиться, была «приварком». Так получилось, что подготовляемый ранее налет по ряду причин не состоялся — «не выгорел». Другой на месте Перхотина выругался бы, плюнул и завалился пьянствовать в какую-нибудь ближайшую хазу. Но к счастью для бригады «Мобиль» Центророзыска, трудолюбивый Кустарь не привык зря терять время и где-то пролеживать бока, ежели есть возможность подзаработать, а такая возможность, как известно, всегда есть. Тут ему и подвернулась эта квартира. Подвернулась — надо «брать». Вот он и «взял», благо хозяев на месте не оказалось… — А письмом не там ли разжился? — спрашивал Борин, пододвигая Кустарю свой портсигар с пайковыми папиросами, количество которых катастрофически уменьшилось. Перхотин кряхтел от усердия, пытаясь что-то извлечь из своей намозоленной событиями памяти. Под страдальческим взором Петра Петровича безбожно дымил чужими папиросами, скреб в затылке, но вспомнить, как к нему попало это проклятое письмо, не мог. — Могет, и на той квартире… Кто его знает? Рази упомнишь? И все же к тому времени, когда в портсигаре инспектора Центророзыска оставалась одна лишь папироса, мы обогатились рядом сведений, имевших отношение не только к ценностям «Алмазного фонда», но и к убийству Глазукова. По утверждению Кустаря, которое согласовывалось с некоторыми данными, полученными нами из других источников, убитый был уже не тем малопримечательным и в меру жуликоватым ювелиром, которого задержали в восемнадцатом в связи с ограблением в Кремле патриаршей ризницы. За прошедшее время член союза хоругвеносцев, примерный христианин Анатолий Федорович Глазуков, побаивавшийся некогда и Дуплета, и Мишки Арставина, успел сделать на Хитровом рынке карьеру. В 1919 году, когда мой старый приятель Никита Африканович Махов был наконец расстрелян бандотделом Московской ЧК, хитрованская верхушка — и до того благоволившая к Глазукову, который оказал ей немало услуг, — признала его «министром торговли и финансов вольного города Хивы». Что и говорить, Никита Африканович, которого боялась сыскная полиция, был значительно крупнее трусливого Глазукова. Но из кого выбирать? Да и сам Хитров рынок уже не был прежним. К двадцатому году от государства в государстве, центра преступного мира необъятной Российской империи, мало что осталось. Революция каленым железом выжигала доставшиеся ей по наследству язвы. Обескровленная облавами, обысками, расстрелами, потрясенная до основания разгромом крупнейших притонов, Хитровка потеряла свое былое значение. Время маховых безвозвратно прошло. Но все же Хитровка существовала, и авторитет атамана Хитрова рынка среди уголовников Москвы был по-прежнему непререкаем. Устоев единовластия революция здесь не расшатала. Хитровка оставалась империей. Поэтому полностью исключалось, чтобы кто-либо из профессиональных преступников мог решиться на убийство Анатолия Федоровича Глазукова, находящегося под непосредственным покровительством атамана Хитрова рынка. Более того, учитывая положение, занимаемое Глазуковым, следовало предположить, что ежели хитрованцам удастся отыскать виновного — а розыски его, вне всякого сомнения, идут, — то он тотчас же будет убит, благо на Хитровке никто смертной казни не отменял… Так выяснилось, что у Борина, расследующего убийство Глазукова, имеются конкуренты. И достаточно серьезные конкуренты… — Кури, — сказал Петр Петрович, протягивая Кустарю портсигар, на дне которого сиротливо перекатывалась последняя папироска. — Нам бы махры… — Чего не держу, того не держу, — с облегчением сказал Борин и, закрыв портсигар, положил его в карман. — Значит, сможешь нас привести к квартире? — Сможем. — Не запамятовал ненароком? — Адреса не скажем, а дом и квартеру помним. С зажмуренными глазами приведем. Не сумлевайтесь. II Кустарь сидел в Таганской тюрьме, или, как тогда говорили, в Таганском допре, то есть доме предварительного заключения. Предполагалось, что с утра я, Борин и агент первого разряда Московского уголовного розыска Прозоров, который был старшим поста наружного наблюдения за домом Глазукова, когда произошло убийство, встретимся в комендатуре допра и отправимся оттуда на Покровку, где находилась интересовавшая нас квартира. Но так получилось, что в Таганский допр к обговоренному времени приехал лишь Прозоров. Борин, человек скрупулезно точный и обязательный, прибыл с некоторым опозданием, так как вынужден был под утро посетить Сухаревку, где в бакалейном ряду обнаружили труп постового милиционера. Петр Петрович задержался всего на полчаса, но к его приезду Прозоров, не телефонировав дежурному по Центророзыску, оформил в комендатуре документы, получил Перхотина и вместе с ним уехал на извозчике. Не смог принять непосредственного участия в подготовлявшейся операции и я. Жена Зигмунда Ида, приходившаяся дальней родственницей Розе Штерн, невысокая брюнетка с большими библейскими глазами, очень напоминающая внешностью, но не темпераментом Розу (кто-то не без ехидства назвал ее бледной копией с яркого оригинала), всю свою жизнь обожала экспромты. Гимназисткой она сочиняла сентиментальные стихи, а затем совсем неожиданно не только для семьи, но, кажется, и для самой себя оказалась в тюрьме за сочинение и распространение прокламаций, призывающих к свержению существующего строя. Потом в коротком промежутке, образовавшемся между двумя тюрьмами, она ухитрилась не только познакомиться с Липовецким, но и выйти за него замуж. Не успел Зигмунд освоиться с положением женатого человека, как его уже ожидал новый экспромт — рождение дочери. После длительных дискуссий новорожденную решено было назвать Татьяной, и тогда Зигмунд узнал, что Ида назвала ее Машкой… При одном слове «экспромт» Зигмунд бледнел и вздрагивал. Впрочем, может быть, мне это просто казалось. Последнее время, не получая никаких вестей из Ревеля, где находилась Ида с дочерью, Липовецкий сильно нервничал. По заверению товарищей, которые ее туда направили, Ида уже успешно завершила порученное ей задание и должна была через Петроград сообщить о своем возвращении в Москву. Каждый день Зигмунд ждал телеграммы, оттягивая свою командировку в Орел. Телеграммы не было. Но стоило Липовецкому на два дня уехать в Орел, как в ту же ночь дежурная по 2-му Дому Советов вручила мне предназначавшуюся ему краткую телеграмму из Петрограда, которая начиналась со слова «встречай», а заканчивалась: «Целую Ида». Этот очередной Идин экспромт и лишил меня возможности приехать утром в Таганский допр. Не встретить ее было бы свинством по отношению к Зигмунду. Правда, если бы я знал, что Борин задержится, то Иде пришлось бы добираться до 2-го Дома Советов самой. Если бы я знал… Было раннее утро, но две афишные тумбы перед фасадом Метрополя уже белели свеженаклеенными декретами, приказами, постановлениями, призывами и сообщениями. Еженедельная информационная сводка Чрезвычайной комиссии по изъятию шинелей, сапог и валенок для фронта; объявление Театра революционной сатиры о двух ближайших премьерах — «Деревня» и «Кукиш для Антанты»; набор студентов, делегируемых по разверстке губкомами и губисполкомами в Коммунистический университет имени Свердлова: «Студенты зачисляются после строгого медицинского осмотра. Туберкулезные, малокровные и слабые ввиду тяжелых условий московской жизни вовсе не принимаются…» Университет сулил абитуриентам фронтовой паек, стипендию в пять тысяч рублей в месяц, но заранее предупреждал, что никакой одежды и обуви в распределителях Московского потребительского общества они не получат. Обуть и одеть будущих студентов обязаны делегирующие их в университет организации. В объявлениях многократно мелькали слова «фронт», «продовольствие», «армия», «трудовая повинность». Центральная комиссия помощи фронту доводила до всеобщего сведения, что «из числа собранных для фронта вещей уже отправлено в действующие части: нательных рубах — 39 396, теплых рубах — 5970, теплых кальсон — 7444, брюк разных — 7376, спичек — 2454 коробки, кружек чайных — 78, махорки — 12 ящиков». Тут же обращение к «честным гражданкам Москвы и Московской губернии»: «Вас Советская Республика стремится освободить от тысячелетнего рабства. Помните о ее армии. Помните о бойцах, которые сражаются и умирают за тысячи верст от своих домов. Шлите им свои приветы не словами, а тем, что может спасти их жизни, что сохранит им здоровье, что поможет им одержать славные победы и вернуться домой к упорному труду, к бескровной войне с разрухой, к строительству нашего будущего». Было и сообщение, имевшее самое непосредственное отношение к деятельности милиции. Москомтруд, то есть Московский комиссариат труда, сообщал, что в городе были случаи ограбления квартир трудовых семей в то время, как члены этих семей находились на работе. Поэтому Москомтруд обязывал домовые комитеты в порядке трудовой повинности возлагать охрану таких квартир на проживающих в тех же домах нетрудовые элементы, домохозяек и лиц преклонного возраста. Из подъезда 2-го Дома Советов вышел Ермаш. — Гляжу, у тебя тумбы вроде газет, а? — А как же, все новости. — Липовецкую едешь встречать? — А ты откуда знаешь? — Я, брат, все знаю, — усмехнулся он. — Потому-то меня начальником Центророзыска и назначали. Сегодня у меня в номере переночуй, а завтра, если захочеш жить один, сможешь перебраться в 5-й Дом Советов. Я там договорюсь с комендантом. Но лучше у меня оставайся, вдвоем веселее. Лето было в разгаре, но Москва готовилась к зиме. На телегах, трамваях, грузовиках везли топливо. Дрова заготовлялись трудовыми ротами и батальонами, сформированными из бывших чиновников, дельцов, куртизанок, биржевых маклеров, купчих и светских дам. «Даешь топливо!» — кричали плакаты. Подъезжая к вокзалу, я обогнал разношерстную гомонящую толпу с пилами и топорами. Судя по знамени, которое нес впереди толстый господин в котелке, это был 1-й лесозаготовительный батальон Сокольнического района имени Розы Люксембург. Играл оркестр. «Ать— два! Левой!» — стараясь перекрыть звенящую медь, командовал человек в кителе с алым бантом на груди. Но толпа уныло тащилась вразброд, никак не желая оправдывать свое почетное название. На перроне перед разрисованными художником теплушками — три васнецовских богатыря с пилами и топорами, готовые хоть сейчас завалить Москву, а ежели потребуется, то и всю республику первосортными дровами — теснились жеманные дамы из лесозаготовительной роты Городского района. — Вы есть кто, дорогие гражданочки? — риторически вопрошал своих трудармеек командир роты, приземистый рабочий в надвинутом на лоб картузе. — Вы есть бывшие эксплуататорши. А республика что? Республика доверие вам оказывает, дровишки заготовлять отправляет. Верно? Верно. Значит, по теплушкам — и за дело. Ударная работа — ударный паек. Не обидим. Так что, как говаривали до революции, с богом! Вопреки моим ожиданиям, Идин поезд опоздал всего за час. Кто-то мне говорил, что после многих лет совместной жизни муж и жена становятся похожими друг на друга и внешне и внутренне. Раньше я этого как-то не замечал. Но когда Ида впилась в меня своими близорукими, широко открытыми глазами, а затем оседлала переносицу болтавшимся на шнурке пенсне, я понял, что этот «кто-то» был прав. — Косачевский? — спросила она и выдернула за руку из круговерти толпы Машку. — Косачевский. — Живой? — Живой, — покорно подтвердил я и в доказательство сказанного взял у нее чемодан. — Странно, — сказала Ида, продолжая изучать меня через стеклышки пенсне. — Мы тебя давно считали мертвым. — Знаю. — Говорили, что тебя расстреляли махновцы… — Знаю. — …и что ты перед смертью пел «Интернационал». — Слышал. — Выходит, врали? — Получается, что так. — Чудеса, — раздумчиво сказала она и добавила: — Я очень рада, что ты жав. — Я тоже. Все до мелочей напоминало первую встречу с Зигмундом. Теперь нам лишь оставалось поцеловаться. Но тут выяснилось, что «кто-то» несколько преувеличивал. — Целоваться? Зачем? — удивилась Ида и сказала Машке: — Поздоровайся с дядей Леней. Машка, выглядывавшая из-за спины матери, неуверенно протянула мне свою костлявую лапку: — Здрасте… — Здравствуй, Мария Зигмундовна. С приездом. Машка была польщена. — А чего мы, собственно говоря, стоим? Я пожал плечами: — Ты же никак не хочешь поверить, что я жив. — Уже поверила. Почти поверила… — Тогда пошли. Когда мы подошли к извозчичьей бирже, Ида замедлила шаг, словно припоминая что-то, и рассеянно спросила: — Да, кстати, а где Зигмунд? — Она вновь надела на нос пенсне и внимательно оглядела меня с ног до головы, словно рассчитывая обнаружить своего мужа в одном из карманов моего френча или галифе. — Так где же он? — недоумевающе повторила она. — Уехал. — Куда? — В Орел. — Но я же отправила телеграмму. — Если бы ты догадалась это сделать на день раньше, тебя бы встречал не я, а он. — Понимаешь, все получилось… — …Экспромтом, — закончил я. — Да, а как ты догадался? — удивилась она и тут же рассмеялась: — Знаешь, какую подпольную кличку мне дали в Ревеле? — Понятия не имею. — Экспромт. — Видимо, ты успела себя там соответствующим образом зарекомендовать. — С самой лучшей стороны, — заверила меня Ида и спросила: — Так куда ты собираешься нас везти? — Ты же знаешь, что я не любитель экспромтов. — Во 2-й Дом Советов? — Совершенно верно, туда. В тот самый номер, в котором ты оставила Зигмунда, отправляясь в Ревель. Никаких экспромтов. В «Метрополь» мы приехали в начале одиннадцатого. Как раз в это время агент первого разряда Московского уголовного розыска Прозоров, прикомандированный к бригаде «Мобиль» Центророзыска республики, сидя в кабинете Борина, писал на мое имя объяснение: «Когда мы подходили к расположенному у Покровских ворот Салону искусств, подследственный Перхотин неожиданно напал на меня, пытаясь обезоружить, а когда это ему не удалось, кинулся бежать вдоль правой стороны Белгородского проезда в направлении интендантского вещевого склада. После оклика «Стой!», а затем «Стой, стрелять буду!» мною, в соответствии с инструкцией, было применено оружие, в результате чего гражданин Перхотин, по уголовной кличке Кустарь, был убит…» III Прозоров своим обычным бесцветным голосом, почти дословно, пересказывал мне объяснительную записку: — Когда мы подошли к Салону искусств, Перхотин, схватив меня за кисть правой руки, пытался обезоружить. Я вырвал руку и отбросил его ударом в челюсть. Он, как мне показалось, опять хотел на меня кинуться, но затем, верно, раздумал и бросился бежать вдоль правой стороны Белгородского проезда, мимо булочной, к интендантскому вещевому складу… По мере его рассказа во мне нарастало глухое раздражение, которое я никак не мог приглушить. — Вы уже об этом писали в своем объяснении. — Да, — подтвердил он и попросил у меня разрешения закурить. — Курите. Прозоров достал из нагрудного кармана френча мятую папиросу, чиркнул зубчатым колесиком пузатой зажигалки, прикурил, глубоко затянулся. — А теперь давайте разберемся. — Да в чем тут разбираться, товарищ Косачевский? И так все ясно. — Хочу кое-что уточнить. — Слушаю. — Когда Перхотин побежал по Белгородскому проезду, вы пытались его преследовать? — Простите? — сказал он. — Вы бежали за Перхотиным и стреляли в него на бегу? — Нет, не бежал я за ним. Смысла бежать за ним не было, скрылся бы он. — Значит, стреляли стоя? — Стоя. — С того самого места, где он на вас напал? — Вроде. — Вроде или с того самого? — С того самого. — Покажите мне это место на плане. Он взял у меня лист бумаги с тщательно вычерченным Суховым планом места происшествия и поставил карандашом маленький крестик. — Вот здесь он на меня напал, у этого дерева. Отсюда я и стрелял. — Сколько было произведено выстрелов? — Четыре. — Один вверх и три в убегающего? — Так точно. — Когда вы в первый раз выстрелили в Перхотина, где он находился? Покажите на алане. — Вот здесь, у этого дома с мезонином. Я еще опасался, что он забежит во двор. — Понятно. Вы куда целились? — В ноги. Но тут дело такое — лишь бы не промазать. А уж куда попадешь… — Но вы не промазали: все три пули в цель попали. Не многовато ли? — Так вышло. — После какого по счету выстрела Перхотин упал? — После третьего. Иначе я бы трижды не стрелял в него. — А после первого выстрела он продолжал бежать? — Вроде бы приостановился, но точно сказать не могу: не в тире ведь. Все вгорячах. Как угадаешь — первым выстрелом задел или третьим? Одна мысль — не дать убежать. Тут уж лучше перестараться, я так думаю… — С какого расстояния вы стреляли в Перхотина? — Точно не скажу. — А вы прикиньте по плану. Вот дом с мезонином, а вот место, где он на вас напал. — Метров двадцать будет, может, двадцать пять. Так? — Так, — подтвердил я. — Именно так получается по вашему письменному и по вашему устному объяснению: двадцать — двадцать пять метров. За дверью комнаты, в коридоре четко прозвучали и заглохли в отдалении чьи-то шаги. Вокруг люстры кружились в своей дурацкой карусели мухи. Тихо и жалобно скрипел стул под плотно сбитым, мускулистым телом Прозорова. О чем он сейчас думал и думал ли о чем-либо? Прозоров докурил папиросу до мундштука, аккуратно пригасил ее в пепельнице. Обращая на себя внимание, кашлянул. Дескать, во всем разобрались, все выяснили, так чего зря время терять? Вполголоса спросил почтительно: — Разрешите быть свободным, товарищ Косачевский? — Нет, не разрешу. — Как прикажете. — Из этого кабинета вы уйдете уже под конвоем, Прозоров. Колыхнулась сбоку от меня задернутая штора. Это не выдержали нервы у стоявшего между ней и окном оперативника, которого поместил туда на всякий случай Сухов. Я тоже ожидал, что сказанные мною слова вызовут у Прозорова бурную реакцию, что он, например, кинется на меня, попытается обнажить оружие, в котором благодаря заботам того же Сухова не было ни одного патрона… Такое развитие событий хотя и было чревато неприятностями, но зато вносило в создавшуюся ситуацию необходимую мне определенность. Однако я недооценил сидящего передо мной человека. И тогда и позже Прозоров проявил поразительное самообладание. Он не сделал ни одного резкого движения, даже не изменился в лице. Единственное, что он себе позволил, — легкое недоумение: — Вы собираетесь меня арестовать? — Разумеется. — За что? Он извлек из кармана френча еще одну смятую папиросу. Закурил. Его холодные, вдавленные в мякоть лица глаза ничего не выражали — ни гнева, ни настороженности, ни страха. — Почему вы убили Перхотина, Прозоров? Он выпустил изо рта дым. Снова затянулся. — Я действовал в соответствии с инструкцией, товарищ Косачевский. — Инструкция не предписывает убивать людей. — Перхотин был убит, потому что пытался бежать. Если бы не попытка к побегу… — А никакой попытки к побегу не было, Прозоров. — Но, товарищ Косачевский!… — Не было. Кстати, вы кончали краткосрочные курсы по криминалистике и судебной медицине при Московском уголовном розыске? — Нет, не успел: меня тогда в Центророзыск откомандировали. Но вы это к чему? — К тому, что если бы вы кончили эти курсы, то смогли бы придумать что-нибудь более убедительное. У вас концы с концами не сходятся. — Не понимаю. — Сейчас поймете. Вы утверждаете, что Перхотин напал на вас, пытался бежать и вы в соответствии с инструкцией открыли по нему после предупреждений огонь, когда он находился от вас на расстоянии двадцать — двадцати пяти метров. Верно? — Да. — А вот заключение экспертизы: один выстрел в Перхотина произведен в упор, а два других — на расстоянии, не превышающем полутора метров. Одно это исключает вашу версию о побеге. Перхотин никуда не собирался бежать. Он находился рядом с вами. Убийство, Прозоров. Убийство, не имеющее никакого отношения к инструкции, на которую вы пытаетесь сослаться. — Эксперт мог ошибиться. — Заключение давал квалифицированный специалист. — И все же он мог ошибиться, — повторил Прозоров. — Мог, если бы не основывался на признаках, которые известны каждому опытному работнику уголовного розыска и даже неопытному, но прослушавшему курс лекций по судебной медицине и криминалистике. Определяя дистанцию, с которой были произведены выстрелы, экспертиза исходила из воздействия на одежду убитого пороховых газов, следов опаления и пятен копоти. А если учесть еще направление пулевых каналов… Тут невозможно ошибиться, Прозоров. Так что ваше объяснение выглядит детским лепетом. А ведь мы располагаем не только заключением экспертов, хотя оно более чем убедительно, но и показаниями двух свидетелей. Вот, как можете сами убедиться, собственноручные показания художника Энтина, который после первого выстрела, сделанного, кстати говоря, не вверх, как положено при попытке к бегству, а в спину Перхотина, наблюдал за происходящим через окно малого зала Салона искусств. Хотите ознакомиться? Если желаете, могу прочесть. Прочесть? — Не смею затруднять вас. — Воля ваша. А вот, как видите, протокол допроса другого свидетеля — дворника Емельянова. Показания обоих свидетелей совпадают до мельчайших деталей и полностью подтверждают выводы экспертизы. А сейчас, насколько мне известно, инспектор Центророзыска Сухов опрашивает третьего свидетеля, оказавшегося очевидцем событий в Белгородском проезде. Этот свидетель видел то же самое, что и два предыдущих. Так что эксперт не ошибся. На этот раз, похоже, ошиблись вы, сильно ошиблись. А за ошибки положено платить… — Звонкой монетой? — Это самая дешевая плата. Иной раз за ошибки расплачиваются головой. — Ну, «вышка» мне не грозит. — К сожалению. В комнате повисло молчание. — Одного не пойму, — сказал Прозоров. — Вы считаете, что моя вина в умышленном убийстве Перхотина полностью доказана экспертизой и свидетелями. Ведь так? — Так. — Но тогда чего вы от меня хотите? Чистосердечного раскаяния? — Нет. На ваше раскаяние я не рассчитываю. — А на что же вы, позвольте полюбопытствовать, рассчитываете? — На то, что вы объясните, зачем вам нужно было убрать Кустаря. Он слегка присвистнул: — Всего-то? — Всего-навсего. — Но я ведь объяснил. — Не слышал. — Ну как же! — удивился он, уже не скрывая издевки. — Вы просто были невнимательны… гражданин Косачевский. Я вам досконально объяснил, что я не «убирал» Кустаря. Избави бог! Я лишь выполнял свой служебный долг, гражданин Косачевский. Подследственный Перхотин, полученный мною из Таганского допра, был убит при попытке к бегству, в полном соответствии с известной вам инструкцией. — А в соответствии с какой инструкцией вы убили ювелира Глазукова? — тихим и ровным голосом спросил я. На