НА ГЛАВНУЮТЕКСТЫ КНИГ БКАУДИОКНИГИ БКПОЛИТ-ИНФОСОВЕТСКИЕ УЧЕБНИКИЗА СТРАНИЦАМИ УЧЕБНИКАФОТО-ПИТЕРНАСТРОИ СЫТИНАРАДИОСПЕКТАКЛИКНИЖНАЯ ИЛЛЮСТРАЦИЯ

Волшебник из Гель-Гью. Борисов Л. Ил.— Н. Альтман. — 1971 г.

Леонид Ильич Борисов

Волшебник из Гель-Гью

Романтическая повесть о писателе Грине

Иллюстрации — Натан Альтман

*** 1971 ***



DjVu


 

 

      Полный текст книги

 

      Глава первая
     
      Он был пленён ею с первой же встречи.
      Всю жизнь втайне он любил её.
      П. Меримэ
     
      Когда не было денег на папиросы, он покупал махорку. На восьмушку Дунаевской полукрупки, коробок спичек и книжечку курительной бумаги требовался пятачок. Но сегодня не было у него ни копейки. Хотелось есть и курить — сперва курить, потом есть. Шёл шестой час вечера, друзья и знакомые собирались обедать, можно было бы зайти к одному, другому, поесть, выпить, выкурить сигару, занять денег и купить пачку «Османа».
      Курить хотелось до галлюцинации. Он шёл и представлял себя затягивающимся табачным дымом, он даже подносил к губам вытянутые указательный и средний пальцы правой руки, выпускал воображаемый дым изо рта и недоброжелательно посматривал на встречных, раскуривающих папиросы. Он думал: «Табак — это жизнь, воздух, это толчок к работе, а у меня нет денег на десяток самых дешёвых, махорочных!»
      Так мог бы начинаться рассказ о курильщике, внезапно оказавшемся без табака. Он остановился. Стал настойчиво думать о том, что должно следовать дальше. Человек хочет курить. У него нет денег, нет знакомых. Человек, кроме того, голоден. Что дальше?
      По торцам набережной легко и звонко стучали копыта лошадей, запряжённых в пролётки и ландо. Шумели деревья Летнего сада. Часы в крепости проиграли «Коль славен». Всех этих подробностей в рассказе может и не быть. Важен курильщик. Он идёт мимо Летнего сада. Там он отыскивает уютный уголок, садится на скамью и настоятельно просит судьбу и случай послужить ему верой и правдой хотя бы на полчаса. Курильщик делает пассы, собирает толпу мальчишек. Они хохочут, но один из них вдруг заявляет:
      «Дяденька! Под вашей скамейкой лежит пачка папирос! Смотрите! Она даже раскрыта! Чур, на двоих!»
      Вот так. Случайность, милость неведомых сил, — кому как угодно. Папиросы найдены. Курильщик думает: «Ага! Я сижу на волшебной скамейке! Она может исполнять мои желания. А ну! Пусть придёт и сядет со мною рядом красивая, молодая, богатая!»
      Рассказ получил движение. А что дальше? Одну-две затяжки табачным дымом, и сознание прояснилось бы, не было бы этих задержек на узелках фабулы. Задерживаться следует только тогда, когда себе самому, автору, художнику, перестают нравиться приключения и переживания героев создаваемой истории. В таком случае следует прекратить размышления над рассказом, положить перо и прочесть вслух главу из писем Сенеки к Люцилию или продекламировать начало «Шильонского узника».
      У входа в Летний сад остановилась извозчичья пролётка, армейский капитан сунул в руку бородатого возницы деньги и спросил:
      — Куришь?
      — Курю, ваше благородие!
      — А ты этакие курил?
      И с хохотом протянул извозчику коробку невероятно длинных, толстых папирос. Извозчик взял одну я держал её как свечу ценою в двугривенный. Капитан продолжал хохотать:
      — А ты её в рот, братец! Закури! Посмотрю, как это выглядит, чёрт возьми! Шесть вершков в длину! Сантиметр в диаметре!
      Может быть, отсюда взять что-нибудь для рассказа? Вот этого армейского капитана, чудака и доброго малого. Он плохой служака, пишет стихи, страдает пороком сердца, жена его живёт у тётки в Новгороде. Что дальше? Ха-ха! Извозчик закуривает папиросищу. Лошадь оборачивается, взглядывает на хозяина, заливисто ржёт, и в лошадином вопле — тоска и ужас.
      Можно было бы подойти к армейскому капитану и вежливо попросить у него папиросу. Вот эту самую — длинную, драгоценную, она называется «Голиаф» и продаётся в магазине Режи на Невском. Шестьдесят копеек десять штук. Снять шляпу и произнести:
      «Господин капитан! Я русский писатель Грин, А.С. Если знаете, если читали — сердечное спасибо. Если слышите впервые — вам же лучше: впереди много приятных часов. Разрешите попросить у вас одну папиросищу, — я любитель диковинок».
      Возможно, что именно так поступил бы и герой рассказа. Он придумал бы себе имя, не существующее в святцах, — например: Корт. И вслед за капитаном, дымя чудовищной папиросой, вошёл бы в Летний сад.
      Грин щёлкнул пальцами, подошёл к часовне у входных ворот, поправил галстук перед огромным боковым стеклом, блестевшим, подобно зеркалу, и отражавшим торцы и синее небо, разглядел себя. Большой нос, толстые губы, в морщинах лицо, бритый подбородок. Взгляд… В плохом рассказе написали бы: «…взгляд его умных карих глаз останавливал прохожих, в этом взгляде было что-то, что…» Ох, трудно, должно быть, писать плохие рассказы!
      Грин вошёл в Летний сад, отыскал незанятую скамью вблизи Петровского дворца, сел. Ему было тридцать три года, жизнь изрядно помолотила его, но он любил её и верил в невозможное. Он вслух произнёс:
      — Хочу, чтобы через пять минут у меня оказались папиросы и чтобы вообще было интересно. Раз, два, три…
      Издали приближалась к нему женщина в чёрном платье. Грин взволнованно наблюдал за нею. Она шла подавшись грудью вперёд, шаг её был лёгок и скользящ, словно под ногами её блестел лёд, а к ботинкам были привинчены коньки.
      — Хороша! — прошептал Грин, и острая, дыхание перехватывающая тоска стеснила ему грудь. Пройдёт мимо… Не взглянет… А он запомнит и на всю жизнь загрустит.
      Женщина остановилась перед Грином и, левой рукой приподнимая длинное, шумящее платье, а правой оправляя волосы под широкополой, с чёрным пером шляпой, улыбнулась ему и села — с тем движением изящества и простоты, которое пленяет даже на мёртвом полотне в кинематографе. Грин вдруг почувствовал себя и моложе и добрее, чище и богаче. Он оглядел свои длинные ноги, старые ботинки, увидел на них грязь и заплаты, кое-как повязанные жёлтые шнурки — длинные и лохматые, как усы ротного каптенармуса.
      Сердце его билось часто и громко. Женщина была молода, хороша собою необыкновенно. На длинных пальцах её сверкали драгоценные камни; круглая, вся в жемчугах брошь колыхалась на груди. Из бисерной сумочки женщина достала коробку с папиросами и закурила. Грин искоса взглянул на коробку, прочёл название — «Бальные». Он больше не мог терпеть. Он привстал, снял шляпу и, намереваясь произнести целую речь, сказал не то, что думал:
      — Сударыня! Простите нахала, мечтателя, бродягу! Я страшно хочу курить!
      Он жестом изобразил, как он затягивается, наслаждается и выпускает дым. Женщина протянула ему папиросы. Они были тонкие и длинные. Грин с трудом вытянул своими толстыми пальцами папиросу и, забыв про женщину и о том, что следует поблагодарить её, заложил ногу на ногу, чиркнул спичкой, закурил, блаженно затянулся лёгким, душистым дымом. Где-то в подсознании пробежала мысль: «Ты хотел, чтобы было интересно, — пожалуйста!»
      Победно заиграл оркестр духовой музыки. Грин любил звук медной трубы, рожка, большого барабана. Играли увертюру к «Кармен». Музыка её напоминала Грину большой праздник, он видел огромные столы с цветами, вином и фруктами, музыка увертюры действовала на него подобно электричеству, пропускаемому сквозь тело, под эту музыку легко можно было совершить и мальчишескую шалость и высокий подвиг. Тоска по героическому и красивому овладела Грином. Она владела им всю жизнь, во имя этой тоски писал он свои удивительные рассказы, где реальное перемешивалось с фантастическим и самое будничное феерично заканчивалось сказкой. Иначе писать он не умел.
      Он докурил папиросу и ближе подвинулся к женщине. Она рассматривала его с пристальным любопытством, — возможно, что она видела его где-нибудь раньше, знала его лицо по фотографиям в журналах. Так именно растолковал себе самому её взгляд Грин. Она казалась ему той, с которой можно и должно заговорить, не будучи знакомым, вовсе не думая о ней дурно и оскорбительно. Выкуренная папироса не насытила его, об этом догадалась женщина и молча протянула ему коробку. Грин поблагодарил и взял папиросу. Жёлтый кленовый лист упал на скамью, женщина положила его себе на колени. Этот жест окончательно убедил Грина в том, что женщина эта для него не чужая: о ней можно писать, она всё истолкует так, как того хочет художник. Нельзя уходить, не познакомившись с нею. Способ был один — рассказать что-нибудь интересное. Хорошо, что она молчит. Какой это драгоценный дар — уметь слушать!..
      — Выслушайте меня, сударыня, — начал Грин, то вглядываясь женщине в глаза, то разглядывая жёлтый лист на её коленях. — Только не прерывайте меня. Я люблю молчаливых женщин. И не думайте обо мне по шаблону. Я не встречал вас ни в Одессе, ни в Омске. Но я частенько видел вас на празднествах в Гель-Гью и в Зурбагане. Я женат. Живу в Тарасовском переулке на углу Второй роты. Жена моя на даче у знакомых. Я тоже люблю дачи. Люблю деревянное постукивание кукушки и идиотское чревовещание вороны. Ненавижу дачников. Во всех смыслах.
      Незнакомка протянула ему коробку с папиросами. Грин не видел их. Он смотрел в глаза женщине. Если правда, что глаза — зеркало души, то соседка его должна была быть очень доброй, очень нежной, очень чуткой и уже близкой. Она молча кивнула головой. Синим огнём вспыхнули драгоценные камни в тяжёлых квадратных серьгах. Грин расположился на скамье, как у себя дома на оттоманке. Оркестр играл марш из «Аиды». Грин повеселел.
      — А теперь, сударыня, выслушайте историю. Не спрашивайте о том, жизнь это или выдумка. Анна Каренина во многом выдумка, — не было случая, чтобы аристократка кончала свою жизнь под колёсами поезда, да ещё столь хитроумно, во всём повинуясь Толстому. Но я этому старику верю, да будет ему земля пухом. Да и не Толстому она повиновалась, сударыня! Вы помните, в романе имеется мужичок, постукивающий по железу? Так вот, этот мужичок с некоторого времени начисто исчез из русской литературы. Чтобы вам были понятны мои слова, я должен задать один вопрос: как вы думаете, сударыня, за что именно любим мы Наташу Ростову, Веру и Марфиньку, княгиню Лиговскую и Асю, и даже Райского и Рудина, и даже Каренина? За что мы их любим, а? Я уже не говорю об Анне Аркадьевне, об этой женщине, склонной к полноте. Боже, как мы её любим! Итак, вопрос задан: чем так близки нам все эти создания литературы? Вовсе не потому любим мы их, что они хорошо написаны. И не потому, что они как живые. А потому и за то, что они сквозь все страницы романа проносят мечту. О чём, сударыня? О том, чтобы жизнь на земле стала праздником. Оперой, написанной жаворонками, соловьями и горлинками. Оперой, к которой либретто должен написать тот немыслимо великий мечтатель, который, ужо, придёт и очистит мир от скверны. Это очищение будет длительным и нелёгким делом. Да здравствуют мечтатели, сударыня! И простите меня за столь длинное вступление к короткой истории, которую я намерен рассказать. Так вот. Молодой человек — по имени, скажем, Лон — должен посетить квартиру номер пять в доме номер десять по Спасской улице. Ему предстояло, по всей видимости, весьма неприятное свидание. Он оделся во всё лучшее, что у него было, а было у него всё то, чего я хочу: это от меня зависит. Как часто забывают писатели об этом! Как мало думают они об одежде своих героев! Ну, бог с ними, я тут ни при чём. Мой герой надел лиловый сюртук, жёлтый пластрон, синий галстук, лакированные ботинки, чёрные брюки с белыми шёлковыми лампасами, в руки ему дали трость с хрустальным набалдашником. Но я заставил его забыть адрес. Вернее, он перепутал его. Он вошёл в подъезд дома номер пять и позвонил в квартиру номер десять. Ага! Где-то далеко-далеко заплясал звонок. Домовой покинул чердак и улёгся подле ног моего молодого героя. Длинноволосые феи испытующе взглянули на меня: выдержу ли я экзамен перед синедрионом читателей? Братья Гримм и старик Гауф чешут затылки, дрожа за свой пшеничный хлеб с мёдом и маслом. Но я никого не обижаю. Я впускаю моего героя в квартиру, на мгновение даю читателю передышку, а затем… Как вам это нравится, — дождь! И вы уйдёте? Неужели? Дождь ненадолго, сударыня! Смотрите: тучка — родная племянница вон того облачка, видите? Она сейчас уйдёт в Тверскую губернию плеваться на дачников.
      Дождь вдруг забарабанил по листве и дорожкам, музыка от неожиданности глубже ушла в трубы и там глухо и печально договаривала марш. Женщина встала. Встал и Грин. Он произнёс:
      — Вот так всегда со мною! Но ведь это неправдоподобно!
      Женщина смело и гордо осмотрела его с ног до головы и, не кивнув, не сказав «до свидания» или «спасибо», лёгким шагом пошла по дорожке. Грин догнал её и осторожно охватил всеми пальцами правой руки её локоть.
      — Так нельзя, — прошептал он. — Я писатель! Я выдумщик и щедрый раздатчик счастья. Я имею право и — это моя обязанность, — проводить вас до дому!
      Ему показалось невозможным и страшным потерять эту молчаливую женщину. О, как она великолепно молчала — и там, на скамье, и здесь, на дорожке сада, левой половиной тела своего падая на крепкую, железную руку спутника. От её платья, от лица и волос струился лёгкий аромат, её профиль беспокоил Грина; было в этом нежном и чётком рисунке что-то от давних его мечтаний, и по каким-то неведомым путям ассоциаций припомнил он старую «Ниву» в тяжёлом кожаном переплёте и на странице сто двадцать девятой профиль французской дамы. В детстве, ещё живя в Вятке, подкрасил Грин этой даме губы и щёки красным карандашом, волосы сделал синими, а на шею надел фантастические бусы, употребив на это все цветные карандаши.
      Всю нежность свою, всю тоску по необычному вложил он во фразу:
      — Скажите же хоть одно слово — что я не оскорбляю вас, что вы понимаете меня!..
      Женщина молчала; она ежеминутно меняла шаг, стараясь идти в ногу с размашистыми, угловатыми шагами Грина. Вслед им оборачивались прохожие. Был тот час вечера, когда чиновный Петербург, в ожидании обеда, отдавал полчаса-час прогулке в садах и скверах. Дети с матерями и нянюшками уходили домой, и в Летнем саду оставались одни мужчины. На цветочной клумбе копошился сторож, срезанные цветы кучками лежали на земле. Грин нагнулся, поднял белые и синие астры и с конфузливой улыбкой человека, делающего, возможно, не то, что надо, вложил их в левую руку незнакомки и опустил голову, ожидая наказания — гневным взором или словом. Но женщина взяла цветы и окунула в них лицо, на секунду остановившись. Грин облегчённо вздохнул.
      — Я сегодня всё перепутал, сударыня, — сказал он. — Мне следовало бы идти к приятелю на Моховую и там пообедать, а я забрёл в Летний сад. К счастью. Слышите, к счастью!
      Он подумал, что это, может быть, и к несчастью, к большой беде и катастрофе. Дождь уже не шумел, и когда Грин и спутница его вышли из сада, в глаза им ударило солнце и небольшая, круглая туча с позолоченными краями быстро проплыла над их головами, брызнула минутным ливнем и медленно истаяла в зеленоватом высоком небе.
      Молчал Грин, молчала его спутница. В нём всё переполошилось, он шёл подле чего-то таинственного и нового, а что говорила себе женщина? Иногда она покашливала, улыбалась беззвучно. «Кто она? — думал Грин. — Жена чиновной особы, артистка, богатая, ничего не делающая буржуазная дама, искательница приключений, этуаль или очень одинокий человек — умный, образованный, чуткий?,.
      «И чего нужно мне? — спрашивал себя Грин. — Интрижки? Нет? Нет! Нет! Я знаю, чего сейчас не хочется мне: мне не хочется оставить её. Я не хочу потерять её…»
      Молча дошли они до дома № 12 по Миллионной улице, где женщина остановилась, жестом указывая, что здесь она живёт, что вот они пришли, куда ей надо.
      В доме этом жили генералы, сановники, служилые аристократы. На пороге парадного входа стоял швейцар в синей, с золотыми галунами, ливрее. Он снял фуражку и низко поклонился женщине и Грину, последовавшему за нею. Она взбежала по ступенькам и на площадке второго этажа остановилась, из сумочки достала маленький бумажник и из него что-то, похожее на визитную карточку. Грин улыбнулся — и себе и улыбнувшейся ему женщине: сейчас он узнает её имя, отчество, фамилию. Он ближе подошёл к ней, она протянула ему маленький запечатанный конверт, взглядом произнося: «Возьмите, это вам».
      Грин взял конверт, поцеловал душистую мякоть руки возле запястья и схватился за сердце: ему стало нехорошо. Ему хотелось, чтобы эта странная женщина пригласила его к себе, угостила бы обедом, голландским сыром, копчёным сигом, хорошими сигарами… Он смотрел, как женщина погрозила ему пальцем и, взглядом указав на лестницу, надавила пуговицу звонка. Издалека, словно из-под земли, послышался рассыпчатый звон.
      Не отрывая взгляда от женщины, Грин медленно спустился на площадку первого этажа, нетерпеливо надорвал уголок конверта, сунул в щель палец и разорвал бумагу надвое. В эту же секунду наверху, на площадке второго этажа, отрывисто хлопнула дверь.
      Грин поднял голову. Площадка была пуста. Взглянул на себя в зеркало и подивился: до чего ж он некрасив, бледен, худ… Так и не удалось дослушать незнакомке ту историю, которую он начал в Летнем саду. Незнакомка даже и не спросила: а что дальше? Ладно. Точка.
      Надо взглянуть, что написано на жёлтом картоне визитной карточки.
      Грин вышел из подъезда, грустно и покинуто дошёл до Мраморного дворца и здесь прочёл три строки — они были написаны тонким чётким почерком и подчёркнуты:
      Спасибо за прогулку.
      Не ищите, оставьте меня.
      Я — глухонемая.
     
      Глава вторая
     
      Дурно устроен календарь, — в нём мало праздников.
      Вот это годилось бы для рассказа!
     
      Грин резко обернулся, рассмеялся, разорвал карточку. Поймал себя на том, что следит за собою: оборачивается, рвёт карточку. Сильно тоскует. Смотрит на шпиль Михайловского замка, похожий на короткий золотой меч. Летний сад издали напоминает скопище рыжих париков. Звуки оркестра доносятся глухо и торопливо, серенькая речь его невнятна. Всё в городе наполнено каким-то шипением и потрескиванием, — вот так, как в граммофоне перед тем, как начать играть пластинке.
      Ну вот, пошли эти «как», «словно», «точно», «будто».
      Он пошёл в сторону дома № 12 по Миллионной.
      Вот он, дом № 12. Верхний этаж весь в огне. Закат поджёг квартиры, и они, чего доброго, в состоянии обмануть пожарного, расхаживающего на своей вышке и раздумывающего: что это такое — пожар или в доме устроили иллюминацию? Среди пожарных нет поэтов. Забавно, но это так. Забавно, что глухонемая носит с собою заготовленную на бумажке благодарность своим поклонникам. Кавалерам.
      Грин отыскивал синонимы: кавалер, ухажёр, симпатия, любезный, милашка… В его родной Вятке говорят наян,— это обозначение безнадёжного ухаживателя пришло из соседней Костромщины. Есть ещё хорошее слово: матраха. Надоевшая любовница. Мать Грина глухонемых называла так: молчуха. Один из моряков, плававших с Грином по широким морям, любовную тоску называл дудкой. Почему? Неизвестно. Если дать швейцару рубль, он, пожалуй, скажет имя и фамилию глухонемой. Стоит ли спрашивать? К чему? «Вот подвернулась верёвка, — рассуждал Грин, — я завязал на ней узелок, сейчас я завязываю второй. Я сказал „А“ и неизбежно назову все буквы алфавита. Художник, сотворяющий человека на бумаге, властен остановить завязывание узлов и называние букв».
      — Кто тот художник, ведущий меня по суткам моим? — с тоской воскликнул Грин. С ним произошло нечто, могущее произойти с героями его рассказов, и, как героям этим, ему было трудно в земных сутках, в скудных сроках бытия.
      — Скажите, пожалуйста, кто живёт во втором этаже, в квартире седьмой? — спросил он швейцара.
      — В квартире седьмой?
      — Да. Я только что проводил даму, вы видели, как я вошёл с нею. Это было десять — пятнадцать минут тому назад.
      Швейцар пожал плечами, ничего не ответил и скрылся в подъезде. Может быть, это и к лучшему. Пусть будет необъяснимо сегодняшнее происшествие. Есть хочется.
      На Моховой живёт издатель Илья Абрамыч. У него можно пообедать, узнать о дне выхода книги. Грин хотел назвать её «Дочь фокусника». Издатель морщился. Его родная дочь месяц назад ушла из дому к шпагоглотателю Ванессо родом из Ямбурга.
      Название придётся менять.
      Илья Абрамыч издавал «Синий журнал», названный так по цвету обложки. Журнал был плохонький, несчастненький, он печатал всё то, чего не хотели печатать другие журналы. Илья Абрамыч занимался и перепечаткой; он скупал старые клише и подновлял их подходящим к случаю текстом; он ежемесячно платил тридцать рублей редакционному сторожу журнала «Сатирикон» за то, что тот не уничтожал содержимого корзины для непринятых рукописей, стоявшей под столом у Аверченко, а добросовестно приносил в «Синий журнал». Добрая часть этих рукописей удостаивалась тиснения на страницах журнала под теми фамилиями, которые наиболее нравились Илье Абрамычу.
      «Синий журнал» был самым жёлтым из всех, выходивших в Петербурге. «Было бы болото, а черти найдутся», — говорил издатель, и не ошибался: журнал пользовался популярностью, выходил по вторникам, а в среду его уже нельзя было достать у газетчиков. Издавал Илья Абрамыч и книги. Ему нравились рассказы Грина, он его печатал охотно, хотя платил мало и неаккуратно, — Грин мирился с этим.
      Ему приходилось со многим мириться. Некий рецензент всерьёз считал Грина английским писателем и в критической статейке своей указывал на промах издательства, не поместившего на титульном листе книги Александра Степановича фамилии переводчика. «Нива» изредка печатала Грина в своём литературном приложении — ежемесячнике, Каспари вовсе не пускал его в свою «Родину», и один лишь Бонди охотно давал место его рассказам в популярнейшем пятачковом «Огоньке». Не читая, принимали его в альманахе «Аргус».
      Читатель любил Грина. Читателю нравились сказочные, романтические, по-театральному пышные и всегда мелодраматические рассказы его. Редакции получали от читателей благодарственные письма и просьбы чаще давать столь интересные произведения. Читателя перекармливали лишённой витаминов бытовщиной, читателя мутило от проблем пола. Грин кружил читателю голову, бодрил его, звал на подвиги и лукаво манил в далёкие края. Толстосум Илья Абрамыч за это именно и любил Грина. За любовь к себе Грин прощал издателю его жёлтое предприятие и многие другие грехи.
      У него и пообедал Грин, у него и выпил изрядно, ему и рассказал о глухонемой из дома № 12 по Миллионной. Илья Абрамыч ухмыльнулся:
      — Глухонемая? Знаем мы этих глухонемых! Покажи четвертной билет — заговорит. А если она и в самом деле молчит и не слышит, да и мордочка у неё хорошенькая, — достань, Саша Степаныч, её фотографию, — я её тисну у себя в журнале. Можно будет зазвонистый текст дать. Чего взбычился? Наливай!
      Грин смотрел на Илью Абрамыча лихо и вызывающе, руки его тряслись, он встал и глухо произнёс:
      — Издатель! Жёлтый газетчик и толстосум! Замолчи! Ты грязный циник, издатель! В детстве над колыбелью твоей склонялась брюхатая жаба и учила гадостям и пакостям. Сунь мне в рот сигару!
      Илья Абрамыч исполнил просьбу Грина. Он знал тяжёлый характер своего гостя и ни в чём не перечил ему. Грин потребовал вина. Илья Абрамыч налил ему коньяку, Грин опрокинул его в рот и сказал:
      — А теперь изобрази мне марш из «Аиды»!
      Илья Абрамыч — он был, кстати сказать, похож на бритую мартышку — заложил мизинец левой руки за щеку и закрыл глаза. Грин улёгся на диване. Исполнение марша из «Аиды» было артистичным на редкость. Но чего это стоило свистуну! Он обливался потом, жилы на его висках вздулись, — не следовало смотреть на него в эти минуты, и Грин слушал марш, повернувшись к стене.
      В лепестках золотой бурбонской лилии на обоях он видел лицо незнакомки, она улыбалась ему, кивала, манила. Грин со вздохом отводил взор от обоев, бросал его на книжную полку, но и сквозь позолоту на корешках старинных книг проступало лицо глухонемой.
      Марш из «Аиды» затихал. Илья Абрамыч утомился, не закончив номера, прекратил свист, налил вина и выпил.
      — Устал? — спросил Грин.
      — Больше не проси! Спусти штору и поверни выключатель: терпеть не могу, когда жильцы в доме напротив обозревают мою квартиру!
      Грин вскочил. Он воскликнул:
      — Штора! Свет в окне!
      Обнял издателя и звонко поцеловал его:
      — Это тебе за идею! Спасибо! Молчи! За угощенье тоже спасибо! За то, что ты торчишь на свете, — спасибо! Дай пятёрку! Спасибо! Бегу!
      — Куда? Ужинать будем. Я за устрицами пошлю. Да посиди, в самом деле! Я, так и быть, насвищу тебе индийскую балладу.
      — Бегу! Некогда! Спасибо! Молчи!
      — Селадон заморский! Жене скажу, чёртушка! Характер же у тебя, спаси и избави! Тридцать три года, а ведёшь себя как последний декадент. Где ночуешь?
      Грин сел на оттоманку и устало опустил руки. Морщины на его лице побежали от глаз к подбородку.
      — Характер мой мешает только мне одному. Меня помучивает санкт-петербургская болезнь — неврастения. Сегодня мне особенно нехорошо, Илья Абрамыч!
      — Глухонемая в печёнки забралась?
      В глазах Грина блеснули молнии.
      — Молчать! — крикнул он. — Ни звука!
      И, не обращая внимания на воркотню Ильи Абрамыча, он подошёл к вазе с цветами, вытянул две большие синие астры и одну вдел в петлицу пиджака, другую заткнул за ленту на шляпе.
      — И стал он похож на болгарского шарманщика, — невесело сказал он о себе. — Ну как, молчишь? Смотри! Не касайся вещей, тебе недоступных. Людям, подобным тебе, следует ежедневно выдавать десяток гнилых яиц и стакан муравьиного спирта.
      … Время шло к полуночи. Было тепло и тихо, просторно и уютно, как бывает только в чудотворном городе на берегу Невы. Сонно переговаривались деревья Летнего сада. Грин шёл берегом Лебяжьей канавки, и сердце его билось, словно он впервые полюбил и впервые торопился на свидание.
      У него, как и у всех других людей, были свои любимые улицы в городе, ходить по которым доставляло удовольствие. Он любил Невский — ранним утром и после полуночи; Морскую — в часы окончания занятий в министерствах и департаментах; белые ночи на набережной от Николаевского моста до Литейного; Каменноостровский проспект в летние сумерки и — полудеревянные улочки Петербургской стороны в субботние дни.
      Миллионная улица не вызывала в нём ни любви, ни ненависти, но вот сегодня почувствовал он к ней нечто вроде страха, прекрасно зная, что чувство это изменится сразу же, как только он узнает имя, отчество и фамилию глухонемой. Миллионная улица может стать памятной и дорогой, она же в состоянии превратиться в ненавистную, ходить по которой скучно и противно. Вот как, например, по Казарменному переулку, что соединяет Мойку с площадью у Николаевского моста. Не любил Грин Вознесенского проспекта и Николаевского вокзала.
      О, если бы глухонемая оказалась вдовой!
      «А зачем это мне нужно? Жениться на ней не собираюсь. Но мне это так нужно! Так нужно!»
      Он остановился и заломил в отчаянии руки. Мимо него прошла пара, тесно друг к другу прижавшись. Он остановил её и протянул астру — ту, что была воткнута за ленту его шляпы.
      — Любите друг друга, дети! — сказал он. — И старайтесь не всё рассказывать о себе, сохраните хоть какую-нибудь тайну, — вы от него, а он от вас! Да продлит эта тайна любовь вашу. Вы свободны, дети. Шествуйте дальше. Астру сохраните на память обо мне.
      — А вы кто? — спросил женский голосок.
      — Я садовник чистилища. Я главный наблюдающий за опылением роз на всём земном шаре. Ответьте, леди, — да или нет?
      Голосок прощебетал:
      — Ну конечно, да! Спасибо, господин садовник! Счастливого пути!
      Миллионная ярко освещена. У подъездов стоят лихачи и автомобили. Грин остановился на тротуаре против дома № 12. Он весь в огнях, и только второй этаж во мраке. А может быть, окна той квартиры, где живёт глухонемая, выходят во двор… Конечно же, во двор! Входная дверь расположена вот так, следовательно, окна выходить на улицу не могут. Это и лучше, — во дворе никто не обратит внимания.
      Грин перешёл дорогу. Ворота оказались на запоре. Дворник сидел на тумбе возле чугунной двери.
      — Братец, — сказал Грин. — На, возьми пятёрку и выпей на досуге.
      Дворник вскочил, откозырял и гаркнул на всю Миллионную:
      — Спасибо, барин! Записочку какую прикажете передать?
      — Не надо записок. Садись! Скажи, кто живёт в квартире седьмой?
      Спросил и почувствовал, как дрогнули колени и заныло в груди. Ему вдруг захотелось, чтобы дворник ответил не сразу, чтобы подольше длилась неизвестность, но…
      — Там, барин, живёт член государственной Думы по фамилии Чупров. И с ним его жена, Анна Павловна.
      — Глухонемая?
      — Зачем глухонемая! Говорящая. А к ним недавно две сестры Чупрова приехали. Одну Верой Николаевной звать, через горничную знаю, другая о наследствве хлопочет.
      — Глухонемая?
      — Не могу сказать, только — зачем же глухая я немая? У них в квартире танцы и музыка. К ним артисты приезжают, знаменитый тенор Смирнов у них крестили.
      — А окна у них куда выходят? Во двор? Ты пропусти меня, братец.
      — Сейчас отопру, барин. Вы, само собой, из охранного будете? Да куда же вы, барин? Пожалуйте! Я ж понимаю, должность у вас такая…
      Грин уже не мог войти во двор. Era душили смех, досада, злость. Только этого не хватало, чтобы его принимали за шпика из охранки. Проклятая улица!
      Миллионная!
      Тысячная!
      Сотенная!
      Пятирублёвая!
      Полная тайн и загадок. Глухонемая улица.
     
