На главную Тексты книг БК Аудиокниги БК Полит-инфо Советские учебники За страницами учебника Фото-Питер Техническая книга Радиоспектакли Детская библиотека

Бременер М. «Чур, не игра!». Иллюстрации - О. Коровин. - 1963 г.

Макс Соломонович Бременер
«Чур, не игра!»
Иллюстрации - О. Коровин. - 1963 г.

Весёлые рассказы для школьников


DjVu


От нас: 500 радиоспектаклей (и учебники)
на SD‑карте 64(128)GB —
 ГДЕ?..

Baшa помощь проекту:
занести копеечку —
 КУДА?..



Сделал и прислал Кайдалов Анатолий.
_____________________

 


      СОДЕРЖАНИЕ
     
      Несколько слов об этой книге. Ю. Сотник
      Отчим
      Чур, не игра!
      Достойнейший
      Сочинение на вольную тему
      «Тебе посвящается…»
     

      НЕСКОЛЬКО СЛОВ ОБ ЭТОЙ КНИГЕ
     
      С автором этой книги я познакомился давно, когда он был ещё студентом Литературного института имени Горького и только начинал печататься в «Пионере». Это был скромный, застенчивый, деликатный, твёрдый, резкий и язвительный юноша. На первый взгляд может показаться, что эти черты едва ли совместимы в одном характере, но если вглядеться внимательнее, то окажется, что они не только уживаются, а порой даже естественно сочетаются друг с другом.
      Я пишу об этом потому, что и у героев Макса Бременера — мальчишек, подростков, юношей — характеры сложные, подчас противоречивые, и этим прежде всего, на мой взгляд, интересны произведения, которые вы прочтёте. Вам будет не просто и не легко определить своё отношение к таким героям, как Юра и Вовка (рассказ «Чур, не игра!») или Рома и Афанасий («Сочинение на вольную тему»), их не разделишь с самого начала на «положительных» и «отрицательных», они то располагают к себе, то отталкивают, потому что в разных положениях ведут себя по-разному, как это случается и в жизни. Вместе с тем автор всякий раз приводит нас к ясному пониманию главного в характерах своих героев.
      В рассказах, которые вы прочтёте, я вижу много достоинств, и всё-таки самой интересной вещью в этой книге мне кажется повесть. Может быть, дело тут просто в том, что с героями повести, если они полюбились, дольше не расстаёшься? (А рассказ, едва к герою привяжешься, глядишь — уже кончился!) В детстве это было для меня очень важным преимуществом повести перед рассказом. Но нет, дело всё-таки в другом. Повесть, написанная более десяти лет назад, воскрешает волнующую пору в жизни нашей школы во множестве важных и точных подробностей.
      Некоторые писатели знают словечки, которые сегодня в ходу у ребят, и щедро уснащают ими речь героев. «Железно», «законно», «нормально», — говорят у них школьники на каждом шагу, и им кажется, что этого довольно, что читатели узнают на страницах их книг самих себя.
      На страницах повести М. Бременера школьный жаргон не бросается в глаза. Мы узнаём старшеклассников — юношей и девушек — не только и не столько по обиходный словечкам, сколько по тону, манере, строю их речи, по тому, о чём и как они думают, — по многому такому в их характерах, их отношении к жизни, чего они сами за собой не замечают и не заметили бы, не будь на свете художественной литературы.
      Автор открывает нам скрытый смысл поступков героев, смысл, скрытый поначалу не только для тех, кто смотрит на героев со стороны, но порой и для них самих. Как для каждого истинного писателя, для М. Бременера изображение жизни его героев — это одновременно и осмысление их жизни.
      Никогда не следует разбирать характеры героев раньше, чем вы успели с ними познакомиться. По этой причине я не стану здесь говорить о том, какие черты в характерах героев повести М. Бременера кажутся мне самыми главными. Скажу лишь, что о таких, как эти ребята, М. Бременер написал одним из первых. И здесь мне хочется добавить ещё несколько слов о том, что такое — открыть характер.
      Настоящий характер в литературном произведении — не сумма каких-то черт (положительных или отрицательных, или тех и других), которые автор решил соединить в своём герое. Ведь иной раз мы остаёмся равнодушными к герою, хотя автор наградил его целой кучей добродетелей. И точно так же какого-нибудь закоренелого негодяя мы, случается, никак не можем возненавидеть, чувствуя, что он от начала до конца выдуман автором «из головы». Нет, характер нельзя придумать, сконструировать, его можно только открыть: открыть сначала для себя в жизни, а потом открыть его для читателя в своём художественном произведении.
      К этому и стремится М. Бременер. Он ставит своих героев в такие обстоятельства, в которых самые важные, типичные черты их проявляются наиболее ярко, наиболее полно. И вместе с тем обстоятельства эти не только помогают раскрыться героям: они ещё и характеризуют наше время, нашу жизнь, потому что порождены ими.
      Весёлые страницы соседствуют в книге с серьёзными, а иногда и печальными. Не раз, когда вы будете от души смеяться, автор прервёт вас, как бы говоря: «Чур, не игра!» — и речь дальше пойдёт о серьёзном, непростом, не об игре — о жизни.
      Убеждён, что вы с интересом будете следить за судьбами героев и верно поймёте, кто из них достоин вашей дружбы.
      Ю. Сотник
     
     
     
      ОТЧИМ
     
     
      Мне было семь лет, когда мои отец и мать расстались. Мать собиралась выйти замуж за человека, о котором я поначалу знал только, что фамилия его — Комиссаров. Затем я услышал, что у Комиссарова есть автомобиль, на котором он ездит на работу и с работы, в театр и в гости. Это его персональная машина. Он и сам умеет её водить.
      В то время я очень интересовался автомобилями, а разрыв между отцом и матерью не воспринимал трагически — оба они продолжали жить со мною и никогда при мне друг с другом не ссорились. Поэтому я спросил мать:
      — Машина с собачкой на радиаторе?
      — Нет, — ответила она, — попроще. Марки «ГАЗ» — первая советская. Совсем новенькая.
      — А гудок какой? — полюбопытствовал я. — С резиновой грушей?
      — Откровенно говоря, сыночек, не обратила внимания, — ответила мама, пудрясь перед зеркальцем и взыскательно глядя на своё отражение. — Вот на днях познакомлю тебя с Александром, вы с ним, конечно, подружитесь, он тебя и покатает и всё тебе объяснит насчёт машин. — Мама защёлкнула пудреницу, из которой при этом вырвалось крошечное ароматное облачко и тотчас опало розоватыми пылинками на паркет.
      Потом мама обняла меня и ушла.
      Через несколько дней ко мне пришла бабушка, мамина мама, чтобы вести меня в гости к Комиссарову, который жил неподалёку вместе со своей сестрой и племянником-студентом. Перед тем как мы отправились, мамина мама спросила у папиной мамы, не возражает ли она против того, что я иду знакомиться с Комиссаровым и его семьёй. Папина мама отвечала, что не может этому препятствовать.
      — Иди, мой дорогой, — сказала она мне, — и не задерживайся в гостях долго: помни, что я буду тут без тебя скучать! Потом расскажешь нам с дедушкой, как тебе там понравилось.
      О Комиссарове ни мой отец, ни его родные никогда не говорили дурно. Но о том, что мама выходит за него замуж, упоминали всегда с оттенком жалости к ней.
      Придя, мы не застали Александра дома. Он задержался на работе. Нас ждали его сестра и племянник. Племянник, отложив в сторону книжку, включил электрочайник. Сестра Комиссарова сказала радушно:
      — Дайте-ка, дайте-ка я посмотрю на своего нового племянника! О, какие у него большие глаза! — И она поцеловала меня.
      Я вытер щёку, так как со слов деда-медика знал, что при поцелуе на кожу переносятся тысячи микробов.
      — Глаза у него материнские, — сказала бабушка.
      — Да, — сказала сестра Комиссарова, — совершенно как у матери. Это прежде всего замечаешь.
      — У дочери мои глаза, а у него — материнские, — сообщила бабушка.
      — Действительно, — сказала сестра Комиссарова. — У вас тоже тёмно-карие. Да.
      Разговор было увял, и тут бабушка взглянула на меня просительно.
      — Пожалуйста, политика, — сказала она. — Международное.
      Это значило, что я должен высказаться о современном международном положении. Бабушка желала продемонстрировать, сколь необыкновенно я развит для своего возраста. Ей не терпелось доказать мою незаурядность. Она не могла дождаться прихода Комиссарова.
      Я сказал несколько слов о внешней политике Англии. Собственных мыслей на этот счёт у меня не было, но я запоминал дедушкины. Сестра Комиссарова казалась весьма удивлённой. Бабушка наслаждалась её изумлением.
      — Рассуждай! — потребовала она, обратясь ко мне.
      Это «рассуждай» произносилось как «играй», обращённое к юному музыканту, или «читай», обращённое к юному декламатору. Бабушка была родом из Одессы, где вундеркиндов пестовали и растили сотнями. Ей мечталось, что я стану вундеркиндом. Однако к музыке у меня не обнаружили серьёзных способностей. Стихи я читал с большою охотою, но был гнусав и картав, что в значительной степени портило дело. Мне оставалось, по-видимому, только рассуждать.
      — Рассуждай! — настаивала бабушка.
      — Про что? — спросил я тихо.
      — Что-нибудь, — ответила бабушка. — Международное.
      Мне было неловко, не по себе, но упираться — и вовсе бесполезно.
      Пожав плечами, я осудил тред-юнионизм. Я был категоричен и краток. Сестра Комиссарова была поистине потрясена. Впрочем, тут же выяснилось, что её поразило больше всего не моё раннее развитие.
      — Удивительно! — сказала она вполголоса молчаливому сыну-студенту. — Беспартийный интеллигент рассуждает, как Александр!
      Что это значит, я не понял. Меня в то время ещё никто не называл беспартийным интеллигентом. Но, конечно, сестра Комиссарова и не имела в виду меня. Она говорила о дедушке, чьи слова я повторял. К нему относилось её удивление.
      — Ну, а что Литвинов? — спросила она меня с ласковым любопытством.
      — Литвинов даёт десять очков вперёд всем этим заграничным министрам! — отвечал я. — Он их берёт за ушко да на солнышко! — добавил я уже от себя.
      Этого дедушка не говорил. Это было написано в газете под рисунком, где изображался Литвинов, тянущий за длинное ухо к солнцу маленького реакционного китайца. Солнце было нарисовано совершенно так, как рисовал его я и все вообще маленькие дети, а китаец напоминал того, что продавал на бульваре бумажные веера и резиновые игрушки «уйди-уйди».
      — Вот это да! — воскликнула сестра Комиссарова.
      Вероятно, до сих пор она считала, что беспартийные интеллигенты должны ругать Литвинова. И вдруг оказалось наоборот. Конечно, именно это произвело такой эффект, а не моё раннее развитие. К счастью, бабушка в этом не разобралась. Она видела только, что эффект огромен. И всё-таки тщеславие её ещё не было утолено.
      — Великие державы, — проговорила она с мольбой.
      Она хотела, чтобы я сказал что-либо о пяти влиятельнейших странах. Ей не хватало чувства меры. Будь она иллюзионисткой, то, без сомнения, показывала бы зрителям за один раз столько фокусов, что им на целую жизнь приелись бы чудеса.
      — Всё зависит от того, найдут ли великие державы общий язык, — скупо промолвил я напоследок и надел матросскую шапочку, на ленте которой было выведено золотом слово «Неукротимый». (Буквы осыпались на пальто блестящими точечками.)
      Мне церемонно вручили картонную коробку с лото. Сестра Комиссарова опять поцеловала меня. Я снова вытер щёку, помня о микробах. Визит был окончен.
      Самого Комиссарова в тот день я так и не увидел.
     
      Дома я рассказал обо всём, что было в гостях, бабушке Софье (так я называл папину маму).
      Бабушка Софья была человеком с необычайной, фантастически преувеличенной ответственностью за свои слова. Даже литераторы, для которых слово — деяние, бросают иной раз слова на ветер. А бабушка Софья, мать семейства, на всё и всегда отвечала людям так полно и точно, как если б на свете не существовало пустых и праздных вопросов или формул вежливости, не согретых живым теплом. Она никогда не изменяла этому обыкновению. Я замечал, что она не говорила при встрече «здравствуйте» тем, кому здравствовать не желала; она просто кивала им.
      Из меня бабушка Софья стремилась воспитать наблюдательного и абсолютно правдивого мальчика. И сама была для меня примером, как строчка в букваре, выписанная бесхарактерными в своём совершенстве буквами, служит примером для начинающего грамотея…
      Итак, я подробно и точно, как она любила, рассказал бабушке Софье о своём знакомстве с племянником и сестрой Комиссарова. К моему удивлению, бабушка Софья смеялась от души. Её тучное тело колыхалось, и большое расшатанное кресло скрипело, как кроватка укачиваемого младенца. Когда пришёл дедушка, бабушка Софья поспешила его обрадовать.
      — Наш Миша, — сказала она, — научился рассказывать не только хорошо, но, знаешь, очень смешно! Я смеялась только что буквально до одышки и никак не могу прийти в себя.
      — Отлично, — отозвался дедушка. — Юмористический угол зрения довольно редок, особенно в таком раннем возрасте. Несомненно, хорошая черта. Тревожит меня, Софья, твоя одышка. Дурной симптом. Тебе необходимо больше себя щадить. — И, отряхнув руки над массивным мраморным умывальником, стоявшим в его кабинете, дедушка вышел в столовую, чтобы с нами поужинать.
      Мне были, конечно, очень приятны дедушкины слова в той части, в какой они касались меня, но, будучи абсолютно правдивым мальчиком, я отклонил незаслуженную похвалу своему юмористическому дару.
      — Смешно, — сказал я, — само получилось. Я не знал, что получится…
     
      — Александр очень жалел, что не смог с тобой вчера познакомиться, — сказала мне мама на следующий день, — у него было долгое заседание, и он не мог уйти. Ну, теперь уже придёшь к нам на новоселье.
      Оказалось, что Александр получил новую квартиру из двух комнат, в которую они с мамой на днях переедут.
      — А со мной ты теперь не будешь больше жить? — спросил я.
      — Я буду приходить к тебе каждый день, — ответила мама, — и ты сможешь приходить ко мне каждый день. Ты увидишь, как здесь близко, два шага. Так что всё останется совершенно по-прежнему, единственно только ночевать я здесь не буду, но ведь ночью ты спишь, не просыпаясь, до самого утра, и тебе решительно всё равно, в комнате я или нет. Это когда ты был маленький, то просыпался ночью и звал меня. А теперь ты большой мальчик, правда, сыночек?
      И всё-таки я проснулся ночью. Мама не предупреждала меня, что эту ночь проведёт уже под новой крышей, но почему-то я проснулся и во тьме слипающимися глазами увидел на месте маминой кровати большой сугроб. Это было невероятно. Я широко открыл глаза, и всё оказалось проще: пустая мамина кровать под белым покрывалом, с пышной подушкой под белой накидкой. Странно выглядела она посреди ночи в своём дневном аккуратном убранстве. Я смотрел на неё и думал: «Это теперь не мамина кровать. Просто — кровать. А была мамина…» Не спалось. Ночь проходила медленно. Яркие лунные блики лежали на белом покрывале, жёлтые пятна уличных фонарей шевелились на нём. Потом погасли лунные блики. Позже, когда темноту в комнате разбавило слабым светом пасмурного утра, расплылись без следа и жёлтые фонарные пятна. Часы пробили семь раз. В это время мама, бывало, будила меня, говоря: «Если хочешь позавтракать со мною — вставай».
      А мне не хотелось иногда вставать. Как-то раз я пробормотал: «Мам, ещё посплю чолпасика…» Я хотел сказать «полчасика», но со сна сказал так, и мама весело переспросила: «Что? Что?»
      С тех пор я уже каждое утро говорил: «Мам, ещё чолпасика», а мама смеялась и тормошила меня. Некому мне теперь будет сказать «чолпасика…». Это только наше с мамой слово, а мамы больше не будет здесь по утрам… И от мысли о таком пустяке я заплакал. Я открыл дверцу тумбочки, в которой всегда лежало множество мелких маминых вещиц и фруктовая карамель для меня, увидел, что в ней остались только порожние флаконы из-под духов с гранёными пробками, и заплакал пуще. И уже по-иному, чем три дня назад, подумал о Комиссарове. Не с одним только любопытством — с чувством более сложным, от которого на мгновение становилось знобко.
      Между тем домашние после маминого переезда начали гораздо больше прежнего говорить о ней, Комиссарове и особенно — о моём отце. Ему было тогда тридцать лет, и он преподавал ботанику в школе.
      Многие не понимали, почему маме вздумалось расстаться с таким человеком, как мой отец. Никто не видел, чтоб он когда-либо причинил ей обиду. Я наблюдал лишь однажды вспышку маминого гнева против отца. Она была совершенно загадочной.
      Как-то, в начале лета, отец пришёл под вечер домой с большим букетом полевых цветов.
      — Чудесные цветы! — сказала мама, подымаясь ему навстречу. — Это мне?
      — Пожалуйста, — ответил отец, — если хочешь. Если тебе нравятся.
      Мама взглянула на него недоумённо.
      — Да, пожалуйста, — повторил отец. — Возьми. Я, собственно, думал для гербария… Но, если тебе нравятся, возьми. Можешь взять все. Тогда сейчас поставим их в воду. А хочешь, отбери часть. Но можешь и все. Как хочешь. Пожалуйста. Они, кстати, сильно пахнут. Можно их здесь поставить в кувшин, но перед сном нужно будет их куда-нибудь вынести. Не забыть это сделать.
      — Мне не нужны эти цветы! — сказала мама резко.
      — Они тебе не нравятся? — спросил удивлённо отец.
      — Нет, — ответила мама, и глаза её наполнились слезами. — Совсем не нравятся.
      — А мне показалось… — начал отец.
      — Тебе постоянно что-нибудь кажется! — перебила его мама дрожащим и в то же время презрительным голосом.
      — Например?.. — осведомился отец.
      — Что толку говорить! — Мама стремительно вышла, с размаху закрыв за собой дверь.
      Отец развёл руками и, постояв минуту неподвижно, пошёл следом за нею с видом человека, который готов поверить во что угодно, даже в то, что сам виноват, но отказывается что-либо понимать, пока ему не приведут примеров и доводов. Мама, однако, ни в этот раз, ни потом не приводила никаких доводов. Но она ушла к Комиссарову.
      Оставленный, мой отец никогда не говорил о мамином замужестве. Почти все вечера он проводил дома, сидя один за шахматной доской. Он играл партию по переписке со своим другом Давидом Тетельбаумом, проходившим службу в Красной Армии.
      Письма от Тетельбаума приносили не чаще двух-трёх раз в месяц. Но отец склонялся над доской почти каждый вечер. Он передвигал фигурки и вполголоса рассуждал вслух… Партия длилась уже около года. Почему-то это тревожило моего деда и бабушку Софью. Иногда дед подходил к подоконнику, куда днём убирали доску с расставленными фигурами, и недолго, но печально вглядывался в позицию.
      Первые ходы были сделаны прошлым летом. К осени противники рокировались. Под Новый год разменяли ферзей. В январе папа объявил шах. Его конь занял выгодную позицию в центре. Ранней весной Тетельбаум начал атаку на королевском фланге. Папа предложил жертву пешки, сулившую выигрыш темпа. От удовольствия он потирал руки. Это позабавило деда.
      — Какую цену может иметь темп для тебя, играющего целый год одну партию? — спросил он небрежно.
      Сам дед был человеком стремительным и успевал сделать за день неимоверно много.
      — Ведь началось это, по-моему, ещё при Люсе? — сказал дед, не дождавшись ответа на первый вопрос. (Люсей звали мою маму.)
      — Да, — ответил отец, — ещё при ней.
      — М-да, странно, — сказал дед. — Нервы, нервы… Пройдём ко мне в кабинет?
      Отец покачал головой.
      В отсутствие отца домашние толковали, случалось, и о Комиссарове, и уже не так глухо, как прежде. Я узнал, что Комиссаров стар. Не то «для неё» (то есть для мамы) стар, не то просто стар, но, в общем, немолод. А когда как-то вечером я просил маму побыть со мной подольше, она сказала, что не может: Александр, не застав её дома, огорчится до слёз. Выходило, что Комиссаров плаксив и капризен, точно маленький…
      Всё это было странно. Это даже занимало меня немного. Но и только. А важно было лишь то, что я мало вижу маму. Как-то она позвонила по телефону и сказала бабушке Софье, что ближайшие дни будет занята переездом на новую квартиру. Перебравшись, она зайдёт ко мне повидаться.
      Предстояло прожить без мамы несколько дней.
      В эти пустые дни я впервые почувствовал нестерпимое однообразие своей жизни: завтрак, гулянье по бульвару, обед, сон, снова прогулка…
      Всё надоело и опостылело. Бульвар, где я гулял каждый день — большой бульвар с катком и снежной горой, с лотками «Моссельпрома», с продавцами разноцветных воздушных шаров, — стал мне вдруг тесен и скучен. Я вырос из него.
      Разнообразия ради домашние предложили мне гулять во дворе. Но здесь было ещё тоскливее и вдобавок темнее (двор обступали с трёх сторон высокие дома). Иногда ко мне подходили ребята постарше — моих сверстников тут не было — и, улыбаясь, спрашивали:
      — Показать тебе Москву?
      Я благодарно соглашался. Мне казалось, что речь идёт о большой прогулке или, может быть, поездке на машине. Но едва я произносил «да», ребята со смехом пытались приподнять меня за уши.
      Так вот что значило «показать Москву»!.. Это было не очень больно, но я испытывал немалое разочарование. И, однако, желание какой-то новизны в жизни было во мне так сильно, что, когда на другой день мальчишки снова предлагали: «Миш, показать Москву?» — я, забывая о подвохе, радостно соглашался…
     
      Но вот мама перебралась наконец в новый дом. Она зашла после работы за мною, и мы отправились к ней.
      Мама нажимает кнопку звонка, отворяет бабушка, и я переступаю порог новой квартиры.
      Здесь так чисто и свежо, что даже веет лёгкий ветерок. Некоторые вещи знакомы мне, и от них, почти неуловимый, исходит запах комнаты, где ещё недавно мы с мамой жили вместе. А кое-какие вещи я вижу впервые.
      В большей из комнат на полу лежит шкура волка с головой и когтистыми лапами.
      На стене висит ружьё.
      В углу стоит трость, которую я с трудом поднимаю обеими руками.
      И плохо верится, что хозяин этих крупных и тяжёлых вещей капризен и плаксив.
      — Это Александр сам убил, — говорит мама, коснувшись волчьей шкуры кончиком туфли.
      — Вот из этого? — Я указываю на ружьё.
      — Да.
      Явственно слышится поворот ключа в замке, стук входной двери. Сейчас войдёт Комиссаров. Мама спешит в коридор к нему навстречу.
      Меня вдруг охватывает дрожь. Совершенно как перед появлением старика врача, который, надавливая на язык ложечкой, прищуренным глазом разглядывает моё горло…
      Из прихожей доносятся мужские голоса.
      Первый:
      — Вот, пожалуйста, пейте. Второй:
      — Спасибо, напился… Приезжать теперь с утра, товарищ Комиссаров?
      Первый:
      — Да, пожалуйста, к восьми. Пообедайте сейчас с нами.
      Второй:
      — Спасибо, я…
      — Оставайтесь, — говорит Комиссаров и, раздеваясь на ходу, быстро входит в комнату.
      За ним — мама. Она, краснея, обнимает меня и говорит:
      — Это мой сын, познакомься!
      — Он самый? — переспрашивает Комиссаров весело. Затем осторожно дует на свою, должно быть, холодную руку (день сегодня хоть и весенний, но студёный и ветреный) и протягивает её мне: — Здравствуй, Миша.
      — Здравствуйте.
      Молчим и разглядываем друг друга. Комиссаров высок, велик, он стоит, держа пальто на руке, слегка расставив ноги в больших блестящих сапогах. Пальто у него обыкновенное, а гимнастёрка, подпоясанная широким ремнём, защитного цвета. И фуражка на нём защитного цвета, однако не военная.
      «Он больше и, наверно, сильнее отца», — мелькает в голове. Это очень неприятная мысль…
      Комиссаров улыбается.
      — Не возражаете, Николай, — спрашивает он вошедшего шофёра, — если я сам сегодня отведу машину в гараж?
      Шофёр не возражает.
      — Тогда сейчас пообедаем, а потом можно покататься на машине, — говорит Комиссаров мне. — Подойдёт?
      Я, конечно, очень доволен.
      — Решено, — произносит Комиссаров так, точно какая-то трудность теперь позади, и на секунду выходит в коридор, где вешалка.
      Он тотчас вернулся, без пальто и фуражки, и я обомлел…
      Комиссаров был лыс. Это произвело на меня огромное впечатление. К моему деду, который был профессором по кожным болезням, нередко являлись знакомые и умоляли спасти от облысения. Лысина величиною с донышко стакана или чересчур обширный, растущий по краям лоб внушали им тревогу. Обладатели шевелюр, поредевших настолько, что сквозь них розовел череп, говорили с дедом голосами, в которых сквозило отчаяние. Дед отвечал им напрямик, что надёжного средства от их беды нет, после чего изящным движением приподымал волнистые, густые пряди на собственной голове: обнажалась маленькая плешь, геометрически круглая.
      «Как видите!» — произносил дед браво, почти весело, но с оттенком сдержанной печали, с каким известные врачи напоминают, что и они, как простые смертные, не обойдены недугами.
      Наверно, оттого, что утешение это приводило дедовых знакомых в нескрываемое уныние, я решил про себя, что иметь лысину — большая, беда. Что же до тех, у кого череп был совершенно гол и гладок, то у них, без сомнения, решительно всё было позади.
      Однако Комиссаров не казался конченым человеком. Он не унывал. Он бодрился. Не имея ни единого волоса, он даже шутил. И все смеялись в ответ. И сам Комиссаров смеялся, раскатисто и заразительно, словно не было в его жизни беды. «Мужественный…» — подумал я и бросил на Комиссарова косвенный взгляд, исполненный скорбного уважения. В эту минуту бабушка тронула меня за локоть.
      — Международное, — сказала бабушка, безразличная к моему смятению. — Великие державы.
      Тут Комиссаров вмешался.
      — Зачем же? — возразил он мягко. — Я делаю доклады на внешнеполитические темы чуть ли не каждую неделю. Михаил тоже, видимо, по этим вопросам частенько выступает. Можем с ним на отдыхе и другую какую-нибудь тему затронуть, а?.. Ты кем хочешь быть — военным?
      — Лётчиком. На пассажирском, — ответил я благодарно, радуясь, что могу не произносить малопонятных мне самому фраз о тред-юнионах и Лиге Наций. — И обязательно на скоростном.
      — Правильно, — сказал Комиссаров. — Это неплохо. А пока на «газике», что ли, поездим?.. Он тоже скоростной!
      И мы поехали кататься на «газике».
      Комиссаров вёл машину, я сидел с ним рядом на переднем сиденье, нажимая, когда требовалось, грушу гудка, а мама расположилась сзади просто пассажиром. Сначала Александр прокатил нас по улицам и площадям, которые должна была через несколько лет соединить первая линия метрополитена. Затем мы выехали на Ленинградское шоссе, и здесь Александр развил большую скорость.
      — Давай! — то и дело говорил он мне.
      Я немедля нажимал на грушу, раздавался превосходный гудок, пронзительный и чуточку тревожный, и мы оставляли далеко позади приостановившихся пешеходов. Мчалась машина, ревел гудок, бил в уши ветер… Это были замечательные минуты.
      — Не гони так, Александр, — сказала мама. — Его продует. У него слабые уши. И если…
      — Мама! — прервал я укоризненно.
      — Не нужна эта гонка, — настаивала мама.
      — Нужна! — взбунтовался я.
      Александр молча поднял доверху боковое стекло, но скорости не сбавил. И посейчас помню, как я был ему за это благодарен.
      — Показать тебе Москву? — спросил он неожиданно.
      Что означал этот вопрос? Ведь мы как раз по Москве и ехали… Я недоумённо, чуть недоверчиво взглянул на Александра. Он улыбался, и даже хитро, но — я чувствовал — не таил подвоха.
      — Показать, — сказал я.
      Комиссаров повернул машину.
      — Куда мы? — спросила мама.
      — Ясно, куда, — ответил он, — на Воробьёвы горы. Откуда же ещё покажешь Москву?
      Мы ехали долго. Должно быть, дольше чем полчаса. Я всё ждал, что вот-вот начнётся крутой подъём на гору, но подъём не начинался. Неожиданно Комиссаров притормозил, вышел из машины и со словами: «Вылезайте, приехали!» — распахнул поочерёдно заднюю и переднюю дверцы с правой стороны.
      — А дальше не поедем? — спросил я, вылезая.
      — Дальше? Дальше некуда.
      Втроём мы стояли возле машины на тёмной дороге, и я вопросительно смотрел на Александра.
      — Ты не в ту сторону смотришь, — сказал он, поворачивая меня за плечи.
      Моим глазам открылось огромное пространство. Синеватый, без границ, простор пустел перед ними. (Стояли сумерки.) Впервые моему взгляду не во что было упереться, и я ощутил на мгновение бескрайность мира… У меня слегка закружилась голова, на миг забылось, что под ногами-то опора, твёрдая земля… Несколько секунд затем я смотрел на свои валенки, припорошённые очень чистым снегом. А потом, по направлению пальца Комиссарова, глянул вниз.
      Великое множество домов, повыше и пониже, казавшихся отсюда совсем крошечными, сливались воедино в неразбериху города. Она тонула в густеющих сумерках. Виднелись редкие неподвижные огоньки и миниатюрные золочёные купола далёких церквей. Остальное было неразличимо. И вдруг внизу зажглись тысячи огней. Они зажглись разом, как звёзды на небосводе планетария. Смутные очертания города исчезли. Остались только тысячи, а может быть и миллионы огней. Это был час, когда на улицах и площадях включают свет.
      Комиссаров стоял над этой огромной электрифицированной, но немой для меня картой и, указывая пальцем на цепочки огней, точно на созвездия в небе, говорил о том, где будут проложены новые магистрали, где будут построены новые районы, какие улицы станут вдвое шире, а какие просто сотрут с лица города…
      Александр увлёкся. Несколько раз, прерывая себя, он спрашивал:
      — Что, неплохо?!
      — Это вы сами придумали? — спросил я.
      — Не сам. И не я, — ответил он. — Мои товарищи. — И добавил с улыбкой: — А мне это нравится. Тебе тоже?
      Я понял не всё, что объяснял Александр (потом я узнал, что в тот вечер он рассказывал нам с мамой о проекте плана реконструкции Москвы, который был ещё мало кому известен), но мне нравилось, что мы стоим над огромным вечерним городом, под редкими звёздами высокого неба и говорим о том, какой станет Москва лет через пятнадцать… А потом мы сядем на замечательную машину «ГАЗ» — и помчимся обратно. Да, мы опять будем мчаться, и пусть мама даже не просит сбавить скорость!
      Действительно, обратно мы снова ехали «с ветерком», так что в центре милиционер свистком остановил машину и спросил у Александра документы.
      Момент был волнующий. Никогда я не видел милиционеров, которыми постоянно устрашала няня, на таком близком расстоянии… А Комиссаров нимало не обеспокоился, увидев возле себя руку с жезлом, движению которого подчинялись целые потоки автомобилей. Спокойным и даже чуть вяловатым жестом он протянул в окошко удостоверение. Через несколько секунд милиционер, нагнувшись, заслонил окошко красным от ветра лицом, как бы вправленным в заснеженную островерхую избушку капюшона.
      — Пожалуйста, товарищ Комиссаров, — проговорил он уважительно, возвращая удостоверение.
      — По-видимому, я ехал чересчур быстро, — сказал Александр, хотя милиционер ни в чём его не упрекал. — Больше не буду, товарищ, — пообещал он, улыбнувшись.
      Милиционер, тоже улыбаясь, чётко откозырял. И по тому, как они между собой говорили, я мгновенно определил: Комиссаров был гораздо, неизмеримо главнее милиционера. Он ещё более вырос в моих глазах.
      К нашему возвращению бабушка приготовила чай. Я пил его из блюдца, в котором отражались лампа с чуть колеблющимся абажуром и моё склонённое лицо с крошечными блёстками в глазах.
      Я смотрел себе в глаза и подводил итоги.
      Мне понравился Александр. Очень. И это пугало меня: он затмевал папу. Затмевал, как я тому ни противился. Ещё и ещё раз сравнивал я папу с Александром, делая для отца натяжки и поблажки, но ничто не помогало. Папа блёкнул. Ни при каком сравнении с ним раньше этого не случалось.
      Папа был намного ниже Александра ростом.
      Папа никогда не охотился на диких зверей.
      У папы не было ружья.
      Он не умел управлять автомобилем.
      Ему не улыбались почтительно и виновато милиционеры. Они однажды оштрафовали его (на балконе сушилась после стирки его рубаха).
      Конечно, я продолжал любить папу, но как ему недоставало теперь достоинств Александра!.. Как жаль, что не он был со мною сегодня на Воробьёвых горах!..
      Александр тоже о чём-то задумался. Он прихлёбывал дымящийся чай, не выпуская нестерпимо горячего, казалось, стакана из большой руки. Потом, всё ещё думая, поднял глаза на маму. И, точно спохватившись, повернул голову в мою сторону.
      — Ну, кем ты хочешь быть — военным? — рассеянно спросил Комиссаров.
      По-видимому, мысли его были далеко и он не помнил, что недавно уже задавал мне этот вопрос. Ответить ему во второй раз то же самое у меня не поворачивался язык, — к чему, раз он, оказывается, спрашивал просто так?! Промолчать было бы невежливо. Я промямлил себе под нос:
      — Н-не знаю…
      Комиссаров сказал тепло:
      — Много раз успеешь решить.
      Но я не простил его.
      Мне захотелось немедля найти в нём какой-нибудь изъян. Мне было просто необходимо сейчас, любой ценой, утвердить превосходство папы. И тут я вспомнил и обрадовался: лысина! Ведь Александр же лысый! А у папы светлые вьющиеся волосы. А у папы мягкие волосы, говорящие, по утверждению няни, о добром характере! Стало легче…
      Поздним вечером мама провожала меня домой.
      Мы шли молча. Я старался думать о Комиссарове снисходительно, чуть покровительственно: «Бедняжка, никогда уж волосы не отрастут. Нет никакого средства… А холодно небось зимою без волос? Ах, бедный, бедный…»
      Я твердил настойчиво эти слова, но не мог заглушить в себе другой голос:
      «…С ним мама всегда, а ко мне она только заходит. У него машина, он может поехать, куда вздумается, а я каждый день гуляю всё на одном и том же бульваре. Он представительный, а у меня слабые уши… Обо мне бабушка Софья сказала: «Unglucklich». Что это? Что-то обидное… Сейчас всем расскажу, какая у Александра лысина», — злорадно подумал я, утешая себя.
      И мгновенно вообразил себе, как через минуту увижу родных.
      Наверно, все они сейчас в столовой, за большим круглым столом.
      «Ты — от мамы?» — спросит отец и на миг закусит губу.
      «Да».
      «Что же там… э-э… большие комнаты?»
      «Чисто очень и красиво», — отвечу я.
      «Завтра и мы натрём полы, и у нас станет чисто. Правда, мой мальчик?» — скажет бабушка ласково (она всегда говорит так, если узнаёт, что мне понравилось у кого-нибудь в гостях).
      «А не видел ты этого… Комиссарова, если не ошибаюсь?» — спросит затем бабушка Софья.
      «Видал», — отвечу я.
      «И что? — спросит дед. — Каков?»
      «Понравился мне. Добрый. На машине катал. Только вот… — тут я замолкну, — голова у него…»
      «А что? — заинтересуется бабушка. — Очень маленькая? Узкий лоб?»
      «Нет, не маленькая, — скажу я грустно, — совсем лысая только».
      «Он совершенно лыс?» — осведомится мой дед, надевая пенсне.
      «Совершенно», — отвечу я.
      «Так, следовательно, ни единого волоса?» — переспросит дед.
      «Ни единого», — соглашусь я со вздохом.
      «М-да… — прищурится дед. — Увы, это непоправимо. Я бессилен ему помочь».
      А бабушка Софья скажет о Комиссарове печально: «Unglucklich»…
      От желания, чтоб всё это поскорее произошло наяву, я так ускорил шаг, что мама едва за мной поспевала. Как только мы дошли до подъезда нашего дома, я нетерпеливо сказал «до свидания» и начал было подниматься по лестнице.
      Мама остановила меня.
      — Ну, понравился тебе Александр? — спросила она нерешительно.
      — Ничего… Некрасивый только, — ответил я торопливо. — Голова совсем… — и запнулся.
      — Да, — сказала мама. — Но это его не портит, по-моему. Чудачо-ок! — пропела она. — Ты ещё не понимаешь… Я хотела б, чтобы ты, когда вырастешь, стал таким же представительным мужчиной, как Александр!
      Это обескуражило меня. И всё-таки, быстро взбираясь по скудно освещённой лестнице, я предвкушал разговор, который только что вообразил себе так ясно…
      Все домашние были в сборе. В столовой за круглым столом сидели дед, бабушка Софья, отец, тётки, соседка.
      — У мамы был? — спросил меня отец и совершенно так, как я себе представлял, на миг закусил губу.
      — Да.
      — Что же там… м-м… просторно?
      — Чисто очень и красиво, — ответил я.
      — Надо будет и нам, кстати, пригласить полотёра, — сказала бабушка Софья. — Тогда и у нас всё станет блестеть, да, Мишук? — Она обнимает меня за плечи.
      — А не видел ты этого… Комиссарова, насколько я помню? — спросила затем бабушка Софья.
      — Видал.
      — И каков? — спросил дед. — Вероятно, симпатичный?
      Всё разыгрывалось как по нотам. Как я предвкушал. Ответ был у меня наготове. Память подсказывала его, как суфлёр. Но почему-то он застревал в горле.
      Совсем непредвиденные чувства нахлынули вдруг. Именно сейчас, в привычном тесном домашнем мирке, я куда сильнее, чем час назад, почувствовал и необычность и прелесть тех минут, когда мы с Александром стояли над вечерним городом.
      Я молчал. Отец, не дождавшись моего ответа, ушёл в нашу с ним комнату. В открытую дверь я увидел, как он склонился над шахматной доской. Бережно и неуверенно он прикасался к деревянным фигуркам, но не переставлял их, а медленно отводил руку, и та повисала в воздухе…
      Внезапно я вспомнил руку Александра, лежащую на руле. И в ту минуту отчётливее, чем сидя в автомобиле, я снова ощутил пережитую сегодня прекрасную радость стремительного движения…
      — Что ж ты молчишь, мой мальчик? — спросила бабушка Софья.
      Я быстро поднял глаза на домашних.
      Женщины жалостливо глядели в пространство. Я ещё не успел произнести ни слова, они не знали, что я расскажу о Комиссарове, но уже приготовились пожалеть меня.
      — Материн-то муж — не отец ведь!.. — пробормотала себе под нос наша соседка и вздохнула, точно всхлипнула.
      Мне уже не хотелось рассказывать о Комиссарове. Объяви я о его изъянах, и все стали бы жалеть меня самого. Скажи я о том, как он мне понравился, — меня вряд ли поняли бы… Я зевнул и подумал с надеждой, что сейчас кто-нибудь скажет:
      «Час поздний. Иди-ка спать! Завтра уж, завтра всё расскажешь».
      Но нет. Меня желали расспросить безотлагательно.
      Я объяснил домашним, как расположены комнаты в новой маминой квартире, какие улицы и площади мы объехали на «газике». Потом меня спросили, какого роста Александр.
      — Очень высокий! — сказал я. — Такой, как… — Я огляделся и, вскочив со стула, подбежал к дубовому буфету. — Вот такой вышины!
      — И широкий в плечах?
      — Ого! — Я ринулся в комнату старшей из тёток и указал на одностворчатый, но массивный платяной шкаф. — Вот такой ширины!
      Я стремился рассказывать как можно нагляднее и достовернее. Я чувствовал облегчение, когда на секунду взгляды переводили с меня на буфет или шкаф. И всё это оттого, что ждал, ждал… Действительно, меня спросили:
      — А он, интересно, блондин или брюнет?
      И я ответил:
      — Он кудрявый! Ну, курчавый такой… Очень!
      — Мне кажется, — сказала бабушка Софья, — Комиссаров пришёлся тебе по душе?
      Все посмотрели на меня испытующе.
      И тогда я неожиданно для себя мечтательно произнёс:
      — Хочу сам, когда вырасту, стать таким представительным, как он!
      Мне показалось, что в приоткрытую дверь я на мгновение увидел странно бледное, искажённое лицо отца. Но, войдя тотчас в нашу с ним комнату, застал отца спокойно сидящим за столом — как всегда по вечерам.
      Я лёг, но не засыпал долго и услышал, как отец, по обыкновению, тихо рассуждает вслух.
      — Странная позиция… Нелепая… — Он не то усмехнулся, не то прокашлялся, потом сказал почти громко: — Вечный шах?..
      Я на миг приоткрыл глаза, и у меня поражённо застучало сердце: отец склонился над пустым столом — шахматы в этот раз перед ним не стояли.
     