мгновение Прозоров опешил. Но только на мгновение… — Вы считаете, что у меня достаточно широкая спина, чтобы взвалить на нее и второе убийство? — Нет, я исхожу из другого. — Из чего же? — спросил он своим бесцветным голосом, будто выполняя скучный, но необходимый ритуал. — Я исхожу из того, что ученье — свет, а неученье — тьма. Если бы вы прослушали курс по криминалистике и судебной медицине, Прозоров, то совершенное вами убийство Глазукова, возможно, не было бы раскрыто и по сей день, хотя мы и так запоздали. Но вы не прослушали этого курса. Отсюда и допущенные вами ошибки. С Глазуковым вы наделали порядочно ошибок, не намного меньше, чем с Кустарем. Ну, прежде всего, студент института гражданских инженеров, который якобы пришел перед самым закрытием лавки со стороны Большого Бронного проезда. Тут, пытаясь навести нас на ложный след, вы дали полный простор своей фантазии. А ведь совсем ни к чему было придумывать этого студента с усами и бородкой. Прослушав соответствующий курс, вы бы сразу сообразили, что нами прежде всего будут опрошены, по возможности, все соседи покойного ювелира. И в результате опроса окажется, что студента никто не видел. Никто! Зато человека в земгусарском шевиотовом френче, серовато-синих шароварах и черных хромовых сапогах заметили. Его видели или входящим в лавку перед самым закрытием или выходящим из нее. Вот и первый пока повод сомневаться в вашей искренности… — О человеке в земгусарском френче говорил только этот пьяница Семенюк, — вяло возразил Прозоров. — Он еще что-то путал относительно усов. То у земгусара были усы, то их не было… — Устаревшие сведения, Прозоров. Человека в земгусарском френче видел не только Семенюк. Его, оказывается, видели и модистка Басова, и ее сын Егор Басов. Причем действительно усы у него «выросли» только в день убийства… Так что преступником был не выдуманный вами студент, а человек в земгусарском френче, которого, кстати говоря, замечали на Козихе и раньше, правда несколько в иной одежде. Прозоров пожал плечами: — Ну пусть Глазукова убил не студент, а земгусар. Не все ли равно? Какое, в конце концов, все это имеет отношение ко мне? — Хотите узнать, чем мы располагаем? — Естественное желание человека, которого обвиняют в двух убийствах. — Я бы предпочел послушать вас, но… извольте. Тайны здесь нету. Готов познакомить вас с некоторыми доказательствами. Может быть, это расположит вас к откровенности. Прежде всего о земгусарском френче. В то время как вы отправились в тюрьму за Кустарем, на чердаке, где находился пост наружного наблюдения за домом Глазукова, наши сотрудники нашли шевиотовый френч, который так подробно описал Семенюк. При осмотре на нем были обнаружены многочисленные пятна крови. Там же нашли кинжал, тоже со следами крови. Опрошенный инспектором Суховым ваш напарник по посту наблюдения Синельников рассказал, что обнаруженный кинжал принадлежит вам, а френч вместе с другим ненужным тряпьем валялся на чердаке в большой соломенной корзине, оставшейся от прежних хозяев. В той же корзине Синельников видел театральные парики, бороды, усы… Кстати говоря, Синельников вспомнил, как вы примеряли при нем земгусарский френч. Синельников говорил, что он очень вам шел… — Френч и кинжал… — сказал Прозоров. — Не маловато ли для обвинения в убийстве? Ведь ими мог воспользоваться кто угодно, тот же Синельников. — Правильно. Но воспользовались все-таки вы, Прозоров. Час назад Семенюк и Басовы опознали вас по фотографии. Очень, я бы сказал, уверенно опознали. Из восемнадцати предложенных фотографий они выбрали именно вашу. Опознал вас и половой в чайной Общества трезвости на Патриарших прудах, где вы часто бывали, когда вели наблюдение за домом Глазукова, и где вас как-то видел Семенюк вместе с «солдатскими шароварами в вытяжных сапогах», то есть с тем же Синельниковым. Как видите, улик более чем достаточно, а ведь я не перечислил и половины тех доказательств, которыми мы теперь располагаем. Человеком в земгусарском френче, который убил Глазукова, были вы, Прозоров, и никто иной. Так что дело не в широкой спине, на которую можно взвалить два убийства, а в том, что вы совершили эти два убийства. Теперь, надеюсь, у вас появилось желание высказаться? — Нет, не появилось, гражданин Косачевский. — На что же вы рассчитываете? — Я фаталист. По всему было видно, что я зря теряю время. Допрос следовало отложить, а пока суд да дело, произвести обыск на квартире Прозорова. — С Перхотиным вы мне все объяснили, — сказал Прозоров. — Вас интересуют мотивы, которыми я руководствовался, «убирая» его. А что вы хотите от меня касательно Глазукова? — Прежде всего узнать, где вы спрятали награбленное. Кажется, слово «награбленное» шокировало его. Это уже было забавно. — Награбленное? — Награбленное, — подтвердил я. — Надеюсь, вы не собираетесь ссылаться на присущую вам с детства любознательность к содержимому чужих сейфов? — Я ни на что не собираюсь ссылаться, — резко ответил он. — Что же касается любознательности, то она, скорей, свойственна вам. — Только по службе, — заверил я. — Так куда вы девали драгоценности, извлеченные вами из сейфа после убийства Глазукова? Вместо ответа он встал, широкоплечий, гибкий, отдернул штору, за которой скучал оперативник, и иронически спросил у меня: — Оружие вам сдать или этому… «товарищу»? — Мне. А этот товарищ проводит вас. — В Таганский допр? — Совершенно верно. Подумайте там на досуге, Прозоров. Надеюсь, что следующая наша беседа будет более плодотворной. — А я надеюсь, что ее вовсе не будет, — в тон мне ответил он. К сожалению, высказанная им тогда надежда осуществилась: больше беседовать нам не пришлось… В ту же ночь бывшего агента первого разряда Московского уголовного розыска Прозорова, обвинявшегося в убийстве двух человек, задушили во сне в камере Таганского допра. Так Хитровка расквиталась с ним за смерть Глазукова. Кто именно исполнил приговор, установить не удалось. При опросе все девять сокамерников подследственного Прохорова заявили, что ночью они крепко спали и ничего не слышали. Смерть Глазукова, смерть Кустаря и смерть Прозорова… Ермаш считал, что расследование окончательно зашло в тупик и теперь придется все начинать сначала. Мы с Бориным и Павлом Суховым расценивали перспективы более оптимистично. Ведь сам факт вмешательства Прозорова в естественный ход развития событий был для дознания далеко не безразличен. Кто такой Прозоров? Почему он убил Кустаря и убил именно тогда, когда тот хотел показать квартиру, где хранились шкатулка работы Позье, экспонаты Харьковского музея и «Комплимент»? На следующий день на квартире Прозорова был произведен обыск. Похищенных у Глазукова драгоценностей там не нашли, но зато нам удалось обнаружить другое… Из объяснительной записки Л.Б.Косачевскогона имя начальника Центророзыскареспублики Ф.В.Ермаша …Таким образом, утверждение бывшего агента первого разряда Московского уголовного розыска Прозорова, прикомандированного к бригаде «Мобиль», о том, что оружие было им применено в связи с попыткой подследственного Перхотина бежать, опровергается актами судебно-медицинской и криминалистической экспертиз, показаниями очевидцев происшедшего убийства гражданина Перхотина и другими материалами дознания. Не вызывают никаких сомнений и многочисленные доказательства, свидетельствующие о вине Прозорова в убийстве и ограблении ювелира Глазукова, когда убийцей были похищены из сейфа известная табакерка работы Позье, числившаяся в списке драгоценностей «Алмазного фонда», реликварий XIII века, сделанный из золота и украшенный драгоценными камнями, шкатулки из лиможской эмали работы знаменитых мастеров прошлого, античные камеи и другие вещи. Однако до настоящего времени не выяснены мотивы, коими руководствовался Прозоров при убийстве Перхотина. Не удалось также обнаружить похищенные из сейфа Глазукова драгоценности. При обыске на квартире Прозорова сотрудниками Центророзыска найден портфель черной кожи с документами украинской анархистской организации «Набат» и бумагами, имеющими непосредственное отношение к Махно. По отзывам людей, знавших Прозорова, последний не интересовался политикой и не симпатизировал ни одной из существующих в России партий. Однако обнаруженные документы позволяют предположить, что Прозоров каким-то образом был связан с анархистами. Из содержимого портфеля, изъятого при обыске на квартиреу бывшего сотрудника Московскогоуголовного розыска Прозорова К позиции, занятой конфедерацией «Набат» по узловым политическим вопросам: «Ввиду того, что так называемые „Советы депутатов“ превратились ныне окончательно и повсеместно в политические органы демократического парламентаризма, покоящиеся на началах власти, государственности, управления и мертвящей централизации сверху, — съезд высказывается окончательно и категорически против вхождения в них анархистов.» (газета «Набат», 1919, № 13) «Долой комиссародержавие! Долой однобокий большевистский Совет!» («Набат», 1919, № 14) «Принимая во внимание, что Советская власть стала могильщиком революции, что война Советской власти с буржуа и белогвардейщиной не может служить смягчающим обстоятельством в нашем отношении к Советской власти… конференция „Набат“ призывает всех анархистов и честных революционеров к решительной непримиримой борьбе с Советской властью и ее институтами, не менее опасными для дела социальной революции, чем другие менее прикрытые ее враги — Антанта и Врангель…» («Набат», 1920, № 1-28) К позиции Н.И.Махно: Из выступления Махно в феврале 1919 года в Гуляйполе на Втором районном съезде Советов (245 делегатов от 350 волостей): «Если товарищи большевики идут из Великороссии на Украину помочь нам в тяжелой борьбе с контрреволюцией, то мы должны сказать им: „Добро пожаловать, дорогие братья!“ Но если они идут сюда с целью монополизировать Украину, скажем им: „Руки прочь“. Мы сами сумеем поднять на высоту освобождение трудового крестьянства, сами сумеем устроить себе новую жизнь, где не будет панов, рабов, угнетенных и угнетателей». После восстания, поднятого против Советской власти атаманом Григорьевым, командование Красной Армии направило 12 мая 1919 г. Махно телеграмму: «Подошел решительный момент: или вы пойдете с рабочими и крестьянами всей России, или на деле откроете фронт врагам. Колебаниям нет места… Неполучение ответа буду считать объявлением войны…» Подпись: «Каменев 277». В своей ответной телеграмме Н.И.Махно написал: «Я и мой фронт останутся неизменно верными рабоче-крестьянской революции, но не институтам насилия в лице ваших комиссариатов в чрезвычаек, творящих произвол над трудовым населением… Такие органы принуждения и насилия, как чрезвычайки и комиссариаты, проводящие партийную диктатуру, встретят в нас энергичных противников». ИЗ ПРОЕКТА ДЕКЛАРАЦИИ К ПОДГОТОВЛЯЕМОМУ В 1920 г. ПЯТОМУ РАЙОННОМУ СЪЕЗДУ КРЕСТЬЯНСКИХ И ПОВСТАНЧЕСКИХ ДЕЛЕГАТОВ: «Народное повстанческое движение на Украине является началом Великой третьей революции (Первая — Февральская, вторая — Октябрьская), стремящейся к окончательному раскрепощению трудящихся масс от всякого рода гнета власти и капитала, как частного, так и государственного». Попытки белогвардейского командованиявступить в союз с повстанческой армией и использовать популярность Н.И.Махно в своих контрреволюционных целях: Письмо белогвардейского командования, адресованное Махно: «1. Оставаясь один, батько Махно рискует, находясь между двух огней, быть разбитым той или иной стороной, и его идеалы не будут так скоро осуществлены. 2. Его стремления могут во всей полноте быть проведены в жизнь при содействии Добрармии, которая сейчас, желая исправить старые ошибки, изменит совершенно свою политическую физиономию и ведет переговоры о союзе со всеми борющимися против коммунистов армиями. Сговориться о будущем устройстве бывшей Российской империи можно будет потом, разбив коммунистов. 3. Сейчас можно забыть старую распрю, бывшую плодом недоразумений и незнания друг друга. Пора вспомнить, что родина и народ, т. е. то, что и батьки и нам дороже всего, уже шесть лет мучаются в кровавом кошмаре. Коммунисты не дадут мира и довольства, и это — не власть народа. Нужно нам сплотиться, избавить Русь от насильников и строить новую жизнь, вольную жизнь, вольную для всех. ВОЗЗВАНИЕ БЕЛОГВАРДЕЙСКОГО ОТРЯДА: «Славные повстанцы Украины! Я, командир партизанского отряда имени батьки Махно, призываю вас в свои партизанские ряды, чтобы ударить всей силой и атакой на тех кровопийцев-коммунистов, которые расстреливают наших товарищей — партизан. Сметем с нашей земли коммунистический комиссариат самодержавия! Деникина нет, есть Русская Армия, которой подадим руку, и сомкнем ряды, станем любить друг друга и освободим истерзанную Русь святую от комиссарского царства и создадим власть по воле народа. Да здравствует Русь святая и русский народ! Командир партизанского отряда имени батьки Махно Яценко». Глава седьмая ФОТОГРАФИЯ I Помимо портфеля с бумагами, найденного на квартире, в письменном столе Прозорова, Сухов отыскал пакет со старыми фотографиями. Одна из них привлекла мое внимание. Но прежде о портфеле. Хранящиеся в нем документы были типичной для набатовцев последнего времени демагогией, которая уже не могла обмануть не только рабочих и крестьян, но и подавляющее большинство самих анархистов, не связанных с конфедерацией. Набатовцы изжили себя, но не хотели сами себе в этом признаться. Скатываясь все ниже и ниже, эта группка фанатиков и отщепенцев закономерно должна была закончить свой путь в политике прямым призывом «к решительной непримиримой борьбе с Советской властью и ее институтами, не менее опасными для социальной революции», по мнению набатовцев, чем Антанта и Врангель. Ни для кого не была секретом и практическая политика Махно, который, свято блюдя принцип равноправия, добросовестно громил и грабил как белые тылы, так и красные. Позиция батьки, широко освещавшаяся в нашей печати, представлялась достаточно ясной: кулацкий бандитизм, прикрытый легким пропагандистским флером. Не столь трудно было развеять туман и вокруг его дальнейших планов, которые, точнее говоря, следовало бы именовать мечтой. «Длинноволосому мальчугану» не терпелось превратить восстание против Советской власти на Украине в Великую третью социальную революцию, на этот раз анархистскую, всемирную, осененную пороховым дымом и черными знаменами, сметающую на своем пути все и вся. А там… А там кто его знает? Может, именно ему, Нестору Ивановичу, и суждено сыграть роль этакого анархистского мужицкого Наполеона. Взовьется Нестор Иванович соколом! Высоко взовьется! Главное — не просчитаться, момент не упустить… Из всего содержимого черного портфеля единственное, что могло привлечь наше внимание и заставить задуматься, было письмо «болярина Петра», как именовали в церквах Врангеля, провозглашая ему, последней надежде русского православного воинства, здравие, и воззвание командира белогвардейского партизанского отряда имени Махно штаб-ротмистра Яценко, который с детской непосредственностью предлагал сомкнуть ряды, взяться всем за руки, полюбить друг друга и, проливая слезы умиления, тотчас же начать резать комиссаров. Но и здесь главным было не содержание. О попытках Врангеля объединить все антисоветские силы, включая Махно и Петлюру, и о белогвардейцах, выдающих себя за махновцев, мы, конечно, знали. Но разве не любопытно, что на документах в портфеле едва-едва успели обсохнуть чернила, что их, как говорится, доставили в Москву на квартиру Прозорова с пылу с жару, тепленькими, с румянящейся и похрустывающей корочкой! Кто же так расстарался и кому предназначались эти гостинцы, ежели покойный Прозоров действительно был далек от анархистов всех мастей и оттенков? Исчерпывающий ответ на эти вопросы мог пролить свет и на фигуру самого Прозорова, поступки которого во многом представлялись загадочными, и на судьбу драгоценностей, похищенных покойным у Глазукова. Поэтому предложение Павла Сухова организовать на квартире Прозорова засаду ни у меня, ни у Борина возражений не вызвало. Риск не велик, а польза могла оказаться большой: если повезет, сможем выявить связи Прозорова, разобраться в происшедшем. Надо сказать, что нашим оперативникам не долго пришлось тосковать в бездействии. Уже на следующий день к дому подкатила пролетка, из которой с помощью извозчика выбрался благообразный седенький дедушка с тросточкой в руке и в высоких кожаных калошах, которые некогда носили биржевые маклеры и генералы в отставке. Старичок был не из бодреньких. Казалось, он готов рассыпаться от легкого дуновенья летнего ветерка. Но это только казалось. Небрежно постукивая тросточкой по ступенькам, он, не останавливаясь для отдыха на лестничных площадках, резво взбежал на третий этаж и энергично нажал на перламутровую кнопку электрического звонка. Посетителя ждали, поэтому дверь мгновенно распахнулась: — Вам кто нужен? — Товарищ Прозоров здесь… э-э… проживает? — Ша, папаша, — интимно сказал оперативник и, приподняв старичка за шиворот, аккуратно внес его в переднюю, где так же аккуратно поставил на ноги. Дверь за дедушкой с легким щелканьем захлопнулась. — Вы… вы кто такой? — спросил старичок дрожащим от бешенства голосом. — Я? — Да, вы. — Сотрудник уголовного розыска, красный Пинкертон. — Нет, — затряс головой визитер, — ошибаетесь, глубоко ошибаетесь! — А кто же? — придерживая старичка за воротник, с прежним благодушием поинтересовался оперативник, не забывая при этом прощупать карманы брюк, пиджака и жилетки. — Палач! Опричник! — Ну, знаете, папаша, за такие контрреволюционные слова не грех и по морде дать, — обиделся оперативник. — Будь я не при исполнении, а вы малость помоложе, не удержался бы… — Я старый революционер. — Бросьте, папаша! — Я — Муратов! — А я — Сергеенко. На этом разговор агента уголовного розыска и патриарха русских бомбометателей, удостоившегося чести сидеть почти во всех тюрьмах Европы, Христофора Николаевича Муратова сам собой закончился. Но это вовсе не означало, что бурный поток возмущения иссяк. Просто он был временно перегорожен плотиной, которую тотчас же прорвало, как только Муратов переступил порог моего кабинета. — Как это именуется на вашем ханжеском языке? — спросил он язвительно. — Печальная необходимость, — отмерил я щедрую порцию грусти по поводу случившегося. — Необходимость?! Надо было в спешном порядке поправляться: — Прискорбный факт, Христофор Николаевич. — Не прискорбный, а возмутительный! — вскинулся он. — Вы правы. — Вам не стыдно смотреть после всего происшедшего в глаза демократической общественности? — Стыдно, Христофор Николаевич, — признался я и даже зажмурился. — Арестовывать старого политкаторжанина… — Вы правы. — Черт знает что! — Абсолютно верно. — Ведь это произвол! — Грубейший. Старичок смолк, долго смотрел на меня, а затем уже совсем иным тоном спросил: — И долго вы еще собираетесь разыгрывать из себя идиота, Косачевский? — Ровно столько времени, сколько вам потребуется, чтобы успокоить нервы. — Гм… — хмыкнул он. — Это вы что, в интересах сыска? — Нет, — смиренно объяснил я, — в интересах мировой анархии. Ведь я ваш старый поклонник, Христофор Николаевич. — Не замечал. — Естественно. Я не привык афишировать свои чувства. — Фигляр вы, Косачевский! — Не фигляр, Христофор Николаевич, а весельчак. Мы с вами как-то пришли к выводу, что все истинно русские люди весельчаки. — Да, особенно Иван Грозный, — поддержал он. — Это кажется, он любил своих подданных в тесто запекать вместо начинки для пирогов? — Он. — Богатые традиции. Перенимать не думаете? — Нет, Христофор Николаевич. Мы же интернационалисты, а не русофилы. А вот Щусь, говорят, у батьки Махно новые традиции вводит: вилкой глаза пленным выкалывает… Не слыхали? Упоминание о Щусе Муратову не понравилось: — Мне кое-что о вас Елена Эгерт рассказывала, Косачевский. — Очередную сказку? — Да нет… Здорово вы ее на допросе прижали. Вам бы в жандармы. Большую карьеру сделали бы! — А больше она вам ни о ком не рассказывала, о Винокурове, например? Личико Отца потемнело: — Да, надула она нас тогда с ценностями «Фонда», — признался он. — Да и то сказать, надуть-то нас немудрено. Мы ведь не вы: мы к каждому человеку с открытой душой и открытым сердцем. Мне показалось, что Муратов не столько расстроен фортелем, который выкинули Эгерт и Винокуров, сколько тем прискорбным обстоятельством, что я, вопреки его надеждам, оказался честным человеком и ничего не присвоил из ценностей. Он считал, что с моей стороны это просто непорядочно. Отец всегда пытался отыскать у своих идейных противников что-нибудь ущербное, компрометирующее: хамоватость, скупость, болтливость, тщеславие, а на худой конец — наследственный сифилис или гонорею. Это облегчало ведение дискуссий и помогало обосновывать свои философские и идейные взгляды. Кто-то мне говорил, что в комнате Муратова в Доме анархии на столе всегда лежала характеристика Бакунина, посвященная его главному оппоненту — Карлу Марксу. Если в Доме анархии возмущались какими-либо действиями большевиков, например, отказом предоставить черной гвардии хранящиеся на складе пулеметы, Муратов, улыбаясь своей паточной улыбочкой, от которой поташнивало не только меня, спрашивал: «А что вас, собственно, удивляет? Помните, что Бакунин писал о Марксе? Каков учитель, таковы и ученики». Так что ненароком я обидел старика, огорчил. Ну что мне, спрашивается, стоило положить в карман хотя бы одну из вещиц «Фонда», какое-нибудь там дешевое колечко, браслет? Ведь ничего не стоило, а не положил. Из сатанинской гордости не положил, из постыдного тщеславия, лишь бы свою честность да бескорыстие напоказ выставить. Вот, дескать, полюбуйтесь, каков я, враг анархии, не подкопаетесь, кукиш! Скромности не хватает этим большевикам-марксистам, человечности, в боги метят. Все у них не так как у людей! Старик сморщился всем лицом и, с отвращением глядя на меня, спросил: — Так зачем же я вам потребовался, Косачевский? — Сформулируем вопрос несколько иначе, Христофор Николаевич, — предложил я. — Что вам потребовалось от Прозорова? Он кособоко дернул плечом: — Все заговоры ищете? Я вашего Прозорова и в глаза не видел. — Тем более непонятно, почему вы вдруг оказались у него на квартире? — Ему документы для меня оставили. — Кто оставил? — Затрудняюсь сказать. Фамилии этого товарища я не запомнил, а возможно, он ее мне и вовсе не называл. Мы ведь с ним в прошлый раз мельком виделись. Он тогда сказал, что у него поручение от Драуле, передал письмо — и все. А вчера телефонировал мне на квартиру и назвал адрес Прозорова. Объяснил, что документы для меня там оставил, а сам ко мне заехать, к сожалению, не сможет — срочно уезжает. — О каких документах шла речь? Об этих? — Я показал Муратову бумаги, найденные нами в черном портфеле. — Возможно. — То есть как — «возможно»? — Какие именно документы мне должен был передать Прозоров, я не знаю. — А кто же это знает? — Драуле. Из дальнейшей нашей беседы выяснилось, что Эмма Драуле, то самое произведение художника-кубиста, с которым я имел честь познакомиться у Муратова, не только благополучно добралась с моего благословения и с помощью Липовецкого до ставки Махно, но и пришлась там ко двору. «Длинноволосый мальчуган» всегда считал себя фигурой международного масштаба. Приезд на Украину Драуле подтверждал это. Анархисты из далекой Америки и те интересуются батькой. Это не могло не льстить, и по приказу Махно Драуле предоставили, в достаточно приглаженном виде конечно, все интересующие ее материалы, начиная от поучительной и красочной биографии «вождя» и кончая его опытом насаждения основ анархизма в жизни крестьян и рабочих. Человек обязательный и добросовестный, Драуле не забыла о своем московском покровителе. Поэтому ее обещания информировать Муратова о махновщине сразу же стали приобретать осязаемые формы. Приблизительно две недели назад некий человек, ранее Муратову незнакомый, передал Отцу обширное письмо Драуле, в котором она описывала свои первые впечатления от батьки и его ближайшего окружения, в том числе и от знаменитой Галины Андреевны, удостоившейся чести попасть в боевую песню махновцев («Мы их же порежем, да мы их же побьем, последних комиссаров мы в плен заберем… Ура, ура, ура, пойдем мы на врага за матушку Галину, за батьку за Махна!»). Это письмо завез Муратову тот самый неизвестный, который теперь адресовал его к Прозорову. Человек этот, конечно, мог находиться в стороне от интересовавших меня событий. Но я был убежден в противном, в у меня для этого имелись некоторые основания. — Письмо Драуле у вас, разумеется, не сохранилось? — Разумеется. Вы же знаете, что я не имею привычки править письма. — Но у вас, насколько я помню, всегда была привычка запоминать лица людей? — Да, когда-то я на свою память не жаловался, — подтвердил Муратов. — Но это было когда-то… Старость, Косачевский, старость! — И все-таки… — И все-таки?