На главную Тексты книг БК Аудиокниги БК Полит-инфо Советские учебники За страницами учебника Фото-Питер Техническая книга Радиоспектакли Детская библиотека

Бруштейн А. «Весна». Иллюстрации - Иткин А. - 1961 г.

Александра Яковлевна Бруштейн, «Весна».
Иллюстрации - Анатолий Зиновьевич Иткин. - 1961 г.


DjVu

 

      Глава первая. ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ В МЛАДШИХ КЛАССАХ
     
      С самого восхода солнца — а солнце весной просыпается рано! — я уже сплю каким-то странным сном, — раздроблённым на кусочки. Часто просыпаюсь, ещё сквозь сон вспоминаю: «Сегодня! Сегодня!..» Словно мне с вечера подарили какую-то радость — и она лежит тут, у меня под подушкой. Я как бы на миг ощупываю памятью эту радость — здесь она, здесь, на месте! — и снова засыпаю.
      Нет, радость, которую мне подарили, не лежит под подушкой; она подмигивает мне с листка отрывного календаря на стене:
      13 мая 1899 года. Это уже сегодняшнее число. Сердце бьётся весёлыми толчками, такими сильными, что я даже начинаю напевать:
     
      Мой костёр в тумане светит!
      Искры гаснут на-а лету!
     
      Вообще-то я не позволяю себе петь во весь голос — из человеколюбия: голос у меня… ох! Папа уверяет, будто от моего пения.
     
      Мухи дохнут на-а лету!
     
      Но сегодня можно позволить себе даже запеть (чуть слышно, конечно!). Ведь сегодня особенный день! Сегодня нам выдадут последние в этом учебном году «Сведения об успехах и поведении», объявят фамилии тех учениц, которые перешли в пятый класс и стали отныне — старшеклассницами!
      Сегодня мы на целых три летних месяца расстанемся с институтом, где нас обучают, воспитывают и, как говорят наши синявки — классные дамы, — «учат всему доброму».
      Мы, однако, считаем, что учат нас вот именно многому, совсем не доброму. Четыре года назад, когда мы поступали в институт, ну до чего же мы были дурочки! Не умели врать, скрытничать, притворяться, — словом, не знали простейших вещей.
      Теперь мы это умеем, ох, умеем! И не бездарнее, чем другие. Мы притворяемся, будто у нас болят зубы, или голова, или живот (слово «живот» синявки считают неприличным — мы должны говорить: «У меня болит желудок!»). Мы стонем — смотрим удивительно честными измученными глазами прямо в глаза обманываемых нами учителей и синявок, — наши лица выражают нестерпимую боль, всё для того, чтобы нас отпустили с урока, к которому мы поленились подготовиться.
      Удивительно: нашу компанию подруг — Лиду Карцеву, Варю Забелину, Маню Фейгель, Катю Кандаурову, меня — синявки считают «правдивыми девочками»! А мы, в общем, такие же лгуньи, как все остальные. В чём же дело? Просто, как объясняет наша одноклассница Меля Норейко: «Когда вы врёте, у вас в глазах всё-таки какой-то стыд есть!»
      Словом, у нас нет недостатка в умении соврать, а есть только переизбыток стыда.
      Сегодня кончается учебный год. Это был очень трудный год.
      Изо дня в день, из урока в урок нас подгоняли напоминаниями о том, что весной, при переходе в пятый класс — в старшие классы! — нам предстоят трудные экзамены, и не только письменные, как в других классах, но и устные. По всем предметам — по русскому языку и по церковнославянскому, по французскому и немецкому, по арифметике, истории, географии, физике, алгебре, геометрии, по ботанике и зоологии. Нам приходилось очень много работать, да к тому же ещё изо всех сил и возможностей помогать отстающим подругам, занимаясь с ними в неучебное время.
      Была у меня и моих подруг в этом году ещё одна работа: бесплатные уроки, которые мы даём разным людям. Трудно даже вообразить, как много молодёжи — да и только ли одной молодёжи! — хочет учиться, а вот не может: нет средств! Чаще всего это молодые рабочие, работницы или просто дети бедных людей, за которых некому платить в гимназии и школы, да и не принимают их ни в какие гимназии.
      Мои ученики — два типографских наборщика. Они работают в типографии, где печатается местная газета, и приходят ко мне ежедневно около восьми часов утра — за час до моего ухода в институт. Из-за этого раннего урока мне приходится вставать рано: в половине восьмого. А для меня это ужас как трудно! Не могу я так рано вставать — вот, что хотите, не могу! Именно в этот час у меня оказывается самый неодолимый сон — и рада бы встать, и хочу встать, огорчаюсь, что не встаю, — а не могу вырваться из сна…
      В течение всей минувшей зимы каждое утро, в половине восьмого, Юзефа, моя бывшая няня (теперь няня моего младшего брата, Сенечки), приходила меня будить. Сквозь сон я слышала, как она тормошила меня:
      — Вставай, гультайка (лентяйка)! Вставай! Молоко! Пришли твои учни (ученики).
      Но я почти не соображала, о чём бубнит Юзефа. Какое-то молоко. Какие-то учни… Молоко-коломо… учни-мучни-скучни…
      Молоколо… Коломоло…
      И я ни за что не могла заставить себя проснуться, вылезть из тёплой постели, нашарить ногами туфли (окаянные туфли, всегда они почему-то успевают за ночь разбрестись по всей комнате, ищи их!). Не хотелось бежать мыться — ведь кран только и ждёт моего появления, чтобы начать плеваться струёй холодной воды.