      ЧУР, НЕ ИГРА!
     
     
     
      I
     
      В нашем дворе появился новый мальчишка. Он поселился в двухэтажном деревянном флигеле, прижавшемся к боковой стене большого краснокирпичного дома.
      Наш двор был, наверно, похож на множество других дворов. Пожалуй, только зеленее некоторых соседних. Несколько старых деревьев покрывались летом густой листвой, и в их прохладной тени стояли коляски со спящими младенцами. Над их недвижными личиками шевелились колечки сосок. Матери или няни сидели на столбиках, вкопанных в землю, — это были ножки, которые только и остались от скамеек.
      Словом, это был обыкновенный двор. Должно быть, так же он выглядел и двадцать лет назад. Но вокруг, но рядом происходили необыкновенные вещи.
      Под нами дрожала земля. Это не было землетрясение. Это было событие несравненно более удивительное: под нами прокладывали тоннель первой очереди московского метро. А над нами пролетали знаменитые пилоты, отправляясь в героические рейсы. И маршрут начинался где-то возле нас, совсем рядом… Мы чувствовали себя в самом центре великих дел.
      Я учился в четвёртом классе. Я и мои сверстники всё свободное от школы время проводили во дворе. Мы любили быть вместе, и компания у нас была дружная и тесная.
      Как-то в день ранней весны, тёплый, но не солнечный, когда дул влажный ветер, а снежные сугробы затянулись грязноватым налетцем, мы стояли у забора между флигелем и дровяными сараями. Из подъезда вышел новый мальчишка с матерью. Они направились к нам. У его матери пальто было накинуто на плечи, как у человека, который выбежал на улицу на минутку.
      Женщина сказала:
      — Ребятки, это будет ваш новый товарищ, его зовут Юрик. У вас, наверно, найдутся общие интересы. Юрик любит играть в лото. Ну, кроме того, у него есть «Конструктор». Приходите к нам, будете что-нибудь строить вместе с Юриком. Конечно, с «Конструктором» надо обращаться аккуратно. Ну, играйте, ребятишки. И не обижайте мне Юрика!
      Мать Юрика ушла, а он остался. Мы смотрели на него чуть-чуть насмешливо и неприязненно. Вероятно, все думали, что он мог бы сам, без помощи матери, сказать, как его зовут, что лото не очень-то интересная игра, — мы предпочитали лапту, «казаков и разбойников». И, наконец, просьба не обижать Юрика — не щуплого какого-нибудь и больного, а обыкновенного мальчишку лет одиннадцати — прямо-таки забавляла… Я видел, что Вовку так и подмывает «испытать» Юрика.
      — Ты где раньше жил? — спросил Вовка.
      — Возле Сокольников. Мы обменялись. Там у нас меньше была комната, а здесь больше. Но тут голландское отопление, а там было паровое. И ремонт мы оплатили, — обстоятельно ответил Юрик.
      — А как вы там, на кулачках дрались или боролись больше? — спросил Вовка, не проявляя интереса ни к голландскому, ни к паровому отоплению. — Мы тут на кулачках… По-твоему, борьба лучше?
      На побледневшем лице Юрика было написано, что лучше — играть в лото.
      Вовка ухмыльнулся. Он привирал сейчас. Не так-то уж часто мы дрались на кулачках.
      Вовка вообще любил «заливать» немного. Но, если давал «честное пионерское», не врал. Впрочем, мог соврать и в этом случае. Но если давал «честное пионерское под салютом всех вождей», то уж наверняка говорил правду.
      Вовка не отставал от Юрика.
      — Пошли с горки кататься? — предложил он, указывая на высокую — выше сараев — снежную горку в другом конце двора.
      — А на чём съезжать? — нерешительно спросил Юрик.
      — Не знает… — подмигнул нам Вовка. — На чём сидишь, на том и съезжаешь, — сказал он Юрику.
      Затем Вовка зашагал к горке, а Юрик неохотно последовал за ним.
      Он с опаской поглядывал на Вовку, меня и ещё троих мальчишек, которые вели его в дальний угол двора. Он, наверно, думал о том, что этот угол не виден матери из окна.
      Когда мы все взобрались на горку, Вовка скомандовал:
      — Съезжай давай!
      Юрик покачал головой.
      — Боишься? — спросил Вовка.
      — Боюсь, ребята, — ответил Юрик, — порвать штаны. Штаны почти новые. Порву — и для родителей новый расход. Я же сам ничего не зарабатываю! И вы тоже, наверно. Так, по крайней мере, не надо доставлять родителям лишних расходов.
      Мы были поражены. Не то чтобы мы никогда не слышали ничего подобного, нет, нам это внушали много раз, но только старшие. Это были их слова. Это было их право — говорить так. Но привычные в устах старших слова были необычайно странны, когда их произносил мальчишка. Наверно, сегодня таким же диковинным показалось бы мне, теперь уже взрослому человеку, если бы четырёхлетний карапуз сказал:
      «Стихи Маршака и Чуковского оказывают на меня большое влияние. Они помогают мне почувствовать гибкость, красоту и звучность родного языка».
      Вовка ничего не ответил на правильные и такие неприятные слова Юрика. Он нетерпеливо морщился, придумывая, как бы наконец взять верх над рассудительным новичком. И наконец придумал.
      — Ну, ребята, пошли в подкидного играть! — сказал Вовка. — У нас тут чемпионат по подкидному дураку, — пояснил он Юрику. — Участвует шесть человек. Победившему присваивается звание абсолютного чемпиона, проигравшему — абсолютного дурака… Будешь участвовать?
      Ни о каком таком чемпионате до этой минуты у нас во дворе не было и речи. В красном уголке, который недавно оборудовали в полуподвале, мы и правда устраивали турниры, но сражались в шашки и в поддавки, а вовсе не в подкидного.
      Однако выдавать Вовку или спорить с ним мы не стали. Мы забрались на чердак — в красном уголке играть в карты запрещалось, — и здесь час с лишним продолжался турнир.
      Юрик соображал неплохо, играл неторопливо, не горячась, он, наверно, почти не делал глупых ходов, но всё это было впустую. Это ничем не могло ему помочь, потому что Вовка вдохновенно жульничал. Вовка тащил из колоды козыри, сбрасывал ненужные карты, подглядывал, сдавая, и подсовывал Юрику всякую дрянь. Юрик пять раз остался дураком да ещё чуть ли не со всей колодой на руках.
      После этого мы выбежали во двор, а Вовка сложил ладони рупором и торжествующе провозгласил:
      — Слушайте, вы! Все!.. Вот стоит абсолютный дурак нашего двора! Абсолютный! — взвизгнул Вовка и указал пальцем на Юрика.
      По-моему, это было чересчур. Мне не особенно нравился новый мальчишка, но Вовка явно перебарщивал. На минуту мне захотелось даже вступиться за этою Юрика, но Вовка всё-таки был «свой», и я не стал его одёргивать. Юрик молча повернулся к нам спиной и скрылся в подъезде флигеля.
     
      II
     
      Юрик быстро завоевал расположение взрослых. Домашние хозяйки из флигеля, пристроек и большого дома, отлучаясь ненадолго из дому, оставляли ему ключи от комнат и квартир. Их мужья, взрослые дочери и сыновья, возвращаясь домой, знали: если мать ушла в магазин, ключи у Юрика. И сплошь и рядом женщины, уходя, оставляли ключи не своим детям, сверстникам Юрика, а ему.
      — Вы ещё выроните с прыжками да беготнёй своей, а он человек спокойный, надёжный.
      И оттого ли, что он в самом деле был спокойный человек, или оттого, что был он отягощён ключами, от которых топорщились его карманы, но, во всяком случае, гулял Юрик степенно. Он сторонился шутливых потасовок и даже чехарды, в которую мы особенно любили играть. Впрочем, играя в чехарду, легко выронить ключи.
      Никого из нас ничуть не задевало, что Юрику доверяют хранить ключи, а нам нет. Вообще после того как Вовка в день знакомства объявил Юрика «абсолютным дураком» и даже написал раза два имя Юрика с прибавлением этого титула мелом на стене сарая, никто больше не трогал нового мальчишку. Да он и перестал быть новым, примелькался как-то.
      Но скоро о Юрике стали у нас во дворе очень много говорить. Те самые домашние хозяйки, которые отдавали ему на хранение ключи, приготовив обед и убрав комнаты, выходили во двор поболтать друг с другом. В ожидании, пока вернутся с работы мужья и дети, они без устали хвалили Юрика.
      — Какой у вас сын, какой сын! — причитали они, завидя мать Юрика.
      И так как восхищались они в том же тоне, в каком и сокрушались, мать Юрика, подойдя, спрашивала чуть обеспокоенно:
      — А что такое?
      — Да ничего. Просто хотелось сказать. Простите, как вас по имени-отчеству? Юрик ваш — мы уж не налюбуемся… Прямо сказать, сознательный!
      Мать Юрика от таких слов не таяла, в улыбке не расплывалась, но отвечала с достоинством:
      — Да, Юрик знает, что можно и что нельзя.
      Это он, может быть, и знал, но вот сознательным его, по-моему, никак нельзя было назвать, а именно так его стали называть всё чаще.
      Юрик был одинаково учтив и уважителен со всеми без исключения взрослыми. А у нас во дворе жили разные люди.
      Наш сосед Семён Авдеевич, бывший красный партизан, учился в Институте красной профессуры. Семён Авдеевич носил сапоги, галифе, гимнастёрку без знаков различия, шинель грубого сукна, а тетради свои укладывал в планшет. Он жил в маленькой комнате с большой кафельной печью. Печь была в этой комнате самым крупным и добротно сделанным предметом. Койка у стены стояла узкая, убогая, а фанерный стол — такой маленький, что локти Семёна Авдеевича, когда он писал, едва на нём умещались… В этой комнате не было ни одной дорогой или красивой вещи, кроме золотых ручных часов, висевших на ремешке на гвоздике у изголовья.
      Мы часто бывали в этой комнате: Семён Авдеевич помогал нам иногда решать задачки, играл с нами как-то на радостях после удачно сданного зачёта в жмурки, а недавно подготовил со мной и с Вовкой вечер занимательных фокусов, хитроумную механику которых описал в своей книге Перельман.
      Зрители, собравшиеся в красном уголке, безусловно, не читали Перельмана — они приняли нас за магов и волшебников. И не только ребят мы потрясли, но даже и нескольких глубоких старух, шептавших, что с нами нечистая сила. Вовка и я были очень разочарованы, когда в конце вечера Семён Авдеевич раскрыл секреты всех фокусов. Мы сказали ему, что этого не надо было делать. Но он ответил, что никогда не нужно создавать впечатление, будто бывают чудеса, поскольку всё на свете имеет научное объяснение. И уже строго Семён Авдеевич добавил, что если старым людям внушили при царизме антинаучные представления, то мы их должны не укреплять, а рассеивать. И хотя, как пионеры, мы понимали, что антинаучные представления у старух терпеть, конечно, нельзя, нам было всё-таки немного жаль пропавшего эффекта…
      Я был уже давно знаком с Семёном Авдеевичем, когда однажды, рассматривая его часы, обнаружил на их крышке надпись, которую прочёл с трепетом. Оказалось, что этими часами наградил когда-то Семёна Авдеевича наркомвоен Фрунзе. И мы с Вовкой долго спорили о том, смог ли бы кто-нибудь из нас, получив такой подарок, жить и ни перед кем не хвалиться.
      Конечно, от нас все ребята во дворе узнали, что золотые часы Семёна Авдеевича — подарок наркома. После этого все ещё больше стали уважать молодого красного профессора и его боевое прошлое.
      Помимо красного профессора, был у нас в доме ещё профессор, обыкновенный. Этот носил бобровую шапку с плюшевой верхушкой, галоши с медными инициалами на подкладке, шубу с цепочкой вместо матерчатой вешалки, а опирался на палку с серебряным квадратиком монограммы.
      Обыкновенный профессор был стар. Мы судили об этом не только по тому, что у него была седая бородка, и не только по тому, что внук его Сашка учился в третьем классе, но главным образом по подстаканникам. Дело в том, что как-то Вовку, меня, Майку Вертилову и ещё нескольких ребят из нашей компании пригласили на день рождения Сашки, и там мы пили чай из стаканов в серебряных подстаканниках. Причём на каждом подстаканнике была вырезана надпись: «Дорогому Николаю Ефремовичу от благодарного пациента». Пониже надписи стояла дата. И выяснилось, что первый подстаканник благодарный пациент подарил профессору ещё в конце прошлого века!
      Я прихлёбывал чай и думал о профессоре, который лечил людей, а также о пациенте, который вот уже сорок лет хворал, исцелялся, спешил приобрести подстаканник и отсылал свой серебряный дар, сделав на нём неизменную надпись. Только предлог «от» после революции стали гравировать без твёрдого знака, а так всё было неизменно, и это поражало меня. Мне казалось, что после революции всё переменилось, решительно всё в жизни, и что язык, которым мы говорим, столь же отличен от дореволюционного, как слово «товарищи» от слова «господа». «Отъ благодарнаго пациента»… Чем-то старинным веяло от этих надписей.
      Однако профессор был, как выразился Семён Авдеевич, «лишь на вид старорежимный, а душой свой». Когда Вовка однажды внезапно заболел и ночью у него начался бред, Вовкин отец, электромонтёр, перепугавшись, побежал к профессору. Николай Ефремович осмотрел Вовку, тут же принёс ему лекарство, написал рецепты и в следующие дни навещал Вовку ещё раза два. Врач из детской поликлиники заходил тоже и был очень смущён, столкнувшись как-то у Вовкиной постели со «светилом», по учебнику которого учился в институте.
      Вовкины родители считали, что сын поднялся так быстро благодаря профессору, и были обеспокоены, что Николай Ефремович не взял у них за лечение никаких денег, сказав только:
      — Друзей внука, как и своих друзей, разумеется, лечу бесплатно.
      Отец с матерью искали всё-таки способ отблагодарить профессора, и тогда Вовка надоумил:
      — С помощью подстаканника!
      Был куплен серебряный подстаканник с выпуклым изображением двух бородачей, бывших, вполне вероятно, Мининым и Пожарским, и дядя Митя, Вовкин отец, отнёс его на квартиру профессора.
      Бородачи вернулись, как бумеранг.
      С тех пор дядя Митя — делать нечего — сам пил чай из подстаканника с надписью «От благодарного пациента», хоть и не вылечил в жизни ни одного больного, а имел дело с проводкой, штепселями и пробками.
      Зато уж по части электричества дядя Митя был настоящий мастер. По совету Семёна Авдеевича он организовал при домоуправлении кружок юных электриков. В кружок пошли заниматься отъявленные озорники, которых электричество настолько отвлекло от привычных «подвигов», что они даже одобрили такой девиз кружка: «Славь мастерство, язви озорство!» Под этим неуклюжим, но, в общем, правильным лозунгом, предложенным дядей Митей, собралось больше десятка ребят…
      Но помимо Семёна Авдеевича, профессора, дяди Мити и других хороших людей, которых мы уважали, был у нас во дворе и человек, которого мы вовсе не уважали.
      Это был портной-частник. Мастерская его представляла собой комнатку величиной с лифт. Там еле помещались швейная машина, манекен, стол и сам портной. Сам портной был пожилой мужчина, одетый так плохо и неопрятно, как, казалось бы, можно одеться лишь впопыхах и сослепу. В разгар весны он выходил во двор в рваных валенках на босу ногу, пошевеливая жёлтыми, как у полотёра, большими пальцами, в штанах, небрежно залатанных лоскутами другого цвета, в засаленном пиджаке, застёгнутом на разнофасонные пуговицы.
      Рубашки портной не носил — ни нижней, ни верхней, и на груди его виден был маленький крестик на тонкой цепочке, повисший среди волос, как в густой паутине.
      Портной жил одиноко, без родных. Иногда он подходил вдруг во дворе к кому-нибудь из жильцов и начинал рассказывать о себе. Таким образом стало известно, что портной был до революции хозяином ателье мод, а во время нэпа опять открыл ателье и только последние годы бедствует, тогда как его коллеги, догадавшиеся эмигрировать, благоденствуют в Буэнос-Айресе и Риге. Никто портному не сочувствовал и не любил его слушать. Он готов был пожаловаться на судьбу хоть детям, но мы убегали от него. Мы называли его «беляком».
      И вот этот портной неожиданно нашёл слушателя в лице Юрика. Бывший владелец ателье говорил о кротком и справедливом нраве помазанника божьего Николая, о том, что фининспектор «жмёт», о том, что «в Буэносе жизнь, как была», а здесь челнока к машине взамен старого не купишь и волос конский не такой упругости, как в «прежнее время», но…
      — Всё-таки Россию люблю, — решительно доканчивал портной и вздыхал, оттого что трудно ему, наверно, было любить Россию вопреки недостаче в челноках и хилости конского волоса.
      А Юрик терпеливо и сочувственно слушал. И хотя он, конечно, не знал, что помазанник — это и есть царь, свергнутый в семнадцатом году, но всё равно мог бы понять, что в этой болтовне сочувствовать нечему.
      — Портной — беляк, понял? А ты уши развесил, слушаешь, не перебиваешь… Нашёл кого! — наседали на Юрика мы все и особенно Вовка.
      — Я привык, — отвечал Юрик, — уважать старших. А перебить старшего, когда он говорит, — это… Если бы я за столом перебил взрослого, мама меня не из-за стола — из комнаты выгнала бы!
      — А ты бы, — говорил Вовка, — не перебивал тогда портнягу, а только сказал: «Нечего мне с вами говорить!» — как вот Семён Авдеич сделал.
      Юрик пожал плечами.
      — Ты раскумекай, кто такой портняга! — угрожающе продолжал Вовка. Он приблизил своё лицо к лицу Юрика и, раздувая ноздри, выговорил: — Он, если б мог, Семёна Авдеича убил бы!
      — Ну, это уж ты, знаешь, брось… — не поддержали мы Вовку.
      — Докажу! — крикнул Вовка. — Семён Авдеич коммунист, так? А для этого, — он кивнул на окно портного, — где жизнь? В Риге, в Латвии. Там компартия на нелегальном положении, схватят если коммуниста — в тюрьму! Вожатая рассказывала. Ну, что?
      Юрик сказал:
      — Мне ещё рано об этом судить. Во всяком случае, я к старшим…
      — А галстук красный ты зачем носишь? — перебил Вовка.
      Юрик ответил спокойно:
      — Затем, зачем и ты.
     
      III
     
      Вовку можно было видеть либо в боевом и задорном настроении, либо унылым и понурившимся. Конечно, погода тоже бывает либо солнечной, либо пасмурной. Но случаются, кроме того, не яркие, но и не серенькие деньки, когда солнце скрыто облаками, но угадывается за ними и вдруг пробивается сквозь истончившееся облако, а потом медленно гаснет в затягивающейся на глазах проруби…
      Вовка не знал промежуточных настроений и постепенных переводов.
      …Мы возвращались из школы вдвоём. Вовка был хмур. Он шёл, опустив голову, просто медленно шёл — не гнал перед собой ударом ноги уголёк или ледышку, не перемахивал по дороге через тротуарные тумбы.
      — Отчего ты такой грустный? — спросил я его.
      — Оттого! — зло огрызнулся Вовка и загробным голосом сообщил: — Я вчера узнал, что родился совершенно случайно.
      — Как так? — не понял я.
      — А так! — отвечал Вовка, распаляясь всё сильнее. — Оказывается, четырнадцать лет назад папа поехал в командировку на Урал, там познакомился с мамой, они друг в друга влюбились, решили жениться, приехали сюда, здесь свадьба была, а через год я появился!
      — И чего же ты обижаешься? — спросил я его.
      — А оттого, — закричал на меня Вовка, — что папа сам сказал, что мог и не поехать в командировку и, значит, маму не встретил бы, а меня бы не было, вот что!
      — Ну, — сказал я, — чего теперь волноваться, ты же всё-таки есть!
      — Есть, — согласился Вовка, — а только это совершенно случайно.
      — Ерунда! — решительно сказал я, но почему-то про этот разговор не забыл.
      Уроки мы с Вовкой готовили вместе, у него дома. Я решал примеры, делил и множил, находил икс, а тем временем во мне росло беспокойство…
      — Добрый вечер. Папа, я родился случайно? — спросил я отца, когда он вернулся с работы.
      — В каком смысле? С какой точки зрения? — оторопело осведомился папа, опуская портфель на обеденный стол, что, по его же словам, было крайне негигиенично.
      — Я только что от Вовки, — объяснил я. — И он родился совершенно случайно. Может, и я тоже так?
      Тут папа рассказал, что он ни в какую командировку не ездил, а познакомился с моей мамой ещё в гимназии, где они вместе учились. Потом вместе же они учились и в институте. Так что я лично родился не так уж случайно. Но я сбегал к Вовке и сообщил ему, что родился, как он.
      — Отец сказал? — задумчиво осведомился Вовка.
      — А кто же?
      Меня рассердил этот вопрос. Не мать же сказала мне об этом! Вот уже четыре года, как она рассталась с отцом, четыре года, как я её не видел. Она живёт в Средней Азии, пишет редко, однажды прислала мне в письме свою маленькую, как для паспорта, фотографию. Потом очень долго не было писем, а недавно принесли фанерный ящичек с урюком, обтянутый мешковиной, на которой маминым почерком, расплывающимися лиловыми буквами выведены мой адрес, имя и фамилия.
      Из этого урюка домашние варят компот на всю нашу большую семью. Мы едим компот за обедом на третье, и все его хвалят: дедушка, бабушка, тётки, — а мне до того грустно, что трудно глотать. Мне жаль, что урюка становится всё меньше.
      Если бы не было стыдно, я попросил бы не варить больше компота и просто хранил бы эти липкие, сморщенные плоды, присланные мамой.
      Мой отец ботаник. У него есть лупа, в которую он рассматривает растения. Как-то сквозь лупу я читал в газете «происшествие», набранное петитом. Крошечные буквочки становились огромными. Тогда мне вдруг пришло на ум посмотреть в лупу на маленькую мамину фотографию. Каким большим я увижу её лицо!..
      Медленно отдаляю линзу от фото, лицо всё увеличивается, увеличивается и внезапно начинает расплываться…
      После этого не раз, когда отца не было дома, я смотрел на мамину фотографию в увеличительное стекло. Но никогда больше не отводил лупу настолько, чтоб лицо расплылось. Как-то очень боязно было ненароком отвести стёклышко слишком далеко…
      Как мог Вовка хоть на минуту позабыть, что мама моя живёт теперь в другом городе?
     
      IV
     
      Между тем Вовка с большим упорством продолжал доискиваться, кто из приятелей родился случайно, а кто нет. Мало того, что на следующий день в школе он опросил на этот счёт всех пионеров нашего звена. Мало того, что своим дурацким вопросом он смутил вожатую, которая, почему-то покраснев, неопределённо ответила только, что в старших классах мы будем изучать теорию Дарвина. Он задал новый вопрос: могло ли случиться так, что он, Вовка, вовсе не родился бы и что тогда было бы? Вожатая совершенно правильно ответила на это, чтобы он не считал себя пупом земли и незаменимым, и предположила, что, не родись Вовка на свет, звеньевым выбрали бы меня, только и всего.
      Но Вовка не угомонился. Наоборот, он, я бы сказал, повысил активность. Он взбудоражил весь двор. Потревоженные им ребята разбегались со двора по домам, задавали старшим странный вопрос и стремглав возвращались к Вовке с ответами. Вовка жадно выслушивал их. Родители отвечали всем по-разному: одним — как мне, другим — что ничего не понимают, третьим — чтоб не морочили голову.
      Вовка терзался: неужели он мог не родиться, не быть, не стать пионером?.. Неужели и мы могли не быть?
      Некоторых ребят он заразил своим беспокойством, некоторых озадачил. И только Майка Вертилова, горделиво сообщившая нам, что обязательно должна была родиться, посматривала на Вовку насмешливо и свысока. Но о Майке немного погодя.
      Итак, Вовка не унимался. Кутерьма продолжалась. Кончилось тем, что она захватила и Юрика. Юрик, надо сказать, по-прежнему, выходя во двор, солидно погуливал в сторонке. Но тут его, что называется, повело, и он вприпрыжку помчался домой, чтобы выспросить, не родился ли случайно.
      Вот с этой минуты события приняли новый оборот. Спустя немного времени Юрик вышел из подъезда обескураженный. Следом за ним вышла его мать. Она направилась к нам. Мы примолкли. По-видимому, она собиралась за что-то сделать нам выговор. Но нет, только сказала тихим голосом, обращаясь к Вовке:
      — Володя, покажи, пожалуйста, где вы живёте.
      — А вам зачем? — непочтительно спросил Вовка, чуя недоброе.
      — Мне нужно поговорить с твоей мамой, — ответила мать Юрика негромко и спокойно.
      — Вон туда! — грубым голосом отрывисто сказал Вовка, сделав расхлябанный и достаточно неопределённый жест в сторону своих окон, а заодно переулка и бульвара.
      Но мать Юрика тем не менее нашла Вовкину квартиру. Пробыла она в ней минут десять и ушла неспешным шагом, после чего распахнулась форточка и дядя Митя властно кликнул Вовку домой. Кто-то из нас сказал вслух то, что и так было ясно:
      — Нажаловалась…
      Хотя Вовке от родителей нагорело не сильно — дядя Митя пальцем сына не трогал, а сейчас на него даже не накричал, — Вовка долго потом ходил с пришибленным видом.
      Не сразу он рассказал мне, чем родительское внушение так его задело. Но на другой день разговорился, взяв, правда, с меня слово держать язык за зубами. Оказывается, дядя Митя сказал ему с большой печалью:
      — Умные, культурные люди критикуют, — так дядя Митя и выразился, — моего сына. Мне, — сказал он, — мало радости слышать от интеллигентного человека, что воспитанные дети не пристают к взрослым с вопросами, а ты, Вова, пристаёшь. И хуже того: обращаешь внимание других детей на то, на что не надо.
      — Почему, — спросила мать с сердцем, — о тебе не говорят, Вова, как о Юрике?! Как бы я рада была, если б!.. Эх, хоть бы пример с него взял!
      — Не подумаю даже, — строптиво ответил Вовка.
      — Вот-вот, — заговорил отец, — верно говорила эта гражданочка про своего Юрика: он знает, что можно и нельзя. Он старших уважает, боится. А вот мы с матерью тебя учим — ты наперекор. Потому что не боишься.
      — Не боюсь, — подтвердил Вовка. — Пионер не должен бояться.
      — А что должен? — спросил дядя Митя.
      — Быть сознательным, — подумав, ответил Вовка, — и всегда готовым, конечно.
      — Сознательным, — безусловно, — сказал дядя Митя, — только слушаться надо. А не боишься — не слушаешься. Да… Я тебя одного не виню. Сам тоже за тобой недосмотрел. Не драл тебя никогда. Не хотел. Теперь поздно, должно быть, ремнём учить. Хотя, может, и была б польза, а?.. Сказать трудно…
      Так горестно и неторопливо, как бы совещаясь с самим Вовкой, следует ли его отныне временами пороть или испробовать другое средство, рассуждал дядя Митя, и это было для Вовки неизмеримо обиднее, чем если бы отец просто стукнул его разок под горячую руку.
      Отец, добрый и простой, решил вдруг, что плохо растил сына! Отец стал несправедлив и к нему и к себе! И всё из-за противного примерного Юрика…
      — Он к матери побежал, гад, без этого ничего не было бы, — хрипло, точно перед этим плакал, сказал мне Вовка.
      — Но ведь все бегали, не он один, — растерянно возразил я.
      — Ну, и что ж?.. Надо ему бойкот объявить, вот что! — загорелся Вовка.
      Его обида искала немедленного выхода.
      В то время мы часто слышали слово «бойкот». Нам читали о рабочих-забастовщиках, которые объявляли бойкот штрейкбрехерам. И тогда все отворачивались от штрейкбрехеров, одни только полицейские с резиновыми дубинками были на их стороне.
      Вовкина идея, наверно, нашла бы во дворе сторонников. Она привлекла бы своей необычностью и новизной.
      — Главное, чтоб все ребята бойкотировали. До одного! — фантазировал Вовка. — Тогда ему будет кисло!
      Но нам не пришлось организовывать бойкот. Юрику и так стало «кисло». Он влюбился. И не он один. Все влюбились.
     