… — Вы смогли бы опознать человека, который привез вам письмо Драуле? Муратов хмыкнул и с любопытством спросил: — Вы что ж, его тоже взяли? — В данном случае речь идет о фотографии, — дипломатично сказал я. Но Муратов был не из воробьев, которых можно провести на мякине. — Упустили, выходит? Что ж вы так опростоволосились? Ведь начальство вас за это по головке не погладит. Как вы думаете? — Не погладит, Христофор Николаевич. — То-то и оно, — усмехнулся он. — Как видите, недаром мы против всякой власти выступаем. Тот, кто у власти стоит, добряком не будет. Портит власть человека. Кропоткин как-то говорил, что власть можно доверить только ангелам, да и у тех скоро рога вырастут… То ли оттого, что нам не удалось задержать неизвестного, который был на квартире Прозорова, и меня в связи с этим ждет нагоняй от испорченного властью начальства, то ли от воспоминаний о Кропоткине, к которому, несмотря на расхождения во взглядах, он испытывал симпатию, но старик пришел в благодушное настроение. Если бы я теперь мог еще ему сообщить о том, что прикарманил кое-что из вещей «Фонда», дескать, был все-таки такой грех, то приобрел бы в его лице самого искреннего доброжелателя. Но увы, не все в нашей власти… Я достал пухлый и потертый пакет с фотографиями. — Ну-ну, что у вас там, покажите. Муратов взял пакет, взвесил его на ладони: — Фунта два потянет, не меньше… Поглядим. Он по одной вытаскивал из пакета фотографии и, взглянув, небрежно кидал на стол. На столе лежало десятка два карточек, когда я заметил, как в пальцах Муратова на какую-то долю секунды дольше других задержалась некая фотография. — Знакомый? — Нет. Муратов поспешно, словно фотография жгла ему пальцы, бросил ее на стол и потянулся за следующей. Перебрав все хранившиеся в пакете снимки, он собрал со стола карточки, перетасовал их, словно колоду игральных карт, и аккуратно вложил в конверт. — Других фотографий нет? — Нет. — Весьма сожалею, Косачевский, но здесь я его не обнаружил. — Ну что ж, на нет и суда нет, Христофор Николаевич. — А документы, которые прислала Драуле, я смогу получить? — Конечно, только попозже, через недельку. Как видите, власть меня еще не испортила и я вполне могу сойти за ангела… Когда Отец вышел из кабинета, я вновь извлек из пакета фотографию, привлекшую его внимание. На ней был узколицый человек в черкеске. Да, никаких сомнений: с ним я встречался у Кореина в Гуляйполе. Корейша говорил, что это его единомышленник. Мечтал ли узколицый о Всемирном храме искусства, куда будут приходить паломники со всех концов мира, я не знал, но в том, что он имел какое-то отношение к Прозорову, ценностям «Алмазного фонда» и экспонатам Харьковского музея, я не сомневался. II После моего переезда, а вернее, перехода в 5-й Дом Советов (от предложения Ермаша переселиться к нему я отказался) в номере Липовецкого внешне как будто ничего не изменилось, разве что стало немного чище. И в то же время это уже был не прежний гостиничный номер, надежное пристанище двух неприкаянных мужчин. Теперь здесь жила семья. И номер как-то облагородился, смягчился, стал уютней и привлекательней. В нем появилось даже нечто неуловимо кокетливое. — Что скажешь? — настороженно спросил Зигмунд, наблюдая за тем, как я внимательно рассматриваю комнату. — Ничего. — Ни одной гадости? — Ни единой. — Но желание высказаться есть? — Нет. — Странно. — Зигмунд незаметным движением ноги засунул под диван Идины туфли и прикрыл своим пальто валявшуюся на спинке стула юбку. — Не узнаю тебя. — Я тоже. — Располагайся. Скоро придут Ида с Машкой, чайку попьем. — У меня к тебе дело, Липовецкий. — Может, отложим? — Нельзя. Я достал из нагрудного кармана фотографию узколицего и объяснил, что мне требуется. — Гляжу, не клеится у тебя расследование? — Ничего, склеится. А без неудач в таком деле не обойтись. — Фотографию мне оставишь? — Если требуется. — Ну а как же, надо будет товарищам показать. Заранее обещать что-либо не берусь, — сказал Зигмунд, — но, думаю, задача не из сложных. Кое-какие справки можно будет о нем навести. У меня есть несколько человек, которые в разное время крутились вокруг нашего «мальчугана». — Сможешь сегодня меня с ними свести? — Почему бы и нет? Сведу. Ты у себя на работе будешь? Я тебе телефонирую. — Только без экспромтов, — предупредил я, — ладно? Зигмунд расхохотался, и тотчас же гостиничный номер превратился в прежнее пристанище двух неприкаянных мужчин. — Вот теперь тебя, сукина сына, узнаю! Не можешь ты обойтись хотя бы без одной гадости, душа не позволяет. Даже когда хочешь, все равно не можешь. Не в твоей это натуре. Как я его ни убеждал, что слово «экспромт» было сказано без всякого умысла, что я и не думал намекать на Иду, он не поверил: — Я ж тебя как облупленного знаю, Косачевский! Зигмунд слов на ветер не бросал. В тот же день вечером я уже располагал достаточно обширными, хотя и далеко не исчерпывающими сведениями о человеке с фотографии, который в ставке Махно был известен под фамилией Шидловского, но, кажется, имел еще одну или несколько других. Гость Прозорова не был «природным» махновцем, как именовали в повстанческой армии тех, кто примкнул к батьке в восемнадцатом. Появился он у Махно вместе с «атаманом партизан Херсонщины и Таврии» небезызвестным Григорьевым. Но я григорьевцам его тоже нельзя было отнести. Скорей всего, это был деникинский офицер, который перешел линию фронта и оказался у Григорьева в марте 1919 года, когда Kpacная Армия, в том числе и входившие в ее состав Григорьевцы, подошла к Одессе. Вот в этот-то период в штабе Григорьева и появился. Шидловский — или как парламентер, или как «честный офицер», последовавший пламенному призыву атамана оставить ряды Добровольческой армии и перейти на сторону трудящихся масс. В дальнейшем Шидловский присутствовал при расстреле махновцами «атамана Херсонщины и Таврии», но не шевельнул пальцем, чтобы попытаться спасти Григорьева. Все трое, с кем я беседовал о Шидловском в тот вечер, утверждали, что он очень быстро завоевал доверие не только у Махно, человека эмоционального и очень переменчивого в своих симпатиях и антипатиях, но и у начальника контрразведки Зинковского и у личного друга Нестора Махно и его брата Григория — бывшего матроса с мятежного броненосца «Потемкина» Дерменджи, которого обычно бросало в жар при одном лишь виде офицерских погон. Шидловский сумел поставить себя и среди идейных анархистов-теоретиков, заполонивших культотдел, редакцию газеты «Махновец» и Реввоенсовет армии, и среди командиров отряда бесшабашной партизанской вольницы, которые ни в кого, кроме батьки, не верили, никому, кроме батьки, не подчинялись, и имели такое же представление об анархии, как слепой о красках. Какой-либо официальной должности в штабе, Реввоенсовете, а тем более в контрразведке Шидловский не занимал. Тем не менее его всюду знали и он пользовался влиянием. Оно, видимо, объяснялось не только его личными качествами, но и услугами, которые он оказывал Махно, хотя о характере этих услуг оставалось лишь догадываться. Один из моих собеседников, бывший сотрудник конфедерации «Набат», поддерживавший постоянную связь с культотделом махновской армии, худой человек с чахоточным лицом, некто Василий Соловей, теперь работающий в Москве, в типографии Сытина, говорил мне, что Шидловский использовал в интересах Махно свои старые знакомства среди офицеров деникинской армии. Он бывал в Екатеринославе, Одессе и других захваченных белыми городах, где имелись подпольные анархистские организации разных направлений. Мой бывший товарищ по семинарии, организатор Всероссийского союза богоборцев и сотрудник культотдела армии батьки Махно, основатель новой религии и «великий жрец Всемирного храма красоты» Володя Кореин был значительно менее известен, чем Шидловский. «Блаженный», — коротко охарактеризовал его тот же Василий Соловей. Увы, сотрудники культотдела махновской армии, хотя мыслили только мировыми категориями, особым уважением не пользовались. Впрочем, о самом Кореине и о его занятиях знали, хотя и не придавали им значения: дескать, чем бы дитя не тешилось… — Шидловский случаем не участвовал в сборе картин, скульптур, ювелирных изделий? — Для Храма красоты, что ли? Пустое дело! — Дело, возможно, и пустое, но помощь-то он Кореину оказывал? — Может, и оказывал, не знаю, — покачал головой Соловей. — А он бывал у Кореина? — Кто его знает! Раз или два видел их вместе, да только так думаю, что Шидловский больше для забавы с этим Кореиным знакомство водил, хотя сам батько привечал Кореина, даже в сарай к нему ходил картины глядеть. Еще меньше, чем с «великим жрецом Всемирного храма красоты», повезло мне с Прозоровым. Никто из троих его и в глаза не видал. В искренности моих собеседников я не сомневался. Похоже было, что Прозоров непосредственного отношения к махновцам не имел. Не опознали Прозорова, впрочем как и Шидловского, и легальные анархисты Москвы (фотографии демонстрировались пятидесяти двум анархистам различных направлений). Я склонялся к тому, что давние отношения между Шидловским и Прозоровым носили не политический, а деловой или даже сугубо личный характер, а о том, что они были знакомы давно, свидетельствовала сама фотография Шидловского. Снимок был сделан, по меньшей мере, лет восемь назад. Нам требовались сведения о Прозорове. Павел Сухов о присущей ему педантичностью расспрашивал о нем сотрудников уголовного розыска и соседей по дому. Результаты оказались более чем скромные и несколько странные. Среди товарищей по работе Прозоров считался рубахой-парнем. Весельчак, балагур. Если нужно, то без всякой корысти, или чего там еще, помощь окажет. Нет, не скуп, не прижимист. У него всегда можно было перехватить деньжат до получки, разжиться махоркой. Да и скрытным не назовешь. Закадычных друзей не было, верно, а приятелей — пруд пруди. И с тем шуткой перебросится, и с этим. С кем помимо товарищей по работе встречался? Кто его знает. Жил будто, как все… Приблизительно так же отзывались о нем и соседи. Чтобы пьянствовать там, хулиганничать — ни-ни. Во всем скромность и поведение соблюдал. Товарищи? Нет, не водил в дом товарищей. А ежели и приводил, то все чинно. Посидели, поговорили — и по домам. И благородство опять же. Ни в чем соседа не обидит. Таким образом, на страницах дела о розыске драгоценностей монархической организации «Алмазный фонд» появились два Прозорова, совсем не похожие друг на друга. Один из них был свойским рубахой-парнем, балагуром и весельчаком, который жил открыто, с душой нараспашку, ничего не скрывая. Другой — человек с подозрительными связями, скрытный, расчетливый, корыстный и жестокий. Эти два образа никак не сливались в один. Где же подлинный Прозоров, а где подделка? «Будто девица на выданье», — сказала о нем одна соседка. Несмотря на то, что ситуация была не из веселых, это определение не могло не вызвать улыбку. Как-никак, а «девица на выданье», не моргнув глазом отправила на тот свет двух человек. Причем убийство и ограбление Глазукова были продуманы до мельчайших деталей и осуществлены с предельным хладнокровием. С Кустарем, верно, накладки. «Девица на выданье» тут немного поспешила и не учла ряда обстоятельств. С Кустарем, конечно, было сработано грубо, как говаривали некогда на Хитровке, «на хапок». И все-таки чем помешал Прозорову Кустарь? Если на убийство члена союза хоругвеносцев его подтолкнула корысть — он знал, что в сейфе ювелира хранятся знаменитая табакерка работы Позье, ценные вещи из Харьковского музея, — то от Кустаря он абсолютно ничем не мог поживиться. В этом смысле «девица на выданье» ни на что не могла рассчитывать. Корысть отпадала. Тогда что? Улиманова утверждала, что видит Прозорова впервые и что Кустарь никогда с ним раньше знаком не был. Почему же Прозоров со своей малоубедительной версией убийства при попытке к бегству стреляет все-таки в Кустаря и убивает его? Зачем? Для чего? С какой целью? Все это казалось мне головоломкой. Но, видно, не зря ангел-хранитель Борина позволил своему подопечному в младые годы играть в сыщиков-разбойников, а в зрелые определил на вакантное место в сыскной полиции. В отличие от моего ангела, который никак не знал, куда меня сунуть — то ли в церковники, то ли в революционеры, могущественный покровитель Борина сразу же сумел правильно оценить таланты своего подопечного. Петр Петрович был прирожденным сыщиком. В этом я убедился лишний раз, когда благодаря ему головоломка с убийством Кустаря перестала быть головоломкой. И оставалось лишь удивляться, как мы до всего этого не додумались раньше. Уже по лицу Борина, когда он вошел ко мне в кабинет, было видно, что произошло из ряда вон выходящее. — Новости? — Кое-какие, — и он пикой выставил вперед свою остроконечную бородку. — Убийство Кустаря? — Да, — подтвердил он, не пытаясь делать вид, будто поражен моей прозорливостью. — Садитесь и рассказывайте. Борин сел, аккуратно поддернув как всегда идеально выглаженные брюки. Деникин, Врангель, тиф, голод — все это имело самое прямое отношение к гражданину РСФСР Петру Петровичу Борину, но отнюдь не к его брюкам. Брюки старшего инспектора бригады «Мобиль» занимали строгий нейтралитет к тревожным и неустроенным будням. Их не могли смять наступление Врангеля и белополяков, ночные выстрелы и перебои со снабжением хлебом. Они были для старика символом нерушимости и надежности его личного мира, непоколебимости всех его жизненных ценностей, условностей и предрассудков. Если на человеке хорошо выглаженные брюки, значит, он по-прежнему уважает себя, значит, его не сломило настоящее и он твердо верит в будущее. Да— с, Леонид Борисович, можете, конечно, улыбаться, но это так. Именно так. Только так. — Если бы всевышний дал Кустарю память похуже, он бы остался жив, — загадочно сказал Борин и нежно погладил свою бородку. — Помните, как писали раньше в дурных романах? «Пал жертвой собственной памяти». Прозоров не собирался его убирать. Он к этому не готовился, потому так неуклюже и выкручивался. С Глазуковым все заранее было продумано, а тут… — Экспромт? — вспомнил я Иду Липовецкую. — Ежели вам угодно. — А зачем ему потребовался сей экспромт? Чем ему помешал Кустарь? — В том-то все и дело. Кустарь, сам того не зная, за горло Прозорова взял. Помните, он как-то обмолвился на допросе, что входная дверь в пещеру Алладина, где его все эти сокровища дожидались, была обита то ли клеенкой, то ли кожей зеленого цвета? Не могу сказать, что память тут же пришла мне на помощь, но я все-таки кивнул головой. — Так вот, — продолжал Борин, — как вам известно, эти дни мы обследовали квартиры всех девяти доходных домов в районе Покровки. Среди ста двадцати трех квартир лишь в двух двери оказались обиты зеленым. Одна такая квартира находится на пятом этаже доходного дома Ругаева на Покровском бульваре… — Общежитие коммуны «Красный факел»? — Да-с, общежитие. Там, понятно, никакого ограбления не было и не могло быть. Что там возьмешь, кроме пригоршни вшей? Так что дом Ругаева сразу же отпал. — А где же оказалась вторая квартира с зеленой дверью? — В Белгородском проезде, Леонид Борисович. — В каком доме? — В доме Котова. — Это там, где Прозоров жил? — Да-с, там, где Прозоров. — Уж не хотите ли вы сказать, что Кустарь ограбил квартиру Прозорова? — Именно так. Дверь этой квартиры обита зеленой клеенкой. — Может быть, совпадение? — Мы несколько раз перепроверяли, Леонид Борисович. Ошибка исключена. И драгоценности «Алмазного фонда», и экспонаты Харьковского музея Кустарь похитил там. И письмо, видно, там же хранилось. — Но, может быть, квартира была ограблена Кустарем при прежнем съемщике? — Нет, Прозоров тогда уже жил здесь. Он вселился сразу же после выписки из госпиталя. Он-то и обил зеленой клеенкой дверь. Такую клеенку выдавали по ордерам в пятнадцатом распределителе. Итак, человек, которого мы с Бориным столько времени разыскивали, пытаясь разгадать тайну письма и отыскать драгоценности «Фонда», находился, оказывается, рядом с нами, в здании Центророзыска. И хотя плясали мы, как и положено, от печки, а ни до чего путного не доплясались… — Прозоров не был в курсе подготовленной нами операции, — сказал Борин. — А когда сообразил, куда и зачем Кустарь его ведет, то… Да, Кустаря погубила память, а Прозорова — нервы. Прояви он тогда немного выдержки — и вряд ли бы Борин добрался до квартиры с зеленой дверью… Но чего сама по себе стоит теперь эта квартира! III «Тупик» — это полюбившееся Ермашу слово мы тщательно избегали, но иной раз оно вертелось на языке у меня самого. Что поделаешь, вся история с квартирой Прозорора и с ним самим представлялась настолько несуразной, а главное — перекрывающей основные пути дальнейшего розыска, что после нее трудно было говорить о перспективах. Практически теперь вся надежда сводилась к Шидловскому. Предполагалось, что он попадет в засаду, которую мы по-прежнему держали на квартире Прозорова. Если Шидловский бывал у Прозорова раньше, то, видимо, должен появиться и теперь. Но уж слишком много здесь было всяческих «если». Да и когда Шидловский может зайти или заехать к Прозорову? Через неделю? Через две? Через месяц? Да, проморгали Прозорова, проморгали! И когда Ермаш с предельно простодушной улыбкой вспомнил как-то о своей бабушке, которая целый день разыскивала очки, оказавшиеся у нее на носу, я только смог ему ответить еще более широкой улыбкой, настолько простодушной, что на лице Ермаша мелькнуло что-то вроде сочувствия. — Да ты уж слишком, Косачевский, — сказал он. — Как вышло, так вышло… А об «Алмазном фонде» можешь покуда мне не докладывать. Поговорим о других розыскных делах. Всему свой черед. — И не удержался: — Эгерт ты показывал фотографии Прозорова и Шидловского? — Показывал. — Ну? — Прозорова будто видит впервые. — А Шидловского что, опознала? — Говорит, что это Жакович. — Кто? — Офицер, который, после казни Каляева помогал его семье, а в восемнадцатом финансировал попытку освободить в Алапаевске сестру царицы — Елизавету Федоровну. — Тот, что ездил вместе с Уваровой и Эгерт на Валаам к Олегу Мессмеру? — Вот-вот. Я еще тогда Сухова для проверки в Петроград посылал. — Помню. Уверена, что Жакович? — Уверена. — Этого еще здесь для пущей путаницы не хватало, — со злостью сказал Ермаш. — Паршивое дело! Что и говорить, паршивое. Уж такое паршивое, что дальше некуда! Ни одно дело, которыми занималась бригада «Мобиль», не было связано с таким неимоверным количеством неудач, как розыск сокровищ «Алмазного фонда». Чехарда фактов, обилие версий, нагромождение самых разнородных событий и ошибки. Бесчисленные ошибки. Казалось, судьба не то что подсмеивается, а просто издевается над нами, заманивая в тот или иной тупик гигантского лабиринта с бесчисленным количеством перекрещивающихся между собой ходов и переходов. И все же, как я неоднократно убеждался, судьба вовсе не стремилась полностью лишить нас надежды на благополучный исход. Вдоволь поиздевавшись, она не забывала и обнадежить, подбросив тот или иной подарок. К таким подаркам своенравной судьбы, которую покойный Артюхин почтительно именовал богом («Бог не обидит: бабу отымет, так девку даст»), я бы отнес письмо Харьковского губернского уголовного розыска, полученное вскоре после открытия, сделанного Бориным относительно зеленой двери, и долгожданный приезд в Москву комиссара бандотдела Харьковской ЧК Сергея Яковлевича Приходько. Письмо из Харькова было ответом на нашу ориентировку. Узнав от Эгерт, что Галицкий отобрал из ценностей «Фонда» ряд вещей для реализации, мы отправили в некоторые управления и отделы уголовного розыска соответствующие сообщения. Мы просили в случае обнаружения той или иной ценности «Фонда» принять меры к ее изъятию и незамедлительно сообщить об этом в Центророзыск. Шансов на успех, учитывая условия гражданской войны, организационную неразбериху и всяческие неурядицы, было, конечно, мало. Но угадай, где