      — Ну что за малодушие! — сердится папа. — Неужели ты не можешь вставать, как люди встают?
      — Не могу… — говорю я виновато.
      Перед папой мне было особенно стыдно. Ведь он встаёт так быстоо, когда его зовут ночью к больным! Бывает, что он лишь незадолго перед тем лёг, только что возвратившись от другого больного, — устал, еле держится на ногах, а вот поди ты! Вскакивает, быстро моется, одевается, собирает свои медицинские инструменты — поехал! Бывает, что Юзефа, которая его будит, делает это неохотно — ей жалко папу: не дают ему, бедному, поспать! Иногда между папой и Юзефой возникают при этом короткие стычки.
      — Пане доктоже… — говорит Юзефа нерешительно. — Я им скажу, чтоб к другому доктору пошли, а?
      — Опять ваши глупости, Юзефа! Чем вам этот человек не понравился, который за мной пришёл?
      — Д чему ж там наравиться? — говорит Юзефа с сердцем, — Бахрома на штанах, а пальтишко, как у шарманщика. Он вам и пяти копеек не заплатит — от помяните моё слово!
      — Юзефа! — грозно рычит папа.
      — «Юзефа, Юзефа»! Пятьдесят лет я Юзефа! Приходят голодранцы, а вы бежите к ним со всех ног, как пожарный или солдат.
      — А по-вашему, болезнь не пожар, не война?..
      Так относится к своим обязанностям папа. И от этого мне бывало нестерпимо стыдно всякое утро, когда начиналась, как называла Юзефа, «тиатра» с моим вставанием.
      — Что ты за человек? — огорчался папа. — У тебя нет воли даже для того, чтобы заставить себя встать!
      Это и меня огорчало. Без воли куда я гожусь? Для любого подвига, даже самого пустякового, — например, для того, чтобы спасли утопающего в реке человека, — нужна воля! Ведь не угадаешь, в какое время года человек вздумает тонуть! Вдруг осенью или даже зимой? Как же я заставлю себя, если у меня нет сильной воли, броситься в холодную воду или даже вовсе в грорубь? Или вот. Недавно я читала об одном замечательном ученее: он сам себе привил чуму — и до последних минут жизни, уже умирая, вёл наблюдения и записи о своём состоянии. Разве без воли такое сделаешь?
      Даже для того, чтобы учиться — а ведь я мечтаю после окончания института поступить на Высшие женские курсы, — для этого тоже нужна воля, и не малая! Надо учиться, работать, а мне вдруг захочется в театр!
      — Через несколько минут к тебе придут ученики, а тебя невозможно вытащить из постели — сердился папа.
      — Они подождут пять — десять минут!
      — Какая гадость! — Папа смотрел на меня с брезгливостью, словно на клопа или на жабу. — Эти люди всю ночь работали в типографии. Им, поди, тоже хочется спать, ещё сильнее, чем тебе: ты ночью спала, а они стояли у наборной кассы. Но они не пошли домой, не легли спать — они пришли к тебе на урок. А ты заставляешь их дожидаться! Ты оскорбляешь, унижаешь их — вы, дескать, бедняки, я с вас денег не беру, значит, не обязана я обращаться с вами вежливо!
      Я гонимала всё это. Я не могла спорить с папой. Мне самой бы о стыдно, даже очень. Но вот… никак не могла я вставать вовремя по утрам!
      — Воспитывай в себе волю! — настаивал папа.
      — А как это делать? Я не умею…
      — Начни с малого — заставляй себя делать всё то, чего тебе делать не хочется!
      Легко сказать! Я бы очень хотела научиться делать всё, чего не хoчy делать, и даже хотя бы есть всё то, чего я терпеть не могу. Но… не даётся это мне. Никогда я не ела морковных котлет — косорогилась! — и, сколько ни стараюсь, не лезут они мне в горло. И молоко с пенками как ненавидела, так и ненавижу. И вот ни за что не могу я принудить самое себя вставать сразу, после первой Юзефиной побудки: «Вставай, гультайка!»
      Отчаявшись пронять меня доводами разума, папа перешёл к более решительным мерам. Сперва он только грозился:
      — Не встанешь — оболью холодной водой! Честное слово, оболью!
      Но я только бормотала сквозь сон:
      — Сейчас, папочка, сейчас… Сию минуту… — и продолжала спать.
      И тогда это случилось! В одно утро папа рассвирепел. Притащил из кухни ведро холодной воды и опрокинул его над моей головой. Вот это было пробуждение!
      Что тут началось!
      Мама плакала:
      — Боже мой, Яков, сошёл с ума!
      Младший мой братишка, Сенечка, прибежал на шум босиком, в ночной рубашке. Он счастливо хохотал-заливался, хлопал в ладоши, радостно пищал:
      — Ещё, папочка, ещё! Облей её ещё раз!
      Совершенно разбушевалась Юзефа. Громко рыдая, она выкликала свои любимые заклинания, обрывки молитв «по-латыньски»:
      — Езус-Мария! Матка боска! Остробрамска! Ченьстоховска!
      Вытащив меня, мокрую как мышь, из залитой водой постели, Юзефа больно растирала меня мохнатой простынёй и причитала на весь дом:
      — Чи ж гэто не шкандал? Вода холодная, застудится ребёнок, заболеет — тогды будете знать!