      Глава третья
     
      Над вымыслом слезами обольюсь…
     
      Присутствовали столпы, маститые и мелкая сошка. Ожидали владык — Куприна и Леонида Андреева, но они не прибыли: Куприн жил в Гатчине, Андреев в Финляндии, да их и не интересовали редакционные совещания маленьких, пятачковых журналов.
      В огромной комнате на особом возвышении стоял немыслимый подковообразный стол; чтобы подойти к нему, нужно было подняться по ступенькам. Художник Животовский, еженедельно украшавший последнюю страницу журнала своими плоскими, лишёнными вкуса и дарования шаржами и зарисовками театральных премьер, заседаний думских и окружного суда, сидел рядом с редактором журнала и истреблял сельтерскую воду.
      Влиятельный критик, беллетрист и стихотворец Измайлов кокетничал перед зеркалом, — все говорили ему, что он вылитый Антон Павлович Чехов, — он и в самом деле был похож на Чехова. В утреннем выпуске «Биржевых ведомостей» он вёл еженедельный отдел критики под названием «Темы и парадоксы», у него был брат — священник собора Смоленского кладбища. Острословы по этому поводу говорили, что один Измайлов отпевает на Смоленском, другой у Проппера в Биржевке. В редакции он ходил в маститых, для читателей он был столп, те, о ком он писал, называли его мелкой сошкой.
      Иероним Иеронимович Ясинский, он же Максим Белинский, с головой бога Саваофа и выправкой фельдмаршала, беседовал с популярнейшим завсегдатаем всех еженедельников Дмитрием Цензором. Добрый малый, весёлый человек, хороший товарищ, Дмитрий Цензор носил модную личину преждевременно умудрённого, усталого, влюблённого в сумерки, в увядшие цветы и пригородные пейзажи, которые значительно раньше его открыл в поэзии Александр Блок.
      Ясинский в беседе с Цензором расхваливал его новые стихи. Цензор спросил, какие именно стихи имеет в виду уважаемый Иероним Иеронимович, — только что вышли номера «Нивы», «Аргуса», «Солнца России», «Всемирной панорамы», «Пробуждения», и в каждом номере всех этих журналов напечатаны новые стихи Дмитрия Цензора. Ясинский не читал новых стихов, но хвалил их единственно потому, что сам заведовал отделом беллетристики в одном журнальчике и милостивыми похвалами своими вербовал плодовитого поэта на свои страницы. Для каждого из вербуемых у Ясинского были свои медовые речи. Одного он похлопывал по плечу, другого называл мэтром, третьему сулил блестящую будущность. И ни с кем Иероним Иеронимович не ссорился, справедливо полагая, что сегодняшний солдат может завтра оказаться полковником или генералом.
      Цензор видел Ясинского, что называется, насквозь и поэтому слушал его панегирики весьма невнимательно, поминутно благодарил и всё ждал, когда редакционный служка Афанасий начнёт разносить чай, бутерброды и пирожные. Иногда угощали и вином, но сегодня надежд на него не предвиделось: Афанасий был трезв.
      В покойном кресле подрёмывал Потапенко. Переводчица и поэтесса Щепкина-Куперник вполголоса читала свои переложения из Ростана непомерно массивному Рославлеву. По залу прогуливался Брешко-Брешковский — франт, беллетрист и всё что угодно. Он был в пальто, на голове его восседал котелок. Юная поэтесса Наталия Грушко ходила по всему помещению редакции и скучала. Знакомых у неё здесь не было, пригласили её на всякий случай, редактор журнала поглядывал на неё с раздражением и, наконец, позвав служку, велел предложить собравшимся папиросы и печенье.
      — И начнём с этой, которая юлит, — сказал он отрывисто. — Пусть возьмёт побольше бисквиту и усядется. Кинь ей на колени альбом с парижским салоном. Фёдоров здесь?
      — Никак нет, Владимир Александрович!
      — Городецкий?
      — Заходил, получил гонорий и ушёл.
      — Сварог?
      — Не обнаружил, Владимир Александрович! Мож-быть, рисует где-нибудь, я обойду помещение.
      — Погоди. Тэффи здесь?
      За Афанасия ответил Животовский:
      — Тэффи видел я в Гостином. Велела кланяться и перевести ей деньги в Крым по старому адресу.
      — Она нам должна двести. Из актёров кто?
      — Пришла, Владимир Александрович, та самая, которая на бале-маскараде обе туфли потеряла. Она сегодня собачонку с собою привела, так что я их в зало не пускаю.
      — Пусти. Собачонку запри в ванной. Налей в блюдечко молока. Это кто там в передней?
      — Из Луги, Владимир Александрович. В позапрошлом номере его стихи в подвёрстку шли, так он за деньгами приехал. Не помешает?
      Редактор что-то недовольно произнёс. Животовский, прищурясь, рассматривал приезжего из Луги:
      — Типичный наивный провинциал. Сейчас я его зарисую. Как его фамилия?
      — Забыл, — сказал редактор. — Его стихи жене моей понравились. Что-то про осень и разлуку. Фёдор Кузьмич здесь?
      — Фёдор Кузьмич Сологуб звонили и велели передать, что им нет времени переливать из пустого в порожнее. Извините, Владимир Александрович, Ленский пришёл.
      — Через десять минут начнём. Обноси чаем. Постой! Грина мы приглашали?
      — Опускал ему, Владимир Александрович. С Ленским, смотрите, Андрусон Леонид Иваныч. Навеселе. Я его в плетёное кресло попрошу.
      Включили свет в люстру с херувимами, угостили собравшихся чаем и дорогими папиросами, печеньем «Мария» от Жоржа Бормана. Андрусон похрапывал в кресле-качалке. Потапенку разбудили, и он первым выступил по основному пункту совещания: о расширении отделов в журнале «Огонёк».
      Брешко-Брешковский предложил ввести специальную страницу, посвящённую французской борьбе и тореадорам. Грушко хотелось видеть в журнале отдел под названием «Муза». Ленский, заикаясь и волнуясь, рекомендовал провести среди читателей опрос: какие рассказы им больше нравятся и чего бы хотелось им в ближайшее время. Измайлов произнёс серьёзнейшую и обстоятельную речь в защиту опубликования неопубликованных рассказов Чехова, Мамина-Сибиряка и Лескова. «Милые тени, — говорил о них Измайлов, — чудесные мастера слова, — они стучатся к нам в сердце и просят, чтобы мы сняли печать молчания с их даровитых уст…»
      Дмитрий Цензор с места крикнул:
      — Дайте качество! Разнообразие! Лирику и немного экзотики!
      Кто-то недовольным густым басом произнёс:
      — Болтовня! Надо уметь любить читателя и быть опрятным по отношению к нему! Точка! Поменьше болтовни!
      Это произнёс Грин. Он незаметно вошёл и встал на пороге. Все повернули головы в его сторону. Редактор со своего возвышения вкрадчиво произнёс:
      — Вы сказали — точка, уважаемый Александр Степанович. Мне и всему собранию хотелось бы, чтобы вы поставили запятую и продолжали вашу мысль.
      — Моя мысль проста, — раздражённо заговорил Грин. — Рассказы пишут впустую, ни для кого, ради чёрт его знает чего. Искусство рассказа падает. У писателей нет своего клуба. В Петербурге живут сто семь беллетристов, — сам считал. И все они пишут одинаково, скучно, водянисто. Тёплый жидкий кофеёк! Извините! Александра Иваныча не трогаю и в виду его не имею.
      — Александра Иваныча нет, — пропищала некая дама с веером в руках. — Александр Иваныч у себя в Гатчине.
      — Тётка, не суйся! — сказал Грин, и дама побледнела. — Знаю, кто где и где кто. Куприна люблю за то, что у него в рассказах борются добро и зло, а под ногами мешается всякая пакость. И эта пакость так и называется пакостью. Понятно?
      — Продолжайте, Александр Степанович, — попросил редактор.
      — Продолжаю. Горжусь тем, что я в своих рассказах сталкиваю лбами доброго и злого. Наказываю порок. Такова традиция лучших романов всюду. Таков Стивенсон, Диккенс. Дюма во Франции… Что? Третьесортный писатель? Кто ещё скажет подобную глупость, на того я спущу мою дворнягу, которая лежит у моих ног и требует добычи! Я повторяю: рассказ должен быть занимательным. Кому нужна скучная литература?
      — Он расчищает дорогу, — пискнуло чьё-то меццо-сопрано.
      Грин скрипнул зубами.
      — Терпеть не могу суфлёров, мадам! Я пишу как умею. Написал я, пока что, очень мало. В ближайшие двадцать лет напишу очень много. Всё, написанное мною, останется в литературе. Точка.
      — Дорогой Александр Степанович! — воскликнул редактор. — Всё, что вы сказали, мило и даже интересно, но — ваше предложение?
      — Кому здесь нужно моё предложение? Предлагаю закрыть собрание, всех учеников и учениц распустить по домам, а меня и Сварога оставить. И напоить коньяком.
      Дамская часть собрания была шокирована. Ясинский что-то бубнил, — он ещё не выяснил, к какой части собрания ему примыкать. Измайлов играл шнурком пенсне и говорил своему соседу:
      — Озорник, верно, озорник, но талантлив! Дико и чудесно талантлив!
      — Напишите о нём, — предложил сосед.
      Измайлов сделал большие глаза и ничего не ответил. Заседание между тем продолжалось. Слово взял редактор. Говорил он, по выражению некоего острослова, альбомно и конфетно. Суть выступления заключалась в том, что в журнале всё благополучно, мило и интересно, что тираж «Огонька» достиг пятидесяти тысяч экземпляров, и, хотя тираж этот не идёт ни в какое сравнение с «Нивой», всё же есть основания признаться в том, что «Огонёк» необычайно популярен, издаётся со вкусом и на хорошей бумаге.
      Когда была упомянута хорошая бумага, Грин неистово захохотал. Поддержало его и собрание, так что редактору пришлось неостроумно заметить:
      — Если почтенному собранию будет угодно, я отдам распоряжение ухудшить бумагу.
      — Бумага — чёрт с ней, ты лучше гонорары улучши, — произнёс Грин и разбудил Андрусона, который при упоминании гонорара необычайно оживился и заявил, что баронесса Таубе в своём журнале «Весь мир» платит значительно больше, чем многоуважаемый Владимир Александрович Бонди. Собрание зашумело.
      Грин начлл декламировать пушкинского «Пророка». Читал он превосходно, публика стихла. Закончив декламацию, Грин откланялся и ушёл. Бонди знаком приказал Афанасию проводить Александра Степановича до выхода из подъезда.
      Вместе с Грином ушёл и Ленский. Его специальностью были любовь, ревность, измена. Типичная писательская внешность его останавливала прохожих. Шагавший рядом с ним Грин был похож на моряка в отставке.
      — Я вам не помешаю? — спросил Ленский.
      — Очень рад! Одному мне иногда бывает скучно и не по себе. С тех пор, как я возвратился из ссылки, а этому ровно год, мне всё не по себе. А тут всякие истории.
      — А какие у вас истории, Александр Степанович?
      — По вашей части, Владимир Яковлевич.
      Подумал: рассказать ему про встречу с глухонемой? Решил: рассказывать не следует. Не поймёт. Не надо.
      — Так, Владимир Яковлевич. Пустяки. Я со всякими историями справлюсь. А вы чего задумались?
      — Совета у вас хочу попросить, Александр Степанович. У меня, видите ли, с рассказом затруднение происходит. На самом, казалось бы, пустом месте. Идут двое. Впереди лес, дачная обстановка, летний день. Оба устали. Это мне нужно, чтобы они устали. Сели, а впереди, значит, лес. Лесом идти шесть вёрст. Скучно. Вы, Александр Степанович, мастер на выдумки. Посоветуйте. Что бы мне тут придумать? Какое то событие должно произойти в ту минуту, когда мои герои сели на лужке. Но — что именно?
      — Никаких событий! Заставьте их перелететь этот лес, — не желая шутить, сказал Грин. — Они летят через лес, опускаются на дорогу, идут дальше. Никакого затруднения, как видите. И скуки никакой. Всё хорошо, свежо, интересно!
      — То есть, как это — перелететь лес? — заикаясь сильнее обычного, спросил Ленский. — Вы имеете в виду аэроплан?
      — Зачем аэроплан? Откуда же они, по-вашему, возьмут аэроплан? Нет, никакого аэроплана не надо. Просто-напросто нужно описать, как они подняли руки и полетели над лесом. Вот так, смотрите.
      Грин остановился, расправил руки в стороны, затем поднял их и вытянулся, подобно пловцу, бросающемуся с вышки. Ленский наблюдал за ним с восхищённым изумлением. Грин закрыл глаза и тянулся, тянулся вверх:
      — Не получается. Пока не получается. Но ужо получится. Верю в это крепко. А пока что пусть получается в рассказах и романах.
      — Но ведь это неправдоподобно, дорогой Александр Степанович! — воскликнул Ленский. — Такая сцена испортит весь рассказ. Как вы не понимаете этого!
      — А я не понимаю, как это может рассказ выиграть, если вы положите героев своих на травку и дадите им десять страниц на болтовню про своих жён и служебные успехи! Не понимаю! Скучно, Владимир Яковлевич! Дьявольски скучно! Бог накажет за такие рассказы!
      Он даже ногою топнул.
      — Ужо напишу рассказ о том, как… нет, не рассказ, а роман о том, как человек летает. Подобно птице. Без помощи аэропланов. Подскочит и полетит.
      — Это будет сказка? — спросил Ленский.
      — Зачем? Не сказка, а роман. В нём всё будет поэтично, всё полно романтики. Никаких чахоток и туманов, никаких отрыжек после еды, психологизмов и скуки. Одно лишь солнце, счастье и сумасшедшая радость!
      Он взял Ленского под руку и, забыв, что тому нужны творческая помощь и советы, принялся говорить о своих замыслах. Это были сны и выдумки, реальное и вовсе невозможное, поэзия и живопись, это было подлинное искусство, и Ленский, способный увлекаться всем, что носило на себе печать талантливости, забыл о своих трудностях и весь обратился в слух, радуясь тому обстоятельству, что Грин, видимо, намерен провожать его до дому, — он шёл и без умолку повествовал о всевозможных капитанах и дочерях лесничих, весёлых портных и несчастных миллионерах, о кладах и золотых цепях. Подобной откровенности за ним не водилось, — тем драгоценнее был сегодняшний его припадок писательской доброты и щедрости.
      — Я откровенен потому, милейший Владимир Яковлевич, что некому украсть у меня, — не родился тот вор, который стянет мой сюжетик! Вы моих летающих людей не возьмёте, верно? А скажите, видели вы когда-нибудь извозчиков в очках? Я тоже не видел. Так это я, между прочим. А вот в этой пивной по вечерам болтается человек, он за трёшку жуёт стекло. Вот это номер! Хоть сейчас в цирк. Когда я был в ссылке, милейший Владимир Яковлевич, ко мне пришёл однажды старик. Он попросил у меня двугривенный. Я ему дал. В благодарность он показал фокус. Изорвал в мелкие клочки газету, скомкал эти клочки, превратил их в мяч, сунул себе в рот и проглотил. Это стоило двугривенного. Затем он выпил два стакана воды, выкурил трубку и попросил двадцать копеек. Я дал. Он слазал себе в рот и достал оттуда проглоченный мяч из газеты. Сей предмет был сух. Страшный старик попросил у меня распотрошить этот бумажный мяч. Я исполнил его просьбу, и через полминуты в руках моих был целый, нигде не порванный номер «Задушевного слова» за ноябрь девятьсот седьмого года.
      — Вы сегодня в ударе, Александр Степанович! — воскликнул Ленский. — Вы король шуток!
      — Никаких шуток и королей! Всё правда истинная, которую так обожают наши толстые журналы. И самое замечательное в том, что в почтовом ящике, напечатанном в этом номере, в числе всяких других ответов я прочёл следующий: если вы хотите научиться делать фокусы, не пожалейте рубля и отдайте его Василию Кузьмичу Захарову, он вас научит. А Василий Кузьмич тут, подле меня стоит, я ему уже сорок копеек уплатил, как вы помните: он просит добавить до рубля. Я добавил. У лукоморья дуб зелёный, златая цепь на дубе том…
      Ленский расхохотался. Грин был невозмутимо серьёзен. На углу Морской и Гороховой он заявил, что ему нужно зайти в тот дом, на углу которого расположился магазин гнутой мебели Обюссона.
      — До свидания, Владимир Яковлевич. Вы не изволили дать мне двугривенного. Следовательно, за вами рубль целиком, каковой прошу выдать до более благоприятных обстоятельств.
      Ленский достал кошелёк. Грин, приличия ради, отвёл взор в сторону, и то, что он увидел, заставило его забыть обо всём на свете.
      Под руку с офицером по набережной Мойки шла глухонемая из дома № 12 по Миллионной улице.
     
      Глава четвёртая
     
      В моей душе лежит сокровище,
      И ключ поручен только мне!
     
      В том же чёрном, с белыми пуговицами, глухом платье, в лакированных сапожках на высоком французском каблуке, с ярко-красным зонтиком в руках. Спутник её, гвардейский офицер, был молод и красив, серебряные шпоры его звенели музыкально. На левую его руку опиралась глухонемая, правой он жестикулировал, улыбаясь столь влюблённо и светло, что невольно улыбнулся Грин и вместе с ним Ленский.
      — Хороша! — прошептал Грин и вздохнул шумно и грустно.
      — А вы знаете, что этот офицер делает своей рукой? — произнёс Ленский. — Он стихи Блока этак читает. «Незнакомку». Вот, вот! Вы обратите внимание на его пальцы!
      — А вы в этом что-нибудь смыслите?
      — Отлично! Дама, очевидно, глухонемая, Александр Степанович.
      — Очевидно, — сказал Грин. — А что?
      — Да ничего. Вот вам сюжет для рассказа. В вашем духе.
      Глухонемая и офицер медленно удалялись по направлению к Исаакиевской площади. Грин предложил Ленскому вместе следовать позади пары. Ленский отказался, отговорившись тем, что ему некогда, — однако, распростившись с Грином, он перешёл Синий мост и быстро зашагал в сторону той же площади. Грин заметил этот нехитрый манёвр и в душе своей понял и извинил собрата.
      — На край света убежишь, — едва ли не вслух произнёс он, следуя за парой на расстоянии двадцати шагов. Офицер последний раз изобразил пальцами какие-то знаки и опустил руку. Женщина пальцами левой руки ответила офицеру, и оба рассмеялись. Они пересекли площадь и вошли во двор Итальянского посольства — второй дом от площади по Морской улице.
      Ленский остановился на одном углу. Грин — на другом. Они увидели друг друга, сняли шляпы, раскланялись, и каждый пошёл своей дорогой: Грин — по Вознесенскому к себе в Тарасов переулок, Ленский — по Морской к себе на Петербургскую сторону. Ленский ожидал, что Александр Степанович вернётся, — ведь он собирался зайти в дом на углу Морской и Гороховой; Грин надеялся на то, что приятель догонит его и они вдвоём посидят в каком-нибудь ресторанчике за полдюжиной пива.
      Никто не окликает. Никому нет до тебя дела. Иди один и думай.
      Возможно, что Грин опоздал родиться или, что вернее, родился слишком рано. Санкт-Петербург был наводнён равнодушными скорописцами, они умели обрабатывать любую тему, они вставляли пластинки в свои писательские фотоаппараты и равнодушно снимали всё самое скучное на своём пути, не умея это скучное сделать интересным. Их фантазия была мертва. Их музы были с крылышками на затылке, они любили квартиры свои и путешествия по маршруту Приморский вокзал — Сестрорецк. С ними ничего не случалось.
      Грин обратил внимание на то, что почти никто из них не имел библиотеки, — так, разве что полочка с книгами да неизменная «Нива» или «Пробуждение». Дурного вкуса мебель, отвратительные люстры — очень похожие на те, что висят в буфетах Царскосельского вокзала; если позовут к себе в гости на обед, то на стол будет поставлен сервиз исключительного безвкусия, — ендовы и братины будут перемешаны со стеклом, купленным в керосиновой лавочке, всевозможные петушки и стопочки ваньки-встаньки… А картины, — господи ты боже мой, что за картины украшают их жилища! Бровар и Клевер, Соломко и Вещилов, окантованные открытки, семейные фотографии в рамках из подкрашенного багета… Аляповатые обои с амурами и розочками. Нет, лучше голые стены и простая, человеческая мебель, приготовленная рукою нехитрого столяра.
      На Вознесенском, на углу Офицерской, он остановился, взглянул на кредитку, полученную от Ленского. Три рубля.
      — В руках моих трёшка, — произнёс Грин, — а в душе несметное сокровище. И ключ поручен только мне.
      Блоковская строчка возвратила ему душевное равновесие. Он сложил зелёную кредитку вчетверо. Где-нибудь в этом Вознесенском коридоре найдётся пивное кружало… «И ключ поручен только мне!..»
      Блок скрепил эту строку восклицательным знаком. Бедный, тяжко ему! Гордость отчаяния требует мужества. Было бы много легче, если бы в конце строки стоял знак вопросительный.
      — Сейчас я расставлю мои знаки, — рассуждал Грин. — За твоё здоровье! — воскликнул он, поднимая бокал с пивом и думая о глухонемой. — Не воплощайся! Не надо! Ходи, какая есть, милая, хорошая, не моя! Сохраню тебя такой, какой тебе не быть никогда! Эй, любезный! Ещё кружку и мочёного гороху. Пачку «Османа». Сдачу возьми себе. Ключ поручен мне, понимаешь?
      У круглого столика с пьяными мастеровыми и чиновниками четырнадцатого класса стоял массивный бородатый человек; он разгрызал зубами пивной бокал и с бесстрастием великомученика озирался по сторонам, ожидая заказов на повторные опыты. Цыганка сулила счастье несчастному чиновнику, а чиновник верил и всё подкладывал гривенники на немытую, хищную цыганскую ладонь. В граммофонной трубе копошились музыкальные клоуны Бим-Бом.
      «НЕ ПЕЙ СЫРОЙ ВОДЫ!» — грозили стенные плакаты.
      Разодетый хлюст с моноклем в левом глазу дымил папиросой «Сэр» — десять штук шесть копеек, и все понимали, что фрачная бестия курит эти плохие папиросы только на рекламном плакате.
      — Ещё две кружки пива, к нему мятных бомбошек и пять бутербродов с колбасой, — приказал Грин услужающему в белых штанах, жёлтых опорках, в чёрной сатиновой рубахе до колен. Малый быстро принёс всё заказанное и долго рылся в куче серебряной и медной мелочи, высыпанной из кармана на стол:
      — Сдачи вам, господин, сорок копеек.
      — Ищи, жду, — сказал Грин. — Вот два двугривенных, не видишь? Хитёр же ты, сударь мой! Надоест ждать посетителю, он и махнёт рукой на сдачу. Так ведь?
      — Точно так, господин, — деловито, без улыбки ответил услужающий и положил перед Грином две серебряные монеты.
      — Возьми себе. А вот на этот рубль добудь стакан прозрачного. И сдачу забери себе.
      — Слушаюсь, господин! Да я ж вас знаю, как же!
      — Знаешь? Кто же я, по-твоему?
      — Не по-моему, а как вы есть в настоящей вашей жизни. Вы заведующий железо-скобяным складом в Александровском рынке Иван Андреевич Шпанский. Я вам к прозрачному добавлю солёный грибок. Сей минут в одну секунду.
      Через полчаса Грин покинул пивную, шатаясь и придерживаясь за стенки. Над городом проплывал дирижабль «Лебедь», все два миллиона жителей с восхищением смотрели на ещё не приевшуюся новинку. Грин остановился на булыжной мостовой Измайловского проспекта, поднял голову, прищурил глаза и долго, до слёз и боли в позвонках, завистливо следил за полётом дирижабля.
      — Полететь бы!..
      — Улететь!??
      Уточкин предлагал на днях воздушную прогулку на холщовом бамбуковом «фармане». Грин поехал на аэродром, там ему сказали, что авиатор вдруг заболел и летать не может. Товарищ Уточкина — Васильев отказался взять в полёт пассажира.
      — Вы писатель? — спросил он Грина. — Вы нужны земле. Мало ли что может случиться с нами. Не могу! Изините.
      … Дирижабль скрылся в облаках. По Измайловскому с грохотом тащилась открытая трясучка на два десятка пассажиров, путь от Адмиралтейства до Варшавского вокзала длился, с остановками, сорок минут.
      «А в Европе меня давно бы уже задавили!» — усмехнулся Грин, вступая на узкую панель. Что-то вдруг припомнилось ему, что-то остановило, что-то необходимо было припомнить, иначе ни улыбки на лице, ни покоя на сердце.
      Вспомнил! И зашагал, бормоча начало рассказа, вчерне набросанного за столом Ильи Абрамыча:
      — «Старая, не однажды подшлепнутая жизнью цыганка предсказала Длину нежданное им счастье, что и исполнилось в тот же вечер. Длин с готовностью отдал ей бренчавшую в кармане мелочь и побрёл к дому. Он хорошо помнил, что в тот час над городом пролетал аэроплан, и все, занятые и не занятые делом, бежали на площадь, откуда удобнее было наблюдать за полётом.
      На площади в тот день расположился цирк Августа Стериа, накануне прибывший из Гель-Гью. Разноцветные афиши залепили все дома и заборы. От здания суда к дому местной зуболечебницы был протянут канат…»
      Так. Вспомнил. Всё хорошо. Завтра что? Пятница? Следовательно, завтра предстоит получить сто рублей за рассказ в «Аргусе». Илья Абрамыч обещал выдать две сотни рублей в субботу.
      — «По канату должна была идти Анна Стэн. Фотографии популярной артистки назойливо провожали и встречали Длина всюду. Аэроплан кружился над городом…»
     
      Глава пятая
     
      Липа вековая
      Жалобно шумит.
     
      Грин подошёл к зеркалу.
      Зеркало ответило: хорош. Серый костюм, накрахмаленная рубашка, отложной воротник, галстук бабочкой. Грин отыскал альбом и принялся рассматривать свои фотографии, и это занятие лишило его последней доли оптимизма. Зеркало всё же льстило больше, — натура, стоявшая перед ним, вела себя хитро: она принимала наиболее выгодные позы, в минуту она могла изменить выражение своего взглнда шестьдесят раз. Фотографический аппарат ловил и консервировал позу, длившуюся мгновение.
      — Ты куда? — спросила жена.
      — Куда-нибудь. Саша остаётся под твоим крылышком. Александр Степанович уходит по личному делу. Грин приступает к завязыванию и развязыванию узелков. А ты в гости? Надень синее платье. Будь здорова, моя жёнушка!
      Грин вышел на улицу. Чувство тоски и неуверенности омрачало его мысли. День не был светел, хотя всё в городе — снизу доверху — утопало в солнечном осеннем сиянии, и этот серебристый тон и насторожённость остановившихся в безветрии облаков беспокоили Грина.
      «Не облака, а умные головы, — подумал он. — Вот ужо сравню где-нибудь!»
      Все сравнения были злы, субъективны и, конечно, не дошли бы до читателя. У входа в кинематограф продавали огромные лиловые астры, настоящие, живые, но весьма похожие на искусственные. Кто-то отпустил на свободу синий воздушный шарик, и все старались увидеть того, кто это сделал.
      Темнело. Зелёное, неправдоподобно импрессионистское небо было освещено изнутри; ещё прятались звёзды, но наступал тот час, когда они должны были загореться. Грин обогнул Вознесенский проспект, прошёл мимо Никольского собора и Мариинского театра, с набережной Мойки свернул к почтамту. Часы на арке показывали восемь. С Конногвардейского бульвара Грин взял налево. Постоял у памятника Петру, — он любил и Петра и памятник, — а затем, перейдя дорогу, направился к Дворцовому мосту: ему особенно нравился этот кусок набережной от Сената до Зимней канавки.
      Давно зажгли фонари, и Нева, осеребрённая светом, шумно бежала к морю. Сильный ветер бил Грину то в спину, то прямо в лицо, уже дважды срывал с его головы шляпу и заставлял бегать за нею по газонам и клумбам.
      Ветер вдруг переменил направление, и Нева запенилась и начала ставить волны горбом. С крепостного бастиона в восемь тридцать пять ударила пушка. На каланчах всех пожарных частей города подняли зелёные фонари.
      «Быть наводнению», — думал Грин, ловя себя на мысли, вздорной и проказливой, с радостью ожидающей стихийного бедствия. Планам Грина надвигавшееся наводнение не мешало. Наоборот.
      Ветер вдруг рассвирепел, он дул в спину, сбивал с ног, насвистывал где-то вверху и завывал в пролётах деревянного Дворцового моста. Ещё час назад всё в городе было тихо и спокойно, а сейчас на небе воздвиглись тучи, провалы и бездны, — точь-в-точь как на рисунках Дорэ к «Потерянному и возвращённому раю» Мильтона.
      В первые минуты начавшейся бури ему показалось необходимым строже и проще отнестись к ничего не значащим явлениям в его жизни — именно как к ничего не значащим. Вспомнить, что всякое явление становится грозным и исключительным только тогда, когда мы сами придаём ему окраску грозы и особенности, закидываем рядовой пурпур чёрными розами и ставим золотую рампу с разноцветными огнями, опуская тяжёлый бархатный занавес.
      «Проще, проще», — внушал себе Грин, прекрасно понимая, что внушение это возникает из чувства тревоги и страха. А тут ещё горбатятся невские воды и стонут осыпающиеся липы и клёны. Сила ветра приближается к шести баллам.
      Но как прекрасен город! Трамвайные провода высекают молнии, автомобили выбрасывают из фонарей длинные лучи света и, как по рельсам, бегут по ним, печально трубя в рожок. Воет сирена; на том берегу поют матросы; Адмиралтейская игла то блеснёт, то померкнет; купол Исаакия подобен шлему богатыря, утверждающего вечную славу и бессмертие Северной Пальмиры.
      — Гляжу и наглядеться не могу, — произнёс Грин, любуясь давно знакомым, озираясь на хорошо известное, всматриваясь в детали, ставшие дорогими после того, как на них указали Пушкин и Достоевский, Некрасов и Блок. Да, кстати, — Блок. Не бросить ли затею с визитом в дом № 12 по Миллионной улице и не навестить ли Блока? Блок будет рад, — Грину известны были лестные отзывы Александра Александровича о некоторых его рассказах. Блока Грин любил молчаливо и тайно. Пойти к нему? Нет. Туда, к Зимней канавке, под её своды, потом налево, потом — будь что будет, — или спасибо и прости, или до свидания и не забудь…
      А ветер всё крепче, всё сильнее.
      Глухие не слышат его воя.
      Пришли на память стихи Случевского:
      Ты нужна художнику! Поймёшь ли ты это? Кто ты? Откуда? И зачем села рядом в тот час на скамью Летнего сада?..
      Довольно дум и размышлений! Голова от них болит.
      Двери парадного хода раскрыты. Грин оправил галстук, откашлялся в ладонь и вошёл в подъезд. Лестница ярко освещена, выстлана ковром. На дубовой двери квартиры номер семь ни доски, ни визитной карточки, только белая пуговка звонка слева. Грин нажал её — отрывисто и энергично. Сердце колотилось так громко, что стук его, наверное, был слышен за дверью.
      Она открылась неожиданно скоро. Грин увидел вздёрнутый нос, подведённые глаза, алый рот и белую наколку горничной на гладко причёсанных волосах.
      — Вам что угодно? — спросила она.
      — Мне нужно видеть даму, имени и отчества её я не знаю. Она глухонемая.
      — Войдите, — сказала горничная, пропуская Грина в переднюю. — Посидите, я сейчас доложу, — и ушла куда-то.
      Грин осмотрелся. Зеркало, столик перед ним, на столике офицерская фуражка. На вешалке чёрное мужское пальто и жёлтая панама. Трость в углу. Запах солидного жилья. А где же её шляпа? Дома ли она? Здесь ли она живёт?
      Только сейчас пришло в голову, что она могла приходить сюда в гости, по делу. Встать и уйти, самое лучшее. Всё, что заготовлено заранее, забылось и кажется нелепым. Грин поднялся со стула.
      Из двери справа вошла в переднюю старуха, одетая неопрятно и бедно и — если Грин не ошибся — босая. Она взглянула на него, и ему стало страшно. Он улыбнулся, улыбнулась и она. Он не знал, что сказать ей, ему хотелось немедленно покинуть квартиру, но старуха задержала его:
      — К ней пришёл? Знаю. Нагнись. Слушай.
      Грин нагнулся, затаил дыхание, вслушался в шамкающий шёпот:
      — Торопись в Гавань. На Двадцать пятой линии найди дом с палисадником, возле дома растёт большая липа. Не найдёшь на Двадцать пятой, — ищи на Двадцать четвёртой. Это всё одна улица. Сядь на скамью и жди полуночи. Никуда не уходи. Жди терпеливо.
      — Вы про глухонемую? — спросил Грин.
      — Да. Слушай. Сядь и жди. Она выйдет одна. Возьми её под руку и веди сюда. Я вам приготовлю чай и фруктовый торт. Она любит торты от Иванова, с улицы Глинки. Я схожу сама. Не беспокойся. Ты её не обижай. И никому не рассказывай про неё.
      — Не буду, — произнёс Грин.
      — Не рассказывай никому. Тайна. Иди. В городе ветер?
      — Сильный ветер, бабушка, — сказал Грин и очнулся от каких-то чар, ещё не придя в себя и ничего не понимая.
      — Будет наводнение?
      — Не знаю, бабушка, но похоже, что будет. Тогда Гавань зальёт. Мне можно идти?
      — Можно. Повтори, как я сказала?
      — Двадцать пятая линия, дом с палисадником, липа, скамья. Ждать до полуночи, вести сюда. Тайна. Бабушка, а кто этот офицер?
      — Жених. Уходи, он тебя убьёт. Отвечай, как тебя по имени?
      — Александр, — ответил Грин и вышел на площадку лестницы; дверь за ним закрылась…
      Всё это очень интересно. А погода под стать приключению: ветер толкает в спину и бьёт в лицо. Дворцовый мост уже разведён, пушка ударила пять раз. Наряды конной полиции лихо скачут по всем направлениям. На Французской набережной Грин нагнал роту солдат, торопившихся на Васильевский остров, чтобы помочь населению затопляемой Гавани.
      На Николаевском мосту Грину пришлось обеими руками придерживать поля шляпы. Он шагал и думал о том, что будет очень трудно, почти невозможно вести под руку глухонемую: слетит с головы эта проклятая суконная вертушка; надо было надеть свою любимую спортсменскую фуражку в белом чехле. Следовало взять пальто, — становится холодно, сечёт мелкий, частый дождь. Ещё раз ударила пушка, и через минуту последовало шесть выстрелов один за другим.
      — Водичка пухнет знатно, — сказал сторож, карауливший дрова на набережной у памятника Крузенштерну. — Не знаю, господин, как вы найдёте Двадцать пятую линию. Разве что, ежели ваш дом ближе к Большому, — там много выше будет.
      Грину предстояло наиболее сложное в его предприятии — отыскать в полутьме, при бедном свете керосиновых фонарей, дом с палисадником. Двадцать пятую линию заливало, вода журчала, медленно и верно забираясь в подвалы и топя низенькие, почти вровень с мостовой, первые этажи деревянных домиков. Грин устремился по чётной стороне улицы. Он завернул брюки и с опаской ступал по гнилому деревянному настилу, служившему в Гавани тротуаром.
      На чётной стороне Грин насчитал восемь домов с палисадниками, и только возле одного дома росло дерево, но то была рябина, тонкая и высокая. Нужно было перебираться на нечётную сторону. Жильцы бедных хибарок выносили из дверей узлы и закидывали их на крышу. Плакали женщины и дети, ржали лошади, в непоказанное время перекликались петухи.
      Грин промочил ноги, ему было холодно, но уходить отсюда не хотелось. До полуночи оставалось полтора часа. Вода прибывала медленнее, ветер, как показалось Грину (а он знал в этом деле не меньше моряка), начал ослабевать. На нечётной стороне сразу же за огородом он отыскал наконец дом с палисадником; возле него, корнями приподняв булыжник, тяжко шумела липа. Скамья стояла справа от узенькой зелёной калитки.
      Грин с размаху опустился на неё. Он продрог до костей. Дорого заплатил бы он сейчас за рюмку водки, многое отдал бы за стакан крепкого, горячего чая. Год жизни не жаль было отдать Грину за то, чтобы разгадать и распутать все узелки, завязанные старухой.
      «Почему не удивил её мой визит? — рассуждал Грин. — Для чего послала она меня сюда? Не попал ли я в дом свиданий? А? В дом свиданий очень высокого класса, так сказать „Люкс Амур“? Чёртов холод! Трясёт же эту липищу!»
      Дерево скрипело и выло на все человеческие голоса. Оно было очень старое, ветер ежеминутно грозил повалить его, оно поливало Грина дождём брызг и забрасывало мокрой листвой.
      В начале двенадцатого скрипнула калитка и перед Грином остановилась женщина в темно-жёлтом осеннем пальто. Грин вскочил, охватил её плечи и в упор взглянул на неё.
      — Это вы? — воскликнул он. — Это вы? — спросил он. — И вы ничего не можете сказать? Вы меня не слышите? Возьмите мою руку! Вот так, держитесь крепче! Ветер стихает. Как прекрасны вы! Как я…
      Он хотел сказать «счастлив», но глухонемая высвободила руку свою и походкой лёгкой и неслышной, почти не касаясь земли, подошла к дереву, обняла его и так застыла, подобно бронзе. В полумраке проступал её профиль, и Грину, удостоенному видеть редкую, немыслимую красоту глухонемой женщины, стало нехорошо до физической боли в голове.
      «Пусть она стоит так дольше, — думал он. — Пусть длится очарование, живёт тайна, и всё есть, как есть!»
      И было так: женщина крепче охватила ствол дерева, оно зашумело, качнулось; разноцветные брызги яркими огоньками посыпались на землю, и там, где падала капля, вырастала лилия. Глухонемая вскинула руки, глаза её блеснули, она трижды обошла вокруг дерева и скрылась в нём.
      Грин подбежал к липе, ударил по стволу кулаком, и она, жалобно прошумев, опустила ветви, унизанные золотыми кольцами…
      — Прощай! — крикнул Грин, всему веря, ибо всё было подобно сказке.
      Походкой пьяного удалялся он от деревянного дома с палисадником. Рваные тучи в одиночку бродили по небу. Грин добрёл до Горного института. Остановился в раздумье.
      Что же случилось? Неужели нет её на свете? Что делать? О, как холодно! Как страшно, как хорошо…
      Ноги промочены насквозь. Озноб трясёт всё тело. Простуды не миновать. Пусть. Домой. Но всё же нужно вернуться и взглянуть на дерево.
      С трудом дотащился Грин до угла Большого и Двадцать пятой линии. Навстречу ему бежали мальчишки с весёлыми озорными возгласами:
      — Старую липу ветер повалил! Начисто, под корень! Теперь ни пройти, ни проехать!
      Грин побежал вслед за ними. Ему довелось увидеть последние минуты жизни дерева. Оно ещё трепетало всеми своими листьями, тяжко поворачиваясь, против ветра, с боку на бок.
      Грин молча обнажил голову.
     
      Глава шестая
     
      — Благоговейте, сударь! Здесь всё полно тайн и загадок, а вот эту улицу следовало бы назвать проулком дьявола.
     