      V
     
      Мы все влюбились в Майку Вертилову.
      Майка Вертилова, наша сверстница, тоже четвероклассница, считалась самой красивой девочкой во дворе. А многие даже считали её самой красивой в первой ступени нашей школы. Между прочим, это подтверждалось тем, что ею интересовался парень из второй ступени, а именно — семиклассник Костя. Он жил не у нас во дворе, но тем не менее, как всем было известно, приходил к Майке играть в пинг-понг, и это доказывало, что Майка принадлежит к миру почти взрослых. Во всяком случае, к миру второй ступени.
      То, что, оставаясь нашей сверстницей, Майка принадлежала вместе с тем к миру второй ступени, придавало ей загадочность. Но, кроме того, она нравилась нам просто потому, что была очень хороша собой. Она была высокая, тоненькая и какая-то очень лёгкая. Она училась, помимо нашей, в балетной школе. И одевалась всегда очень легко — в батистовые платьица. Повязывала газовые шарфики. А зимой на ней была меховая шубка, пушистая и невесомая.
      Майка прыгала дальше всех в длину и выше всех в высоту. Но никому из нас это не казалось спортивным достижением — просто это было свойством Майкиной натуры, лучше, чем наши, приспособленной для полёта…
      Я не помню, кто влюбился первый. Я только помню один прекрасный весенний день. Солнце высушило лужи, и на сухом асфальте непроезжего переулка кто-то впервые в ту весну начертил мелом «классы».
      Девочки из нашего двора выбегают с верёвкой и начинают крутить её всё быстрее, выстёгивая асфальт, а Майка Вертилова прыгает — удивительно ловко, так что кажется, будто она лишь переступает с ноги на ногу. Другие девочки стоят гуськом, нетерпеливо ожидая своей очереди попрыгать после долгого зимнего перерыва. Очередь наступит, когда Майка собьётся. А Майка не сбивается. Верёвка никак не коснётся её неторопливых ног.
      — «Пожар»! — приказывает Майка.
      Это значит, что верёвку надо крутить с наивозможной быстротой. И верёвка становится вовсе не видна, а Майкины ноги мелькают, мелькают, мелькают, и девчонки, ведущие счёт прыжкам, не выдерживают бешеного темпа, проглатывают слоги, но не могут угнаться.
     
     
      — Псят дин, псят два, псят три, псячтыре…
      Они сбиваются, Майка скачет. Потом, не сбившись, но задохнувшись, отпрыгивает в сторону и изнеможённо прислоняется к забору.
      Теперь прыгают другие девочки, но смотреть на это нам, мальчишкам, стоящим поодаль, неинтересно. Ждём, пока опять подойдёт очередь Майки Вертиловой…
      Сашка, внук профессора, сказал вдруг:
      — В Майку влюбиться можно…
      — Ну и влюбись, — ответил Вовка.
      — Мой брат сказал, что он в первый раз как раз в четвёртом классе влюбился, ребята, — доверительно сообщил Сашка.
      — А сейчас он в каком? — рассеянно спросил Вовка, не отрывая глаз от Майки.
      — В восьмом. Он отличник, член учкома, — сказал зачем-то Сашка, хоть это и не имело отношения к любви.
      Слова Сашки произвели на нас сильное впечатление. Итак, умные люди влюбляются уже в четвёртом классе. Это не мешает им впоследствии стать членами учкома. К чему же мешкать? Уже началась четвёртая четверть. Уже скоро перейдём в пятый класс. Чего, спрашивается, ждать?
      Может быть, не только Сашкины слова возымели действие. Наверно, настраивала на такой лад бурная и яркая весна, сама Майка, неутомимо прыгающая через пеньковую верёвку. Так или иначе, уже на следующий день объявили о своей влюблённости трое или четверо ребят. Они объявили об этом по секрету, в мальчишеской компании. Их примеру поспешно следовали другие. Число невлюбленных таяло на глазах. Повсюду появились пронзённые сердца. Их рисовали мелом на заборах. Вырезали ножом на коре зазеленевших деревьев. Чертили прутиком на сыроватой весенней земле. От дурацкого символа рябило в глазах. Спустя несколько дней оставаться невлюбленным казалось нам такой же отсталостью и сущим младенчеством, как не сдать вовремя нормы на значок БГТО.
      Затем мы начали признаваться Майке в своих чувствах. Признание делалось в косвенной форме, таким образом:
      «Я хочу с тобой дружить. На каком я у тебя месте?» Что следовало понимать так: «А я тебе близкий друг? И много ли у тебя друзей, более любезных твоему сердцу?..»
      К сожалению, всякий раз выяснялось, что таких друзей у Майки много. Но нельзя сказать, чтоб мы переживали это особенно глубоко. Нельзя сказать, чтоб мы были неутешны. Мы вздыхали, конечно. Вели мужские разговоры о том, что девчонки ветрены. Но, в общем, всё это было скорее забавной игрой.
      И вот, когда эта игра была уже в разгаре, влюбился Юрик. Это заметили все. Стоило Майке выйти во двор, он бледнел и не знал, куда девать руки, точно с этой минуты находился в гостях. Потом отворачивался, чтобы немного прийти в себя. Наконец, горбясь, хмурясь и закусив губу, подходил к Майке поближе.
      Он неузнаваемо менялся при Майке. При ней он даже прыгнул однажды с высокого крыльца — ребята соревновались, кто прыгнет дальше, — но рекорда не побил и выронил чужие ключи в глубокую невысохшую лужу. Это доставило большое удовольствие Вовке.
      Вовку живо заинтересовал влюблённый Юрик. Он даже снова начал с Юриком разговаривать, так как иначе не смог бы его подначивать. А подначивал он его для того, чтоб тот «признался» Майке.
      — Слабо тебе признаться Майке! — донимал он Юрика.
      — На слабо дураков ловят, — отвечал Юрик, но без большой убеждённости, и это вдохновляло Вовку на новые хитрости.
      — Нет, чего признаваться, лучше помалкивай, а то от матери нагорит, — говорил Вовка примирительным гоном.
      — Не бойся, не нагорит, — отвечал Юрик опять-таки не очень уверенно.
      — Так чего ж боишься? Думаешь, Майка тебя съест?
      Хотя от бойкота Вовке пришлось отказаться — главную роль сыграл тут Семён Авдеевич, — но не поддразнивать Юрика Вовка просто не мог.
      Он не послушался Семёна Авдеевича, который, когда Вовка рассказал ему о визите матери Юрика и словах дяди Мити, посоветовал нам так:
      — Вы от этого Юрика не отгораживайтесь. Парнишка он, возможно, не очень хороший. Мать его, со слов Владимира можно понять, с мещанскими предрассудками. Хотя и нестарая женщина. Ну, её воспитывать не ваше дело. С нею, если надо, старшие поборются. А парнишку вы исподволь берите под своё влияние. Чтоб он был в итоге советский пионер, а не муштрованный гимназистик.
      Я хорошо помню, как говорил это Семён Авдеевич: очень озабоченно. Ему немного нездоровилось в то время, вечерами он лежал. И когда к нему приходили потолковать или пожаловаться на что-либо (Семён Авдеевич был депутатом райсовета), он, отвечая, резким движением поднимался со своей шаткой и скрипучей койки, точно собирался сам, без проволочки делать всё: чинить прохудившуюся крышу, бороться с предрассудками молодой матери Юрика, рассеивать антинаучные представления районных старух и подыскивать жильё людям, чей дом дал трещину, потому что под ним прошёл тоннель метро.
      Так же хорошо запомнилось мне, как Вовка возразил Семёну Авдеевичу. Наверно, то, что он сказал, звучало бы очень дерзко, если бы не отчаяние в Вовкином голосе:
      — Как же я на этого Юрика влиять буду, когда его мне в пример ставят!
      — Кто ставит? — спросил Семён Авдеевич. — Не разобравшись, наверно. А влиять не ты один должен — вся пионерия.
      Но Вовка, как я сказал, этим словам не внял. Да и вся пионерия нашего двора недолюбливала Юрика. Правда, мы не жаждали, как Вовка, посрамления Юрика, но, в общем, не прочь были увидеть, как Майка Вертилова даст ему щелчок по носу. Или, по выражению Вовки, «нальёт ему холодной воды за воротник».
      Поэтому мы не мешали Вовке обрабатывать Юрика с помощью «слабо» и фантастических утверждений, будто Майка смотрит на него каким-то особенным взглядом. И кончилось тем, что однажды днём Юрик, слегка подталкиваемый мною, зашагал по диагонали из одного угла двора, где толпились мальчишки, в другой, где на солнце сидела Майка и, щурясь, поглядывала то в учебник, то по сторонам.
      Приближаясь к Майке, Юрик покраснел, и у него вспыхнуло одно ухо, а другое осталось белым. Вспыхнувшее ухо, мне показалось, чуть-чуть оттопырилось.
      В таком виде Юрик остановился перед Майкой и сказал ей:
      — Ты у меня на первом месте… А я у тебя?
      — Сейчас скажу, — ответила Вертушка (так мы называли Майку Вертилову между собой).
      Она захлопнула учебник, заложив страничку ленточкой, и принялась загибать пальцы сначала на левой, потом на правой руке. При этом она шевелила губами и морщила лоб, точно умножала в уме двузначные числа.
      — Ты у меня на восьмом, — объявила наконец Майка.
      У Юрика покраснело второе ухо.
      — Приходи ко мне, пожалуйста, в выходной день на день рождения. Мама, папа и я будем очень рады, — проговорил Юрик с самообладанием, прямо-таки изумительным для человека, узнавшего, что занимает в сердце избранницы восьмое место.
      Майка поблагодарила.
      — Вечером? — спросила она и, раньше чем Юрик успел ответить, забыла о нём.
      По двору шагал семиклассник Костя. Хотя он явился играть с Майкой в пинг-понг, в руках у него была теннисная ракетка в чехле. На ходу он легко жонглировал этой ракеткой, подбрасывая и ловя её поочерёдно то одной, то другой рукой. Он был без пальто, в спортивной кожаной куртке и башмаках на толстой подошве. И так рослый, Костя казался в них огромным. Он шутливо шаркнул ногой и как-то сверху протянул Майке большую, крепкую руку. Движения его были на зависть ловки и свободны. Рядом с этим хотя и безусым, но представительным и спортивным мужчиной красноухий Юрик был просто жалок. Кажется, он сознавал это. Он отошёл в сторону. А Майка, так и не узнав, когда справляют его рождение, позвала Костю к себе, и они ушли со двора.
      Надо сказать, что никто из нас, даже Вовка, не посмеялся над Юриком. Никто не злорадствовал. Юрик подошёл к нам и пригласил на день рождения. Профессорский внук Сашка, я, ещё несколько мальчиков сразу обещали прийти. А Вовка ответил лишь: «Там видно будет», — но и это не означало отказа.
      — Ну вот, теперь уже все мы Майке признались, — сказал Вовка, взглянув на Юрика, и улыбнулся без всякого ехидства.
      — Ребята, слушайте-ка: пусть сейчас каждый расскажет, на каком он у Майки месте! — предложил вдруг Сашка.
      — Верно, без вранья только, — поддержал Вовка.
      До сих пор мы не делились этим друг с другом. Известно было только, что особого успеха вроде нет ни у кого. А сейчас каждый назвал всем цифру: на каком он месте. Это было волнующе, как объявление четвертных отметок, угадываемых и, однако, не известных наверняка. Это была откровенность, не принизившая никого. Ибо выяснилось, что никто из нас не занимает места лучшего, чем седьмое.
      Но кто же тогда занимает первое, второе, третье места? Кто, чёрт возьми, на четвёртом, пятом и шестом?
      Догадаться было мудрено. А нам было донельзя любопытно. Мы строили предположения, перебивая друг друга. И только Юрик молчал, а помедлив, осторожно выбрался из нашего тесного, гомонящего кружка. Я взглянул на него, и мне показалось, что ему, единственному из нас, отгадывать не любопытно. Ничуть. Ему просто горько.
      Может быть, я преувеличивал. Может быть, я придумал даже, что Юрик страдает. Но, так или иначе, я почувствовал к нему жалость. Я знал, что такое неразделённое чувство. Разве я не догадывался, почему так редки письма от мамы? Разве верил в причину: много работы? Нет, знал: мало любит. Конечно, мама далеко, а Майку Юрик видит каждый день, но ведь нелюбящий всегда далёк, хотя бы и был рядом.
      Я ничем не выказывал Юрику своей жалости. Мой маленький опыт жизни учил, что жалость лишь умножает боль. Мне удавалось потеснить обиду решимостью вырасти и тогда доказать свою правоту. Да, я умел пересилить обиду. Но от обиды, сдобренной жалостью, трудно не заплакать.
      Поэтому я как будто просто так стал захаживать к Юрику, когда он оставался дома один, приносил ему книжки, которые сам любил, и даже играл с ним в лото, хотя это не доставляло мне никакого удовольствия. Чтобы играть в лото, я раза два приводил к Юрику Сашку, который сперва упирался, а потом и сам повадился ходить к Юрику. Так что благодаря Сашке и мне Юрик перестал быть одиноким.
      Но, мне кажется, нельзя было всё-таки сравнить Сашкино отношение к Юрику и моё: я относился к Юрику совершенно бескорыстно.
      Правда, и Сашка не преследовал никакой выгоды. Но Сашка слегка покровительствовал Юрику, а в моём обращении не было оттенка покровительства. Это было тогда для меня едва ощутимо, но сейчас я твёрдо знаю, что покровитель не бывает совершенно бескорыстным, хотя бы не получал за своё покровительство взамен решительно ничего. Дело в том, что, покровительствуя, он чувствует себя сильнее и могущественнее подопечного. И для многих это порой приятное чувство. По-моему, Сашка его испытывал.
      А я просто сочувствовал Юрику, ничего больше. Сочувствуя, играл с ним в скучное лото. И даже не назвал его дураком, когда про Димку и Жигана из «Р.В.С.» Гайдара он сказал, что ото были плохие, испорченные ребята, потому что не слушались Димкиной матери.
      — Ты кто?.. (Я проглотил «дурак».) Ты что?.. (Я проглотил «рехнулся».) Они же большевику жизнь спасли! Герои ребята!
      — А зачем было продукты из дома без спроса уносить? — спросил Юрик. — Разве можно так поступать?
      Мне стало тоскливо. Спорить с ним без толку. Да и как доказывать то, что самому ясно, как день? Ничего не понимает… А Юрик, легко и сразу забыв этот спор, вынул из стоявшей на подоконнике кастрюли с молоком пенку — большую и круглую, как блин, — и добродушно протянул мне:
      — Угостить?
      — Не нужно мне вашей пенки! — зло, совсем так, как, наверно, ответил бы Вовка, сказал я.
      — Ты думаешь, я жадный? — спросил Юрик уязвлённо.
      И действительно, Юрик не был жадным. Это и в школе знали. Он приносил с собой в большом пенале много аккуратно очиненных карандашей, несколько новеньких ластиков и запасных перьев. На уроке Юрик охотно давал их тем, кому было нужно, и никогда не просил обратно. Да совсем недавно, вчера или позавчера, он, не раздумывая ни минуты, подарил Сашке приглянувшийся тому диковинный заграничный карандаш — толстый, как трость, и длинный, как дирижёрская палочка.
      — Вовсе я не думаю, что ты жадный, — сказал я.
      В дверь постучали.
      — Войдите! — крикнул Юрик.
      Но никто не вошёл, и из коридора донёсся Вовкин голос:
      — Тут Мишки нет?
      — Я здесь, — отозвался я, — заходи, Вов.
      — Заходи! — повторил Юрик, распахивая дверь.
      Однако Вовка не переступил порога.
      — Выйди-ка, — сказал он мне.
      Я вышел, затворив дверь, а Юрик остался в комнате.
      — Что? — спросил я у Вовки.
      — Потеха, — ответил он. — Знаешь, кто у Майки на первых местах?
      — Кто?
      — Папа, мама, бабка и тётка.
      — Что ты говоришь?
      — Только сейчас слышал.
      — Выходит, наши места не такие плохие?
      — То-то и оно-то!
      — Надо, между прочим, Юрику сказать.
      — Ну, говори, если хочешь, — разрешил, но и нахмурился Вовка.
      Я распахнул дверь, вбежал в комнату и возвестил о том, что услышал минуту назад. Вовка приостановился в дверях.
      Лицо Юрика несколько мгновений оставалось оторопелым. Потом он стремительно стал на руки, сделал два неверных шага, упал на четвереньки, стал на голову и удерживался в таком положении две-три секунды, отчаянно болтая ногами. Кто бы раньше подумал, что Юрик может так вот ликовать!.. Вовка изумлённо наблюдал за ним, точно не веря, что и Юрику не чуждо человеческое и мальчишеское.
      — Восьмое место неплохое оказалось! — сказал я.
      — Конечно, — подтвердил Вовка. — На четвёртом тётка родная, на восьмом уже он. А на пятом, может, у ней дядька… То есть вообще-то у Майки дядьки нету, но, может, тётка замуж вышла, верно? Я сейчас…
      Вовка сбегал во двор и через минуту вернулся запыхавшись.
      — Тётка у ней незамужняя, — сообщил он с сожалением.
      И это впервые он обратился к Юрику мирно.
     
      VI
     
      Семён Авдеевич похвалил Вовку, Сашку и меня, когда, встретив нас во дворе, узнал, что мы отправляемся к Юрику на день рождения.
      — Вы правильно делаете, — сказал Семён Авдеевич, — что не отгораживаетесь от него. Конечно, то, что этот Юрик, по-видимому, перенял у своей матери мещанские предрассудки, вас от него отталкивает. Но вы себя пересиливаете, и молодцы. Легче всего поставить на человеке крест. А надо повлиять в хорошую сторону.
      Так что за столом, заставленным пирогами, мы расселись с горделивым чувством людей, взявшихся за нужное и полезное дело.
      Перед этим мы вручили Юрику подарки: Сашка — «Маугли» Киплинга, а мы с Вовкой — книгу стихов Маяковского для детей.
      Некоторое время мы сидели за столом молча, не притрагиваясь к сладостям, потому что ждали Майку. Её место за столом, единственное, оставалось ещё пустым. Перед каждым из нас стояла тарелочка, на которой лежал квадратик бумаги с именем гостя, всякий раз уменьшительным: Сашка был назван Аликом, Вовка — Вовиком, отсутствующая Майка — Маечкой, и только я был назван просто Мишей, наверно, потому, что Мишенька звучало бы чересчур ласкательно, а родители Юрика как-никак меня не знали.
      — Юрик! — окликнула его мать. (Он печально косил на пустую тарелочку, где лежала аккуратная бумажка с Майкиным именем.) — Подавай пример гостям. Ты же знаешь, пока хозяин не начал, гости не едят…
      Вероятно, Юрик знал это, потому что тотчас, не глядя, схватил пирожок и послушно и как-то обречённо зажевал.
      Спустя минуту явилась Майка. Улыбаясь, она протянула имениннику подарок — книгу профессора Мантейфеля о зоопарке. Юрик глотнул и поблагодарил.
      Его мать сказала, что это прекрасная и поучительная книга. Затем, вероятно, чтоб не обидеть нас с Вовкой, она похвалила и книгу Маяковского. Но добавила, что Маяковский напрасно писал «лесенкой».
      — А вы знаете, ребятки, почему Маяковский писал лесенкой?
      В то время мы этого ещё не знали.
      — Видите ли, поэты получают деньги за каждую строчку, — объяснила нам мать Юрика. — Чем больше строчек, тем больше денег. А если одну строчку разбить на несколько, то деньги заплатят за каждое слово, как за настоящую строчку.
      Мы чувствовали, что слова матери Юрика несправедливы и нехороши. Однако выразить этого мы не могли и молчали — дружно и скучно.
      Отец Юрика, который до этого занимался своим делом — писал что-то за столиком у окна, — встал и сказал:
      — Что-то вы тут затосковали? Сделаю вам освещение поярче! — и, вынув из стенного шкафчика большую электрическую лампочку, взгромоздился на табуретку…
      Мать Юрика тем временем спрашивала нас:
      — Пушкина любите, ребятки? «Буря мглою небо кроет…» — вдруг начала она с фальшивым упоением.
      — «Вихри снежные крутя», — продолжил Юрик, льстиво улыбнувшись матери.
      — «То, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя». Как же, как же! — закончил без выражения отец Юрика, ввинчивая в патрон лампочку покрупнее.
      Но и от яркого света нам не стало веселее. Съев кусок орехового пирога и не допив чая, первой упорхнула Майка. Хотелось уйти и нам, но, помня напутствие Семёна Авдеевича, мы сидели.
      — Без нас он совсем заснёт, — шепнул мне Вовка, кивая на Юрика.
      Всё же через полчаса мы попрощались. А Юрик вышел вместе с нами во двор — погулять перед сном. При яркой луне мы затеяли игру в лапту, и он в этом участвовал…
      Если бы на этом вот месте — в момент, когда утихла вражда и вроде бы началась дружба, — можно было закончить рассказ, то, пожалуй, его не стоило бы и начинать. Для истории моего знакомства с Юриком самое важное — рассказать ещё об одном дне. Поэтому последняя точка будет поставлена немного позднее.
      …Во время весенних каникул я возвращался как-то домой после утренника в цирке. У ворот меня встретил Юрик:
      — Ты не знаешь?
      — Что?..
      — Твоя мать приехала!
      Мама! И не предупредила! Сюрпризом! Надолго ли?..
      Я ринулся было домой, но Юрик остановил меня:
      — Она только ушла… Минут пять… с отцом твоим.
      — Куда?
      — На Чистые пруды, на лодке кататься. Тебе туда велели идти, как придёшь!
      Я побежал на бульвар. Сердце стучало от бега, неожиданности и счастья. «Мама и папа пошли вместе на пруд. Значит, помирились… Будем снова жить вместе! Рядом со мной в комнате будет мама!»
      На мгновение вспомнилась мамина фотография с белым уголком, ящичек с урюком…
      И теперь, обретя маму, я ощутил, как жалки были эти сокровища, которыми ещё недавно я так дорожил и должен был довольствоваться!
      Мелькнуло в памяти, как вечерами я смотрел в лупу на маленькое фото… Это позади, это отрезано!..
      Вспоминать было приятно, как перечитывать грустные места в истории со счастливым концом.
      Так, ничего не видя вокруг, я домчался до пруда.
      Сильно стучавшее сердце ёкнуло и приостановилось. Я увидел сразу дверь лодочной пристани, забитую досками, и вместо зелёной мутноватой воды пруда — тусклый каток, подтаявший с краёв. Совершенно пустой каток. Большие куски колотого льда на берегу. Лёд толстый, трёхслойный: нижний и верхний слои — чёрные, посредине — белый, как сахар. А рядом глыбы чистого, прозрачного льда с маленькими пузырьками воздуха в глубине. Газированный лёд.
      Я разглядываю всё это внимательно, тупо и, вероятно, долго, сознавая, что произошло нечто очень скверное, непоправимое, но не понимая, как это могло произойти. Мне даже не приходит в голову поспешить домой, чтобы потребовать от Юрика объяснений. Ведь Юрик не в состоянии ничего поправить, это главное…
      Обернувшись, я вижу Юрика. Как он здесь оказался?
      Юрик восторженно и оглушительно выпаливает:
      — С первым апреля!
      Я гляжу на него, медленно прозревая, а он частит:
      — Первого апреля никому не верю! Первого апреля никому не верю!.. Ох!.. Ты побежал быстро, я за тобой не поспевал! Я боялся, ты обернёшься, но ты ни разу…
      Видно было, что он просто не представлял себе, что сделал.
      Для него всё было просто. Он знал, что можно и что нельзя. Первое апреля — день дозволенных обманов. Сегодня можно было так поступить, вот и всё.
     
      Вскоре после истории, которую я рассказал, Юрик переселился в новый дом, где его родителям дали квартиру. У нас он больше не показывался. Я не знаю, окончил ли Юрик школу, учился ли потом в институте, служил ли в армии, стал ли комсомольцем. Ни разу не встречал его взрослым. И вспоминаю иногда учтивого мальчика, который умел вести себя за столом, не перебивал старших, — словом, так хорошо затвердил полдесятка «можно» и «нельзя», что кое-кто у нас во дворе стал всерьёз называть его сознательным.
     
     
      ДОСТОЙНЕЙШИЙ
     
     
     
      I
     
      Я был учеником шестого класса и членом исторического кружка. Быть учеником шестого класса мне полагалось по возрасту, поэтому гордиться тут было нечем. А тем, что занимаюсь в историческом кружке, я гордился по праву: вся школа знала, что членом его может состоять лишь тот, кто «пытлив и деятелен в одно и то же время», как говорил наш руководитель Прокофий Семёнович.
      По-видимому, во мне сочетались оба достоинства. Я постоянно помнил об этом. Мне казалось, что все ребята также об этом помнят. Когда я шёл по коридору в класс мимо секретничающих о чём-то девочек, мне слышалось, будто они шепчут вслед: «Это Миша из шестого «Б». Вот парень! Пытлив и деятелен…»
      И я окидывал незнакомых девочек и мальчиков пронзительно-проницательным взглядом и удалялся энергичной, пружинистой походкой, как подобало, по моему мнению, исследователю и путешественнику.
      Впрочем, путешественником мне только ещё предстояло стать. Через две с половиной недели я впервые в жизни должен был отправиться в поход. Мы собирались поездом доехать до Керчи, морем добраться до Феодосии, из Феодосии на автобусе прикатить в Ялту, затем пешком пройти по южному берегу Крыма…
      Вообще говоря, в ту пору мы грезили полярными экспедициями.
      Четвероклассниками мы каждый день читали в газетах прежде всего о Папанине, Кренкеле, Ширшове и Фёдорове, которые первыми высадились на Северном полюсе и дрейфовали на льдине долгие месяцы.
      Ещё раньше — мы не читали тогда газет, но это было на нашей памяти — полярные лётчики спасали героев, оказавшихся на ломкой льдине, после того как «Челюскин», сжатый тяжёлыми торосами Ледовитого океана, потерпел аварию.
      Наконец, совсем недавно, не на шутку взволнованные, мы следили за дрейфом «Седова», вмёрзшего во льды.
      Мы гордились нашими полярными исследователями и тревожились за них. Сейчас даже кажется, что гордились и тревожились всё детство напролёт, беспрестанно, не зная пауз…
      Прокофий Семёнович первым объяснил нам, что исследователем можно быть не только на Севере. В течение зимы мы до мелких подробностей разработали с ним будущий маршрут.
      Так поступал всегда Прокофий Семёнович: зимой он с кружковцами пускался в воображаемое путешествие, а летом по тому же маршруту, знакомому по книгам и картам, отправлялся уже в настоящее путешествие. И вот от этого настоящего путешествия, путешествия наяву, меня отделяли лишь две недели, которые казались мне, однако, тогда толщей времени.
      Дело в том, что за две недели нужно было сдать весенние экзамены. А тот, кто получил бы на каком-нибудь экзамене «посредственно», путешественником стать не мог. Так было у нас заведено не знаю с каких пор. Отбирали, по выражению Прокофия Семёновича, «достойнейших из достойных».
      Я жгуче, прямо-таки изнурительно желал стать достойнейшим. Желание это стучало мне в сердце даже во сне. Я не отдыхал от него ни часа в сутки. Каждый экзамен я сдавал один раз наяву и, наверно, трижды во сне. Наяву учителя ставили мне «отлично», а во сне — «очень плохо». Память моя хранила «провалы» во сне наравне с дневными достижениями, и, сдав три экзамена, я выглядел так, точно сдал их уже десяток.
      Последним экзаменом (или испытанием, как это тогда называлось) была алгебра. Я знал алгебру. Математик ставил мне в течение года то «хорошо», то «отлично», укоряя только за то, что я несколько рассеян. Сейчас он встретил нас в дверях класса спокойной улыбкой. Мы расселись по партам. На доске, разделённой надвое белой чертой, безукоризненными, как в букваре, буквами были выписаны условия двух задач. На левой стороне доски — для тех, кто за партой сидит слева, на правой — для их соседей.
      Я прочитал задачу на левой стороне доски. Впрочем, неверно сказать прочитал — читают от начала и до конца. А тут пять меловых строчек не одна за другой, а все разом оттиснулись в моём сознании, как весь и тотчас отражается в зеркале предмет, поставленный перед ним. И мгновенно же я понял, что задача очень лёгкая! Настолько лёгкая, что я мигом согрелся (минуту назад я покрылся гусиной кожей от прикосновения к холодной крышке парты). Настолько, что не стоило спешить (десять раз решить успею). Ощущая полное и блаженное спокойствие, я даже поинтересовался задачей справа, которую не мне предстояло решать. И она тоже была простая. Значит, всем хорошо!
      Неторопливо оглядевшись по сторонам, я придвинул к себе листок бумаги. Собственно, можно бы решить задачу сразу набело. Но полагается сперва написать черновик. Что ж, решим сначала на черновике. Всё равно время девать некуда… Так, первый вопрос, второй, третий, четвёртый… Я растягивал время, чтоб не решить чересчур быстро. К чему выскакивать первым? А потому, отрываясь от листка бумаги, я смотрел то в окно — скучающе, то на учителя и ассистента — спокойно и независимо, то на глубоко задумавшихся товарищей — жалеючи и чуть свысока. Потом мне надоело вдруг канителить: меня потянуло на улицу, где солнце, где счастливцы — отсюда слышно! — стучат волейбольным мячом, где меня встретят поздравлениями — семиклассник! И, больше уже не мешкая, я применил формулу, начал решать, решил буквенно, принялся за вычисления… Вот тут-то, когда я стал вычислять, моя уверенность не то чтобы исчезла, а перестала быть безоблачной. Дело в том, что цифры как-то неохотно делились. Говоря точнее, они были неподатливы. Когда я нажимал, они дробились. У меня на каждом шагу получались дроби с четырёхзначными цифрами в числителе и в знаменателе. Это было странно. Как если б человек желал расколоть свои поленца надвое, а раскалывал всякий раз в бесчисленные щепки.
      Впрочем, всё ещё могло кончиться хорошо. Лишь бы получилось в результате целое число, пусть с небольшой дробью. Произвёл последнее действие, и вот передо мною ответ: громоздкая дробь, целые строчки цифр внизу и наверху. Таких ответов на школьные, тем более экзаменационные, задачи не бывает!
      Не бывает! У меня быстро заколотилось сердце и суматошно, бестолково заметалась из стороны в сторону мысль. Но я взял себя в руки и стал медленно, нарочито медленно снова обдумывать задачу. И, ища ошибку в подсчётах, словно бы со стороны прислушивался к двум скоростям в себе самом: к медленному, подвластному мне движению мысли и бедовому, ничуть не затихающему биению сердца… Но вот подсчёты проверены все, и ошибки в них нет. Значит, напутал я не в подсчётах. В самом решении?..
      Заставляю себя снова, от начала до конца, прочитать задачу, как будто такую ясную. И, после того как в очередной раз я перечитываю знакомые строчки, меня осеняет! Нет, я не обнаруживаю в задаче какой-либо сложности, раньше ускользавшей от внимания. Ничего подобного! Просто я вижу, что применил не ту формулу, которую — теперь вспоминаю! — решил применить, едва прочитав на доске задачу. Думал про одну формулу, а на бумаге написал другую… Угораздило! Придётся начинать всё с самого начала.
      У меня ещё оставалось время, чтобы сделать всё наново.
      Но тут открылось самое ужасное: я позабыл нужную формулу. Это было настолько невероятно, что я испугался — может, вообще потерял память? Может быть, я вообще ничего и ни о чём больше не знаю?.. Я стал лихорадочно рыться в памяти, как человек, обнаруживший, придя домой, одну пропажу, бросается проверять, на месте ли прочие ценные вещи.
      Перескакивая с предмета на предмет, я убедился, что помню даты Пунических войн, закон Архимеда, годы рождения и смерти Пушкина, теорему о треугольниках и строение лютика, представителя семейства лютиковых. Немного успокоенный, я продолжал себя экзаменовать и установил, что помню также ход битвы при Каннах, длину Миссисипи с притоком Миссури, стихотворение на немецком языке, под названием «Wir bauen», формы и степени глаголов и даже четверостишие, напечатанное петитом в учебнике геометрии и помогающее заучить величину Пи с точностью до одной миллионной. Словом, в хранилище моей памяти оказалось множество необходимых, но совершенно бесполезных в ту минуту сведений…
      А формула?.. Ведь в последние дни я, страница за страницей, повторял всё пройденное за год. И сейчас, перелистывая мысленно учебник, быстро нашёл страницу, где была забытая формула. Я видел эту страницу, как если б она лежала передо мной: с чертёжиком в верхнем углу, c типографским пятном внизу, с присохшим жёлтым лепестком (наверно, георгина), заложенным сюда прежним владельцем «Алгебры». Лепесток прикрывал первые буквы слов «абсцисса» и «следовательно»… Ну как же я мог забыть формулу, что была рядом?
      Череду моих мыслей оборвал шум: мальчик и девочка одновременно вышли из-за парт и по двум проходам двинулись к столу учителя, неся перед собой чуть шелестящие сдвоенные тетрадные листки. Так же одновременно, как встали с мест, они протянули учителю — справа и слева — свои работы. Это были отличники. Сказав «до свиданья», они вышли из класса. У меня упало сердце. Два человека уже закончили работу, а я ещё не начинал. И не могу начать. И буду ещё полчаса бесцельно сидеть за партой и смотреть, как ребята один за другим сдадут работы, как постепенно опустеет класс. Тогда я подойду к математику и скажу, что не решил задачу. А до того на моих глазах все ребята до одного покинут класс, аккуратно прикроют за собой дверь, выбегут во двор, и нас разделит рубеж, который они взяли, я — нет…
      Прошло ещё пять минут, ещё двое ребят покинули класс, и я подумал: «Сейчас тоже уйду. Сдам листочки с неправильным решением и уйду. Не могу больше сидеть здесь». Но только я собрался это сделать, как к столу учителя прошли цепочкой трое ребят, третий на секунду замешкался возле моей парты, и на коленях у меня очутился тетрадный листок. Взглянул — на нём было решение задачи!
      Так в одно мгновение все счастливо переменилось. Времени у меня, правда, оставалось мало, но писать быстро, аккуратно и не суетясь я умел.
      Я сдал работу в числе последних, спустя два дня уже знал, что мне поставили «отлично», а спустя четыре дня вместе с Прокофием Семёновичем и десятью членами кружка выехал поездом в Крым.
     