      Но папа в воинственном задоре орал-грохотал:
      — Ничего ей не сделается, здоровей будет! Хорош ребёнок — в пятый класс переходит! Четырнадцать лет скоро стукнет!
      Наконец всё утихомирилось. Все ушли из комнаты. Остались только Сенечка, всё ещё хохотавший, да я. Я сердито, рывками, одевалась, швыряя вещи, не попадая пуговицами и крючками в застёжки и петли.
      — У, гадюка! — шипела я на Сенечку. — Гадюка противная!
      Подвижное лицо Сенечки мгновенно изменило выражение.
      Вскинув голову в золотых кудрях, он от удивления даже чуть приоткрыл рот:
      — Это я гадюка противная?
      — Да, да! Ты гадюка! — настаивала я, причёсываясь и яростно выдирая гребёнкой волосы. — Сколько у тебя сестёр? Одна сестра! Её холодной водой облили — другой заплакал бы, а ты… обра-а-адовался! Никогда ты не перегонишь губернатора! Никогда!
      Это страшное пророчество попало Сенечке в самое больное место. Мы живём в Губернаторском переулке; в окна квартиры виден губернаторский дом. По утрам, когда Сенечка слишком медленно одевается (папа требует, чтобы он одевался сам), ему говорят, показывая на окно:
      — Видишь? Губернатор уже лифчик надел. Он уже и штанишки к лифчику пристёгивает, а ты всё копаешься!
      В окно, конечно, нельзя увидеть, как губернатор застёгивает штанишки, — окна нашей квартиры выходят на какие-то служебные помещения в губернаторском доме. Но Сенечка твёрдо верит, что в окно виден губернатор и что губернатор одевается наперегонки с ним.
      Сенечка изо всех сил торопится, быстро-быстро одевается — и наконец кричит с торжеством:
      — Вот, всё готово! Я раньше, чем губернатор, да?
      А тут вдруг я — старшая сестра и, по мнению Сенечки, выдающаяся личность! — сказала ему, что он никогда не перегонит губернатора. Жалобно скривившись, Сенечка заплакал — разинул рот, как галчонок, и запищал… С усилием, сквозь плач, он выдавил из себя:
      — Сама гадюка! Не Сашенька, а… Сашка! — И, вконец расстроившись, Сенечка с отчаянием обещал: — Три года буду плакать!
      Мне стало жалко братишку и стыдно того, что я срываю на нём злость.
      — Не реви, дурачок! — говорила я, обнимая и целуя его. — Я. пошутила. Перегонишь ты своего губернатора, увидишь!
      Сенечка перестал скулить, но он уже приготовился обижаться, и ему было трудно так быстро — раз, раз — успокоиться.
      Ему хотелось сказать мне тоже какие-нибудь обидные слова.
      Я знала — сейчас он непременно вспомнит случай, когда мы с ним, играя, перебрасывались апельсином и я нечаянно угодила Апельсином в его, Сенечкину, голову. Он никак не может забыть этот случай. При каждой ссоре припоминает мне, какая я тогда была злая, нехорошая.
      — Я же не нарочно!
      — Всё равно! Апельсином поямо в голову!
      — Тебе ведь не было больно.
      — Всё равно. Я ужасно испугался. Это тоже очень вредно для здоровья!
      После этого памятного утра, когда папа облил меня водой, Юзефа завела новый порядок. Каждое утро она подходит к моей кровати, держа в руках полотенце и небольшой тазик. В тазике — смотря по сезону — холодная вода или снег. Намочив конец полотенца в воде или набрав в него горсть снегу, Юзефа быстро обтирает мне, спящей, лицо. Эффект волшебный и молниеносный: сон мгновенно улетучивается, словно его выпустили в форточку. Я вскакиваю, как встрёпанная, и бегу умываться.
      С тех пор папа со мной уже больше не воюет, а ученикам моим не приходится дожидаться ни одной минуты: к их приходу я совершенно готова.
      Юзефа очень горда своей «придумкой»!
      — От говорили: Юзефа — мужик, Юзефа — хамук! Ну-к, что ж? Я не доктор, не лакей с ресторана — в храке не хожу!
      А кто удумал будить без шкандалу? Юзефа удумала!
      Но сегодня — в последний день перед каникулами — Юзефе даже не надо пускать в ход холодную воду: к её приходу я уже не сплю, я проснулась самостоятельно. Сегодня — последний день в четвёртом классе. Ура! Скоро переедем на дачу. Ур-р-ра!
      Один из моих учеников — старший по возрасту — еврей. Другой — русский.
      Когда они пришли ко мне в первый раз, старший сам представился и представил своего товарища:
      — Меня зовут Шнир. Азриэл Шнир. А про него… — Он указал на товарища. — Вы даже не поверите, как его зовут. Он…
      Стёпа! И не в том дело, что Стёпа, а в том, что и фамилия у него Разин! Полный Степан Разин — ни больше ни меньше!
      Тут Степан Разин так весело захохотал, словно он и сам только сейчас впервые услыхал, какая у него знаменитая фамилия.
      Обучаются у меня Шнир и Разин немецкому и французскому языкам. Это нужно им для того, чтобы набирать иностранный шрифт. Тогда им как работникам более высокой категории и платить будут больше.
      У Шнира совсем серое лицо. Эта свинцовая серость никогда не оживляется даже самой слабой розовинкой.