      Выпал снег, и первые зимние туманы бережно укутали матовые жемчужины кинематографических реклам, приглашавших на первую серию «Ключей счастья» по роману Вербицкой. В простудном кашле задыхался Блок, но дома ему не сиделось, манили и обещали сладкое забвение от будней и тоски видовые картины Гомона и Патэ, французская борьба в деревянном цирке «Модерн» и эскапады клоуна-прыгуна Жакомино. Цветистые обложки бездарных, но необъяснимо увлекавших чем-то выпусков семидесятилистного романа «Пещера Лейхтвейса» нравились Блоку.
      «Уведи меня от действительности» — так озаглавил дневник свой гимназист Лисицкий, ставший бандитом и убийцей, — в чемодане его полиция нашла «Сашку Жигулёва» Леонида Андреева, томик стихов Надсона и «Синагогу Сатаны» Пшибышевского.
      Вышел первый номер журнала «Мечта». Понедельничная газета «Медный всадник» провела анкету «Самый яркий сон в моей жизни». В кондитерских впервые появилось пирожное «Наполеон», и некий поэт, разглядывая его, с трогательной словоохотливостью объяснял друзьям и знакомым:
      — Здесь наивный, но мудрый символизм. Пирожное прослойное, что значит ряд эпизодов из жизни Наполеона. Вы видите двенадцать прослоек — двенадцатый, знаменательный год в истории России. Я не назову Наполеона великим. Величественны воспоминания о нём. Верхний слой пирожного обсыпан сахарной пудрой. Символ. Невозможно прокусить все прослойки, они не дадутся зубам, вываливается крем и течёт по пальцам. Гениален тот человек, который придумал это пирожное.
      На жёлтом плюше парфюмерных витрин сверкали огромные флаконы духов и одеколона с наклеенными на них портретами Наполеона. Табачная фирма Шапошникова предложила курильщикам папиросы «Наполеон», а в маленьком кинематографе «Фурор», что в доме № 7 по Большому проспекту Петербургской стороны, в конце дивертисмента выпускали полуодетую пару — она танцевала танго «Наполеон». Галстуки «Наполеон» — ярко-оранжевые, в мелком золотом горошке. На фарфоровых кузнецовских чашках давали Наполеона в три краски. Портреты Наполеона печатали на обложках ученических тетрадей. Висячая лампа с металлическим резервуаром для керосина называлась «Уют Бонапарта».
      Александр Блок начал было собирать этикетки к папиросным коробкам, довёл свою коллекцию до ста семидесяти экземпляров, но попалась ему «Джиоконда» — 10 штук 20 копеек, и он бросил нескучное своё занятие, подарив коллекцию сыну дворника. У Артюра на Невском в одно прекрасное зимнее утро повисли на шёлковых шнурах подтяжки ценою в пять рублей.
      — Это очень дорого, — говорил покупатель.
      — Но это Наполеон, — отвечал продавец.
      Кинофабрика Ханжонкова поставила картину — «1812 год». В здании окружного суда приговорили к пяти годам тюремного заключения громилу, уверявшего судей и защитника, что он внук Наполеона.
      Грин, одинокий и тоскующий, попросил в магазине Елисеева:
      — Дайте мне коробку шпрот.
      — Что ещё прикажете, сударь? — И приказчик поставил на прилавок круглую жестянку, опоясанную чёрной бумажной лентой с золотом; грустные глаза Золя встретились с обалделым взором Грина.
      — Может быть, у вас есть ещё что-нибудь и с Гюго, и с Байроном, и с Эдгаром По?
      — С Эдгаром ничего не предвидится, но в отделе напротив рекомендую господину шоколад «Гюго» и пастилу «Байрон».
      — Пастила рябиновая, с горчинкой? — уже кричал Грин.
      — Господин изволил угадать! Горчинка для любителей. Имеется карамель «Наполеон» и конфеты «Гоголь» с рисунками его мёртвой души.
      Грин схватил банку со шпротами и, нацелившись, сбил ею сооружение из стеклянных бутылочек с каперсами и прованским маслом.
      — Я помощник министра юстиции, — сказал Грин и удалился.
      На углу Екатерининской он ощутил приступ удушья, ему хотелось, чтобы его задержали, ему смертельно хотелось драться, рычать от тоски и страха, упасть на панель и двигаться на четвереньках.
      Сквозь дырявую кисею тумана неясно проступали часы на башне городской Думы. Гостиный двор стоял подобно гробнице, в небе одиноко сияла большая оранжевая звезда. Взглянув на неё, Грин вспомнил, что в нынешнем году Марс находится в максимальной близости к Земле — какие-то пустяки, что-то вроде миллиона вёрст: утром улетел и вечером вернулся. Ночью — снова на Марс с полуфунтом рябиновой пастилы «Байрон».
      — Милостивые государи, страшно!!!
      — А ты возьми меня под руку и веди к себе, красавец!
      Голосок весь в трещинках, таким голосом должна была говорить Жозефина на тайных свиданиях с Фуше.
      — А если нельзя к тебе, то ко мне. У меня уютно, тепло. Купи мадеры и мятных пряников. Идём?
      — Нет, не идём, — сказал Грин. — Я переодетая девушка, мой бюст в починке. Я дам тебе три рубля, а ты скажи мне: как дошла ты до жизни такой?
      — Жила-была у тётушки, приехал Нехлюдов, её племянник, мы похристосовались, и с этого началось. До нашей жизни не доходят, дурашка, — к ней приводят!
      — Книжки читаешь? — спросил Грин, ёжась от холода. — Ты стара или молода? Подними вуаль!
      — А ты кто?
      — Наполеон я! С горчинкой для любителя!
      — Нет, вправду, ты кто? Не тебя ли ищут? Смотри, вон та барыня пальцем на тебя указывает! Бежим!
      — Куда?
      — Деньги есть?
      — Есть.
      — Тогда в ресторан Фёдорова. Рядом. Я молодая, не бойся. Красивая. А ты что наделал? Говори! У нас нет, чтобы выдавать.
      — В цель стрелял!
      Она расхохоталась, взяла Грина под руку и потащила за угол. Вот и ресторан. Швейцар растворил двери, к Грину и его спутнице подбежал старик из гардероба, искусно стащил с их плеч пальто, быстро кинул на крючок. Спутница Грина оказалась отлично одетой, но густая вуаль совершенно скрывала её лицо. Она сказала:
      — Я пройду в уборную, а ты занимай столик, закажи чего-нибудь рублей на пять, шесть. Вина возьми. Здесь мадера дешёвая.
      Грин с любопытством проводил глазами её стройную фигуру в шумящем синем платье, вошёл в зал, отыскал свободный столик под двумя пальмами, заказал дежурного гуся с капустой, графин водки и полбутылки мадеры. Официант раскланялся. Грин задержал его:
      — Вот что, стопочку коньяку и два солёных огурца. Только поскорей. Пока моя дама… Так я, понимаете ли, один на один.
      — Как угодно-с, — сухо кинул официант и показал блестящую спину заношенного пиджака.
      После памятной полуночи на Двадцать пятой линии Васильевского острова Грин исхудал, морщины на лице ещё гуще полились со лба к подбородку. Сейчас ему хотелось выпить. Душили тоска и неразгаданность его жизни за последние два месяца. Помириться на чуде Грин не мог. Он сам создавал чудеса. Два рассказа, что написал он за эти недели, поражали редакторов необычайностью выдумки и сухостью изложения. Так он ещё не писал никогда. Фразы напоминали витую стальную проволоку, сравнения и метафоры просились в стихи, чтение этих рассказов вслух раздражало горло и вызывало жажду. На протяжении двадцати страниц Грин употребил всего лишь девятнадцать глаголов, вовсе не думая о том, чтобы их было именно столько. Героя одного рассказа он назвал Анапестом, героиню Ламелией. Во втором рассказе действовали Стосольм, Дэфия, Цокот, Пираус, Ту. Они шлялись по кривым улочкам Гель-Гью и пили придуманное Грином вино — Сотэма: больше двух рюмок этого вина никто выпить не мог. Цокот выпил пять рюмок, и у него неожиданно открылся баритон, он спел два стиха из библии и сошёл с ума. В безумии он совершал чудеса. Его любовница, глухонемая Дэфия, получила дар речи, но в тот же день затосковала, не зная, что делать ей с тысячами слов, — они ей были не нужны, и она замолкла на всю жизнь. Умирая, она воскликнула: «Вижу!» — здесь Грин поставил точку. Он и сам не знал, кого она увидела, как не знал и того, что делать ему с явью, умоляющей впустить её в его рассказы, чтобы жить в них хотя бы фоном, хотя бы ритмом, хотя бы намёком…
      — А киски моей всё нет и нет, — вслух произнёс Грин, заедая коньяк огурцом. — Красоту, шельма, наводит! Тоже — птичка, а заботы и труды знает.
      Дирижёр маленького оркестра поднял смычок, взмахнул им и с налёту ударил по струнам. Музыкантов было шесть: пианино, ещё скрипка, виолончель, бас, труба. Они играли из «Травиаты», и пьяненький поэт, усевшийся под объявление «Здесь на чай не берут», недурно спел начало:
      И смолк, — широко раскрытыми глазами уставился в сторону двери, перестал дышать. Все пирующие, ужинающие, выпивающие, пропивающие заработанные рубли и краденое золото, все мужчины и женщины, официант с блюдом горячих раков на растопыренных пальцах, и Грин, вставший со стула и готовый хоть сейчас к смерти, — все в ресторане Фёдорова проводили восхищёнными, жадными, завистливыми глазами женщину с поднятым вуалем, узлом завязанным на боку маленькой дешёвой шляпы.
      Она села на стул рядом с Грином:
      — Что-нибудь заказал? Ах, милашка, вот спасибо! Солёные огурцы! И кто только сказал тебе, что я люблю солёные огурцы?
      — Господи, — произнёс Грин, не решаясь ни сесть, ни сойти с места. — Это вы? Где же вы были? Как случилось, что в ту ночь вы ушли в старую липу? Вы говорите? Вы слышите? Кто же вы?
      — Напился! — сказала женщина, довольная тем, что вес смотрят на неё. — Садись, я проголодалась.
      Грин продолжал стоять:
      — Значит, это не вы… Значит, это всего лишь ты. Какое страшное сходство!
      Грин сел, не спуская взгляда — с кого? С глухонемой? Ирония, свойственная его характеру в сильнейшей степени, копошилась в сознании, как пчела, сотни раз за день приносящая взяток. Эта ирония вынудила его воскликнуть:
      — Сюжетец! Только со мною и может случиться подобное.
      Нежность, которой он всегда стыдился и которую всегда прятал так глубоко, что одни лишь близкие знали о ней, лукаво науськивала на сумасбродства и полную самоотдачу всем реальностям, схожим с небылицей и чудом.
      Он угощал свою вовсе не глухонемую даму, он любовался ею, зная, что подобной красоты — дерзкой и обезнадеживающей — не встретишь дважды, живи хоть двести лет на свете. Он молчал, зная, что слова ранят смертельно, и боясь, что какой-нибудь пустяк в разговоре вырастет в катастрофу и новую тайну.
      «Мне хорошо, всё интересно и — ладно, пусть, — думал он, подливая своей даме вина. — Я наколотил на сотню рублей стекла у Елисеева, и мне прошло это даром. Всё хорошо. Представим, что она родная сестра глухонемой, что они близнецы, и на этом успокоимся».
      — Чёрта с два! — воскликнул он, чувствуя, что ему уже не успокоиться. — Как тебя зовут? — спросил он женщину.
      — Катюшей! Катишь, Кэти, Катрин. Екатерина девятьсот пятая. Налей мне николаевских капелек!
      И так не вязался этот хриплый, низкий голос с её внешностью дамы из общества, что даже видавшему виды Грину стало не по себе. Он откинулся на спинку стула, залпом, не поморщившись, выпил большую рюмку водки, взглядом — нежным и полным отеческой заботливости — окинул Катюшу, налил ещё и ещё выпил. Катюша доедала свою порцию гуся и знаком спрашивала, можно ли ей съесть и вторую порцию. Грин улыбкой разрешил ей, она улыбкой отблагодарила его. Искусно орудуя вилкой и ножиком, она в то же время лукаво поглядывала на других мужчин, с беспокойной завистью и раздражением смотревших на Грина, который всё замечал, всё видел — и чувствовал себя довольным вполне. Он любил зависть к себе. Он любил злить завистников, и сейчас ему хотелось дать каждому, разглядывающему Катюшу, щелчок по носу.
      Он налил вина, выпил, строго поглядел на Катюшу.
      Было что-то в этом взгляде, что заставило женщину подняться и безвольно опустить руки. Грин обнял её тёплый, тонкий стан, привлёк к себе и жадно поцеловал в губы.
      Сидевшие за соседними столиками крикнули «браво», скрипач-дирижёр отдал приказание музыкантам, взял свою скрипку, и в ресторанном зале запела бальная мелодия штраусовского вальса.
      Грин слушал, и ему становилось нехорошо. Одиночество — острое и несомненное — не впервые подошло к нему и, подобно Иуде, указало на него пальцем. Катюша чутьём поняла, насколько он одинок.
      Вот он — сидит и смотрит на неё тем взглядом, каким дети рассматривают картинки в книжке волшебных сказок. Она съела всё, стоявшее на столе, допила мадеру, уголком кружевного платка провела по губам, затем принялась опускать вуаль, пальцами обеих рук медленно и бережно расправляя складки и натягивая тонкую шёлковую сетку на носу и подбородке.
      «А в зеркальце и не посмотрится», — подумал Грин и вздрогнул, словно струя холода обожгла его. Ему вдруг стало хорошо и спокойно. Занавес опущен. Феерия окончена. Пора домой.
      Катюша взяла Грина под руку и повела его, раздумывающего и упирающегося, к выходу из зала. Насторожённая тишина провожала их. Пьяненький поэт прокричал что-то неразборчивое и нелепое, офицер, сидевший за столиком у двери, вскочил и взял под козырёк.
      — Это тебе, — сказал Грин. — Мне откозыряют после моей смерти… Прощай, ангелок, — шепнул он ей на углу Садовой и Невского. — Молчи и ни о чём не спрашивай!
      — А ко мне? — только и сказала Катюша, и в голосе её сверкнула слеза.
      — К тебе не пойду. Прости меня, Невская Ласточка! Я украл у тебя твоё драгоценное время. Возьми ка вот эту мелочишку!
      Стояли под фонарём. Из толстой пачки кредиток Грин вытянул две десятки и протянул Катюше. Отрицательным кивком головы она ответила на этот жест незнакомца.
      — Бери, по-хорошему, — сказал Грин. — Завтра туфли себе купишь.
      — Нет, — ответила Катюша. — Я не возьму!
      — Возьми, Екатерина Великомученица. Мужу рога позолотишь.
      — Ты всё знаешь! — воскликнула Катюша. — Я же думала об этом, что ты всё знаешь!
      — Нет, я не знал, что ты замужем, малютка. Ещё один узелок! Скажи, что наврала!
      — Замужем, не вру! Только муж в тюрьме сидит, фальшивые деньги делал, ради меня. А ты спрячь кредитки и приходи ко мне. Даёшь слово?
      — Даю. На той неделе приду. Где же ты живёшь?
      — Ты забудешь. Я тебе визитную карточку дам, только не потеряй.
      Из кармана пальто она достала двумя пальцами узкую белую карточку и опустила её в жилетный карман Грина.
      — Пуговиц-то, пуговиц-то тут у тебя! Будто у старика. Старики любят, чтобы у них было много застёжек… Ну, и до свидания, странный ты человек, — печально сказала она. — Если не идёшь со мною, то не мешай, оставь меня.
      — Не буду мешать, Катюша. Желаю тебе удачи, что ли. Извини меня.
      Она на мгновение прильнула к нему и, резко повернувшись, пошла по плитам Невского. Грин глядел ей вслед до тех пор, пока не увидел, как её остановил некто в котелке, о чём-то они поговорили, договорились, сели в пролётку лихача и уехали.
      — Чтоб он издох на пороге твоей комнаты! — искривив губы, сказал Грин.
      Ему стало жарко, он снял пальто, перебросил его на руку, шляпу сдвинул набок и весело зашагал, насвистывая марш.
      У Аничкова моста он зашёл в цветочный магазин. Здесь было душно от множества запахов и огромной железной печурки, раскалённой докрасна. Из разноцветных узкогорлых ваз свешивались красные, белые и жёлтые розы; круглые корзины с хризантемами теснились ярусами от пола до потолка, персидская сирень и цветущие олеандры стояли аллеей от входа до дверей в соседнее помещение. Анютины глазки с младенческой улыбкой на своих разрисованных рожицах глядели на Грина, и он улыбался им, чувствуя, что здесь он свой и что здесь ждут его и любят.
      — Я сяду, — сказал он хозяйке — женщине с маленькой птичьей головой на массивной шее. — Буду выбирать цветы. Розы на какую цену? Полтинник? Вынимайте полсотни, белых побольше. На ваш вкус, мадам! Олеандры я беру без горшков. А вы не ужасайтесь! Ломайте верхушки, вот так. Ну, я сам доломаю — вы не умеете, мадам. Теперь давайте бельевую корзину и укладывайте цветы. Наломайте сотню хризантем. Так. Отличная работа! Сколько с меня? Только-то? Пошлите эту девчонку за извозчиком, пусть нанимает не торгуясь, в Тарасов переулок. Сдачу прошу передать девчонке на китайскую карамель.
      Пренебрежительно кинул на прилавок несколько кредиток. Огромную корзину с цветами погрузили на извозчика, сам Грин с ногами забрался на сиденье.
      — Я складной, — ты не оборачивайся, — сказал он вознице. — Вези скорее и легче, получишь на чай и кофий. Ты знаешь, кто я?
      — Ай, весёлый барин! — Извозчик закрутил бородёнку и завертелся на облучке — Люблю весёлых возить! Эту всю неделю с похорон да на похороны, лошадь пожалеть нужно, барин!
      — Я храбрый портняжка! — нараспев произнёс Грин, укладываясь на сиденье. — Семерых одним ударом! У Соловьёвского магазина остановись. Вина мне нужно. Эй, берегись! — закричал он, когда дрожки с дребезгом спустились с Аничкова моста. — А ну, задави вон ту барыню! Дави! Нечего ей на этом свете делать!
      — Пусть живёт, барин! Найдётся ей дело! Цветочки ваши высыпаются, глядите-ка!
      За дрожками бежала женщина и подбирала цветы. Грин кинул ей ворох хризантем. На углу Владимирского он сошёл с дрожек и в гастрономическом магазине Соловьёва купил вина, закусок и фруктов, — так много, что всего купленного хватило бы на устройство многолюдной пирушки.
      Во втором часу ночи он прибыл домой, таща на себе корзину с цветами. Извозчик, не переставая восхищаться весёлым барином, на голове внёс в квартиру пакеты и свёртки.
      Грин щедро расплатился с ним и, зажав ему рот ладонью, выпроводил на лестницу. На цыпочках вошёл в комнату жены, зажёг лампу, внёс корзину с цветами и охапками роз и хризантем забросал спящую жену:
      — Вставай, Веруша! Друг мой, вставай! Будем пить за торжество Любви и Сказки!
      — Где нынче живёт твоя Мечта? — спросила жена. — Сейчас узнаем. Вот её адрес. Достал из жилетного кармана визитную карточку и побледнел, взглянув на неё. Под словами напечатан был адрес — почему-то в три строчки:
      Милионная улица
      дом № 12
      квартира 7.
     
      Глава седьмая
     
      Никогда ни при каких условиях я не оставлю, не покину моей родной земли, которую люблю верно и сильно. В том случае, когда мне будет невтерпёж плохо и трудно, я побываю в Зурбагане, уеду в Лисе, поброжу по улицам Гель-Гью.
     
      Другу юности своей, капитану черноморского парохода Ивану Ивановичу Теплову Грин рассказал про глухонемую, о трёх встречах с нею: о первой — праздничной, второй — будничной, третьей — сказочной. Грину страстно хотелось, чтобы Иван Иванович, выслушав, дал своё заключение по поводу всей этой истории.
      Теплов — высокий человек тридцати пяти лет, лицом похожий на Шаляпина (ему он приходился родственником по отцу) — внимательно выслушал приятеля, набил трубку, пустил дым, спросил:
      — Пил много?
      — Когда, Иван Иванович?
      — В третий раз, в наводнение.
      — Рюмку перед обедом, Иван Иванович, верь совести!
      — Тогда ничего не понимаю. Но ты-то чего беспокоишься! Ведь, если не ошибаюсь, ты не сомневаешься в чудесах, ты считаешь, что они возможны. Только, по-моему, тут какие-то чепушистые глупости.
      — Факты штука упрямая, Иван Иванович. Глупости или умности, как тебе угодно, но всё было так, как я сказал. А теперь слушай дальше.
      И рассказал про Катюшу, показал визитную карточку с адресом глухонемой.
      — Работать мешает мне эта история, — сказал Грин. — Я, понимаешь ли, охотно поверю в чудеса и самое невозможное, но мне надо знать, что всё это и есть невозможное. Или с хлебом и рыбой было чудо, или у Петра были спрятаны где-нибудь за скалою целые ящики и мешки с рыбой и пеклеванником!
      — Какой Пётр? Какие рыбы? Я, братец, на соображение туговат. Если не изменяет мне память, так хлебом и рыбой кормил публику Христос, а не Пётр, а?
      — Важно в данном случае то, кто именно раздавал провизию, Иван Иванович! А раздавать должен был Пётр. Теперь понимаешь?
      — В общем, по сочинителю и приключение, — устало вымолвил Иван Иванович. — На тебя это похоже. С тобою и не то бывало!
      — А ты без ремарок, дорогуша!
      — Не при мне писано, Александр Степаныч, давай-ка ещё по маленькой, лучше будет.
      В десять вечера Грин предложил приятелю вместе сходить на Миллионную в гости к Катюше.
      — Поздно, — сказал Иван Иванович. — Если хочешь — пойдём завтра часов в шесть. Самое удобное время.
      — А не обманешь? — обрадовался Грин. — Вот удружишь, господи! Придём, сядем, скажем…
      — И опять чудеса начнутся, — молвил Иван Иванович, с опаской поглядывая на Грина: выдумывает, болен, шутки шутит…
      Всю ночь Грин спал беспокойно. Начинались интересные сны — чёткие и ясные настолько, что капли дождя, падавшие в сновидении на его ладонь, переливались радугой и, разбиваясь, разноцветными червячками переползали с пальца на палец. Во сне было жарко и душно от запаха левкоев, гелиотропа, резеды и душистого горошка.
      Грин просыпался и снова уходил в сказочное, феерическое забытье. Он перебирал чьи-то длинные, тонкие волосы, и они, подобно пламени, обжигали его руки, он кричал, просыпался и снова засыпал — и снова смотрел на диковинные вещи, бродил среди красивых, нарядных женщин, целовал липкие, горькие уста и, просыпаясь, ещё ощущал бегающий в губах своих огонь.
      Под утро приснилось ему, что он умер и что он сам, живой, стоит подле своего мёртвого тела и плачет. Во сне играла музыка, печально стонала труба и охотничьи рога заливисто пели в холодных зимних рощах.
      Сны утомили его, он встал под утро разбитым, усталым, невыспавшимся.
      Иван Иванович сказал ему:
      — Нигде мне не снилось столько всякой всячины, как у тебя, Александр Степанович. И сам ты волшебный человек, и постель у тебя волшебная, ей-богу! Всю ночь гонялся за золотыми рыбками. Они летают, а я по ним из мелкокалиберной!
      — Золотые рыбки? — весело переспросил Грин. — Спросим-ка Веру Павловну, не снилась ли ей маринованная корюшка или бычки в томате!
      — Чёрт тебя знает, Александр Степанович, что ты за человек! Истории с тобою всякие, ни с чем несообразные. Спускаюсь на дно морское, а там Шаляпин поёт и русалки его слушают. Хвостами помахивают, понимаешь ли, а на плечах у них котята сидят. Кстати, Александр Степанович, сегодня в оперном Народном доме «Фауст» с участием Фёдора Ивановича. Направимся, а? Надо бы поговорить с земляком.
      — А на Миллионную?
      — На Миллионную пойдём к пяти. Посидим часок, а оттуда в Народный дом. Успеем.
      — А билеты? На Шаляпина у нас, дорогой друг, сутками стоят за билетами, а ты хочешь в один час!
      — Да я к нему самому! Скажу ему: поздравляю вас, Фёдор Иванович, с головокружительной карьерой и прошу припомнить те времена, когда и вы чай вприглядку пили. Сейчас-то, поди, по десять кусков в стакан опускает. Повезло человеку!
      Обедали дома, гостю и хозяину подали горох с ветчиной, варёное мясо с тушёной капустой, пирог с брусничным вареньем. И гость и хозяин любили простые русские кушанья, ели много и долго, не забывая наливать друг другу. Грин мечтал о предстоящем посещении квартиры семь в доме № 12 по Миллионной улице; при одной мысли о том, что он поднимется по лестнице и будет впущен в квартиру, где, возможно, разрешатся все загадки, ему становилось и хорошо и жутко. С подобными чувствами и ощущениями ожидал он в детстве начала представления в передвижном цирке.
      — Всё же жизнь есть благо, — сказал он, ни к кому не обращаясь. — Побольше смелости, воображения и пренебрежения к мелочам.
      В пять вышли из дому, пешком дошли до Миллионной. На углу Мраморного переулка Грин, вдруг помрачнев, остановился:
      — Слушай меня, Иван Иванович, что я скажу. Только сейчас меня осенило предчувствие, и я боюсь, что мы приближаемся к новой загадке.
      — В чём дело, Александр Степанович?
      — Прежде всего, обрати внимание на то, что из подъезда того дома, который нам нужен, выносят вещи. Не раньше и не позже, а именно сегодня, когда иду я. Во-вторых, я только сейчас вспомнил, что в квартире седьмой живёт член государственной Думы Чупров. И вдруг в этой же квартире Катюша! Жрица любви!
      — Двойник глухонемой, — мягко, с участием произнёс Иван Иванович. — А вещи, действительно, выносят. Чудесная обстановка. Смотри-ка, какой шкаф! Какие кресла! Диваны! Мать честная, мне бы такую обстановочку! Зажил бы я, господи ты боже мой!
      Приятели остановились у ворот дома № 12. Весь тротуар от подъезда и до мостовой был загромождён вещами из обихода богатого буржуа. Здесь стояли столы и кресла красного дерева, резные буфеты, письменные столы, шифоньерки, инкрустированные перламутром и хрусталём, книжные шкафы и диваны, крытые атласом и муаром. Четверо здоровенных молодцов нагружали мебелью ломовые телеги.
      Вынесли картины, трюмо, стенные зеркала, одну картину прислонили к стене дома, и Грин, издали взглянув на неё, весело и громко рассмеялся.
      — Душка Клевер! Наше вам! — воскликнул он. — Смотри, Иван Иванович, закат в зимнем лесу кисти Клевера! Скажи мне, какие картины висят в твоей квартире, и я скажу, кто ты таков. Однако кто же выезжает? Эй, дядя, из какой квартиры вещи носишь?
      — Из седьмого носим.
      Грин попросил извинения у приятеля и скрылся в подъезде. Бегом он влетел на площадку второго этажа и вошёл в настежь раскрытые двери квартиры семь. Он узнал знакомую ему переднюю, но в ней было пусто. Он прошёл в комнату направо. Здесь лежали связанные книги, журналы, стояли накрытые газетами обеденные и чайные сервизы.
      Грин обошёл все комнаты, заглянул в кухню. Всюду было пусто, пыльно, но в комнатах ещё веяло запахом жилья: на синих с позолочённым багетом обоях темнели квадратные, круглые и шестиугольные следы висевших здесь картин и фотографий, на подоконнике маленькой комнаты стоял телефонный аппарат. В углу валялись пустые коробки из-под папирос, флаконы и баночки, ленты и разноцветные тряпки.
      Никем не замечаемый и не тревожимый, Грин присел на корточки над этой кучей трухи и мусора, — ему казалось, что здесь он найдёт нечто для него драгоценное, и он не ошибся: на дне коробки от печенья, среди орденских ленточек и котильонных значков, он отыскал маленькую фотографическую карточку. Ему вдруг стало и холодно и жарко.
      — Милая! Хорошая! Здравствуй, — прошептал Грин, вглядываясь в черты глухонемой. Она смотрела прямо в глаза ему и улыбалась. Озираясь по сторонам, подобно вору, Грин достал из кармана пиджака бумажник и вложил в него находку.
      — Никому не скажу, никому не покажу, не бойся, — говорил он, поглаживая кожу бумажника. — Здесь тепло, и ты не озябнешь, Бегущая по волнам…
      Бегущая по волнам… Так назвав глухонемую, он пожал плечами и ещё раз повторил с несвойственной ему теплотой и нежностью:
      — Ты не озябнешь, Бегущая по волнам!
      Где-то в далёком море корабль терпел крушение, битым мрамором опустились над морем облака, на зелёных волнах качались обломки мачт, и с той стороны, где заходит солнце, бежала по морю полунагая женщина, и там, где она шла, оставалась розовая, кипящая дорожка.
      — Ты мне скажешь, что делать дальше, — сказал Грин, не отрываясь от привидевшейся ему панорамы моря.
      В комнату заглянул молодец в переднике и спросил, что делать с переносной печкой: оставлять здесь или забирать с собою?
      — Обязательно забирать! — приказал Грин. — Непременно! Барыне будет холодно, если ты оставишь печку.
      — Барыне-то всё равно, — сказал молодец. — Она уже давно в тёплых краях.
      — В каких? Где? Ты знаешь?
      — Да ещё месяц назад я перевозил её вещи на пристань, — ответил молодец. — Вот из этой комнаты. Я её и на пароход провожал. Каютка же ей досталась — игрушечка! Дали бы на бутылку, барин. Третий час маюсь, пудов сто вынес, ей-богу!
      Грин дал молодцу рубль, получил множество «благодарю вас» и «спасибочко», побродил по квартире и вышел на улицу.
      Иван Иванович стоял на том же месте:
      — Ровно час жду тебя, Александр Степанович! Есть новые чудеса?
      — Есть. Теперь куда?
      — А теперь я тебя помотаю. То ты меня, а теперь я тебя. Извозчик! В Александровский парк к Народному дому полтинник. Заплачу семьдесят, только вези нас как своих родных братьев и чтобы дым из трубы, понятно?
      В половине восьмого приятели подошли к кассе оперного Народного дома и над окошечком с матовым стеклом прочитали аншлаг: «Билеты все проданы».
      Зрители съезжались. Огромная гардеробная наполнялась нарядно одетыми дамами, штатскими, военными. На бронзовой цепочке колыхался над вешалками портрет Шаляпина в роли Мефистофеля. Бес кривил губы и озорно подмигивал каждому, кто только взглядывал на него.
      — Повезло чёрту, — сказал Иван Иванович, — сегодня мы к нему нагрянем. Ты мне скажи, Александр Степанович, ходовой ты мужик или не ходовой?
      — Нет, я не ходовой, — ответил Грин. Ему было безразлично — достанут они билеты или не достанут. Но Иван Иванович оказался ходовым. Он куда-то сходил, у кого-то попросил и вскоре вернулся с двумя билетами в третий ряд кресел партера.
      — Как же ты добыл их? — спросил Грин.
      — Очень просто. Пришёл к администратору и сказал, что друг моего детства Фёдор Иванович Шаляпин распорядился, чтобы мне дали два билета на сегодняшнее представление. Администратор вскочил, заюлил, усадил меня, забегал, а я гляжу на часы и говорю: «Поскорее! Через пятнадцать минут начало!»
      — Ты ходовой мужик, — сказал Грин. — Я этого не сумел бы,
      — Ты слушай. Получил я билеты, поблагодарил и заявляю: «Распорядитесь, чтобы в антракте меня и моего брата пропустили за кулисы, мы должны ещё раз повидать Фёдора Ивановича». Администратор пишет. «А как фамилия?» Я ему: «Мамонтовы, Илья и Пётр». Ведь есть такие?
      — Ты очень ходовой мужик, — сказал Грин, огорчаясь: он чувствовал, что с приятелем своим сегодня он завертится, а ему так хотелось одиночества, уюта, почему-то вспомнилось лермонтовское «Выхожу один я на дорогу…».
      — Ты очень ходовой мужик, — повторил Грин. — Я не пойду с тобою за кулисы. Фёдор Иванович будет ждать Мамонтовых, а увидит нас с тобою. Рука у него, по слухам, тяжёлая.
      — У меня руки тоже не лёгкие, — сказал Иван Иванович. — Шагом марш в буфет. Перед выходом чёрта необходимо выпить. Я капитан, а потому ты меня должен слушаться. Раньше ты меня мотал по своим чудесам, теперь я тебя помотаю по моим чудесам. Будь здоров! Налейте шустовского коньяку, да не в эти рюмки, из таких валерьянку пьют! Твоё здоровье! Ещё, пожалуйста. За твои чудеса, Александр Степанович. А теперь за беса. Нет, изволь подчиниться. Не люблю паинек. Не похоже это на тебя, друг ты мой вятский. Ага, попался, Фауст Фаустович!
      — За Бегущую по волнам! — воскликнул Грин, наотмашь чокаясь с приятелем. — И ещё!
      — За Бегущую по волнам! — второй раз сказал Грин, осушая бокал.
      В фойе и буфете оглушительно дребезжали звонки. Зрительный зал сморкался и откашливался. Скрипачи подняли смычки. Капельмейстер взмахнул чёрной палочкой вызывателя музыки, и вот началось грозное повествование о второй молодости Фауста. Но сегодня зрители собрались ради Шаляпина, и с того момента, как он появился в дыму и пламени, рассказ о Фаусте уступил место весёлой истории о проделках Мефистофеля.
      Грин скучал, замышляя бегство. Зато Иван Иванович ликовал и подпрыгивал:
      — Земляк-то мой, земляк! Монету чеканит! Что ни слово, то золотой! В антракте мы к нему нагрянем! Он мне троюродным по отцу приходится. Гляди, какую мину состроил! А голосок! Бархат, крем, шоколадная подушечка!
      Студенты веселились в кабачке. Грин наказал себе: запомнить эту сцену и точно так же устроить всё в той главе зашевелившегося в его воображении романа, который назван будет «Бегущая по волнам». Немцы, дураки, не догадались устроить иллюминацию. Иван Иванович объяснил, что в ту пору не знали о пиротехнике. Господи боже великий! Так ведь «Фауст» сказка, а раз это так, то следовало бы пустить на площади фейерверк. Ведь вот шляется же среди горожан и студентов Сатана, а горожане и студенты ведут себя так, словно к ним бургомистр приехал.
      Кончилось первое действие. Грин решил покинуть приятеля. Сделать это было нетрудно: задние ряды партера и амфитеатр кинулись к оркестру, через головы музыкантов на сцену полетели цветы. Сатана доброжелательно раскланивался. Грин пробирался к выходу.
      Служитель при гардеробе был удивлён, когда ему протянули круглый жестяной номерок и попросили подать пальто и шляпу.
      — Что ж это вы, сударь, всерьёз уходите? Да сегодня Шаляпин поёт! Ведь этакого Мефистофеля вы век не услышите и не увидите!
      — Мой ангел со мною, — ответил Грин, и в голосе его человек ему совершенно чужой ощутил столько тепла и нежности, что улыбнулся невольно и почтительно оглядел с головы до ног.
      Был поздний холодный вечер. Тонким слоем лежал на земле снег. Питеряне в этот час ужинали, петербуржцы сидели в театрах, жители Санкт-Петербурга собирались на балы и рауты. Средняя прослойка Петербургской стороны табуном ходила по асфальту Железного зала в Народном доме императора Николая Второго. Второсортные клоуны угощали друг друга на эстраде пощёчинами, плохонькие акробаты поднимали пыль в дырявом ковре, и местная Вяльцева — Оленька Коралли — пела, складывая губы сердечком: «Отцвели уж давно хризантемы в саду».
      Грин любил эту бедную, недаровитую эстраду, этот скучный, однообразный дивертисмент за гривенник. Он зашёл сюда на часок, отыскал свободный столик и велел подать знаменитое блюдо Народного дома — сосиски с тушёной капустой.
      На эстраде острили Жуков и Орлов, переодетые гимназисты неискусно заговаривали с напудренными Кларами и Вандами с Гулярной и Введенской улиц, лихой военный писарь в штиблетах и синих узких брюках навыпуск, с нафабренными усами в стрелку и пенсне с простыми стёклами, надетом для интеллигентности, стоял неподалёку от Грина, хищно высматривая себе подругу.
      Грин нигде не ужинал с таким аппетитом, как здесь, в Народном доме. Съев одну порцию сосисок, он заказал вторую. Попросил пива. К нему подсаживались красотки, заговаривали с ним, но он всем отвечал, что у него уже есть дама, и красотки отходили, выпросив папиросу.
      Духовая музыка заиграла вальс «На сопках Маньчжурии», открылись танцы, захотелось покружиться и Грину. Он нашёл под рост себе миловидную девицу в зелёном бархатном берете и, театрально раскланявшись, пригласил её на вальс.
      — Душка! Спасибо! — сказала девица басом и закружилась, скаля зубы, счастливая и спокойная за сегодняшнюю ночь.
      — О, как прекрасно, как дивно и страстно танцую я, тра-ля-ля! — напевал Грин, счастливый и спокойный за своё будущее. В голове его слегка шумело, пальцы на вытянутой руке пожимала великан-девица, он глядел ей в глаза и напевал песенку, слова которой сами приходили к нему под музыку вальса:
      Девица ахнула и крепче прижалась к Грину.
      — Господи, как хорошо! — всхлипнула она.
      — Ещё бы! — нараспев, в тон вальса, сказал Грин и увлёк свою даму в ту часть зала, где стояли столики и где подавали сосиски с капустой. Он на ходу посадил свою даму на стул и распорядился:
      — Подать госпоже отбивную котлету с горошком, бутылку лимонада и пять пирожных! Получите!
      Девица попросила написать ей на память те стихи, которые он только что напевал, Грин отыскал в бумажнике бледно-зелёную трёшку и карандашом написал: «Я люблю вас, Мэри. Вспоминайте Грина».
      Положив кредитку на тарелку с хлебом, откланялся девице и вышел из Народного дома.
      — Почему, отчего это у меня сегодня такое хорошее настроение? — спросил он целующуюся под навесом киоска парочку. В темноте блеснул гимназический значок на фуражке и испуганные глаза шестнадцатилетней грешницы.
      — Ага! Попались! Вижу, вижу! Введенская гимназия, шестой класс и гимназия мадам Болсуновой пятый класс! Ну, отвечайте! Отправлю вас в кинематограф, а там вволю нацелуетесь!
      — Мы ничего не знаем, оставьте нас в покое, — обиженным голосом ответила грешница и бочком прошла меж Грином и кавалером своим, который наставительно и с упрёком произнёс:
      — Сами молодой были, а теперь другим мешаете. Довольно стыдно с вашей стороны!
      — Вот как! — Грин расхохотался. — Вы так, молодой человек? Я инспектор Министерства народного просвещения. Потрудитесь ответить мне, какой вы гимназии и почему гуляете без родителей после девяти часов вечера? Покажите мне разрешение преподавателя химии и физики на право печатания поцелуев на свежем воздухе?
      Только и видел он после этого и гимназиста и его подругу: взявшись за руки, они побежали, ломая кусты и оглядываясь на инспектора. Грин хохотал, упёршись руками в бока.
      — Фауст продолжается в Александровском парке, — рассуждал он вслух, пугая прохожих. — В роли Мефистофеля солист Её Императорского Величества Мечты и Сказки А.С.Грин. Цены сильно пониженные. Взрослые при детях бесплатно!
      О, это последнее восклицание!
      Неделю тому назад на цирковой афише прочёл Грин объявление о большой обстановочной феерии; в конце текста было сказано: дети до десяти лет при взрослых бесплатно. Грин зашёл в цирк и попросил свидания с директором. Его провели в кабинет синьора Чинизелли. Грин сказал ему:
      «Я видел вашу афишу, господин директор. Я прочёл на ней, что дети при взрослых проходят бесплатно, Нехорошо! Неверно! Следует большими буквами написать: каждый ребёнок до десяти лет имеет право бесплатно провести одного взрослого. Господин директор! Доставьте радость ребятишкам! От вас зависит сделать их на целый вечер гордыми и счастливыми. Цирк будет переполнен!»
      «Мои дела идут блестяще», — ответил Чинизелли.
      Грин помянул чёрта, сплюнул и вышел, хлопнув дверью.
      Сейчас, всходя на Троицкий мост, он вспомнил ответ директора и принялся вслух ругать его:
      — Неаполитанская глиста! Я немедленно иду к этому конюху, чтобы доказать ему его непроходимую тупость и глупость! Но предварительно…
      Предварительно он решил зайти в квартиру № 7. Наверное, она не заперта, и, следовательно, в неё легко проникнуть. В аптекарском магазине нужно купить свечу. Спички есть при себе. Присесть над кучей хлама и порыться, внимательно и не торопясь. Кто знает, что ещё можно отыскать там… Хотя бы ленточки, хотя бы флаконы из-под духов, рассыпчатые звёзды для котильона… Всеми этими вещами, конечно же, пользовалась глухонемая…
      Размышления Грина были прерваны странным зрелищем. Он даже протёр глаза и часто-часто заморгал, думая, что перед ним наваждение, призрак: вот он есть, и вот я моргну, и его нет. Но этот призрак производит шум и останавливает вагоны трамвая.
      Огромный африканский слон с большими ушами важно спускался с моста. На нём сидел человек в белых штанах, зелёной куртке и красной чалме. За слоном шли верблюды, философически покачивая головами и припадая на передние ноги. На верблюдах сидели черномазые люди с хлыстами в руках. За верблюдами шествовал второй слон. И опять двугорбые верблюды, верблюды, — двенадцать верблюдов откланялись Грину, а за ними, рыча и упираясь, переваливаясь с боку на бок, бежал исполинский медведь. Толпа каких-то иностранцев с факелами в руках шла позади медведя, и на плече у каждого сидела обезьянка в чёрном цилиндре.
      Вот они прошли мимо Грина, и последним, замыкающим шествие, проследовал слон. Он свернул с дороги и, остановившись против Грина, вытянул хобот. Грин попятился, снял шляпу и замахал ею перед библейской тушей животного.
      Слон опустил хобот, потоптался и, тяжело повернувшись, обиженно вздохнул и пошёл за своими товарищами. Грин видел, какие грустные были у слона глаза. Куранты Петропавловской крепости пробили полночь и тотчас же нежно, стеклянно проиграли «Коль славен».
      К Грину подошёл человек в зелёном цилиндре. Он попросил спичку.
      — Я вам очень признательно благодарен большой спасиб, — сказал незнакомец. — Я прошу извинить мой слон, ему сильно захотел кушать — моему слону!
      — Глупости! — сказал Грин. — Я сдуру растерялся. Всё-таки — слон!
      — Мы совершиль большой путешествий, — продолжал незнакомец. — Начальник города господин женераль-майор разрешил моим зверю ходить по городу до цирк Модерн после полуночи. Я не слушал женераль-майора. Угодно сигару?
      — Угодно, — сказал Грин. — У вас какая?
      — О, у меня настоящий «Манилла»! Вы не курить сейчас, потом, дома, после хороший ужин. Я себе разрешай представиться вам: Эдуард Чезвилт, Лондон.
      — Очень рад. Грин.
      — Мой соотечественник! Как говорят в России — земляк! Какой благоприятный встреча!
      — Я русский, мистер Чезвилт! Я русский писатель, сэр! От моего имени извинитесь перед вашим слоном, и — счастливых гастролей! Подумайте о наших ребятишках, сэр! Устройте им весёлый праздник!
     