потеряешь, а где приобретешь. И вот пожалуйста, неожиданно выскочило на поверхность пресловутое «авось», про которое никогда не забывал многоопытный и великомудрый Борин. На этот раз «авось» имело форму официального письма с бледно-лиловым штампом, исходящим номером, датой и художественно выполненной подписью в овальном орнаменте завитушек. Харьковское «авось» в лице начальника губернского уголовного розыска сообщало, что при обыске на квартире у Павла Алексеевича Уварова, подозреваемого в скупке и спекуляции золотом и валютой, среди прочих подлежащих изъятию вещей, спрятанных в отхожем месте (к письму прилагалась фотография отхожего места, являвшаяся наглядным свидетельством того, что бывшему тобольскому вице-губернатору пришлось в Харькове поступиться привычным комфортом), обнаружен мужской перстень с крупным сапфиром. На сапфире изображен Геркулес, вооруженный палицей, с наброшенной на плечо шкурой льва и оливковой ветвью в руке. В качестве эксперта в уголовный розыск был приглашен «музраб». Сей «музраб», то есть работник музея, и дал заключение, что этот перстень в присланном нами описании драгоценностей «Алмазного фонда» именуется «перстнем Калиостро», «хотя не имеет, как научно доказано, никакого касательства к этому итальянскому авантюристу восемнадцатого века». Об Уварове, одном из немногих членов «Алмазного фонда», застрявших в России, мы имели некоторые сведения от нашего сотрудника Ягудаева, который прислал из Екатеринбурга обнаруженные в архивах колчаковского департамента милиции документы о розыске ценностей «Алмазного фонда». После Екатеринбурга Ягудаев отправился в Тобольск, где навел справки об Уваровых и матери Бориса Галицкого, вдове чиновника по особо важным поручениям при тобольском генерал-губернаторе, Марии Трофимовне Галицкой. Ягудаев сообщил в Центророзыск, что чета Уваровых проживала в Тобольске до лета восемнадцатого года, а затем переехала куда-то на Урал. Но в начале девятнадцатого Павел Алексеевич Уваров (кузина братьев Мессмеров к тому времени перебралась в Харбин) трижды был в Тобольске, где неизменно навещал Галицкую и подолгу с ней беседовал. К моменту приезда в Тобольск Ягудаева мать террориста, полуослепшая старуха, находилась в глубоком старческом маразме. Зато опрос ее приживалки, пожилой, но бойкой женщины с ясным умом и неплохой памятью, дал далеко не безразличные для нас сведения. Так, в частности, мы узнали, что визиты Уварова к старухе если и не были инспирированы колчаковской контрразведкой, разыскивающей неугомонную группу Галицкого, которая или готовила очередное покушение на читинского диктатора атамана Семенова, или пыталась подстрелить, как зайца, «бесстрашного рыцаря» чешского воинства генерала Гайду, то уж, во всяком случае, были весьма далеки от филантропии. Несчастная старуха и ее судьба не занимали Уварова. Его интересовали лишь ценности «Фонда», которые, по его предположениям, все находились у Галицкого. Уваров пытался запугать Галицкую, грозил ей земными и небесными карами, хотел с ее помощью вступить в какое-то соглашение с террористом. Но, кажется, с Галицким ему встретиться не удалось. Со слов той же приживалки, Ягудаев сообщил, что Галицкий приблизительно в то же время, что и Уваров, несколько раз тайно, преимущественно по ночам, навещал мать. Затем он исчез. А в начале двадцатого какой-то приезжий сообщил Галицкой, что Бориса уже нет в живых. Где, когда и при каких обстоятельствах он погиб, приживалка не знала. Весть о смерти сына окончательно доконала старуху. Она перестала узнавать знакомых, начала заговариваться, забывать о том, что произошло несколько минут назад. «Одной ногой на земле, а другой уж на небе», — говорила о ней приживалка. Предполагая, что Галицкий действительно мог хранить ценности в доме у матери, Ягудаев с помощью работников Тобольской милиции произвел обыск, но ничего там не нашел, кроме каблука от сапога Николая Второго (приживалка была ярой монархистской и обменяла у солдат эту стоптанную реликвию на три фунта постного масла, две головки сахара и фунт сала). Что же касается Уваровых, то, по собранным Ягудаевым сведениям, кузина братьев Мессмеров была из Харбина переправлена заботливым супругом в Японию, где уже обосновался дальний родственник Уваровых, успевший заблаговременно перевести в Токийский банк солидную сумму в твердой валюте, что являлось надежным залогом гостеприимства, доброжелательности, искреннего сочувствия и горячей любви. Сам же Павел Алексеевич то ли из патриотизма, то ли из какого иного, менее благородного, чувства решил пока Россию не покидать и отправился к далеким и манящим берегам Черного моря. И вот он объявился в Харькове. Не в роли идейного противника Советской власти, члена «Алмазного фонда», борца, монархиста, а в роли спекулянта, хранящего свое достояние в отхожем месте. В этом была некоторая символика. Но в данном случае меня интересовало совсем иное: как «перстень Калиостро» перекочевал от Галицкого к Уварову. Может быть, бывший командир анархистского отряда «Смерть мировому капиталу!» хранил драгоценности все-таки в Тобольске в доме матери и Уварову удалось их каким-то образом выманить или просто отобрать у старухи? А может, Уваров, вопреки показаниям приживалки, все-таки встречался с Галицким в Тобольске или где-то еще и между ними состоялась сделка? Но как бы то ни было, бывший тобольский вице-губернатор Павел Алексеевич Уваров, член монархической организации, созданной для освобождения царской семьи, и «перстень Калиостро», который сын чиновника по особым поручениям при тобольском губернаторе Борис Галицкий намеревался продать, чтобы уничтожить ту же самую царскую семью, забросав бомбами особняк Ипатьева в Екатеринбурге, заслуживали того, чтобы, не искушая судьбы и проглянувшего сквозь тучи манящего «авось», немедленно выехать в Харьков, препоручив все московские дела Борину и Сухову. Чем черт не шутит, может, в Харькове на какой-нибудь скромной улочке, в не менее скромном домике, где-то в нужнике, вроде того, что изображен на присланной нам фотографии, и покоится разыскиваемый нами ключик? Но когда я давал последние указания Петру Петровичу и Сухову, который, расследуя крупное хищение, давно уже мечтал приобщиться к розыску ценностей «Алмазного фонда», по узкой, как дорога в рай, лестнице Центророзыска, опираясь на трость, тяжело поднимался светловолосый человек с коротким носом, широким ртом и длинным мандатом. Льняные волосы и курносый нос говорили сами за себя. Хромота свидетельствовала о ранении. Что же касается мандата, то он, по замыслу его создателей, должен был вызывать у всех глубокое почтение, некоторый страх и надежно защищать своего владельца от обывательского равнодушия, бюрократизма, контрреволюционного саботажа и прочих опасностей, которые могли помешать ему выполнить свой долг во время пребывания в столице. Документ был составлен по всем правилам. Но в двадцатом году к мандатам успели привыкнуть. Теперь уже ни на кого не производили впечатления угрожающие штыки подписей, ядра печатей и шеренги штампов. Теперь, чтобы создать всепробивающий мандат, нужно было быть творцом. Из сотен мандатов, которые прошли через мои руки, на меня произвел неизгладимое впечатление всего лишь один, написанный красными, как кровь, чернилами. Каждый прочитавший его понимал, что, не окажи он всемерного содействия обладателю этого документа, он: а) предаст мировую революцию, б) будет объявлен вне закона, в) тут же поставлен к стенке. Этот мандат действительно вызывал трепет. Он принадлежал полномочному представителю Особой чрезвычайной комиссии по сбору у населения кальсон для трудармии… И все же мандат светловолосого человека с тростью и он сам были приняты у нас если не со страхом, то с должным уважением и радушием. Несмотря на то что его приход прервал совещание, я, не дочитав до конца мандата, предложил ему стул, Борин, не задумываясь, угостил папиросой. Хвощиков, успешно осваивавший послереволюционный лексикон, выразил надежду, что погода в Харькове «на ять», а Сухов поспешно отправился в комендатуру распорядиться насчет самовара. Короче говоря, по выражению самого гостя, комиссара бандотдела Харьковской ЧК Сергея Яковлевича Приходько, приняли его в Центророзыске «по першему классу». Учитывая, что большинство бандотделов губернских ЧК — и в России и на Украине — работало в таком тесном контакте с органами уголовного розыска, что никто не мог толком разобраться, где кончается бандотдел, а где начинается уголовный розыск, я не сомневался, что смогу получить от Приходько исчерпывающие сведения об Уварове, его окружении и загадочном нужнике, где помимо «перстня Калиостро» хранились, видимо, другие интересные вещи. Но увы, каждый человек — неизменный должник. Как муха в паутине, он постоянно бьется в бесчисленных долгах: товарищеском, родственном, долге чести, совести, приличия. Я же бил по рукам и ногам опутан долгом гостеприимства. И этот проклятый долг мешал сразу же приступить к делу. Расплачиваясь по нему, следовало вначале побеседовать не о каких-то там спекулянтах валютой, а о вещах солидных, серьезных, волнующих каждого честного и солидного гражданина: о положении на фронтах, о том, что творится в деревне, о снабжении продовольствием в Харькове и Москве, о совещании в ВЧК, на которое и приехал Приходько. Потом нужно было выразить сочувствие бандотделу Харьковской ЧК, который пока не может ничего найти из расхищенных бандой Лупача экспонатов музея, кроме изъятых у Кробуса двух гемм и медали работы Витторио Пизанелло… Что поделаешь! Мы лучше, чем кто бы то ни было, можем понять те трудности, с которыми сталкиваются сотрудники бандотдела. Но нет никаких сомнений, что рано или поздно Харьковская ЧК вернет народу все, что хранилось в музее. Что же касается нас, то мы со своей стороны постараемся оказать харьковчанам посильную помощь… И вот тут моя тирада была прервана коротким, но внушительным «ни», произнесенным нашим гостем. Хотя я не был знатоком украинского языка, но все-таки понимал, что «ни» обозначает «нет». — Простите?… — выставил вперед свою остроконечную бородку Борин. — Вы отказываетесь от сотрудничества с нами? — Ни. — П-постой, Сергей Яковлевич, п-постой, — сказал Сухов, имевший привычку переходить с человеком на «ты» после первой же кружки чаю. — Что — «ни»? — Не лезь попередь батьки в пекло, — остановил его комиссар бандотдела. Он не торопясь допил чай и, не прибегая уже к «украинской мови» (как я потом узнал, несмотря на свою фамилию, он всю жизнь прожил в Костроме, а в Харьков его забросила гражданская война), сказал: — Мы не три музейных экспоната нашли, а двести. От неожиданности Павел обжегся кипятком и заговорил по-украински: — Скильки?! — Двести, друг ситцевый. — Пяток, мабуть? — Двести. — Брешешь, — сказал Павел и смолк, исчерпав, видимо, свой скромный запас украинских слов. Приходько с треском раздробил белоснежными зубами кусочек сахара и протянул Павлу пустую кружку: — Плесни еще… — …парубок, — подсказал я. — Во-во, парубок, — обрадовался он и, поставив на стол кружку с дымящимся чаем, солидно сказал: — Брешут, парубок, тильки собаки у околицы, а я не брошу. — Ну врешь, — миролюбиво поправился Павел. — Ни, — не согласился Приходько. — Привираю — да, но не вру. Да и привираю-то самую малость. Избави бог от вранья. Я за правду держусь, как дитя за подол матери. Меня правде отец еще в отрочестве учил. Да как! Сколько лет прошло, а учебное то место и по сей день чешется! Как сяду — так тут же о правде и вспоминаю. Так что о вранье ты зря. Борин улыбнулся: Приходько ему нравился. — А «малость»-то… велика? — деликатно спросил он. — С привиранием? — Да-с, ежели позволите. — Да нет, — заверил его Приходько. — Тильки для счету. Ровненько чтоб было. — Вроде как бы для округлости? — Для ее самой. — А списочек-то имеется? — с той же деликатностью спросил Борин, стремясь уточнить размеры «малости», которая потребовалась Приходьке для «округлости». — Имеется, имеется, — успокоил Борина Сергей Яковлевич. — Сейчас пошукаем. — Мабуть, и н-найдем, — съехидничал Павел. — Найдем, парубок, найдем, — заверил его Приходько. Он извлек из офицерской полевой сумки сложенные вчетверо листы бумаги. — Дывись, парубок, и завидуй. Нашими доблестными ребятами найдено, изъято и возвращено трудовому народу сто шестьдесят девять экспонатов музея. Действительно, в списке насчитывалось сто шестьдесят девять предметов. Тут были златники Владимира Равноапостольного и восемь золотых монет Дмитрия Донского с именем хана Тохтамыша на оборотной стороне, пять золотых лидийского царя Креза, одна из двух серий исторических медалей, выбитых при русской императрице Екатерине II, геммы и многие другие ценности из богатейших коллекций музея. В отличие от нас, харьковчанам было чем похвастать. И если Приходько округлил, то самую малость, причем эта «малость» действительно была невелика. Выходило, что Харьковскому музею возвращено более половины разграбленных Лупачом экспонатов. — Ну как? — спросил Приходько. — З-здорово, — откликнулся Павел. — Так-то, парубок. — Гляжу я на список, та й думку гадаю… — сказал я. — У кого нашли, где нашли и как нашли? — подхватил Приходько. — За тем к вам и заявился. — Кстати, мы тут письмо из Харьковского уголовного розыска получили относительно одной из вещей «Алмазного фонда», — сказал я. — О «перстне Калиостро», который в нужничке у гражданина Уварова обнаружили? — Совершенно верно. — Знаю, — кивнул Приходько. — И про письмо знаю, и про Уварова, и про нужничок. Ведь на тот нужничок я их вывел. Там немало и экспонатов музея было. Уж так получилось, что переплелось все. Вот с чего только начать? — Может, с н-начала? — предложил Сухов. — А где оно, начало-то? — сказал Приходько. — Куда ни ткнешь, всюду середина. Ну да ладно, нехай. Значит, так. О том, что нами задержан спекулянт Кробус с двумя геммами и золотой медалью, мы вам сообщали. Верно? Ну вот. А допрашивал того Кробуса я. Самолично. Скользкий гражданин, доложу я вам: ни за руку не ухватишь, ни за ухо. Будто салом смазали. И так я его, подлеца, вертел и этак — ни в какую. И чего только не вытворял! Вроде как игру со мной какую затеял. В глаза смеется. Так, дескать, и так, выкладывает, на фу-фу, гражданин начальник, желаете меня взять, а ежели по-интеллигентному — на сухую. Помилуй, говорю, какая сухая, когда с поличными тебя припечатали? Слепой ты, что ли? Вон она, медалька золотая. Не видят глазыньки, так пощупай, ручки-то есть? А это, говорит, не поличные. А что же? Так, говорит, то ли кукиш, то ли обман зрения. Я, говорит, мог эту медаль и в картишки выиграть, и в канаве найти. А нет — так у кого на пачку махорки выменять. И медаль и камешки. Врешь, говорю. А вы, говорит, докажите. Может — вру, а может — как на исповеди. И усмехается косенько. Дескать, что, взял? И не такие, как ты, умники-разумники на мне свои зубки ломали. Ладно, думаю, парубок, — ввернул Приходько полюбившееся ему слово, — мне своих зубов для дела не жалко. Хрен с ними, с зубами. Все до единого искрошу, а тебя хоть деснами, а дошамкаю. Провожу у него обыск. Не по форме — по совести. Весь дом по кирпичикам, каждую половицу на ощупь. Пустышка! Обыск у евонного брата — пустышка! Обыск по малинам да у друзей-приятелей — пусто. Что дальше-то делать? Ума не приложу. Всем своим пролетарским нутром чувствую, что возле да около хожу, а до сути никак не доберусь. Будто колдовство какое. И остаться бы мне при одной той медальке да при собственном интересе, ежели б не хитрость Кробуса… Ух хитрован был! До чего ж хитрован! Самого себя перехитрил парубок… Вызывает меня через недельку начальство. Хмурится. Ну, дело ясное: по всему видать, откуда ветерок дует. Стою руки по швам, как положено. «Долго еще, — говорит, — дорогой товарищ Приходько, собираетесь революционную законность нарушать?» Молчу, а сам в угол поглядываю, где неимоверной красоты дама сидит. Не дама — королева. Ну будто с картинки. Кто такая? А начальство говорит: «Это, товарищ Приходько, сестра гражданина Кробуса, что за вами числится. И написала она заявление о незаконном двухнедельном содержании в тюрьме своего родного брата. И судя по документам дела, обоснованное заявление. Так что, дорогой товарищ Приходько, сами понимаете…» «Так точно, — говорю, — понимаю: раз веских доказательств вины Кробуса нет, значит, надо выпускать. Ничего не поделаешь и ничего не попишешь — законность. Пускай дышит всеми своими жабрами и дальше спекулирует, покуда по-настоящему не загремит. А потому, — говорю, — пусть эта миловидная гражданочка вытрет свои горючие слезы кружевным платочком и спокойненько почивает. С революционной законностью спору у нас нет — выпустим братца». Начальство довольно. Дама всеми своими жемчужными зубками, как на экране синематографа, улыбается. А я грущу будто: тяжко, дескать, жулика выпускать. Да только грусть та для вида… Выхожу из кабинета — плясать хочется. Так бы я пошел вприсядку, ежели б не нога пораненная. Влип, думаю, хитрован. По самую макушку влип. Ведь я того Кробуса и всю его родню до сотого колена за прошедшие полмесяца вдоль и поперек доисследовал. И нрав, и биографию, и где у кого на каком месте бородавка растет или чирей вызревает. А ежели вызревает, то какой спелости и сочности. А потому досконально знаю: нет сестры у Кробуса. Братья есть, верно, а сестры нет. Значит, что? Вот то-то и оно… Выпустили мы Кробуса. Ну, понятно, не одного — с «хвостиком». Все чин чинарем. А сами о «королеве» стали справочки наводить. Оказалось, что при деникинцах она с офицерами контрразведки хороводилась, всякие там картинки, камешки драгоценные да вещицы из золота коллекционировала. Ну и со спекулянтами на «черной» бирже пасьянсы раскладывала. А когда Советская власть установилась, то и такой мелюзгой, как Кробус, не брезгала. По домашности-де все пригодится. Много чего о «королеве» узнали. А как узнали — с обыском к ней нагрянули. Вот тут она и заплакала горючими слезами в кружевной платочек. И не зазря — было с чего плакать: тридцать семь старинных золотых монет изъяли да пяток золотых медалей. Ну и пошли вопросики: как так — муж дьяк, а жена попадья? Молчит. День молчит, другой, а там, глядишь, и заговорила. Стала на Кробуса капать. Так хитрована обкапала, что места живого не сыщешь. Уж он мне и то жаловался: «Выть, — говорит, — мне волком за мою овечью простоту!» А там, глядишь, вывела «королева» и на Уварова… Когда я слушал Сергея Яковлевича, у меня мелькнула некая мысль, а вернее, предположение — маловероятное, а потому и соблазнительное. — Как фамилия дамы? — «Королевы»-то? — Ее самой. — Ясинская. — Ванда? — Ванда. Ванда Стефановна Ясинская, — удивленно подтвердил Приходько, не забыв все-таки налить себе очередную кружку чаю. С гостем из Харькова мы проговорили до вечера. К концу нашей беседы я показал Приходьке несколько фотографий, в том числе фотографии Шидловского-Жаковича, Прозорова, Галицкого и Винокурова. — Этого раньше видел, — сказал он, указывая на снимок Шидловского-Жаковича. — Когда? Где? — В Харькове, осенью девятнадцатого. Я тогда в подполье связным был. С партизанами связь поддерживал. Раза два видел его. Вот и запомнился. Офицер, фамилии не знаю. Будто в контрразведке служил. Вы о нем Леонова поспрашивайте. Он уж лучше, чем кто иной, знает. Все, что треба, от его получите — и что и как. — Кто это Леонов? — Василий Никанорович Леонов, — сказал Приходько. — Он в девятнадцатом был членом Харьковского подпольного большевистского ревкома. А теперь в Москве живет. Говорили, будто в ВСНХ служит. Поищите его. — Ну как, Петр Петрович, — обратился я к Борину, — пошукаем Василия Никаноровича Леонова? — Пошукаем, — усмехнулся тот. — Видно, придется в Москву перебираться, — сказал Приходько. — Зачем? — Ну как же, где ж еще так украиньской мови научишься! Из стенограммы допроса гражданки Ясинской В.С., произведенного в городе Харьковеинспектором бригады «Мобиль» Центророзыска РСФСР тов. Суховым П.