      — Это меня буквы съели, — показывает Шнир на свои щёки. — Свинцовые буквы — они, знаете, очень вредные! Вот Стёпка (показывает он на Разина) — он у нас ещё молодое теля (телёнок), недавно стал наборщиком. Буквы ещё только подбираются к нему, но кровь пока не сосут!
      И он грубовато-ласково шлёпает Стёпу по спине. Вообще они дружные парни, хотя всё время поддразнивают друг друга.
      Удивляет меня, как много они знают, сколько книг прочитали.
      Ну, да ведь им и книги в руки: они постоянно имеют дело с газетами и книгами. От этого же, вероятно, Шнир говорит по-русски вполне грамотно и чисто.
      Стёпа Разин зовёт своего товарища, Азрйэла Шнира, Азоркой. Я как-то спросила Шнира, не обижается ли он на собачью кличку.
      — А чего обижаться? — даже удивился Шнир. — Собаки — это ведь милейшие люди!
      Бывает, что Стёпа, начав что-нибудь рассказывать, вдруг спохватывается и обращается к Шниру: «Азорка, а?»
      Иногда Шнир отвечает: «Да». Тогда Стёпа продолжает свой рассказ. Однако бывает и так, что Шнир спокойно и твёрдо режет: «Нет!»
      Тогда Стёпа умолкает на полуслове.
      Стёпа, видно, сам побаивается своей мальчишеской болтливости, боится сказать лишнее. Шнир, как старший, решает, можно сказать то или другое при мне или нельзя.
      Учатся оба с поразительным упорством. Шрифт, как французский, так и очень трудный готический, немецкий, одолели очень быстро. Поначалу они просили меня, чтобы я не «мучила» их, не добивалась правильного произношения.
      — Нам ведь не на балы ходить, — доказывал Стёпа, — нам иностранный шрифт набирать надо. Вот вы говорите: «боку», это значит: «много» или «очень». А мы будем набирать не так, как это выговаривается, а так, как пишется: не «боку», а «беаюкоюп».
      — Или ещё: вы говорите: «прэнтан» (весна) и «рандеву» (свидание). А мы будем набирать так, как эти слова пишутся: «принтэмпс» и «рендец-воус», — добавляет Шнир.
      Мне нелегко было убедить их, что по такому методу изучить иностранный язык нельзя. Но потом они всё-таки сдались. Как объяснил Шнир: подумали, подумали — и поняли, что я права.
      Теперь они усиленно стараются овладеть не только тем, как слова набираются, но и тем, что они означают.
      — Правда ваша: если мы не будем понимать, так мы будем набирать, как болваны. Опять плохо! — И Стёпа добавляет мечтательно: — Я вам скажу по секрету. Есть две-три немецкие книжечки. Их мы всё-таки хотим прочитать по-немецки! Хоть когданибудь, хоть через несколько лет!
      — Какге книжечки? — спрашиваю я.
      Стёпа вопросительно смотрит на Шнира:
      — Азорка, а?
      — Да, Только я сам скажу. — И Шнир говорит мне: — Вы хотите знать, какие книжки мы хотим прочитать по-немецки? Ну, как вам сказать? Про эти книжки вы, может, никогда и не слыхали!.. Я вам скажу, скажу! — спешит он загладить неловкость — ему кажется, что он меня обидел. — Я вам непременно расскажу про эти книжки, только не сегодня. В другой раз, когда мы с вами лучше познакомимся. Ладно?
      Иногда речь заходит у нас о тех или других событиях, происходящих в нашем городе, или вообще в России, или даже «в заграничном мире». Стёпа и Шнир часто оценивают эти события не так, как пишут в газетах, даже не так, как иные люди, приходящие к нам в дом. Когда я спрашиваю об этом папу, то порой он думает так, как Стёпа и Шнир, а иногда и не так. Вот не так давно Соединённые Штаты Америки вели войну с Испанией изза острова Кубы. Одни считали, что права Испания, другие — что правы Соединённые Штаты. Шнир и Стёпа говорили об этой войне сдержанно, словно даже неохотно. Когда я спросила, кому они желают победы, Стёпа усмехнулся и по своему обыкновению подмигнул Шниру:
      — Азорка, а?
      — Конечно! — отозвался Шнир. — Пусть она знает. Объясни ей, Стёпа, кому мы с тобой сочувствуем: Испании или Америке.
      Стёпа посмотрел мне прямо в глаза и коротко бросил:
      — Никому!
      — Кому тут сочувствовать? — стал объяснять Шнир. — Испании, что ли?
      — В газетах пишут: Испания раньше владела Кубой… — вспомнила я.
      — Испания раньше закапала Кубу! — перебивает меня Шнир. — Испания силой завладела Кубой и с тех пор только и умела, что мучить этих несчастных кубинцев: жечь, резать, грабить их… Разобьют Испанию — так ей и надо! Но, если победят американцы, тоже радоваться нечему: они эту Кубу обдерут как липку! Из-за того и воюют, чтобы захватить богатства Кубы.
      — Так кому же сочувствовать? — недоумеваю я.
      — А кому вы будете сочувствовать, если при вас два вора подерутся из-за награбленного добра? Никому, да?.. Правильно! Вор у вора дубинку украл. Нехай они этой дубинкой друг другу башку продолбают!
      Иногда во время нашего урока в комнату входит папа. Часто он как раз в это время возвращается домой после бессонной ночи, проведённой у больного.
      — Здравствуйте, шестая держава! — здоровается папа со Стёпой и Шниром («шестой державой» называют печать).