      II
     
      И только в вагоне тронувшегося поезда я узнал, что Саша Тростянский с нами не едет, он не будет участвовать в путешествии по южному берегу.
      О том, что не все члены кружка едут в Крым, было известно ещё до отъезда. Достойнейших, а не просто достойных отбирали в путешественники, между прочим, и потому, что денег, ассигнованных школой и районным Домом пионеров, безусловно не хватило бы на большую группу. Это ни для кого не было тайной. Но то, что ни в одном из трёх купе, занятых нами, не оказалось Саши Тростянского, меня очень удивило. Его участие в путешествии как-то само собой разумелось.
      Саша Тростянский не был моим другом. Но я относился к нему с большим любопытством и уважением, хотя иногда чувствовал над ним своё превосходство.
      За один только последний год Саша сам собрал радиоприёмник и фотоувеличитель (я же был не силён в технике). Но даже не это внушало мне к нему уважение, другое: Саша не придавал своим достижениям никакого значения. Он не делал из них никакого события. Тростянский и лепил хорошо, даже, мне тогда казалось, очень хорошо, однако ему в голову не приходило показать свои пластилиновые фигурки в Доме пионеров, где с ребятами занимался настоящий скульптор. Когда я посоветовал ему это, он сказал:
      — Там, наверно, ребята лучше меня лепят. Я ж просто так… Что тут такого!..
      Лишь своё увлечение историей он, должно быть, считал серьёзным, потому что вступил в кружок и изредка советовался о чём-либо с Прокофием Семёновичем. В таких случаях они прохаживались, бывало, по коридору, причём оба держали руки за спиной и оба слегка горбились.
      Саша не робел перед Прокофием Семёновичем. Вообще же он был необыкновенно застенчив. Когда его вызывали отвечать и он знал урок, то, едва став лицом к притихшему, ожидающему классу, сразу так смущался, что половина знаний вылетала у него из головы. Учителя поэтому спрашивали его иногда после уроков, в пустом классе. В таких случаях он отвечал на «отлично». А в других случаях получал «хорошо», реже — «посредственно», и, пока он запинался и мямлил, я чувствовал над ним превосходство: даже выучив урок кое-как, я сумел бы ответить лучше…
      — Прокофий Семёнович, почему Саша Тростянский не поехал? — спросил я у нашего руководителя, который наливал себе в ту минуту чай из маленького дорожного термоса.
      — Саша? Он получил на испытаниях две четвёрки. Конечно, на устных испытаниях. — Прокофий Семёнович прихлебнул из кружечки. — Ну, и, как говорится, не прошёл по конкурсу… Очень жаль.
      — А если б я, допустим, получил на каком-нибудь испытании «плохо», тогда он поехал бы?
      — Если б ты получил двойку? — повторил Прокофий Семёнович неторопливо. (Я с волнением ждал его ответа.) — Да, в этом случае, вероятно, Саша был бы сейчас на твоём месте. Но так как здесь всё-таки ты, а не он, возьми, Михаил, у старосты листок бумаги и напиши кратко, чем в первую голову тебя привлекает путешествие. Пусть об этом, Георгий, каждый напишет, — сказал Прокофий Семёнович нашему старосте Жоре Масленникову. — Мы потом все листки вклеим в коллективный дневник.
      Жора дал мне листок, я положил его на книжку, прикоснулся к нему отточенным карандашом, но не вывел и первой буквы: задумался…
      Вагон покачивало, и кончик карандаша сам скользил по бумаге, вычерчивая тоненькую кривую. Мне вспомнилось, как Саша Тростянский объяснял, почему, отвечая урок, скупится на подробности:
      «Ведь неудобно перед учителем — он же это всё без меня прекрасно знает, скучно же ему, должно быть, когда я рассказываю…»
      Сам я, отвечая, никогда не думал, интересно ли в это время учителю. Я стремился отвечать как можно лучше, и всё. То, что учитель выслушивает одно и то же, быть может, в тысячный раз, даже не приходило мне в голову. И никому другому тоже. Одного только Сашу могло это смутить…
      — Ты чего же не пишешь? — спросил меня Жора Масленников. — Не знаешь что? Вот прочти для примера. — Он протянул мне веером несколько листков.
      Я прочёл:
      «Меня больше всего радует то, что, путешествуя, можно будет познакомиться с большим числом исторических памятников времён греческой колонизации Черноморского побережья»… Больше ничего. Коротко и определённо. И подпись — Саша Тростянский.
      Этот неподдельно серьёзный Сашин ответ привёл меня в смятение. Я вдруг ясно понял то, о чём не задумывался ни в последние дни, ни раньше. Меня не интересовали в Крыму памятники времён греческой колонизации. Я мечтал увидеть море, горы, виноградники, кипарисы, пирамидальные тополя. Меня взяли в путешествие, но интересы мои были ничуть не научные. А Саша, которого интересовали следы греческого владычества на Черноморье, остался дома…
      И мне стало совсем не по себе.
     
      III
     
      Не могу подобрать других слов: каждый день путешествия был прекрасным и неповторимым. Но это не значит, что мне было очень хорошо в те дни. Это значит только, что я всё время ясно себе представлял, как прекрасно было бы Саше на моём месте.
      Мало сказать, что мысленно я легко и поминутно ставил его на своё место. Буквально на всё я смотрел сначала своими глазами, а затем — не желая того, против воли — Сашиными глазами. Во всяком случае, я десятки раз чутко и мгновенно угадывал: здесь ему было бы очень интересно. Мне почти не интересно, а его бы отсюда не вытащить!..
      Когда я в первый раз вошёл в море (это было в Керчи) и почувствовал под ногами гладкое песчаное дно, окунулся в тёплую, плотную, голубую воду, я завопил от радости, какой ещё не испытывал, но тут же подумал: «А ведь это заслужил Саша»…
      На склоне горы Митридат, где находилась, по всей вероятности, свалка древнего города, я вместе с другими ребятами рылся в черепках и обломках. Никто из нас никогда не видел такой огромной свалки, и неудивительно — в течение двух с половиной тысяч лет сюда свозили весь хлам со всей Пантикапеи! Поистине мы пришли на мусорную свалку истории. (Во всяком случае, потом, читая в газетах, что какой-либо деятель выброшен на мусорную свалку истории, я всегда вспоминал пантикапейскую свалку.) Там я нашёл красный осколок амфоры с изображением чёрной головы козлёнка (на осколке было, впрочем, лишь полголовы), перехватил завидующий взгляд Жоры Масленникова и сейчас же подумал о том, как порадовала бы Сашу эта находка, к которой я довольно равнодушен…
      Когда в Камыш-Буруне, на месте раскопок древнегреческой колонии Тиритаки, Прокофий Семёнович рассказывал нам о рыбном промысле колонистов, я опять вспоминал Сашу. Он фотографировал бы цементные рыбозасолочные ванны, так хорошо сохранившиеся в течение двух тысячелетий, и гончарную печь рядом с ними.
      Конечно, и мне было любопытно узнать, как производился засол рыбы в античной древности (впрочем, я не знал и того, как это делают в теперешнее время). Но мне это было только любопытно, а ему — нужно. И его вряд ли беспокоило бы, как меня, что, задерживаясь возле древней винодельни, мы уже не успеем, наверно, сегодня выкупаться до ужина…
      Да, я лишил Сашу не только многих приятных минут. Я понимал это и желал, чтоб у нашей туристской группы появились какие-нибудь невзгоды. Если уж мне досталось то, что причиталось другому, пусть это будут не одни удовольствия и открытия незнаемого — пусть будут и тяготы!.. Чем больше тягот, тем реже тревожила бы меня совесть.
      Но невзгод и тягот не выпадало на нашу долю. И так же неотступно, как месяц назад мечтал о путешествии, я мечтал теперь о них. О пеших переходах под проливным дождём или палящим солнцем. О ночёвках на скально-твёрдой земле… Но дни были ясными, пешие переходы — недолгими, и спали мы в постелях. Правда, случалось, что мы уставали за день, однако, честно говоря, это бывала приятная усталость. Старшие нас берегли.
     
      IV
     
      Моё беспокойство увеличивалось ещё по одной причине: на неожиданные вопросы, которые нам изредка задавал Прокофий Семёнович, я всякий раз отвечал не так, как хотел бы; как было бы приятно ответить; как подобало бы, наконец.
      В самом начале путешествия наш руководитель очень переменился.
      Московский Прокофий Семёнович был черноволос, белозуб, не сутул, а, скорее, строен, но казался всё-таки старым. Кожа на его лице была желтоватой слегка обвисшей, и белые зубы, чёрные волосы только подчёркивали, делали заметнее изношенность лица. Точно так же, как твёрдость крахмального воротничка подчёркивала дряхлость шеи Прокофия Семёновича, а твёрдость белых манжет — желтизну и вялость его рук. Говорил он тихим, неизменно усталым голосом.
      В Керчи я увидел совсем иного Прокофия Семёновича, ничем и ничуть не похожего на прежнего.
      Кожа на его лице стала не желтоватой, а коричневой от загара. Шея, охваченная свободным воротником «апаш», оказалась крепкой. Он ходил в чёрных сатиновых шароварах, стянутых в талии резинкой, и с плоской флягой на боку. (Надев через плечо флягу на узеньком ремешке, он подтягивался, точно пристегнув портупею.) Говорил наш руководитель звучным и порой даже задиристым голосом.
      Этим голосом он как раз и задавал нам свои неожиданные вопросы.
      — Вы видите тень облачка на вершине этого тополя? — спрашивал Прокофий Семёнович, когда мы шли к морю через городской сад.
      Все добросовестно всматривались, замедляя шаги.
      — Неужели вы не видите эту чуть сиреневатую тень… yа самой вершине?.. — повторял он нетерпеливо.
      Тут двое-трое ребят замечали наконец тень: «Да, действительно, вот». Другие молчали, но молчание их можно было понять так: «И мы заметили, но что ж об этом объявлять с опозданием?»
      Только я, как ни задирал голову, не мог узреть на верхушке тополя ничего и с грустью сообщал об этом во всеуслышание…
      — Вам не случалось видеть тень земного шара? — вскользь спрашивал Прокофий Семёнович в другой раз, когда перед заходом солнца мы взобрались на Митридат.
      Никто не отвечал утвердительно. Все были слегка ошеломлены.
      — А когда и где её можно видеть? — осведомился Жора Масленников, который во всех случаях был прежде всего пытливым человеком.
      — В степи или в поле. Обыкновенно в августе. В предзакатный час на низких облаках вы замечаете вдруг огромную круглую тень. Это очень красиво. Пожалуй, величественнее, чем радуга. Никто не видел?.. Даже не слыхали, может быть?..
      Те ребята, что первыми заметили на вершине тополя тень облачка, вспомнили, что в самом деле, был случай, видели на облаках огромную круглую тень. Но они не знали тогда, что её отбрасывает наша планета. Другие ребята вспомнили, что о таком явлении где-то читали.
      Я же просто не слыхивал раньше о зрелище, «более величественном, чем радуга», и, страдая, признался в этом.
      «Вероятно, Саша наблюдал это зрелище, — подумал я. — Возможно, он даже мог бы сейчас к словам Прокофия Семёновича что-нибудь добавить. Будь он на моём месте…»
      В этот миг я почувствовал взгляд Прокофия Семёновича. С минуту он смотрел на меня заинтересованно и так, точно уверен был, что его интерес останется незамеченным, — очень загадочно, мне показалось.
     
      V
     
      И вдруг мысли о Саше отступили на второй план. Именно — вдруг.
      Накануне Оля Бойко была для меня всего лишь одной из участниц путешествия. В школе она была старше меня на класс. Мы встречались только на занятиях кружка. Олю считали умной девочкой, меня — развитым мальчиком, но ни один из нас не обращал внимания на другого. Вероятно, нас считали также «пытливыми и деятельными» (в большей степени это могло относиться к Оле). Зимою, на сборе кружка, она выступила с докладом о положении женщин и детей в античной Греции.
      Из гекзаметров поэта древности, нагонявших на меня тоску и сон, даже если я принимался за чтение утром, Оля извлекла множество очень конкретных сведений, на основании которых делала категорические выводы. При Агамемноне и Менелае не было детских садов, консультаций и яслей. Охрана материнства и младенчества была поставлена плохо.
      Забывалось, что Оля опирается на «Илиаду». Казалось, пожалуй, что она побывала в древней Элладе с делегацией Красного Креста и Красного Полумесяца.
      Об этом сказал Прокофий Семёнович — и в похвалу и в порицание.
      — Оля основательно потрудилась, — заключил он, — но забыла, что поэтическое произведение для историка — источник особого рода.
      После этого Оля ещё немного поработала, и у неё получился уже совсем толковый доклад.
      Итак, Оля Бойко была мне совершенно безразлична, когда наступила наша с нею очередь написать несколько страничек в коллективный дневник путешествия.
      В тот вечер все мы сели на пароход, чтобы морем (как решили заранее) добраться до Феодосии. Ребята обосновались на палубе, причём успели занять скамейки на носу, а мы с Олей пошли в небольшой душноватый салон записывать впечатления дня.
      — Ты будешь диктовать, а я — писать, ладно? — предложила она. — Так будет быстрее.
      Мы сели друг против друга за столик с крышкой в шахматную клетку, и тут я впервые разглядел Олю. Лицо её показалось мне вдруг необыкновенно милым. Она обмакнула перо в чернильницу-невыливайку, принесённую с собой, и деловитым жестом откинула за спину длинную косу. Потом она склонилась над чистой страницей толстой тетради, а коса её, перевалившись через плечо, снова оказалась спереди. Оля опять чуть досадливым движением откинула её за спину…
      — Что ты так смотришь? — спросила она, подняв голову. — Ну, диктуй. Хочешь, просмотри записи за прошлые дни. На.
      Я взял дневник путешествия, но, листая его, продолжал украдкой глядеть на Олю…
      — «Этот день, как предыдущие, был богат новыми, яркими впечатлениями», — продиктовал я наконец, слегка видоизменив позавчерашнюю начальную фразу Жоры Масленникова.
     
     
      Оля записала это прекрасным, слегка наклонным почерком.
      Больше я не мог диктовать. Я не в силах был вспомнить, чем ознаменовался прошедший день. Я мечтал, бессвязно и одержимо.
      Одна Оля сидела передо мной, задумчиво обводя чернилами заглавную букву, а другая вселилась в моё будущее. Разумеется, она становилась свидетельницей моих успехов.
      …Прокофий Семёнович хвалил меня за доклад (я не знал, о чём будет этот доклад), а Оля сидела рядом со мною.
      …На большом собрании меня выдвинули в учком (воображение моё работало быстро), и Оля Бойко при том присутствовала.
      …Учитель литературы вслух читал моё сочинение (неважно, на какую тему), а Оля с удовольствием слушала (чтобы это было возможно — ведь я был младше Оли на класс, — я поспешно придумал, что за будущее лето «перепрыгну» через класс и окажусь с Олей на одной парте).
      …На моём дне рождения Оля долго со мной танцевала (пока что я не умел танцевать, но научиться очень просто). Мы медленно кружились, и она снизу преданно глядела мне в глаза (сейчас Оля немного выше меня, но года за два я, конечно, перерасту её).
      — Что же ты? — спросила Оля. — Надо ведь написать хоть страничку, а у нас всего полторы строчки. Диктуй, — сказала она нетерпеливо. — Или — хочешь? — ты опишешь первую половину дня, я — вторую. Так у нас получится быстрее.
      Значит, она по-прежнему желала одного: поскорее уйти из салона на палубу!
      Что ж!.. Недавно и я думал о том, чтоб, сделав запись в дневнике, немедля вернуться на палубу. Но как много произошло для меня за последние десять минут! А для Оли не произошло ничего…
      — Ты опиши полдня, до обеда, — снова сказала она, должно быть не уверенная, что я как следует понял. — Дальше уж я сама.
      Я кивнул, продолжая на неё глядеть.
      — Что ты так смотришь? — спросила Оля, на этот раз слегка обеспокоенно. — И глаза у тебя отчего-то грустные… Хотя карие очень часто кажутся печальными, цвет такой, — пояснила она самой себе, раньше чем я что-либо ответил. И улыбнулась.
      Потом я сидел, склонившись над листком бумаги, и без успеха силился вспомнить, что мы делали и где были в первую половину дня… Как на экзамене по алгебре, мне хотелось проверить, сохранилось ли в памяти хоть что-нибудь из того, что я раньше видел и знал.
     
      В тот вечер — впервые за время путешествия — я ни разу не ставил мысленно Сашу на своё место (а это стало уже, помимо моей воли, привычкой). Ни разу не подумал: «Мне досталось то, что предназначалось ему». Может быть, оттого, что слова Оли о моих глазах не могли бы относиться ни к кому другому.
      Вообще, когда Оля оказывалась рядом, в голове у меня вспыхивала, вытесняя все другие, одна мысль: стоит поднять глаза (повернуть голову), и я её увижу.
      Но чаще всего я не поднимал глаз и не поворачивал головы. Я боялся, что ребята будут подтрунивать и усмехаться. У всех было очень весёлое настроение. За такой повод, конечно, ухватились бы (Жора Масленников уже один раз подмигнул мне, кивая на Олю). Мне нельзя было выдавать себя. Почему-то я твёрдо знал наперёд, что буду совершенно беззащитен перед шутниками…
      И тут настали лучшие дни путешествия.
      Началось с того, что Прокофий Семёнович разбил очки. Он выронил их, раздеваясь на берегу перед купанием, и ахнул:
      — Беда!
      Мы подбежали к нему.
      — Теперь скорее на поиски оптика!
      Даже не выкупавшись, Прокофий Семёнович торопливо оделся, и мы поспешили в Ялту (беда стряслась на ливадийском пляже).
      Однако ялтинский оптик не брался изготовить очки:
      — Слишком сложный рецепт…
      Тогда Прокофий Семёнович позвонил по телефону в Москву, своей жене. Та пообещала немедля выслать ему запасную пару бандеролью или с оказией. Но пока что наш руководитель видел, по его словам, не дальше собственного носа.
      — В поводыре я, конечно, не нуждаюсь, — сказал он, — однако пара надёжных молодых глаз мне до прибытия очков просто необходима. Михаил! — Он обнял меня за плечи. — Не откажешься?.. Послужат твои глаза нам обоим? Ну, тогда будешь эти дни возле меня. Не безотлучно, разумеется, это не требуется, но всё-таки большую часть времени. Согласен?
      — Ещё бы!
      Я был необычайно изумлён и горд тем, что выбор Прокофия Семёновича пал на меня. Ребята прямо рты раскрыли от неожиданности.
      Ведь я не различал сиреневатой тени облачка на вершине тополя.
      Я никогда не видел круглой тени земного шара на облаках в предзакатный час.
      С холма Дарсан, господствующего над Ялтой, мой взгляд не достигал судов, причаливающих к Ливадийскому пирсу. (Мы установили это не далее как вчера.)
      И всё-таки моими глазами предпочёл Прокофий Семёнович глядеть на мир, лишившись очков!
      Но почему?..
      Я спросил. И наш руководитель мне ответил:
      — Я предпочитаю глаза, которые видят только то, что действительно видят, — хорошее зрение, не поддающееся внушениям. Словом, глаза, которым не мнятся миражи.
      — Так тени облачка на верхушке тополя… не было?! — догадался я.
      — Не было? — прищурился Прокофий Семёнович. — Ну, почему же. Была. Но секунду, не больше. Потом исчезла — облачко проплыло. И тут её кое-какие наблюдатели разглядели…
      «Кое-какие наблюдатели» потупились.
      Я совсем осмелел.
      — Может, и тени земного шара никто никогда не видел?
      — Никто и никогда? Это слишком сильно сказано. Один путешественник описал то, о чём я рассказал вам, в своих воспоминаниях — очень красочных, кстати. Но он имел обыкновение кое-что прибавлять, попросту — привирать. Так что… И, кроме того, его наблюдения относились не к тому полушарию, в котором обитаем мы о вами.
      Быть глазами Прокофия Семёновича мне очень нравилось. По его просьбе я часто смотрел на то, на что сам не обращал и не обратил бы внимания. По нескольку раз в день он спрашивал меня, какого цвета море и небо; листва на конском каштане; иглы на итальянской сосне; водоросли на прибрежном камне.
      Я научился различать оттенки цветов и узнал, что эти оттенки имеют названия. Мой словарь обогатился прилагательными «ультрамариновый», «бирюзовый», «лазурный». Мне доставляло удовольствие щеголять ими…
      Тоже часто Прокофий Семёнович поручал мне взглянуть на кого-либо из ребят. То на Жору Масленникова — не бледен ли он? (Жора поднимался по утрам раньше всех, а засыпал поздно); то на девочек — «не превращают ли они загар в самоцель», не шелушатся ли у них по этой причине плечи и носы?..
      Носы шелушились почти у всех, и строгим голосом я просил девочек «знать меру».
      Но самое главное, став «глазами» Прокофия Семёновича, я мог сколько угодно смотреть на Олю Бойко.
      Я смотрел на неё не с праздным любопытством, пугающимся ответного взгляда, а со спокойной, откровенной пристальностью. И, когда Оля один раз спросила: «Что ты так смотришь?..» — я, не смутившись, ответил:
      — По поручению Прокофия Семёновича.
      По-видимому, Оля мне поверила. Это было хорошо. Но, может быть, по её мнению, я был просто мал для того, чтобы глазеть на неё как-нибудь иначе, не по поручению? Такое опасение мелькнуло у меня, когда как-то вечером, на сборе туристической группы, Оля Бойко заботливо сказала:
      — Мы забываем, ребята, что для младших участников путешествие утомительнее, чем для нас. Ведь ребятам такого возраста, как, например, Михаил, надо спать на целый час больше, чем Жоре или мне. А они ложатся и встают вместе с нами…
      Если не считать этих слов Оли, то за дни, что я был «глазами» Прокофия Семёновича, мне не пришлось пережить неприятных моментов. Во всяком случае, никто из ребят не ехидничал, когда я смотрел на Олю, хотя я, бывало, не отрывал от неё глаз по нескольку минут…
      Но вот нашему руководителю прислали очки. К нему вернулось зрение — разумеется, это сразу стало всем известно, — а я не сразу отвык глазеть на Олю сколько вздумается. И буквально через два часа после того, как была получена бандероль с очками, Оля Бойко внезапно спросила меня:
      — А сейчас ты тоже глядишь на меня «по поручению Прокофия Семёновича»?
      — Сейчас — нет… — Я не знал, куда деваться.
      — Неужели «сейчас — нет»? Да что ты! Думаешь, я не знала, что и раньше ты тоже не поручение выполнял? — Последнюю фразу Оля произнесла, слегка понизив голос.
      — Да я вовсе… Да тебе Прокофий Семёнович подтвердит…
      — Перестань! — Оля махнула на меня рукой.
      Мы шли по узенькой гурзуфской уличке. Только что мы побывали на развалинах древней Генуэзской крепости и теперь направлялись к автобусной остановке. Так как Оля замедлила шаг, другие ребята оказались далеко впереди нас.
      — Перестань, — повторила Оля мягко. — Не надо притворяться. Ведь в тебе самое лучшее… в общем, как раз то и нравится (она не сказала — мне нравится), что ты ничего не умеешь скрывать. У тебя же всё на лице написано. Ты же весь как на ладони!
      — Далеко не всё написано. Далеко не весь на ладони, — отвечал я самым интригующим тоном, на какой только был способен.
      Я был в восторге оттого, что чем-то нравился Оле Бойко. И вместе с тем я не желал быть человеком, лишённым всякой таинственности.
      — Так у тебя есть секреты!.. — воскликнула Оля, понизив голос, отчего её восклицание особенно меня взволновало. — Ты мне откроешь, да?
      И так захотелось доказать, что на лице у меня написано не всё, так захотелось вдруг открыться девочке, говорившей со мной ласковым полушёпотом, что я взял и рассказал ей обо всём, что тяготило меня с первого дня путешествия.
      Я подчеркнул, что выдержал экзамен лишь благодаря шпаргалке, что именно из-за меня не поехал в Крым Саша Тростянский.
      Я был беспощаден к себе и даже преувеличивал. Утверждая, что у меня нет к путешествию научного интереса, а у Саши он был, я сказал, будто оставался равнодушным, когда мы осматривали царский курган. Это было уже чересчур.
      — И у тебя не замерло сердце, когда мы вошли в дромос? — поразилась Оля.
      — Нет.
      Да, я себя не пожалел. Но и Оля меня не пожалела.
      — Я знаю, что ты должен сделать, — живо сообразила она. — Тебе сразу станет легче.
      — Что? От чего станет легче? — спросил я с надеждой.
      — Оттого, что ты во всём признаешься Прокофию Семёновичу.
      — Ты думаешь, от этого станет легче? — спросил я с некоторым разочарованием.
      — Безусловно, — твёрдо ответила Оля. — Я об этом только недавно читала.
      Несомненно, я почувствовал бы себя увереннее, если б Оля сослалась не на прочитанное, а на пережитое. Но, может быть, ей просто не случалось совершать проступки?..
      — Хорошо, — решился я, — завтра расскажу Прокофию Семёновичу.
      — Сегодня, Миша, — настойчиво сказала Оля. Возможно, она где-то читала, что признания в провинностях не следует откладывать на завтра. — И ляжешь спать уже с лёгким сердцем.
      Чем-то мне не понравился этот разговор. (Должно быть, и тем, что Оля в ответ на мою откровенность лишь отослала меня к другому человеку, и тем, что Олин тон стал под конец чуточку наставительным.) Но Прокофию Семёновичу я всё рассказал в тот же вечер.
      Наш руководитель выслушал меня и сказал:
      — Очень и очень жаль, что Тростянский не поехал. Когда вкус к истории появляется так рано, как у Саши, особенно важно, чтоб человек не одними книгами питался, чтоб он, — Прокофий Семёнович пошевелил пальцами, — осязал остатки материальной культуры прошлого. Ощупывал бы что можно. Поэтому нехорошо, что Саша не поехал. Досадно. Теперь о тебе, Михаил. В этом соревновании перед путешествием, в котором выявлялись «достойнейшие из достойных», ты участвовал не вполне честно. И переживаешь. И хорошо, что ты совестлив. Но не казнись теперь — думаю, случившееся поправимо. Будущим летом, коли до той поры доживу, возьму Сашу в путешествие непременно… Досадно, что Тростянский не с нами, и хорошо, что ты совестлив, — повторил он по привычке педагога делать из сказанного краткие выводы.
      Как предвидела Оля Бойко, я уснул с лёгким сердцем.
     
      VI
     
      Последние дни пребывания на юге остались в памяти как совершенно беззаботные. Не помню поводов, по которым мы то и дело смеялись, но помню, что было очень весело. То, что Прокофий Семёнович обещал взять Сашу в путешествие будущим летом, меня успокоило, и я включился в общее веселье.
      Через несколько дней после нашего возвращения в Москву в школе был устроен вечер, на котором мы рассказывали о путешествии и читали отрывки из коллективного дневника. Послушать нас собралось довольно много ребят, и среди них Саша Тростянский. В перерыве я подошёл к нему и сказал, что Прокофий Семёнович собирается непременно взять его в путешествие в будущем году.
      — Знаю, знаю, спасибо, — признательно закивал Саша.
      Оказалось, что Прокофий Семёнович уже сам сообщил ему об этом. Но он был рад, что и я спешу сообщить ему добрую весть.
      — Знаю, спасибо, — сказал он ещё раз.
      — Не за что, — ответил я и снова почувствовал неловкость, от которой, казалось, избавился. Впрочем, через минуту это прошло.
      И тут меня негромко окликнула Оля.
      — Тростянский знает то, в чём ты признался нам с Прокофием Семёновичем? — спросила она, отведя меня в сторону.
      Я покачал головой.
      — Когда-нибудь узнает.
      — Не когда-нибудь, а сегодня же, — возразила Оля с уже знакомой мне непреклонностью. — И ведь ты понимаешь, что будет лучше, если от тебя самого?..
      Я понял, что ни обойтись без признания, ни отдалить его мне не удастся.
      — Подойди к Тростянскому сейчас, — сказала Оля.
      И я направился в другой конец школьного зала, где стоял Саша.
      Оля следовала за мной на расстоянии двух шагов, но у меня было такое чувство, точно она на глазах у всех ведёт меня за ухо…
      — Саша, — начал я, набравшись духу, — ты хотел участвовать в путешествии, потому что твои научные интересы…
      — Какие научные интересы… — перебил Саша со смущённой улыбкой. — Просто тянет странствовать — в крови у меня это. — Он по-прежнему улыбался.
      — Почему — в крови? — спросила Оля с любопытством.
      — Не знаешь? У меня дед был странник, бродяга. Где только он не ходил, не кочевал! Всюду был.
      — Твой дед был бродяга? — удивлённо переспросила Оля.
      — Родной дед. Папин папа, — подтвердил Саша. — Вот то-то и оно. Чем плохо мне было этим летом в лагере жить? А тянуло бродить, колесить. Ну, в будущем году…
      О том, что Сашин дед исходил некогда чуть ли не пол-России, я знал и раньше, но впервые я слышал, что по этой причине Сашу тянет путешествовать. Впрочем, скорее всего он сказал так из скромности, чтобы я перестал говорить о его научных интересах.
      Между тем Оля, сблизив брови, что-то соображала. И, раньше чем я снова раскрыл рот, она потянула меня за рукав.
      — Пожалуй, Тростянскому и не надо было участвовать в нашем путешествии, — вдруг сказала она, когда мы отошли от Саши.
      — Почему? — поразился я.
      — Да, почему?.. — присоединился ко мне подошедший Жора.
      — Потому что, — отвечала Оля, напряжённо припоминая, — бродяг сейчас приучают жить на одном месте. Они не промышляют больше браконьерством, занимаются полезным трудом и ведут оседлую жизнь. Вот. Я читала. А кто кочевал и попрошайничал, переселяются теперь из кибиток в просторные дома. И должны трудиться.
      — Ну и что? И что?.. Что из этого? — несолидно закричал я.
      Ведь Саша-то никогда не кочевал и не бездельничал. Он хорошо учился и определённо не промышлял браконьерством. (Более того: Жора сказал, что и Сашин дед тоже не промышлял браконьерством.) Но допустим даже, что Сашины предки были бездельники и браконьеры, — разве из-за этого мы изменили бы отношение к Саше?..
      Всё это мы с Жорой запальчиво и вперебой выложили Оле.
      Каждое возражение Жора бросал с такой горячностью, точно врезался очертя голову в неразбериху драки. Но Оля стояла на своём.
      — Ты не понимаешь, Масленников, — сказала Оля досадливо. Из нас троих она одна не повышала голоса.
      — Не понимаю? Чего не понимаю? — осведомился Жора со свирепой пытливостью.
      — А того, что, если у человека в крови — он сам сказал! — инстинкт такой — странствовать, значит, его надо научить сидеть на одном месте!
      — Выходит, если, допустим, у тебя мечта рисовать, надо у тебя, Бойко, отобрать краски? Так выходит? — язвительно спросил Жора.
      — Они должны оседлыми быть, — упрямо повторила Оля. — И, может, даже на будущий год незачем, ребята, Тростянскому путешествовать, — добавила она озабоченно. — То есть зимою, в воображаемом путешествии он может участвовать, но…
      В это время к нам подбежал сам Саша, которого живо заинтересовало, кто должен быть оседлым и по какой причине его не возьмут в путешествие и в будущем году.
      Оля повернулась к нему, готовая, видимо, это растолковать, но Жора взглянул на неё так, что она, как пишут в подобных случаях, прикусила язык. Затем, восклицая: «Нам нужен арбитр. Сашка, это, слово даю, тебя не касается!» — Жора потащил Олю к Прокофию Семёновичу.
      Но Прокофий Семёнович уже объявлял, что вечер рассказов участников путешествия продолжается. Решение спора откладывалось примерно на час. И это было очень неприятно.
      Меня не волновало, что Прокофий Семёнович признает Олю правой. Я знал заранее, что он не может её поддержать. Но нехорошо было, что Оля ещё на целый час останется в заблуждении. И волновало, что Оля могла так ошибиться. Как она просто решила Сашину судьбу: в настоящее путешествие не надо ему пускаться, в воображаемое — можно.
      Я не сомневался, что Прокофий Семёнович сумеет объяснить Оле её неправоту. Конечно, она поймёт, что была неправа, вслух скажет об этом… И всё-таки я чувствовал, что уже не буду так смотреть на Олю и так мечтать о ней, как тогда вечером, в салоне пароходика, плывшего из Керчи в Феодосию. Это было лишь две недели назад…
      Когда вечер окончился, Прокофий Семёнович рассудил наш спор и, как мы ожидали, объявил Оле, что она заблуждается. Не надо смешивать бродяг и путешественников. После года хорошей работы или успешного учения каждый человек вправе провести отпуск или каникулы в путешествии. Это ни в коем случае не может вызвать нареканий.
      Прокофий Семёнович снова подтвердил, что в будущем году обязательно возьмёт Сашу в путешествие.
      И действительно, дело к этому шло. Хотя в новом году Саша учился неровно — по литературе, истории и географии на «отлично», а по другим предметам иногда и на «посредственно» (по выражению педагогов, у него проявились специальные способности), Прокофий Семёнович и наш директор считали, что он достоин принять участие в очередном походе исторического кружка.
      В начале июня вопрос решился окончательно.
      А 22 июня началась война. И в самые первые дни войны, когда уходил на фронт мой отец, когда заговорили уже об эвакуации детей из Москвы на восток, когда всё, что занимало меня до 22 июня, стало и очень давним и совсем неважным, — в те дни я успел всё-таки подумать однажды: «…и путешествие не состоится. Какая жалость!.. Не придётся Саше странствовать».
      В октябре 41 года в интернат на берегу реки Белой, где я оказался к тому времени, пришло письмо от Прокофия Семёновича. До этого я получал письма лишь от мамы. В этих письмах не было ни слова о наших школьных ребятах.
      И вот — письмо от Прокофия Семёновича, толстое, в настоящем, довоенном ещё, наверно, конверте (а мама, как почти все тогда, складывала свои письма треугольниками) с выведенным крупно и твёрдо словом «Москва» внизу.
      Прокофий Семёнович писал, что узнал мой адрес у мамы, с которой говорил по телефону, и дальше рассказывал о наших ребятах, «юных историках». Все они — кто раньше, кто чуть позже — пустились в дальние и печальные странствия. Жора Масленников уехал в Новосибирск и живёт там у тётки. Оля Бойко — в Ташкенте, куда она добиралась эшелоном чуть ли не две недели. Некоторые ребята были эвакуированы не так далеко — в Саратов, в Куйбышев. А Саша Тростянский оказался оседлым москвичом — он не уехал никуда.
      «До вчерашнего дня, — писал Прокофий Семёнович, — мы с Сашей виделись почти каждый день, так как оба дежурили на крыше школы во время налётов, которые никого в Москве уже не пугают, но мешают выспаться. Только вчера Саша добился в райкоме комсомола того, что его послали на рытьё укреплений. Это близко…»
      Действительно, укрепления тогда строили под самой Москвой. Весть о том, что в этом участвует Саша, очень взволновала меня. И моё положение пятнадцатилетнего москвича, живущего на всём готовом вдалеке от родного города, к которому приближается Гитлер, показалось мне вдруг неловким и даже стыдным…
      А неделей позже до интерната дошёл страшный слух: в прифронтовой полосе, во время бомбёжки, убит Саша Тростянский.
      Я не хотел тогда верить, что это правда. И не верил до 44 года, когда уже в Москве, в нашей школе, увидел его фотографию на большом стенде. Фотография была без траурной рамки, но весь стенд посвящался памяти бывших учеников и выпускников, погибших в боях с фашистами… Я смотрел на стенд и медленно понимал, что Саша уже не просто прошлое школы — он её история. Было странно и больно. И ещё — горько, потому что за короткую жизнь он увидел меньше, чем мог бы.
     