В. С У Х О В. При обыске, учиненном у вас на квартире агентами Харьковской ЧК, были обнаружены старинные золотые монеты, медали, серьги в виде бриллиантовых каскадов с грушевидными сапфирами, серебряная брошь, представляющая собой узорчатую двенадцатиконечную звезду с пятью крупными бриллиантами в оправе из черного цейлонита, а также золотой кулон с голубым бриллиантом весом девять каратов тройной английской огранки. Что это за драгоценности и каким образом они у вас оказались? Я С И Н С К А Я. Я уже давала пояснения следователю ЧК. Старинные монеты и медали принадлежали моему другу, который, нуждаясь в деньгах, просил меня и гражданина Уварова продать их. Не имея должного опыта в финансовых операциях такого рода, я вынуждена была прибегнуть к услугам гражданина Кробуса как человека, сведущего в нумизматике и коммерции. Часть ценностей была ему обещана в качестве вознаграждения за хлопоты. Серьги, брошь и кулон с голубым бриллиантом являются моей собственностью и принадлежали мне задолго до революции. Серьги и кулон получены на бенефисах в Варшаве и Петрограде, а брошь досталась в наследство от дяди, умершего в 1913 году в Кракове. С У Х О В. Как фамилия вашего друга-коллекционера? Я С И Н С К А Я. К сожалению, вы его не сможете допросить: он погиб еще в ноябре прошлого года. Вы же не допрашиваете мертвых? Или уже и этому научились? Монеты и медали — память о нем. С У Х О В. Память не о нем, а память об ограблении поезда. Я С И Н С К А Я. Что вы этим хотите сказать? С У Х О В. Вы не ответили на мой вопрос о фамилии вашего друга. Я С И Н С К А Я. Винокуров. С У Х О В. Юрий Николаевич Винокуров? Я С И Н С К А Я. Да. С У Х О В. Заместитель начальника харьковской контрразведки? Я С И Н С К А Я. Я никогда не интересовалась чинами и должностями своих друзей. Я его лишь знала как очаровательного человека и чудака-коллекционера. Разве этого недостаточно? С У Х О В. Заключением экспертизы установлено, что обнаруженные у вас старинные золотые монеты и медали принадлежат Харьковскому музею. Вы этим заключением, разумеется, тоже не интересовались? Я С И Н С К А Я. Нет, не интересовалась. Надеюсь, вы не собираетесь обвинять меня в ограблении музея? С У Х О В. Нет, не собираюсь. Но против вас имеются другие обвинения… Я С И Н С К А Я. Такие же вздорные? С У Х О В. Вы помните о своем пребывании в Омске? Я С И Н С К А Я. Смутно. Это было так давно. С У Х О В. Попытаюсь вам напомнить. По документам колчаковского Омского управления государственной охраны — вот они — серьги-каскады, которые якобы получены вами во время бенефиса в Варшаве, в действительности являлись собственностью госпожи Бобровой-Новгородской, пожертвовавшей их в семнадцатом году монархической организации «Алмазный фонд». Я С И Н С К А Я. Это ложь. Светозаров просто хотел скомпрометировать моего друга и покровителя генерала Волкова. С У Х О В. Вы знаете Елену Петровну Эгерт? Я С И Н С К А Я. Немного. С У Х О В. У нее одно время хранились ценности монархической организации «Алмазный фонд», в том числе и серьги-каскады. Я могу устроить вам очную ставку с ней. Хотите? Я С И Н С К А Я. У меня нет никакого желания встречаться с ней. Думаю, в этом вообще нет необходимости. Меня вполне устраивает ваше общество. С У Х О В. Тогда говорите правду. Я С И Н С К А Я. Я стараюсь. Просто мне не всегда это удается. С У Х О В. Как у вас оказались серьги-каскады? Я С И Н С К А Я. Мне их подарили. С У Х О В. Кто и где? Я С И Н С К А Я. Винокуров. Во время моего посещения Екатеринбурга. Я там гостила у подруги. С У Х О В. Почему же вы сказали генералу Волкову, что приобрели эти серьги у ювелира Кутова на деньги, одолженные у подруги? Я С И Н С К А Я. Вы действительно настолько наивны или просто притворяетесь? С У Х О В. Попрошу ответить на мой вопрос. Я С И Н С К А Я. Генерал Волков был слишком ревнив. Такой дорогой подарок, как серьги-каскады, мог навести его на всяческие мысли. А я его любила и не хотела расстраивать. С У Х О В. Вы хотите сказать, что между вами и Винокуровым были тогда чисто дружеские отношения? Я С И Н С К А Я. Нет, я этого не хочу сказать. С У Х О В. А что же? Я С И Н С К А Я. Я говорю лишь о том, что у каждой красивой женщины, ежели она бедна, но любит драгоценности, имеются свои маленькие тайны. Уверяю вас, в них совсем не обязательно посвящать человека, который собирается на тебе жениться. Можете мне поверить на слово. С У Х О В. Брошь «Северная звезда», принадлежавшую некогда госпоже Шадринской, вам тоже подарил Винокуров? Я С И Н С К А Я. Да, он, но не в Екатеринбурге, а в Харькове. С У Х О В. И «Улыбку раджи»? Я С И Н С К А Я. Что вы имеете в виду? С У Х О В. Так называется в описи ценностей «Алмазного фонда» найденный у вас кулон. Я С И Н С К А Я. Нет, кулон мне подарил не Винокуров. С У Х О В. А кто же? Я С И Н С К А Я. Павел Алексеевич Уваров. С У Х О В. Он что… тоже одна из ваших «маленьких тайн»? Я С И Н С К А Я. Вы считаете, что у меня плохой вкус? С У Х О В. Не берусь судить. Я С И Н С К А Я. Он меня в Харькове пригласил как-то на «Ромео и Джульетту»… Перед ним одним я бы, возможно, и устояла, но, сами понимаете, — Шекспир! Это уже было свыше моих сил. Я благоговею перед классиками. С У Х О В. На допросе Уваров заявил, что Винокуров его ненавидел и даже готовил на него в Одессе покушение. Соответствует ли это действительности? Я С И Н С К А Я. Возможно, хотя их и принимали за друзей. С У Х О В. Винокуров ревновал вас к Уварову? Я С И Н С К А Я. Он не был ревнив и не ходил на Шекспира. Просто Уваров слишком многое знал о нем, а люди не любят, когда о них слишком многое знают. С У Х О В. Уваров знал, что Винокуров присвоил ценности «Алмазного фонда»? Я С И Н С К А Я. Да. С У Х О В. От кого? Я С И Н С К А Я. Не знаю. С У Х О В. Он настаивал на том, чтобы Винокуров вернул присвоенное руководству организации? Я С И Н С К А Я. Разве Уваров произвел на вас впечатление идиота? После расстрела царской семьи на подобном мог настаивать только идиот. Павла Алексеевича вполне устроило, если бы ценности «Фонда» были честно поделены между достойными и порядочными людьми, которые рисковали жизнью и состоянием во имя монархии. С У Х О В. К ним он, вероятно, относил и себя? Я С И Н С К А Я. Только себя. С У Х О В. Он говорил об этом Винокурову? Я С И Н С К А Я. Разумеется. Он относился к Винокурову с истинной симпатией и считал нетактичным скрывать от него свои искренние убеждения, тем более что эта идея казалась ему очень удачной, так же как и мне… С У Х О В. Я так понял, что Уваров шантажировал Винокурова? Я С И Н С К А Я. Шантаж? Что вы! Люди из общества так низко никогда не опускаются. Единственное, что Павел Алексеевич мог себе позволить, так это намек. С У Х О В. На что? Я С И Н С К А Я. Ну как на что? На то, что неимоверная жадность и глупое упрямство чреваты всяческими неприятностями и что он был бы очень огорчен, если бы Винокурова разжаловали, посадили за решетку или, не дай бог, расстреляли. С У Х О В. И как же Винокуров реагировал на эти… намеки? Я С И Н С К А Я СИНСКАЯ. Он должен был понять, что Павел Алексеевич желает ему добра. С У Х О В. Как Винокуров реагировал на шантаж? Я С И Н С К А Я. Если исключить упомянутое вами маленькое недоразумение в Одессе, то можно сказать, что положительно. С У Х О В. Положительно? Я С И Н С К А Я. Представьте себе, именно так. Учтите, что Павел Алексеевич красноречив и всегда умел привлечь симпатии собеседников. Он обладал даром убеждать и как-то говорил мне, что готовил себя в проповедники. Уверена, что на этом поприще его ждали неувядаемые лавры и всеобщее признание. Ему ничего не стоило бы обратить всех язычников в христианство, а христиан тут же сделать мусульманами или буддистами. С У Х О В. Вы знаете «перстень Калиостро», который хранился у господина Уварова в отхожем месте? Я С И Н С К А Я. Сапфир с вырезанным на нем изображением Геркулеса? С У Х О В. Он самый. Я С И Н С К А Я. Знаю. С У Х О В. Как он попал к нему? Я С И Н С К А Я. Точно так же, как и мой кулон с голубым алмазом, геммы, медали, старинные золотые монеты… С У Х О В. От Винокурова? Я С И Н С К А Я. Да. С У Х О В. Результат шантажа? Я С И Н С К А Я. Красноречия. С У Х О В. А каким образом у Винокурова оказались изъятые у вас, Кробуса и Уварова экспонаты музея? Я С И Н С К А Я. Не знаю. Могу лишь сказать, что покойный Юрий Николаевич любил коллекционировать все, что можно было легко и выгодно продать, особенно золото, картины, драгоценные камни. Он был прирожденным коллекционером и… С У Х О В…проповедником? Я С И Н С К А Я. Нет, мечтателем. С У Х О В. Вон как?! Я С И Н С К А Я. Да. Он мечтал открыть в Париже русский бордель. Патриот до мозга костей! Он так хотел утереть нос этим наглым французам! Но увы, все его дерзновенные мечты оборвала неожиданная смерть. Он даже не успел организовать офицерский бордель в самом Харькове. Представляете, как ему было тяжко умирать? Просто сердце кровью обливается!… С У Х О В. Почему вы не эвакуировались вместе с белыми из Харькова? Я С И Н С К А Я. Я не имела такой возможности. С У Х О В. Почему же? По имеющимся у нас сведениям, вам предлагали место в штабном вагоне. Я не ошибаюсь? Я С И Н С К А Я. Нет, не ошибаетесь. Но я не могла покинуть на произвол судьбы Павла Алексеевича. В ноябре он заболел сыпным тифом. Санитарные поезда вывозили только раненых. Единственный санитарный поезд, предназначенный для инфекционных больных, был по приказу командования расформирован. С У Х О В. Но ведь Уварова соглашались взять в теплушку? Я С И Н С К А Я. Я не могла обречь его на такую муку. С У Х О В. И кроме того, все ваши ценности хранились у него в тайнике и вы не знали, где этот тайник находится? Я С И Н С К А Я. Это имело второстепенное значение. С У Х О В. Но все же имело? Я С И Н С К А Я. А вы не столь наивны, как кажетесь… Из стенограммы опросапомощника заведующего отделом утилизации ВСНХ тов. Леонова В.Н., произведенного начальником бригады «Мобиль» Центророзыска РСФСР тов. Косачевским Л.Б. К О С А Ч Е В С К И Й. В Харьковском подполье вы находились с конца сентября 1919 года? Л Е О Н О В. Совершенно верно. Меня в Харьков направило Зафронтовое бюро ЦК КП(б)У 20 сентября, а 25-го я был введен в состав Харьковского подпольного ревкома и сразу же включился в работу. К О С А Ч Е В С К И Й. Работы, понятно, хватало? Л Е О Н О В. Конечно. Мы тогда вели пропаганду на заводах, железной дороге, в белогвардейских воинских частях, руководили организацией и деятельностью подпольных «пятерок», «паспортного бюро», поддерживали связь с командованием Красной Армии, которому передавали сведения военного характера, координировали действия партизанских отрядов и диверсионных групп… Так что скучать не приходилось. К О С А Ч Е В С К И Й. А как и при каких обстоятельствах вы познакомились с Шидловским-Жаковичем? Л Е О Н О В. Ревком уделял большое внимание нашим товарищам, арестованным белогвардейцами. Мы старались не только облегчить их участь. Иногда с помощью подкупов нам удавалось устраивать побеги, спасать товарищей от верной смерти. И вот в середине октября, когда контрразведка арестовала одного из членов ревкома, некий инженер Грамер, сочувствовавший Советской власти, предложил свести меня с Жаковичем, которого он знал по Петрограду. По его выражению, Жакович был аристократом не только по крови, но и по духу. Грамер говорил мне, что Жакович некогда вращался в революционно настроенных кругах студенческой молодежи, «давал деньги на революцию», а после казни Ивана Каляева щедро помогал его семье. И хотя за последние годы взгляды Жаковича претерпели значительные изменения, он, если располагает, конечно, соответствующими возможностями, не откажет нам в помощи. Все это мало согласовывалось с тем положением, которое занимал Жакович… К О С А Ч Е В С К И Й. Приходько говорил, что Жакович был офицером контрразведки. Л Е О Н О В. Формально нет. Формально к контрразведке он прямого отношения не имел. Жакович числился в так называемом сыскном отделении, размещавшемся тогда в гостинице «Харьков» на Рыбной улице. Но все харьковчане, а в первую очередь подпольщики, среди которых был и Приходько, прекрасно знали, что это учреждение почти никакого отношения к розыску уголовников не имеет, а занимается политическим сыском. Это фактически был филиал деникинской контрразведки, находившейся в Палас-отеле на Кацарской. Даже агентура у них была общая. «Аристократ духа», помогающий революционерам, и заплечных дел мастер из гостиницы «Харьков»… Одно с другим, конечно, не согласовывалось. Весьма странное сочетание. Но с другой стороны, я очень уважал старика Грамера, которому Харьковское подполье многим обязано. Я ему доверял, а не рисковать, как вы сами прекрасно знаете, в подполье нельзя. Риск — постоянный спутник подпольщика. Поэтому я и дал согласие на встречу, которая вскоре состоялась на квартире Грамера. К О С А Ч Е В С К И Й. Вас представили как члена подпольного ревкома? Л Е О Н О В. Нет, конечно. Грамер пригласил к себе Жаковича на чашку чаю. Обо мне вообще речи не было. Я был для Жаковича своего рода сюрпризом. А представил меня Грамер как родственника арестованного, который только что приехал из Керчи в Харьков и ошеломлен этой печальной новостью. К О С А Ч Е В С К И Й. Жакович поверил? Л Е О Н О В. Не думаю. Он был слишком умен для этого. У меня создалось впечатление, что он не догадывается, а просто знает, с кем имеет дело. Однако и ему и мне было удобнее принять предложенные Грамером правила игры, которая нас ни к чему не обязывала. К О С А Ч Е В С К И Й. Как он отнесся к вашей просьбе в отношении «брата»? Л Е О Н О В. Сдержанно, но в общем благожелательно. К О С А Ч Е В С К И Й. Он тогда помог вам? Л Е О Н О В. Да. Но он ограничился функциями посредника, или рекомендателя, что ли. К О С А Ч Е В С К И Й. То есть? Л Е О Н О В. Через него мы вышли на заместителя начальника контрразведки в Палас-отеле полковника Винокурова, который за взятку в пятьдесят тысяч рублей керенками создал условия для благополучного побега нашего товарища. Как выяснилось, полковник за деньги мог пойти на что угодно. К сожалению, больше мы не смогли воспользоваться услугами Винокурова. К О С А Ч Е В С К И Й. Почему? Л Е О Н О В. Через неделю после того побега он был убит. К О С А Ч Е В С К И Й. Разве Винокуров был убит не по приговору подпольного ревкома большевиков? Л Е О Н О В. Нет. Зачем нам было его убивать? Этот взяточник мог принести немало пользы. Белогвардейские газеты действительно писали, будто покушение на него было совершено большевиками, но это было чистой ложью. Никакого отношения к его смерти мы не имели. К О С А Ч Е В С К И Й. А кто же его в действительности убил? Л Е О Н О В. Не знаю и даже не имею на этот счет никаких предположений. К О С А Ч Е В С К И Й. Какое впечатление на вас произвел Жакович? Л Е О Н О В. Человека без идеалов, циничного, ни в кого и ни во что не верящего, опустошенного… Но не жестокого и не лишенного своеобразного обаяния. Очень странная фигура. Не знаю, каким образом он мог оказаться в контрразведке, где пытки считались обычными методами допросов. Правда, в среде подпольщиков ходили в отношении его разного рода слухи… К О С А Ч Е В С К И Й. А именно? Л Е О Н О В. Говорили, что он входит в какую-то подпольную организацию — то ли левых эсеров, то ли анархистов — и выполняет в Харькове специальное задание. Насколько это достоверно, судить не берусь. К О С А Ч Е В С К И Й. А в Харькове девятнадцатого года такие организации существовали? Л Е О Н О В. Была небольшая группа «боротьбистов» — так на Украине именовались левые эсеры. Одно время представитель их входил даже в состав нашего ревкома. Возможно, в городе действовала и анархистская организация. Но мы о анархистами контактов не искали и даже не пытались установить какие-либо связи с их партизанскими отрядами, которые оперировали в Харьковской и соседних губерниях. Знаю лишь, что в тюрьме на Холодной горе содержался одно время известный анархистский боевик Борис Галицкий, который был направлен в Харьков батькой Махно. Встретил я как-то и другого анархиста, Алексея Мрачного, которого лично знал по Екатеринославу. Что делал Мрачный в Харькове, не знаю. К О С А Ч Е В С К И Й. Какова судьба Галицкого? Л Е О Н О В. Расстрелян. К О С А Ч Е В С К И Й. А когда именно: до убийства Винокурова или после? Л Е О Н О В. Кажется после, но утверждать не берусь. Не уверен. Это вам лучше уточнить у товарищей, которые содержались в то время в Харьковской каторжной тюрьме. Возможно, они смогут вам сообщить и какие-либо другие сведения о Галицком. К О С А Ч Е В С К И Й. А удастся ли отыскать таких товарищей? Мне говорили, что перед отступлением деникинцы значительную часть политических заключенных расстреляли, а остальные были выведены на Змиевское шоссе и отправлены по этапу Харьков — Змиев — Изюм — Бахмут — Ростов, причем до Ростова живыми добралось всего несколько десятков человек. Л Е О Н О В. Правильно. Но фамилии оставшихся в живых хорошо известны. К О С А Ч Е В С К И Й. Кому известны? Л Е О Н О В. Сразу же после освобождения Харькова Красной Армией была образована губернская комиссия по расследованию зверств, учиненных Добровольческой армией, а в марте этого года Народный комиссариат юстиции Украины создал такого же рода центральную комиссию республики. Обе эти комиссии имели списки оставшихся в живых политических заключенных и данные о их местонахождении. Поинтересуйтесь этими списками. К О С А Ч Е В С К И Й. Обязательно. Л Е О Н О В. Кроме того, вам, возможно, пригодится и один мой старый знакомый — бывший надзиратель каторжной тюрьмы Сергей Бобров. Он должен был знать о Галицком. К О С А Ч Е В С К И Й. А как отыскать этого Боброва? Л Е О Н О В. Это нетрудно. Я на прошлой неделе получил от него из Харькова письмо. Пишет, что работает на заводе сельскохозяйственных машин Гельферих-Саде, а живет у тещи на Петинской улице. К О С А Ч Е В С К И Й. Он оказывал помощь подполью? Л Е О Н О В. Да. Через него мы поддерживали связь с тюрьмой. Сергей Афанасьевич Бобров. В подполье ему почему-то дали кличку Заика, хотя он и не заикался… К О С А Ч Е В С К И Й. В качестве надзирателя каторжной тюрьмы он обслуживал одиночные камеры? Л Е О Н О В. В ноябре и декабре девятнадцатого — к кощу пребывания деникинцев в Харькове. К О С А Ч Е В С К И Й. А полковнику Винокурову заключенные или подпольщики давали какую-либо кличку? Л Е О Н О В. Его называли Шомполом. В контрразведке существовал специальный термин — «шомполовать». К О С А Ч Е В С К И Й. Других кличек у него не было? Л Е О Н О В. Были и другие. К О С А Ч Е В С К И Й. Не припомните, какие именно? Л Е О Н О В. Синеглазка, Лапа… И еще одна. Красавец. Ну да, Красавец. Так его, кстати говоря, обычно называл Бобров. Винокуров действительно был красив. Говорили, что он пользовался у харьковских дам исключительным успехом. Эдакий Чайльд Гарольд с шомполом в руке… К О С А Ч Е В С К И Й. А Жаковича звали Аристократом? Л Е О Н О В. Да. Глава восьмая И СНОВА КОРЕЙША… I «Оставаясь один, батько Махно рискует, находясь между двух огней, быть разбитым той или иной стороной, и его идеалы не будут так скоро осуществлены» — значилось в адресованном батьке белогвардейским командованием письме, которое Эмма Драуле переслала через Жаковича своему московскому покровителю и товарищу по партии — Муратову. Следовало отдать Врангелю должное: сделанное им батьке предупреждение было мудрым и своевременным. Если бы «длинноволосый мальчуган» сразу же оценил этот добрый совет, его части, оперировавшие в районе Полтавщины, не были бы подвергнуты под Миргородом сокрушительному разгрому Красной Армией. Не удалось бы захватить белым и родину Махно — Гуляйполе. Но лучше поздно, чем никогда. И в сентябре 1920 года, вняв голосу разума и барона Врангеля, Махно решил заключить союз с одной из враждующих сторон. Правда, этой стороной оказались красные, а не белые… Из ставки Махно, временно обосновавшегося в районе Старобельска, в Харьков, где находилось рабоче-крестьянское правительство Украины, полетела длинная и прочувственная телеграмма. Из нее явствовало, что, выступая против государства как такового, Махно всегда испытывал сыновнюю любовь к Советской власти и, если махновцы порой рубили и стреляли коммунистов, то происходило это в результате различных мелких ошибок, которые неизбежны в таком большом деле, как мировая революция. Стоит ли вспоминать взаимные обиды, когда речь идет о ликвидации белой сволочи? Что касается батьки, то он готов делом доказать свою беззаветную преданность святому делу освобождения рабочих и крестьян Украины от гнета эксплуататоров. И действительно, перегруппировав свои сильно потрепанные в последних боях части, Махно бросил их в контрнаступление против врангелевцев. Шокированные тем превратным и неожиданным толкованием, которое батько дал высказанному в письме Врангеля совету, белые генералы безропотно сдали ему только что взятые города, села и деревни. Скосив пулеметным огнем сотен тачанок негнущиеся цепи прославленных дроздовцев, конные полки батьки шашками прорубали себе кровавую дорогу. Махновцы заняли Синельниково, Александровск, Гуляйполе… Батько лишний раз доказал, что он — сила, с которой нельзя не считаться. Вскоре в Харьков прибыла официальная делегация Реввоенсовета «Революционной повстанческой армии Украины», как высокопарно именовали себя махновцы. Первый этап переговоров прошел довольно быстро и завершился подписанием документа, в котором черным по белому значилось, что «повстанческая армия махновцев решила прекратить вооруженную борьбу с Советским правительством, установив с ним военно-политическое соглашение в целях разгрома отечественной и мировой контрреволюции». Повстанческая армия поступала в оперативное подчинение Советскому командованию Южного фронта, «сохраняя внутри себя установленный распорядок». О состоявшемся соглашении махновцы обязались «довести до сведения идущей за ними трудовой массы путем соответствующих воззваний с призывом о прекращении враждебных действий против Советской власти». Махно также обещал не принимать к себе тех, кто дезертировал из рядов Красной Армии. Советская сторона в свою очередь амнистировала осужденных анархистов и прекращала всякого рода их преследование, за исключением, разумеется, тех, кто пытался доказать свою правоту с оружием в руках и динамитной бомбой в кармане. Анархистам, если они не призывали к насильственному свержению существующего строя, предоставлялись полная свобода пропаганды и агитации, участие в выборах в Советы. Семьи махновцев в получаемых от государства льготах приравнивались к семьям красноармейцев. Так октябрь тысяча девятьсот двадцатого года стал на Украине месяцем союза большевиков и анархистов, которых представлял бывший пастушок, бывший маляр, бывший политкаторжанин, бывший красный комбриг, а ныне ярый ненавистник Советской власти — Нестор Махно, мечтавший водрузить в Париже черное знамя анархии и вскоре оказавшийся там в положении третьесортного эмигранта из Советской России… В устойчивость и длительность заключенного в Харькове соглашения не верил никто: ни командующий Южным фронтом Фрунзе, ни Махно, ни Врангель… «Означает ли это соглашение разочарование махновцев во всем их прошлом и полную покорность их Советской власти? — риторически вопрошали анархисты в своей газете «Голос махновца» и тут же сами себе отвечали: — Совсем нет… Не далек тот день, когда махновцы выйдут на арену кровавой борьбы с Соввластью». Еще более откровенно высказывался на митингах в театре «Миссури» представитель Махно в Харькове Дмитрий Попов, тот самый Попов, который в восемнадцатом году грозился за «Марусю Спиридонову» снести огнем своей артиллерии пол-Кремля, а в девятнадцатом, по дошедшим до Зигмунда Липовецкого слухам, собственноручно расстрелял Леонида Косачевского, дав, правда, ему возможность спеть перед смертью «Интернационал». Речи Попова носили такой поджигательский характер, что в одном из своих писем Махно вынужден был напомнить ему, а через него и всей своей делегации в Харькове, что излишне увлекаться не следует. «Два слова о нашей тактике, — писал Махно, — будьте во всем энергичны, настойчивы, но в то же время будьте осторожными, чуткими и тонкими политиками». Но как-никак, а соглашение было подписано и даже выполнялось. Об этом свидетельствовали интенсивная переброска на Южный фронт махновских частей и сам вид Харьковского вокзала, где сразу же бросались в глаза плакаты с анархистскими лозунгами. А фасад раскинувшегося на Привокзальной площади громадного здания Управления южных дорог настолько густо был обклеен прокламациями и плакатами анархистов, что я невольно вспомнил московский Страстной монастырь, который в тысяча девятьсот восемнадцатом был передан федерацией анархистских групп в