      Здороваясь с папой, мои «учни» вежливо встают.
      — Ну, что будет сегодня в газетах? — интересуется папа.
      В этот ранний час почтальоны ещё не успели разнести местную газету, а столичные газеты прибывают ещё позднее — в середине дня. Но мои ученики знают все новости: они набирали номер минувшей ночью. И они с готовностью сообщают папе содержание всех телеграмм.
      А сегодня, сегодня — в знаменательный день, последний день учебного года! — Стёпа и Шнир пришли на урок почему-то взволнованные и сразу спросили, дома ли папа.
      — Дома, дома! — раздаётся голос папы, и он входит в мою комнату. — Ну что? Опять кто-нибудь из вас руку повредил?
      — Что руку! Что повредил! Совсем другое, господин доктор!
      — Вижу, вижу — шестая держава принесла новости! — И папа с интересом смотрит на наборщиков.
      — Да ещё какие новости! — сияет Стёпа. — Закачаться!..
      А Шнир объявляет торжественным голосом:
      — Вчера крейсер «Сфакс» отплыл к Чёртову Острову!.. — И, не выдержав торжественного тона, Шнир расплывается в счастливой улыбке. — За Дрейфусом, господин доктор!
      — Значит, значит… — Голос папы внезапно словно хрипнет. — Дело Дрейфуса постановили пересмотреть?
      — Да! — отвечают в один голос Стёпа и Шнир. — Да, дело будет пересмотрено!
      — А пока, — добавляет Шнир, — за Дрейфусом отправлен крейсер «Сфакс»!
      Папа часто-часто моргает — это бывает у него, когда он волнуется. Потом крепко жмёт руки Шниру и Стёпе:
      — Вот она, правда!
      — Правда! — ликует Стёпа. — Правда — это о-го-го!
      — Одним словом, — заключает Шнир, — правда — это правда! Ни больше ни меньше.
      После ухода наборщиков я обнаруживаю, что они забыли у меня на столе свой учебник немецкого языка, — наверное, от радости, что «Сфакс» плывёт за Дрейфусом!
      Для длинного разговора г папой уже нет времени — мне надо отправляться в институт. Но всё-таки я хочу хоть кратенько спросить:
      — Папа, что вы тут говорили про Дрейфуса?
      — А ты разве не знаешь из газет?
      — Знаю, только не всё. Газеты всё гадают, будет пересмотр его дела или нет. Они пишут: Дрейфус невинно осуждён. Это я знаю. Я только уже не помню, как всё это началось.
      — Почти пять лет назад, — уточняет папа.
      — Вот, вот! Я тогда была маленькая, в первом классе. Ты мне расскажешь, папа?
      — Ну как я тебе расскажу? Я уже и сам не всё помню… Ох, был бы Александр Степанович Ветлугин! Он бы нам всё выложил — до последней горошинки. Да где он, Александр Степанович!
      — А куда он пропал?
      — Вспомнила! Он ещё прошлой весной в Париж уехал. С богатыми купцами Сметаниными. На целый год. Он там с их детьми заниматься будет, да и взрослым пригодится как переводчик, — они не знают французского языка. За него-то я рад — он ведь здесь бедствовал: из гимназии, где он преподавал, его уволили… Очень мне его недостаёт! Удивительно разносторонне знающий человек!
      За дверью слышно покашливание: «Г-хм…» В комнату снова входят Шнир и Стёпа Разин.
      — Извиняемся. Мы тут у вас книжечку свою забыли.
      — Когда мы сейчас входили, — добавляет Стёпа, — вы тут говорили про господина Ветлугина, да? Так вот — он уже приехал из-за границы.
      — Александр Степанович приехал? — радуется папа. — Словно угадал, что нужен он нам! А вы его знаете?
      — Ещё как знаем! — весело докладывает Стёпа, но тут же почему-то спохватывается. — Азорка, а?
      — Нет! — твёрдо обрубает разговор Шнир. — До свидания!
      Они уходят.
      — Да-а-а… — задумчиво тянет папа. — Вот за это самое, за то, что водит он знакомство с рабочими, ходят они к нему, книжки он им, наверное, даёт, — вот за это и уволили Александра Степановича из гимназии. Только смотри! — вдруг спохватывается папа. — Об этом никому: ни подружкам, ни игрушкам!..
      Туповатый всё-таки народ — взрослые! Ну когда такое было, чтобы я что-нибудь секретное выболтала? Не бывало такого никогда. И пора бы уже папе соображать! «Ни подружкам, ни игрушкам». В куклы, что ли, я играю?
      Мама входит очень недовольная:
      — Яков! Девочка опоздает в институт. Прекрати заседание!..
      А об Александре Степановиче забыла тебе сказать. Прости, пожалуйста! Я его вчера на улице встретила. Вернулся из-за границы — ну такой же, каким уехал! Даже шляпы новой в Париже не купил. Только на глазах у него теперь вместо абажурчика тёмные очки.
      — А когда он к нам придёт, не говорил он тебе?
      — Сегодня придёт, сказал. Кланялся тебе, о Сашеньке спрашивал… Да пойдёшь ты наконец в институт? — сердится мама. — Пять минут десятого!.. Вы тут о Дрейфусе разговаривали, а уж у неё, наверное, муравейник так и работает!