     
      СОЧИНЕНИЕ НА ВОЛЬНУЮ ТЕМУ
      (Из рассказов Володи Шатилова)
     
     
     
      I
     
      Иногда я мечтал о несбыточном. В такие минуты я представлял себе, что затевается новая экспедиция на плоту по Тихому океану и меня включают в её состав; что я знакомлюсь с Зиной Комаровой и она приходит ко мне в гости; что я выхожу на сцену зала имени Чайковского и после церемониального жеста президента Всемирной шахматной федерации (нажатием пальца он включает сдвоенные часы, ради чего как раз и прибыл из Стокгольма) усаживаюсь за столик против чемпиона мира; и, наконец, что Рома Анфёров становится моим другом — всякий день мы вдвоём уходим из школы после уроков.
      Всё это было равно недостижимо. Почему — будет ясно, даже если я перечислю причины не по порядку.
      Я плохо играл в шахматы (пятое место на чемпионате школы).
      Зина Комарова была красивейшая молодая артистка из Театра комедии и водевиля (многие считали, что она даже красивее, чем Изольда Извицкая).
      Объяснять, из-за чего я не мог бы поплыть на плоту по океану, по-моему, просто излишне.
      А вот почему казалось невероятным, что Рома Анфёров станет моим другом, надо рассказать подробно.
      Рома Анфёров был комсоргом нашей школы. Как и я, он учился в десятом классе. Он казался мне самым умным и волевым человеком из всех, кого я знал. Я наблюдал за ним влюблённым взглядом «болельщика». Мне постоянно хотелось на него походить: и когда дельно, без общих слов, он выступал на собраниях; и когда с учтивой сдержанностью он кивал при встрече учителям; и когда, чуть прищурясь, он бросал мимолётно-пристальный взгляд на свои часы.
      Если б я мог, выступая, выглядеть таким умным, раскланиваясь с учителями, — таким независимым, а глядя на часы, — таким деловитым!..
      Но больше всего меня восхищало умение Ромы спокойно спорить, спокойно настаивать и никогда не ронять своего достоинства.
      Однажды он вступил в единоборство с самим Евгением Дмитриевичем.
      Это произошло перед зимними каникулами, в день, когда старшая пионервожатая, сокрушаясь, сообщила Роме, что для пятиклассников не запаслись вовремя билетами в цирк.
      — А что там, в цирке? — спросил он.
      — Новое иллюзионное ревю.
      Рома сказал:
      — Мы в школе можем, пожалуй, показать ребятам отличное «ревю»…
      — Каким образом?
      — Взять в физкабинете приборы. Перенести в зал. Продемонстрировать пять-шесть опытов. Для тех, кто не знает физики, это будет, ручаюсь, выглядеть весьма загадочно. А под конец можно пятиклассникам сказать, что разгадки всех тайн они узнают на будущий год, когда начнут изучать физику.
      — Здорово, но…
      — И ребята с большим нетерпением, чем до того, станут ждать будущего года! — заключил Рома.
      — Здорово, но… не обойтись ведь без Евгения Дмитриевича, — опасливо заметила вожатая.
      — Само собой.
      Евгений Дмитриевич преподавал у нас физику. Он отлично знал свой предмет, но был на редкость раздражителен и резок. Некоторые разговаривали с ним очень предупредительно и кротко, но это не помогало. Отчего он может «взорваться», никто заранее не знал, но всё-таки ему старались не перечить.
      Рома заговорил с ним на заседании комитета комсомола, куда вызвали ребят, получивших в последнее время двойки. Больше всего было двоек по физике. Некоторым Евгений Дмитриевич поставил двойки справедливо, некоторым — под настроение (среди вторых был я). Но всё мы одинаково обещали подтянуться.
      Когда с этим было покончено, Рома коротко рассказал Евгению Дмитриевичу о своей затее. В то время как он говорил, Евгений Дмитриевич смотрел в сторону. Рома, сидевший за столом учителя, смотрел прямо перед собой. Взгляды их ни разу не скрестились. Тем не менее с первой же Роминой фразы между ними начался поединок. Все почувствовали это гораздо раньше, чем изо рта Евгения Дмитриевича вылетело и разорвалось, как маленькая граната, слово «вздор».
      Затем с короткими интервалами раздалось ещё два взрыва:
      — Абсурд!.. Ерунда!..
      И после этого грозно, однако уже вполне членораздельно, Евгений Дмитриевич произнёс:
      — Не намерен тратить время попусту!
      Рома не изменился в лице. В продолжение канонады он оставался невозмутимым и неподвижным, как Ботвинник в цейтноте. При последних словах Евгения Дмитриевича он поправил очки и сказал:
      — Ответ ваш производит, не скрою, весьма неблагоприятное впечатление. Впрочем, вы вправе располагать своим временем как угодно.
      — На кого… неблагоприятное впечатление? — спросил Евгений Дмитриевич, слегка изменив тон.
      — На комитет. И — предвижу — на актив.
      Не глядя больше на нашего физика, Рома предложил членам комитета перейти к следующему вопросу.
      Евгений Дмитриевич направился к двери. На пороге он задержался.
      — Если общее мнение сложится… по этому поводу, я не откажусь ещё раз подумать о вашей затее, Анфёров.
      — Что ж, это несколько обнадёживает, — спокойно заметил Рома ему вслед.
      Как внушительно это прозвучало! Как захотелось мне при первом удобном случае сказать какому-нибудь недоброму человеку, что он производит на меня «неблагоприятное впечатление», увидеть его растерянность и сухо заметить, что это меня «несколько обнадёживает»!
      Казалось, я узнал магические слова, которыми отныне всегда смогу защититься от любой грубости.
      С того дня я мечтал о дружбе с Ромой даже чаще, чем о знакомстве с Зиной Комаровой или шахматном матче с чемпионом мира.
     
      Но что же мешало мне на самом деле подружиться с Ромой? Почему я лишь мечтал о дружбе с ним?
      Рому уважали все, но близких друзей у него не было. Двое или трое ребят, с которыми он в прошлом близко дружил, а потом перестал, говорили, что он предъявляет к дружбе такие высокие требования, которых просто невозможно выдержать. Бывшие друзья очень жалели, что дружба с ним позади, но уверяли, что тут ничего нельзя было поделать.
      Слушая их, я всякий раз про себя думал, что уж я-то сумел бы сохранить Ромину дружбу! Я выдержал бы самые высокие требования. Но, уверенный, что сберёг бы дружбу, я вовсе не надеялся её приобрести. Мне казалось, что Ромино превосходство надо мной слишком велико.
      К тому же я не славился и особой активностью. Напротив, в докладе Ромы на отчётно-выборном комсомольском собрании, в разделе, начинавшемся словами «Вялое участие в работе принимали», моя фамилия стояла сразу после двоеточия.
      Чем же я мог быть интересен Роме Анфёрову?..
     
      II
     
      Как-то солнечным мартовским днём я шёл в «Ударник» на кинокартину с участием Зины Комаровой. Был морозец, но на солнечной стороне улицы таяло; прохожие, спасаясь от капели, отступали к самой кромке мокрого тротуара. Я шагал и, глядя на противоположный тротуар, по-зимнему обледенелый, присыпанный песком, думал вперемежку о Зине Комаровой и Роме Анфёрове.
      Я не мечтал о них, а мысленно рассуждал: наверно, нет на свете человека, который вспоминал бы о Зине Комаровой чаще, чем я, но странно, именно с таким человеком, то есть со мной, она не знакома. Когда я иду из школы, а она — в свой театр (наша школа и Театр комедии и водевиля стояли на одной улице), мы встречаемся и на узеньком тротуаре оказываемся совсем близко друг от друга. Однако ни разу она на меня не посмотрела. Если б ей сказали: «О вас больше всех людей думает парень, которого вы встречаете по пути в театр возле почтового отделения», она поняла бы, о ком говорят?.. Нет, скорее всего — нет. Ну неужели оттого, что мы ходим по одной и той же улице, ничего не меняется? Неужели я мог бы жить в другом городе и от этого Зина Комарова не была бы более далека?..
      Должно быть, так. Артисты не знают в лицо своих зрителей, а я всего-навсего её зритель — и в кино, и в театре, и… И просто стыдно, что в воскресенье, в час окончания дневного спектакля, я уже два раза делаю одно и то же.
      Низкой и длинной, как тоннель, подворотней прохожу во двор дома напротив театра. Отсюда наблюдаю за артистическим подъездом. Появляется Зина Комарова и минуту стоит на пороге, ожидая подругу. А я, наполовину скрытый за домом, одним глазом гляжу на неё в трубу тоннеля, точно в подзорную трубу…
      Стыдно… Хоть ничего другого и не придумать. Но как повёл бы себя на моём месте Рома Анфёров?
      Это я не успел себе представить. Передо мной, как говорится, «откуда ни возьмись», возник Рома Анфёров. Он вёл под руку пожилую женщину и в то же время нёс на плече массивный чемодан. Сама женщина несла только круглую картонную коробку, в какие пакуют торты и шляпы.
      — Привет! — сказал Рома Анфёров, ещё не останавливаясь, но так, что я сразу почувствовал: за этим что-то последует. Действительно, он спросил: — Куда направляешься?
      — В «Ударник», на новую картину, — ответил я, от волнения забыв её название.
      Впервые Рома завязывал со мною разговор.
      — На какую? — спросил он. — Как называется?
      — Называется? Очень похоже на старую одну картину… — И название старой картины, мелькнув, ящерицей ускользнуло из моей памяти.
      — Ясно! Название новой картины, которое ты забыл, напоминает тебе название старой картины, которое ты тоже забыл, — сказал Рома быстро и весело. — Всё равно я знаю: там Зина Комарова снималась?
      — Совершенно верно. Кажется, да, — отвечал я так, точно вспомнил, что мне об этом говорили. Я не хотел открывать Роме Алфёрову, что иду в кино именно ради того, чтобы увидеть Зину Комарову.
      — Слушай, ты очень хочешь в кино?.. — спросил он. — Один идёшь?
      — Да. Не особенно. А что? Один. — Я не знал, как пойти ему навстречу: мне казалось, он не решается о чём-то попросить.
      — Тут такая штука… Вы познакомьтесь… — Мы с Роминой матерью раскланялись. — Я провожаю мать на вокзал. Но через пятнадцать минут… — он бросил мимолётно-пристальный взгляд на часы, — начинается пленум райкома комсомола. С вокзала мне к началу не поспеть. Может быть…
      — Может быть, я провожу вас? — перебил я, обращаясь к Роминой матери.
      — Просто меня выручишь, — сказал Рома, переставляя чемодан со своего плеча на моё. — А на картину эту сходим с тобой завтра. Я билеты возьму.
      До вокзала мы с Роминой мамой доехали на метро. По дороге она несколько раз повторила, что ей очень неудобно меня затруднять, а я неловко ответил, что рад был затрудниться.
      Едва мы вышли на вокзальную площадь, к нам подошёл носильщик и взял у меня чемодан.
      Ромина мама принялась меня благодарить. Я пожелал ей счастливого пути. Носильщик поставил чемодан на тележку. Ромина мама спросила, почему она никогда не видела меня у них дома. Человек, правивший электродрезиной, гружённой мешками с почтой, крикнул нам, чтобы мы посторонились. Носильщик покатил тележку к воротам перрона. По радио сообщили, что начинается посадка на поезд Москва — Киев. В этой суете можно было и не отвечать на вопрос.
      А потом носильщик, лавируя между пассажирами, быстрее покатил тележку, и у входа на перрон мы с Роминой мамой простились.
      — Приходите к нам в гости! — крикнула она мне вслед.
      Домой я возвращался пешком и по дороге думал: как это удивительно получилось — шёл в кино, а вместо этого проводил на вокзал маму Ромы Анфёрова, которую ещё час назад совсем не знал… И завтра иду в кино с самим Ромой Анфёровым!
      Мог ли я ещё утром предвидеть что-либо подобное?
      И я радостно почувствовал вдруг, что впереди ждёт меня ещё не раз и необычайное и непредставимое…
      — «Все мечты сбываются, товарищ!..» — запел кто-то возле самого уха, вкрадчиво и настойчиво обнадёживая.
      Я поднял голову. Окно второго этажа было настежь распахнуто. На подоконнике стоял проигрыватель. В глубине комнаты звенели бокалы. Мужской голос громко сказал:
      — За встречу!
      «Должно быть, встретились люди, которые долго этого ждали, — подумалось мне. — Может быть, уже не надеялись увидеться. Но встретились». И чья-то открытая, нараспашку, радость на миг коснулась меня. И явственнее, острее, чем минуту назад, я ощутил тогда, что в жизни всё несбыточное может сбыться…
      — Как картина, понравилась? — спросила мама, когда я вернулся домой.
      — А я не был в кино. На вокзал ездил.
      — Зачем? — Конечно, этот вопрос не мог не прозвучать.
      — Провожал мать товарища, спешившего на пленум, — чётко и громко, однако нарочито будничным тоном отвечал я, не в силах умолчать о том, что у меня есть такие товарищи, но не желая этим кичиться.
      Новое, приподнятое настроение не оставляло меня весь вечер.
     
      III
     
      — И что же такое, по-твоему, друг? — спрашивал меня назавтра Рома Анфёров. (После кино мы зашли к нему.)
      — Сформулировать? — пробормотал я с усмешкой. И зашагал по комнате.
      Я снова ощущал необычайность, даже нереальность происходящего. Странно! Сегодня рассуждаю о дружбе с Ромой Анфёровым, завтра, может быть, потолкую о любви с Зиной Комаровой!.. Это волновало меня. А на Ромин вопрос я не мог ответить ничего, помимо общеизвестного: друг — это тот, кто выручит, на кого можно опереться в беде; с другом достижимо такое, что одному не под силу.
      Но я не стал говорить вслух того, что знает каждый. Рома ждал. «Может быть, он хочет знать, кого приобретает в моём лице?..» И с забившимся сердцем я подумал о том, до чего нелепо, что я, так давно мечтавший с ним дружить, в эту минуту нем…
      Раньше чем мне пришло на ум что-либо подходящее, Рома заговорил сам:
      — А я, пожалуй, могу сформулировать. — Он был серьёзен и не усмехался. — Друг — это… Друг говорит тебе то, что сказал бы себе ты сам, если б мог видеть себя со стороны. Друг — тот, кто в силах всегда сказать тебе это. Он «второе я», alter ego, как говорят в торжественных случаях. «Второе я», зорко наблюдающее за «первым я».
      «Второе я», зорко наблюдающее за «первым я»! Мне показалось, что это поистине метко сказано. Кроме того, приятно было наконец мимоходом узнать, что значат слова «alter ego», на которых я не раз спотыкался, читая классическую литературу. Я решил, что при случае спрошу у Ромы, что такое «альма матэр» (alma mater) и «пинке-нэц» (pince-nez).
      — Поэтому никто не может помочь тебе стать лучше — понимаешь? — чем друг, — продолжал Рома. Он что-то вспомнил, чуточку помрачнел и добавил: — При условии, что ты не вздумаешь на него обижаться… Ведь не обижаешься же на себя, если мысленно себя выругаешь!
      Я сказал, что Рома совершенно прав: и я так представляю себе дружбу.
      — Что ж… тогда… — Рома помедлил, глядя на меня с некоторым сомнением. Потом энергично протёр глаза, точно перед этим дремал. Во взгляде его больше не отражалось никакого сомнения. — Мы с тобой, Володя, конечно, часто будем видеться — и в школе и не в школе.
      Я кивнул.
      — Условимся, что будем всегда говорить друг другу о том, что мне в тебе или тебе во мне не нравится. О любой слабости, о каждом недостатке. Увидишь, я смалодушничал — пусть на минуту! — скажи. Я увижу, что ты маху дал, — тут уж… — Он развёл руками: не взыщи, мол, скажу всё напрямик. — Конечно, всё это возможно, только если верить друг другу. Я тебе, Володя, верю.
      — И я тебе, — сказал я.
      — Ну и, разумеется, на основах взаимности, так сказать… — Рома улыбнулся. — А не то что один всегда критикует, другой всегда молчит!
      — Конечно, — отозвался я готовно.
      — Попробуем, значит, помогать друг другу воспитывать характеры.
      — Обязательно!
      Теперь, когда было достигнуто согласие, и притом торжественное, об основах нашей дружбы, возникла пауза. Перейти сразу на будничный тон было трудно, как после присяги. Мы помолчали. Потом я произнёс:
      — Между прочим, Рома, ты, наверно, знаешь, что такое «альма матэр» и «пинке-нэц»?
      Рома был озадачен:
      — «Пинке-нэц»?.. «Альма матэр» — мать родная. Но «пинке-нэц»… А к чему это относилось в тексте?
      — Это… кажется, это надевали.
      — Надевали? Кто? — Рома недоумевал. — Напиши-ка мне это слово латинскими буквами.
      Я написал. Рома прочитал и после этого смеялся минуты две. Узнав, в чём дело, захохотал и я. Мы весело ржали в два горла, откинув головы на спинку дивана…
      — Ну, знатока языков из тебя, видно, не получится, — сказал наконец Рома, отрывисто дыша. — Ты кем, кстати, хочешь стать? А, пинке-нэц?..
      — Океанографом, — ответил я со всхлипом. — В общем, там видно будет… А ты?
      Он стал совершенно серьёзен:
      — Скорее всего — психологом.
      …О том, что Рома хочет стать психологом; я в тот день услышал в первый раз. Я, кажется, спросил его тогда:
      — Учебник новый будешь писать? — Почему-то мне не пришло в голову, что могут быть какие-либо труды по психологии, помимо учебника для десятых классов.
      В ответ он пожал плечами:
      — Почему же обязательно учебник?
      Скоро я убедился в том, что он действительно готовится в психологи. Началось с того, что, когда мы вместе вышли из школы после уроков — совершенно так, как я представлял себе это в мечтах неделю назад, — Рома сказал:
      — Что ж, обменяемся впечатлениями друг о друге? Ну, что ты думаешь обо мне? Твоё слово, Володя. Давай.
      — Может, сперва ты? — предложил я, робея.
      — Сказать, что я о тебе думаю?
      — Да.
      Пока он несколько мгновений медлил, мне было тревожно и боязно, точно предстояло впервые взглянуть на себя в зеркало после долгой болезни или тяжких невзгод. Ну, как же я теперь выгляжу?..
      — По-моему, ты хороший парень, — начал Рома. — Добрый.
      У меня отлегло от сердца.
      — Но ты, что ли… Ты, пожалуй, не считаешь себя взрослым человеком, вот что! Да, у меня такое впечатление. Ты, похоже, считаешь, что взрослым станешь, когда кончишь институт. Неверно? Мне кажется, ты иногда думаешь: жаль, не скоро это будет… Бывает?
      Верно! Бывало, что я так думал. Удивительно, что Рома это знал.
      — Я неверно сказал, что ты хороший парень, — продолжал Рома, и тут я просто испугался. — Ты хороший мальчик. Ты будешь ещё долго и терпеливо мечтать о поступках, которые совершишь, «когда вырастешь большой», когда тебя будут считать уже взрослым.
      — Но я же ещё действительно… Ты разве считаешь себя совсем уже взрослым человеком?..
      — Считаю. В основном — да. Вообще, по-моему, в нашем возрасте предстоит не «вырасти большим», а стать взрослым. Стать, понял? — Это прозвучало у него задорно, лихо, серьёзно и… чуточку по-мальчишески всё-таки. — Это же определяется поступками, Володя. Я знаю одного студента третьего курса. Он всё равно как школьник, только тринадцатого класса. А его одногодок учится на первом курсе вечернего техникума, днём работает на заводе, женат уже — взрослый человек!
      — Потому что он работает, — сказал я.
      — Ну конечно. Хотя и студент ведь не обязательно школяр. И старшеклассник не обязательно птенчик…
      Рома смолк. Теперь, по-видимому, была моя очередь сказать Роме, что я о нём думаю. Я глубоко вздохнул и начал:
      — Из всех, кого я знаю, ты, по-моему…
      — Извини, перебью тебя, — спохватился он. — Вот ещё что: ты трусоват немного, мне кажется. Когда ты не записался в боксёрскую секцию из-за того, что у тебя будто бы нет времени, мне показалось, что на самом деле ты не хочешь рисковать носом. Продолжай, Володя.
      Последнее сказано было, пожалуй, тоном председателя. Но не это удивило меня — Роме очень часто приходилось председательствовать, что и проскользнуло сейчас в манере говорить, — а поразительно было то, что, рассказав о случае, когда, ему показалось, я не захотел рисковать носом, он даже не спросил: «Так и было?»
      Между тем именно так и было! Непонятно только, как он это узнал. Как мог заметить, что я струсил, когда я без какой-либо заминки или запинки отвечал: «Нет времени». Что, кстати, отчасти было правдой.
      — Из всех, кого я знаю, — снова начал я с того самого места, на котором Рома меня прервал, — ты, по-моему, самый наблюдательный человек… Ты замечаешь столько…
      — Пытаюсь… — пробормотал он.
      — И… тоже мне по душе, что ты никогда — что бы там ни было! — себя не роняешь. Это…
      — Стараюсь, — буркнул он, точно поправляя.
      — Ещё мне очень нравится… Я прямо завидую тому, какая у тебя выдержка! Она…
      — Вырабатываю, — вставил он.
      Я осёкся.
      Опять он одним словом как бы пригасил мою похвалу. И вдруг обнаружилось, что мне больше нечего сказать. На очереди не было ни одной мысли.
      — Так-с, — заметил Рома. — Теперь о моих недостатках.
      — Твоих недостатках? Каких?
      — Как — каких? — спросил он недоумевая. — О тех, которые ты во мне находишь.
      — А если не нахожу?
      — Как — не находишь? — переспросил он, начиная сердиться. — Мы, по-моему, знакомы довольно давно. Что ж, ты не замечал во мне никогда никаких изъянов, ни одной дурной черты?
      — Как-то не замечал, — признался я. — Нет…
      — Значит, по-твоему, у меня нет пороков? — спросил он раздражённо. — Так, что ли, ты считаешь? Довольно странно! Надо, Володя, развивать наблюдательность.
      — Конечно, надо, — согласился я. — И потом, ведь мы с тобой ещё недавно дружим. Так что, возможно, я ещё разгляжу в тебе и недостатки, и слабости, и пороки, — добавил я обнадёживающе.
     
      Конечно, со стороны наш разговор выглядел бы очень странным. И мне самому, когда перед сном я вспомнил о нём, он тоже показался немного диковинным.
      Правда, скоро я привык к Роме. Много позже — понял его. А пока что мне приходилось трудно…
      Рома воспитывал свой характер с великим нетерпением. Он развивал проницательность, тренировал наблюдательность и с застенчивой беспощадностью открывал во мне всё новые изъяны. Казалось, он видел меня насквозь.
      Но главное — он требовал ответной беспощадности. В этом было всё дело! Ибо оттого ли, что я был худшим психологом, чем Рома, или потому, что у него было куда меньше недостатков, чем у меня, — так или иначе, я очень редко отвечал ему «взаимностью». Как-то, правда, я сказал Роме, что у него неприятная манера насвистывать, слушая собеседника (действительно так бывало несколько раз, когда я ему о чём-либо рассказывал), но, едва я сделал это критическое замечание, он сейчас же извлёк из него урок. И больше не насвистывал, слушая меня, ни разу. А других дурных привычек я у него не обнаруживал… Это сердило его:
      — За полторы недели я открыл в тебе, Володька, наверно, десяток — не меньше! — отрицательных черт. А ты — просто смешно! — один раз сделал мне толковое замечание…
      Так развивались наши необычные отношения. Меня тяготило лишь то, что я не оправдываю Роминых надежд. Я вспоминал, как бывшие друзья Ромы говорили, что он предъявляет к дружбе невозможные требования. Неужели это были те самые требования, которых не выдерживаю я? И может ли быть, что мы раздружимся оттого, что я не нахожу в нём изъянов? Ведь обычно-то расходятся, наоборот, оттого, что находят их друг в друге!
      Довольно часто я задавал себе эти вопросы. А Рома тем временем не дремал. Его проницательность не притуплялась и не знала устали. Стоило мне, между прочим, вскользь упомянуть как-то о Зине Комаровой, и он сейчас же сказал:
      — Надо будет пригласить её к нам в школу. Я уже думал об этом, а потом из головы вылетело. Пусть расскажет, как работала над последними ролями. Ребятам будет интересно, а?
      — Пожалуй, — ответил я, изо всех сил стараясь рассеянно глядеть по сторонам.
      — На днях зайду в театр и приглашу её. Это ты мне удачно напомнил. Кого бы, Володька, взять с собой, чтоб, так сказать, делегация была?
      — Кого-нибудь, — ответил я и зевнул. Это был натуральный, непритворный, протяжный зевок. И какой своевременный! Какую подлинность придал он моему ленивому «кого-нибудь»!
      Но, едва я закрыл рот, Рома рассмеялся.
      — Не темни, брат, — сказал он, — не к чему. Ты со мной и пойдёшь. Или откажешься?
      День, когда мы с Ромой отправились в театр к Зине Комаровой, по многим причинам запомнился мне навсегда.
     
      IV
     
      Идя в дирекцию театра по длинному и узкому коридору, мы встретили попа в рясе и незагримированного мужчину с галстуком-бабочкой. Оба с удивлением на нас посмотрели. Не будь рядом Ромы, мне стало бы не по себе. Теперь же я спокойно и бегло их оглядел.
      Когда Рома был рядом, я не робел. Боязнь попасть в неловкое положение, которая одолевала меня то и дело, совершенно исчезала. Это было очень ново и приятно. Вскользь я уже замечал это за собой. Но сейчас, приближаясь по толстому ковру к столу секретаря дирекции, я испытывал особенное, осознанное удовольствие оттого, что чувствую себя так свободно в положении, в котором один краснел бы и немел.
      — Нам нужно повидать артистку Комарову. Она в театре, кажется? — осведомился Рома у пожилой седоволосой секретарши.
      — По-моему, да, — ответила та. — Если вы посидите в коридоре на диванчике, она непременно пройдёт мимо вас. Вы Комарову в лицо-то знаете? Раньше ли, позже ли, она, как соберётся уходить, пройдёт мимо вас.
      — Мне случалось встречаться с Комаровой на нескольких конференциях, — отвечал Рома, — а мой товарищ видел её только на сцене. Но, к сожалению, мы не располагаем временем. В семь в райкоме начнётся совещание, и я не хотел бы на него опаздывать. Поэтому…
      Со словами «одну минутку, товарищи» секретарша сняла трубку и по внутреннему телефону попросила Зину Комарову (она назвала её Зиночкой) зайти в дирекцию.
      Через минуту вошла Зина Комарова. Я впервые видел её так близко. Если она шла навстречу по улице, я всегда отводил глаза, когда она оказывалась совсем рядом. Сейчас, пока Рома от лица школы приглашал её к нам на вечер, я смотрел на неё без стеснения.
      На Зине Комаровой была голубая шёлковая косынка с изображением карты Польши. Это была очень подробная карта — на ней обозначались не только крупные города, но и маленькие. Такой косынки я ещё не видел ни на ком. Она вполне могла служить учебным пособием. И промышленный центр Лодзь на круглом плече Зины Комаровой вдруг напомнил мне, как я в прошлом году «плавал» на уроке экономической географии…
      Но необыкновенная географическая косынка удивила меня на Зине Комаровой гораздо меньше, чем обыкновенные вещи: блузка такая, как у нашей соседки, туфли, как у моей тётки. Было очень странно, что у Зины Комаровой может быть что-то такое же, как у обычных людей, не причастных ни к театру, ни к кино, ни к славе. Не значило ли это, что мы живём в одном и том же мире?!
     
     
      Зина Комарова держалась очень просто. Она сразу согласилась прийти в нашу школу, спросила, бываем ли мы в соседней — оказалось, что она кончала соседнюю пять лет назад, — а на вопрос Ромы, какое у неё отчество, ответила:
      — Николаевна. Но можете, если хотите, называть меня просто по имени — не настолько уж я старше.
      К слову, Зина Комарова рассказала, что пошла в первый класс, когда ей было шесть с половиной лет (мы с Ромой пошли в семь с половиной). Тут же она со смехом вспомнила, как трудно давалась ей геометрия: однажды, не в силах доказать, что два треугольника равны, она даже попросила математика поверить ей на слово…
      У ограды нашей школы мы расстались, и Зина Комарова дружески помахала нам вслед.
      Я почувствовал такое воодушевление, какого не испытывал никогда. Ведь Зина Комарова старше меня лишь на четыре года. Ведь через несколько месяцев я окончу школу. И стану взрослым человеком. И какое значение будет иметь через два-три года то, что я немного моложе её?!
      — Очень хорошая девушка! — произнёс Рома после паузы задумчивым тоном. Таким тоном произносят первые слова после того, как закрылся занавес, ещё не покинув мира пьесы, ещё оставаясь на своём месте, хотя занавес больше не откроется. — Ну что ж, Володя, по домам, а? — спросил он тут же совсем по-иному, как бы окунаясь в забытую было обычную жизнь, которая — хотим ли, не хотим ли — нас окружает.
      Вернёмся из мира театра в свой мир?.. Но ведь мы видели Зину Комарову не в пьесе!
      — Рома, ведь…
      — Ты сейчас, по-моему, в мечтах на такую вышину забрался… Да? — спросил он негромко и как бы вызывая меня на откровенность.
      — А правда, слушай-ка, — сказал я. — Нет, серьёзно, я думаю, так может получиться… — Всё-таки было трудно сказать вслух, что может получиться; Рома смотрел на меня неотрывно. — Года через два-три я уже не буду — верно же? — в её глазах мальчиком. И тогда…
      — В чьих это — «в её глазах»? — осведомился Рома, как экзаменатор, понимающий, о чём идёт речь, но всё-таки требующий, чтоб ученик выражался более чётко.
      — В глазах Зины Комаровой. Через два-три года. И тогда, может быть… Конечно, это не близкое будущее. Я просто… — Мне хотелось, чтоб Рома ободрил меня, кивнул, соглашаясь. — Ты, помнишь, сам рассказывал про одного парня, который днём на заводе работает, вечером в техникум ходит, а… и женатый.
      — Значит, точно, — сказал Рома словно бы самому себе. — Ну и ну! — Он покачал головой. — Всё это может быть: и завод, и техникум, и жена, брат, — продолжал Рома энергично. — Единственно только — Зинаида Николаевна Комарова тут ни при чём. Это просто нелепо и смешно — мечтать о ней!..
      — Почему?.. — спросил я, хотя мне было всё равно почему. Нелепо и смешно, вот и всё — какая разница почему?
      — Потому что актрисы выходят замуж за режиссёров.
      — Все? — спросил я сдавленно.
      — На всех бы не хватило режиссёров. Самые красивые.
      Должно быть, он знал наверняка.
      — Что ж… — сказал я после молчания.
      — Не так-то уж было заметно, а я всё-таки сразу догадался, что у тебя на уме, — проговорил Рома довольным голосом.
      Если б я открыл в Роме какой-нибудь недостаток, то сразу же, по долгу дружбы, ему об этом сообщил бы. Но сейчас мне показалось, что нет у нас дружбы, и, ошеломлённый этим, я попрощался, ничего не сказав. А он не прочитал в этот раз моих мыслей, кинул: «Привет!» — и удалился, легонько насвистывая.
      Я побрёл домой, как к разбитому корыту.
      Было ясно, что Рома вовсе не дружит со мной. Он пробует на мне остроту своей наблюдательности, вот и всё, и только за этим я ему нужен.
      Я шёл, ни о чём не размышляя, ни до чего не доискиваясь, а просто сживаясь медленно с открывшейся мне ясностью. Смешно мечтать о Зине Комаровой. Наша дружба с Ромой ненастоящая…
      Но я не мог привыкнуть к этому. Наутро мне было так же не по себе, ничуть не легче, чем в минуту, когда меня осенило и мы с Ромой простились. И, наверно, потому я попробовал взглянуть на всё по-иному.
      Ведь Рома давно ещё мне сказал, что друг — это «второе я». И что на него так же нельзя обижаться, как на самого себя. Я с этим тогда согласился. А теперь «второе я», наблюдая за «первым я», то есть за мной, установило, что я нелеп и смешон, когда мечтаю о Зине Комаровой. Оно, то есть Рома, конечно, не скрыло этого от меня. Вполне понятно, что у Ромы, после того как он предостерёг меня, был довольный голос: он радовался, что больше я не буду выглядеть нелепо. Вот почему у него был довольный голос, ясное дело!..
      Тут мне стало легче, но только на один день.
     