      Глава восьмая
     
      На улице Счастья, неподалёку от бульвара Секретов.
     
      Вдова русского офицера, павшего под Ляояном, молодая красивая женщина, возвратилась в декабре из Ниццы и сильно заскучала в холодном, туманном Петербурге.
      Влюблённые в неё мужчины пытались развеселить её Максом Линдером, стихами Игоря Северянина, ночными экскурсиями в «Бродячую собаку» и романами Дюма.
      Макс Линдер ей скоро надоел, — он был весьма однообразен и неумён. Стихи Северянина набили ей оскомину. «Бродячая собака» сама неистово скучала. Романы Дюма были чересчур длинны.
      Вдова скучала. Однажды прислали ей из магазина Вольфа книгу рассказов Грина «Штурман Четырёх Ветров». Вдова наугад раскрыла книгу и оторвалась от неё только тогда, когда были прочитаны все рассказы. Ей, правда, не стало веселее, но книга Грина сделала большее: молодая женщина перестала скучать.
      В тот же день она отправила письмо в издательство «Прометей» с просьбой сообщить ей адрес писателя Александра Грина. Адрес был сообщён ей через два дня. Вдова написала по этому адресу следующее:
      «Искренне уважаемый господин Грин!
      Я прочла книгу Ваших рассказов «Штурман Четырёх Ветров» и не в состоянии удержаться от выражения моей глубокой благодарности, восхищения и всех тех чувств, которые вызывает подлинное искусство. Девчонкой, десять лет тому назад, я написала точно такое же письмо поэту Константину Константиновичу Случевскому. Я просила его подарить мне фотографическую карточку с автографом, но он не исполнил моей просьбы. Возможно, что не дошло письмо. На этот раз с письмом, адресованным Вам, господин Грин, я посылаю моего слугу. Ему я прошу вручить фотографию Вашу с автографом. Вам это нетрудно, а для меня большая радость.
      Искренне желаю Вам счастья, большого и верного, успеха желаю Вам, хороших творческих вечеров и ночей. Хочется писать Вам без конца, — настолько вдруг Вы стали мне близки и дороги.
      Письмо это получил Грин семнадцатого же. Оно доставило ему много счастливых часов и привело в отличнейшее настроение.
      — Скажите вашей госпоже, — обратился он к посланцу Суходольской — чинному, благообразному старику, — что у меня нет сейчас хорошей фотографии. Я обещаю ей прислать в ближайшие же дни. Я привык держать своё слово.
      — Моя госпожа просила меня умолять вас, господин Грин! И я умоляю: дайте, пожалуйста, какую найдёте!
      — Есть у меня одна, но там я смешной, петушистый! Ей-богу, даже неловко. Снимок девятьсот восьмого года. За это время я изменился, как видите.
      — Немного, но к лучшему, господин Грин. Вы мне напоминаете одного английского трагика, которого я видел в прошлом году в Лондоне. Он очень похож на вас.
      — Вот вы какой! — воскликнул Грин.
      Старик улыбнулся:
      — Я был в пяти столицах мира, жил в тридцати больших городах Европы. Нынче я и моя госпожа видели Бурже, Франса и Карин Михаэлис. Лично я в течение двух месяцев прислуживал сэру Киплингу. В прошлом году я обучал Конан-Дойля игре в городки.
      — Здорово играет? — спросил Грин,
      — Средне, — бесстрастно ответил старик. — Сэр Артур Конан-Дойль очень медлителен и суеверен. Городки далеко не философская игра, господин Грин.
      — Выпьем по рюмочке, а? — предложил, спохватившись, Грин.
      Старик отказался:
      — Я пью только наедине с собою, добрый господин. И сразу же ложусь спать, ибо в опьянении вижу чудесные сны. Я, разрешите заметить, тоже читал вашу книгу. Вы, господин, великий волшебник!
      — Меня не ценят, — сказал Грин.
      — Притворяются, — таинственно произнёс старик. — Между нами: моя госпожа любит сладости, но когда ей предлагают их, она берёт только одну пти-фур, заявляя, что не любит сладкого. Простите, я позволил себе наговорить лишнего. Моя госпожа ждёт меня с вашей фотографией.
      На маленьком снимке Грин написал: «Вере Суходольской на память и счастье. А. С. Грин».
      Вдова, получив карточку и взглянув на неё, заметно встревожилась. Она позвонила.
      Вошёл старик слуга. Госпожа знаками приказала ему следующее: назначенный на воскресенье ужин отменяется. Пригласительное письмо господину Грину не отправлять.
      А на улицах уже продавали ёлки. Ситный рынок превратился в огромный лес, можно было заблудиться, бродя среди больших и маленьких деревьев, голова заболевала от горьковатого, одуряющего запаха хвои. Множество ёлок стояло на площадях и бульварах, на углах расположились продавцы золочёных грецких орехов, картонных домиков и барабанов, витых стеариновых свеч, разноцветных стеклянных шариков.
      Дети откровенно выражали свою нетерпеливую радость. Взрослые притворялись равнодушными, сдержанными. Грин без лицемерия и фальши отдавался очарованию праздника, — для него он начинался в день появления в городе первой ёлки и кончался в ту минуту, когда к зелёной колючей ветви прикреплялся последний подсвечник, вешалась последняя хлопушка и с великими усилиями на самом верху водружалась мохнатая блестящая звезда.
      Мороз и солнце — день чудесный!
      Грин составил план предпраздничного налёта на редакции журналов. Сперва на Фонтанку в плохонький «Весь мир», здесь необходимо сказать несколько комплиментов баронессе Таубе, выпить стакан кофе и произнести традиционное: «Время бежит, мы старимся, вы, голубушка моя, молодеете. Есть у меня в запасе рассказец…»
      Рублей сто очистится.
      Дальше — улица Гоголя, 4, редакция «Аргуса». Регинин даст полсотни, сотню — Кондратенков. Из «Аргуса» в дом № 22 по той же улице, — «Нива» моя, «Нива», «Нива» золотая выдаст по меньшей мере двести рублей. К трём часам — к Бонди в «Огонёк», — этот раньше не примет. Авось и тут сотенка перепадёт. От Бонди — в «Солнце России», к дородному и благородному Когану. На Лиговке, кстати, надлежит пошарить в карманах руководителей «Всемирной панорамы» и «Журнала-Копейки». Если все три еженедельника выдадут по полсотне, — битва выиграна. На двенадцатом номере трамвая — к милейшему Корецкому в его собственный дом на Суворовском проспекте. Здесь сколько? Цветистое «Пробуждение», или, как его называют, «Брокар-Ралле и Компания», в состоянии выдать двести рублей.
      Имеется ещё утренняя «Биржевка», но тут ненадёжно. Здесь Измайлов, в его руках литературная часть газеты, он весьма ценит Грина, но считает его чем-то вроде фокусника, чем-то, кем-то… — бог с ним, не надо. Имеется «Петербургский листок» — здесь ожидают замерзающих мальчиков и добрых купцов, раскрывающих свою мошну в рождественскую ночь. На всякий случай, будем иметь в виду и эту газету.
      А вот к Николаю Николаевичу Михайлову в «Прометей» зайти необходимо сегодня же вечером. Триста рублей гарантированы. Весь день, следовательно, уйдёт на добычу денег. Ёлочные украшения придётся покупать завтра. А так хочется поскорее забраться в магазин Шишкова «Всё для ёлки».
      Чудесный день — мороз и солнце!
      Битва с Таубе и Бонди оказалась необычайно лёгкой и скорой: и здесь и там ему отсчитали по сотне.
      Нивская богоматерь Валериан Яковлевич Светлов усадил Грина в кресло и заставил его выслушать главу из книги своей о балете, за что и уплатил сто пятьдесят рублей.
      Ёлка росла не по часам, а по минутам. Регинин только кивнул просителю аванса и молча выдал сотню. Кондратенков, взяв трубку телефона, чтобы отдать распоряжение о выдаче аванса Грину, повернулся в его сторону и спросил:
      — Сколько?
      Грин подбежал к трубке, отрывисто произнёс:
      — Двести, Иван Степаныч! — и надавил на рычаг. Кондратенков любил людей решительных и изобретательных.
      Корецкий долго морщился, нудно и скучно говорил о великой русской литературе и по окончании лекции достал из бумажника пять красненьких. В шесть вечера Грин подъехал на извозчике к дому Михайлова.
      Издатель обедал.
      — Садитесь, друг мой, откушать, — предложил издатель.
      — А нельзя ли мне, вместо еды, наличными деньгами, дорогой хозяин?
      — Сколько? — спросил издатель.
      — Обед у вас из четырёх блюд, — начал Грин, — будем считать, что суп потянет не больше пятидесяти рублей. Отварные почки с картофелем сто рублей. Ветчина у вас с чем, с горошком? Моя оценка — сто пятьдесят. Кофе с тартинками — полсотни. Итого… простите, хлеба я съел бы по меньшей мере на сто рублей. Всего, как видите, причитается мне четыреста пятьдесят рублей.
      Издатель обратился к жене:
      — Ты как смотришь на это, Мусенька?
      — Александр Степанович забыл соль, горчицу и коньяк, — сказала жена. — Соль — десять, горчица — пятнадцать. Пять рюмок коньяку — двадцать пять рублей. Вся эта мелочь составляет пятьдесят рублей.
      Грин оживился:
      — Два ласкательных движения по головке вашего сына — двести рублей. Всего, таким образом, семьсот.
      — Минус пятьсот моё рукопожатие, — оживился в свою очередь издатель.
      — Обойдёмся без рукопожатия, — сказал Грин. — В крайнем случае, сделаем переоценку: рукопожатие — целковый.
      В десять вечера Грин, изрядно нагрузившись, получил от издателя четыреста. Двести рублей он израсходовал на цветы жене, которые отправил домой с тремя посыльными. Пятьсот были проиграны в Купеческом клубе на Владимирском. На ёлку осталось четыреста рублей.
      Утром Грин опохмелился, присел к столу. Надо работать. В очередь встали сюжеты, неясные замыслы о летающем человеке, Бегущей по волнам, о девушке, мечты которой исполнялись.
      «Я по существу импровизатор, — ответил как-то Грин на вопрос одного влиятельного критика. — Я знаю, что именно хочу я сказать, но я никогда не знаю деталей, частностей той вещи, которую пишу. Они приходят в голову в процессе работы. Предо мною тысячи вариантов, лучший тот, который суётся первым. Если бы я имел возможность жить так, как хочу, я ежемесячно писал бы по роману. Не лгу».
      Сегодня ничего не получалось. Перо рисовало чертей и ангелочков. Захотелось изобразить Деда Мороза и через минуту был готов портрет Льва Толстого. Холодное морозное солнце заглядывало в комнату. Вошла жена и затопила печку. Начались пальба, шипенье, шёпот. В Гель-Гью произошло убийство. Таинственно исчез капитан парохода. Игрушечных дел мастер Савва Гурон вырезал из дерева смеющуюся куклу и подарил её дочери угольщика. Тысячи деталей, тысячи вариантов, и все они суются первыми. Не работается. Почему? В душе ощущение праздника, это ощущение сильнее всех творческих усилий. На улицу, к Шишкову — в магазин «Всё для ёлки»!
      Грин оделся, вышел на улицу.
      — Извозчик! На Петербургскую сторону! Большой проспект!
      Кто-то окликнул:
      — Александр Степанович! Садитесь ко мне, успеете на Большой!
      Александр Иванович Куприн собственной своей персоной. Реденькая татарская бородка и усы опушены инеем, чёрная барашковая шапка набоку.
      — Садитесь, мамочка, подвезу! Еду к Соколову в «Вену». Проголодался. А вы куда?
      — За бонбоньерками на ёлку, — буркнул Грин, удобнее усаживаясь на сиденье. — Я на Гороховой сойду, Александр Иваныч!
      Куприн обхватил Грина за талию:
      — Ни-ни! Бонбоньерки никуда не денутся, мамочка! Мы сейчас кулебяку сочиним, балычка нюхнём, икорки. Дайте я вас поцелую, родной мой!
      От Куприна пахнет вином. Он смачно, впришлепку целует Грина:
      — Люблю я вас, Александр Степанович! Чудесный вы писатель! У нас нет никого в целой России, кто в состоянии был бы состязаться с вашей выдумкой, вашим языком, он у вас какой-то особенный, круглый, шут его знает…
      — И я люблю вас, Александр Иванович, — говорит Грин и целует Куприна. — Люблю за то, что вы хороший русский писатель.
      — Ну вот, мамочка, а вы — бонбоньерки!
      — Очень люблю ёлку, Александр Иванович! Ребёнком делаюсь, когда вижу шарики, колокольчики, фонарики.
      Скрипят полозья саней. Улицы в дыму от костров, Несут ёлки на плечах. На заборах и деревянных колонках уже расклеены объявления о подписке на журналы «Нива», «Родина», «Вокруг света». Грин размышляет — сойти ему или пить вместе с Куприным в «Вене»?
      — Я читаю ваши мысли, милочка, — говорит Куприн. — Никуда я вас не пущу. Напою, накормлю и спать уложу. Набрал я авансов на две тысячи, вот и еду заложить фундамент.
      Он крепко держит Грина за талию:
      — Позвоню Жакомино, Агнивцеву, Аверченке. Такую выпивку устроим, что только держись! А у вас, мамочка, вид влюблённого!
      Физиономию Грина заливает довольная продолжительная улыбка. Вот с кем следовало поговорить душевно и искренне, этот всё поймёт, но — уже приехали. Куприн тяжко вываливается из саней и из всех карманов шубы, пиджака, брюк, жилета достаёт кредитки и мелочь, высыпает их на ладонь извозчика и говорит:
      — Сколько ж это лет возишь ты меня, Лука Михайлыч? На, бери, только с уговором: угости и лошадку! Даёшь слово?
      — Будьте покойны, Александр Иваныч, — бабьим тенором всхлипывает извозчик, пряча деньги в огромный кошель, похожий на торбу странника. — С девятьсот восьмого года знакомы, Александр Иваныч. Вас и лошадка моя знает. Дай бог успехов и счастья, Александр Иваныч! Прикажите заехать за вами?
      — Будь добр, Лука Михайлыч! Приезжай к десяти вечера и проси Николая Потапыча, чтобы меня, значит, брали в охапку и несли в сани. Нахальнее поступай, по-свойски, — лезь и требуй. А ежели я буду сопротивляться, ты мне пригрози, слышишь?
      — Всё знаем, Александр Иваныч! Не в первый раз. В десять я как из пушки! К одиннадцати я, значит, запакую вас, с последним поездом вы и тронетесь баиньки!
      — Действуй, Лука Михайлович! — говорит Куприн, берёт Грина под руку, и они входят в гостеприимное кружало, известное всему Петербургу под названием «Вена». Здесь у Куприна свой столик, свои официанты. До пяти вечера он пьёт и ест с Грином, в начале седьмого приходят Агнивцев, Аверченко, актёр Ходотов, Андрусов. От буфетной стойки отдирают какого-то упирающегося адвоката и присоединяют к пьющей компании.
      Грин хочет уходить, он заявляет, что ему необходимо побывать у Шишкова, — через три дня ёлка, а у него ни одного шарика, ни одной хлопушки. Грина не отпускают. В десятом часу сдвигаются пять столиков, официанты в третий раз подают обед из десяти блюд. Грин встаёт, чтобы уходить. Куприн требует привязать Грина к стулу.
      — Держите этого пирата из Зурбагана! — приказывает Куприн, с трудом выговаривая букву «р». — Не бойтесь его! Берите!
      — Пальто! Шляпу! — говорит Грин. Ему подают пальто, шляпу. Он кутает шею широким длинным шарфом, поднимает воротник осеннего пальто, надвигает шляпу на глаза и уходит, слегка покачиваясь.
      Мороз и лука. Снег и звёзды.
      Грин идёт раскачиваясь, толкает встречных, вежливо извиняется; перегоняя женщину, он бесцеремонно заглядывает ей в лицо, и, если женщина миловидна, затевает болтовню. В одном случае его просят не приставать к незнакомым людям, на что Грин заявляет, что все эти словечки стары и шаблонны; в большинства случаев женщины молчат, но демонстративно переходят на другую сторону улицы, и Грин от всей души жалеет их.
      На Дворцовом мосту он поравнялся с пожилой солидной дамой, попридержал её за локоть на крутом спуске и приступил к бессвязной, пленительной болтовне.
      — Ага, слушает, — едва ли не вслух произносит Грин. — Только с чего это она так стара и некрасива? Молода — глупа, стара становится — умнеет и прекрасно понимает, что сам господь бог дарит ей меня, вот как Лермонтов подарил ребятишкам свою колыбельную песню…
      — Мадам, я чуточку пьян, — говорит Грин.
      — Вы это называете «чуточку», — смеётся женщина. — Только в сильном подпитии можно пристать к шестидесятилетней бабе, сударь мой.
      — Вы молоды и прекрасны, мадам, — декламирует Грин. — Никогда и никому не говорите о своей старости, уверяйте всех, что вы молоды, смейтесь, веселитесь, снимите очки, если вы их носите, затянитесь в корсет, если вы объемны в талии, и побольше читайте заступника вашего перед богом и людьми — Бальзака, — он научит вас всем способам соблазна, мадам!
      — Моё уже кончилось, сударь, — хохочет женщина. — Я ношу вставные зубы, стеклянный левый глаз, я притираюсь, крашусь и мажусь. Хорошую бабёнку изловили вы, дорогой мой! Дома меня ждут взрослые внуки. Я больна подагрой, опущением почек и суставным ревматизмом.
      — Мадам, вы артистка! — восклицает Грин. — Вы держитесь так, словно вы на сцене.
      — Вы угадали, дорогой мой. Но кто же вы?
      — Я волшебник из Гель-Гью, мадам. Ужо наступит время, когда одной этой фразы будет достаточно для того, чтобы знать, о ком идёт речь. Время это не за горами, мадам!
      — Но я доживу до этого интересного времени? — спрашивает женщина.
      — Не ручаюсь, мадам. Предстоят потрясения, войны, крупные перемены. В насторожённой тишине наших дней я учу людей великому искусству Мечты и Надежды. Мечта укрепляет, мадам. Три сестры — Вера, Надежда и Любовь — празднуют день своего ангела в один и тот же день. Это знаменательно, мадам!
      — А с вами преинтересно! — говорит женщина. — Возьмите, сударь мой, меня под руку. Вы куда направляетесь?
      — Я направляюсь к Шишкову. На Большом проспекте есть магазин «Всё для ёлки». Через полчаса я буду покупать шарики, хлопушки, бусы, золотой дождь…
      — Дорогой мой, но ведь скоро одиннадцать, — какой там Шишков! У вас есть дети, конечно?
      — Любой магазин для меня открыт в любой час ночи, мадам, — говорит Грин — столь серьёзно и убеждённо, что верит в это сам и верить заставляет слушательницу свою. — А детей у меня нет… Мадам, полюбуйтесь на великого искусника Мороза: перед нами фарфоровый мост! На том берегу цветут вишнёвые деревья. С небес падает синий мохнатый огонь. Человечество, мадам, притворяется, что оно чересчур взрослое, и потому многие свои удовольствия оно посвятило детям. Я устраиваю ёлку для себя. Я не могу без неё, мадам!
      — Кто же, наконец, вы? — несколько встревоженно спрашивает женщина.
      — Я Единственный, Одинокий и Неповторимый. Имя моё, пока что, неизвестно. Но через сорок лет меня поставят рядом с Гауфом, Гофманом, Стивенсоном, По и братьями Гримм. Но и среди них я буду особенным. Я, мадам, нечто новое, очень оригинальное, свежее, бодрящее и молодящее.
      — Вы писатель, сударь? — спрашивает женщина. Она останавливается и разглядывает Грина при свете фонаря на мосту. — Странно, — голос женщины наполнен тоской и любопытством вовсе не праздным. — Странно… — повторяет она, — я знаю очень многих писателей, но вас вижу впервые.
      — Вы знаете писателей, мадам, но я художник, — просто и несколько грустно говорит Грин. — Нам пора расстаться. Я хочу побыть наедине с собою. Прощайте! Желаю вам счастливых праздников, весёлых снов, благополучных будней!
      — Но кто же вы, дорогой спутник мой? — кричит женнщина вслед Грину. — Нельзя же так, право! Я не молоденькая, сударь! Я старуха! Кто вы?
      Издали, из снежной тьмы доносится до неё голос:
      — Я волшебник из Гель-Гью!
      Словно с десяти небес сразу падает снег. Останавливаются вагоны трамвая. Шагом бредут белые извозчичьи лошади. С трудом пробираются прохожие. Магазин Шишкова закрыт, на дверях его надпись: торговля производится ежедневно, с девяти утра до десяти вечера.
      Грин рассуждает:
      — В сущности, я мог бы попасть в магазин, но мне жаль старика Шишкова. Сейчас он, надо полагать, подсчитывает выручку, а потом уляжется на покой. Старику под семьдесят лет. Но, в таком случае, куда же я денусь?
      Метель, холод, пустынный Большой проспект. Куда идти? К кому? На Гатчинской живёт Ленский. В двадцати шагах от магазина Шишкова квартира Розанова. Ох, ехидный, лукавый старик! Двуликий Янус, но умница, бог с ним. Суворин без бороды, как его называют. Гм… К нему не стоит идти. На Большой Пушкарской улице живёт гостеприимный Зверев — чудесный портретист. К нему, что ли?
      Метель, холод, белая пустыня.
      Человек в шубе и меховой шапке подозрительно оглядывает Грина.
      — Вы продавите стекло, — говорит человек и осторожно отводит Грина в сторону. — Я рекомендую вам не стоять на месте, — продолжает человек. — Вы можете замёрзнуть.
      — Нет, — упрямо отвечает Грин. — Не замёрзну. Я буду стоять до утра. Я всё же попаду к Шишкову, милостивый государь!
      — Чем могу служить? — спрашивает человек. — Я — Шишков.
      — Шишков! — восклицает Грин. — Господи! А я ваш прошлогодний покупатель. Помните, мы целый день солдатиков разбирали? Помните?
      — Помню, — говорит человек в шубе. — Но я нынче получил большую партию солдатиков и всевозможных украшений из стекла. Может быть, зайдёте, посмотрите?
      — Правда? Можно? — Грин не верит человеку в шубе, ему кажется, что над ним шутят. — Но ведь я останусь у вас до утра! Я прозяб, господин Шишков!
      — У меня есть ром, чай, ветчина, сигареты. Милости прошу, господин…
      — А.С.Грин, к вашим услугам. Чёрт возьми, но вы приглашаете меня на праздник? Чем я вам отплачу, добрый вы человек!
      — О, глупости, господин Грин! Я уважаю настоящего, понимающего покупателя. Сорок два года я занимаюсь продажей ёлочных украшений.
      — Сорок два года! — вздыхает Грин. — Да ведь это целая жизнь.
      — Да, это целая жизнь. Иногда я терплю убытки. Не каждая игрушка идёт. Покупатель лишён вкуса. Ему нравится третий сорт. Покупатель — дикарь, господин Грин!
     
      Глава девятая
     
      — Три карты! Три карты! Три карты!
     