      «Муравейник» — так мама называет мою голову. Что ни попади в этот муравейник извне — жучок, листок, щепочка, сосновая шишка, пучок хвойных игл, — со всех сторон сбегаются муравьи, осматривают новинку-находку, шевелят её, переворачивают, тащат куда-то. Так и моя голова! Прочитаю ли о чем-нибудь, услышу ли — и пошла работа! О Дрейфусе я помню: из-за этого дела тогда волновался весь наш дом, все знакомые. И меня тоже это зацепило в то время: как же так — невинного человека словно зарыли заживо в могилу на далёком, почти необитаемом острове! Но мне было всего десять лет, очень многого я во всём этом просто не понимала. Кто сделал это чёрное дело, для чего сделал? Потом, когда мне уже минуло двенадцать, дело это снова всплыло. Однако и тут в моей голове ещё не всё дозрело для полного понимания, почему мир волнуется из-за этого французского офицера.
      Вот сейчас я, видно, «доросла». С той минуты, как я услыхала разговор папы со Шниром и Стёпой, словно лопату воткнули в мой «муравейник»! Спускаюсь по лестнице, выхожу из подъезда на улицу — в голове мысли бегут, сталкиваясь, наступая друг другу на ноги… И я уже понимаю — так бывало со мной не раз, — я не успокоюсь до тех пор, пока не узнаю, не осмыслю всего того, что мне сейчас ещё неясно.
      На улице неожиданный сюрприз! У подъезда — дедушка.
      — Дедушка, ты? — Нет! — отвечает дедушка. — Это не я, другой кавалер!
      — Ты ждёшь меня, дедушка?
      — Нет, не тебя! Голландскую королеву Вильгельмину!.. Ну что ты глупости спрашиваешь? Конечно, я жду тебя. У тебя сегодня последний день ученья? Ну, я провожу тебя в институт, — парадно! Ты что, не рада?
      Сказать по правде, по самой настоящей правде, — нет, я не рада своему торжественному спутнику и провожатому. Я очень люблю своего дедушку — он замечательный: и добрый, и весёлый. Но ходить с ним по улицам — это мучение. Дедушка не может — ну вот просто не может, и всё! — пройти мимо чего-либо и кого-либо, как сторонний человек: он вмешивается во всё, что видит. Кто-то с кем-то ругается — ну какое до этого дело дедушке? Нет, он обязательно будет разбирать, кто прав, кто виноват, да ещё сделает участникам перебранки строгое замечание: «Ругаться на улице неприлично! Человек должен быть человеком, а не свиньёй!»
      Это, кстати сказать, любимое дедушкино изречение.
      Если где дерутся, держите дедушку! Он тоже лезет в драку.
      Когда ему говорят:
      — Зачем вы заступаетесь за незнакомого человека? Может быть, его бьют за дело.
      — Втроём — на одного? — удивляется дедушка. — Это не может быть «за дело»! Люди должны быть людьми, а не свиньями!
      Конечно, дедушка справедливый человек. И смелый. И очень сильный физически, даже теперь, когда он уже старый. Но ходить с ним по улице — мука! Он вмешивается во все скандалы!
      Он воспитывает всех жителей города! Он учит всех вести себя пристойно… Несчастье, а не дедушка!
      — Дедушка, — спрашиваю я, — а если бы генерал-губернатор ругался и дрался на улице, — ты бы и ему сказал, что человек должен быть человеком?
      — А как же иначе? — искренне удивляется дедушка. — Если он генерал-губернатор, так ему можно быть свиньёй?
      Случается даже так, что дедушка обрушивается на какую-нибудь уличную торговку и долго отчитывает её за то, что она сморкается первобытным способом: при помощи пальцев.
      — Старый вы скандалист, папаша! — укоряет дедушку мама. — Ну не всё ли вам равно, как сморкается уличная торговка?
      — Нет, — упрямо твердит дедушка, — мне это не всё равно.
      Человек должен быть человеком. А она этими засопленными пальцами трогает потом свой товар — ириски, яблоки, варёные бобы…
      — И вы должны её судить, да?
      — Я должен её учить, — поправляет дедушка.
      — Да ведь она тёмная, необразованная!
      — Я сам необразованный. Даже грамоте выучился по уличным вывескам. Если бы меня, маленького, учили, — господи, я бы знал всё на свете! Людей надо учить — ну и я тоже учу их чему могу.
      — Брось, папаша! Нашёл дело — учить людей сморкаться! — вмешивается папа. — Ступай уж лучше прямо в миссионеры!
      — В миссионеры? — переспрашивает дедушка с величайшим презрением. — Это которые едут в Африку и учат негров всяким глупостям? Нет, не желаю!
      — Почему?
      — Потому что негры могут мне сказать: «Господин Яновский, не мешайтесь в чужие дела! Ступайте к чёрту!» А что я им на это отвечу? Они же будут правы.
     
      Тут в спор вступает дядя Николай:
      — Зачем папаше быть миссионером? — говорит он, хитро прищурившись. — Сам бог велел папаше быть тореадором. Он очень талантливо обращается с рогатой скотиной…
      И все хохочут. Даже сам дедушка сконфуженно улыбается.
      Смеюсь и я, хотя тот случай, на который намекает дядя Николай, произошёл, когда меня ещё и на свете не было.
      Было это давно — в нашем городе жил тогда козёл. Как в песенке поётся: «Жил-был у бабушки серенький козлик…» Только этот козёл жил не у бабушки, был не серенький, даже не козлик, а старый, грязный, вонючий козлище, весь в репьях, со свалявшейся шерстью и длинной бородой — она тряслась, когда козёл блеял. Как у всех козлов, морда его улыбалась почти насмешливо. Козёл был злой, сильный и — ничей: хозяин его был неизвестен.