      V
     
      На заседании комитета с активом стоял вопрос о характеристиках, которые комсомольская организация давала ребятам, поступавшим на заводы, в техникумы или институты. Рома доложил, что некоторые характеристики, выданные за последние полтора-два года, оказались неглубокими.
      — Так получилось потому, что мы не знали как следует этих ребят, которым давали характеристики, — сказал Рома. — А надо, чтоб характеристику составляли те, кто знает человека. И, во-вторых, бывает, что нельзя уложиться в несколько строк: нужно, может быть, исписать страницу. Допустим, пришлось бы мне, например, о Володе Шатилове писать…
      И Рома заговорил обо мне.
      …Мне всегда бывает не по себе, если говорят про меня в присутствии многих людей. Даже если говорят одно хорошее, я всё равно рад бы исчезнуть, не быть при этом. А тут собралось довольно много ребят, и Рома рассуждал перед ними о моём характере.
      Он рассуждал с таким знанием, какое может быть только у друга, и с таким беспристрастием, какого, казалось мне, у друга как раз не может быть. И он словно бы приглашал всех заглянуть ко мне в душу, даже не постучав перед этим, не спросив меня: «Можно?..»
      И я не выдержал: рванул на себя дверь, выскочил в коридор. (Потом мне сказали, что Рома после этого говорил обо мне ещё несколько минут — главным образом о моих достоинствах.) Сейчас же меня окликнул Афанасий Кожин:
      — Досталось? — Он не то любопытствовал, не то сочувствовал.
      Афанасий приоткрыл дверь комнаты, где заседал комитет, на миг просунул туда голову, после чего взглянул на меня с возросшим интересом.
      — Что, Анфёров по косточкам разбирал? — спросил он, чему-то радуясь. — Так тут же нечему удивляться! Вы, кажется, дружили последнее время?.. Да? А теперь больше не хочешь? Ну ещё бы! Я же сам с ним одно время дружил. С ним же невозможно!..
      Он стал возбуждённо объяснять, что за человек Рома. По его словам, Рома был эгоист, парень с большим самомнением, «невозможно принципиальный» и «типичный пижон».
      То, что с Ромой «невозможно», было, пожалуй, правдоподобно. Вместе с тем Рома не был «типичным пижоном» — у пижонов, конечно, особых принципов как раз и нету… Хоть я и злился на Рому и вообще волновался, но видел, что концы с концами Афанасий не всегда сводит.
      И тем не менее мне было приятно, что Афанасий принижает Рому. Я возражал Афанасию, спорил с ним, но то, что в ответ он пуще ругает Рому, доставляло мне удовольствие.
      — Я же сам с ним одно время дружил, — повторял Афанасий. — Он же такой: ради принципа какого-нибудь не пожалеет друга! Осмеять может, разругать — пожалуйста, раз плюнуть! А я так не могу: если я, допустим, твой друг, я уж всегда буду за тебя. Что бы ни было!
      — Всегда?.. Значит, ты будешь беспринципный друг?
      — Зато верный, — отвечал он.
      И мы стали дружить с Афанасием или, как говорят в школе, ходить с ним. Вместе ходить по коридору на перемене, вместе уходить из школы, вместе прогуливаться, покончив с уроками. Может быть, так получилось потому, что, раздружившись с Ромой, мне не хотелось оставаться одному. Но главное, после мудрёных Роминых рассуждений о «втором я, зорко наблюдающем за первым я», простые слова Афанасия «я уж всегда буду за тебя» чем-то очень меня подкупили. Даже тронули.
      Так началась самая трудная полоса в моей жизни, потому что ни до того, ни потом я не попадал в глупое положение на такое долгое время. Я впервые понял тогда, что пребывать в глупом положении не только неловко, но просто опасно. Дело в том, что, находясь в глупом положении долго, даже смышлёный, умный человек глупеет. Если б не это, я рассказал бы о дружбе с Афанасием как о забавном эпизоде, над которым можно посмеяться, только и всего.
     
      VI
     
      — У меня к тебе большая просьба, — сказал вдруг Афанасий, замедляя шаг, когда мы шли из школы к нему домой. Это было через два или три дня после нашего разговора о Роме.
      — Какая? — спросил я.
      — Я тебя очень прошу: не говори моей матери, что ты получил уже табель с четвертными отметками. Если она тебя спросит, получил ли, ответь: нет ещё. Я ей не говорю, что получил табель, чтоб её не огорчать. Там ей, знаешь, нечему радоваться, так я…
      — Ну пожалуйста, — сказал я, — я ей не скажу.
      — Большое спасибо! Большущее, Володя!
      — Пустяки… — пробормотал я, смущённый размерами его благодарности.
      Мы поболтали о шахматных и футбольных новостях и кинокартине с участием Зины Комаровой.
      — Знаешь что, — сказал Афанасий спустя пятнадцать минут, когда мы поднималась по лестнице его дома, — ты и своей матери не говори, что получил табель.
      Голос у него был такой, точно в промежутке мы и не толковали с ним о других вещах.
      — Почему? — спросил я.
      — Моя мать знает, что мы с тобой подружились. Она может позвонить твоей и спросить, принёс ли ты табель. Если твоя мать ответит «да», то моя поймёт, что и мне уже выдали. И огорчится раньше времени.
      — Понятно, — сказал я. — А долго мне нужно будет отвечать маме, что табель ещё не выдали?
      — Да, — отвечал Афанасий. — Как можно дольше.
      — Ладно, — сказал я. — Я мог бы её, правда, отметками порадовать, но… Ну ладно.
      — Тебе это будет очень трудно?.. — спросил он сочувственно и в то же время моляще.
      — Ничего…
      — Большое спасибо!
      — Не за что, — ответил я чуточку досадливо.
      Открыла нам мать Афанасия. Она была очень приветлива и сейчас же пригласила нас обоих к столу.
      — Пожалуйста, пожалуйста, у нас уж так заведено: всех товарищей Афика — в обед ли, в ужин ли — мы всегда просим к столу! — объявила она, когда я стал отказываться. — Так у нас в доме заведено! Такой уж в нашем «монастыре» устав… — заключила она радушно и, пожалуй, немного хвастливо, распахивая перед нами дверь столовой.
      — Нам только сначала, мама, руки надо помыть, — сказал Афанасий, опасливо пятясь и почему-то делая мне знаки. — Мы сейчас…
      — Пожалуйста, идите в ванную, — отозвалась его мать тем же радушным голосом. — Дашь, Афик, товарищу чистое полотенце.
      В ванной Афанасий торопливо закрыл дверь на задвижку, сильно открутил кран, но мыла в руки не взял, а произнёс озабоченно:
      — Володя, я тебя ещё не предупредил…
      — О чём? — спросил я.
      — Мама с тобой за столом будет на разные темы беседовать… — сообщил он под шум падающей воды.
      — И что? — сказал я.
      — Так ты, прошу тебя, не упомяни случайно об институтах, студентах, приёмных экзаменах и всяких таких вещах.
      — А почему? — спросил я.
      — Потому что, видишь ли какая штука, она мечтала всегда, чтоб я после школы пошёл в вуз. Но с таким аттестатом, какой у меня будет, конечно, в институт и соваться нечего при теперешнем конкурсе. А мать всё с этим не свыкнется и, как услышит о студентах, дипломах там, деканах, расстраивается сразу. Ты этого не касайся, Володя.
      Тут его мать сквозь дверь осведомилась, куда мы запропастились. Афанасий находчиво отвечал, что мы выронили и не сразу нашли мыло.
      — К столу, к столу, быстренько! — донеслось из-за двери, и мы с Афанасием направились к столу.
      По коридору мы шли молча, но на пороге столовой Афанасий потянул меня за рукав.
      — Что?.. — спросил я, понижая голос.
      — О техникумах лучше тоже не упоминай, — шепнул он.
      После этого мы сели к столу.
      Ужин был очень вкусный. Но я с опаской ждал минуты, когда мать Афанасия начнёт со мной беседовать. На всякий случай я повторял про себя слова — темы, которых Афанасий просил не затрагивать.
      «Табеля, институты, студенты, дипломы… — твердил я, запоминая, и мне хотелось загибать пальцы на руках. — …Деканы, ректоры, экзамены… Что-то ещё я забыл? Что?.. Да, техникумы!»
      Между тем мать Афанасия осведомилась, с родителями ли я живу и кто по профессии мой отец.
      Считая, что ничуть не подведу Афанасия, я сразу отвечал, что папа геолог.
      — И мой брат геолог! А что твой папа заканчивал?
      «Геологоразведочный институт», — чуть не ответил я тотчас же, но вовремя спохватился: «Институт… нельзя».
      Пришлось думать, как быть. Думал я с таким видом, точно припоминаю, где папа учился. Афанасий тем временем, недвижно уставясь на меня, с усилием жевал. Казалось, кусок кулебяки у него во рту рос и твердел…
      Продумав под его взглядом минуты две, я наконец сказал, что папа самоучка. Такой ответ, во всяком случае, не наносил Афанасию никакого ущерба. И вообще за весь вечер я ничем не повредил ему, но сам произвёл на его мать впечатление недоумка. Когда я ушёл, она долго у него допытывалась, что он во мне нашёл. При мне же она только один раз сказала с улыбкой:
      — А Володя, по-моему, очень задумчивый, да? Он как будто всё время в мыслях витает где-то… Да, Афик?
      — Ага! — весело подхватил чёртов Афик. — Чудак человек! — И он расхохотался.
      Действительно, перед тем как раскрыть рот, я каждый раз надолго задумывался, чтоб ненароком не подвести Афанасия.
      Но гораздо нелепее было другое. За целый вечер я не сказал ни слова правды. Любой мой правдивый ответ каким-нибудь образом вредил Афанасию. На самый простой и обычный вопрос нельзя было отвечать, не подумавши…
      Мне вспомнилась вдруг известная детская игра с трудным условием: «Да» и «нет» не говорите, чёрного и белого не берите». Пожалуй, игра, в которую втянул меня Афанасий, была посложнее.
     
      Но главное, этой игре не было конца.
      — Володя, ты просто огромнейший молодец! — объявил Афанасий, выйдя вместе со мной во двор, чтоб проводить меня до ворот. — Я несколько раз так струхнул, что, знаешь… Но ты так выворачивался, что просто… Ну, я тебе, Володя, так благодарен… — Афанасий, что называется, не находил слов. — Я тебя хочу познакомить с Зоей, — сказал он после паузы решительно и облегчённо, точно нашёл-таки способ выказать мне и доверие и благодарность.
      — С какой Зоей? Кто это — Зоя?
      — Это девушка, в которую я влюблён, — отвечал Афанасий, оглядываясь по сторонам. — Её ещё не видел никто из моих знакомых, и ни мама, ни папа не видели… Она, как мы, десятый класс кончает, но за ней и студенты бегают, и новатор один лет двадцати пяти на неё заглядывается. Зойка…
      — А из какой она школы? — спросил я.
      Оказалось, что из той же, которую кончала Зина Комарова. Тут у меня почему-то увеличился интерес к неизвестной Зойке.
      — Как же ты нас познакомишь?
      — Мы к ней послезавтра вечером пойдём в гости. Она меня приглашала прийти с товарищем.
      — А по какому поводу зовёт? — спросил я.
      — Да просто так — весна, майские дни…
      Через два дня Афанасий под вечер зашёл за мной, и мы отправились к этой его знакомой девочке. А за несколько часов до того в школе, когда я забежал в гардеробную за фуражкой, меня остановил Рома.
      — Мне кажется, в последние дни ты за что-то на меня в обиде, — сказал он. — Если так, это очень глупо. Если мне померещилось, тогда «инцидент исчерпан»…
      Рома смолк.
      Признаваться в обиде, которую уже заранее, наперёд, он объявил глупой, я не хотел. Заверять его, что решительно ничего не произошло, — тоже. И вообще, к чему объясняться?
      — Спешу сейчас. Бегу… — отвечал я уклончиво.
      — Ладно, — сказал он, легко меня отпуская. — Вечером, надеюсь, будешь свободен.
      Это прозвучало мне вслед не как вопрос, а, что ли, как напоминание о само собой разумеющемся.
      — Не буду, — отвечал я тоже вскользь, очень довольный тем, что это правда. — Я приглашён в гости. Пока!
      Мне было очень приятно произнести это — почти так же, как когда-то сказать дома: «Провожал мать товарища, спешившего на пленум». А довольно давно это было!.. Хотя не так уж…
      Афанасий зашёл за мной даже раньше, чем мы уговорились. Он был наряден, возбуждён и сильно суетился:
      — Володя, галстук не очень пижонский? Что брюки внизу обтрёпаны, не заметно? Сойдёт, а? Слушай, я не очень жирный? Анфёров мне сказал, что я жирный парень. Спортом, говорит, позанимайся. По-твоему, ничего? А сзади?..
      — Ничего. И потом, всё равно тебе сегодня уж не успеть похудеть, как бы там ни было.
      — Сегодня? Да, сегодня, верно, не успеть, — согласился Афанасий и расхохотался. — Это ты остроумно заметил!
      Но сам я не находил в своём замечании ничего остроумного. Оно было, как любит выражаться моя мама, резонным. Не больше.
      Я недоумённо пожал плечами.
      — Между прочим, у Зои побольше остри, — продолжал Афанасий, не обратив на это внимания. — На инструментах ты, кстати, не играешь?
      — На каких?
      — На музыкальных.
      — Нет. А что?
      — А то, что я, понимаешь, тоже не умею. У них там рояль есть. Умел бы я, сел бы и сыграл попурри какое-нибудь… Надо будет нам побольше шутить, — закончил он озабоченно. — Ты знаешь весёлые истории?
      Весёлых историй я знал немного, но одна случилась недавно со мною самим. Я застрял в лифте за полчаса до начала спектакля, на который собирался идти вместе с родителями. Кто-то побежал за монтёром, а мама тем временем пыталась просунуть мне еду сквозь металлическую решётку, точно зверю в клетку. Не просовывалось ничего, кроме сосисок, которые, к счастью, оказались у соседей… В театр мы немного опоздали.
      Афанасий сказал, что история, пожалуй, забавная, но для сегодняшнего случая никуда не годится.
      Я не обиделся и не спросил почему, но он сам стал объяснять мне:
      — Понимаешь… чуть не забыл тебя предупредить… В общем, умоляю, Володя: сейчас у Зойки — ни слова о театре! Пусть тебе театр, кино, артисты на язык не попадаются, иначе…
      Вероятно, я зарычал, потому что Афанасий, отпрянув, крикнул:
      — О музеях — пожалуйста! Ну?.. О картинах там, статуях. А?.. — У него был испуганный взгляд и успокоительный голос.
      — Что — «Ну»? Что — «А»? — озлился я. — Что за ерунда опять?
      — Нет, ты вникни сперва, — сказал он жалобно. — Ты вникни, Володя, если ты друг, — повторил он жалобно и настойчиво.
      — Во что? — спросил я спокойнее.
      — А в то, — ответил он, приободрившись. — Вот во что: я Зойку обещал пригласить на балет в Большой театр. Это раз. А в кино, сказал, будем ходить на каждую новинку!
      — Чего ж, — сказал я. — И на здоровье.
      — А дома денег не дают на театр и кино: не отвлекайся, мол, от занятий… И я её никуда не зову… Никуда не зову, понял? Потому-то и нельзя с ней говорить про кино и театр — вдруг о моём обещании вспомнит?!
      — Значит, сама она, думаешь, не вспомнит? — спросил я с насмешкой.
      — Если не напоминать, конечно, не вспомнит. Это же психологически можно объяснить, — сказал он, и тут я подумал, что, дружа с Ромой, Афанасий у него набрался кое-какой науки. — Само ведь в памяти ничего не всплывает. Если по дороге из школы ей не попадётся на глаза театральная афиша, если она не услышит случайно, как по радио передают спектакль, если мы какой-нибудь такой темы не коснёмся, ничего ей не вспомнится, будь уверен.
      — Может быть, — согласился я. — Не знаю. Может быть, этой Зойке правда не попадаются на глаза афиши, может быть, она редко включает радио, но я уж обязательно брякну при ней что-нибудь о балетах или деканах и всё тебе испорчу. Лучше я сейчас не пойду с тобой, Афанасий.
      — Так о деканах-то — пожалуйста! — залопотал он. — Это с мамой о них не надо… А тут только о театрах, кино… У Зойки. С мамой как раз об этом можно…
      — Пожалуй, лучше мне с тобой не ходить, — сказал я и остановился.
      — Да брось, да мы уже пришли! — Тут Афанасий крепко взял меня под руку. — Вот в этом доме живёт Зоя. А вот, между прочим, эти девочки тоже к ней идут.
      Две девочки, очень симпатичные на вид (одна — с виолончелью под мышкой), действительно шли по переулку, приближаясь к тому парадному, возле которого остановились мы.
      — Ни шагу назад! — крикнул мне Афанасий шутовским голосом и оглянулся на девочек. — Здравствуйте! Спешите видеть Володю, он собрался удирать!
      — Да ну-у!.. А почему?.. — спросили девочки хором ноющими голосами, точно они меня знали и могли жалеть о моём уходе.
      — Дело есть. Надо, — ответил я, не вдаваясь в подробности, кивнул им всем и, высвободив локоть из пальцев Афанасия, зашагал было прочь.
      — No pasaran! — крикнул со смехом Афанасий, широко разведя руки в стороны, и преградил мне дорогу.
      Я остановился. «No pasaran»… Недавно я прочёл эти слова в чьих-то воспоминаниях об испанской войне, и они запали мне в память. «No pasaran!» — «Они не пройдут!» — это был клич республиканцев, клятва в том, что революционный Мадрид не будет отдан фашистскому войску Франко. С этими словами шли в неравный смертный бой…
      Потом Мадрид пал. Испанскую революцию подавили. И это было уже очень давно.
      Но пусть давно, с этими словами шли на смерть за свободу. И вот их Афанасий произнёс сейчас так… так, как я слышал.
      Он, по-прежнему улыбаясь, загораживал мне дорогу, и с каждой секундой его улыбка становилась мне всё неприятнее.
      — Слушай, я пойду, — сказал я твёрдо.
      — Но я же обещал, что тебя приведу, — возразил он растерянно и перестал улыбаться. — Получится, что я обманул?!
      У него был такой тон, точно по моей вине он может попасть в совершенно непривычное, невыносимо стыдное положение. Это взбесило меня.
      — Так и получится, — заверил я и ушёл, не оглядываясь.
      Я ничуть не жалел о том, что оставил Афанасия одного перед домом его знакомой девочки. Нельзя сказать, что на душе у меня после этого было радостно, однако я шёл, слегка и приятно удивлённый тем, что характер мой, пожалуй, твёрже, резче, чем я предполагал раньше. Мне всегда плохо удавалось отказаться от чего-либо наотрез. Мне это было очень трудно, если меня упрашивали. А сейчас — смог…
      — Здравствуй, Володя! — Я услышал незнакомый женский голос, поднял глаза, посмотрел перед собою, затем вбок — и увидел мать Ромы Анфёрова. — Добрый вечер! Почему вы к нам никогда не заглядываете? — Она спросила об этом не на ходу, а с интересом, ожидая ответа. Мне даже показалось — с беспокойством.
      — Да как-то так получается… — промямлил я. — Всё учимся… (Не жаловаться же ей на Рому!)
      — Ну, понятно; вам, конечно, много приходится успевать, — заметила она раздумчиво. — Да… Вы бы не проводили меня, Володя, — в этот раз не на вокзал, ближе — домой? — Ромина мама улыбнулась.
      — Пожалуйста. — Я понимал, что она хочет о чём-то мне рассказать.
      — Видите ли, Володя, меня огорчает… — Ромина мама запнулась. — Рома, наверно, не одобрил бы того, что я… — Она махнула рукой. — Неважно. Словом, меня огорчает, что вы с Ромой раздружились. Между прочим, я совершенно не виню в этом вас, ни в малейшей мере!.. — Последнее было сказано так поспешно, точно предыдущая фраза могла меня задеть и обидеть. — Я вижу причину вашей… ну, что ли, размолвки с Ромой в его странностях — в странностях, вполне объяснимых. То есть их можно объяснить, но сам Рома, пожалуй, не в состоянии это сделать…
      Она помолчала.
      — Дело в том, что и раньше, и в этой школе, где вы уже учитесь вместе с Ромой два года, на Рому, по-моему, часто призывали равняться, предлагали брать с него пример… Это так?
      — Да, бывало, — согласился я. — Ребята действительно уважают Рому.
      — Я в этом не сомневаюсь. Но я не о том… Вы можете припомнить, чтобы Рому за что-нибудь пробирали?
      — Да нет… А может быть, не было повода?
      Ромина мама покачала головой и улыбнулась:
      — Он не безгрешен, Володя. Но он скромный. Непритворно скромный. И поэтому он испугался того, что на него всегда равняются, что с него во всём берут пример. Он подумал, что может… может утратить верное представление о себе. Вот тогда и появилась у него мечта о наблюдательном близком друге, который видел бы его недостатки, говорил бы ему о них. У него в этом такая потребность, как у растущих детей — в соли. (Вы никогда не видели, как малыши едят соль прямо из солонки?..) А особенно близких друзей у Ромы как-то не было… Вот, Володя… Ты не хотел бы сейчас к нам зайти? Или уже поздний час?..
      — Спасибо, в другой раз лучше, — сказал я.
      — Ну хорошо, в другой. Но непременно, Володя, да?
      Я кивнул.
      Мы простились, и, уже никого не встретив по пути, я быстро дошёл до своего дома.
      — А тебя тут товарищ ожидает, — сказала соседка, открывая мне дверь.
      …Не знаю, что бы я почувствовал, если б узнал днём, что вечером ко мне собирается нагрянуть Рома Анфёров. Но, внезапно увидев его у себя дома, я просто обрадовался:
      — О, привет!
      — Привет! — отвечал Рома. — Давно не виделись. Как провёл время с Афанасием?
      — А ну его к дьяволу! Он…
      — Вот именно, — сказал Рома веско.
      — Нет, он ничего парень, но его запреты…
      — А, так он на разные слова накладывает табу?
      — В том-то и дело! Сегодня, понимаешь, на одни, завтра…
      — Ну, потолкуем о том, что Афанасий тебе запрещал, — предложил Рома смеясь. — Отведём душу!
      И весело и раскрепощённо, перескакивая с темы на тему, мы поболтали о театре и кино, институтах и техникумах, приближающихся экзаменах на аттестат зрелости и предстоящем выступлении Зины Комаровой в новой роли…
      — Теперь перейдём к вещам серьёзным, — сказал Рома. — Давай всё же в этом разберёмся, чтоб потом не возвращаться. Ты на меня за что обижался?
      — За то… — начал я, силясь ответить как можно короче, чтоб не получилось утомительного «выяснения отношений». — За то… У твоего «второго я» — будь это Володя Шатилов или кто другой — есть и его собственное «я». Есть… Про это не годится забывать.
      — Принимаю, — сказал Рома с заметным усилием. — Принимаю этот упрёк. Может быть, в нём есть рациональное зерно…
      — Есть, — заверил я. — Но хуже то, что мне иногда казалось… Мне казалось, я тебе довольно безразличен и ты просто пробуешь на мне остроту своей наблюдательности.
      — Ну, — сказал он, поморщившись, — ты несёшь ахинею. Лучше выясним…
      — Нет, — перебил я, — мне действительно так казалось, и не без причины.
      — А знаешь, — сказал Рома с весёлой злостью, — я сейчас тебя с удовольствием стукнул бы… — И, употребив глагол «стукнуть» в сослагательном наклонении, он вдруг на самом деле дал мне тумака.
      — Представь, я, наверно, дал бы тебе сдачи, — ответил я и немедля сильно ткнул его в плечо.
      — Принимаю, — сказал Рома так, точно настроение его улучшилось оттого, что мы размялись. — Принимаю этот ответ. Ты вообще-то ничего… Не понимаю только, как ты оказался в объятиях Афанасия. Вот это надо бы нам рассмотреть, — продолжал он тоном председателя, — потому что…
      — Минутку, — снова перебил я. — Когда встречаются два товарища, ни одному из них, по-моему, незачем председательствовать.
      — А… меткое замечание, — выговорил Рома оторопело. — Пожалуй, в нём есть рациональное зерно. Ну вот, забыл, о чём хотел сказать. Та-ак… Вспомнил: о робости духа, которую ты проявил! Я готов выкинуть председательский колокольчик, но выслушать меня, Володька, придётся! Чтоб выражаться поточнее, я даже себе кое-что для памяти записал.
      Он вынул из кармана блокнотный листок и жестом Ботвинника поправил очки. Он был такой же, как всегда, и в чём-то иной…
      Я приготовился его слушать.
     
     
      „ТЕБЕ ПОСВЯЩАЕТСЯ…"
     
     
     
      I
     
      Виктор Громада впервые написал стихотворение, которое ему назавтра не разонравилось. Раньше он, сочинив стихи, на другой день рвал их на клочки, а эти клочки иногда ещё сжигал, разведя костёрчик в пепельнице.
      В этот раз он написал стихи вечером, дома, перечитал их наутро на уроке, поправил последнюю строчку, спрятал и испытал на минуту чувство, до того не испытанное и совершенно неожиданное.
      Стихотворение начиналось строчкой «Мне без тебя так трудно жить…». Виктор имел в виду Инну Петрову, учившуюся в их девятом «А» уже три месяца, с января (раньше она училась в другой школе и в другом районе). Ему действительно было трудно, оттого что Инна его не замечала. Она ни разу не оказывалась рядом, когда он на переменах удачно шутил и ребята вокруг него громко смеялись. Её не было в классе, когда учительница литературы читала вслух его сочинение о Базарове, которое назвала «наиболее своеобычным». Но ещё труднее стало Виктору после того, как, по-прежнему не замечая его, Инна заметила Гришку Мигунова. Вот тогда он взялся за перо. И сейчас, перечитав стихи, он почувствовал то, чего не ожидал и не надеялся почувствовать: ему стало легче. Не так трудно, как было. Это изумило и даже смутило его. Но облегчение было недолгим, потому что Мигунов передал Инне записку, и она, слегка улыбаясь, тут же принялась за ответ.
      Мигунов был старше других ребят в девятом классе. Ему уже исполнилось семнадцать лет, у него росли усы и борода, и он каждое утро пользовался электробритвой «Нева». Кроме того, он курил сигареты и катался на мотороллере. Помимо этих чисто мужских привычек, у него были и мужские переживания. Например, недели полторы назад Гришка бросил курить. С искажённым мукой лицом он сосал на переменах пустой мундштук, и всё это видели. А по вечерам — о чём тоже знали все — он два раза в неделю навещал старушку, которую сбил, мчась на мотороллере.
      И эти в высшей степени мужские Гришкины беды внушали, по-видимому, Инне сострадание.
      Однажды она поехала вместе с Мигуновым проведать старушку и с заднего сиденья мотороллера помахала рукой переходившему улицу Виктору. После чего Мигунов умчал её на второй космической скорости, а Виктор забыл, в какую сторону шёл…
      Виктор решительно не понимал, как она может сочувствовать Гришке. Он не видел в Гришкином отвыкании от сигарет ни геройства, ни мученичества, поскольку того никто не заставлял приучаться к курению. И точно так же Виктор считал, что Мигунов вполне мог не сбить с ног старушку, если б не мчался что есть духу неизвестно зачем. То, что беды, в которых Гришка сам виноват, могут казаться Инне испытаниями, выпавшими на долю его сильного характера, поражало Виктора. Ему даже как-то пришло в голову, что Инна только делает вид, будто Гришкины переживания ей небезразличны. И, вероятно, именно поэтому вторая строчка его стихотворения в последнем и окончательном варианте звучала так:
      «А ты?.. Ты дразнишь и тревожишь…»
     