      На колокольне Троицкого собора жил ворон. Он был стар и на добычу вылетал редко. О нём заботился звонарь, который ежедневно приносил ему куски мяса, хлеб и свежую воду. Ворон привык к человеку, человек привык к ворону. Когда звонарь поднимался на колокольню, чтобы бить в большие и маленькие колокола, ворон встречал его глухой октавой своего «карр» и садился ему на плечо.
      В январе 1914 года звонарь умер. Его заместитель хотел прогнать ворона с колокольни, но ему не советовали делать это. Одни говорили, что ворон может отомстить. Выклевать глаз, например. Больно долбануть в голову — так, что пойдёт кровь. Другие говорили, что ворона нельзя выгонять с колокольни потому, что он, очевидно, стережёт чью-то душу, погребённую в ограде собора. Внук скончавшегося звонаря, продавец чижей, щеглов и канареек на Покровском рынке, обследовал однажды жилище ворона и нашёл, что птица действительно стара, мудра и загадочна. Что она стара — не вызывало сомнения. Мудрость также без спора оставили за птицей. Не понимали только, почему ворон загадочен.
      — У него там, на колокольне, — говорил внук звонаря, — гнездо не гнездо, а ящик, и в том ящике лежат какие-то письма в конвертах, пакеты с печатями, и чего-чего у него там нету!
      — Ты бы взял!
      — А не даёт! Он клюётся, да как! Кричит на весь Измайловский. Нехорошо, люди собираются. Убить птицу, тогда…
      — Убивать не смей. Беда будет. Может быть, ворон этот летал над полями сражений. Может быть, этот ворон клевал и наших и тех, кто шёл на нашу землю. Про этого ворона и песня сложена:
      Ворон, очевидно, почувствовал, что против него что-то замышляют. Он никуда далеко не вылетал, кормясь поблизости. Ему уже не ставили воды и не приносили ни хлеба, ни мяса. Дети и взрослые частенько видели, как ворон, вылетая из-под навеса колокольни, держит что-то в своём клюве. Похоже было на то, что он носит письма, но куда и кому — неизвестно.
      Утром шестнадцатого января Грин сидел за столом и работал. Размашистым, крупным почерком он исписывал большие листы бумаги. Работа спорилась. К полудню было написано сорок страниц, выпито десять стаканов крепкого чая, выкурено несколько вместительных трубок. В рассказе речь шла о глухонемой артистке Анне Стэн, — она ходила по канату, в неё влюбились комендант порта и губернатор Зурбагана. Анна Стэн была верна своему мужу, она воспитывала детей — дочь и сына и дала слово и себе и мужу, что её гастроли в Гель-Гью будут последними. Американский ларинголог Линкольн должен был сделать Анне Стэн операцию, после которой к ней вернутся и слух и голос.
      Лесной человечек, гном Арсений Глюк, ночью пришёл к детям Анны и предложил свои услуги в качестве врача.
      «Вашей матери незачем бросать своё искусство канатохождения, незачем ехать в Америку к шарлатану Линкольну», — сказал Глюк. Он был точь-в-точь такой, какими делают гномов гончары и рисовальщики: в зелёной курточке, в красном колпачке, с длинной бородой.
      «Что же нужно делать нашей матери?» — спросили дети.
      «Ей нужно прийти в лес, растущий на горах Кагутана. В чаще, там, где начинаются дубовые заросли, её встретит король гномов Люк Блэк. Он проведёт вашу мать в подземное царство и там отдаст её на попечение лучших врачей. Ручаюсь, что через пять дней Анна Стэн будет говорить и слышать. В награду она должна будет…»
      Грин придумывал, что именно возьмёт король гномов в награду за исцеление Анны Стэн. Что-нибудь удивительное, исключительное, редкостное, что изумит читателя и заставит его погрузиться в мечтательное, блаженное состояние.
      — Идиоты, — произнёс Грин, вспокнив недавнюю статейку в московской газете. — Они не понимают моего творчества. Я, дескать, отрываюсь от быта. Аэроплан отрывается от земли, он не желает ездить по мостовой. Почему же не ругают за это аэроплан? Его, наоборот, усовершенствуют, культивируют его способность отрываться от земли и возможно дольше находиться в воздухе. Можно подумать, что литература русская богата фантастами и сказочниками! Что им стоит задушить одного Грина, если таких Гринов целые сотни! И нет того, чтобы честно подписать свою статью полной фамилией. Обязательно инициалы! К. Д. — Классический дурень, надо полагать.
      — Пиши и не расстраивайся, — посоветовала жена. — Печатают о тебе и умные, интересные статьи. Лернер в «Столице и усадьбе» написал весьма оригинально и правильно, по-моему. В литературных приложениях к «Ниве» была о тебе отличная рецензия. Тебя читают и любят. Ты болезненно мнителен.
      — Ну, ладно, хватит об этом. Но что же потребовал от Анны Стэн король гномов? Тут нужно придумать такое, чтобы читатель пальцами щёлкнул. Поди, Веруша, к себе, а я поброжу, подумаю.
      Жена ушла, и тотчас кто-то стукнул в окно.
      Грин не обратил на это внимания.
      Стук повторился. Огромная чёрная птица сидела за окном и стучала клювом по стеклу. Лапой она прижимала к железу подоконника что-то, похожее на письмо в белом конверте. Грин вплотную подошёл к окну, протёр стекло ладонью. Птица продолжала стучать, взгляд её был устремлён на Грина.
      — Ты кто, ворона? — спросил он, не зная, кого — птицу или себя самого. — Что тебе нужно? Однако ты не ворона. Ты ворон, братец! Стекло разобьёшь, чёрт!
      Грин открыл форточку. Морозный пар мячиками побежал в комнату. Птица нагнулась, взяла в клюв пакет, вошла вразвалку и уселась на спинке стула. Большая, упитанная, со взглядом хищным и умным. Она раскрыла клюв, выронила пакет и произнесла: «Карр!»
      Грин смотрел на странного пришельца.
      — Здравствуй, — сказал он. — Ты от кого? От Леноры?
      — Карр, — сказал ворон.
      — Письмо мне?
      Ворон каркнул. Грин отыскал на столе кусок булки и протянул его ворону. Ворон схватил его в клюв и не торопясь вылетел за окно. Грин закрыл за ним дверцу форточки. Поднял пакет. Прочёл надпись на нём:
      «Геннадию Николаевичу Левицкому.
      На Измайловском проспекте в доме Андреева, что против Троицкого собора».
      Ни штемпеля, ни марки. Очевидно, письмо в своё время было вручено лично или доставлялось с оказией. Грин взволнованно ходил из угла в угол. Собрал исписанные листы, сложил их в кучку на столе, закрыл чернильницу, взглянул в окно. Там всё обычно, буднично. Идут и едут, у костра приплясывают извозчики, зимнее солнце огромным апельсином висит низко над зданиями. Солдат откозырял офицеру, мальчишка бьёт из рогатки по воробьям. Квадратный будильник на столе у Грина прозвонил двенадцать.
      Было у Грина предчувствие, что ворон прилетит ещё раз. Он сел в кресло и стал ожидать. Минут через пятнадцать снова стук в окно. Грин отворил форточку и впустил ворона. На этот раз в клюве своём он держал два пакета. Грин протянул к ним руку. Ворон каркнул, и пакеты упали на пол.
      — Всё? — спросил Грин. — Ещё прилетишь или нет?
      — Карр, — сказал ворон и перелетел со стула на плечо Грина; там он уселся, прижавшись к его щеке.
      «Надо его покормить», — подумал Грин, нисколько не удивляясь необычайному визиту ворона. Птица сидела на его плече и поводила круглыми бисерными глазами, разглядывая комнату и произнося одобрительное «карр». Грин встал, придерживая ворона, боясь, что он слетит с плеча и наделает переполох и беспорядок. Ворон кончиком клюва дотронулся до пальцев Грина, привстал, когда Грин вынес его из комнаты и остановился перед зеркалом в передней.
      «Вот этак сфотографироваться и отослать карточку Суходольской, — подумал Грин. — Ко мне это идёт, чёрт возьми! Пушкин — с орлом, Лермонтов — с коршуном, Фет — с ласточкой, Чехов — с чайкой, Грин — с вороном. Однако — чудеса в решете. Откуда ты, голубчик?»
      Ворон каркнул. Грин на цыпочках, чтобы не услыхала жена, прошёл на кухню. Здесь он нагибался, поворачивался, заглядывал в стол, и ни разу ворон не сошёл с плеча, — можно было подумать, что он давно знаком с Грином, привык к нему и даже по-своему, по-птичьи, любит. Грину всерьёз льстило это трогательное чувство доверия к нему со стороны ворона — птицы хищной и нелюдимой, он уже составил план совместной жизни с прилетевшим к нему гостем, — он только всё боялся, что ворон вот-вот встрепенётся, вспомнит, что он не у себя, а в чужом доме, взмахнёт крыльями и запросится на улицу.
      «А я его не пущу, — думал Грин. — Куплю клетку и буду держать под потолком».
      Но, вспомнив о письмах, принесённых вороном, Грин передумал. Птицу нужно накормить и выпустить. Но чем накормить? Утром было сырое мясо, жена куда-то спрятала его, на обед не было ничего мясного, доедались вчерашняя уха и жареный судак с картошкой. Но где-то есть фунта два сырой говядины, — необходимо найти её и отдать ворону.
      Ворон помог Грину в этих поисках. Он, очевидно, учуял запах мяса. Он вдруг снялся с плеча, больно ударив Грина крылом в глаз, перелетел кухню и спустился на пол. «Карр», — сказал он, подскакивая к ногам Грина, ударяя клювом по его сапогам — и правому и левому. «Карр! Карр!» — настойчиво и нетерпеливо сказал ворон, приглашая человека следовать за собою. Грин присел на корточки и так, в позе смешной и неудобной, последовал за вороном. Он привёл Грина к дверям ванной комнаты, ударил клювом в дверь и негромко каркнул.
      Грин вошёл в ванную. На каменном полу возле колонки лежал на тарелке большой кусок мяса. Ворон подпрыгнул, Грин взял его в руки и поднял над тарелкой с мясом. Но так есть мясо ворону было неудобно. Грин выпустил его. Ворон наступил на мясо лапой и принялся рвать и глотать большие куски, поводя глазами и к чему-то прислушиваясь.
      — Не бойся, — сказал Грин. — Ешь! Жене скажем, что мыши съели, а то добудем кота Ваську да на него и свалим преступление. Ну, кто на тебя, птица, подумает, не правда ли?
      Ворон на секунду оторвался от еды, чтобы сказать «карр». Мясо убывало. Скоро на тарелке осталась короткая розовая кость. Ворон взмахнул крыльями и сел на плечо Грину.
      На цыпочках добрался он до своей комнаты. Спросил ворона:
      — Ну как, у меня останешься или полетишь?
      Ворон снялся с плеча и сел на подоконник. Грин раскрыл форточку, ворон с победным карканьем вылетел на улицу.
      — Прилетай! — крикнул вслед ему Грин.
      И ворон прилетел в третий раз. В клюве он держал квадратное толстое письмо. Он подал его Грину и попросился на волю.
      Грин ждал его целый день и вечер, но ворон не стучал в окно. К письмам, которые он принёс, Грин не прикасался — хотелось продлить неизвестность и очарование предположений. Любовь и ревность, государственная измена и козни заговорщиков, рецепт эликсира молодости и предсмертная исповедь преступника, реестр управляющего имением и отчёт директора банка — все виды писем перепробованы были Грином на форму и суть, примерены на манеру восемнадцатого и девятнадцатого столетий. Он представлял себе всевозможные почерки — бисерный, крупное рондо, выписанный писарской с завитушками и росчерками, готический с лёгким нажимом, и почерк романтика, где буквы, как лебединые изогнутые шеи, где запятая заменяет слова «Да», а восклицательный знак произносит «О господи!», знак вопросительный вызывает представление о заломленных в отчаянии руках, и многоточие иллюстрирует задумчивость и усталость…
      По-зимнему стемнело в пять часов. Грин не зажигал огня. Он нетерпеливо поглядывал в окно. Он принуждён был признаться себе самому в том, что визиты ворона в какой-то мере заменили ему явление друга, что ворон стал ему нужен, хотя и вовсе не был нужен. Но вот нет его, и скучно. Часы пробили девять раз.
      Грин прочёл надписи на конвертах, пожал плечами, отложил:
      — Прочту завтра, сегодня буду ждать ворона.
      Пришёл почтальон и принёс письмо:
      «Милостивый государь, господин Грин!
      В № 3 нашего журнала печатаются ответы писателей, артистов и художников на нашу анкету «Как мы работаем». Убедительно прошу Вас не позднее 20 сего января прислать на моё имя Ваши сорок строк на указанную тему. Гонорар в сумме 100 рублей Вам уже приготовлен, и получить его Вы можете ежедневно в конторе журнала от 11 до 3 часов дня. Примите моё искреннее к Вам уважение. Редактор — издатель журнала «20-й век» Плавильщиков.
      Прошу не дублировать Вашего ответа, однажды напечатанного в одном из петербургских журналов».
      Грин ответил немедленно:
      «Ко мне трижды прилетал сегодня ворон. Не вижу в этом ничего странного, удивительного, загадочного: ему просто хотелось есть. Подозреваю, что этот ворон дрессированный, отбившийся от хозяина. Он принёс мне несколько писем. Я их ещё не читал. В них — моирассказы, а может быть, мои рассказы в том, что ко мне прилетел ворон. Удостоен той же чести, что и великий Аллан Эдгар По (или Поэ, как пишут, но не выговаривают казуисты).
      Совершенно невозможно ответить, как я работаю. Как ем, пью, сплю, гуляю — об этом, если угодно, сообшщу, только прошу не печатать: я не тенор и не балерина; нетрудно указать перо, каким я пишу, сорт бумаги, размер моего стола, часы работы, но я не в состоянии ответить, как я сочиняю. «Кавказ подо мною», — сказал Пушкин — и всё дальнейшее ответ на вопрос: как вы работаете. Лучше всех ответил на это Лермонтов, написав «Ангела». Я собираюсь писать «Бегущая по волнам» — там будет всё.
      Я жду ворона. Мне хотелось бы знать, где он живёт. Есть люди, к которым чувствуют приязнь кошки. Собака подойдёт не к каждому, и тем более не каждому позволит погладить себя. Я знал человека, руками ловившего ласточек. Ко мне прилетел ворон. В старинной книге Августа Гэза на странице 105 читаю: «Ворон. Любит фантастиков, учёных, людей, отъединённых от происходящего вокруг них, ибо они сами производят происходящее и превыше всего почитают Мечту, а ради Неё, пресветлой, взойдут на костёр. Ворон будет жить у похожего на ребёнка и не причинит зла, а в дни радости и горя прилетит вестником. Живёт долго. Приручить можно скоро. Покорен человеческому взгляду. Ворон церковный понимает человеческий язык».
      Я понимаю языки человеческий и птичий. Работать мне трудно. Я — особь в русской литературе. На верхи, где нынче и надолго Блок, Брюсов, Белый, Горький, Андреев, Бунин, Куприн и Ахматова, меня не пустят. Я выпадаю из традиций. В компании писателей третьесортных я котируюсь как сорт второй. Ступать по чужому следу и не хочу, и не могу, и не умею. Таково свойство моё, необъяснимое, как всякое свойство, унаследованное природно. Роза благоухает, астра лишена благоухания. Почему? Таково её свойство. Прошу не печатать этого моего письма к Вам, Сергей Петрович.
      Вложил написанное в конверт, заклеил его, надписал адрес, вынул бумажник, чтобы спрятать письмо, — фотография глухонемой выпала из створок бумажника. Грин поставил её на стол. Позвал жену:
      — Сядь сюда, Веруша, и выслушай маленькую историю. Можно?
      Жена — существо милое, доброе и по великому женскому сердцу своему прощавшее мужу его трудные для неё странности, человек, прекрасно понимавший, с кем связала её судьба, и в душе гордившаяся тем, что она жена художника, принесла из своей комнаты рукоделье и мирно уселась возле окна. Грин зажёг большую синюю лампу и сел рядом с женой. Закрыл глаза и заговорил.
     
      Глава десятая
     
      Кто мальчиком ещё таился и любил
      Портьеры тяжкие и запах фолианта,
      Роб Роя, Зигфрида и Капитана Гранта,
      Кто плакал без причин, был нежен, был без сил, —
      Того отметил бог проклятием таланта.
     
      — Вот, Веруша, приехал в город цирк. Семья канатоходцев, партерные и воздушные гимнасты, музыкальные клоуны, наездница, дрессировщик собак и укротитель львов. В день премьеры к директору пришёл прекрасно одетый человек, вежливо отрекомендовался Геном и заявил, что он фокусник и хотел бы получить ангажемент в цирке. Ряд гастролей, примерно — десять.
      «У меня уже есть фокусник», — ответил директор столь же вежливо.
      «Но у вас обычный фокусник, — возразил Ген. — Что-нибудь вроде голубей из цилиндра, бумажных длинных лент из шкатулки, приготовления яичницы на холодном камне и исчезнувшей карты, которая находится в кармане у какого-нибудь мальчишки с галёрки. Такой у вас фокусник, не правда ли?»
      Директор согласился:
      «Да, такой, но что плохого вы видите в подобных фокусниках, господин Ген?»
      «О нет, нет, ничего плохого! — воскликнул Ген. — Но все такие фокусы публике приелись, господин директор, все они давно разгаданы, и в них нет ничего фантастического ».
      «Что же у вас? — спросил директор. — Ваши фокусы фантастические?»
      «Мои фокусы — на грани чуда, господин директор. Я работаю не один, вместе со мной приехали сёстры мои — близнецы Ген, Вера и Екатерина».
      «Хорошо, — немного подумав, сказал директор. — Ваши условия?»
      «Тысяча рублей выступление, плюс гостиница, полный пансион и пять тысяч рублей за последнее, заключительное выступление».
      Директор, конечно, ахнул, Веруша. Подобного гонорара он не платил самому Пинетти, знаменитейшему фокуснику из Рима, — тому самому, который гастролировал и у нас, в Петербурге, и поразил зрителей подлинным чудом: он выпустил из левого кармана брюк тридцать канареек, из правого — полсотни чижей, из грудного кармана достал орла, из жилетных кармашков вынул десяток петухов и одного истерически заливавшегося в визге поросёнка. Из крохотной шкатулки он достал все восемьдесят два тома энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона.
      «Я не могу принять вашего предложения, господин Ген, — сказал директор. — Тем более, что я не знаю вашего номера».
      «А если узнаете его, тогда как?» — спросил Ген.
      «Всё равно, я не в состоянии платить столь большой гонорар. Великому Пинетти я платил тысячу за пять выступлений. Арону с его волшебным жезлом я заплатил бы на пятьсот рублей дороже. Всего доброго, господин Ген», — закончил директор.
      «Рановато заканчиваете аудиенцию, — улыбнулся Ген. — Я предлагаю выпустить меня и моих артистов совершенно бесплатно в день премьеры в конце программы. А потом, держу пари, вы заплатите мне столько, сколько я пожелаю».
      Директор потребовал от Гена дать открытую репетицию. Ген отказался, он настаивал на публичном выступлении.
      «Я отказываюсь от покупки кота в мешке», — утомлённо произнёс директор.
      «Вы совершенно бесплатно получаете жезл Арона и вдобавок к нему популярность. Вот взгляните на аттестацию, полученную мною в Мадриде, Риме, Париже, Лондоне, Нью-Йорке. Извольте, прочтите. Никаких репетиций!»
      Директор ознакомился с отзывами. Знаменитый цирк Медрано написал всего только одну фразу: «Мир подобного не видел».
      «Хорошо, — сказал директор. — Приготовьтесь к выступлению. Ваш выход приблизительно в одиннадцать часов. Двадцати минут вам достаточно?»
      Ген загадочно улыбнулся:
      «От двадцати минут до целой жизни, господин директор!»
      Наступил вечер премьеры в цирке. Цирк был красив, блестящ, великолепен. Белый с золотым. Белые шёлковые абажуры на лампах с золотыми кистями. Белые барьеры лож, амфитеатра и галёрки с золотой каймой. Золотой восьмиугольник оркестра с белыми масками трагедии и клоунады. Белый бархат на барьере манежа. Белый с золотыми блёстками песок.
      В белом униформисты с золотыми каёмками на карманах и воротнике. Золотые пуговицы. Синий купол в золотых и серебряных звёздах.
      Началось представление — обычная цирковая программа, выше средней, ниже отличной. Публика восторженно отбивала ладоши. Так как имени Гена на афише не значилось, о нём было возвещено, как того хотел таинственный артист, в начале программы и за минуту до выступления. Под марш Черномора, несколько модернизованный самим Геном, на манеж вышли, — вышли, обрати внимание, а не выбежали, — две женщины ослепляющей красоты и столь похожие одна на другую, что публика диву далась. Притом и одеты они были одинаково: чёрные туфли, чёрные чулки, чёрное платье, унизанное бисером. Ген — в чёрном костюме, необычайно бледный, внешне очень интересный и чем-то похожий на дипломата Франции — дал знак униформе, и те на телеге ввезли и сбросили на манеж свежеповаленную липу — один, конечно, ствол её, в диаметре свыше половины метра. Музыка заиграла вальс. Сёстры Ген медленно закружились в чудесном, восхитительном танце. Зрители аплодировали, кричали бис. Внезапно померк свет, и оркестр нежно пролепетал начало известнейшей русской песни «Липа вековая жалобно шумит». Одна из сестёр легла на дерево, заложив руки под голову. Её сестра и брат подняли руки, и сию же секунду сверху в изобилии посыпались живые цветы — розы, левкои, хризантемы, ландыши, сирень… Если даже это и было заранее подстроено, тс всё равно это равнялось чуду. Цирк ахнул. А цветы всё падали и падали. Включили нормальный свет — весь манеж был в цветах, цветы засыпали публику, у всех были в руках огромные букеты. Ароматом цветущего сада повеяло в цирке.
      И только в этот момент зрители обратили внимание на то, что артистка, лежавшая на дерезе, исчезает. Она входила в ствол липы, дерево поглощало её, и через минуту она пропала; только там, где лежала она, чуть серебрилась кора и весь ствол дрожал, точно лёгонькая веточка на ветру. Ген поднял руку, и снова померк свет. Поваленная липа — о чудо, волшебство и сказка! — под музыку вальса стала приподниматься. Из-под купола посыпались цветы, и синий холодный огонь затанцевал, подобно снежинкам. Дерево поднялось и встало, как живое. Оркестр заиграл победный марш. Сестра исчезнувшей подошла к дереву, обхватила его, прижалась. И в третий раз посыпались сверху цветы — редкостные красные маки, орхидеи, анемоны, олеандры. Директор в ложе своей сидел бледный и растерянный. К нему только что подошёл один из служителей, лазавший по его распоряжению на антресоли купола, и шёпотом заявил: «Там нет ничего, там пусто, господин директор! Непонятно, откуда берутся цветы…»
      По скромным подсчётам директора, цветов упало не менее двадцати тысяч единиц, что должно было составить в среднем десять пудов весу. Но когда ушла в дерево и вторая артистка, удивление директора и всех зрителей достигло истерии. Липа трижды повернулась, музыка смолкла, тихое, нежное пение послышалось сверху, и когда все две тысячи зрителей подняли головы, на них посыпались разноцветные шёлковые платки и волшебного рисунка галстуки; одновременно с этим ливнем подарков словно из-под земли выпорхнули детские воздушные шарики; к каждому были привязаны маленькие звоночки. Представь себе, Веруша, картину: пятьсот шариков поднимают звон! Они достигают купола. Лёгкий толчок. Музыкальный аккорд, «ах!» всего цирка. А на манеже — дерево и никого из людей. Ген изчез. Музыка играет то, что ей приказано: «Липа вековая жалобно шумит».
      Золотая цепь вдруг вытягивается из-под купола, она блестит и сверкает, от неё отскакивают весёлые световые зайчики и лучистые, слепящие блики. По цепи на вытянутых руках спускаются сёстры и за ними сам Ген. Немая сцена. Тишина. И — выстрелы аплодисментов, гром и плеск, топот и крики. Директор бежит из своей ложи, обнимает артистов — и здесь и его и его зрителей настигает последний, заключительный фокус. Дерево падает, раскрывается надвое вдоль ствола, и из него, как из гнезда, вылетают птицы. Вот ласточка. Вот кенарь, вот малиновка! Снегирь, синичка, чиж! Семейство Ген раскланивается с публикой. Зрители встают и аплодируют волшебникам, — иначе их не назовёшь. Птицы летают по всему помещению цирка. Нагруженные букетами цветов, расходятся зрители по домам, удивлённые, восхищённые и встревоженные до последней степени.
      Утром следующего дня директор едет в гостиницу к Гену.
      «Я принимаю ваши условия, господин волшебник! Текст договора — со мною. Прошу подписать. Вот, извольте взглянуть, та сумма, которую вы назвали мне днём».
      Ген не спеша раскурил сигару, усадил директора в кресло, сказал:
      «Помножьте эту сумму на два, господин директор!»
      «Согласен, господин Калиостро!»
      У кассы цирка очередь. По распоряжению дирекции вывешены аншлаги: цена билетов на вечерние представления повышена втрое. Зрителей не остановило бы и десятикратное повышение цен. Сестёр Ген сопровождали на улицах толпы народу. Особенным успехом пользовалась старшая — глухонемая Вера Ген. С нею хотели познакомиться буквально все жители города. Ей признавались в любви. После пятого представления в цирке Вера принуждена была заказать особые карточки с надписью на каждой: «Благодарю за прогулку. Не ищите, оставьте меня, я глухонемая». Это для тех, кто не знал её.
      Грин умолк. Громко тикали настольные часы. Жена оставила работу и откровенно залюбовалась мужем. Пауза длилась долго.
      — И это всё? — спросила жена. — Для подлинного события здесь более чем достаточно и чудес и вполне реальных фактов. Для рассказа не хватает чего-то в конце.
      — Ты заинтересована? — спросил Грин.
      — Очень, мой милый выдумщик, — ответила жена. — Но скажи, пожалуйста, почему одна из артисток глухонемая? Для чего это тебе нужно?
      Грин встал, его всего передёрнуло, он нервно заходил из угла в угол. Жена пристально следила за ним.
      — Сядь, — сказала она. — Я ничего не хочу знать, дружок. Твоя личная жизнь принадлежит тебе. Не расстраивайся, сядь. Эта Вера Ген живёт в Петербурге и ты её знаешь, да?
      Грин отрывисто произнёс:
      — Да!
      — Она глухонемая?
      — Да!
      — И ты сочинил все цирковые чудеса, конечно, для того, чтобы себе самому объяснить нечто необъяснимое. Знаю я твой метод, Саша. Люблю твой талант. Сегодня ты очень недурно сочинял, но не придумал конца. Давай-ка, дружок, устроим пирушку, хочешь? Я схожу в магазин, а ты тем временем приготовь чай.
      Грин вдруг расхохотался:
      — Мясо съел кот Васька! Ей-богу, кот Васька съел! Никто другой, как он!
      — Ничего не понимаю, — сказала жена. — Какое мясо?
      — Мясо рыжей акулы, той, что убита вчера боцманом со шхуны «Навуходоносор Семнадцатый». Веруша, милая, а как тебе понравится вот эта дама?
      Жена взяла снимок глухонемой в руки, близко поднесла его к глазам, отставила на конец стола, несколько раз взглянула на мужа, а он, словно в чём-то молчаливо каясь, отошёл к окну и с нескрываемым волнением следил за меняющимся выражением лица жены. Она поставила карточку так, как она стояла, взялась за рукоделие, но сию же секунду оставила его, чтобы ещё раз взглянуть на глухонемую.
      — Кто она? — спросила жена после долгого молчания, всеми оттенками голоса стараясь убедить и себя и мужа в том, что она чрезвычайно равнодушна и к существованию глухонемой и к возможной близости её к мужу. Грин улыбнулся — улыбкой нарочито длительной, чтобы дать возможность жене заметить её и прочесть в ней всё, что только ей будет угодно.
      — Хороша? — спросил Грин.
      — Как тебе сказать… — произнесла жена, не отрываясь от рукоделия. — Трудно судить по фотографическому снимку. Кроме того, эти крохотные снимки всегда или убавляют или прибавляют нечто в лице человека.
      — А всё же — хороша?
      — Может быть, и вовсе не хороша, мой друг, но бесспорно красива. Красива, притягательно интересна, и вместе с тем есть в её лице что-то страдальческое. Скажи же мне, кто она?
      — Глухонемая Вера Ген, я видел её трижды, она волнует меня, как не дающаяся усилиям моим фраза, её существование необходимо мне, как воздух. Я люблю её, как… вовсе не той любовью, какой земной мужчина любит земную женщину.
      — Я понимаю, друг мой, — нежно и трогательно-просто сказала жена.
      — Она загадка, — прошептал Грин. — Она чудеса и сказка. Тот рассказ, который я наговорил тебе сегодня, некоторым образом есть моё объяснение необъяснимого, волшебного.
      — Друг мой, — сказала жена, — я знавала одного англичанина, удочерившего сестёр-близнецов. Он сделал из них циркачек.
      — Ты смеёшься или принимаешься сочинять рассказы? — спросил Грин. — Прости, Веруша, нервы у меня, чёрт их дери!
      — Не распускайся, голубчик. Надо уметь держать себя в руках. В неврастении есть что-то от распущенности, прости меня. Я не смеюсь и не умею сочинять рассказов. Я умею написать то, что было. Я лишена дара выдумки. Но я знавала одного англичанина, сэра Чезвилта, он…
      — Чезвилт! — воскликнул Грин. — У него слоны, верблюды, медведи, обезьяны, да?
      — Не кричи, друг мой! Я сейчас уйду и не буду мешать тебе. Оставь меня, не тронь! Мне хочется побыть одной.
      Жена ушла. И тотчас же в окно постучал ворон.
     
      Глава одиннадцатая
     
      Всю ночь он читал чужие письма.
     
      На этот раз ворон не вошёл в комнату. Он подал Грину письмо, дружески клюнул его в руку, каркнул и улетел. Грин закрыл форточку, занавесил окно, собрал все пакеты, принесённые воздушным почтальоном, вскрыл их и приступил к чтению.
      «Геннадию Николаевичу Левицкому
      Высокочтимый, премногомилостивый Геннадий Николаевич!
      Поздравляю Вас, батюшка мой, с увеличением родни, а следственно, и со счастьем. Благодетельница моя, Ольга Николаевна, сестрица Ваша и святая женщина, просила меня кланяться Вам, батюшка мой, и передать, чтобы Вы по великому расстройственному и недужному характеру своему не предавались меланхолии и чёрной злой тоске по тому поводу, что сестрица Ваша родила двоих, то есть близнецов. Один ребёнок, дорогой мой Геннадий Николаевич, есть одно божие благословение, а два ребёнка есть двойное благословение божие. И не будем роптать на него, пресвятого, за то, что одна из новорождённых девочек не издаёт звука вот уже семнадцатый день и по всей видимости ещё к тому же и не слышит. На то воля неба, не наша. Здоровье родительницы удовлетворяющее всех нас. Вы, батюшка мой, не сомневайтесь в истине всего мною сообщённого, не лгу и говорю истинную правду. Английский господин Чезвилт бессменно дежурит у постели сестрицы Вашей и много потешает её почти искусным неумением выражаться на нашем русском языке. Как подумаешь, право, что мы, поживя с год в Париже, не хуже, а много лучше ихних парижанов научаемся разговаривать по-французски, а любой чужой иностранец всю жизнь будет ходить среди нас и так и не научится складно и правильно сказать хотя бы дурака. Отчего бы это, высокочтимый Геннадий Николаевич? Не из-за того ли, что наш славный русский язык многотруден и своеобычен, исполнен красот и чудес немыслимых для заморца, или потому, что мы, русские люди, — простите за похвальбу! — трикрат умоспособнее заграничных иностранцев… Пишу всё сие к тому единственно, дабы была Вам возможность что-либо написать мне, добрейший благодетель и друг мой.
      Завтра покидаю Новгород и на неделю удаляюсь от сестры Вашей, но по возвращении (должность канцеляриста скучна, грешна и каламбурна, прости господи!) всё отпишу Вам в подробностях.
      Племянницы Ваши личиками в матушку свою, а на самих себя столь обоюдно похожи, что даже страшно и святотатственно.
      Ваш, благодетель мой и друг, управитель и ответчик за недвижимое и движимое
      Алексей Драдедамов.
      18 сентября 1883 года. Новгород.
      Приписываю ещё одно: моё здоровье отменное, и даже стыдно, как мне хорошо. Ещё раз — Алексей Драдедамов».
     
      «Ольге Николаевне Левицкой.
      Друг мой, сестра, здравствуй!
      Алексей подробно знакомит меня со всеми новостями. Он только ни словом не обмолвился о супруге твоём — где он и что с ним — неизвестно, но полагаю, что таких, как он, скорая смерть не настигает, а ежели и настигнет, то, надо думать, сие к лучшему. Поцелуй за меня дорогих моих племянниц. В должности у меня всё хорошо и порою блистательно: министр обратил внимание на труды мои и соблаговолил ходатайствовать об ордене. Это письмо тебе вручит друг мой — превосходный доктор Максимилиан Георгиевич Фош, ему доверься сполна и вполне в рассуждении Верочки, которую он, по моей просьбе, будет лечить.
      Твой брат Геннадий.
      21 сентября 1883 года, Санкт-Петербург».
     
      «Доктору Максимилиану Георгиевичу Фош.
      Сердечное спасибо Вам, друг мой и чудесный человек, за правдивое и откровенное мнение о здоровье племянницы моей Верочки. Дай бог, чтобы Вы ошиблись, хочу этого и готов голову прозакладывать, что Вы, друг мой, не правы и что состояние Верочки не столь уж безнадёжно. Пусть останется она глухою, лишь бы только могла говорить. За границу её повезу, как только позволят дела по службе. Сэр Чезвилт даёт несколько рекомендаций к знакомым ему лондонским лекарям.
      Теперь перехожу к тому, что интересовало Вас по поводу личности нашего доброго друга сэра Чезвилта. Прадед его, дед и отец занимались искусством канатохождения, шпагоглотания, высшей эквилибристики и жонглирования. Наш друг, по молодости своей (ему всего лишь тридцать лет) увлёкся слонами, тиграми и прочей верблюжатиной, что требует больших расходов, энергии и особого таланта, коий в том, что смещаются в черепной коробке все отделения мозга и превращают человека в чудака. Я советую нашему английскому другу продать зверинец и, ежели так любит он цирк, открыть сей круглый балаган и конкурироваться с заморскими и нашими, отечественными артистами песка и конюшни. Сэр Чезвилт влюблён был в мою сестру и до замужества и после, а в сие время, когда супруг её Никита Афанасьевич Чупров пропал без вести, вышеупомянутый милорд сестру мою обожает ещё безмернее и страждет весьма.
      Ещё раз, дорогой Максимилиан Георгиевич, благодарю Вас за мужественную прямоту и честность, кои чувства божественны в человеческом сердце.
      Примите вечную благодарность от глубоко обязанного Вам, Вас уважающего Геннадия Левицкого.
      24 ноября 1883 года».
     
      «Никите Афанасьевичу Чупрову.
      Преуведомляю Ваше Превосходительство о том, что письмо это, написанное по-английски, на русский язык переведено мною, секретарём сэра Чезвилта, преданным Вашему Превосходительству Дорианом Грей.
      Петербург, мая 23, 1906 года.
      В предыдущем моем письме к Вам, Никита Афанасьевич, я подробно изложил, почти в повествовательной форме, все периоды жизни Ваших дочерей — Веры и Екатерины, вплоть до того момента, когда обе они, обученные мною высокому искусству мнемотехники, египетским способам сотворения иллюзий и фокусов, вместе со мной, по внутреннему своему побуждению и склонностям к цирку, объехали Америку, Англию, Голландию, Францию, Австрию и Германию. Всюду им сопутствовали успех и материальное благополучие. В Бостоне Вера Левицкая (она оставила за собою фамилию своей матери, под этой фамилией она печатается на афишах и лишь в частной своей жизни подписывается Суходольской) столь ослепила публику, что в течение десятидневных наших гастролей она получила пять сотен записок любовного характера и две сотни анонимных угроз со стороны жён тех мужей, которые красотой Вашей дочери были выбиты из привычной, любимой ими скуки и плесени.
      Что касается Екатерины, то её талант мистификатора столь блестящ, остроумен и порою гениален, что сам Редьярд Киплинг, мистифицированный ею в течение трёх дней, вот уже год как не в состоянии написать более одной баллады в месяц, причём он сам жалуется на то, что ритм и словарь его стихов вдруг стали вялыми и анемичными. Габриэль д'Аннунцио всерьёз принял нашу золотую Катюшу за вдову моряка, дважды обращался в Морское министерство и дважды посещал таверну «Клешня омара», где встречал полуграмотную красотку, молившую отыскать тело её мужа, боцмана шхуны «Золотая рыбка». Популярный эстет Италии д'Аннунцио до сих пор не в состоянии допустить, что светская дама Екатерина Томашевская, артистка цирка Катюша Шевская и примитивное существо из «Клешни омара» — одно и то же лицо. Индийский философ, поэт и драматург Рабиндранат Тагор преподнёс дочерям Вашим золотые кольца и подарил по экземпляру только что вышедшей книги своих стихотворений. В Париже Анри де Ренье готов был следовать за Верой хоть на край света. В нынешнем году он не напишет очередного романа.
      Денежное состояние дочерей Ваших выражается в круглой цифре, превышающей по русскому исчислению четыреста тысяч золотых рублей. Сейчас мною подписано соглашение с директорами цирков Берлина, Парижа, Кёльна, Мадрида, Лиссабона и Будапешта. Возвратиться в Россию мы должны не ранее весны будущего, девятьсот седьмого года. Мой зверинец поедет с нами, сейчас он у Гагенбека в Гамбурге. Пятнадцать мартышек мне обещали прислать из Гвианы.
      Вот, Никита Афанасьевич, краткое изложение всего Вас интересующего. Со своей стороны хочу серьёзно упрекнуть Вас: как что, так ко мне, а вообще дочерей своих вниманием и заботой не жалуете. Говорю это с присущей мне прямотой. Ещё считаю долгом совести добавить к сему, что памятник на могиле Вашей жены пришёл в упадок, и ангел, стоящий на мраморной плите, нуждается в ремонте: злодеи отбили ему одно крыло и попортили складки одежды.
      Уважающий Вас искренний Ваш благожелатель и друг Чезвилт.
      22 мая 1906 года».
      Грин прочёл письма раз, второй, отложил их, как откладывают спорные, ещё не прояснившиеся рукописи, и возбуждённо заходил по комнате. Человек — Александр Степанович Грин — был доволен и счастлив, изумлён и взволнован. Художник А. С. Грин был в смятении, переполохе и тревоге. Личное письмами не задевалось вовсе, но творческое было залито огнём таинственных молний и озарено громом, получившим цвет, вес и запах. Всё то сюжетное и сказочное, что свойственно было его дарованию, неожиданно получало фундамент и оправдание. Крышу, окна и украшения дома нужно было возводить своими силами.
      «Талант не пальма, — записал в эту ночь Грин. — Талант, скорее, яблоня. Кто же я? Я вишнёвое дерево — разлапое, тонкое, нежное».
      Всю ночь Грин не ложился спать. И не притрагивался к последнему письму — к тому, которое принёс ворон после того, как вышла жена из комнаты. В семь утра будильник залился неистовым звоном. Грин прошёл в кухню, вымыл лицо и руки, поставил на керосинку чайник с водой. Приготовил стол для работы. Решительно взял письмо в квадратном бледно-зелёном конверте, развернул, прочёл.
      «Елене Семёновне Хмельницкой в собственные руки.
      Дорогая Леночка!
      Здравствуй, милая, роднуся моя!
      Ты уже знаешь подробности исчезновения всего нашего семейного архива. Это до того удивительно, неправдоподобно и, прямо скажу, произошло, как в книжке сказок Андерсена, что я и ума не приложу. Идти в заявлять кому-нибудь я не в состоянии, — потребуют подробностей, начнут спрашивать, ну, а как я, безухая и безъязычная, выйду из положения? К полицейским властям ходил наш милый Алексей Иваныч Королёв, сосед и добряк. Ему ответили там, что ничего по этому поводу предпринять не могут; дескать, ворон — птица, и его за покражу не арестуешь и не допросишь. Странно только для меня, что после окончания ремонта колокольни нашей церковки (а ей что-то около двухсот лет с половиной) ворона никто больше не видел. Так и скрылся, загадочная птичья душа, невесть где и куда, с пакетом всей нашей переписки, а было в ней фунтов десять, если не двенадцать.
      Весь маленький в тихий наш Новгород говорит об этой истории. Нянька моя Евлампия деньги принялась зарабатывать, в подробностях рассказывая, как влетел в окно ворон, как схватил пакет, лежавший наверху бюро, и вылетел, крылом разбив стекло в галерее. Смотри — он и к тебе прилетит!
      Приходи сегодня к нам обедать. Гастроли мои и Катюшины начнутся в сентябре, сперва в Христиании, потом нас повезут в Стокгольм, а оттуда в Гельсингфорс. Жду, приходи, приходи! Честное слово, жутко и не по себе от этой истории.
      Захвати с собою краски и холст. У меня на столе такой букет, что ты ахнешь. Прислали из Петербурга, а от кого — не знаю.
      Целую, обнимаю, жду. Пойдёт дождь — пришлю дрожки.
      Твоя Вера. 19 августа 1910 года.»
      Вечером Грин решил уехать куда-нибудь из Петербурга. На сутки, на три дня, на неделю, чтобы отдохнуть, обдумать, найти равновесие.
     