      Жили тогда дедушка и бабушка в пригородной слободке. Дома там были почти все деревянные, пожары бывали часты. Для борьбы с этим бедствием жители устроили так называемую вольную (то есть добровольную) пожарную дружину. Слободка очень гордилась своей дружиной. Да и было чем гордиться!
      — Бывало, — рассказывал мне дедушка, — мчится на пожар дружина, кони (положим, клячи, но всё-таки — кони!) везут на двух телегах насос, кишку, лестницы, всякую пожарную снасть.
      На передней телеге пожарный всё время звонит в колокол, сзывает народ на пожар. А начальник вольной пожарной дружины — был такой белорус Лявон Пинчук — здорр-ровый мужчина, сквернослов, не приведи бог. Ну просто, я тебе скажу, никакого театра не надо! Стоит Лявон, подбоченившись, и командует:
      «Ваду, собачьи дети! Ваду давайтя! (Воду давайте!)» Красота!
      Вот у этих «вольных пожарников» и прижился ничейный козёл. Он ночевал в пожарном депо, то есть в сарае, где хранились насос с кишкой, лестницы и прочее имущество дружины. Ночью козёл охранял всё это лучше, чем собака, — воры боялись свирепого козла.
      Днём козёл бродил по слободке, жрал, что попадалось. Норовил обглодать молоденькие фруктовые деревца, яблоньки, вишни, кусты акаций. Но не брезговал ни бумагой, ни отбросами.
      Больше всего обожал табак и махорку.
      Но где бы козёл ни находился, какое бы лакомство ни послала ему судьба — хотя бы папиросы! — стоило ему только заслышать издали звон пожарного колокола, как он, бросив всё, мчался сломя голову догонять телеги с насосом, кишкой и пожарными лестницами. Козёл, видимо, считал своей служебной обязанностью присутствовать на всех пожарах.
      Остряки уверяли даже, будто на смотрах вольной пожарной дружины козёл важно занимает место на левом фланге пожарников!
      Звали этого замечательного противопожарного козла… ну конечно, его звали Брандмайор (так назывались тогда начальники пожарных дружин).
      Случилось как-то, что дедушка, сидя один дома, услыхал со двора отчаянную ругань. Дедушка выглянул в окно. Сосед-извозчик, пьяный, чистил сбрую и грубо ругался, а во дворе играли дети.
      Дедушка крикнул извозчику, чтобы не ругался. Извозчик стал ругаться ещё хлеще.
      Дедушка вышел во двор:
      — Я тебе, пьяному дураку, сказал, чтоб не ругался при детях!
      — А почему же это мне не ругаться?
      — А потому, — сказал дедушка с удовольствием, — что человек должен быть человеком, а не свиньёй!
      Извозчик спьяну обиделся и полез драться.
      — Стах, — миролюбиво остерёг его дедушка, — не дерись! Ты пьяный, на ногах не стоишь. Я из тебя каклет сделаю!
      Драка всё-таки состоялась. Никто не мог разнять дерущихся — изо всех окон смотрели одни только женщины и дети.
      В пылу драки противники не заметили, как во дворе появился пожарный козёл Брандмайор. Козёл зашёл извозчику в тыл и поддал ему рогами под зад. Извозчик заорал; от удара Брандмайоровых рогов он отлетел, как пушинка, к помойной яме и ткнулся в неё головой. Во всех окнах исчезли лица детей и женщин — от ужаса они с криком присели на пол.
      Затем… затем во дворе наступила странная тишина. Все понимали, что если извозчик и успел крикнуть, то дедушку козёл, наверное, тряханул так, что вышиб из старика дух.
      Осторожно, замирая от страха, женщины и дети снова прильнули к окнам и — остолбенели.
      Извозчик стонал, лёжа около помойной ямы. Дедушка сидел на бревне в самом углу двора и кормил козла Брандмайора папиросами.
      — Ешь, подлая твоя душа! — приговаривал дедушка. — Не абы какие папиросы — собственной набивки. Ешь, чтоб ты подох!
      Брандмайор с аппетитом, с жадностью пожирал папиросы и — пока ел — никого не задирал. Но папиросы убывали, коробок в дедушкиной руке был почти пуст… Что произойдёт после того, как Брандмайор сожрёт последнюю папиросу?
      И произошло чудо! Козёл вдруг перестал есть, поднял голову. Он словно прислушивался к чему-то… И, раньше чем дедушка различил смутный отдалённый звон, козёл стремглав умчался прочь. А через короткое время по улице, мимо дома, протарахтели пожарные телеги с насосом, кишкой и лестницами, а за ними озабоченно бежал козёл Брандмайор.
      Ещё через несколько минут дедушка помогал извозчику Стаху встать на ноги, приговаривая:
      — Эх, ты-ы-ы! Пьяный, ругаешься, лезешь в драку. Человек должен быть человеком, а не свиньёй!
      — Дедушка, — спросила я как-то, — а почему ты догадался усесться на бревне и угощать козла папиросами?
      — Я? Догадался? Чтоб мои враги так о своём счастье догадались! Не догадался я — меня козёл загнал на бревно. И что мне оставалось делать, как не угощать его, подлеца, папиросами?