полное распоряжение пропагандистского отдела. Но если москвичи чаще всего расписывали стены изречениями князя Кропоткина, то харьковские анархисты явно предпочитали более близкого сердцу батьки Михаила Бакунина. «Они утверждают, что диктатура, конечно их, может создать народную волю, — полемизировал Бакунин с фасада Управления южных дорог, — мы отвечаем: никакая диктатура не может иметь другой цели, кроме увековечения себя, и что она способна породить, воспитать в народе, сносящем ее, только рабство; свобода может быть создана только свободою…» — Все, что им т-требуется, у Бакунина выискали, — засмеялся Сухов, встречавший меня на вокзале. — Махновцы малярничали? — Нет, не махновцы. Из культотдела п-повстанческой армии сюда только Червонный приезжал. За типографским оборудованием Н-набатовцы шкодят. Они от Харьковского Совета еще агиттрамвай требовали. А когда т-трамвай не дали, обиделись. Слухи ходили, будто даже к Махно жалиться ездили. Заступись, дескать, батько, нарушают большевики соглашение. Да только Махно не п-поддержал. Оружие, говорит, — дело, продснабжение — дело, а трамваи и прочее электричество — баловство. О т-трамваях, говорит, ни я, ни Бакунин, ни Кропоткин ничего не г-говорили. А потому для дела мировой анархии т-трамваи вроде бы и ни к чему. Так что отстояли наши харьковские трамваи. Да и здание Управления южных дорог им лишь н-наполовину уступили… Действительно, повнимательней ознакомившись с фасадом управления, легко было убедиться, что анархистские листовки уравновешиваются большевистскими, в которых доставалось не только «черному барону», но и его «невольным пособникам, которые насаждают бандитизм и дезорганизуют тылы Красной Армии». Специальный стенд рассказывал о положении в деревне. Незаможние крестьяне Роменского уезда послали на борьбу с Врангелем отряд в 80 человек, снабдив его за счет кулаков всем необходимым. Не отстали от них и незаможние крестьяне Зеньковского уезда, которые, отобрав у кулаков коней, сформировали для отправки на фронт целый кавалерийский эскадрон. Коллегия Наркомпрода УССР сообщала о премиях, установленных ею для волостей, выполнивших продразверстку. Премии поражали поистине королевской щедростью. На каждую душу трудового крестьянского населения волости выдавались 3 фунта соли, 2 фунта керосина, 2 аршина мануфактуры и 5 фунтов подков и гвоздей. Рядом с этим стендом — другой, посвященный неделе борьбы с бюрократизмом. Здесь в обращении некоего рабочего корреспондента, выступающего под псевдонимом «Трудовая Мозоль», высказывалась мысль о необходимости немедленно очистить коммунистическую партийную среду от всяких бюрократических пережитков, для чего предлагалось ответственных товарищей, замечаемых в бюрократизме, снимать на время со своих постов и направлять рабочими на фабрики и заводы для перевоспитания в пролетарской среде. Над стендом — броский плакат: «Долой красное дворянство, да здравствуют настоящие коммунисты!» Мы подошли к ожидавшей нас пролетке, которая стояла неподалеку от того места на Привокзальной площади, где к годовщине Октябрьской революции должен был быть открыт памятник Ленину. — В уголовный розыск, Л-леонид Борисович? — спросил Сухов. — Успеем. — В бандотдел? — Тоже успеем. Павел немного растерялся. — А куда? — озадаченно спросил он. — А никуда, — сказал я. — Немного проедемся по городу. Давненько здесь не был. Надо же посмотреть. А пока я буду глазеть по сторонам да дышать харьковским воздухом, вы меня введете в курс последних событий. Павел кивнул кучеру: — Давай, Ванько, по Екатеринославской, а там поглядим. — К бирже чи как? — Можно и к бирже, а можно и «чи как», — объяснил я. Кучер, молодой, круглолицый, с пушистыми и мягкими, как тополиный пух, усиками, сдвинул свой щегольской картуз с лаковым козырьком сначала на правое ухо, затем — на левое. Видно, в этих несложных на первый взгляд действиях было нечто магическое, полное скрытого смысла, ибо, как только картуз коснулся левого уха, лицо кучера просветлело, и он щелкнул кнутом. Я понял, что формулировка «чи как» его полностью устраивает. Лошадь шла размашистой иноходью, посверкивая будто вылитыми из серебра подковами. Весело шелестели по гладкой мостовой дутики. Ветер играл желтыми и красными листьями. Воздух пах прелью опадающей листвы, густым травянистым настоем скверов и бульваров, сырой свежестью полосатых кавунов и дразнящей сладостью слегка перезревших дынь. Такой воздух можно было выдавать по карточкам к революционным праздникам, включая его в ударный паек. По осьмушке на душу… Осень двадцатого года в Москве тоже была теплой. Но все же не такой, не харьковской. Да и относились к ней москвичи иначе — с подозрением и страхом. Она представлялась им чем-то вроде вкрадчивого наводчика с бандитского притона на Хитровке или Сухаревке. И одет чисто, и ласков будто, а показался где — жди беды. Большой беды! Октябрь — осень, а за осенью, известно, — зима: холод, голод, смерть… В Харькове же о зиме, похоже, не думали. Хороша осень! А что за ней будет: чи зима, чи весна — одному богу известно. Почти на всех улицах города октябрь выглядывал в проломах заборов добродушным чоловиком с запорожскими усами, который продавал, а еще охотнее менял розовое, как мечты юности, свиное сало, яйца и помидоры, или подмигивал прохожим разбитной смазливой жинкой с карими очима в мешком семечек за спиной. И цены здесь были божеские, не то что на Сухаревке. Лучшие яблоки стоили не дороже ста рублей штука — только что не даром, а за куриное яйцо больше двухсот и не просили. Разгуливают франтихи со своими кавалерами по Рымарской, в Коммерческом саду — танцы, духовой оркестр, зазывает красочными афишами синематограф… Что вам еще нужно? Шампанского? Ничего, обойдетесь самогоном. Вон за углом дядька торгует. Выждите, когда поблизости нет милиционера, и пожалуйста! Павел рассказывал о своем поиске свидетелей убийства Винокурова, об Уварове. Бывший вице-губернатор и член совета «Алмазного фонда» вел себя, как мелкий и неопытный жулик. Панически барахтаясь в захлестывающих его вопросах, он топил не только Кробуса, который никем и ничем для него не был, но и свою любовницу Ванду Ясинскую. Что же касается Бориса Галицкого, его матери, Винокурова, Олега Мессмера, Елены Эгерт и собственной жены, то тут Уваров и вовсе ве стеснялся. Во время последнего допроса — Сухов допрашивал его накануне моего приезда в Харьков — Уваров достаточно прозрачно намекал, что Винокурова, видимо, убил и ограбил Жакович. И если его, Уварова, выпустят из тюрьмы и дадут заграничный паспорт, то он постарается помочь Советской власти разыскать ценности «Алмазного фонда». — Какое впечатление производит Уваров? — спросил я Сухова. Он сделал рукой неопределенный жест: — Дрянь ч-человечишко. Формулировка была слишком неопределенной, и Павел понимал это. — Т-трепло, — сказал он, подумав. — Трепло и трус. П-пустобрех. — Не верите, что Жакович мог убить Винокурова? Сухов не зря проходил школу у Борина. — По-почему не верю? — сказал он. — Верю. И этому верю, и тому, что Винокурова Ясинская убрала, и тому, что его Уваров с п-перепугу пристрелил… Одному не верю — что б-большевики тут руку приложили. Вот этому не верю. — Деникинцы убийство Винокурова именно так трактовали? — А как же? «Бескорыстный б-борец за единую и неделимую… Р-рыцарь долга… Погиб на посту от руки притаившегося б-безжалостного врага, который не мог оценить великодушия командования Добровольческой армии…» Они за Винокурова десять п-политических заключенных расстреляли. — Винокурова убили в здании контрразведки? — Нет, на квартире. — Дознание деникинцы проводили? — И проводили. — Кто расследовал? — Сыскное отделение. — Уж не Жакович ли? Павел засмеялся. Кучер, хотя и не мог слышать, о чем идет речь, обернулся к нам и хохотнул. Он был компанейским парнем и не мог не принять участия в общем веселье. — Нет, не Жакович, Леонид Борисович. Но Жакович, я так к-кумекаю, в курсе всех этих дел был. — Вот и я так кумекаю. Павел помолчал, вопросительно посмотрел на меня. — Бумаги сыскного отделения сохранились? — Нет, Л-леонид Борисович. Я уже искал. Вывезли они свои бумаги. А что не у-успели вывезти — сожгли. Ни черта не осталось! Но свидетелей я раздобуду. Швейцар т-там был. Отыщу его — не сегодня, так завтра. — Бывшего тюремного надзирателя, о котором говорил Леонов, опрашивали? — Ну как же. К-как только от вас запрос получил, так сразу же и отыскал этого Боброва. — На Петинской? — Так точно. Часа три б-балакали. Говорил мне, что в убийством Винокурова ему здорово повезло. П-подозревал его Винокуров. Бобров со дня на день ареста ждал. С-собирался даже бежать из Харькова. — А сам Бобров не мог быть причастен к убийству Винокурова? — М-мог, — сказал Сухов. — Да только не скрывал бы он этого. Зачем ему скрывать, к чему? — Ежели бы убийство Винокурова не было связано с грабежом, то ни к чему… — Вон вы о чем! — Павел задумался и решительно сказал: — Нет, не причастен он. Это т-точно. — Почему? — Потому что человек он, Леонид Борисович. Аргумент этот для официальной бумаги, конечно, не подходил, но я хорошо знал Павла, поэтому приведенный им довод показался мне убедительным. Звание человека он присваивал далеко не всякому. В кажущейся наивности Сухова была подлинная мудрость. Как сказано в Новом завете? «Будьте как дети…» Неплохо сказано, хотя прямого отношения к розыскной работе и не имеет… — Письмо, которое Борин нашел при обыске на квартире Улимановой, Галицкий адресовал Алексею Мрачному? — Ему, — подтвердил Сухов. — Бобров говорит, что Мрачный руководил в Харькове а-анархистской подпольной группой, которая покупала и вывозила для отрядов батьки оружие и боеприпасы. Галицкий в эту группу входил. — Какие ценности в качестве выкупа за Галицкого Алексей Мрачный передал Винокурову, Бобров знает? — Нет. Л-леонид Борисович. Он к этому касательства не имел. Через него только переписка п-проходила — «почтовый ящик». — Кого-нибудь Бобров подозревает в убийстве Винокурова? — П-предполагает, что Винокурова после расстрела Галицкого убили анархисты. Или с-сам Мрачный, или кто-то из его группы. — Что он говорит о Жаковиче? — Н-ничего. Он считал Жаковича только офицером контрразведки. О том, что Жакович связан с анархистами, Бобров не знал. Сухов говорил о Кробусе, об очных ставках между Уваровым и Ясинской. Но я слушал его вполуха. Главное из того, что он теперь рассказывал, я уже знал от Борина, вернувшегося в Москву из своей командировки в Харьков и Екатеринослав. Была и другая причина — события, которые произошли в Москве после моей беседы с Леоновым. Засада на бывшей квартире задушенного в тюремной камере Прозорова, кроме сомнительного удовольствия лишний раз встретиться с «динамитным старичком», ничего не дала. Ни Жакович, ни другие предполагаемые друзья покойного совсем не торопились распахнуть обитые зеленой клеенкой двери и оказаться в объятиях наших оперативников. Зато порадовал Хвощиков, который уже давно занимался пустым, по убеждению Ермаша, делом — прощупывал московских подпольных ювелиров, ростовщиков, скупщиков золота и драгоценных камней. Избранный Хвощиковым метод новизной не блистал, зато он был проверен и выверен не одним поколением сыщиков. К нему в свое время прибегали и наполеоновский Видок, и гениальный Ванька Каин, закончивший свою головокружительную карьеру где-то на каторге. Впрочем, Хвощиков не копировал старое, а творчески применял его в условиях военного коммунизма. К подозреваемому гражданину заявлялся с солидными, разумеется, рекомендациями благообразный пожилой человек, по внешнему виду которого можно было безошибочно определить, что ежели он паче чаяния и не Рюрикович, то уж, во всяком случае, преуспевающий венеролог или удачливый делец с Сухаревки. Из короткой, но многозначительной беседы хозяин узнавал, что «карась» («Рюрикович», спекулянт, венеролог) не сошелся характером с Советской властью и желает с ней полюбовно разойтись, променяв Москву на Вену, Париж или Лондон. Деньги у него есть — и николаевские, и керенки. Требуются лишь хорошие ювелирные изделия. За любую цену. Он не скуп. По моим подсчетам, у Хвощикова был один шанс из ста, не больше. Но бывший член артели «Раскрепощенный лудильщик» этот шанс реализовал. Некто по фамилии Берман предложил «Рюриковичу» из Центророзыска республики круглую шкатулку лиможской эмали работы Леонара Пенико и вырезанную придворным резчиком Людовика XV камею «Кентавр и вакханки». «Рюрикович» мало смыслил в такого рода вещах, но зато в них хорошо разбирался наш эксперт Лев Самойлович Гейштор. Уже при беглом ознакомлении с этими ювелирными изделиями Гейштор дал категорическое заключение, что обе эти вещи, принадлежащие музею изящных искусств Харьковского университета, хранились до убийства Глазукова в его сейфе. Тотчас же Берман был арестован. Перепуганный случившимся до умопомрачения, он еще по дороге в Центророзыск, окропив слезами раскаяния сиденье нашего авто, честно рассказал Хвощикову, как к нему попали эти вещи. Оказывается, их продала живущая в том же доме двумя этажами выше некая гражданка «из бывших» — Полина Захаровна. Обыск в квартире Полины Захаровны, бойкой старушки с маленьким кукольным личиком, превзошел самые смелые ожидания. Мы обнаружили здесь табакерку работы Позье, реликварий с золотыми фигурками апостолов, еще две шкатулки лиможской эмали и семь гемм. Но самым интересным было не это, а фамилия старушки — Прозорова. Полина Захаровна Прозорова. Обыск, впрочем, как и все, происходящее в России начиная с февраля 1917 года, представлялся Полине Захаровне печальным недоразумением, которое обязательно должно разъясниться. Старушка охотно рассказала нам, что все обнаруженные вещи принадлежали ее сыну, человеку честному, благородному и порядочному. Как они оказались у него? Подарок. Их подарил брат его покойной жены, Анатоль Жакович, их давний благодетель, тоже человек честный, благородный и глубоко порядочный… Много чего рассказала нам тогда старушка, даже не подозревавшая, что сына ее, который убил двоих, чтобы обеспечить старость своей матери, уже нет в живых. В показаниях Прозоровой содержались важные сведения. И основной вывод, который я из них сделал, сводился к одному: чтобы успешно завершить розыск ценностей «Алмазного фонда», необходимо во что бы то ни стало найти Жаковича. Временный союз с Махно создавал для этого благоприятную обстановку, которой грех было не воспользоваться. Допросы Кробуса, Ясинской, Уварова, Боброва, хотя и представляли определенный интерес, имели второстепенное значение. Главная и определяющая цель поездки Сухова в Харьков заключалась в ином. Мы миновали Бурсацкий спуск с узким сквером и выехали на Университетскую улицу, где за зданием пожарной команды и городским ломбардом начинался Гостинный ряд, который тянулся к Успенскому собору. Возле дома епархиального управления женщины торговали цветами. Шла бойкая торговля и возле бывшего магазина Жирардовской мануфактуры. Пожилой бородатый стекольщик вставлял стекла в окна городского промышленно-художественного музея, ныне переименованного, судя по фанерному щиту у входа, в музей слободской Украины. Я спросил у Сухова, как смотрит руководство махновской делегации в Харькове на мою поездку в Гуляйполе. — В-возражений у них нет, — сказал Павел. — О цели поездки спрашивали? — Д-допытывались, но я отвертелся. Попов готов даже в-выделить сопровождающего. Только, по-моему, не стоит вам сейчас уезжать. — Почему? — Ж-жакович-Шидловский в Харьков собирается. — Откуда у вас эти сведения? — От Эммы Драуле. Она здесь уже ч-четвертый день. — Вы с ней встречались? — Н-нет, Леонид Борисович, — сказал Сухов, и я вздохнул с облегчением: американке совсем ни к чему было знать, что мы интересуемся Жаковичем. Все в свое время. — О Ж-жаковиче-Шидловском она говорила одному товарищу в редакции «Трудовой армии», Мерцалову. Ежели хотите, можем п-подъехать в редакцию на Донец-Захаржевскую. Или не н-надышались еще харьковским воздухом? — Надышался, — сказал я. — Но поедем мы не в редакцию, а к Сергею Яковлевичу Приходько. Кучер, у которого уши находились не там, где у всех людей, а на затылке, повернулся к нам всем туловищем: — В бандотдел чи как? Приходько встретил Сухова и меня, как близких родственников. Помимо самовара, украшенного медалями не хуже заслуженного генерала, нас ожидали еще и бублики. По целому бублику на душу. — Яки гарны б-бублики! — восхитился Павел. — Ничего бублики, сдобные, — небрежно сказал, сияя от удовольствия и гордости, Приходько. В Харькове Приходько говорил по-русски. Украинцем он себя чувствовал только в Москве. Так комиссар бандотдела понимал интернационализм. II Моя поездка в ставку Махно предполагала не только встречу с Жаковичем. Мне хотелось также побеседовать с Алексеем Мрачным, который в конце девятнадцатого руководил в Харькове подпольной анархистской группой, поставляющей отрядам батьки Махно оружие и боеприпасы. По сведениям Липовецкого, а сведениям Зигмунда всегда можно было доверять, Алексей Мрачный лояльно относился к большевикам и выступал за сотрудничество с Советской властью, что значительно облегчало контакт с ним. Между тем, судя по письму Галицкого из тюрьмы, которое волей судеб оказалось почему-то у Жаковича, затем у Прозорова, Кустаря, Улимановой и, наконец, у меня, Алексей Мрачный после ареста Галицкого установил, возможно, через Жаковича, связь с Винокуровым и пытался выкупить попавшего в руки контрразведки товарища. В качестве взятки он передавал Винокурову, видимо, не только деньги, но и экспонаты Харьковского музея и драгоценности «Алмазного фонда», отобранные в свое время Галицким для финансирования террористической акции в Екатеринбурге. Иначе трудно было бы объяснить, как в нужник к Уварову попали златники Владимира Равноапостольного, Дмитрия Донского, Креза, золотые медали, геммы, «перстень Калиостро», а другие музейные экспонаты и брошь «Северная звезда», пожертвованная в «Алмазный фонд» госпожой Шадринской, оказались у любовницы Винокурова, а затем Уварова, несравненной Ванды, так и не ставшей генеральшей Волковой. Экспонаты Харьковского музея, предназначавшиеся Мрачным для подкупа Винокурова, находились, видно, у Корейши. Это было более или менее ясно. А вот где и у кого хранились жемчужина «Пилигрима», «Батуринский грааль», «Амулет княжны Таракановой», «Гермогеновские бармы» и другие ценности «Алмазного фонда»? А главное — где и у кого они сейчас находятся? Что, кроме «перстня Калиостро», броши «Северная звезда» и «Комплимента», было вручено в качестве взятки Винокурову? Кто и с какой целью убил полковника? Видимо, Алексей Мрачный смог бы ответить мне на большинство этих вопросов. Хотелось мне также повидать в Гуляйполе бывшего председателя тайного союза богоборцев и будущего верховного жреца Всемирного храма искусств, где бога заменит красота, Владимира Корейшу. Если он и не являлся участником харьковских событий, то что-то слышал о них. По имеющимся у меня сведениям, Борис Галицкий во время своего пребывания в Гуляйполе не только познакомился с Кореиным, но и неоднократно встречался с ним. В дневнике Галицкого-гимназиста (дневник был обнаружен при обыске), пересланного Ягудаевым из Тобольска в Москву, содержались некоторые мысли, перекликающиеся с идеями Корейши о Всемирном культе красоты, богоборчестве во имя духовного раскрепощения человечества и превращении искусства в религию, а его деятелей в иерархов новой церкви. Видимо, между Галицким и Кореиным в Гуляйполе установились близкие отношения людей, объединенных общностью взглядов и интересов. К сожалению, командированный в Екатеринослав и Харьков Борин, которому помимо всего прочего было поручено отыскать Алексея Мрачного, привез в Москву малоприятные вести. Петр Петрович сообщил мне, что Алексей Мрачный после возвращения из Харькова некоторое время работал в культотделе махновской армии, но не прижился там. Затем он выполнял какие-то задания в Амур-Нижнеднепровске Екатеринославской губернии, откуда его вызвали в Гуляйполе. А в августе двадцатого года Алексей Мрачный был отправлен реввоенсоветом махновской армии в Александровск, где бесследно исчез. Причем в Гуляйполе ходили упорные слухи, что до Александровска он не добрался. Знающие люди говорили, что Алексея Мрачного «украли» (так махновцы именовали тайное убийство) по приказу или самого батьки, или кого-то из его ближайшего окружения. А уже приехав в Харьков, я через Сергея Яковлевича навел справки о Корейше (союз с Махно создавал благоприятные условия для работы не только нам, но и бандотделу Харьковской ЧК). Оказалось, что он покинул ставку Махно еще в ноябре девятнадцатого, причем произошло это при каких-то весьма странных и скандальных обстоятельствах. Человек, с которым беседовал Приходько, утверждал даже, что «главного жреца Всемирного храма искусств» разыскивала в конце девятнадцатого махновская контрразведка. Таким образом, если Жакович действительно собирался в Харьков, моя поездка в Гуляйполе теряла всякий смысл. Но насколько эти сведения, полученные Суховым через сотрудника газеты «Трудовая армия», достоверны? Прикинув все «за» и «против», я решил восстановить знакомство с Эммой Драуле. Почему бы нам случайно не встретиться? «Случайная» встреча была организована тем же Сергеем Яковлевичем в эстрадном театре «Буфф», расположенном напротив облюбованного махновцами «Миссури». В тот вечер в «Буффе» читали свои «рабоче-крестьянские» стихи местные поэты и специально прибывшие по такому случаю из Киева завсегдатаи «Хлама» — литературно-артистического клуба, куда входили художники, литераторы, актеры. Я приехал в «Буфф» незадолго до перерыва, когда служители муз уже успели разоблачить коварные замыслы Антанты, заклеймить позором белополяков, выругать Врангеля, воспеть продразверстку и опоэтизировать сбор теплого белья для Красной Армии. В зале было не густо — трудармейцы, шкрабы (школьные работники), совслужащие, десятка два рабочих… На задрапированной красным полотном эстраде подпрыгивал, извивался и завывал субтильный молодой человек в бархатной блузе: Затем молодой человек на мгновенье смолк, вобрал в свою хлипкую грудь побольше воздуха и уже не провыл, а прямо-таки прорычал в зал: «Горох голов», видно, уже успел надоесть. Слабогрудому хлопали вяло, из вежливости: не местный небось, с самого Киева ехал. А старался-то как? Взопрел даже… Поэнергичней аплодировали другому, в тяжелых солдатских ботинках и обмотках, который, критикуя различные неполадки в Харькове, резво рифмовал «вон» — «самогон» и «вею» — «в шею». Но по всему чувствовалось, что для вечера поэзии вполне бы хватило одного отделения… В антракте, когда уставшая от стихов публика повалила из прокуренного зала на свежий воздух, меня окликнули: — Товарищ Косачевский! Я обернулся и тут же был ослеплен белозубой улыбкой Драуле. Итак, мы встретилась. За прошедшие месяцы американка сильно изменилась. Перемены не коснулись лишь углов и прямых линий. Драуле, как была, так и осталась произведением художника-кубиста. Его авторство было бесспорным. Но она загорела, обветрилась, а в ее жестах появилась уверенность и решительность махновца, который лихим ударом отрубил саблей гусю голову и готовился бросить его в котел. В общем — «Взвейтесь, соколы, орлами!»