      II
     
      Неизвестно, что произошло бы дальше с только что написанными стихами Виктора, если бы в тот день, когда он принёс их в школу, его брата Алёшу Громаду, ученика шестого класса той же школы, и ученика тоже шестого класса, Ваську Тушнова, не привели на большой перемене к директору школы.
      — Драчунов из шестого «Б» — ко мне, — произнёс Иван Еремеевич с порога кабинета.
      Алёша и Васька вошли, сопровождаемые девятиклассником Михаилом Матвеевым и руководителем школьного кружка художественного чтения Глебом Анисимовичем. Глеб Анисимович и Михаил Матвеев приблизились к директорскому столу, а Алёша с Васькой остались у дверей.
      — Вы сказали «драчунов — ко мне», Иван Еремеевич, между тем драчун тут только один… — проговорил Глеб Анисимович.
      У него был такой артистический голос, такая великолепная дикция, что казалось странным, если этим голосом он не стихи по радио читал и не монологи со сцены произносил, а сообщал что-нибудь обыденное, стоя от вас к тому же в двух шагах.
      — Вот этот, Тушнов, — пояснил Матвеев.
      — Да, этот Тушнов на моих глазах, как говорится, ни с того ни с сего смазал по физиономии этого мальчика… — продолжал Глеб Анисимович.
      — Алёшу Громаду, — вставил Матвеев.
      — …Алёшу Громаду, который от этой затрещины отлетел на несколько шагов и едва не упал.
      Алёша печально подтвердил:
      — Я с трудом сохранил равновесие.
      После этого директор спросил:
      — Тушнов, почему ударил Громаду?
      И услышал в ответ:
      — Он мне не давал марку…
      Директор не понял:
      — Какую марку?
      А Васька пожал плечами.
      Тогда директор спросил Алёшу:
      — Что же произошло?
      И Алёша принялся охотно объяснять:
      — Это очень ценная марка, поэтому я… Она ценилась ещё тогда, когда она была просто маркой голландской колонии. И теперь, представляете себе, она стала маркой бывшей колонии! — Он вынул марку из нагрудного карманчика куртки. — Вот она!
      — Как тебе удалось достать? — спросил директор, разглядывая марку. — Выменял?
      — Да, на две, — живо ответил Алёша. — Тоже ценных… Но тех у меня, Иван Еремеич, остались дубликаты.
      — Толково, — сказал директор, возвращая Алёше сокровище. Потом взглянул на Тушнова: — Что ж ты молчишь? (Васька пожал плечами: «А вы, мол, мне подсказываете, что говорить?..») Не просишь у Громады прощения?
      Немедля Тушнов отрывисто произнёс:
      — Извини, Громада.
      На что Алёша ответил несколько театрально:
      — Если ты сожалеешь о своём поступке, я тебя прощаю, Василий.
      — Ага, — сказал Василий, подумав о том, что пробыл в директорском кабинете уже вполне достаточно. — Можно идти? — спросил он буднично.
      И тут как раз послышался звонок, возвещавший о конце перемены.
      — Нет, — ответил директор. Затем повернулся к Алёше Громаде и Михаилу Матвееву: — Вы свободны, идите в классы.
      И оба ушли, а Тушнов остался. На лице его появилось выражение недоумения. Точно до этой минуты всё было в порядке вещей, «нормально», как говорил он по всякому поводу, а теперь начинается, неизвестно для чего, нечто излишнее.
      — Он же меня извинил, так? — пробормотал Васька. — Чего ж тут…
      — Ты находишься в кабинете директора, Василий Тушнов! — напомнил Глеб Анисимович своим великолепным, звучным и гибким голосом. (Слыша этот роскошный голос, невольно думалось, что Глеб Анисимович бедновато одет. Пожалуй, не будь у него такого роскошного голоса, это просто не бросалось бы в глаза и никто не замечал бы, что его костюм немного потрёпан.)
      — Видишь ли, Громада тебя простил, а я — нет, — сказал директор спокойно. — Возможно даже, что я сочту нужным исключить тебя из школы.
      — За что? — спросил Тушнов хрипловато.
      Директор не отвечал. Потом спросил сам:
      — Когда, по-твоему, можно бить человека по лицу?
      Пытаясь угадать, чего от него ждут, Васька пробурчал:
      — Никогда нельзя… Только простил же Громада…
      — Ну, почему же — никогда? — жёстко осведомился директор. — Если человек грязно оскорбляет женщину, нужно ему…
      — Как это — «грязно оскорбляет»?.. — Тушнов наивно и непонимающе поглядел в глаза директору. Ваську забавляло, когда, запинаясь и затрудняясь, старшие потешно неподходящими словами рассказывали о том, о чём, по их мнению, ему лучше не знать и что ему, однако, давно известно во всех подробностях.
      Но директор ответил коротко и сразу:
      — Ты знаешь как. Вот за такое следует бить по щекам. А ударить просто так — это… — Иван Еремеевич возмущённо смолк.
      — Ты, вероятно, знаешь, Тушнов, чем отвечал в старину на пощёчину порядочный человек? — спросил Глеб Анисимович.
      — Не. Не знаю, — ответил Васька. И он действительно не знал.
      — Вызовом на дуэль! — сообщил Глеб Анисимович. — Может быть, ты не читал пушкинского «Выстрела»? — спросил он с брезгливым состраданием.
      Васька затряс головой отрицательно, украдкой следя за тем, какое это производит впечатление. Чутьё невнятным шепотком подсказало ему, что его невежество может, пожалуй, в известной мере смягчить педагогов.
      — Так тебе незнакомо это?! — И, приблизившись к Тушнову на расстояние шага, Глеб Анисимович наизусть прочитал: — «Главное упражнение его состояло в стрельбе из пистолета. Стены его комнаты были все источены пулями, как соты пчелиные. Искусство, до коего достиг он, было неимоверно, и если б он вызвался пулей сбить грушу с фуражки кого б то ни было, никто б в нашем полку не усумнился подставить ему своей головы».
      Васька слушал и чувствовал смущение от какой-то неопределённости происходящего. Это было нечто среднее между нахлобучкой и концертом. Он даже не знал, как ему теперь держаться…
      — Не узнаёшь этот отрывок? — спросил Глеб Анисимович.
      — Проходили, возможно, — ответил сумрачно Тушнов.
      — «Возможно»?.. Печально, — промолвил Глеб Анисимович с горечью. Он сделал выразительную паузу и медленно, будто думая вслух, прочитал: — «Мы полагали, что на совести его лежала какая-нибудь несчастная жертва его ужасного искусства».
      Глеб Анисимович пытливо взглянул на Тушнова, желая, может быть, определить, нашло ли его чтение какой-нибудь отзвук, а Ваське почудился вдруг в последней фразе упрёк.
      — Ну что я сделал?.. — ворчливо запричитал он. — И ведь извинился — пожалуйста! А что я сделал?
      — Стань в угол! — резко сказал директор. — Вон в тот!
      Он указал на дальний угол в глубине кабинета. Тушнов секунду колебался, затем, пожав плечами, подчинился. И директор с Глебом Анисимовичем повели между собой неторопливый разговор, будто его уже не было в комнате.
      — Вот… Это не первый случай, когда в классе-то проходили, а следа в душе не осталось никакого… — Иван Еремеевич покачал головой.
      — Не только в душе — в памяти. Что, я бы сказал, ещё более странно, — добавил Глеб Анисимович.
      — Да, на уроке у ребят, я замечаю, с литературой складываются… порой, конечно… очень уж официальные отношения.
      — Как говорится, увы, это так, — подтвердил Глеб Анисимович с унылой скорбностью.
      — Тут у нас три года работал литкружок, — продолжал директор. — Довольно много ребят в нём занималось — больше, правда, старших. И они, понимаете, были с литературой на короткой ноге. В хорошем смысле.
      — Я понимаю. Без развязности в отношениях с классиками, — вставил Глеб Анисимович.
      — А главное, к современной, прежде всего, литературе вкус прививался. Его надо прививать, потому что и ерунды же много печатается…
      — Да, столько, знаете ли, дребедени всякой…
      — Потому-то, конечно, необходимо ребятам дать ориентировку. Да. А Оксана Георгиевна нас покинула. Уехала с мужем учительствовать на необжитые земли. Кому-то там, вдалеке, повезло, — так? — а для нас утрата. Вот… Не согласились бы вы…
      — Сейчас не то время, чтобы в угол ставить! — выпалил из своего угла Тушнов. — Это раньше ставили, а теперь… — и замер, ожидая оглушительных громов на свою голову.
      Но Иван Еремеевич одобрительно сказал:
      — Хорошо, Тушнов! Постоял, подумал и начал, я смотрю, потихоньку разбираться в том, что можно и чего нельзя в наше время. Постой, что ли, ещё минутку-две, а потом скажешь, в чём ещё разобрался, и, может, в класс пойдёшь.
      Затем, повернувшись к Глебу Анисимовичу, он сказал:
      — Так не взялись бы всё-таки литкружок у нас вести?
      — Вы говорите так, точно уже предлагали мне это…
      — А разве я вам минуту назад этого не предлагал? — удивился Иван Еремеевич. — Нет? Ну, всё равно — согласны?
      — Если позволите — один предварительный вопрос, — отвечал Глеб Анисимович с некоторой торжественностью. — Почему именно мне вы…
      — Понимаю, понимаю, — перебил Иван Еремеевич. — Во-первых, загружены наши преподаватели. И потом… хочется же, чтобы кружок вёл человек, видящий в литературе красоту! Не только, знаете ли, то или иное содержание. Словом, человек с любовью к художеству… Вот вы на память читаете прозаическое произведение. Это…
      — Это моя профессия, — произнёс Глеб Анисимович со строгим достоинством. — Я знаю на память сотни страниц прозы — по роду профессии, Иван Еремеевич. — Он как бы не допускал удивления тем, что в порядке вещей. — Но… отпираться не стану — люблю литературу.
      — Что и требуется, — сказал директор. — Так берёте литкружок? Я бы, знаете, начал на вашем месте с конкурса… ну, там с конкурса на лучшее стихотворение. Выявил бы виршеплётов — такие, конечно, найдутся — и вообще неравнодушных. Образовалось бы ядро, а вокруг ядра… — Он прервал себя, как бы не желая в фантазиях чересчур высоко залетать. — Так берётесь?
      Глеб Анисимович отвечал степенно:
      — Ваша идея с конкурсом мне нравится. Ваше предложение принимаю с одной только оговоркой: не позволю никому, и для начала вам, именовать литературный кружок литкружком. Это звучит для моего уха так же уродливо, если угодно — уничижительно, как «Сикстинка», «Третьяковка» или… что-либо подобное.
      — Согласен на эту поправку, — сказал, улыбаясь, директор. — Принимайтесь, Глеб Анисимович. — И, встав из-за стола, круто повернулся к Тушнову: — Ну, что ты ещё понял насчёт нашего времени?
      — В наше время… нельзя без причины рукам волю давать, — с запинкой ответил Васька.
      — Ну, куда ни шло. Хоть так. Запомни крепко! — После чего Тушнов был, наконец, отпущен и вслед за Глебом Анисимовичем покинул кабинет.
      Вот что предшествовало объявлению по школьному радио, которое среди других услышал Виктор Громада. Объявление было короткое:
      — Сегодня у нас в школе состоится конкурс! Это будет конкурс поэтов нашей школы на лучшее стихотворение и конкурс чтецов на лучшее исполнение какого-либо стихотворения… — диктор помешкал, — …можно не своего. Лучшие стихи будут помещены в общешкольной стенгазете и переданы по нашему радио в исполнении авторов. Лучшие чтецы также выступят у нас перед микрофоном. Утверждено жюри конкурса…
      Это известие свалилось на Виктора Громаду посредине его разговора с Женей Старковым. Разговор был самый откровенный из всех, какие когда-либо затевал Виктор, а Женька вёл его как обыкновенный, «нормальный», ничем особенно не замечательный.
     
      III
     
      — Понимаешь, Женька, я написал… Конечно, в шестнадцать лет все стихи пишут, я знаю… Но, в общем, я, по-моему, написал настоящие стихи… Хотя, вполне возможно, это ерунда. Ну, бумагомарание, помешательство на почве весны и ж-жалкие потуги… Чёрт его знает. Всё-таки получилось, кажется, очень здорово! Но…
      — Стоп. Прочти, — сказал Старков.
      — Я потом прочту… Тут шумят…
      Действительно, все, для кого, как для них, пятый урок был последним, лавиной неслись вниз. Но Старкову это не мешало. Притиснутый к перилам эскалатора, он мог читать учебник, во время объяснений учителя — решать шахматный этюд, а дома — спать, когда рядом беседуют мать с отцом и тёткой и по радио транслируют симфонический концерт по чьим-то заявкам. Женька везде делал что хотел.
      — Прочитать бы мне, Жень, эти стихи перед большим залом, — мечтательно продолжал вполголоса Виктор.
      — В Лужниках, в Колонном? — спросил Старков.
      — Допустим, в Колонном — там же бывают вечера поэзии? И, значит, когда прочту, когда… — Виктор запнулся, — одобрят…
      — …и стихнут аплодисменты, прерываемые криками «Ура!», «Бис!», «Вперёд!», «Вот даёт!..»
      — Да… Тогда пройти мимо Инки Петровой и так, знаешь, на ходу ей сказать: «Тебе посвящается…»
      — Ого! — сказал Старков как-то неопределённо.
      — Думаешь, не бывать этому? — спросил Виктор, вдруг сникая и чувствуя изнеможение после своей откровенности.
      — Чему? Тому, что ты прочтёшь когда-нибудь свои стихи перед большим залом? По-моему, это вполне возможно.
      — Правда, Женьк?!
      — Другое дело, — продолжал Старков, — как там окажется Инка? На вечере поэзии.
      — А что?.. — осведомился Виктор с острым интересом, ожидая услышать что-либо об Инне.
      — Ничего, — ответил Старков. — Предупредишь меня за неделю — я её приведу. Не забудь: за неделю до вечера в Колонном, — повторил он деловито.
      И оба рассмеялись, одновременно стукнув кулаком по плечу один другого.
      Тут они и услышали объявление по школьному радио. После слов «конкурс начнётся ровно через час, в зале» Старков сейчас же сказал:
      — Может, сперва в этом зале прочтёшь? Недолго ждать, недалеко ходить. И к тому же… почти наверняка Инка здесь окажется.
      — Ты думаешь?
      — Забежит на огонёк.
      — Значит, читать, Жень? — спросил Виктор с волнением, ожидая сейчас от Старкова и более решительного, и более заинтересованного тона.
      — А чего ж? — сказал Старков. — Сходим только пока что в буфет, если открыт. Если закрыт, домой придётся сбегать.
      И хотя, не отвечая настроению Виктора, эти слова чем-то его разочаровали, они в то же время подействовали на него успокоительно.
      По пути в буфет, спускаясь с четвёртого этажа, Старков и Громада столкнулись с бегущим наверх Тушновым.
      — Вы, а призы там давать будут? — спросил Тушнов, приостанавливаясь.
      — Будут, — сказал Старков.
      — Какие?
      — Разные, — ответил Старков.
      — Ну какие — разные? — настойчиво допытывался Тушнов.
      — «Москвич», кажется, — отвечал Старков, продолжая спускаться по лестнице. — Две машины: одна — швейная, другая — стиральная… Стихи, значит, читать собираешься?
      Тушнов на ходу бойко отвечал:
      — А чего ж, мало ли их… «Стрекоза и муравей лето красное пропели, оглянуться не успели…»
      — Оба, значит, пропели? — крикнул вдогонку Старков.
      — А что? — И Тушнов скрылся из виду.
      — Вот паренёк не робеет, а ты робеешь, — сказал Виктору Женька.
      — Ладно, не буду.
     
     
      И всё-таки, когда через час они остановились на пороге школьного зала (конкурс уже начался), Виктор совсем не выглядел решительным. Пока Старков, приоткрыв дверь, заглядывал внутрь, он успел отпрянуть в сторону, но Женька шепнул ему: «Инка там», взял за рукав и спросил:
      — Пошли?
      — Минутку… — Виктор высвободился, прошёлся, читая про себя стихи, по коридору из конца в конец. — Что ж, пойдём, Жень, — и переступил порог зала, подумав о том, что ни за что не сделал бы над собой этого усилия, не будь рядом Женьки.
      На сцене, за столом жюри, сидели лицом к залу Глеб Анисимович, Михаил Матвеев и секретарь школьного комитета комсомола Рома Анфёров. Зал был заполнен меньше чем на треть — первые и последние ряды были совершенно пусты. В середине же группками, с интервалами, расположилось человек сорок старшеклассников.
      Хотя самый зал выглядел так же, как во время других школьных мероприятий, на которых бывал Виктор, а ребят собралось не меньше, чем можно было предположить заранее, Виктор изумился. Чему? Ведь, и не имея воображения, легко было себе представить, что, войдя, он увидит именно то, что увидел. Но, обладая воображением, Виктор ожидал за знакомой дверью увидеть зал, смахивающий на Колонный, — большой зал, из тесноты которого вырвутся крики одобрения…
      — Сейчас свои стихи прочитает Люда Семёнова, ученица восьмого «Б», — сказал Матвеев с благожелательной улыбкой. — Пожалуйста, Люда.
      Люда неторопливо поднялась на сцену. Она довольно часто выступала, спокойно и без смущения. В последний раз (это запомнилось Виктору) — на встрече с писателем. Писатель приезжал в их школу зимой и сидел за столом с краю, как сейчас Рома Анфёров, а Люда стояла там же, где сейчас, и говорила, глядя попеременно то на гостя, то на ребят:
      «Пусть писатели почаще заглядывают к нам в школу. Это поможет им повысить качество их книг. Мы подскажем им новые темы и идеи, которые, мы надеемся, они сумеют воплотить».
      Писатель растерянно глядел на уверенную Люду. Может быть, он не надеялся, что сумеет воплотить все темы, какие ему подскажут. А может быть, его поразило, что, на взгляд этой девочки, подсказать писателю тему — несложное дело… Шутя он заметил, что хорошие писатели, как и хорошие ученики, подсказкой не пользуются.
      В общем, ни в тот день, ни потом Виктору в голову не приходило, что Люда сама пишет, и притом — стихи…
      Между тем Люда Семёнова с выражением читала:
      Нам в будущее все пути открыты,
      И все дороги к счастью нас ведут,
      О счастье шепчут колоски пшеницы,
      И птицы песню счастья нам поют!
      И города растут и расширяются,
      И красотой манят своей,
      И трубы заводские возвышаются
      Над городами Родины моей.
      Расти и крепни, Родина свободная,
      Шумите же, колхозные поля,
      Цветите же, сады необозримые,
      Красуйся же, великая земля!
      В то время как Люда читала эти стихи, Рома Анфёров после каждой строфы посматривал сначала на часы, затем — на неё, как это делает председатель, напоминая оратору о регламенте. Когда Люда кончила, в зале раздалось несколько хлопков.
      Глеб Анисимович сказал задумчиво:
      — Вот таким образом… — И церемонно: —Благодарю вас. Спасибо.
      — Не за что, — ответила Люда машинально и, сойдя со сцены, села на своё место.
      — Сейчас мы послушаем следующего… м-м… стихотворца, который пожелает принять участие в нашем конкурсе, — объявил Глеб Анисимович.
      — Давай, Вить, давай, — заторопил Старков, выталкивая Виктора из ряда в проход.
      — Да погоди… Почему — сразу?!
      — Видимо, нам сейчас прочитает стихи Виктор Громада, — сказал Михаил Матвеев, заметив их возню.
      Виктор, не чуя под собой ног, поднялся на возвышение.
      — У тебя — свои? Или чужие будешь художественно читать? — спросил деловито Матвеев.
      — Свои… Я просто прочту свои стихи…
      Виктор поискал взглядом в зале Инну Петрову, но не нашёл её и, смущённый тем, что пауза, кажется, затянулась, начал:
      Мне без тебя так трудно жить,
      А ты –
      ты дразнишь и тревожишь.
      Ты мне не можешь заменить
      Весь мир… А кажется, что можешь.
      Есть в жизни у меня своё:
      Дела, успехи и напасти,
      Мне лишь тебя недостаёт
      Для полного людского счастья.
      Мне без тебя так трудно жить,
      Так неуютно…
      Всё тревожит.
      Ты мир не можешь заменить!
      Но ведь и он тебя — не может…
      Виктор смолк и почти сразу услышал, как Глеб Анисимович произнёс, точно про себя: «Любопытно!» — а затем отчётливо и церемонно:
      — Благодарю вас.
      Виктор, не поднимая глаз, вернулся на своё место. Старков сильно похлопал его меж лопаток, словно распрямляя, после чего показал ему большой палец.
      — Что же… Обменяемся мнениями о последних двух стихотворениях, с которыми нас познакомили Семёнова и Громада, — сказал Глеб Анисимович. — Та-ак. Кто же у нас окажется самым отважным и сломает лёд молчания?
      После короткой заминки решительно встал Матвеев:
      — Я, пожалуй, скажу. — Он заглянул в блокнот и веско начал: — Во-первых, мне понравились стихи Люды Семёновой. Я их слышу, по правде говоря, во второй раз. Мне их Люда показывала недавно, советовалась, поскольку я член литературного объединения при газете. (Михаил Матвеев был членом литобъединения при газете «Комсомольцы впереди», о чём к слову охотно упоминал.) Тогда у неё не ладилось с ритмом. Теперь наладилось. Теперь с этим благополучно. А было… Я думаю, Люда на меня не обидится, если я напомню, как было:
      Нам в будущее все дороги открыты,
      И все пути к счастью нас ведут,
      О счастье шепчут колосья пшеницы,
      И птицы песню счастья нам поют.
      Теперь же, когда Люда поработала, стихи стали хорошие. Я считаю, их стоит передать по школьному радио и напечатать в спецвыпуске стенгазеты. Люда выразила то, что мы все думаем и чувствуем…
      — Не все. Я лично вовсе этого не думаю, — перебил вдруг Старков.
      — Интересно!.. — произнёс Матвеев ошарашено и сейчас же добавил иронически: — У Старкова особое мнение. Ну, выскажешься потом.
      — Лучше сейчас, — отозвался Старков чуть громче прежнего. У него был тон человека, преодолевающего лень. — Вот мы часто думаем — и педагоги с нами об этом говорят — о выборе пути в жизни. Чего ж думать и выбирать, если Семёнова пишет: «Все пути к счастью нас ведут»?..
      — «Все дороги» у меня теперь… — поправила Люда Семёнова.
      — Ну, все дороги. Всё равно. «Все дороги к счастью нас везут» — это, что ли, дороги вроде эскалаторов: сами везут, и ногами передвигать не надо?
      — Во-первых, не «везут» а ведут, — вмешался рассерженно Матвеев. — А во-вторых, Семёнова так чувствует! У поэта такое чувство. Понял, Старков?
      — Понял. И пожалуйста. — Старкову, казалось, надоело уже спорить. — Только ты же сказал, она выразила то, что все мы думаем!.. — И вдруг таким голосом, каким говорят о своих причудах, Женька закончил: — Ну, мне чего-то не захотелось, чтоб кто-нибудь решил, будто и я так думаю!
      Он прикрыл рукой зевок и снова спокойно опустился на стул рядом с Виктором.
      — Это как раз в духе Старкова, — пояснил Матвеев Глебу Анисимовичу и повернулся к залу: — А насчёт стихов Громады скажу… В них, правда, тоже ритм соблюдён, но чувства… очень странные! На самом деле: Виктору Громаде кажется, что девушка может ему заменить весь мир.
      Он улыбнулся, слегка разведя руками, и Виктор увидел улыбку человека, которому это не покажется никогда.
      — Весь мир, товарищи! — повторил Матвеев. — Выходит, любовь может заменить ему и учёбу, и общественную работу, и культурные развлечения, и дружбу, и занятия спортом.
      — «Занятия спортом», а спортплощадка не оборудована! — крикнул из зала парень в лыжном костюме. — Ответственный кто — физкультсектор? Так? А кому физкультсектор поручен?
      — Мне, — ответил Михаил Матвеев.
      — Физкультпривет! — крикнул парень в лыжном костюме, и собравшиеся зашумели, а кто-то захохотал, тыча пальцем в сторону Матвеева.
      — Тише! — Матвеев повысил голос. — Вот тоже… Как будто это поехал и взял инвентарь! Меня направляют на склад, а на складе говорят: жди. Что ли, вы не помните, как с духовыми инструментами было? Когда…
      — А кто был ответственный за культпоход в Малый? — перебила девочка с бантами из нейлона. Тон у неё был на редкость язвительный.
      — К твоему сведению, не я! — ответил, торжествуя, Матвеев.
      — Погоди, Михаил, — вмешался на этот раз Гришка Мигунов. — По-моему, турник, кольца можно сейчас безо всяких…
      Виктор, холодея, слушал эту перепалку насчёт инвентаря. Он предпочёл бы самые суровые слова о своих стихах.
      Наконец Рома Анфёров постучал карандашом по горлышку графина:
      — Отвлеклись, ребята!
      — Да, вернёмся, друзья, к нашей теме, — поддержал его Глеб Анисимович. — Стало быть… — И он жестом предложил Матвееву продолжать.
      — Значит, насчёт стихов Громады… — вернулся к теме Матвеев. — Плохо то, что Виктору кажется, будто любовь может ему заменить весь мир, — я уже говорил про это. Кроме того… Чёрт, потерял мысль. Сейчас вспомню… — Он потёр лоб. — Ну, только что из головы вылетела! Минутку…
      — Можно, я пока скажу? Я совсем коротко… — подала голос Люда Семёнова.
      — Пожалуйста, если коротко, — кивнул Глеб Анисимович.
      — Ребята, я считаю — такое моё личное мнение, — Люда в этот раз не поднялась на сцену, а просто встала, — что нам ещё рано писать о любви… ну, такой — мальчика к девочке или, наоборот, девочки к мальчику. Лучше пока что в нашем возрасте писать о дружбе. Не нужно забывать об этом прекрасном чувстве. А по окончании школы можно будет взяться и за стихи о любви. Такое лично моё, конечно, мнение…
      И Люда Семёнова, потупясь, села.
      Ребята оживлённо зашушукались.
      — О чём вы, если не секрет? — строго осведомился Глеб Анисимович у двух девочек, сидевших к сцене ближе других и заметней других шептавшихся. — Поделитесь с нами.
      — Это так… Не имеет отношения… — ответила, привстав, девочка с бантами из нейлона.
      — Но всё-таки?
      Девочка с бантами промолчала, а её подруга ответила, смущаясь:
      — Она говорит, в прошлом году две девочки прямо с выпускного вечера ушли… замуж.
      Эти слова вызвали бурный отклик. В зале возникли шум, движение, раздались возгласы с мест и звон председательского колокольчика — словом, прозвучало одновременно всё, что только упоминается в скобках в стенографических отчётах, кроме аплодисментов.
      — Ребята, я хочу продолжить! — прокричал Михаил Матвеев, перекрывая шум. — Я не согласен, совершенно не согласен с Людой Семёновой! Люда права в том, что нам нужно много стихов о чистой дружбе. Но неправильно то, что вопросы любви в стихах нам не надо поднимать. Я с этим не согласен! Эти вопросы в жизни встают, если две девочки из нашей школы прямо с выпускного вечера уходят туда, куда… — Матвеев смешался, — тут об этом сказали. Стихи Громады не потому неудачные, что они про любовь, а потому, что в них грусть, тревога, какая-то робость…
      — По-моему, если мальчик… или вообще человек… и тем более поэт…
      Виктор узнал голос Инны Петровой. Она заговорила, не беря слова. Вдруг оказалось, что она сидит совсем рядом — на два ряда ближе к сцене и немного левее, чем Виктор со Старковым.
      — …и тем более поэт, — повторила Инна Петрова, — влюбился, он обязательно… непременно должен робеть… и тревожиться.
      Виктор замер, вслушиваясь. Он буквально отшатнулся от Женьки, попытавшегося было что-то шепнуть ему на ухо, с силой сжал его локоть…
      — Ведь ему неизвестно ещё, взаимно ли… — негромко продолжала Инна. — Может быть, девочка… или вообще женщина… не ответит взаимностью?
      Эту вскользь высказанную мысль о том, что последнее слово остаётся за ними, девочки встретили бурно-одобрительными криками:
      — Правильно, Инка!.. Конечно!.. А то мальчишки воображают, будто очень нужны!..
      Ободрённая поддержкой, Инна обратилась к Матвееву:
      — А по-твоему, значит, мальчик всегда должен быть спокоен и уверен?
      — Да. У нас это в любом деле, Петрова: «Кто хочет, тот добьётся!» — ответил Михаил Матвеев. — Так мы все думаем и чувствуем… — добавил он и сейчас же с опаской покосился на Старкова.
      Но Женька уже не следил за тем, кто что говорит. Ему было неинтересно. Он продолжал тут сидеть только из-за Виктора…
      — А по-моему, если влюблённый не робеет, не сомневается, если он с самого начала бодр и уверен, значит, он самодовольный тип, и это просто противно! — Инна села, и Мигунов — Виктор расслышал — ей сказал: «Я робею…»
      После этого, тяжело опираясь на стол, поднялся Глеб Анисимович:
      — Позвольте в заключение мне…
      И все обрадовались при словах «в заключение». Да, пора уже закругляться! Все как-то сразу ощутили усталость и безразличие к тому, что будет дальше, точно у каждого кончился вдруг внутри какой-то завод. Только Виктор и ещё, вероятно, Люда Семёнова напряжённо внимали Глебу Анисимовичу. Но, не пропуская ни одного слова, Виктор уловил перемену общего настроения и мимолётно всей душой позавидовал тем, кто не зависит от произносимого сейчас приговора…
      — Попробую резюмировать… м-м… подвести итог сказанному о стихах Семёновой и Громады. Стихи Семёновой, несомненно, современны, чувства… м-м… излившиеся в них, нам близки.
      «Какие же там чувства? Набор слов», — подумал Виктор.
      — Однако эти стихи ещё несамостоятельны, несовершенны…
      — Автор — только начинающий, — ввернул Матвеев с улыбкой.
      — Несомненно, — согласился Глеб Анисимович. — Хотя… м-м… и в начале пути поэты обнаруживают порой большую, что ли, свежесть голоса.
      «Вот именно. Он понимает, просто старается самолюбия не задеть…» — отметил про себя Виктор.
      — Теперь относительно Громады. Тут говорили о настроениях неуверенности… м-м… тревоги в его лирическом стихотворении.
      «И что же?..»
      — М-да… В годы моей юности появлялось, знаете ли, много стихов, проникнутых мотивами безысходной тоски, глубочайшей разочарованности в жизни… Стихов, порой поистине прекрасных, столь мелодичных и… — Глеб Анисимович чуть покачал головой, будто в такт полузабытой, любимой музыке. — Сейчас таких нет!.. — вырвалось у него внезапно. И тотчас же он осёкся и стал поспешно объяснять: — Потому что сейчас у нас иное время. У молодёжи преобладают иные настроения — бодрости, жизнерадостности, уверенности, как мы знаем! Мы наблюдаем их повсюду с понятной гордостью и удовлетворением!
      Глеб Анисимович сделал паузу, решая, довольно ли уже сказал, чтобы загладить свой промах. Но, судя по лицам ребят, никто из них, пожалуй, даже не понял, что он на минуту себя выдал. Никто не понял, что русская поэзия кончилась для него на декадентах, и всё, что он читал позднее, никогда его не трогало. Это ни до кого не дошло, но душевное равновесие, утраченное минуту назад, почему-то возвращалось к нему не сразу… Он чувствовал потребность говорить ещё и ещё, словно всё-таки нужно было рассеять то впечатление, которого, впрочем, ни у кого не возникло.
      И Глеб Анисимович продолжал:
      — Итак, о Громаде. Беда Громады в том, что он не выразил чувств сверстников, своего поколения. Об этом справедливо говорил тут товарищ… — Он кивнул на Михаила Матвеева.
      Виктор встал, пошёл к двери, отворил её без скрипа и, выйдя в коридор, неслышно закрыл за собой. Ему хотелось исчезнуть незаметно, и, кажется, это удалось: на его уход почти никто не обратил внимания. Коридор был совершенно пуст и тёмен (вероятно, свет в нём погасили из-за позднего часа), и Виктор ощутил облегчение оттого, что он уже здесь, а не в зале, где на него, опозоренного, могли бы глядеть ребята. Он казался самому себе неудачливым, незадачливым, жалким, ему не только посторонние взгляды были неприятны, — он и собственного взгляда постарался избежать, торопливо отвернувшись от зеркала в гардеробной.
      Здесь его нагнал Старков.
      — Вить, дашь стихи списать? — спросил он как ни в чём не бывало. — Мне понравились. Дома буду для души читать. Про себя.
      Виктор молчал.
      — Ты что это? — спросил Старков по-иному, укоризненно и недоумевая. — «Убит поэт»?.. Ну, как не стыдно!
      — Действительно, стыдно, — медленно произнёс Виктор. — Написал какую-то дрянь, никому не нужную… Ну… — Он махнул рукой и потянул на себя тяжёлую дверь, ведшую из вестибюля в тамбур и на улицу.
      — Я же сказал: дай списать, — повторил серьёзно Старков, удерживая его. — Значит, не дрянь. А отчего это стало дрянью? Оттого, что Мишка Матвеев толкнул речь?
      — Не в одном Мишке дело…
      — Инка тебя защищала.
      — Она же говорила не о стихах… — Виктор опять попытался уйти.
      Женька преградил ему путь.
      — Не о стихах. Конечно. Ну и что же? Допустим, она говорила ерунду, но какую-то симпатичную, правда же? Девчата вообще чаще всего городят ерунду, — вопрос только в том какую. Людка Семёнова несёт противную ерунду, а Инка Петрова — милую. И очень хорошо, что ты заглядываешься на Инку!
      — Ладно, — сказал Виктор, и у него мелькнула мысль о том, что в другое время эта тема его очень заинтересовала бы. — А чего ты меня не пускаешь?
      — А для того, чтоб ты не убегал. Тебе надо, чтоб ребята решили, что ты сбежал?.. Нет? Тогда пусть видят, что ничего с тобой не сделалось, а просто надоело тебе на конкурсе, вот ты и ушёл и стоишь — со мной болтаешь… Погоди, ты чего-то бледный немного… К чему здесь торчать, лучше во дворе мячом побросаемся.
      Старков на минуту исчез — вероятно, чтобы взять у сторожихи хранящийся у неё мяч, — а Виктор вышел во двор. Как ни странно, его несколько успокоили Женькины слова «ты чего-то бледный немного». Он даже произнёс про себя: «Только-то», — как будто до сих пор опасался, что у него по меньшей мере отросли ослиные уши или выпучились глаза.
      Сознавая, что ужасающих перемен не произошло, Виктор с удовольствием вдыхал свежий влажный воздух. Асфальт посреди двора не только обнажился, но и успел уже высохнуть, пахли весенней сыростью газоны, освободившиеся от толщи снега, и только у ограды валялись грязноватые останки зимы — куски льда, смёрзшегося с углём.
      Едва Виктор с Женькой начали пасоваться посреди двора, ловко беря тяжеловатый мяч то с земли, то в прыжке, словно уговорились ни за что не ронять его, дверь школы отворилась, захлопнулась, ещё раз отворилась и захлопнулась, и во двор выбежали те, кто был на конкурсе. По пути на улицу они проходили мимо Громады и Старкова. Следя за мячом, Виктор видел их только краем глаза, но он слышал голоса.
      — Ребята, кто в «Хронику»? — Голос Михаила Матвеева.
      Незнакомый голос:
      — А что там за фильм?
      И снова голос Матвеева:
      — «Охота в подводном царстве». Цветной. Если идти, то давайте быстрей!
      А потом совсем рядом голос Гришки Мигунова.
      — Сочетаете с занятиями спортом? — спрашивает он, не поясняя, с чем именно они сочетают эти занятия.
      — Одуреешь, если не сочетать, — отвечает Старков, с силой отбивая мяч.
      Постукивание каблучков Инны.
      — Не идёшь, Жень?.. — осведомляется она на ходу. — Не идёте с Громадой?
      — Как Громада, так и я… — Женька приседает, беря мяч.
      — Я — нет! — И, посылая мяч свечой, Виктор понимает, что благодаря Женьке предстал сейчас перед Инной, Гришкой и всеми, кто проходил мимо, в самом выгодном для своего достоинства виде.
      Удаляются голоса и шаги. Инна Петрова и Гришка Мигунов — уже у ворот, они поравнялись с Матвеевым. И тут до Виктора доносятся слова Михаила Матвеева — тот произносит их не громко, но так внятно и отчётливо, что руководитель кружка художественного чтения, конечно же, остался бы им доволен:
      — Не повезло сегодня Громадам: младший, Алёшка, по морде схлопотал, Виктора мы мазнули!..
      Инна Петрова что-то отвечает ему, но что — не слышно, и все быстро исчезают из поля зрения… Виктор вяло отбивает мяч в последний раз и говорит Женьке:
      — Довольно.
      Старков забегает в школу, чтобы отдать мяч сторожихе, возвращается, и они с Виктором, кажется, последними сегодня уходят домой.
      В воротах они сталкиваются с Тушновым.
      — Вы, а призы сегодня давали? — осведомляется Васька той бойкой скороговорочкой, какой он объясняется с ровесниками и со старшими, со знакомыми и незнакомыми.
      Не оборачиваясь, Виктор с Женькой идут своей дорогой.
      — А призы-то давали? — кричит он им вслед. — Вас я спрашиваю или не вас?!
     