      Глава двенадцатая
     
      Он жил среди нас, этот сказочник странный,
      Создавший страну, где на берег туманный
      С прославленных бригов бегут на заре
      Высокие люди с улыбкой обманной,
      С глазами как отсвет морей в янтаре,
      С великою злобой, с могучей любовью,
      С солёной, как море, бунтующей кровью,
      С извечной, как солнце, мечтой о добре.
     
      В маленьком тихом Дудергофе Грин снял на неделю комнату в семье местного булочника Иоганна Штрауса. Грин не любил немцев, но всё же принуждён был поселиться у него потому, что все другие дачи были летними, зимою не отапливались, а Грину хотелось отдохнуть именно в Дудергофе, — и от города недалеко, и уголок прелестный: сосновый парк, малолюдье, тишина, уют. Булочник предоставил в распоряжение Грина диван, стол, кресло, отличную кровать красного дерева, два раза в день топил круглую железную печь и кормил своего постояльца изобильно и вкусно. Он не спросил у него паспорта, не поинтересовался родом занятий и лишь напомнил о деньгах: полный пансион на семь дней — тридцать пять рублей.
      Утром, выпив пять стаканов крепкого чая с горячими сдобными булками, Грин уходил в парк. Любовно обходя заросли маленьких ёлочек, взволнованно улыбаясь крепким мачтовым соснам, напевая и насвистывая, он неторопливо взбирался на Воронью гору. Стояли морозные дни, мохнатый иней висел на деревьях, парк, подобно гигантскому сооружению из серебра и фарфора, завораживал взор и пробуждал в душе добрые, наивные воспоминания из дней детства и вызывал счастливые бодрящие ассоциации. Здесь просторно было фантазии, здесь никто не мешал Грину, он ходил под живыми сводами воспетого поэтами лесного царства, и первое, что припомнилось ему в первый же день приезда, были некрасовские стихи — щемящие сердце, будящие тоску и горькое сожаление о том, что детство прошло, и вместе с тем успокаивающие: детство было, оно живёт в памяти, и есть стихи, способные воскресить живые впечатления счастливого бытия ребёнка.
      Грин декламировал любимые стихи о русской зиме, ветер перешёптывался с вершинами больших сосен и елей, колючий холод бодрил и румянил щёки. И столь реально было выпадение всего душевного строя Грина из действительности, что много усилий требовалось на то, чтобы вернуть его на землю, напомнить ему, что он на прозаическом снегу дачного Дудергофа и что стук поезда и дымок из трубы паровоза просты и будничны, и зелёные вагончики бегут не в Зурбаган, а в маленькую, скучную Гатчину: каких-то сорок восемь вёрст от Петербурга.
      Исходив весь парк от церкви до Вороньей горы и вдоволь наглотавшись мороза и наслушавшись весёлого чириканья лесных зимних птиц, Грин являлся в свою крошечную комнату, и добродушный, но самоуверенный и хитроделикатный Штраус подавал ему горячий борщ с сосисками, вносил графины с пивом и водкой, запечённые со свиными почками макароны, слоёные пироги с капустой. Поесть Грин любил, к еде он относился с почтеньем, и здесь, в Дудергофе, ел много и с аппетитом исключительным.
      После обеда он читал что-нибудь — с собою он взял «Мельмота-Скитальца» — книгу, весьма похожую на то, что он писал сам. Читал он вслух, и вся семья Штраусов — папа, мама, дочь, сын, бабушка и племянница — на цыпочках подходили к дверям комнаты Грина и слушали фантастические вымыслы Матюрена.
      — Наш жилец, я думаю, учёный, — говорил Штраус.
      — Нет, он ещё не учёный, но стремится к этому, — заявляла фрау Штраус.
      — Он в парке поёт и хохочет, он, я думаю, актёр, — говорил сын булочника.
      Бабушка, с полчаса послушав чтение, изрекла:
      — Я не знаю, кто он такой, но я жду, когда же к нему придёт женщина…
      Вечером Грин уходил на станцию. Он забирался в буфет, заказывал коньяк и закуску и часами сидел возле окна, вслушиваясь в паровозные гудки пробегаюших мимо поездов и печальную перекличку стрелочников. За окном шёл снег, тёмные фигуры прибывающих и уезжающих, подобно китайским теням, бродили по платформе.
      В буфетной комнате топилась печь и, несмотря на малолюдье, было весело и уютно. За прилавком стояла молодая женщина, она предупредительно выполняла мелкие желания Грина и не без удовольствия слушала болтовню невзрачно одетого посетителя, длинного, худого, некрасивого, но умевшего заинтересован, обладавшего высоким даром остроумной, живой беседы. В первый же свой визит Грин выяснил, что молодая женщина одинока и не прочь развлечься, что она овдовела всего лишь год тому назад и как-то так, по инерции, продолжает торговое дело своего мужа, которое весьма спокойно, но малоприбыльно.
      — Вот вы, например, — сказала она, улыбаясь, — сидите третий час и каждые двадцать минут расходуете деньги. Все другие мои посетители забегают на пять минут, чтобы выпить бутылку пива и съесть один-два бутерброда.
      — По этому поводу дайте мне, пожалуйста, ещё бутылку пива и пять бутербродов, — сказал Грин. — А так как ближайший поезд из города придёт через час, а из Ямбурга — через три часа, то прошу вас подсесть ко мне и…
      — Благодарю вас, я занята, — ответила буфетчица.
      — Вы вдова, следовательно, вы свободны, сударыня. Забирайте десяток пирожных, наливайте два стакана горячего молока и садитесь рядом со мною. Я родом из Зурбагана, я расскажу вам интересную историю.
      — А что это такое Зурбаган и где он? — спросила женщина, взглядом отбирая те пирожные, которые она наиболее любила.
      — Где вы учились, сударыня? — спросил Грин. — Даже так — гимназия и курсы Черняева? Ну, так я вам скажу, что Зурбаган всюду, где просторно воображению, где ничто не мешает мечте и…
      — Вы, сударь, художник?
      — Именно. Теперь, надеюсь, вы сядете со мной за столик? Мне хочется угостить вас. Я живу в немецкой семье, и привести вас ко мне, то есть показать вас семейству Штраусов, равносильно визиту пьяной вакханки в дом сельского дьячка.
      — Так вы живёте у Штраусов?
      — Именно у Штраусов, а Штраус тот же Страус, вроде нашего ИвАнова, делающего ударение в своей фамилии на последнем слоге. Так как ИвАновых иного, то он, видите ли, ИванОв. Но это чепуха. Мой булочник туи, глуп и вообще дубина.
      Часы пробили семь. Чайные стаканы и рюмки забренчали. Мимо станции пробежал поезд. Буфетчица, пленённая болтовнёй Грина, подсела к нему. В восемь беседа достигла своего развития, и в девять часоз увлечённая женщина употребила немало усилий для того, чтобы задержать гостя ещё на один часок в своём буфете.
      Грин импровизировал всевозможные истории, острил и, по выражению современных ему синежурнальных беллетристов, въедался в томящееся женское сердце. В десять часов Грин расплатился, поцеловал тонкую, пропахшую душистым земляничным мылом руку буфетчицы и откланялся.
      — Нам по пути, — сказала женщина. — Я закрываюсь.
      Она была счастлива, — так нетрудно сделать человека счастливым… Она вслух призналась Грину, что ей никак не понять, почему он вдруг стал ей близок и дорог. Познакомились три часа тому назад, а впечатление такое, словно она знает его по меньшей мере полгода.
      — Вы волшебник, сударь, — сказала женщина.
      — Благодарю вас, Анна Михайловна. Меня зовут Александром Степановичем. Возьмите меня под руку. Здесь скользко.
      — Вы женаты, Александр Степанович? Завидую вашей жене.
      — Напрасно, прелестная Анна Михайловна! Со мною жить тяжело. Я хмур и брюзглив, мой характер тяжёл, как соборный колокол. Я ветрен, непостоянен, забывчив и коварен. И всё это истинная правда.
      — Вы прелесть, мой дорогой! — воскликнула буфетчица.
      — Вы очаровательная женщина, — пробасил Грин. — Итак, эта занесённая снегом хижина и есть пристанище вашего одинокого, щедрого сердца? Счастливых снов, моя дорогая!
      — Вы надолго в Дудергофе? — спросила женщина. Ей не хотелось уходить домой. Предложи ей Грин прогуляться, она с радостью пошла бы с ним пешком до самого Петербурга.
      — Через пять дней я уезжаю отсюда, — ответил Грин.
      — Но завтра вы придёте ко мне, не правда ли?
      — Куда прикажете — в эту занесённую снегом хижину или в комнату станционного смотрителя?
      Женщина вздохнула. Ей хотелось бы, чтобы Грин пришёл к ней, в её маленькую квартирку, но — буфет, торговля, убытки… Грин понял причину её колебания и дал слово быть у неё в буфете завтра в семь. Буфетчица долго глядела вслед новому своему знакомому. Ей было хорошо, грустно и немного страшно.
      — Господи, какая чепуха! — вслух произнёс Грин, усаживаясь в кресло в своей комнате. Образ глухонемой возник перед ним. Он вскочил; за дверью столпились Штраусы. Их присутствие почувствовал Грин, подошёл к двери и сказал:
      — Невозможно подслушать меня, добрые хозяева! Чем вы можете помочь мне?
      Вдали заныли трубы, запели скрипки, медный рожок проиграл зорю, стены комнаты раздвинулись, сосны подошли вплотную, ярче разгорелись звёзды, невидимый оркестр заговорил о страстях и счастье. Глухонемая циркачка повисла над Грином на трапеции, протянула к нему руки и вдруг произнесла:
      «Привет тебе от Бегущей по волнам!»
      Как жарко натоплена печь… Открыть форточку? А вдруг впустишь ворона! Грин заглянул в не запорошённую снегом щёлку в окне. Он увидел залитое луною поле, поезд. Вспомнил буфетчицу и расхохотался. Анна Михайловна Зайцева, ха-ха! Мечта воплотилась, пришла любовь, а с нею мир и покой, — ха-ха-ха!
     
      Глава тринадцатая
     
      Жизнь была милостива к нему, порою она надевала фантастические маски, и он въявь рассматривал на изумрудном небосклоне создания своей мечты, тяготевшей к сказочному, чудесному. Всё это понятно, надо было знать, среди кого он жил.
     
      Что это за звезда блестит над замёрзшим озером? Она ярко-голубая, крупная, ослепительно лучистая; все другие звёзды в сравнении с нею крохотные, помигивающие светлячки. Грину кажется, что эта звезда в упор смотрит на него.
      О, каким одиноким чувствует он себя здесь, среди внимательно вытянувшихся деревьев, под светлым зимним небом, на промёрзшей, позванивающей под ногами земле. Невидимый оркестр звучит вокруг Грина, и никто не слышит его, кроме него одного.
      — Вот играет валторна, слышите?
      — Ничего не слышу, вам это кажется, — говорит буфетчица. Она ведёт Грина под руку, кокетничает с ним, она взволнованно дышит и просит его не придавать какого-либо значения тому обстоятельству, что с нею так любезны многие из посетителей буфета, — ну, одним словом, всё пустяки.
      — Конечно, пустяки, — соглашается Грин. — Но вы послушайте, моя дорогая: явственно играют трубы. Где-то там, между небом и землёй. Слышите? Экая вы деревянная, право!
      — Благодарю вас, вы очень любезны. Я деревянная и только потому ничего не слышу.
      — А я слышу постоянно. Стоит только захотеть. Но — ладно. Меня беспокоит эта звезда. Там что-то неблагополучно. Она призывает меня, а я ничего не могу сделать.
      — Вы бы опустили глаза на землю, дорогой мой, — обидчиво говорит буфетчица, прижимая Грина к своему боку. — Вас призывает женщина, а вы о небесах тревожитесь. Видимо, на земле вы ничего не в состоянии сделать, бедный!
      — Пошлость! — воскликнул Грин, и в голосе его буфетчица уловила тоску и боль. — Золотая, вечная, с золотым тиснением и обрезом пошлость!
      — У вас нет зимнего пальто, — вдруг смягчилась буфетчица, счастливая от поцелуев, встревоженная от прикосновения к мечтам и мирам иным.
      — У меня нет зимнего пальто, — автоматически проронил Грин, плохо слушая то, о чём говорит буфетчица.
      — От мужа мне досталась чудесная шуба, Александр Степанович, — прошептала она тоном интимным, доверительным. — Она будет вам впору. Я бы хотела, чтобы вы примерили её, Александр Степанович!
      — Непременно! — воскликнул Грин. — Идёмте скорее, мне холодно в моём осеннем пальто, я давно мечтаю о роскошной шубе!
      — Господи! — в экстазе говорит буфетчица. — Ты меня совсем не понимаешь, милый! Мне не нужны твои цитаты из романов, они способны обольстить мою горничную. Мне нужно фундаментальное, житейское, крепкое! Но ты не возьмёшь шубы, я знаю!
      — О, возьму! Да! Рай мой! Сердце моё! Любовь, западня и мышеловка! Поджаренный шпиг и гусиные потроха! О ты, моё бесплатное приложение к «Синему журналу»!
      — Чудак! Роднуся моя, — щебечет буфетчица. — Кто учил тебя говорить такие интересные вещи?
      — Ирония, — отвечает Грин. — Она ещё продолжает учить меня. Я плачу ей очень дорого за учение. У меня уже нет денег для уплаты за второе полугодие.
      — Дятлик ты мой! Солнышко! Ты постой минутку на крылечке. Я не хочу, чтобы Маша видела тебя. У неё страшно длинный язык. Ровно через пять минут ты входи. Даёшь слово?
      — Два, три, четыре слова! Через пять минут! Слушаю-с!
      Звёзды распылались, как перекалённые угли. На часах тридцать пять двенадцатого. Последний поезд сегодня уходит в город через полчаса. Пора возвращаться домой, всюду всё одинаково однообразно, а вот эта звезда будет гореть и над Петербургом. Чёрт, забыл, как она называется! Если встать у ворот своего дома, то она придётся как раз над куполом Троицкого собора. Домой! А название звёзды легко определить по атласу неба.
      Штраусы были удивлены, когда Грин заявил им, что уезжает. Булочник испугался за деньги, внесённые жильцом вперёд за неделю, — не потребовал бы возвращения за недожитые три дня! Нет, этот странный человек ничего не требует. Он собрал свои вещи: две книги, карандаш, перья, дорожную чернильницу, маленькую фотографическую карточку, коробку с табаком, трубку. Он перемотал шарф на своей шее, рассовал по карманам вещи и произнёс краткую речь перед собравшимся семейством Штраусов.
      — Государственные дела зовут меня в столицу, — сказал Грин дюжине выпученных глаз. — Секретная работа, возложенная на меня, выполнена на три года ранее указанного выше срока. Умственное состояние населения Дудергофа признано мною удовлетворительным. Что касается немецкого засилия в данной местности, то Министерство Колбас, Сосисок и Внутренних Органов Пищеварения, а также Департамент Выпечки Сдобных Булок и немецких царских розанчиков дают мне дополнительные указания, а с ними и всё необходимое для сухопутного боя оружие. Примите моё искреннее отвращение к ларам и пенатам дома Гогенцоллернов. С уважением А. С. Грин.
      Со шляпой, приподнятой над головой, прусским шагом прошествовал Грин через столовую Штраусов к выходу. Во избежание встречи с буфетчицей он дошёл до вокзала кружным путём и через десять минут занимал место в вагоне последнего поезда. Народу было мало. Грин закрыл глаза, его одолевала дремота. Уснуть ему мешал сидевший напротив него человек, по виду мастеровой, — он вслух читал газету своей соседке. Грин сквозь дорожную дрёму слушал:
      — «… Прибывшие на место преступления чины сыскной полиции нашли ужасную картину: перед ними лежали три женщины, и все они были задушены. Внимательный осмотр комнаты не дал никаких результатов. Нашему сотруднику удалось на месте сфотографировать ужасное преступление, и читатель, взглянув на снимок, с ужасом содрогнётся. За работу по розыску убийцы взялся наш знаменитый следопыт Филиппов. Подробности в завтрашнем номере».
      — Найдут, — сказала женщина. — Ещё там что есть?
      — Ясно, что найдут, — согласился мужчина. — Ну, тут самоубийство, ещё одно убийство, таинственное исчезновение сына художника Потапова, покушение на убийство, кража дрессированной обезьяны у знаменитого дрессировщика Чезвилта, скоропостижная смерть в вагоне трамвая…
      Грин открыл глаза:
      — Извините за беспокойство, дорогой друг! Я прошу вас прочесть про обезьяну.
      — Можно, пожалуйста. Про обезьяну я и сам хотел прочесть. Это интересное происшествие, раз про обезьяну. Слушайте: «Вчера во время дневного представления в цирке „Модерн“ при загадочных обстоятельствах пропала дрессированная обезьяна, принадлежащая знаменитому артисту Чезвилту, гастролирующему по России. По-видимому, умное животное было украдено в тот момент, когда сам господин Чезвилт проводил свой номер высшей дрессировки на манеже цирка. В помещении для обезьян найден был окурок папиросы „Дядя Костя“ и обрывок газеты „Современное слово“ от 23 августа 1913 года. Ведутся энергичные розыски. За поимку вора и нахождение дрессированного предка человека Чезвилтом объявлена награда в размере одной тысячи рублей».
      — Фотография обезьяны есть в газете? — спросил Грин. — Нету? Это очень хорошо!
      И вновь погрузился в дремотные размышления. Относительно обезьяны следует оповестить Илью Абрамыча, — он смастерит из этого первоклассную заметку для своей кунсткамеры. С вокзала — прямо к нему, на Моховую. Старая бестия до сих пор не платит денег за вышедшую книжечку рассказов. Жалуется на плохие дела. Книжечка издана в количестве трёх тысяч экземпляров, цена ей шестьдесят копеек, издателю она обошлась в гривенник. Необходимо поприжать Илью Абрамыча, и немедленно же. В эту же ночь. Сам, небось, в Финляндии дачу купил, новую любовницу завёл.
      — «… С Троицкого моста бросилась в Неву неизвестная женщина лет тридцати на вид. Кинутый ей в воду спасательный круг упорная самоубийца оттолкнула».
      — Где едем? — спросила слушательница городских происшествий.
      Грин протёр рукавом пальто оконное стекло, заглянул. Вровень с поездом летела над полями женщина в синем светящемся платье, в синих чулках, лакированных туфлях. Руки её были простёрты в стороны, взгляд, устремлённый вдаль, был взглядом счастья, восторга, радости. Она летела, подобно птице, освещённая невидимо кем и откуда. Ослепительно яркая звезда из драгоценных камней плыла вместе с нею над её головой.
      — Где едем? — ещё раз спросила женщина и, не получив ответа, взглянула в окно. Грин испугался, — вот сейчас и она увидит летящее видение, вскрикнет, схватит за руку… Но она не увидела того, что, возможно, примерещилось Грину.
      — Горелово проехали, — сказала она равнодушно. — Через двадцать минут и дома.
      — Вы ничего не заметили? — спросил её Грин. Скосив глаза, он видел синее прозрачное облако и в нём летящую, распятую в воздухе, со звездою над головой.
      — Что там увидишь, — отозвалась женщина. — А вы чего?
      — Ничего, — дрогнувшим голосом ответил Грин, приникая к стеклу. Летящая повернула голову, взгляд её встретился со взглядом Грина, он вскрикнул, улыбнулся и откинулся в изнеможении на спинку скамьи. Пассажиры косо поглядели на Грина. «Неужели я так сильно пьян», — подумал он и опять взглянул. Синее видение приближалось к вагону, пальцами левой руки оно стучало в оконное стекло. Тонкий свист сопровождал полёт волшебного существа. Синее платье, прибитое ветром к ногам, казалось сотканным из света, а сама летунья ничем не отличалась от обычной петербургской дамы.
      Грин встал и вышел на площадку. Он отворил дверь; холодный, пронизывающий ветер толкнул его в грудь. Он взялся за поручни и наполовину высунулся наружу. Яркий свет ослепил его, он поднял голову и отшатнулся: вплотную к его лицу приблизилось лицо глухонемой. Бриллиантовая звезда над её головой потрескивала и гудела, руки были вытянуты, как у пловца, она переворачивалась на упругих воздушных волнах, ноги её, длинные и стройные, были плотно сжаты, лакированные туфельки каким-то чудом не падали на землю. Она со свистом поднялась над вагоном, вытянулась, перевернулась и взмахнула правой рукой.
      Грянула музыка. Победный оглушительный марш разорвал воздух, и на минуту перед взором Грина возникли золотые трубы, красные скрипки и зелёные смычки. Жёлтые барабаны и полосатые перламутровые арфы.
      Поезд пробежал без остановок мимо Лигова, полустанка Дачное. Воздушная летунья бесстрастно и без устали сопровождала поезд.
      — Господин, пройдите в вагон, здесь стоять строго воспрещается, — сказал Грину кондуктор и скрылся за дверью.
      «И он не видел, — подумал Грин. — Что же это? Видение? Сон?»
      Поезд влетел под крышу Балтийского вокзала, паровоз задымил, и в клубах чёрного, с золотыми искрами дыма исчезла Летящая.
      Грин на ходу соскочил на платформу и оглядел морозное, гудящее пространство вокруг себя. Он увидел циферблат часов, железные балки, стеклянную крышу над головой. И — голубую, лучистую звезду, мигающую ласково и доброжелательно, подобно взору ребёнка,.
     
      Глава четырнадцатая
     
      Я одного из них запомнил с детства.
      В беседах, в книгах он оставил, мне
      Скупое, беспокойное наследство,
      Тревогу о приснившейся стране.
      Bс. Рождественский.
      Илья Абрамыч работал.
     
      Он писал воспоминания свои о людях, с которыми посчастливилось ему встречаться. Шаляпину десять лет назад Илья Абрамыч дал в долг две тысячи рублей, и за это знаменитый певец и по сей день при встречах здоровался с Ильёй Абрамычем за руку. Илья Абрамыч рекламировал в своё время начинающего Фигнера, держал подпольное бюро барышников по скупке театральных билетов. В номерных банях купца Овчинникова, что на Большой Пушкарской улице, почтенный Илья Абрамыч установил передвижные библиотечки из собраний сочинений эротических авторов. Знавал Илья Абрамыч Менделеева, философа Соловьёва, адвоката Плевако, дружил с депутатом государственной Думы Марковым-вторым и даже отцу Иоанну Кронштадтскому полезен бывал не однажды.
      Владел Илья Абрамыч слогом, писать художественно не пытался и, сказать по правде, не умел, но доходчиво изложить мысли свои способен был и устно и письменно. Тайно от своих родных он помещал иногда в «Новом времени» статейки по различным вопросам быта и экономики, подписывая их различными псевдонимами.
      Грин явился к издателю как раз в ту минуту, когда его перо живописало сцену заседания окружного суда. Илья Абрамыч встревожился: Грин был необычайно серьёзен. Он извинился за ночное вторжение и устало опустился в кресло.
      — Откуда, Саша Степаныч?
      — Сам не знаю, Ротшильд. Домой возвращусь утром, сейчас не хочу беспокоить жену. Посижу у тебя, можно?
      — Сиди, рад. Выпить, может быть, хочешь?
      — Спасибо, не хочу. У тебя, Ротшильд, нет ли чего-нибудь по научной части? Есть? Дай мне, пожалуйста, всё, что найдёшь по психологии творчества. Там, где есть о художниках, видящих в реальности создания своей фантазии.
      — Да ты что?
      — Ничего. Нужно. Для работы. Дай.
      — Дам я тебе сейчас рюмку рома и угощу цитатой из книги Ландсмана, — сказал Илья Абрамыч, оставляя свою работу. — Не нравишься ты мне сегодня, Саша Степаныч!
      Грин сидел, как пациент в кабинете врача. Он послушно выпил рюмку вина, съел дольку апельсина, взял в руки толстую книгу, заложенную в разных местах синими и белыми лентами.
      — Ландсман немец? — спросил он. — Тогда возьми, не надо. Немец ничего не может сделать для души.
      — Глупости, друг мой. Может. Ты прочти на странице сто сорок третьей.
      — Не буду. Возьми. Немцу не верю с тех пор, как в городском училище в Вятке учитель немецкого языка оттрепал меня за уши. Было это дело так, дорогой Ротшильд. Я задремал во время урока. Мне приснилось море. Индейцы. Буря, Летучий Голландец. Может быть, мне и сегодня приснилось?.. Немец ударил меня ребром ладони по уху. Я вскочил. Он спросил меня, что я делал. Я ответил: «Мечтал, Юлий Карлович!» Он расхохотался, вывел меня на середину класса и отодрал за ухо. Я закричал от боли. Я спросил немца, за что он бьёт меня. Все товарищи мои притихли. И немец ответил — на всю жизнь я запомнил его слова: «Я тебя наказываю за то, что ты бунтовщик, Гриневский! Ты обыкновенный вятский мальчик, и ты должен оставаться обыкновенным русским, вятским мальчиком!..» Я рассвирепел. Правая половина головы моей ныла и горела, до уха нельзя было дотронуться. Я замахнулся на учителя. Класс ахнул. Немец побледнел. Он снял очки, вызвал дежурного и приказал ему сходить в учительскую и привести инспектора училища. Дежурный повиновался. Я заплакал. Немец обнял меня и трагическим голосом произнёс: «Плачь, плачь, русский вятский мальчик! Это твоё назначение…» И я в эту минуту понял, что в мире есть зло. И — многое другое понял. Долго рассказывать, но — убери своего Ландсмана! Он может ударить меня по уху!
      Издатель распорядился приготовить чай, вина, закуску. Пришла кудрявая Маша и затопила печь. Грин сел к огню. Маша готовила ночную пирушку, вслух беспокоясь о том, что, не ровён час, проснётся барыня и тогда сразу станет скучно и неуютно. Илья Абрамыч, усердствуя, ходил на цыпочках и помогал горничной извлекать из шкафов бутылки и всевозможную еду. Маша внесла самовар, его приглушили, чтобы он не шумел. Дверь, ведущую в спальню, заставили двумя креслами.
      — Моей старухе будет трудно взять эту баррикаду, — смеясь сказал Илья Абрамыч. — Теперь садись, пей и ешь, Саша Степаныч.
      Грин молча пил чай, истребляя хлеб и масло. Илья Абрамыч с тревогой поглядывал на гостя, ожидая от него сюрпризов и всевозможных подвохов. Грин держал себя благопристойно. Он был молчалив, замкнут совершенно по-новому. «Что-то случилось с ним», — решил издатель. На всякий случай, желая застраховать себя на ближайшее будущее, он принялся, что называется, задабривать гостя: показал ему вёрстку очередного номера своего журнала, внимательно выслушал историю с пропавшей обезьяной, подумал, прикинул и сказал, что для кунсткамеры происшествие это недостаточно сенсационно. Вот если бы пропал сам Эдуард Чезвилт, тогда другое дело. Грин произнёс:
      — Как хочешь, торгуй, чем тебе выгоднее, — и снова умолк.
      Звякали чайные ложки, бренчали стаканы, булькало вино. Илья Абрамыч также молча разглядывал гостя. Он не просил сегодня денег. Не предлагал партии в шахматы. Он пил и ел и, казалось, не мог насытиться. Илье Абрамычу надоело молчать.
      — Гляжу я на тебя, Саша Степаныч, — заговорил он, — и диву даюсь. Образования у тебя никакого, не правда ли? Ну, какое это образование, если ты знаешь падежи, правила спряжения глаголов, немножко по истории, чуточку по физике, не делаешь орфографических ошибок и бегло читаешь только по-русски. Вот и всё твоё образование. А что ты умеешь делать, а? Кто учил тебя писать рассказы, не похожие на всё то, что пишут у нас в России? Кто учил тебя умению так дьявольски виртуозно распоряжаться тайнами построения фразы, умению выдумывать? У кого воруешь ты свои сюжеты? Кто подарил тебе это умение, — вот чего я понять не могу!
      — Я ещё только начинаю, Ротшильд, — скромно отозвался Грин. — Мне бы научиться жить упорядоченно, спокойно, — я бы такое насочинил!
      Чокнулся с хозяином и гордо добавил:
      — Я знаю, что мне нужно делать. И я своё дело исполню отлично.
      Часы пробили четыре раза. Илье Абрамычу хотелось спать. Ему хотелось, чтобы Грин ушёл. Беспокойный, тяжёлый гость. Сидит, думает о чём-то. Вот-вот потребует шахматы и предложит партию или попросит сотню рублей.
      — В презренном металле нуждаешься, конечно? — спросил Илья Абрамыч.
      — Нет, не нуждаюсь, — ответил Грин. — Спрячь бумажник.
      — А ты возьми у меня полсотенки, — предложил Илья Абрамыч. — Премного обяжешь!
      — Спасибо, не нужно. Мне обещана замечательная шуба. Захочу, и деньги будут, Любовь, цветы и всевозможный помпадур.
      — За чем же дело стало?
      — Не возьму ни денег, ни шубы. Дело стало за тем, что я должен войти в мышеловку, запеть чижиком и встать за буфетным прилавком. Можно и проще: соблазнить молодую вдову и получить шубу и на продолжительное время выпивку в количестве неограниченном.
      Илья Абрамыч любил подобные разговоры. Он оживился, глаза его заблестели.
      — Ну и что же?
      — Я, Илья Абрамыч, люблю себя за то, что я значительно отличаюсь от многих других людей. Я наивен и ненавижу мышью беготню. Об этом ни слова, если ты не хочешь, чтобы я попросил тебя насвистать мне арию Дона Базилио. Дай мне ещё рому.
      Илья Абрамыч заявил, что рому у него нет и коньяку только то, что на столе. Часы пробили половину пятого. На письменном столе Ильи Абрамыча зазвонил телефон.
      — Господи! — воскликнул издатель. — Кто бы это в такой час!
      Грин подошёл к телефону:
      — Я слушаю!
      Откуда-то издалека кто-то осторожно спросил:
      — Нет ли здесь писателя Грина?
      — Я вас слушаю, — сказал Грин. Невозможно было определить, кто спрашивает — мужчина или женщина, голос был тускл и бесцветен. В телефоне что-то потрескивало, жужжало. Грин крепче прижал трубку к уху и, превозмогая любопытство, ещё раз деланно равнодушным тоном подтвердил, что у телефона тот, кого спрашивают. Что угодно?
      — Вы не шутите? — глухо произнёс низкий, бесспорно мужской голос.
      — Я не шучу. Я Грин, А.С. Писатель, к вашим услугам.
      — Благодарю вас, господин Грин. Сейчас с вами будут говорить. Одну минуту, простите.
      К столу подошёл Илья Абрамыч.
      — Кто? — спросил он.
      — С того света, — буркнул Грин. — Предлагают, чтобы я доставил тебя не позже воскресенья на левый берег Стикса. Цвет гроба безразличен. Пиши завещание, Ротшильд!
      Суеверный, трусливый Илья Абрамыч отскочил, махнул рукой и забрался с ногами в кресло. В неведомых телефонных мирах между тем происходило перешёптывание, кто-то кого-то вызывал, кто-то смеялся. Тот же мужской голос, ещё раз спросив, действительно ли у телефона Грин, произнёс:
      — Слушайте, с вами говорят!
      Голос отчётливый и весёлый, голос вполне счастливой женщины, воскликнул подле самого уха Грина:
      — Приветствую вас, мой дорогой и добрый!
      — Кто же вы? — закричал Грин. — Спасибо! Но кто же вы? Что вам нужно?
      — Терпение! — В трубке смешок, и — Грин готов был присягнуть, что он видел это — нестрого грозящий укааательный палец и на нём кольцо с зелёным камнем. — С большим трудом узнала телефон вашего друга. Посылала человека к вам на дом, но ему сказали, что вы или уехали, или у таких-то, таких-то и вот у таких-то. Звоню с полуночи. Один сострадательный господин порекомендовал звонить Илье Абрамычу. Кажется, так?
      — Так, но кто же вы? Илья Абрамыч гонит меня, он воображает, что вызывают его.
      Голос был знаком Грину. Вот ещё две-три фразы оттуда, откуда-то, и он узнает того, кто говорит. Но женщина изменила интонацию, и Грин с досады до крови закусил нижнюю губу.
      — Говорите прежним голосом! — крикнул он в трубку.
      — Вы оглушили меня, дорогой мой! — услыхал Грин. — Слушайте внимательно! Во вторник на следующей неделе приглашаю вас, а если хотите, то и вашего друга, в цирк «Модерн» к одиннадцати часам вечера. Вы слушаете?
      — Да! Да! Да! — прокричал Грин.
      — Увидите интересные вещи, испытаете большое удовольствие от того, что вам покажут сэр Чезвилт и Катюша Томашевская. Будьте счастливы, писатель Грин, стрелок в цель, удивительный человек, добрая душа! Остаюсь — та, которую вы поцеловали в ресторане Фёдорова!
      И отбой. Грин отпрянул от аппарата, словно его ударили в грудь. Он не выпускал трубки, ещё крепче прижимая её к уху. Секунда, пять, десять секунд, полминуты, затем вопрос телефонистки:
      — Переговорили, абонент?
      Грин оглядел трубку, положил на стол, взглянул на Илью Абрамыча, — тот подбежал и сердито вложил трубку в пазы. Под столом бормотнул звоночек.
     