… — Не узнаете, товарищ Косачевский? Мы с вами встречались в Москве. Я Эмма Драуле. Помните? Я припомнил. Но не сразу. Постепенно. Приходько был великим мастером по производству «случайностей». У Драуле не возникло и тени сомнения в том, что Косачевский оказался в театре «Буфф» лишь потому, что не может жить без поэзии. В отличие от Москвы, в Харькове Драуле не столько слушала, сколько говорила. Она была переполнена впечатлениями от пребывания в армии неугомонного батьки. Еще бы! Не говоря уже о том, что Махно впервые в истории попытался материализовать анархистскую идею, поставив ее на колеса своих тачанок, сама по себе махновщина выглядела не менее экзотично, чем племя людоедов в окрестностях Нью-Йорка или Чикаго. Поэтому будущая книга — насколько я понял, Драуле не собиралась ограничивать себя вопросами тактики — должна была пронять самых пресыщенных, ко всему привыкших читателей Америки и Европы. Эта книга должна была стать сенсацией. Незаметно для себя произведение кубиста подгоняло «длинноволосого мальчугана» под американские стандарты. Щуплый и низкорослый, не выносивший верховой езды, батька в ее восторженных рассказах выглядел мчащимся в прериях на необъезженном мустанге лихим ковбоем в широкополом сомбреро и с лассо в руках. Подобно киногерою вестерна, он вершил справедливость, стрелял, утирал слезы вдовам и сиротам, пил, не пьянея, виски (по-русски — самогон) и вновь вскакивал в седло, чтобы поразить зрителя очередным головоломным трюком… «Ваши планы, мистер Махно?» «Осуществление идеалов анархистов в России и на Украине». «А затем?» «Анархия во всем мире». «Анархисты Америки верят в вас, мистер Махно». «О'кей, бэби!» — сказал он и тронул повод своего коня. Приблизительно так же в трактовке Драуле выглядели и другие руководители повстанческой армии. Драуле говорила не умолкая, я не пытался остановить поток ее воспоминаний. Я лишь хотел ввести его в нужное русло, особенно когда она назвала наконец фамилию Шидловского. Мне это удалось. О Жаковиче-Шидловском я уже располагал обширными и разнообразными сведениями. Но Драуле, следовало отдать ей должное, основательно пополнила мою копилку. Правда, Жакович, как и Махно, приобрел некоторое сходство с американским киногероем, но соскрести с него «американизм» было не так уж сложно. — Он был раньше очень богатым человеком, — говорила Драуле, — и щедро раздавал деньги революционерам. А потом сам стал революционером. Товарищ Шидловский хочет рассказать американцам правду о русских анархистах. — Он собирается в Америку? — полюбопытствовал я. — Да, — подтвердила Драуле. — Это необыкновенный человек. Вы обязательно должны с ним познакомиться. — Мы немного знакомы. — Немного — это мало. Вы должны хорошо познакомиться. Я сказал, что такая счастливая возможность вряд ли представится мне. В Харьков я приехал по делам и через неделю вернусь в Москву. — Но он скоро здесь будет. — Скоро? — Через три дня. — Ну, где три дня, там и десять… Нет, товарищ Шидловский точен. Очень точен. Он человек слова. Если он сказал, что приедет через три дня, значит, так оно и будет. — Он много слышал о вас, — сказала Драуле. Вот это уже, пожалуй, было ни к чему. — От кого? От Муратова? — Нет, от настоятеля Валаамского монастыря. — Архимандрита Димитрия? — Да, архимандрита Димитрия. Ну конечно же Жакович посещал Олега Мессмера на Валааме. Это с его легкой руки отправился в свое рискованное путешествие монах Афанасий, умерший во славу Ванды Ясинской в Омской тюрьме. Видимо, тогда же, весной восемнадцатого, только что приехавший на Валаам Димитрий и беседовал с Жаковичем. Могли они встретиться и в Петрограде. Какое это, в конце концов, имеет значение? О самоубийстве Василия Мессмера Димитрий тогда еще не знал, но он находился под гнетом московских событий. Что же он говорил Жаковичу обо мне? Я вспомнил нашу последнюю встречу в кабинете начальника уголовно-розыскной милиции, где я в тысяча девятьсот восемнадцатом организовал для депутации Соборного совета выставку найденных сокровищ патриаршей ризницы. Густой запах мира, серебряные алавастры, старинные кадильницы, споротые с саккосов и мантий золотые колокольчики-звонцы, потиры времен Валентиана III и сгорбившийся в глубоком кресле седовласый старик-Димитрий, в прошлом самый любимый преподаватель нашей семинарии, Александр Викентьевич Щукин… Длинные пальцы архимандрита перебирали янтарные четки, и он цитировал из Экклесиаста: «Что было, то и будет, и что творилось, то и творится. И нет ничего нового под солнцем. Бывает, скажут о чем-то: смотри, это новость! А уже было оно в веках, что прошли до нас». Спор наш еще не окончен и вряд ли когда завершится. Димитрий хотел тогда укрыться от кровавых бурь времени за стенами Валаамского монастыря. Но ему это не удалось, да и не могло удасться. Ни от времени, ни от самого себя за стенами не спрячешься. Жив ли он? Я всегда считал, что вовремя умереть гораздо важнее, чем вовремя родиться. Димитрий и Жакович, беседующие о Косачевском, — забавно! — Шидловский, видимо, слышал обо мне не только от Димитрия, но и от Кореина? — Да — подтвердила Драуле. — Они дружили? — Товарищ Шидловский очень высоко ценил мысли Кореина о превращении искусства в религию свободного человечества и помогал ему в организации музея изящных искусств. Но потом они разошлись… — Вон как? — Товарищ Кореин очень плохо поступил. Очень недостойно поступил, — скорбно объяснила она, прижав к груди идеально вычерченный треугольник подбородка. — А что он сделал, если не секрет? — Это не секрет. По его вине в Харьковской каторжной тюрьме погиб один молодой товарищ. — Галицкий? — Да, Борис Галицкий. Вы его знали? — Немного. Если бы Эмма Драуле работала агентом третьего разряда в бригаде «Мобиль», я бы объявил ей благодарность в приказе. Но ни Муратов, ни она у нас не числились и даже не претендовали на имеющиеся вакансии. Поэтому, выслушав ее рассказ о происшедшем, я ограничился рукопожатием. Похоже было, что розыски сокровищ «Алмазного фонда» не только выбрались из тупика, но и успешно приближались к своему завершению. В этой мысли я еще более укрепился после состоявшейся на следующий день беседы с найденным через Центральную комиссию по расследованию белогвардейских зверств Народного комиссариата юстиции Украины бывшим заключенным Харьковской каторжной тюрьмы Константином Ивановичем Матвеевым. Когда при отступлении белых из Харькова часть заключенных была расстреляна, а остальных погнали на Змиевское шоссе, Матвееву удалось бежать. Теперь он работал в ЦЕПТИ — Центральном правлении тяжелой индустрии Украины. В течение семи дней Матвеев находился в одиночке рядом с Галицким и перестукивался с ним через стенку. — Простите за нескромный вопрос, — сказал он, когда мы с ним наконец нашли укромный уголок в одном из коридоров Центрального правления тяжелой индустрии. — Вы сидели когда-нибудь в тюрьме? — Да, при царе. — Тогда вы понимаете, что такое связь с товарищем, от которого тебя отделяет тюремная стена. За это время мы с Галицким сблизились, хотя ни разу не видели друг друга. Он мне рассказывал про свою мать в Тобольске, про жену… — Он разве был женат? — Да, ее звали Еленой. Он очень беспокоился за нее. Но это лирика. Вы меня, конечно, не для этого разыскивали. Он был прав: знать, что Галицкий перед смертью вспоминал о Елене Эгерт, мне было ни к чему, впрочем, как и ей… По словам Матвеева, Галицкий вначале даже не сомневался, что его скоро выкупят. Он спрашивал у соседа, не нужно ли тому что-либо передать на волю, и обещал после освобождения вызволить Матвеева из тюрьмы. Галицкий уверял его, что организация, к которой он принадлежит, имеет доступ к сотрудникам контрразведки и располагает ценностями для выкупа своих провалившихся товарищей. Позднее Галицкий в значительной степени растерял свой оптимизм, но все же надеялся на освобождение. А за два дня до гибели он получил дурные вести: один из товарищей, некто Кореин, оказался предателем, и теперь его, Галицкого, ждет смерть. Тогда же Галицкий получил письмо от самого Кореина. Тот пытался оправдать свое предательство особыми соображениями и просил Галицкого простить его. Матвееву рассказывали, что, когда за Галицким пришли в камеру, он кинулся на офицера комендатуры и чуть было не задушил его. Офицера спас надзиратель, который выстрелил в смертника из нагана. Тут же в камере конвойные добили раненого штыками. Матвеев не знал Кореина. Но я знал Кореина достаточно хорошо — это был психически ненормальный человек, не отвечающий ни за себя, ни за свои поступки. Я не мог представить его себе ни идейным анархистом, ни предателем святого дела анархии. И для того, и для другого требовались как минимум не слишком вывихнутые мозги. Корейшу точно так же нельзя было назвать предателем. Как свалившийся на голову кирпич — убийцей. Но то, что Жакович-Шидловский после гибели Галицкого порвал с Кореиным всякие отношения, а сам Галицкий называл его предателем, давало пищу для размышления. Заслуживало внимания и упоминание о письме Кореина, в котором тот «пытался оправдать свое предательство какими-то особыми соображениями и просил Галицкого простить его». В сочетании с тем, что Кореин в ноябре девятнадцатого при каких-то скандальных обстоятельствах покинул ставку Махно и его разыскивала махновская контрразведка, все эти факты приобретали значение и могли лечь в основу некой достаточно убедительной гипотезы. И все же эту гипотезу я выдвинул лишь после обстоятельной и поучительной беседы с импозантным седобородым мужчиной, напоминавшим мне архиепископа Антония Храповицкого. Несмотря на внушающую благоговение внешность, хорошо сохранившийся старец никогда не был священнослужителем, хотя переменил на своем веку немало профессий. Феофан Лукич Севчук служил сторожем, опилочником в трактире на Клочковской, вышибалой в фешенебельном публичном доме, конюхом, лакеем, а последние годы — швейцаром вначале в Коммерческом клубе на Рымарской улице, а затем в особняке фабриканта Бригайлова, где снимал квартиру полковник Винокуров. На этой же квартире полковник в ноябре девятнадцатого был убит… После освобождения Харькова Красной Армией, когда особняк Бригайлова был занят под рабочий клуб, старик собрал в швейцарской свои вещички и исчез. Сухов, занимавшийся розысками старика еще до моего приезда, ухитрился отыскать его на станции Новая Бавария, где тот обосновался в домике у своего сына, железнодорожного рабочего. Жизнь на маленькой, тихой станции Феофану Лукичу порядком надоела. Он привык к шуму большого города, к полнокровной, кипучей жизни публичного дома («Ух и мамзели были — тигры! По сю пору в дрожь кидает!»), к пьяному раздолью трактиров и «господской деликатности». — Всю жизнь, почитай, в образованности прожил — «Пожалуйте, ваше сиятельство!», «Пардон, мадам!» и прочее. А тут на старости годов и выпить не с кем, чтобы по-деликатному, без матерщины или еще чего такого, — доверительно говорил он мне. — Станция — она и есть станция. Пыль да грязь, мастеровщина да необразованность. Не столько людей, сколь блох да тараканов. Оно известно — тоска. С тоски всякая нечисть и заводится. Ну и поезда гудят, будто им шило в зад воткнули. До того гудят, подлые, что не знаешь, чем уши заткнуть. А тут еще колеса — тук-тук, тук-тук. Поживешь так с годок и, не дождамшись смертного часа, живым в гроб на карачках полезешь. Ей-богу! Я спросил его о Винокурове, который, как мне показалось, был таким же светлым воспоминанием, как и беспорочная служба в публичном доме. Феофан Лукич насупился. — Ну что о ем сказать? — развел он своими мускулистыми, несмотря на возраст, руками. — Ныне как о таких, как он, говорят? Контра, говорят. Гнида, говорят, белогвардейская, в печенку его, в селезенку и прочие какие ни на есть места. А я так не могу, потому как совесть имею и деликатность в обращении ценю. Хоть в распыл пускайте, а душой не покривлю! Миль пардон! Успевший где-то дерябнуть стаканчик-другой, Феофан Лукич тут же готов был погибнуть за правду. Он просто рвался в безвестные герои. Но я его не пустил: героев и так хватало, а мне требовались свидетели. Убийство полковника Винокурова до сих пор было загадкой, которую требовалось разгадать до встречи с Жаковичем. Поэтому я успокоил Севчука, сказав, что ничего, кроме правды, от него не требуется. Более того, я даже пообещал, если он того пожелает, пристроить его вновь на работу в Харькове, дав понять, что, по моему мнению, без таких честных и принципиальных людей, как он, столица Украины теряет свою былую прелесть. Последнему он, кажется, не очень поверил, но успокоился. Расстрела, во всяком случае, больше не требовал: то ли опасался, что я по мягкости характера ни в чем не смогу ему отказать, то ли по-каким-то другим соображениям… — Продолжайте, Феофан Лукич. — Кресты, погоны, платочек в духах моченный, волосы с пробором да помадой, усы, сапоги зеркальные — это все было, — признал он. — Полковник, его высокоблагородие… Чего уж там! И революции не одобрял. Скорбел об государе императоре. Всяких там «гражданов» и «товарищев» тоже не признавал. По-старорежимному: «господин», «мадам», «сударыня», «Куда прешь, дубина?!». А душевности не отымешь. И справедливость не отберешь, и деликатность в обращении. Такой и в морду даст — а все одно приятно. Не скажу, что кисель гороховый — строгонький. И выругает иной раз, и порукоприкладствует… Не без этого. Но с понятием. Услужил чем? Вот тебе на чаек Рождество, к примеру, духов день, благовещение или преображение — не сомневайся, и на чай и на водку получишь. Одно плохо: больно до баб был пылок. Оно-то вроде бы и понятно: мужчина в соку, кровь с молоком, видный из себя, игривый. Чего не побаловаться? Не жеребец на конезаводе: с какой хотит, с той я хороводится. Я был помоложе, тоже спуску женскому полу не давал. Да и сейчас при счастливом случае не безгрешен. Но разум-то господь человеку не зря дал. А он какую посмазливей приметит — все. Будто не полковник, не высокоблагородие, не дворянин столбовой, а кобель, миль пардон, подзаборный. Разве ж так можно? Баба бабой, а голова головой. А он — нет, не мог меру блюсти. Через эту слабость к женскому полу и смерть принял… — То есть как? — поинтересовался я, чувствуя, что бывший вышибала в публичном доме может стать для нас неиссякаемым источником необходимых сведений. — А вот так, — загадочно отрезал Феофан Лукич и горестно замотал своей архиепископской головой. — Вспоминать и то не хотится! Муторно от воспоминаний… Эх, Юрий Николаевич, Юрий Николаевич, ваше высокоблагородие! — патетически воскликнул он. — Ни за понюх табаку расстался с жизнею, упокой, господи, душу твою!… Он перекрестился и от полноты чувств высморкался. Помолчал горестно. — Так о чем, бишь, мы? — О том, что Юрий Николаевич не был жеребцом на конезаводе, — услужливо подсказал я. — Чего?! — Ну, о том, что не мог меру блюсти и через свою слабость к женскому полу смерть принял. — Верно, — сам с собой согласился Феофан Лукич. — Что верно, то верно. Ведь он-то на квартеру к господину Бригайлову не один въехал… — Разве? — поразился я. — Не один, — подтвердил он. — С мамзелью въехал, что в полюбовницах у него была. Врать не буду, не приучен: хоть и стерва, а первого разбора мамзель. Без изъяну. Такая и самому государю императору впору. Не хочешь, а засмотришься. Покойника разбередит. Когда я у мадам Бычковой служил, то у ей в заведении, почитай, без малого сотня мамзелей числилась. На все, миль пардон, вкусы: и гнедые тебе, и вороные, и саврасые. И тощенькие, и в теле, и колобком, и мячиком. Сладенькие, с кислинкой… Глянешь ненароком, когда гости съезжаются, — глаза вразбежку и рот на перекос. А вот такой не было. Всем взяла. Но какая ни на есть раскрасавица, а все ж баба. Верно? Всех их всевышний из одного ребра для нас произвел. Вот и обращение с ей имей, как положено: когда приласкай, а когда и побей. А он — нет. Все свое благородное полковничье да дворянское происхождение ей показывает. Не то чтоб нагайкой или кулаком — пальцем не тронул. Туалеты, выезд собственный, кольца, сережки, браслеты всякие… В Киев за цацками ординарца посылал. А она — морген фри, нос утри. Вконец разбаловал бабу. Вот и начала с жиру беситься: к другому сбегала любовь крутить. Юрию Николаевичу плюнуть бы. Мало их, что ли? Табунами по Рымарской да по Сумской ходют. А он — нет, заело. Хоть и езживали к нему опосля всякие мамзели, ей хода до себя не закрыл. К ейному полюбовнику в пай вошел. «Когда бы, — говорит, — Феофан, ни приехала, пущай, ежели, понятно, я от другого женского пола свободен». Вот я и пущал ее до Юрия Николаевича. А не послушай его, и греха бы не случилось. — Какого греха? — Известно какого — смертоубийства. Ведь не убивцам, а ей дверь открывал той ночью… Когда сыск учиняли опосля, я сыскному офицеру все как было доложил. А без толку. Видать, ейный любовник подмазал, где требовалось. А может статься, моим словам серьезу не придали… В этом отношении Феофан Лукич мог быть мною доволен. Его показания я принял всерьез. В ту же ночь я устроил ему очную ставку с Вандой Стефановной Ясинской. Ясинская действительно оказалась красавицей. В отличие от Елены Эгерт, ей почти не был свойственен инстинкт украшательства. Поэтому разговаривать с ней оказалось значительно проще. Она лгала лишь тогда, когда надеялась, что ей поверят, и умела ценить не только свое, но и чужое время. Очень милая женщина. Пожалуй, полковник был прав, предпочтя ее Эгерт… III Я был в более выгодном положении, чем Жакович. Он обо мне лишь слышал. Я же специально собирал о нем сведения с помощью таких мастеров сыска, как Петр Петрович Борин, Хвощиков, Ягудаев и Сухов. Сын крупнейшего фабриканта, бывшего внуком крепостного крестьянина и польской княжны, предки которой только и делали, что сажали и спихивали с престола неугодных им королей, Анатолий Жакович всю жизнь качался маятником между двумя линиями своей родословной. Тик— так — демократ, тик-так — аристократ, тик-так — за народ, тик-так — наоборот. Авантюрист по натуре, он относился к породе политических гурманов, которые ни во что не уверовали, но зато все под тем или иным соусом перепробовали: и Штирнера, и Лассаля, и Маркса. Жакович мог смаковать любое кушанье как национальной, так и интернациональной кухни. Но больше всего ему все-таки нравились острые блюда: с уксусом, перцем, динамитом и браунингами. И таких пикантных кушаний Жакович отведал немало. В девятьсот четвертом — он ярый последователь анархиста Махайского, автора нашумевшей книги «Умственный рабочий». Махайский был умелым поваром и не жалел перца. Он последовательно проводил мысль, что корень всех народных бед не в царизме или капитализме, а в интеллигенции, во всех этих инженерах, врачах, адвокатах и писателях. Многие интеллигенты за революцию? Возможно. Но для чего им нужна революция? Только для того, чтобы, свергнув царизм, захватить власть и стать эксплуататорами рабочего класса. Вывод: интеллигенция — эксплуататорский класс, враждебный пролетариату. Лидер махаевцев в Одессе Николай Стрига, с которым сошелся Жакович, шел еще дальше. Он считал, что сначала следует вырезать интеллигенцию (первый этап революции) и лишь только потом браться за царских сатрапов и капиталистов (второй этап революции). Опробовав несколько переперченную махаевщину, Жакович позднее заинтересовывается эсерами. Снабжает их деньгами, знакомится с организатором убийства губернатора Богдановича, министра внутренних дел Сипягина и покушения на харьковского губернатора Оболенского знаменитым Гершуни, принимает участие в семье казненного Каляева. Затем, дойдя до высшей точки, маятник, как ему и положено, уже движется слева направо. Без пяти минут эсер и цареубийца становится вначале весьма умеренным конституционным демократом, а затем и откровенным монархистом… К тысяча девятьсот четырнадцатому году маятник, устав качаться, занимает среднее положение. Только что вернувшийся после своего трехлетнего пребывания за границей, Жакович совершенно безразличен и к трехцветному знамени империи, и к красному флагу. Война его тоже оставляет равнодушным. Он отдыхает и наслаждается жизнью, полностью разделяя мнение Игоря Северянина — «война войной, а розы — розами». Так же, как и Северянин, он хочет «пройтиться по Морской с шатенками, свивать венки из хризантем, по-прежнему пить сливки с пенками и кушать за десертом крем». Срывая цветы удовольствий, которые пышным цветом расцветали на земле, удобренной трупами солдат, Жакович не забывал и о благотворительности: давал деньги на организацию госпиталей, помогал сестре, которая вопреки, воле отца вышла замуж за безродного и безденежного Прозорова и теперь медленно помирала на руках свекрови от чахотки. Но это — передышка. Жаковичу по-прежнему необходимы острые ощущения. В шестнадцатом году он, к удивлению тех, кто его мало знал, отказывается от теплого места в генеральном штабе и подает рапорт об отправке на фронт. Легкая контузия. Ранение. Георгиевский крест и крест на могиле умершей за это время сестры… Фронтовой героизм и окопные вши так же приедаются, как махаевщина, терроризм, кадетство, монархизм, Игорь Северянин и филантропия. В марте семнадцатого он дезертирует и вновь появляется в Петрограде — с красным бантом и Георгиевским крестом. К апрелю семнадцатого он — меньшевик, к маю — почти большевик, к июлю — член совета «Алмазного фонда»… Потом участие в попытке освободить и переправить за границу Елизавету Федоровну, в деникинской авантюре, григорьевщине, махновщине… Уксус, динамит, перец