      Провожая Виктора, Женька половину недолгого пути молчит, небрежно что-то насвистывая. Потом говорит, будто не замечая, что это звучит как рассуждение, начатое с середины:
      — В общем, мне то нравится, что она глазки не строит. Ни мне, ни, между прочим, Гришке.
      — Кто? — спрашивает Виктор с тускловатым интересом.
      — Ну, Инка. Я говорю, не ломается, не хохочет по-особому, не напоминает всё время: чувствуешь, мол, с тобой рядом девчонка, а не парень! Кто-то здорово сказал: надо с теми девчонками водиться, с которыми ты бы всё равно дружил, — будь они даже мальчишками! Вот на той неделе мы с ней в театр ходили…
      — Ну?! — перебивает Виктор, и взгляд его становится не таким уже самоуглублённым, как минуту назад. — Расскажи.
      — Что ж рассказывать? — продолжает ленивее Старков. — Ну, во время действия она внимательно глядела на сцену. В антракте…
      — Да?.. — нетерпеливо вставляет Виктор так, точно ожидает сейчас услышать об Инне нечто необычайное, чудесное и просит Женьку поторопиться.
      Это «да?..» и тон, каким оно сказано, чем-то раздражают Старкова.
      Он произносит с расстановкой и чуточку даже неохотно:
      — В антракте, значит, мы пошли в буфет. Она ела бутерброды с копчёной колбасой. У неё отличный аппетит. Нормальный. Ну, что ещё? Для неё театры не на одно лицо. Разбирается. В Ермоловском, например, всегда бутерброды чёрствые, в каком-то — имени Пушкина, что ли, — бывают свежие пончики. Не то во МХАТе, не то в Малом, не помню, эклеры бывают с заварным кремом в первом антракте. В Детском тоже буфет неплохой, но туда не протолкнёшься, толчея. Она всегда закусывает в антракте. — Женька бросает на Виктора беглый взгляд, видит, что в глазах у того погасло ожидание чуда, и заключает слегка задиристо: — Чего удивляешься? Обыкновенная деваха.
      — Обыкновенная… — отзывается Виктор так, точно теперь уже для него потеряно всё, без остатка.
      Старкову кажется даже, что он улыбается ему какой-то далёкой улыбкой, будто тяжелобольной — здоровому, выбравшемуся его навестить…
      Обеспокоено и поспешно Женька говорит:
      — Ну, я пошутил. Серьёзно, пошутил, Витьк. Она и актёров знает. Вообще разбирается. На самом деле. Много знает всякого. Слушай, ест пирожки, лимонадом запивает и говорит мне, что Байрон не любил смотреть, как женщина ест.
      — Байрон?..
      — Ну да, английский поэт, он в том рекомендательном списке был, что, помнишь, ещё Оксана Георгиевна давала, — поясняет Старков вкрадчиво и всё так же поспешно.
      — Знаю, конечно.
      — Но я всё-таки на неё смотрел… — Это снова об Инне.
      — А она?.. — Неожиданно в голосе Виктора звучит один только острый интерес.
      — Всё равно пирожки умяла. — И Женька смеётся, довольный тем, что сумел отвлечь Виктора от его мыслей.
      Кто-то кладёт сзади руки на плечи Громаде и Старкову. Они поворачивают головы: Рома Анфёров.
      — Слушай, мне понравились, Громада, твои стихи, — говорит он. — На решении жюри это не отразится, я остался в меньшинстве. Но мне понравились, — повторяет Рома упрямо. — Хорошо, что ты прочитал их.
      — А ему уже разонравились, — кивает на Виктора Старков.
      — Не понимаю, — говорит секретарь комитета комсомола. — Как, то есть?..
      Они подошли уже к дому, где живёт Виктор. Это огромный десятиэтажный дом с высокой аркой, лоджиями, балкончиками и статуями пехотинца, лётчика и танкиста, стоящими в нишах на уровне шестого этажа. (В доме живут военные.) Виктор поднимает глаза на окно над головою танкиста. Света в нём нет. Должно быть, Алёшка лёг уже…
      — Ну, его переубедил Мишка Матвеев, — отвечает Анфёрову Старков, явно вызывая Виктора на разговор. — Он думает, Мишка много понимает.
      «Чёрт с ним, с Мишкой. А Глеб Анисимович как же — тоже, по-твоему, ничего не понимает?» — хочется спросить Виктору. Но вслух он этого не произносит. У него появляется вдруг такое чувство, что разговор бесполезен. Потому что сегодняшний вечер не сделать радостным, предстоящую ночь — спокойной, и о чём бы сейчас ни говорить, он проснётся завтра с мутноватой мыслью о сегодняшнем поражении… Старкову с Анфёровым ничего тут не изменить.
      — Ну, пока, ребята, — говорит Виктор.
      — Пока. Всё будет нормально! — отзывается Старков.
      — До завтра, ладно, — кивает Рома Анфёров, подчёркивая, что разговор не заканчивается, а прерывается.
      Дома пусто. Виктор не застаёт ни матери, ни сестры с мужем. Никого, кроме Алёши, который, вероятно, спит, потому что пальто его висит в прихожей, а свет во всех комнатах погашен. Сейчас это даже приятно Виктору.
      Не зажигая света, он входит в комнату, где живут они с Алёшей. На ощупь расстилает постель и ложится. Глаза быстро привыкают к темноте, уши — к тишине, тело — к покою… Веки смыкаются сами, но это ещё не сон: Виктор слышит и тиканье будильника, и ровное дыхание младшего Громады, которому, как сказал Михаил Матвеев, тоже сегодня не повезло.
      Виктор несколько раз повторяет про себя резанувшие его обидные слова Матвеева, потом вспоминает добрые слова Ромы и спрашивает себя, что предпочёл бы: чтоб не прозвучали ни те, ни другие или произошло… то, что произошло?..
      Он не может себе на это ответить сразу.
      …Мысли путаются и сменяются картинами. Виктор лежит с закрытыми глазами и видит, как читал стихи в школьном зале. Не то он представляет это себе наяву, не то видит связный сон-короткометражку. Потом ощущает толчок, и всё вдруг дёргается и, замелькав, меркнет, как изображение на экране, когда рвётся плёнка.
      Виктор привстаёт, опершись на локоть, трёт глаза, и почему-то в памяти всплывают слова «Тебе посвящается…», которых он сегодня не произнёс. По-дневному трезво и отчётливо он думает в темноте о том, что, может быть, уже никогда не скажет их вслух.
     
      IV
     
      Утром Виктор проснулся от длинного телефонного звонка. Как встал и ушёл Алёша, он не слышал. Виктор выбежал в прихожую и снял трубку.
      — Алло! Набрали воду?.. Вёдра и кастрюли наполнили? Алло!.. Наполняйте ванну — сейчас будем перекрывать воду! — прокричали ему в ухо.
      Это была ежеутренняя шутка Старкова. Просто шутка, без претензии на розыгрыш. Женька не изменял голоса, он знал, что Виктор его узнает, и Виктор действительно узнавал его, но тем не менее в тон ему осведомлялся, до каких пор будут продолжаться эти возмутительные перебои, насчёт которых он сейчас же позвонит в райисполком.
      — Телефон временно выключается — кабель будем перекладывать, — отзывался Женька бесцветным голосом.
      Таково было непременное начало их разговора, их, что ли, излюбленный дебют, разыгрывавшийся в неизменно бодром темпе. Сегодня Старков долго не слышал даже привычного ответа, над которым нечего было раздумывать.
      — Алло! Измерьте длину шнура от трубки до аппарата! Как меня слышите? Треск не беспокоит? — не сдавался Старков.
      — Хорошо. Не беспокоит, — ответил Виктор.
      Это был вялый, неизобретательный ответ. Виктор не тщился вести забавный диалог. Он подумал, что в Женькином стремлении говорить так, точно ничего не произошло, есть что-то фальшивое. Впрочем, если б в голосе Старкова звучали сочувственные нотки или сдержанная печаль, Виктора и это резануло бы. Бывают такие положения, когда, какой тон ни избери, всё одно получается неладно. Тут надо искать не верный тон, а верный выход. И, может быть, Старков это понял.
      — В общем, в школе увидимся, — деловито «закруглился» он. — Мы с Ромкой тебя ждём.
      Виктор повесил трубку и только теперь понял, как ему не хочется идти в школу. Утешало лишь то, что идти надо не сразу. До двух часов было ещё время. Он полистал учебники, потом отложил их. Закрепил что-то в памяти «на живую нитку». Попробовал решить задачу по физике, но она не решалась. Взял газету, просмотрел заголовки, прочитал отчёт о футбольном матче, закончившемся со счётом 0: 0… Наткнулся на шахматный этюд: «Белые начинают и выигрывают». Совершенно неясно было, как это сделать. Положение чёрных казалось даже лучшим. Под шахматным этюдом приютился шашечный. Тут требовалось пройти в дамки. Это тоже представлялось недостижимым — и на первый взгляд, и на второй…
      Взяв портфель, Виктор вышел из дому заблаговременно, чтобы перед школой прогуляться. На улице ему почти сразу же попался навстречу Мигунов. Они пошли рядом, и Гришка сначала посочувствовал Виктору, назвал Глеба Анисимовича «мужиком лукавым», а потом признался, что сам сейчас «погибает» — по ночам так тянет закурить, что он часами лежит без сна.
      — Вообще-то я бы не выдержал — плюнул и опять закурил, — но для Инки это был бы такой удар… — произнёс он, доверительно понизив голос после «но», — что я… ну, нельзя.
      Затем, не делая паузы, Мигунов пропел частушки, которые он с приятелем сочинил прошлым летом. После каждого куплета он победно смеялся и спрашивал: «Ерунда, да?» Виктор кивал и боялся, что это выглядит поощрением. На самом деле он лишь соглашался с тем, что Гришка напевает ерунду. И, слушая эту развязную ерунду, глядя в смеющийся рот Мигунова, думал о том, как странно, что Гришка небезразличен Инне и может нанести ей удар, причинить боль, тогда как любой поступок Виктора, наверно, ничем её не затронет.
      Они пришли в школу к звонку.
      Ни на истории, ни на алгебре Женька с Виктором не успели перемолвиться ни словом. Только на большой перемене они вместе вышли из класса, и, едва заговорили, их тут же перебил голос Матвеева, который возвещал по школьному радио:
      — …Победителями конкурса являются: ученики десятого класса Пустовойт и Динабург, а также восьмиклассница Люда Семёнова. Завтра они выступят перед нашим микрофоном.
      После этого зазвучал «Марш энтузиастов».
      В сущности, тут не было для Виктора ничего нового и ничего неожиданного. Но это было напоминание о том, что со вчерашнего вечера его, Виктора, повело не по той стезе, и Люду Семёнову повело по другой, но тоже не той стезе, и движение это продолжается.
      «Марш энтузиастов» не вызвал в нём всегдашнего отзвука: прилива сил и знакомого радостного волнения. Про себя он отметил это с таким же беспокойством, с каким вчера на миг ощутил, что его не увлекает разговор об Инне…
      — Да будет же на твоей улице праздник! — прокричал над его ухом Старков с заражающей бодростью и уверенностью.
      И почти одновременно пронёсся из учительской в класс Матвеев, на бегу крича:
      — Физик заболел! Вы! Физик заболел!..
      Виктор не раз замечал, что в такие минуты старшеклассники мало чем отличаются от младших ребят.
      В этот раз и у него в голове мелькнуло только, что можно сейчас уйти, а последний урок — пропустить… Виктор опрометью бросился в гардеробную…
      В переулке он едва не столкнулся со своей матерью, Флорой Александровной, шедшей, как видно, в школу разузнать об Алёшиных успехах. Виктор вовремя перешёл на противоположный тротуар и, разминувшись с нею, стал быстро удаляться от школы, гадая, какой и как скоро наступит для него праздник…
      Когда он вернулся домой, то застал, как вчера вечером, пустую квартиру. Почему-то ему пришло на ум дождаться прихода домашних, притаясь, не зажигая света, и услышать, о чём они будут говорить, когда его нет; считая, что его нет. Это желание не имело ничего общего с любопытством Тома Сойера, которого интересовало, что о нём говорят. Виктора (особенно в Алёшином возрасте) занимало совсем иное: как живут люди, что происходит там, где его нет. Это казалось ему таинственным. Спрятавшись, он желал увидеть, как течёт жизнь там, где его нет. Где его как бы нет.
      В нём опять проснулось это когда-то угасшее любопытство… Но неожиданно его сморило, и он заснул на краю своей кровати.
      Он спал, почти вися между стеной и матрасом, укрытый лёгким покрывалом так, что кровать казалась со стороны не очень аккуратно застланной, но пустой.
     
      V
     
      Виктор спит и не слышит, как приходит Флора Александровна, как потом раздаётся в прихожей звонок и Флора Александровна говорит Алёше, вернувшемуся из музыкальной школы:
      — Алёша, скорей к роялю, ты ещё сегодня не играл.
      — Мама, я сегодня не успею поиграть, ко мне придёт один мальчик, — возбуждённо отвечает Алёша, бросая в кресло папку с нотами, а на папку — пальто.
      — Какой мальчик? Зачем?
      — Ну, один мальчик из нашего класса. В гости, — отзывается на ходу Алёша.
      Но Флора Александровна спрашивает настойчиво:
      — Он у нас раньше бывал? Я знаю его?
      — Нет. Потому что он из параллельного…
      — Ты, по-моему, сказал «из нашего». Как его фамилия?
      Не сразу и неохотно Алёша роняет:
      — Тушнов…
      — Это тот самый мальчик, который тебя… — Флора Александровна поражена.
      — Да. Мама, ничего ему не говори! Обещаешь? Хорошо, мама? Не будешь ему про это напоминать?
      — Значит, ты пригласил к нам именно того, кто тебя…
      — Мама, я тебя умоляю ему не напоминать! — произносит Алёша моляще, но и чуть капризно.
      — Хорошо, — говорит Флора Александровна уже спокойно. — Но, пока он не пришёл, позанимайся немного.
      — Я же ничего не успею…
      — Иди! А зачем он всё-таки придёт?
      — Не знаю.
      Из столовой доносятся аккорды, взятые Алёшиной рукой, а Флора Александровна, стоя посреди прихожей, негромко говорит в пространство:
      — Я просто не понимаю… Я ничего не понимаю: вчера этот негодяй мальчишка дал ему по физиономии, а сегодня он как ни в чём не бывало приглашает его к нам в дом! И ещё боится, что я буду неприветлива с этим… Тушкиным, что ли?.. Нет, главное, я не понимаю, что за характер у мальчика…
      Снова в прихожей раздаётся звонок.
      Флора Александровна открывает.
      На пороге Зоя, старшая сестра Алёши и Виктора, и её муж Саша Малик.
      — Добрый вечер! — говорит Зоя. — Мама налицо. И Алёшка тут, судя по бренчанью. Виктора нет? Кого-нибудь ещё ждём?
      — Да, Алёша пригласил мальчика, — отвечает Флора Александровна. — И знаешь, того… — она косится на мужа дочери, — …с которым у него вчера было недоразумение.
      Саша Малик в курсе дела:
      — Это того, что съездил ему по морде?
      Флора Александровна сухо кивает.
      — Если вам угодно так выразиться. Между прочим, Алёша просил ему об этом не напоминать, — добавляет она веско.
      — А кому, собственно, не напоминать? — осведомляется Саша. — Самому Алёшке или… почётному гостю?
      — Тушкину… Тушнову этому, — морщась, поправляет себя Флора Александровна.
      — Что ж, деликатно. Боюсь только, как бы сам он нам об этом не напомнил, — замечает Саша и хочет с Зоей пройти в столовую, но в прихожей опять раздаётся звонок и вспыхивает над дверью лампочка.
      Это незнакомый звонок: Виктор звонит чуть протяжнее, Алёша — нетерпеливее, два раза с коротеньким перерывом.
      — Кто там? — спрашивает Флора Александровна.
      Незнакомый звонок и вопрос матери слышит проснувшийся Виктор. И вдруг решает, что это Инна. Ведь никто из домашних так не звонит. Гостей никто не ждёт… Почтальоны в этот час не приходят… Кто же ещё, кроме неё?..
      Так вот какой праздник обещал ему Старков!
      — Кто там? — повторяет Флора Александровна.
      Виктор вскакивает и бежит в прихожую, но у двери круто тормозит, сообразив, что измят и встрёпан…
      Тушнов на лестнице говорит:
      — Алёша Громада дома?
      — Он дома, — отвечает Флора Александровна и распахивает перед ним дверь.
      — Здрасте. Позовите, пожалуйста, Алёшу, — отрывисто произносит Тушнов, не переступая порога.
      — Сейчас… Ты заходи. — Флора Александровна слегка растеряна.
      — Можно, да? — быстро переспрашивает Тушнов.
      Он входит, и несколько мгновений все его разглядывают. Потом Флора Александровна кричит — громко и несколько нервно:
      — Алёша, к тебе товарищ!
      Виктор отступает от двери. «Не Инна… И как это я себе вообразил только…»
      — Привет! А я не слышал, как ты пришёл, понимаешь, я на рояле играл… — тараторит Алёша, выбегая навстречу Тушнову. (Он так частит, что Флора Александровна вспоминает, как его в своё время лечили от пулеметности речи.)
      — Умеешь? — спрашивает Василий, глядя вбок.
      Алёша уводит его в столовую.
      Проводив их взглядом, Флора Александровна поёживается:
      — Как-то тревожно даже… Не хочется оставлять их одних.
      — Что страшного, подумаешь! — пожимает плечами Зоя. — В крайнем случае, Алёшка на этот раз даст ему сдачи.
      — А может, не даст? Может, Алёшка — толстовец, непротивленец? Мы же не знаем его взглядов, настроений… — говорит Саша.
      — Остришь? — спрашивает Зоя.
      — Да, настроения… — Флора Александровна что-то вспомнила. — Была я сегодня в школе по поводу Алёшиных дел, и вдруг мне говорят, что Виктор…
      С полотенцем через плечо появляется Виктор. Он идёт в ванную сполоснуться.
      — И что же тебе «вдруг говорят»? — небрежно осведомляется он.
      — А ты, оказывается, дома… Говорят, что ты написал очень странные… — Она обрывает себя. — Ну, это разговор серьёзный. Сначала тебя накормлю.
      — Спасибо.
      — Сейчас тебе разогрею…
      Тем временем в столовой Тушнов, кажущийся чуть пришибленным в непривычной обстановке, легонько отводит руку Алёши, который протягивает ему два увесистых альбома.
      Указывая на рояль, он спрашивает:
      — Ваше?
      — Конечно, — просто отвечает Алёша.
      — «Конечно»! Бывает, на время пианино берут.
      — Это не пианино. Рояль. На нём, говорят, один раз сам Рахманинов играл.
      — Специалист был?
      — Выдающийся композитор, — поясняет Алёша почти без наставительности.
      — А… — говорит Тушнов. — Вообще-то неплохо у вас. — Он широко разводит руки в стороны. — И метраж… и… — Он указывает на картины, висящие друг напротив друга: на одной изображены пушкари, ведущие огонь прямой наводкой по наседающему противнику, на второй битая дичь в соседстве с очень яркими овощами — помидорами и красным перцем.
      Алёша раскрывает альбом и негромко произносит:
      — А это папа…
      Тушнов смотрит:
      — Генерал был?
      — Генерал-лейтенант артиллерии, — уточняет Алёша.
      — В войну убило?
      — Что ты! Мне уже год был, когда он умер. Инфаркт. — Минуту Алёша молчит — не скорбно (ведь он не помнит отца), а просто как положено, он знает, в таких случаях, — потом оживлённо рассказывает: — А во время войны папа один раз перед наступлением сосредоточил двести орудий на километр линии фронта! Про это в истории Отечественной войны есть. Папа первый такую плотность огня создал! Двести орудийных стволов на один километр, представляешь?!
      — Ого! — Тон у Тушнова не очень прочувствованный. — Пенсию за него получаете?
      — Получаем. Мать — пожизненно, а я — пока институт не кончу.
      — Много, да?
      — Не знаю… — Маленькая заминка. — Мама говорит, меня это не должно интересовать. А твой отец жив?
      — Как будто жив, — говорит Тушнов и пожимает плечами, не то удивляясь этому, не то в этом сомневаясь. — Я его не видал пока что…
      — Ну да?! Как это?..
      — Да! Они с матерью… — Он хмурится и, точно уже ответил, спрашивает сам: — Брат стихи пишет?
      — Чей?
      — Твой.
      — Кажется!
      — «Кажется»! Точно. Я слыхал, из десятого класса ребята говорили: стоющие стихи. — Васька понижает голос. — Ему даже за них попало. Его, может, за них будут тягать…
      — Я не знал, — говорит Алёша.
      — А он дома сейчас?
      — Виктор? Не знаю. Кажется. А что?
      — Ничего.
      И тут Алёша понимает, что Василия интересует не он, а Виктор. Но Алёша не очень самолюбив. Ему, в сущности, всё равно, чем гордиться: своими марками или своим братом, своей игрой на рояле или тем, что на этом рояле играл один раз сам Рахманинов. И он снова раскрывает альбом и дружелюбно предлагает:
      — Показать тебе фотографии нашего Виктора, когда он был маленький? Зоя сама снимала.
      Взглянув на фотоснимки, Тушнов замечает:
      — Вроде тебя был пацан… — Тон у него такой, точно это кажется ему удивительным.
      Входит Флора Александровна. Она накрывает на стол и, расставляя чашки, спрашивает Василия:
      — Чаю с нами не выпьешь?
      Тушнов отрицательно качает головой и говорит Алёше: «Ну, я пошёл. Пока», а Флоре Александровне: «До свидания». И направляется в прихожую. В это время Флора Александровна громко зовёт, протяжно выкликая каждое имя:
      — Зоя, Саша, Виктор, — к столу!..
      В прихожей, где теперь нет никого, кроме него с Алёшей, Тушнов внимательно осматривается и неторопливо натягивает пальтишко.
      — А велосипед-то у тебя есть? — вдруг спрашивает он так, будто раньше всё забывал об этом спросить.
      — Велосипед?.. Нету.
      — Нету?! Рояль есть, а велосипеда нету?.. — И Васька хохочет, должно быть находя это чрезмерным даже для такого чудного дома. — Если бы у тебя был велосипед, мы б к нему приладили мой моторчик, — добавляет он, уже не смеясь и сдержанно сожалея о том, что этого нельзя сделать. — Хочешь — педали крути, хочешь — кати, как на мотороллере! Твой — велосипед, мой — моторчик, общая машина была б…
      — Я уж, понимаешь, просил маму к лету купить, но она говорит: положение сейчас затруднительное…
      — Загнать надо что-нибудь, — обыденно советует Тушнов. Он, видно, совсем уже здесь освоился.
      — Продать?
      — Угу.
      — А что?
      Тушнов переводит взгляд с оленьих рогов, прибитых над вешалкой, на картину (артиллерийский расчёт у гигантского орудия) и хочет предложить что-то, но потом, раздумав, говорит рассудительно и даже слегка надменно:
      — Это вам самим лучше знать.
      — Я сейчас попробую поговорить с мамой! — загорается вдруг Алёша.
      — Конечно, давай пробуй. Я на лестнице подожду.
      — Зачем? Здесь можно.
      — Лучше на лестнице.
      Алёша закрывает и запирает дверь за Тушновым и направляется в столовую, где Флора Александровна как раз приступила к отложенному объяснению с Виктором…
      — Так вот, Виктор, мне сегодня сказали, что ты написал очень странные стихи…
      — Не странные, а просто плохие, — вставляет Виктор.
      — …стихи с таким настроением, которого просто не может быть у юноши в наше время, — продолжает Флора Александровна. — Пришлось мне краснеть. Удовольствия, знаешь ли, я не получила. Что-то я в ответ бормотала, но глаз старалась не поднимать, и было мне, откровенно говоря, так не по себе… Оч-чень не по себе!
      …Это самое неприятное и пугающее — узнать, что таких чувств, как твои, быть не может. А ведь ты не придумал их. Ты же их испытал?.. Испытал или нет?
      Виктор думает, сознавая, что, кажется, его о чём-то спрашивают, а он это пропускает мимо ушей. Потом он слышит, как Флора Александровна произносит настоятельно и раздельно:
      — …Во всяком случае, я требую, чтобы впредь ты, если будешь писать стихи, сначала показывал их мне, а потом уж читал в школе!
      — А я, наверно, не буду больше писать.
      Виктор говорит это не слишком-то всерьёз. Но Флора Александровна сейчас же отвечает серьёзно: «Что ж, это, может, и лучше». И Виктор вздрагивает, точно ощутив внезапно резкий толчок отдачи: ещё секунду назад играл человек пистолетом, и вот толчок — не пошутил, оказывается, выстрелил…
      — Может, это и лучше, потому что…
      Раньше чем Флора Александровна успевает докончить, Виктор вскакивает, выбегает в прихожую, распахивает дверь и уже на лестничной площадке налетает на Тушнова.
      — Ты… что здесь?..
      — Жду… — Васька растерян. — А ты?
      — Ухожу! — И Виктор бежит вниз по лестнице.
      — И я с тобой! — кричит ему вслед Тушнов, захлопывает дверь и бежит за ним.
      Он нагоняет Виктора уже на улице. Виктор идёт куда глаза глядят, но так быстро, словно торопится в определённое место. На что-то он отвечает Тушнову — автоматически и односложно, мгновенно забывая, что сказал, и его не покидает ощущение нелепости и в то же время реальности происходящего с ним. Как будто он смотрит фильм, с героем которого сроднился. И с этим героем в трудную минуту оказывается рядом мальчишка, который никогда раньше не был ему близок. И это кажется совершенно непредвиденным и не тем, чего он желал герою, но жизненным — более жизненным, чем всё, что он мог предвидеть.
      — Ты их все наизусть помнишь? — спрашивает Тушнов.
      — Конечно, помню. — Виктор догадывается, что речь идёт о стихах.
      — Я десять раз читаю, пока запомню… — говорит Тушнов. Он делает короткую паузу. — Ребята из десятого говорили, твои стихи стоющие…
      Виктор молчит.
      — Тебе за них попало, да?
      — Ты откуда знаешь?
      — Слыхал.
      — А… попало, да, — подтверждает Виктор.
      — Не робей: ничего не будет, — говорит Тушнов ободрительным и свойским тоном. — Меня вот директор исключить совсем грозился, а потом ничего не было.
      — За что же тебя?
      — Да тут… — Махнув рукой, Тушнов медлит. — По морде одному дал…
      — Алёшке, что ли?
      — Ему. — Тушнов смущён. — Слышь, Виктор, я ему не сильно дал… Стихи прочти, а? — предлагает он решительно.
      — Какие?
      — Те, что на конкурсе читал.
      — Тебе прочесть? — переспрашивает Виктор с откровенным удивлением.
      — А то кому же?
      — Что ж…
      Виктор ждёт, пока мимо прогромыхает трамвай, потом начинает читать — приглушённо и словно бы видя всё время себя и Тушнова со стороны.
      — Я б так не смог, — твёрдо и сокрушённо говорит Васька, дослушав до конца. — У тебя получается.
      — Понятно было?
      — Ясно — понятно. — Тушнов немного обижен. — «Мне без тебя так трудно жить…» А от нас, например, отец ушёл, как я родился, сразу. Матери, когда из роддома выходила, дали мыла два куска: туалетного, хорошего, в обёртке, она говорила, и хозяйственного большой кусок. Она их берегла. Тогда всего не хватало. И вот приходит раз домой, захотела постирать — нету мыла. Она к отцу: «Ты взял?» Он говорит: «Я». Оказалось, он оба куска на базаре загнал. Деньги проел. Есть очень хотел: год неурожайный был, голодно. Мать ему и сказала: «Ты ещё пока ничего в дом не принёс, а из дому тащишь. Пошёл ты, говорит, не нужен мне такой». И погнала его из комнаты: она тогда в вашем доме истопницей работала, комната её была. Он и ушёл…
      — Вот как…
      — А ты спрашиваешь: «Понятно?»
      — Это просто у меня такая привычка.
      — А…
      Потом они прощаются, и Виктор медленно бредёт домой. Он сознаёт, что Василий стихов не понял, но всё-таки не остался к ним равнодушным. Откровенность его, конечно, была ответной, это главное…
      Справа от Виктора идут парень и девушка. Она что-то говорит быстро и оживлённо, а он слушает зачарованно и отрешённо, как слушают только музыку, но не речи.
      И Виктор думает о том, что, наверно, выглядел бы точно так же, если б шёл рядом с Инной.
      …На следующее утро к Громадам, едва Виктор встал, явился Старков. Он крепко взял Виктора за руку и молча, ничего не объясняя, повёл за собой. Они сбежали по лестнице, пошли быстрым шагом по улице, свернули на другую улицу, а Старков всё шёл, и Виктор решительно не понимал, куда он его ведёт, к кому и зачем. Он думал только, что, наверно, где-нибудь их ждут ребята, которым пришла в голову какая-то затея: может быть, поехать на пароходике по Москве-реке, может быть, махнуть в кино на утренний сеанс.
      Но вдруг на малолюдном тротуаре, не у кино и не на набережной, Женька отпустил руку Виктора и повернул его за плечи к стене дома, возле которой никто не стоял; на ней висел только стенд с газетой.
      — Ну? — спросил Виктор, недоумевая.
     
     
      Старков с силой подтолкнул его к стенду, почти притиснув носом к стеклу.
      И тут произошло чудо: Виктор увидел свои имя и фамилию, напечатанные типографским шрифтом. Он почувствовал такое же изумление, как много лет назад в скверике, когда буквы, которые он уже знал порознь (отец выводил их палочкой на песке), внезапно сложились в слово. Секунду назад это был набор букв, и что-то произошло — и он превратился в слово…
      Под своими именем и фамилией Виктор прочёл свои стихи. Те самые, что вчера вечером слушал Тушнов, те, которые обсуждали на конкурсе. Они показались Виктору знакомыми и, странно, в чём-то иными, чем раньше, хотя были напечатаны слово в слово.
      Постояв возле этого стенда, Виктор с Женькой побежали к киоску, догадавшись, что газету можно купить. Но комсомольская газета была уже распродана. Потом они шли по бульварам и, переходя от стенда к стенду, убеждались, что стихи Виктора есть повсюду, где висит комсомольская газета.
      Возле одного из стендов Виктор увидел Инну Петрову. Несомненно, она читала его стихи. Сейчас же он подумал, что для одного дня это, пожалуй, слишком много счастья. Вообще в один день достаётся иногда, оказывается, больше счастья, чем ты можешь пережить, точно так же, как за один день случается иногда больше бед, чем ты в состоянии пересилить…
      Виктор крадущейся походкой подошёл сзади к Инне и негромко произнёс возле её уха:
      — Тебе посвящается…
      Она обернулась и переспросила:
      — Что, что? А, Громада, Женька…
      Либо она не разобрала, что Виктор сказал, либо не поняла, к чему его слова относятся.
      — Ты что читала? — спросил Старков.
      — «Из зала суда», — ответила она. — Знаешь, я никогда не слыхала про такое хитрое мошенничество. Представляешь, оказывается…
      Значит, она читала не его стихи… Ну и что же!.. Минуту назад его счастье было огромным и безоблачным, но каким-то нереальным. А теперь, слегка омрачённое, оно стало зато несомненной, надёжной явью. Инна стремительно повернулась к газете, — должно быть, Женька ей сказал про его стихи, — а Виктор, перестав воспринимать происшедшее как чудо, наконец спросил:
      — Между прочим, Жень, как стихи очутились в газете?
      Этого вопроса Старков ждал раньше.
      — Отнёс Рома Анфёров. Да, собственно, мы с ним вместе ходили… А идея была его.
      — Его?
      Виктор взглянул на улыбающегося Старкова, и ему захотелось написать стихи о дружбе. Неожиданно он вспомнил, что это как раз советовала Люда Семёнова, и весело рассмеялся — впервые за эти дни…


     
      Ёфикация текста — творческая студия БК-МТГК.

 

РЕМОНТ КНИГИ. Лучше всего отделить все тетрадки друг от друга. Отделяют их, крепко сжав каждую тетрадку и растягивая в противоположные стороны. Потом осторожно удалить клей с корешков тетрадок. И положить все тетрадки по порядку сигнатурных номеров (или по порядку страниц).
Когда все тетрадки подобраны, переверните блок. Положите его на стол так, чтобы первая тетрадка была снизу, а последняя — сверху. Шить начинайте с нижней тетрадки.
Иголка нужна длинная, не очень толстая. Нитки желательны капроновые (они прочнее), но можно обойтись и обычными катушечными нитками: № 10 и № 20.
Шить следует в одну нитку. Узелок на конце нитки делать не надо.
Сесть нужно боком к столу. Левая рука лежит на столе. Держит тетрадку.
Начинаем шитье. Втыкаете иголку снаружи внутрь, отступив от нижнего края тетрадки на 3—4 сантиметра. Оставляете
хвостик нитки, торчащий из тетрадки на 5—7 сантиметров. Затем втыкаете иголку в сгиб тетрадки—изнутри наружу. Затем— опять снаружи внутрь. И опять— изнутри наружу. Опять—внутрь. И опять — наружу. Всего три раза — внутрь, три раза — наружу. Можно, конечно, и два раза — внутрь, а два раза — наружу. Но три раза лучше: прочнее.
Теперь натянем нитку, потянув ее за оба конца в разные стороны (вдоль корешка тетради, чтоб не порвать этот корешок). Хорошо натянулй?! Продолжаем шитье.
Там, где иголка третий раз вышла наружу из нижней (первой) тетрадки, нужно сделать новый прокол, но уже во второй тетрадке: той, что лежит на первой. Втыкаете иголку с ниткой во вторую тетрадку как раз над тем местом, где нитка вышла из первой тетрадки. Слегка натянули, чтобы две нижние тетрадки плотно соединились, и воткнули иголку в сгиб дторой. тетрадки изнутри наружу. И опять: внутрь, наружу, внутрь, наружу.
Придерживая левой рукой вторую тетрадку, потяните правой рукой за нитку, чтобы хорошо натянуть ее. Натянули?! Теперь завяжите эти две нитки («итку, торчащую из первой тетрадки, и нитку, торчащую из второй тетрадки) крепким двойным узлом, как показано на рисунке.

 

 

От нас: 500 радиоспектаклей (и учебники)
на SD‑карте 64(128)GB —
 ГДЕ?..

Baшa помощь проекту:
занести копеечку —
 КУДА?..

 

На главную Тексты книг БК Аудиокниги БК Полит-инфо Советские учебники За страницами учебника Фото-Питер Техническая книга Радиоспектакли Детская библиотека


Борис Карлов 2001—3001 гг.