      Глава пятнадцатая
     
      Так жили поэты…
     
      В воскресенье Грин был приглашён в гости к Александру Ивановичу Куприну в Гатчину. Праздновался не то день рождения, не то именины кого-то из членов семьи Куприна, да Грина это и не интересовало, — ему льстило то обстоятельство, что известный, уважаемый читателями и критикой писатель, отличный художник и прекрасный человек Александр Иванович Куприн пригласил его, Александра Степановича Грина, на семейное торжество.
      Куприн обитал в бельэтаже русской литературы, печатался в толстых ежемесячных журналах, с ним считались, и если он появлялся, и весьма часто, в мансардах и подвалах современной ему беллетристики, то делал это не по снисходительности, а потому, что сам вышел из журнальных низов и любил беллетристов бульвара и железнодорожного чтива.
      В просторном доме Куприна на Елизаветинской улице встретились представители высокой и низкой литературы, передовые и просто пишущие, кумиры и известные, популярные и безвестная богема. Грин приехал с приятелем своим Андрусоном, был представлен тем, кто лично не знал его, расцеловался с хозяином, неуклюже приветствовал хозяйку, весьма сконфузился перед разодетыми особами женского пола. Они окружили Грина и наперебой потребовали от него остроумного разговора, новостей и личного мнения о всевозможных книгах и театральных премьерах. Грин одной сказал: «Я, сударыня, только-что из провинции», другой поцеловал руку и ухмыльнулся, третьей шепнул на ухо: «Я сяду рядом с вами и буду пить из вашей туфли», четвёртой прочёл двенадцать строк из «Графа Нулина», пятую попросил оставить его в покое и шестую обозвал Пышкой.
      Дамы решили, что Грин оригинален, несколько провинциален и что следует обождать конца ужина, когда будут выпиты все пятьдесят бутылок коньяку, водки, мадеры и малороссийской запеканки.
      Грин пожимал руки, знакомился, говорил «очень приятно» и «весьма счастлив», чувствовал себя неловко; он искал хозяина дома, но хозяин дома, окружённый литературными столпами и влиятельными писателями, был для других гостей недосягаем, и они, махнув на него рукой, пробрались в комнату, отведённую под буфет, и там поближе друг с другом познакомились и подружились.
      Здесь первоприсутствовали Ходотов и его постоянный спутник Вильбушевич, поэт Андрусон и клоун Жакомино. В руках у них были пробочники, которыми они орудовали неустанно. Сюда забрались какие-то незнакомые Грину журналисты, адвокаты и врачи. С минуту потоптался подслеповатый беллетрист Борис Розов, сунулся на мгновенье не сильно пьющий. Ясинский. Куплетист Руденков привёл авиатора Уточкина, критик Измайлов просмаковал рюмочку киевской облепихи, закашлялся, утёрся розовым платочком и пошёл докашливать в коридор.
      Грин одиноко, потерянно стал в сторонку. К нему подошёл Будищев под руку с бледным, просто, но безукоризненно одетым человеком, сказал: «Знакомьтесь, господа: Бунин, Грин» — и скрылся. Новые знакомые улыбнулись друг другу, закурили и молча разошлись. Бунин степенно и неторопливо прошёл к дамам, Грин примкнул к тем, в руках у которых были пробочники и стаканы. В разгар предварительной выпивки в комнату вошёл хозяин и пригласил дорогих гостей к столу.
      — А мы, Александр Иванович, набедокурили тут, — повинился Уточкин. — Что будешь делать?
      — Я-то знаю, что я буду делать, — засмеялся хозяин, — но вот что будет с вами утром — это мне неизвестно, ибо вы громите опохмелочный фонд, самое дорогое, неприкосновенное и священное.
      — Раньше надо было сказать! — взмолился Ходотов. — Я уже истребил мою долю!
      — Шучу, шучу, — успокоил хозяин. — Буфеты вокзалов Балтийской и Варшавской линии в нашем полном распоряжении. Боюсь, что не хватит пива: заказано ничтожное количество в сотню бутылок.
      — Качать Александра Ивановича! Качать! — предложил кто-то. Куприна спасла специальная дама, приглашённая в качестве надзирающего ока в часы трапезы. Она произнесла: «Внимание!» — и когда все умолкли, взяла Куприна под руку и увела, предупредив оставшихся, что через минуту все гости сядут за стол, а потому следует поторопиться.
      Грина посадили между Буниным и женой первой скрипки из оркестра Мариинского театра, которая в течение длительного, обильного и разнообразного ужина безотказно выполняла обязанности первой скрипки в сумбурном, кто в лес, кто по дрова, оркестре. Грин, не обращая внимания на то, что делали все другие гости, немедленно же приступил к насыщению и выпивке. Первая скрипка произносила речи, устанавливала порядок тостов, к ней ежеминутно подбегали, прикладывались к её ручке, именовали божественной, восхитительной, дивной. Кто-то предложил бить бокалы. Скромный, молчаливый Бунин запротестовал, уверяя компанию, что посуду бьют только на свадьбе. Бунина поддержал Уточкин и после этого с размаху трахнул бокал о спинку стула. Андрусону приготовили американского ерша — дикую смесь из шампанского, пива, лимонада и водки, всыпали в стакан ложку молотого перца, влили рюмку уксуса и полсотни валерьяновых капель. Грин попросил слова. Пирующие смолкли.
      — Друзья! — сказал он. — Господа! Писатели земли русской, Петербурга и его окрестностей! Я кое что смыслю в ершах, принимаемых в мокром виде. Изготовленную для Леонида Ивановича смесь пить нельзя. Леонид Иванович или умрёт, или с ним произойдёт великий конфуз. Я предупредил вас, господа!
      Сел, выпил, закусил, обвёл компанию взглядом засыпающей рыбы. Бунин мягко заявил, что Грин сделал доброе дело, пожал ему руку и принялся доедать слоёный пирог с капустой. Андрусон, позабыв об ерше, уничтожал всё, что ему наливали и подкладывали.
      Некий шутник в смокинге поставил стакан смеси перед Грином, и гости ахнуть не успели, как он взял стакан и выпил. Наступила тишина. Куприн подошёл к Грину и обхватил его, ожидая того самого великого конфуза, о котором только что было сказано. Бунин привстал, не дыша и не шевелясь. Измайлов, совершенно трезвый, панически произнёс: «О господи!» Андрусон, перегнувшись через стол, освобождал его от посуды и блюд с едой, всерьёз полагая, очевидно, что Грин всей своей громоздкой фигурой ляжет поперёк стола.
      Грин сидел ни жив ни мёртв. Куприн шёпотом уговаривал его встать и идти баиньки. Но Грин выдержал. Он попросил первую скрипку сделать ему бутерброд, разведёнными пальцами обеих рук показал, сколько нужно положить масла. Куприн налил в бокал лимонаду и попросил Грина пить глотками медленными и редкими. Бунин пожал Грину руку и сказал:
      — Ничего подобного я не видел, великий мой сосед! То есть видел, но с результатом противоположным. Вы не из Сибири ли, между прочим?
      Грин дожевал хлеб с маслом и только тогда ответил:
      — Из Зурбагана!
      Корректный Иван Алексеевич, чуточку подвыпивший, но не утративший способности нормально соображать и управлять всеми своими чувствами, не в состоянии был всё же припомнить, когда и при каких обстоятельствах посещал он местность, названную его соседом. Иван Алексеевич объездил весь свет, отлично знал все города и страны; он переспросил Грина:
      — Простите, как вы сказали?
      Грин уже забыл, что именно сказал он минуту назад, — он усиленно заедал ерша хлебом с маслом и был глух и нем. Бунину ответил Куприн:
      — Зурбаган — это, мамочка, город, придуманный Александром Степановичем. Разве не читали?
      Бунин сконфуженно произнёс:
      — Нет, не читал. Но теперь непременно прочту. Даже немедленно, сию минуту. Вы мне дадите эту книгу, дорогой Александр Иванович, и я сейчас же познакомлюсь. Господа! — обратился он ко всем сидящим за столом. — Прошу простить меня, я должен вас покинуть.
      Вместе с ним ушёл из столовой и сам хозяин. В своём кабинете он бережно уложил Ивана Алексеевича на диван, разыскал книгу рассказов Грина и подал её гостю, указав, где и что именно следует прочесть. Методичный, собранный, элегантный Бунин с благодарностью принял из рук хозяина книгу и приступил к чтению. Куприн вышел, распорядившись в кухне, чтобы Ивану Алексеевичу подали в кабинет кофе, пирог и всё то сладкое, что в изобилии было заготовлено для гостей.
      Гости продолжали угощаться. Грин приобрёл няньку в лице первой скрипки: она кормила его с вилки и ложечки, нарезала и накладывала, — руки у него словно бы отнялись, пальцы не сгибались, но сознания дикий ёрш не погасил. Грин соображал не хуже трезвенника и, увидев входящего Куприна, спросил:
      — Неужели он и вправду читает?
      — Читает, мамочка! — ответил Куприн. — Иван Алексеевич редкостный экземпляр. А уж талантлив, господи боже мой!
      — Я, кстати сказать, тоже не читал его, — признался Грин. — Теперь непременно прочту. Он меня, я — его.
      Глубокой ночью начались танцы. Часть гостей ушла и уехала, часть отправилась на прогулку в парк. Танцующих было немного, и среди них Грин оказался не из последних. Он искусно провёл свою даму в польке, лихо скакал в мазурке, и только вальс подвёл его: закружилась голова, и он отправился на поиски местечка, где можно было прилечь и отдохнуть. Заглянул в одну комнату — там приводили себя в порядок дамы, толкнулся в другую, но дверь, видимо, была на запоре. Грин забарабанил, нагнулся, взглянул в замочную скважину: лежит на диване Иван Алексеевич Бунин, и в руках книга.
      «Надо бы ему чаю предложить, — подумал Грин, переполняясь чувством уважения и почтения к высокому читателю своих рассказов. — Снесу ему чайку с пирогом, потолкуем. Любопытно, что скажет Иван Алексеевич обо мне».
      Стал припоминать, на случай, названия рассказов Бунина. Грин и в самом деле не читал его. О Бунине мало писали. Критика обходила его, упорно помалкивая и, очевидно, выжидая чего-то. Грин знал, что есть у Бунина «Деревня», «Суходол», известно было ему, что Бунин перевёл «Гайавату» и написал много стихов, но всё как-то не собраться было прочесть его. И ему казалось постыдным это незнание. Ему и хотелось и боязно было войти в комнату, — а вдруг Иван Алексеевич спросит: «Скажите, пожалуйста, как вы находите мой рассказ…» — и назовёт что-нибудь такое, чего у него и нет, единственно ради того, чтобы поймать невежественного человека. Грин ещё раз заглянул в замочную скважину: Бунин лежал вытянувшись, в руках его подрагивала книга.
      В кухне соорудили для Бунина на подносе целую витрину: поставили два чайника — один с кипятком, другой с заваркой, положили несколько апельсинов и яблок, огромный кусок халвы, которую он любил особенно, в хрустальную вазу доверху насыпали карамели с начинкой, мятных пряников.
      — Несите и не опрокиньте, — сурово произнесла кухарка, недоверчиво провожая пошатывающегося человека со взъерошенными волосами, с галстуком на боку. — Набьёте мне стекла, так сами и отвечайте.
      Грин остановился перед закрытой дверью, постучал концом ботинка и попросил, чтобы ему открыли.
      — Чайку испейте, Иван Алексеевич! — сказал он и в ответ услыхал:
      — Покорно благодарю, Александр Иванович! Не хочу!
      — А вы дверку откройте, Иван Алексеевич, — сказал Грин.
      Поднос в его руках покачивался, конфеты и печенье сыпались на пол.
      — Откройте, Иван Алексеевич, я вам халвы и яблочек принёс, — продолжал Грин. — У меня целый магазин в руках, держать тяжело!
      Сонный голос из комнаты:
      — Вставать лень, дорогуша! Рассказы моего храброго соседа нагоняют сон, сейчас усну!
      Грин обозлился. И за Куприна его принимают, и не пускают в комнату, и глупости по поводу рассказов говорят. «Сон нагоняют»… Грин ещё раз постучал в дверь:
      — Откройте, пожалуйста! Это я, Грин Александр Степанович. Ваш храбрый сосед. Автор рассказов, которые на вас сон нагоняют.
      Выждал минуту и, не получая ответа, заглянул в щёлку.
      Книга на полу, Иван Алексеевич на боку… Сам хозяин, проходя мимо, подошёл к Грину и спросил, с чего это Александр Степанович так вдруг погрустнел. Грин поставил на пол поднос со сладостями, взял кусок халвы, сунул себе в рот. Голосом обиженного ребёнка признес:
      — Иван Алексеевич оскорбил меня. Не заслужил я этого, Александр Иванович! Не может того быть, чтобы от моих рассказов в сон потянуло. Не может того быть! А он — «сон нагоняют»… И в самом деле — спит. Поглядите в замочную скважину.
      Куприн принялся утешать его. Поднос пустел, — и гость и хозяин за разговором незаметно съели все апельсины, яблоки и конфеты.
      — Это вы, мамочка, кстати с подносом. Вы подите в кухню и скажите, что Бунин всё съел и ещё просит. Побольше коньячку, ветчинки! Колбаски попросите! Сырку.
      — Не пойду, Александр Иванович! Для него не пойду! Для вас схожу куда угодно, а для него никуда. Гордое сердце! Не может быть того, чтобы от моих рассказов спать хотелось! Это ему показалось, ей-богу, показалось!
      — Совершенно верно, мамочка! Он выпил и ничего не понимает. И вообще он не любит фантазии. Ему, понимаете ли, подавай быт и русскую деревню. Барскую усадьбу. Он, мамочка, и Гофмана не любит… И вообще не обращайте внимания. Дайте я вас поцелую, дорогой мой!
      Грин едва сдерживал слёзы. Он троекратно облобызался с Куприным, закурил; Куприн, желая утешить гостя, рассказал, как однажды выругал его за рассказы один влиятельный критик.
      — А я взял да и наплевал. Вот так — тьфу, и — ногой растёр. Ну, подумаешь, Бунину не понравились ваши рассказы! Льву Николаевичу Шекспир не нравился!
      — А вы ему понравились, — всхлипнув, произнёс Грин. — Правда, Александр Иваныч, что Толстой вас молодцом назвал? Было дело, а?
      — Было, да, — умилённо вздыхая, сказал Куприн. — Граф сказал, что ему нравятся мои рассказы. Было дело, да, верно. Хвалил меня старик.
      — А Бунин говорит, что мои рассказы на него сон нагоняют! И ведь, смотрите, уснул! Спит, а?
      — Выпил, ну и ослаб, мамочка! А никакие не рассказы. Поцелуйте меня, родной. Очень я вас люблю.
      — А поклянитесь, что любите меня?
      Куприн перекрестился, поднял правую руку и торжественно произнёс:
      — Клянусь, что люблю Александра Степановича! Не сойти мне с этого места!
      После этого и гость и хозяин снова обменялись поцелуями. Грин несколько успокоился. За дверью похрапывал Иван Алексеевич Бунин. В буфетной комнате играли в карты и лото. Уточкин показывал фокусы. На железнодорожных путях перекликались первые утренние поезда.
      С полудня гости Куприна начали расходиться и разъезжаться, к пяти часам вечера остался один Бунин. Хозяин и гость приняли ванну; невысокий, деликатного сложения Иван Алексеевич с нескрываемым восхищением оглядывал плотное, крепко сбитое тело Александра Ивановича, его мышцы атлета и грудь борца.
      — Увесистый вы мужчина, — сказал Бунин, помогая другу своему растираться мохнатым полотенцем. — Вас надолго хватит.
      — А это никому не известно, родной мой! Желательно пожить подольше, само собою. Ну а для продления бытия я ежедневно занимаюсь гимнастикой, плаваю, летаю, бегаю, верхом езжу, стреляю в цель. Вас, друг мой, берусь положить на обе лопатки на третьей минуте. Впрочем… — Куприн ощупал мускулы гостя, — н-да, виноват, придётся минуты три добавить. С вами повозишься… Эх, батенька! — воскликнул Куприн восторженно и молодо, — художник вы, дай бог каждому! Намедни читал «Антоновские яблоки» ваши. Дивно, уму непостижимо! Поверите ли: читаю, и так захотелось яблочка! А дома и компотного, сушёного нету. Прочёл рассказ — и на вокзал. «Дайте антоновское яблоко», — прошу. Взял я его, кусил, — не то! Ваши, в рассказе, вкуснее!
      Бунин конфузливо улыбался. За обедом пришлось и хозяину слушать комплименты по адресу своей работы. Бунин хвалил «Листригоны», особенно нравился ему «Гранатовый браслет».
      — Я, Александр Иванович, как прочёл рассказ, так весь день сам не свой был. Ни за что приняться не мог, поверите ли! На душе тоска и боль, словно это я умираю, словно это я так бессмертно люблю. Выпьем, Александр Иваныч, за русскую литературу, за подлинное искусство! Мастеров в ней немного.
      Хозяин и гость чокнулись. Куприн вспомнил Грина, рассмеялся:
      — Обиделся вчера Александр Степанович на вас. Чуть не плакал из-за того, что вы над его рассказом уснули.
      Бунин оживился. Он уверял, что, хотя рассказ Грина ему и не понравился, всё же уснул он вовсе не поэтому.
      — Человек он безусловно одарённый, но — я его совсем не знаю. Что ещё он написал?
      — Немного, но это первоклассный талант, батенька мой, — сказал Куприн. — Вот увидите, из него выйдет крупная величина. Волшебный талант! Жалею, что он не понравился вам. Совсем напрасно.
      — Где он печатается? — спросил Бунин. — Что-то я его нигде не встречал.
      — В разнокалиберных журнальчиках, — ответил Куприн. — На верхах его не понимают. Там всё больше ананасы кушают. А у нас и наверху много таких, которым я посоветовал бы вовсе покинуть литературу. На пенсию уйти, что ли. Ну-с, ваше здоровье!
      Чокнулись. После обеда расположились на диване в кабинете хозяина. Заговорили о литературе западной, о влиянии её на русскую литературу. Куприн вслух прочёл гостю маленький рассказ, не называя имени автора.
      — Ну, как на ваш вкус? — спросил Куприн.
      — А хорошо! — сказал Бунин. — Голову пьянит. Кто написал эту превосходную вещицу?
      — Грин, — ответил Александр Иванович, и гость рассмеялся. — Ежели что от вас зависеть будет, дорогой мой Иван Алексеевич, так вы помогите этому человеку. Золотой в копилку спрячете, — вот какое это дело!..
      Поздно вечером Бунин уехал.
      Куприн немедленно скинул пиджак, воротничок, галстук, надел русскую рубашку и сел к столу. В голове копошились приятные мысли о предстоящей работе. Попросил жену всем приходящим говорить, что его нет дома.
     
      Глава шестнадцатая
     
      Нелюдимо наше море.
     
      Ко вторнику Грин готовился, как верующий к причастию, как ребёнок к поездке на дачу, как усталый к отдыху. Он хотел чуда и тайн, но его не оскорбляло и цирковое разрешение загадок. Он верил в то, что он избран, отмечен, а посему и должны происходить с ним всевозможные истории, схожие с вымыслом и близкие к невозможному. Развяжется один узелок, объяснится некое, бывшее непонятным, явление, и — смотришь — то, что тревожило и раздражало, вдруг обрадует и пригодится в будущем для работы.
      Не верилось, что ему, возможно, посчастливится увидеть во вторник и глухонемую. А только ради неё и делал он всё, чтобы не расплескать в себе счастья и ощущения вернувшейся юности. Увидеть глухонемую, пожать её руку, а там — хоть в конторщики! Но ежели не придёт она, не покажется, ежели не существует она, то что же она такое?
      Было воскресенье, пять часов вечера. До одиннадцати во вторник оставалось пятьдесят четыре часа. Сто девяносто четыре тысячи четыреста минут. Уже на одну минуту меньше.
      — Кто же такой я, сделавший немного, но обещающий многое? — вслух произнёс Грин и взглянул на себя в зеркало. Ещё одна минута прошла. Отлично. Вовсе не писательская физиономия. Очень хорошо. Новый тёмный костюм. Его не назовёшь чёрным, он, скорее, синий. Сшит рыночным портным, сидит мешковато. Позолоченная цепочка пущена через грудь, на цепочке брелоки: якорь, компас, кинжал, серебряная австралийская монета, найденная в Севастополе. Плохонькие часы фирмы «Винтёр»… Прошла ещё минута. В рассказе нельзя сказать «прошла». Минуты не проходят, они уходят. Лучше всего сказать так: возникла ещё одна минута.
      Возникла ещё одна минута. В одиннадцать часов вечера послезавтра минуты отомстят за столь пристальное наблюдение за ними сегодня. Они отомстят тем, что укоротят себя, время побежит, и то, что сейчас ожидается как нечто длительное, промелькнёт, подобно солнечному зайчику. Самые длинные минуты те, которые мы посвящаем воспоминаниям о минутах, возникавших с ураганной быстротой.
      Грин надел пальто, повязал шею шарфом, ещё раз оглядел себя в зеркале. Шляпы он ещё не надевал. Он вспомнил тот летний вечер в саду, скамейку, женщину рядом с собою, кленовый лист на её коленях. Вспомнил, что, садясь на скамью, он пожелал чего-то необычного, — «чтобы вообще было интересно». Сколько лет прошло с того вечера? Кажется, в какой-то другой жизни встретилась ему глухонемая, но в этой расстанется с ним. Неужели только полгода прошло с того памятного дня?
      Грин надел шляпу и вышел из дому. На улице он вслух произнёс:
      — Хочу, чтобы сегодняшний вечер принёс мне облегчение, друга, ясное реальное утешение и спокойный сон.
      Он обошёл Троицкий собора — вчера ему сказали, что на колокольне живёт ворон, разносящий письма. Указывали на какого-то чиновника, получившего пятнадцать писем из клюва птицы. Грин был опечален: почему не ему одному приносил письма ворон? Всё разъясняется, объясняется, и чудесным продолжает оставаться только сплетение эпизодов, их чередование и связь одного с другим.
      — Нельзя ли взглянуть на ворона? — спросил Грин соборного сторожа. — Того самого, который живёт на колокольне собора?
      — Улетел ворон, — ответил сторож. — После него остался пустой ящик да перья. Говорят, господин, что птица улетела будто бы на Петербургскую сторону и живёт теперь в цирке…
      — В цирке? — воскликнул Грин, хватая сторожа за грудь. — В цирке? Под куполом? Вы его видели?
      Сторож отрывисто сказал: «Ничего не знаю» — и поспешно вошёл в церковь. Там венчали пожилую пару, вдовца и вдову, вторично пожелавших призвать благословение неба на свою незатейливую, омрачённую воспоминаниями любовь. У собора стояли кареты. Грин припомнил начало популярного романса:
      и ему стало легче, ибо пришла на помощь Ирония, она убила то, что могло быть серьёзного в размышлениях, думах, мечтах.
      Но куда же всё-таки идти? Ага! На Обводном канале против «Треугольника» есть маленький кинематограф под названием «Маяк»; в квадратном зальце двенадцать рядов, в каждом по десять стульев. Первые, вторые и третьи места. Здесь за тридцать копеек показывают добротную, на двадцать минут, драму с убийством, изменой и ревностью; смешную и невероятно глупую комедию с участием толстяка Поксона; видовую и научную; а под конец — обозрение мира, хронику, Патэ-журнал. На целый час ты увлечён и очарован волшебным магом — Великим Немым.
      Грин купил билет на шестичасовой сеанс. Хозяин театрика поблагодарил за посещение уходящих зрителей и милостиво приветствовал входящих. За пианино сидела молодая женщина — свободный художник Тонская. Жена хозяина натягивала на скрипку струну. Грязное полотно экрана было заштопано посередине. Над головой Грина выл электрический вентилятор.
      Выключили свет, зальце наполнилось стрекотаньем бегущей ленты, голубой луч вырвался из квадратного отверстия в стене. Началось волшебное представление. Редактор американского журнала сказал ковбою:
      Я ЕДУ С ВАМИ.
      Грин омраченно вздохнул. Вчера ему возвратили из «Весов» рассказ, с краткой резолюцией: «Не подходит». Грустно? Нет, не то слово. Больно? Немного, но и это не то. Непонятно и возмутительно — вот, пожалуй, самое верное.
      РЕДАКТОР ПРИЕХАЛ К НАМ ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ НАПИСАТЬ О НАШЕМ ТЕХАССКОМ ПРАЗДНИКЕ, —
      заплясала на полотне надпись. Буква «Ч» перевернулась через голову, косой дождь царапин пересёк полотно.
      Соседи Грина, прикрывшись газетой, по очереди целовали друг друга. Свободный художник Тонская и хозяйка наигрывали Брамса.
      Без антракта приступили к похождениям Поксона. Толстый человек не мог войти в дверь вагона. Поезд был задержан. Дверь трещала и наконец сорвалась с петель, Поксон влетел в купе. Зрительный зал взвизгивал от смеха. Хохотал и Грин, но не потому, что ему действительно было смешно, — наоборот, страдания толстяка могли вызвать боль и сочувствие, — а потому, что утробный, подлинно гомерический хохот всех зрителей был заразителен, как чума и тиф. Этот хохот перешёл в истерические крики и стоны, когда Поксон пожелал выйти из вагона: он опять застрял в дверях. Пассажиры навалились на него, чтобы пропихнуть невероятную тушу и выйти самим. Пальто на толстяке висело клочьями, по неправдоподобно широкому лицу струились слёзы. Появилась надпись:
      СПАСИТЕ МЕНЯ, СЕЙЧАС Я УМРУ!
      Прибежал человек с пожарной кишкой и пустил в Поксона струю воды — это помогло, толстяк был выбит из дверной рамы и упал в проходе, через него прыгали пассажиры; машинист повернул рычаг, завертелись колёса. Заключительная надпись пояснила, что Поксона повезли в ремонтное депо, где толстяком специально займётся бригада по разборке вагонов.
      На минуту включили свет, нацеловавшаяся парочка спросила Грина, не знает ли он, сколько времени.
      — А я думал, что вы счастливы, — произнёс Грин, вовсе не желая шутить. — Рекомендую вам, в таком случае, заняться выламыванием пальцев друг у друга, дети мои, — сказал он уже в темноте. — Очень весёлая игра!
      На экране лодка распускала паруса, рыбаки потрошили огромных рыб, вываливая в вёдра пуды икры. Голоногие ребятишки бродили по берегу, с которого только что ушло море, и собирали крабов, омаров, выброшенные приливом раковины и морские звёзды. Грин позавидовал ребятишкам: как хотелось ему побродить с ними по берегу, погреться под лучами южного солнца, уйти на лодке в море, вон туда, где дымят трубы большого военного корабля. Но пианино и скрипка путались под мечтами и мешали воображению, наигрывая вовсе не то, что нужно было бы сейчас. Грин досадливо крикнул:
      — Играйте марш! Затушите свою гай-да-тройку!
      Зрители стали шикать, кто-то помянул дурака, влюблённая парочка по соседству откровенно целовалась и внимания не обращала на то, что ей показывали, — видимо, ей недурно было и здесь, на Обводном канале. Но она встрепенулась, когда на экране подошла к зеркалу знаменитая киноартистка Франческа Бертини. Красивая итальянка была в каком-то волшебном одеянии из шелка, тюля и кружев. Зрители не дыша смотрели на то, чего у них никогда не было, нет и не будет. Живые розы, приколотые к платью, колыхались и роняли лепестки, — казалось, они падали к ногам зрителей, вот-вот лепесток перелетит зальце и сядет на плечо работнице с «Треугольника» и швейке с Лермонтовского проспекта. Франческа Бертини надевала на пальцы кольца, примеряла броши и браслеты, разглядывала бусы и всевозможную драгоценную чепуху. Зрители вслух завидовали, негодовали, ахали и, желая счастливой красавице всех благ и радостей, про себя, молча успокаивали распалённое воображение своё тем, что все драгоценности эти поддельны и, возможно, доступны бедному человеку, только они вовсе ни к чему, с ними много хлопот и беспокойства, их некому показывать и, в конце концов, не пойдёшь же с ними в кинематограф или в резиновый цех на «Треугольнике»! Бог с нею, с Франческой Бертини! Наверное, у неё нет детей и ей неведомо счастье безвестных, простых женщин, штопающих для своих сыновей и дочек заношенные чулочки; наверное, эта красивая женщина никогда не уставала от непосильной работы и не сидела в маленьких кинематографах, где за тридцать копеек можно вволю помечтать и поплакать.
      ЗНАМЕНИТАЯ АРТИСТКА В СВОЁМ НОВОМ, ПРЕМИРОВАННОМ ТУАЛЕТЕ, —
      возвестила надпись, и зрители увидели новое чудо, новые драгоценности и всё ту же улыбку счастливой, балованной куклы с закрывающимися глазами.
      Грин понимал состояние всех собравшихся вместе с ним в этом крохотном помещении. Во имя дружбы и братства, во имя неких, им ещё не распознанных, чувств, он громко произнёс:
      — Родные мои! Брильянты на этой женщине поддельные! Верьте мне! Я кое-что смыслю в этом!
      И его поддержали:
      — Ясно, чего тут! А если бы и настоящие! Подумаешь…
      Франческа Бертини поклонилась зрителям, и сию же секунду на экране возникли фигуры итальянских, французских и английских писателей и художников. Надпись разъяснила, что эти господа собрались для того, чтобы чествовать русского писателя Максима Горького, живущего вдали от родины на острове Капри.
      «По-моему, он уже не живёт там», — подумал Грин, одновременно думая о том, что вот существует на свете известный писатель Максим Горький, не кричит о себе, не рекламируется, подобно многим петербургским знаменитостям, пишет хорошие книги, а в них упрямым, полным голосом зовёт в лучшее будущее.
      — «Буревестника» написал, — вслух произнёс Грин. Соседи спросили, какие книги ещё написал Горький, и Грин хотел было начать перечисление, но чья-то добрая, широкая и заразительная улыбка растянула и его губы, и ему стадо невмочь от магического ощущения тепла и бодрости. То же, очевидно, почувствовали и зрители, — они восхищённо и горделиво улыбнулись, увидев на экране лицо Горького. Кто-то захлопал в ладоши и крикнул «ура», весь зал подчинился команде и, заглушая скрипку и пианино, плеском аплодисментов приветствовал улыбавшегося, кланявшегося писателя. Громче всех бил в ладоши Грин, он кричал: «Молодчина!» и «Правильно!» — последнее восклицание адресовалось французским и английским писателям, вставшим при появлении Горького на пороге большой комнаты.
      — А ведь мы сейчас демонстрацию устроили, — сказал Грин своему соседу слева. — Назло врагам, как говорится!
      — Везде так, — отозвался сосед. — На той неделе в «Пиккадилли» эту же хронику показывали, так все встали, когда увидели Горького.
      На полотне закопошились суфражистки. Полицейский, заложив руки за спину, с натренированным терпением оглядывал скопище старых дев.
      — А я недавно видел Горького, — сказал сосед.
      Грин оживился:
      — Где же вы его видели?
      — На Монетной улице, он там останавливается, когда приезжает из Финляндии. Он в Мустамяках живёт. А по Монетной он гулял. Иду и вижу — шагает Горький.
      Включили свет в зальце. Хозяин поднялся на табурет подле пианино и громко поблагодарил за посещение. Словоохотливый сосед Грина был, видимо, одинок и лишён собеседника, ему хотелось поговорить.
      — Чепуха этот театрик, а всё же полезно, знаете ли. Тридцать копеек не разор, много на них не купишь. Я еженедельно, знаете ли, позволяю себе. Рубль двадцать кинематограф, книг рублей на пять, в театр разок, — смотришь, всё удовольствие для духа и ума обходится в месяц не дороже десятки. Двадцать остаётся на жизнь, так сказать. Трудновато, скучновато, но до поры до времени терпим, знаете ли.
      — А вы кто, простите, будете? — спросил Грин только для того, чтобы не быть невежливым. Он усиленно продумывал нечто, ещё смутное, ещё совершенно неясное. Но то, что ответил незнакомый сосед его по кинематографу, заставило отвлечься от своих дум и пристально вглядеться в лицо незнакомца.
      — Как вы сказали? — переспросил он. — Смотритель мест общественного пользования на вокзале? Господи! Есть такая должность?
      — Имеется, — рассмеялся незнакомец. — У меня, видите ли, несчастье: в своё время я был занесён в чёрный список за организацию забастовок. Никуда не берут на работу. Принуждён смотреть за местами общественного пользования. Правильнее сказать: присматривать. Смотреть там нечего. На вокзале два таких места: одно под крышей, в зале отправления, другое — во дворе. Одно почище, другое погрязнее. Для простого, так сказать, народа.
      — В чём же ваши обязанности? — спросил Грин.
      — Они неопределимы и, видите ли, комичны. Присматриваю за тем, чтобы сходок люди не устраивали. А по-моему, пусть устраивают. Слежу за тем, чтобы кто-нибудь кого-нибудь не зарезал. Трижды в день посыпаю пол мокрым песочком, мету, прибираю. Должность препротивная, как видите. Но я своего дождусь.
      Незнакомец выпрямился, кашлянул и сию же минуту распрощался с Грином, откозыряв по-военному. Грин смотрел ему вслед. Где-то в тайниках мозга зашевелился, прося жизни, рассказ о человеке, работающем на вокзале. Приходят и уходят поезда. Жена вокзального служащего с любовником своим уезжает в другой город. Что дальше?
      Сегодня Грину не нравился его давнишний способ находить сюжеты для своих рассказов, переиначивать и перетряхивать увиденное и услышанное. Что-то искусственное, случайное, невыношенное. Да, но вот зреет в сердце мысль о Бегущей по волнам. Да, но — послезавтра вторник. Да, но — вот живёт где-то недалеко Максим Горький, и…
      — Завтра я намерен побывать у человека, имеющего возможность помочь мне во многом, — сказал Грин жене. — Сегодня — кинематограф. Завтра — визит к Горькому. Во вторник цирк. Веринька, жизнь должна быть красивой, умной, интересной. Давай пировать сегодня, хочешь? Будем пить во имя больших праздников, которые ужо наступят!
     
      Глава семнадцатая
     
      Жужжанье пчёл над яблонью душистой
      Отрадней мне замолкнувших в цветке.
     