и черт знает что еще! А теперь потомок бунтовавшего во времена Пугачева крепостного и могущественного польского магната с голубой, как весеннее небо, кровью, собирался осчастливить собой Америку и американских анархистов. Эмма Драуле была, конечно, в восторге — соратник мистера Махно, живой и, как ни странно, вполне интеллигентный экспонат из далекой России. Ах, миссис Драуле, миссис Драуле, боюсь, что соратник мистера Махно принесет вам разочарования. Отсюда он, видимо, уедет анархистом. А вот кем он приедет в Американские Соединенные Штаты, одному богу известно. И то вряд ли. Я лично ни за что не поручусь. Он может стать у вас на родине и содержателем пивной, и сутенером, и пастором. Очень ненадежный экспонат, миссис Драуле, хотя и вполне интеллигентный. Но в конце концов, все это ваши дела. Ко мне они отношения не имеют. А вот побеседовать по интересующим меня вопросам с Жаковичем в Харькове — это уже мое дело. И не только мое, но и государственное. Проще всего было бы, конечно, задержать Жаковича (он действительно оказался человеком слова и прибыл в Харьков ровно через три дня) и допросить его в уголовном розыске или бандотделе Харьковской ЧК. Но Жакович был не частным лицом. В кармане его френча лежал мандат, подписанный самим батькой, и в Харьков он приехал с поручением к главе махновской делегации Дмитрию Попову. Это все осложняло. Советское правительство Украины и командование Южного фронта были, естественно, заинтересованы в скорейшем разгроме Врангеля. Некоторую, пусть и второстепенную, роль в готовящейся операции предстояло сыграть и махновцам. Поэтому «длинноволосого мальчугана», подозрительно следившего из своего Гуляйполя за развитием событий, старались без крайней нужды не раздражать, тем более что если он и нарушал некоторые пункты заключенного соглашения, то пока еще в меру. Махновская делегация в Харькове, занимавшая роскошные апартаменты в центре города, находилась чуть ли ее на положении посольства иностранной державы. Свой собственный новенький автомобиль, свой шофер, своя охрана, свой специалист по самогоноварению, свои самогонные аппараты и свой начпрод, которому иногда удавалось выбивать из продовольственного комитета даже коньяк. И несмотря на то что ответственные сотрудники «посольства» нередко затевали на улицах драки, пьянствовали, дебоширили, а в свободное от этих занятий время развлекались стрельбой по электрическим лампочкам (некий завхоз утверждал, что союз с Махно обошелся городскому коммунальному хозяйству в пятьсот сорок восемь электрических ламп), советские власти проявляли по отношению к махновцам максимум терпимости. Они справедливо считали, что для скорейшей ликвидации врангелевщины можно пожертвовать не только электрическими лампочками… В этих условиях «самое простое» оказывалось самым сложным, практически невыполнимым. Ни под каким предлогом нельзя было задержать на перроне посланца батьки, которого встречал сам Дмитрий Попов, бывший по этому торжественному случаю почти трезвым. Жакович являлся чем-то вроде дипкурьера, а дипкурьеров трогать не полагается, если не хочешь напороться на неприятности. Да и какие, собственно, основания задерживать его? Никаких. Или почти никаких… Мне оставалось лишь наблюдать за тем, как Жакович и сопровождавший его повстанец из личной сотни батьки, известный под малосимпатичной кличкой Федьки Сифилитика, усаживаются в роскошный ярко-красный «нэпир». Визгливый звук сирены. «Нэпир» всхрапнул и, вихляясь, как пьяный, неуверенно поехал по направлению к «посольству», где уже гремела приветственная канонада револьверных выстрелов. Сухов так сильно закашлялся, что могло показаться, будто «нэпир» со всеми своими пассажирами застрял у него в горле. — Обидно, — сказал он, провожая тоскливыми глазами удаляющуюся автомашину. Конечно, обидно. Но что поделаешь? «Случайная» встреча с Жаковичем исключалась. В такого рода «случайности» могла поверить Эмма Драуле, но не он. Но почему бы любителю острых ощущений специально не встретиться с начальником бригады «Мобиль» Леонидом Борисовичем Косачевским, заканчивающим — мне хотелось в это верить — розыски сокровищ «Алмазного фонда»? Что-что, а остроту ощущений я ему гарантирую. Сразу же с вокзала я заехал на Донец-Захаржевскую в редакцию газеты «Трудовая армия», где в маленькой комнате, примыкающей к корректорской, жила Эмма Драуле. На этот раз американка встретила меня сдержанно, я бы даже сказал, несколько настороженно. Да, она знает о приезде товарища Жаковича, и, наверное, сегодня вечером они увидятся. Она, конечно, сообщит ему о моем желании встретиться с ним и поговорить. Но как к этому отнесется товарищ Жакович, сказать заранее трудно. Впрочем, если я ей сообщу свой номер телефона в Харькове, она мне обязательно телефонирует. Произведение кубиста позвонило мне около двенадцати ночи. Увы, товарищ Жакович занят. Очень занят. Он, пользуясь русским выражением, вертится как белка в колесе. Ему бы хотелось поближе со мной познакомиться, но он, к своему глубокому сожалению, вряд ли будет иметь такую возможность. Несмотря на свою угловатую внешность, Драуле умела смягчать острые углы. Видимо, Жакович высказался куда проще и грубее. Но дело не в форме. После показаний Севчука, очной ставки Севчука с Ясинской, а особенно последовавшего затем «чистосердечного признания» самой Ясинской мне уже было понятно если и не все, то почти все. Но, как обычно в таких случаях бывает, кое-что требовалось уточнить, многое нуждалось в дополнительном подтверждении, проверке и перепроверке. Конечно, в случае крайней необходимости мы смогли бы обойтись и без Жаковича. Но лучше, если бы такой необходимости не было. Что же делать? Пока я решал этот вопрос, маятник качнулся в противоположную сторону… На этот раз мне позвонила не Эмма Драуле, а сам Жакович. Голос его излучал доброжелательность. — Здравствуйте, Косачевский. Эмма говорила, что вы хотите со мной встретиться. — Да, — подтвердил я. — Ну что ж, если это желание у вас еще не пропало, то я к вашим услугам, тем более что мне необходимо кое-что у вас выяснить. — Относительно Прозорова? — Вы догадливы. — Ну, об этом не так уж трудно догадаться. Жакович предложил встретиться в клубе «Факел». Это был пропагандистский и агитационный центр набатовцев, которые после соглашения с Махно весьма привольно чувствовали себя в Харькове. Я бы предпочел какое-нибудь другое место. Но право выбора было за ним. …Мы беседовали в расположенной за сценой узкой комнате, заваленной пропахшими карболкой матрасами и растрепанными книгами. Видимо, когда-то здесь хранился театральный реквизит. Не совсем подходящая для беседы комната. — Неуютно, но безопасно, — сказал Жакович, любезно подвигая мне одно из двух соломенных кресел. — При белых здесь у нас был временный склад оружия. — А вы, гляжу, стали печься о своей безопасности? — Возраст, Косачевский, возраст, — сказал он. — Седею и умнею. Стал более нежно относиться к себе. Ведь с возрастом почти каждый человек убеждается, что самый близкий и самый верный его друг — это он сам. А друзей надо беречь, холить, хранить им верность. Лучше изменить идеям, чем друзьям, не правда ли? Жакович философствовал с шутливой небрежностью богатого и знатного барина, привыкшего к подобострастному вниманию окружающих. В Гуляйполе я за ним такого не замечал. Как ни странно, но со времени нашей встречи у Корейши он помолодел, хотя, действительно, седины прибавилось. Вьющаяся густая шевелюра, узкое, как клинок, лицо, темные, снисходительно оценивающие меня глаза: и не велик будто, и не мал. Так, середка наполовину… Кем он сейчас себя ощущал? Махновцем, членом совета «Алмазного фонда», прожигателем жизни или иностранным туристом, случайно попавшим в Харьков? — Расскажите мне все о Глебе, Косачевский, — попросил он, и сразу же стало ясно, что передо мной заботливый родственник. — Мне говорили, что он арестован. За что? Я рассказал об ограблении Кустарем квартиры Прозорова (Прозоров от него это скрывал), об убийстве Глазукова, у которого оказалась табакерка Позье, о смерти Кустаря, о том, как мы вышли на мать Прозорова, Полину Захаровну. — Видите, как опасно делать подарки, — сказал Жакович и спросил: — Глеб в тюрьме? — Теперь уже нет. — Отправили в ставку Духонина? Смерть за смерть? — Нет. Его задушили сокамерники. — За что? — За убийство ювелира. Глазуков был связан с уголовниками. Кто-то в камеру передал ксиву, то есть письмо. — Жаль мальчика, — сказал Жакович. — Сестра любила его. Надеюсь, Полину Захаровну вы не арестовали? — А какие основания для ареста? Она на свободе. — Жаль мальчика, — повторил Жакович и, помолчав, сказал: — А любопытная штука табакерка Позье. Опасайтесь ее, Косачевский. Она принадлежала моей матери, и мать говорила, что всем своим владельцам эта табакерка приносила несчастье, даже Его величеству императору Павлу I. Вы что-нибудь слышали о его смерти? Нет? Ему проломили голову табакеркой. Утверждают, что именно этой. Не исключено. Во всяком случае, мать верила. Она за эту легенду дополнительно уплатила ювелиру, продавшему ей табакерку, двадцать или тридцать тысяч рублей. Легенда, пожалуй, стоила этого, как вы думаете? — Каждая легенда чего-нибудь да стоит, — сказал я. — Каждая, — согласился Жакович. — Легенды всегда были в цене и пользовались большим спросом на рынке. Когда-нибудь я устрою аукцион легенд. Первый в мире аукцион. Пущу с молотка легенду о золотом веке человечества, об Иисусе, о рыцарях, революциях… Каждая легенда от десяти до тысячи долларов. Я ведь стану миллионером. — Вряд ли. Думаю, что, лишив людей легенд, вы на подобной распродаже ничего не заработаете. — Почему? — Потому что еще до открытия вас разорвут на куски. Жакович засмеялся: — Знаете, кого вы сейчас повторили, Косачевский? Архимандрита Димитрия. Он считает, что людей можно лишить еды, одежды, обуви, свободы — они это переживут и всегда найдут какой-нибудь выход из положения. Но если отобрать у них веру, они тут же погибнут. И люди знают это, поэтому убьют каждого, кто покусится на их веру. — В легенды? — Конечно. Только слово «легенды» архимандрит не любит, как вы знаете. Он предпочитает слово «бог». Но это уже детали… А вы в бога верите, Косачевский? — В детстве перил. — В детстве и в старости все в него верят. А сейчас вы во что верите? Архимандрит говорит, что только в Маркса, пролетариат и революцию. — Не только. Я во многое верю, Жакович. — Например? — Например, в свою удачу. — Считаете, что сегодня вашим агентам удастся пристрелить меня? — Разве это удача? Это было бы очень печально, Жакович. Я верю в другое. — Во что же? — В то, что наша встреча даст какие-то результаты, что вы поможете в розыске ценностей «Алмазного фонда». — Вы действительно в это верите? — Конечно. — Кредо, квиа абсурдум — верю, потому что абсурдно? — Почему же абсурдно? — Не вижу логики. — А собственно, зачем она вам? — То есть? — опешил он. — Зачем вам вдруг потребовалась логика? По-моему, вы с ней всю жизнь сражались. И, насколько мне известно, весьма успешно. Последователь Махайского, чуть было не террорист, затем монархист, жуир, фронтовой герой, дезертир, меньшевик, член совета «Алмазного фонда» и, наконец, махновец. Где тут логика? По-моему, в вашей жизни было все, кроме нее. Он прищурил глаза, усмехнулся: — Так, может быть, стоит восполнить этот пробел? — Не думаю. Надо быть хоть в чем-то последовательным, — сказал я. — Если вы раньше стояли над логикой, то зачем вам теперь опускаться до ее уровня? К счастью, Жакович почувствовал юмор ситуации. Впрочем, вполне возможно, что юмор здесь был ни при чем, а просто сработал еще раз закон маятника. Как бы то ни было, но по выражению его лица я понял, что близок к цели. — Кажется, придется оправдать вашу веру, — сказал он. — Действительно, не стоит перед отъездом из России опускаться до уровня житейской логики. Это не мой, а ваш удел, Косачевский. Да и какое, собственно, значение имеет сейчас вся эта история! — Для вас, — уточнил я. — А я всегда имею в виду только себя, — сказал Жакович. — Так что именно вас интересует? — Все, что вы знаете. — Это слишком много. Не хочу вас обременять. — Тогда то, что произошло после ареста Галицкого. Он был арестован здесь? — Да, здесь, в Харькове, на Пушкинской, — подтвердил он. — Его опознал один человек, знавший по Тобольску и его, и его родителей. Некто Уваров. — Ваш коллега по «Алмазному фонду»? — Он самый. Галицкий был арестован двадцать пятого октября девятнадцатого года, а уже тридцатого Жакович-Шидловский через третьих лиц устроил встречу Алексею Мрачному с полковником Винокуровым. Винокуров был сама предупредительность. Он заверил, что приложит все силы к освобождению мальчишки, но он не бог. Увы, это зависит не только от него. Тяжелое и сложное дело. Скупка и продажа оружия приобрели такой массовый характер, что этим обеспокоены в штабе Добровольческой армии и на прошлой неделе его специально к себе вызывал генерал Май-Маевский. Алексей Мрачный правильно понял полковника. Приблизительно через десять дней в Харьков были переправлены хранившиеся у Кореина экспонаты университетского музея, брошь «Северная звезда», «перстень Калиостро», бонбоньерка «Комплимент» и александрит «Цесаревич», принадлежавший некогда патриаршей ризнице. Галицкий ходил у Корейши в друзьях. И все-таки, расставаясь с этими вещами, предназначавшимися для Всемирного храма красоты, Корейша разве что не плакал кровавыми слезами. Новая встреча с Винокуровым. Полковник благосклонно принял подношения и сказал, что дело с освобождением Галицкого значительно продвинулось вперед. А через несколько дней Винокуров заявил, что для окончательного решения этого вопроса ему необходима «Лучезарная Екатерина», которая, как он точно знает, находилась у Галицкого. Но «Лучезарной Екатерины» полковник не получил… Алексею Мрачному сообщили, что, узнав о новом требовании заместителя начальника контрразведки, Кореин скрылся вместе с находившимися у него сокровищами. А два или три дня спустя тюремный надзиратель (Заика) передал Галицкому письмо. Корейша писал, что по-прежнему любит своего друга, но не считает себя справе жертвовать во имя этой любви святынями новой религии, которую через несколько лет будут исповедовать миллионы и миллионы людей, сбросивших с себя вековые цепи рабства. Да, Галицкого ждет смерть. Но разве не радостно погибнуть для грядущего счастья раскрепощенного человечества? Каждой религии нужны свои мученики, ибо именно на крови растет и крепнет вера. Нужны мученики и культу красоты. В некотором смысле Галицкому можно даже позавидовать: он будет первым мучеником религии свободных людей. Лучшей участи для себя Корейша бы не желал. Но судьба выбрала более достойного, и он гордится своим другом. В заключение он уверял Галицкого, что тот будет отомщен, и не где-нибудь на небе, а здесь, на земле. Это были не пустые слова, потому что Корейша был не просто юродивым, а юродивым при батьке Махно… Вначале, сразу же после расстрела Галицкого, предполагалось убить не только Винокурова, но и Уварова. Но, убедившись в неосуществимости своих планов, Корейша и его друзья подарили Уварову жизнь, получив взамен несколько дельных советов и обещание Ванды Ясинской помочь им беспрепятственно проникнуть в квартиру Винокурова. Как я узнал при допросе Севчука, а затем и самой Ванды, Ясинская добросовестно выполнила свои обязательства… Из ценностей, обнаруженных на квартире убитого, скуповатый «жрец Всемирного храма красоты» отдал Ясинской только «Северную звезду». (Когда Ясинскую допрашивал Сухов, она солгала, что брошь — подарок Винокурова). Труп полковника горничная обнаружила под утро и тут же телефонировала в сыскное отделение. Дежурным был в ту ночь Жакович… Послав на квартиру убитого сыщиков, Жакович немедленно отправился в контрразведку. Если полковника шантажировал, вытягивая из него ценности, Уваров, то полковник не прочь был шантажировать Жаковича, которого подозревал в связи с подпольщиками. Жакович опасался — и не без оснований, — что Винокурову удалось перехватить несколько писем Галицкого и Алексея Мрачного, в которых он, Жакович, упоминался возможно даже под собственным именем. Поэтому еще до расстрела Галицкого он позаботился о том, чтобы изготовить ключи для служебного сейфа предприимчивого полковника. Теперь было самое подходящее время, чтобы ими воспользоваться. Убийство Винокурова было для Жаковича весьма кстати. Если убийцы смогли проникнуть в квартиру Винокурова, то почему бы им не побывать в его служебном кабинете и не выпотрошить его сейф? В сейфе Жакович обнаружил не только досье на себя и перехваченные полковником письма, но и табакерку работы Позье, которую он некогда пожертвовал «Алмазному фонду», реликварий, шкатулки лиможской эмали, геммы, бонбоньерку «Комплимент». Оставив в кабинете «улики» против побывавших якобы здесь убийц Винокурова и сфабриковав соответствующий этим уликам протокол осмотра места происшествия, Жакович мог считать свои обязанности полностью выполненными. Так как убийц разыскать не удалось, расследование вскоре было прекращено. — Но Севчук? — спросил я у Жаковича. — Ведь он прямо указывал на Ванду Ясинскую. — Севчук дурак. Ему еще повезло, что он остался в живых, — объяснил Жакович. — Его показания никому не были нужны. Беря взятки, Винокуров не имел привычки делиться ни с начальством, ни с подчиненными, что, естественно, вызывало сомнения в его преданности белой идее. Смерть полковника устраивала всех, тем более что ее можно было использовать для очередного расстрела находящихся в тюрьмах большевиков. Что же касается Ванды, то ей покровительствовал не только Уваров, но и начальник штаба Май-Маевского. Поэтому, если бы она на глазах у всех застрелила Винокурова, этого бы тоже никто не заметил… Я поинтересовался, что Жакович сделал с письмами Галицкого. — Вначале я хотел их уничтожить, а потом передал вместе с драгоценностями Глебу. Глеб обещал переслать эти письма матери Галицкого. Сделал он это или нет — не знаю. — Махновская контрразведка разыскивала Кореина? — Ну а как же! Но, насколько мне известно, безрезультатно, хотя Федька Сифилитик и хвастался под пьяную лавочку, что напал на верный след… Я задал ему еще несколько вопросов. Затем Жакович взглянул на часы и поднялся: — Мне пора, Косачевский. Дима Попов уже заждался. Счастливо вам. — До следующей встречи? — Не думаю, что вам приведется еще увидеться. Вы же знаете, что я скоро уезжаю. — Что вы собираетесь делать в Америке? — Баллотироваться в президенты, — усмехнулся он. И, помолчав, добавил: — Или в гангстеры… Жизнь коротка, а я еще не был ни тем и не другим. Надо попробовать. — Логично. — Что?! — Жакович расхохотался. — Когда я был вам нужен, вы мне льстили, убеждая меня, что я всю свою жизнь возвышался над логикой, а теперь пытаетесь меня оскорбить. Нет, Косачевский, нелогично. Раб логики — это вы, а я — ее господин. Так что же вам пожелать на прощание? Отыскать основателя новой религии и увезенные им ценности? Желаю, хотя и уверен, что эти пожелания не сбудутся… Жакович ошибся: его пожелания сбылись. Но все произошло не так, как мне хотелось… Из докладной запискиначальника Центророзыска РСФСР товарища Ермаша Ф. В. от 27 декабря 1920 г. по делу о розыске ценностеймонархической организации «Алмазный фонд». …Таким образом, под руководством г. Косачевского сотрудниками бригады «Мобиль» при содействии местных opганов уголовного розыска и бандотдела Харьковской ЧК уже к ноябрю сего года были изъяты у различных лиц и сданы в госхран следующие ценности: 1. Табакерка императрицы Елизаветы работы придворного ювелира Позье. 2. Брошь «Северная звезда», принадлежавшая до революции Шадринской. 3. Бонбоньерка «Комплимент» работы известного русского ювелира Сушкаева. 4. Елагинский масонский сапфировый «перстень Калиостро». 5. Золотой кулон с голубым бриллиантом тройной английской грани весом девять каратов, именуемый в описи драгоценностей «Алмазного фонда» «Улыбкой раджи». 6. Ограненный кабашоном александрит «Цесаревич» весом двадцать шесть каратов с четвертью. 7. Бриллиантовые серьги-каскады с сапфирами весом по двенадцать каратов каждый производства Фаберже, пожертвованные монархической организации «Алмазный фонд» Бобровой-Новгородской. 8. Реликварий XIII века с золотыми фигурками двенадцати апостолов и изображениями на фронтонных сторонах Христа и богородицы. 9. Три шкатулки лиможской эмали (XV–XVI веков) работы Леонара Пенико и Жана Куртуа. 10. Восемь камей, в том числе три античные и одна работы известного мастера XVIII века Жака Гюэ. Тогда же по материалам прекращенного в декабре семнадцатого года дела «Тайного союза богоборцев», готовившего в Москве взрыв собора Христа Спасителя, где заседал в то время Всероссийский поместный собор, и полученным оперативным путем сведениям Центророзыск установил адрес матери гражданина Кореина, проживающей в городе Александровске Екатеринославской губернии. В Александровск была направлена группа во главе с инспектором бригады «Мобиль» тов. Суховым. При обыске у гражданки Кореиной сотрудниками розыска были обнаружены и сданы в госхран «Амулет княжны Таракановой» («Емелькин камень»), «Лучезарная Екатерина» и принадлежавший некогда патриаршей ризнице в Москве ограненный таблицей изумруд «Андрей Первозванный». Допрошенная тов. Суховым Кореина показала, что после убийства заместителя начальника харьковской контрразведки полковника Винокурова ее сын и его приятель Паснов (член «Тайного союза богоборцев», в дальнейшем — махновец, одно время был членом гуляйпольского махновского ревкома) находились три дня у нее. Куда они отправились потом, она точно не знала. Однако Кореин говорил ей, что они хотят пробраться в Симферополь, где жил в собственном доме другой его приятель, тоже богоборец, гражданин Головчук. У Головчука они намеревались спрятать, а в дальнейшем переправить за границу вывезенные ими драгоценности «Алмазного фонда» и остававшиеся еще у Кореина экспонаты Харьковского музея. После ликвидации симферопольской группировки махновцев сотрудниками бригады «Мобиль» был установлен адрес Головчука. Наружное наблюдение показало, что Кореин и Паснов действительно проживают в этом доме. Вскоре выяснилось, что там же хранятся подлежащие изъятию ценности. Однако подготовленная сотрудниками бригады «Мобиль» операция успеха не принесла. Радиоспектакль: http://sheba.spb.ru/radio/chernyitreug.htm