      Грин заготовил для Горького письмо — на тот случай, если его не окажется дома. Оно было кратким:
      «Дорогой Алексей Максимович, хочу видеть Вас. Убедительно прощу сообщить мне, когда позволите прийти к Вам, чтобы поговорить о делах, касающихся искусства. От всей души желаю Вам здоровья и счастья.
      Искренне любящий Вас А. С. Грин — писатель, Вами, возможно, незамечаемый: судьба, случайности и многие обстоятельства заставляют его печататься в синих и даже жёлтых журналах. 1 Марта 1914 года»,
      — Так хорошо? — спросил он жену.
      — Всё хорошо, — сказала жена. — Но за последнюю неделю я тебя не узнаю. Ты перестал являться домой пьяным, ты переменился разительно. Если в этом повинна глухонемая — слава ей!
      Грин надел новый костюм. Долго вместе с женою выбирал галстук: ему хотелось что-нибудь попестрее, жена советовала остановиться на темно-синем.
      — Мне неясно, зачем ты идёшь к Торькому? — сказала жена.
      Грин ей ответил:
      — У нас в Вятке жил мальчишка по прозвищу Кисель. Все ученики нашего городского училища ходили с разбитыми носами и синяками над глазами. Мальчишек били и на улице и дома. Кисель никого не боялся, его все уважали, он недурно учился, независимо держал себя с учителями. Он много читал, он знал больше всех нас. Те, кому не везло в мальчишеской жизни, кто боялся соседских собак и слободских парней, шли к Киселю за помощью и советом. И он помогал. Учил различным приёмам борьбы, давал в долг — до рубля. И ему отдавали. Мне сейчас понадобился такой человек. Меня тянет на исповедь. У меня есть сомнения. Глухонемая — частность. Выдай чистый носовой платок.
      Когда ему бывало очень не по себе или когда всё радовало и ничто не раздражало, он любил далёкие прогулки пешком. И сегодня путь до Монетной он решил совершить «на своих на двоих». По Садовой, Марсову полю, через Троицкий мост, по Каменноостровскому. Вспомнил, что сегодня понедельник. Тяжёлый день. Но день такой лёгкий, весёлый, солнечный! И в душе такой трепет, словно крылья растут.
      Бывают в жизни взрослого человека такие дни, часы и — чаще — минуты, когда ему, по совокупности счастливых обстоятельств, удаётся обрести некую машину времени и, сев в неё где-нибудь на освещённом фонарями или солнцем углу, прибыть на площадь, мост или даже, скажем, задний двор ветхого дома, всё равно куда, но всё же в такое место, где особенно хорошо было однажды в жизни. Так мы, вдруг остановившись, с какой-то смертельной радостью видим камень, перила и рельсы на мосту такими, какими видели всю эту мелочь в некий блаженный час — детства ли, юности ли или совсем недавно. И вдруг запахнет кофеем, который, ещё в зёрнах, лежит в мельнице, и аромат хорошо заварившегося чая закружит голову и останется произнести: «я не выучил урока…» или что-нибудь в этом роде. И где-то в области сердца защемит сладко и печально, и тут понадобится очень немногое, чтобы человек написал стихи, нашёл редкое сравнение в своей прозе или в полчаса сочинил вальс или песню.
      Чтобы пережить подобное состояние человеку на улице, достаточно музыки военного оркестра, шарманки, ноющей во дворе, капли, упавшей с крыши под ноги, или запаха, прилетевшего на спине упругого ветpa. Если же блаженное воскрешение пережитого мига застигнет нас дома, в комнате, — потребуется много усилий, чтобы не покинуть дом навсегда.
      Подобным состоянием однажды был охвачен Грин, и с тех пор оно стало его свойством; благодаря ему он, человек, как и все, видел мир глазами волшебника и поэта. Сегодня, на пути к Горькому, он пережил особенно ярко и глубоко это ощущение ухода не от действительности, а от всего того в ней, что доступно взору каждого.
      Грин переходил Троицкий мост. Большие фонари на нём, несмотря на то что был день и уже по весеннему ярко светило солнце, горели все до одного. Их забыли выключить из электрической сети. В каждом матовом шаре фонаря сиял бриллиант. И длинный, пустынный в этот час мост заявил о себе как о некоем Пассаже с поднятыми витринами, в которых, через правильные промежутки, сияли драгоценные камни, числом шесть, по три справа и слева. Совершенно нелепо и странно было видеть ползущий по мосту трамвай, бегущие автомобили и пролётки извозчиков. Для того чтобы появление их на мосту стало законным и естественным, необходимо было выключить свет из всех фонарей, убрать бриллианты из круглых стеклянных футляров. И был такой момент в жизни моста, и его наблюдал Грин, когда только один он стоял на мосту в самой недоумённой позе: все виды транспорта были задержаны на подъёме и у памятника Суворову и на Каменноостровском проспекте. Неизвестно, почему и зачем это было сделано, но через пять минут Грин явился средоточием внимания. Его заметили задержанные пешеходы с обеих сторон моста, к нему устремились идущие навстречу, его старательно обгоняли те, что шли позади. Его окружили, он остановился. «Что случилось?» — спросили его. Он указал на освещённые фонари. Никто ничего не понимал. Любопытство осталось неутолённым.
      А фонари продолжали сиять; не были они потушены и тогда, когда Грин возвращался, а это произошло через полтора часа. И он решил — вполне искренне и серьёзно, что в данном случае это вовсе не было забывчивостью со стороны заведующего мостом, — мост был освещён потому, что в цирке «Модерн» со 2 марта начинались гастроли знаменитых артисток цирка Веры Суходольской и Екатерины Томашевской. На огромном плакате, стоявшем на углу Конной улицы, Грин прочёл, сдерживая сердцебиение, тоску и чувство счастья:
      ВНИМАНИЕ! ВНИМАНИЕ! ВНИМАНИЕ!
      Только пять гастролей!
      Спешите видеть!
      ЕВРОПЕЙСКИЙ НОМЕР!
      Впервые в России! Выход артисток цирка Веры Суходольской и Екатерины Томашевской. Исключительный номер иллюзий, стоящих на грани чуда. Цветочный дождь! Исчезновение cестер-близнецов на глазах у зрителей! Проход сквозь дерево и железо!
      Грин закрыл глаза. Ветер Васильевского острова засвистел в его ушах. Вековая липа зашумела над его головой.
      Не хотелось открывать глаза, не хотелось расставаться с воспоминаниями. Уйти, не дочитав плаката? Нет. Любопытно, что же дальше?
      ПОЛЁТ ПОД КУПОЛОМ ЦИРКА.
      НОМЕР ПОТРЯСАЮЩИЙ И НЕОБЪЯСНИМЫЙ!!!
      ЕКАТЕРИНА ТОМАШЕВСКАЯ МИСТИФИЦИРУЕТ
      ЗРИТЕЛЕЙ ПО ИХ ЖЕЛАНИЮ!
      Поразительные опыты трансформации!
      Исключительно! Сенсационно! Волшебно и сказочно!
      Цены на места повышенные. Дети на вечерние представления не допускаются.
      ДИРЕКЦИЯ
      На этом же плакате доводилось до сведения публики, что гастроли знаменитого дрессировщика диких вверей Эдуарда Чезвилта заканчиваются первого марта.
      Грин зашёл в помещение цирка, справился в кассе о билетах. Ему ответили, что на завтра и послезавтра нет ни одного свободного места. Грин встревожился:
      — Позвольте, а как же я попаду на представление? Мне необходимо во что бы то ни стало быть завтра на выходе артистки Суходольской. Я приглашён.
      — Если вы приглашены, то о чём же вы беспокоитесь? — сказал кассир, — У вас есть пригласительный билет?
      — У меня ничего нет. Но я приглашён. По телефону.
      Он разволновался всерьёз и трогательно. В самом деле — главное он упустил: без билета в цирк не пустят. Билеты все проданы. Кассир, человек положительный и добрый, мигом поправил настроение странного незнакомца. Он сказал, что необходимо будет завтра обратиться в дирекцию и вызвать того артиста, который приглашал на представление. В таких случаях выдают контрамарки. Ставят дополнительные кресла, стулья, скамьи.
      У Грина отлегло от сердца. Он поблагодарил кассира. Спросил его:
      — А чего вы, извините меня, сидите тут, ежели билетов нет ни одного?
      — Должность, господин, — ответил кассир. — Мне платят жалованье, и я обязан сидеть.
      — Глупо! — воскликнул Грин.
      — Но ещё глупее, когда вас заставят чистить задние ноги слона или купать мартышек, — сказал кассир. — А так обычно бывает. Но мне пятьдесят семь лет, и поэтому я имею право отказаться от подобной работы.
      — Ещё один вопрос, господин кассир, — сказал Грин. — Вот тут, на плакате, сказано: цветочный дождь. Это что же, — артисты, надо думать, привезли с собою цветы?
      — Разное говорят про этих артисток, — доверительно произнёс кассир. Грин ему нравился, в нём было нечто младенчески наивное и умилительное. — Но одно всем известно наверное: никаких цветов у них нет. Но в назначенное время весь цирк будет затоплен цветами. Живыми цветами, представьте себе!
      — Это чудо! — воскликнул Грин.
      — Это фокус, — спокойно добавил кассир и, извинившись, закрыл своё окошечко.
      Грин оглядел невзрачное деревянное здание цирка, афиши, наклеенные на его стенах, и ему до исступления, до судороги вдруг стало хорошо и весело — так, как это бывало в детстве накануне больших праздников, дня рождения и именин, когда прощались все шалости и он получал подарки. Хорошо, что есть глухонемая и интересные книги; хорошо, что мир не так прост, как думают о том трусливые души; хорошо, что… но тут встали в очередь тысячи хорошо и последним стыдливо улыбнулось то, с которым Грину всегда было хорошо и уютно: хорошо, что я художник.
      Большая доля!
      С мыслями о пути своём в жизни дошёл Грин до дома, где жил Горький, повернул ручку звонка на двери его квартиры. Ему открыла молодая черноволосая девушка, миловидная и ясноглазая. Грин оробел. Он не знал, что и сказать ей. А вдруг Горький дома?
      — Как вас зовут, малютка? — спросил он.
      — Липа, — просто ответила девушка. — А вы пройдите. Вам, наверное, Алексей Максимович нужен?
      — Да, он мне очень нужен, — совсем теряясь, произнёс Грин: ему и хотелось, чтобы Горький был дома, и было страшно при мысли, что придётся говорить о себе… Говорить о себе Грин не любил.
      — Да вы пройдите, здесь холодно, — гостеприимно кланяясь, сказала девушка. — Алексея Максимовича нет дома, он вчера уехал в Мустамяки, но велел, чтобы ему оставляли записки те, которые будут приходить.
      — Нет, Липа, я не войду, — вот возьмите письмо Горькому. Странно, что вас зовут Липой. Господи, — Липа…
      И он подал ей письмо в синем конверте. Девушка сунула его в карман передника и решительно заявила, что она не может так долго стоять на холоду.
      — Входите и посидите, я напою вас чаем. Или…
      Грин рассмеялся:
      — Или вы перед самым носом моим захлопнете дверь! До свидания, Липа!
      Фу!.. Нерешительность — свойство всех даровитых натур, как сказал Песталоцци. Песталоцци — фамилия, похожая на ступку без пестика. О, если бы Горький оказался дома! Он увидел бы счастливого человека, несчастного только потому, что ему везёт не там, где хотелось бы. Но — ничего! Всё будет хорошо. Нерешительные натуры так обычно и говорят.
      Над землёю затрепетал снежок. Ни одна снежинка ещё не опустилась на камни города. Так не хотелось звёздочкам и крестикам умирать на земле. Но вот упала первая мохнатая бабочка, за нею полегли тысячи холодных лепестков. Они облепили цирковой плакат, и он стал похож на огромный кусок плюша. К цирку подъехал автомобиль.
      Ослепительное предчувствие толкнуло Грина под локоть, сказало ему: «Беги!» Он не смел ослушаться. Раскрылась дверца, и на панель ступила глухонемая. Увидев Грина, она мгновенно закрыла глаза рукой. Грин встал рядом с нею. Он мог бы заплакать сейчас.
      Белые холодные лепестки падали на Веру Суходольскую и Александра Грина. Он отвёл её руку, сказал:
      — Здравствуйте! Не уходите! Родная!
      По движениям его губ она поняла то, что он сказал. Она вспомнила августовский вечер в Летнем саду. Она сравнила живое лицо Грина с той фотографической карточкой, что стояла у неё на столике. Что говорит этот человек? Глухонемая рассмеялась. Грин спрашивал:
      — Вы живы? Что же было?
      Она, к счастью для него, не могла объяснить ему этого. Она приоткрыла рот, пальцем дотронулась до кончика языка и рассмеялась. Она показала ему снежинку, севшую на кончик указательного пальца в перчатке: затейливый рисунок, ему уже начали подражать строители домов, украшавшие орнаментом фасады и стены на лестницах. Глухонемая указала на себя, взяла Грина под руку и широким просторным жестом осенила падающий снег.
      Расставшись с глухонемой, он почувствовал себя одиноким и никому не нужным, ибо слишком много сил отдано было размыканию этого чудесного знакомства, чересчур много тайн связано с разгадкой некой простейшей вещи; так много сил ушло на разгадывание себя самого в тусклом зеркале времени, что дальнейшее продолжение знакомства потребовало бы от Грина убийства в себе писателя, самоубийства лучших свойств его драгоценного таланта.
      Он решил не ходить в цирк. Он мог теперь когда угодно посетить глухонемую, — вот её визитная карточка, на ней адрес: Съезжинская улица, 4. Всё вдруг стало просто, буднично и только интересно.
      — Плыл, боролся с волнами и течением, доплыл, высадился на берег, а на нём обычная трава, мокрая галька и зарегистрированные господином Бремом птицы.
      Так рассуждал он вслух, не желая знать, слушают его и смеются над ним или смеются над ним к не слушают. Ему хотелось без конца идти и и.тги, он знал, что сегодня он не устанет, что сегодня он в состоянии пройти сорок — пятьдесят вёрст и выпить ведро крепчайшего вина, а потом сесть за работу и написать отличный рассказ о том, как человек, всю жизнь тосковавший по раю, заскучал в нём.
      Снег вьётся, неслышно звенит и тяжко падает. Мороз в девять градусов помогает ему сохранить и цвет и форму надолго. Небо в облаках, они движутся решительно и быстро, как в театре.
      ВОТ Я И ЗНАКОМ С ГЛУХОНЕМОЙ.
      Как нелепо пустынно Марсово поле. Здесь должен быть сад, и посредине его, узким коридором, асфальтированная дорога. Слева берёзы, справа липы, жёлтые казармы Павловского полка над купами зелени предстанут глазу продолжением неба.
      Трамвайные пути между Летним садом и берёзовой рощей зазвенят согласно с весёлым шумом деревьев. Лебяжью канавку засыпать. Превратить её в один сплошной цветник. Двадцать четыре клумбы, каждая посвящается одному виду цветов. До чего же красиво! Квадратная клумба с белыми розами. Круглая — с красными. Клумба восьмиугольная — с левкоями. Двенадцать фонтанов, шесть прудов. Раковина для оркестра, вся перевитая плющом. Он зацветает белыми колокольчиками.
      ВОТ Я И ЗНАКОМ С ГЛУХОНЕМОЙ. ИМЯ ЕЁ — ВЕРА.
      В Летнем саду поставить бюсты писателей, поэтов. По, Лонгфелло, Байрон, Теннисон, Андерсен, Вальтер Скотт, Гофман, Перро, Гауф, Гюго, Лермонтов, братья Гримм, Жуковский, Диккенс, Твен, Шекспир, Мериме, Грин…
      Что? Грин?
      — Да, и мой бюст. Вот я могу помочь городу благоустроиться, я в состоянии украсить его, преобразовать, переделать, ибо я человек Большой Доли. Но художников не призывают к подобной практической работе. Вот ещё: лавочные вывески уродуют дома. Фасад дома должен быть освобождён от вывесок. В крайнем случае, на оконном стекле магазина будет сказано, чем тут торгуют. Часовая мастерская не нуждается в вывеске — будильник на витрине произносит: здесь меня чинят и чистят. Не требуют вывесок аптека, магазины обуви и одежды. Прекрасен дом без вывесок. Тротуары следует расширить. Дорогу залить цветным асфальтом. Представьте себе темно-зелёную дорогу Невского!
      ВОТ Я И ЗНАКОМ С ГЛУХОНЕМОЙ. ЗАВТРА ОНА ВЫСТУПАЕТ В ЦИРКЕ. Я НЕ ПОЙДУ В ЦИРК.
      На небе открылось голубое оконце. Серебряный луч стремглав ударил Грина в висок.
      Дворники — молодой и старый — трудились над тем, чтобы поднять и прикрепить к дому над подъездом огромную металлическую букву «Н» с двумя палочками под нею. В некий царский день эта первая буква имени императора всероссийского должна быть иллюминована полсотней электрических лампочек.
      Дворник молодой перевязал букву верёвкой, сказал «хорош» и, забравшись на лестницу, вместе с дворником старым принялся тянуть пудовую тяжесть вверх.
      «Упадёт!» — подумал Грин и — угадал: с высоты семи-восьми аршин и буква и корона над нею тяжко ударились о землю.
      Дворники сошли вниз и принялись ругаться, разглядывая покривившуюся букву и сильно помятую корону.
      — Упала, братцы, — сказал Грин. — Значит, так тому и быть. Значит, пора! Не понимаю только, чем вы недовольны.
      — Иди, барин, по своему делу, — раздражённо вымолвил молодой дворник.
      — Я не барин! — воскликнул Грин, и голос его налился обидой. — Я твой друг. И «Синий журнал» тоже упадёт, — сказал он, но уже себе, не дворнику. И улыбнулся, задерживая дыхание.
     
      Глава восемнадцатая
     
      Ты в поля отошла без возврата.
      Он не пошёл в цирк.
     
      Он остался дома. В отличном настроении сел к столу и попробовал заняться работой — начать роман под названием «Бегущая по волнам». Давно, много лет назад, захотелось ему написать нечто, отличное от всех существующих жанров, смешать реальное с фантастическим, науку с вымыслом, героев своих поселить в море на корабле, создать чудесное вне традиций морских приключенческих романов; языком вещи вполне реалистической рассказать о явлениях почти сказочных, но всюду выдерживая тон повествователя, желающего не поражать, а, наоборот, о чуде и тайне говорить так, как в обычной беллетристике говорят о загородной прогулке и сборах на службу.
      Писать роман мешала материальная необеспеченность, жизни мышья беготня, засасывающая работа в еженедельниках, — многие иные обстоятельства, совершенно непонятные людям трезвых, практических профессий. А вот сейчас, при материальной неустроенности, непонимаемый и непринимаемый всерьёз, Грин увидел роман свой стереоскопически выпукло и ясно. Глухонемая трижды подчеркнула давно найденное название, бытие цирковой артистки связалось с бытием писателя, замысел, подобно яблоне, стал расти в стороны, его плоть стала менее по-гриновски условной, а чудеса и тайны переходили в роман без усилий со стороны сюжетных дел мастера.
      Оставалось построить всё не совсем так, как было в жизни, требовалось, сохранив аромат подлинности всего пережитого, создать нечто автобиографическое, нечто схожее с Гофманом, но отредактированное Бальзаком и украшенное рисунками художника, который приходился бы сродни Врубелю.
      Грин, представляя себя в роли заказчика иллюстраций к своему будущему роману, рассуждал так:
      — Меня мог бы иллюстрировать Врубель, но несколько исправленный Федотовым. Гогена попросим, чтобы он раскрасил рисунки. Тогда — получится как раз то, о чём я мечтаю.
      … Сегодня он написал одну страницу и остался недоволен тем, что у него вышло. Он не догадывался, что роман этот будет им написан несколько лет спустя, при обстоятельствах, вовсе исключающих какие-либо воспоминания о глухонемой. Сегодня он ошибался. Ему показалось, что достаточно одного волнения для того, чтобы приступить к работе. Грин волновался потому, что преждевременно развязал узлы, им же самим завязанные на скамье Летнего сада. Для художника гибельно любопытствовать там, где нечто происходящее в личной жизни его сходно с характером его творчества.
      Грину хотелось бы, чтобы глухонемая уехала куда-нибудь, и немедленно. Чтобы она написала ему примерно следующее: «Я неповинна в том, что происходило чудесного с вами. Я вовсе не глухонемая. Я притворщица. Я говорю и слышу».
      Через два месяца он и в самом деле получил письмо от неё из Парижа. Она подробно описывала свои гастроли. Не без таланта она рассказала о своём визите к знаменитому Лоруа, который берётся вернуть ей голос. Только голос, речь, язык. В длиннейшем постскриптуме глухонемая поведала Грину о приключениях своей сестры, вздумавшей мистифицировать самого Президента Республики.
      В июне того же девятьсот четырнадцатого года Грин получил от Суходольской открытку из Москвы. Она писала:
      «Мой дорогой волшебник Грин!
      В самом скором времени мы увидимся. С первого августа я решила отдыхать до следующего августа. О дне приезда дам телеграмму. Что написали нового, кроме маленькой новеллы, напечатанной в «Аргусе»? Почему Вы не печатаетесь в солидных, известных и уважаемых журналах? Привет от Катюши. Моя старая нянька — Вы не забыли старухи из квартиры № 7? — до сих пор очарована Вашим послушанием.
      Ваша Бегущая по волнам».
      — Ты уже не Бегущая по волнам, — произнёс Грин. — Теперь ты ничего не можешь. Ты — моя знакомая…
      Для еженедельной газеты, выходящей по понедельникам, Грин написал маленький рассказ «Операция хирурга Дефо».
      В этом рассказе глухонемая Вета любила человека, чудесно возвратившего ей слух и способность речи. В этом рассказе, написанном наспех, кое-как, Грин беспечально прощался с той женщиной, которая из сна, тайн и загадок вошла в его бытие, и поэтому, быть может, он вовсе не думал о форме, он пренебрёг ею, и рассказ получился вялый, не живой.
      Грин прочёл вслух написанное, исправил некоторые прилагательные, остался недоволен работой своей. Свернул рукопись в трубку, сунул в грудной карман и направился в редакцию газеты.
      На Садовой его окликнул высокий человек европейского вида, — он гордо нёс голову свою, барственно постукивая тростью. Грин сконфуженно поздоровался со своим литературным отцом крёстным. Виктор Сергеевич Миролюбов, впервые напечатавший Грина, редактировал «Ежемесячный журнал», на его страницах печатались Бунин, Куприн, Блок. Журнал считался передовым и чистым, каковым он и был в действительности. Редкий номер его не подвергался штрафу или конфискации за противоправительственное направление статей, печатавшихся в нём. Грин любил и уважал Миролюбова безмерно, а поэтому, возможно, и не захаживал к нему на Серпуховскую, боясь грозных распеканций и строгой критики.
      — Куда вы торопитесь, голуба? — спросил Миролюбов. — Есть у меня к вам маленькое дельце. Завернём-ка в Юсуповский садик. Угодно будет?
      Грин послушно, как школьник, сел на скамью. Миролюбов помедлил, стоя разглядывая Грина. Когда-то, в дни молодости, Виктор Сергеевич пел в провинции, и потому, наверное, в осанке его сохранилось нечто театральное. Он щурил красивые большие глаза и пальцами левой руки поглаживал мягкую, клинышком, бородку.
      Миролюбов сел рядом с Грином, концом трости написал на песке дорожки: «Мне нужен хороший рассказ». Грин прочёл. От сердца отлегло. Он поднял глаза, взглянул на Миролюбова, улыбнулся:
      — Я написал рассказ для этой, как её, масловской газетки. Той, что по понедельникам выходит.
      — При себе?
      — При мне, Виктор Сергеевич.
      — А ну, позвольте. Нечто гриновское? Иностранное, с Гнорами и Моорами, да?
      Грин подал Миролюбову рукопись. Спичкой, валявшейся подле ног, написал на песке: «Для Вас не подойдёт». Миролюбов прочёл.
      — А это мы увидим. Так. Вета. Дефо… Забавно. Робинзон Крузо, значит, а?
      — По-вашему, Виктор Сергеевич, ежели в рассказе есть Илья, то непременно Обломов, а ежели Пушкин, так обязательно тот, который Евгений Онегин. Нельзя так!
      — Придираюсь? Ну, ничего. Только вы скамейку не трясите. Гм. Глухонемая. Так. Со специалистами по этому поводу говорили? Напрасно, голуба.
      — У меня, Виктор Сергеевич, иначе. У меня своя реальность.
      — Оно хорошо. За это и люблю вас, только… Гм. Двенадцатый век, индусы… Так.
      — Напечатают, — сказал Грин. — Целиком подвал займёт.
      — То-то и оно, что напечатают. Гм. Вас убивает Дефо. Н-да. Действительно, в подвал, как вы изволили заметить. Получите, голуба.
      Миролюбов протянул Грину его рукопись:
      — Для меня не подходит.
      — И слава богу. Маслов сегодня же в набор пустит.
      — А вы обрадуетесь? По совести скажите!
      — Плакать-то чего же, Виктор Сергеевич? По совести! Пишу как умею. Иначе не могу.
      — В том-то и дело, что можете, голуба, — строго произнёс Миролюбов. — Хорошо можете. А этот Дефо — тот, который у вас в грудном кармане, — чепуха, дёрганье таланта.
      — Ну?
      — Не «ну», а так точно! Я насквозь вас вижу, Александр Степанович! Попалась вам на пути глухонемая, вот и избываете какую-то страничку в своей жизни.
      Он замолк. В круглом пруду Юсуповского сада плескалась рыба. Нянюшки и мамаши покрикивали на детей, паиньки и шалуны катали жёлтые обручи, втихомолку дрались за кустами.
      — Вы это правильно, Виктор Сергеевич, — сказал Грин, и ему захотелось, чтобы крёстный отец его подольше сидел на скамье, строже разговаривал с ним и не таился бы, а выкладывал всё как на ладони. «Умница, — подумал Грин. — У нас таких редакторов раз-два, и обчёлся».
      — Рентген у вас прекрасно работает, — сказал Грин. — Знаете вы меня как облупленного.
      Миролюбов рассмеялся:
      — Люблю я вас, голуба, потому и знаю. И потому не люблю этих ваших имитаций. Не люблю и жду от вас большего. Вы это можете. Одарены вы щедро.
      — Спасибо, Виктор Сергеевич. У меня на сердце потеплело. Я к Горькому не так давно ходил, дома его не застал, письмо оставил, и до сих пор ответа нет. Своего, знаете ли, адреса не написал ему. А жаль.
      — А вы теперь у него побывайте. Горький писатель правильный. С ним вам хорошо бы потолковать.
      — Схожу. А что всё-таки делать мне, по-вашему?
      — По-моему, вам не следует угождать вкусам «Огоньков» и «Синих журналов».
      — Да я…
      — Не перебивайте! Они вас впустили к себе, они вас и подпортили. Немного, но ощутительно. Начали вы им угождать. Вот этот ваш Дефо — недоносок. Повторю ещё раз: дёрганье таланта. Вы, по-моему, реалист, но реальность ваша несколько сказочна. Волшебна и поэтична. Это хорошо. Вы писатель праздничный. Перед вами большая дорога. А вы, голуба, сворачиваете в канавки, в бурьян да крапиву.
      Помедлил и сказал:
      — Вам нужно романы писать. В рассказах, к тому же, вы жмётесь. Теснота у вас в рассказах, и торопитесь вы. Для Масловых работаете. Ох, подпортили вас, голуба! Голову вам пригибают, а вы имеете право высоко держать её!
      — Спасибо, Виктор Сергеевич, — от души произнёс Грин. — Советчиков у меня нет. Илья Абрамыч что скажет? Маслов — он возьмёт и тиснет, всего и разговору, В контору пойдёшь — сто рублей готовы.
      — Сто рублей и я вам отпущу, — пообещал Миролюбов. — И напишите для меня сказку. Вашей реальности хочу от вас, понимаете? Не имитации, отнюдь… Вы это что же делаете?
      Грин слазал в карман за рукописью, развернул её и с удовольствием явным разорвал — крест-накрест. Взглянул на Миролюбива. Тот задымил короткой толстой сигарой.
      — Пусть будет один Дефо, — сказал Грин, пуская обрывки бумаги по ветру. — Тот, который Робинзон Крузо.
      — Хорошая книга, — сказал Миролюбов. — И вы такую можете написать. А что касается глухонемой, то…
      — То? — Грин даже ногой притопнул. — То?
      — Избыть её надо вне литературы вашей, вот как я думаю. Кое-что и до меня дошло. А не жаль рассказули?
      — Я для вас, Виктор Сергеевич, напишу, — весь вспыхнул от сжигавшей его радости Грин. — Мне бы от разноцветных журналов уйти!
      — А вы им высший сорт давайте. Что мне, то и им. А потом и большая литература примет вас. Вот увидите. Не фокусничайте только. Ну, раз фокус показали, два показали, и довольно. Валерий Яковлевич тоже с бледных ног начал, а до чего дошёл! Как прекрасно работает! Большой поэт из него выйдет. Да и вышел уже. Ну-с, вам куда? Проводите-ка меня до Невского.
      Взял Грина под руку, и они пошли нечётной стороной Садовой, — оба высокие, длинноногие, умный редактор и талантливый писатель.
      — Вы мне дадите небольшую вещицу, голуба, к пятнадцатому августа. На лист, полтора. Простите, что я вас учу, но вы пишете, я печатаю. Следовательно, могу требовать. Хочу получить такую вещь, которая…
      — Приготовлю, Виктор Сергеевич. Есть у меня темка — пальчики оближете!
      — Только никому и никогда не говорите о своих темках, голуба. Творческая мысль должна зреть в тайне. От болтовни всегда что-то теряется. Терпеть не могу, когда писатели хвастают своими замыслами. Блок, например, помалкивает. Напишет — прочтёт, принесёт, покажет. Бунин терпеть не может анонсирования своих рассказов. Ну, а за авансом приходите завтра. Сотенку отпущу. Больше не выйдет. Денег у меня мало. В мае пятьсот штрафу уплатил. Так как же, могу рассчитывать на вас?
      — Даю слово, Виктор Сергеевич!
      Грин сдержал слово. Он написал рассказ раньше срока и передал его секретарю для Миролюбова. По улицам Петербурга с песнями шли запасные. Первые плакаты с карикатурными изображениями Вильгельма Второго расклеивали на домах и заборах. С Варшавского вокзала ежедневно отправлялись воинские эшелоны. Грин ожидал повестки, и она пришла.
      В канцелярии воинского начальника на Фонтанке, 90, Грина продержали шесть часов, потом вместе с другими выпроводили на двор. Старший писарь встал на табурет и объявил, что всем тем, кого он сейчас назовёт по фамилии, нужно явиться завтра сюда, в проходные казармы, к восьми утра. Толпа в двести человек окружила писаря. Ивановы, Петровы, Семёновы, Власовы, Парфёновы выкрикивали «я» или «здесь», получали из рук писаря солдатскую справку и уходили домой. Грин из любопытства ближе подошёл к писарю; ему нравилось, как тот, раскалывая воздух ребром ладони, по слогам произносил;
      — Ту-ма-ков!
      — Го-ро-ди-щен-ко!
      И вдруг старший писарь отрывисто крикнул:
      — Гриневский!
      Отзыва не последовало.
      — Гриневский! — ещё раз крикнул писарь.
      — Я здесь, — последовал ответ. — Только, господин писарь, мне нужно на фронт, а вы собираетесь мотать меня по казармам!
      — Забирай документ и иди выяснять на комиссию, — сказал раздатчик справок и вручил Грину длинную, узкую полоску бумаги. Грин взял её и поднялся туда, откуда его только что выпроводили. Там он отыскал комнату, в которой переосвидетельствовали калек и больных. Грин разделся. Над ним принялись смеяться:
      — Освободят! На этакие ходули рейтуз не сыщешь!
      — На войну идти не хочется, друг милый?
      — Пойду куда угодно, только я хочу с умом, с толком, а не так, куда господин старший писарь пожелает, — отозвался Грин.
      На комиссию вызвали всех раздевшихся, Грина не вызывали. Он сам себя вызвал и вошёл в комнату медицинского осмотра. Встал, как полагается, и произнёс:
      — Вовсе освобождённый от военной службы уроженец города Вятки Александр Степанович Гриневский, по профессии писатель, печатаюсь под фамилией Грин. Разрешите доложить?
      Председатель комиссии, военный врач в чине подполковника, оглядел членов комиссии и несколько конфузливо сказал:
      — Пожалуйста!
      — Мои документы были отобраны писарем в соседней комнате для включения меня в список на осмотр, но случилось так, что я угодил в число отправляемых на Охту, в Первый запасный пехотный полк.
      — Чего же вы хотите? — мягко спросил председатель комиссии.
      — Порядка и разума, — ответил Грин. — Я русский человек. Я люблю мою родную землю. Прошу отправить меня на фронт. Стрелять умею.
      — Подойдите, голубчик, — сказал председатель и приставил к груди Грина стетоскоп. — Дышите. Глубже. Не дышите. Повернитесь. Не дышите. На что жалуетесь?.. Очень хорошо, но вы в строй не годитесь. Что же нам делать с вами? Вот вы говорите — писатель, а я вас, простите, не знаю, не читал.
      — Как ваша фамилия? — спросил рыжеусый капитан. — Грин? Не слыхал!
      — Услышите, — пообещал Грин. — Я не виноват. Я печатаюсь часто и почти всюду, как раз в тех журналах, которые вы все, господа, очень любите.
      — Возраст? — спросил капитан.
      — Тридцать четыре года.
      Грина попросили на минутку выйти и, кстати, одеться. Только через полчаса комиссия вынесла решение: Гриневского, Александра Степановича, не годного к строевой службе, писателя по профессии, направить в ведомство императрицы Марии на соответствующее использование.
      — Только там неинтересно. Связи у вас имеются? — спросил председатель комиссии.
      — Связей у меня нет, и вы, очевидно, меня не поняли, — раздражённо произнёс Грин.
      В канцелярии ему вернули паспорт; на бумажку, изготовленную комиссией, поставили печать.
      — С богом! — сказал старший писарь и почтительно козырнул.
      Ведомство императрицы Марии предложило Грину работу: придумывать подписи к лубкам, выпускаемым издательством при ведомстве. Грин охотно согласился, оставил свой адрес. Через три недели он зашёл узнать, когда же ему дадут обещанную работу.
      — Была, да другому поручили, — сказали Грину. — Зайдите недели через две.
      Грин пришёл через месяц, в конце октября. Главный редактор издательства предупредил его, что работа предстоит пустяковая, на каких-нибудь сорок — сорок пять минут.
      — Снимите пальто, Александр Степанович, — сказал он Грину, — садитесь сюда. В этом конверте вы найдёте дюжину фотографических карточек. Их необходимо расположить в том порядке, какой вы сами найдёте наиболее желательным, удобным. Понимаете? Важно только, чтобы всё это расположение не вылезало из рамок вот этого картона: это подлинная величина карточки, которая будет напечатана нами в количестве двух тысяч экземпляров.
      — Ну, я расположу, а что дальше? — спросил Грин, высыпая снимки из конверта.
      — А дальше вам нужно будет придумать текст. Перед вами фотографии сестёр милосердия, погибших на фронте. Следует дать что-нибудь трогательное, от сердца. Займётесь?
      — Займусь, — сказал Грин и приступил к расположению.
      Эту пожилую даму в чёрной косынке — в правый верхний угол, этот аристократический профиль — в левый угол. Так. Веером он расположил четыре снимка с наиболее молодыми и миловидными.
      — Самую красивую помещу в центре, — решил Грин. — Эту? Нет. Не эту ли? Вот, пожалуй!
      Он встал. Холод прошёл по спине, и жаром опахнуло голову. На столе перед ним лежала фотография глухонемой. Ему показалось, что этого не может быть. Вера Суходольская в роли сестры милосердия? Глухонемая сестра милосердия, — может ли это быть? А почему бы и нет? Ухаживать за ранеными может и та, которая не говорит и не слышит. Лишь бы не молчало сердце. Но неужели нет на свете глухонемой?
      С опустошающим чувством личной потери, большого горя Грин прошёл с карточкой в руках в комнату редактора.
      — Вы точно знаете, что эта женщина убита на фронте? — спросил Грин. — Вот эта, Вера Суходольская?
      — Знаю, — ответил редактор. — На обороте вы увидите дату смерти. Вот, смотрите: «11 сентября 1914 года. Восточный фронт». Вы были знакомы с убитой?
      Грин молча кивнул головой и направился к своему столу продолжать расположение. Ему было нехорошо. Невыносимо грустно. Пальцами, вдруг похолодевшими, он разместил снимки на картоне.
      Глухонемая в центре.
      Она глядела в глаза Грину и ещё глубже… Он не в состоянии был придумать текста, дать то, что могло бы быть немедленно одобрено. Но он отыскал слова глубокие, мудрые, вещие. В прямоугольнике под фотографией Веры Суходольской он написал печатными буквами:
     
      1945 г.

|||||||||||||||||||||||||||||||||
Ёфикация текста — творческая студия БК-МТГК.

 

 

НА ГЛАВНУЮТЕКСТЫ КНИГ БКАУДИОКНИГИ БКПОЛИТ-ИНФОСОВЕТСКИЕ УЧЕБНИКИЗА СТРАНИЦАМИ УЧЕБНИКАФОТО-ПИТЕРНАСТРОИ СЫТИНАРАДИОСПЕКТАКЛИКНИЖНАЯ ИЛЛЮСТРАЦИЯ

 

Яндекс.Метрика


Творческая студия БК-МТГК 2001-3001 гг. karlov@bk.ru