      Скажете, дедушка — молодец? Конечно, молодец! Но всё-таки ходить с ним по улице несносно. Вот и сейчас — он провожает меня в институт, а сам только и высматривает, нет ли где поблизости таких человеков, которые не хотят быть человеками.
      — Дедушка, — говорю я, чтобы отвлечь его внимание от окружающего, — ты слышал? На Чёртов Остров отправили крейсер «Сфакс» за Дрейфусом!
      Дедушка внезапно останавливается как вкопанный.
      — Что? Что? Что? — кричит он вдруг не своим голосом и добавляет тихо, как бы со страхом: — Ты не шутишь?
      — Какие шутки, дедушка! Это будет сегодня в газетах.
      Дедушка потрясён. Он что-то бормочет, он обнимает и целует меня.
      — Вот умница, вот умница! — бормочет он. — Ты на меня не рассердишься, если я тебя оставлю? Я побегу к бабушке — расскажу ей. Ты на меня не рассердишься?..
      И, не дожидаясь моего ответа, дедушка рысью мчится к своему дому. А я — уж так и быть! — не сержусь. Ох, без дедушки на улице спокойнее!
      И невольно я думаю: «Что же это за „дело Дрейфуса“, которое мгновенно укротило моего неукротимого дедушку?»
     
      Глава вторая. ВЕЧЕРИНКА «КАК БУДТО БЫ»
     
      Ну вот мы и старшеклассницы. И, конечно, полны радости освобождения от института. Хотя и не навсегда — к сожалению, это ещё только через три года наступит! — но до осени, и то хлеб!
      Выдали нам сегодня последние в этом году «Сведения об успехах и поведении». У всех нас они хорошие. Маня и Лида переведены в пятый класс с первой наградой, я — со второй. Без грусти простились мы с Моргушкой — нашей классной дамой.
      Прозвище это дано ей за привычку часто-часто моргать по всякому поводу. Сердится — моргает, довольна — тоже, расстроена или растрогана — опять моргает.
      Прощаясь сегодня со мной, Моргушка объяснила мне:
      — До сих пор вы переходили из класса в класс с первой наградой. Но… — тут Моргушка заморгала, как нанятая, — в этом году педагогический совет постановил дать вам только вторую награду: из-за шалостей и болтовни во время уроков! Подумайте об этом, дружочек мой (снова морг-морг-морг)… На летнем досуге подумайте!
      Спасибо за «дружочка», дорогая Моргуша, но думать об этих вещах я «на летнем досуге» не собираюсь! Не хочу портить себе долгожданный летний досуг. Какие такие числятся за мной шалости, хоть убейте, не помню! По моему мнению, я вела себя довольно прилично. А вот болтать — это точно: болтаю! Ну, да ведь без этого на иных из наших институтских уроках и помереть недолго. Вот так — очень просто! — захлебнёшься скукой и пойдёшь ко дну… Пишите, машите!
      Ну, в общем, сейчас всё это — уже дело прошлое. Такое прошлое, что его можно забыть, не вспоминать во всё время летних каникул — до конца августа.
      Когда я, ликуя, прибегаю в этот день домой… «Перешла! Со второй наградой!»… я застаю у нас гостя, любимого папиного гостя, Александра Степановича Ветлугина. И так удачно пришёл Александр Степанович — словно подкараулил! — застал папу дома! Правда, папа, как он выражается, «заскочил» домой лишь на короткие минуты между двумя больными, но всё-таки они встретились, и оба рады, что могут перекинуться хотя бы самыми важными мыслями, накопившимися за целый год отсутствия Александра Степановича.
      Я очень люблю смотреть, как папа встречается со своими друзьями, с теми, кого он любит и уважает.
      К маме очень часто приходят и «забегают» её знакомые. Среди них есть, конечно, и настоящие мамины друзья, но чаще всего это ни к чему не обязывающие знакомства и ничего не значащие, даже не запоминающиеся разговоры. Прибежали, расцеловались с мамой: «Ах, дорогая, вы слыхали?» — «Милая, это ужасно, совершенно ужасно!» (или, наоборот: «Это прелестно, совершенно прелестно!») — «Ах, вчера Самойлов играл Гамлета, это невозможно описать!» — «Куда же вы спешите?» — «Ах, не говорите, миллион всяких дел!» Опять расцеловались — и нет гостьи: убежала! Зачем она примчалась, почему улетучилась, что ей было нужно, — непонятно. Через пять минут после её ухода мама забывает о ней.
      Только Юзефа ворчит, передразнивая гостью:
      — И ту-ту-ту! И тру-ту-ту! И чмок-чмок-чмок! А, бодай её!..
      А вот папа встретился с Александром Степановичем: они обрадовались друг другу (год не видались!), даже обнялись, расцеловались, хотя и по-мужски бестолково, неумело, и жмут друг другу руки, а папа даже ласково трясёт Александра Степановича за плечи. И оба взволнованы, даже растроганы встречей.
      — Ну как? — спрашивает папа неизвестно о ком и о чем.
      — Шлёпаем помаленьку! — весело отвечает Александр Степанович.
      Такой не очень, по правде сказать, толковый разговор происходит между ними всякий раз после какой-нибудь отлучки Александра Степановича по своим делам в другой город. И всякий раз мне кажется — нет, не «кажется», а я знаю, чувствую, — что папа почему-то беспокоился об Александре Степановиче и радуется, что с ним всё, оказывается, благополучно.
      Александра Степановича я помню очень давно — ещё когда я была совсем маленькая. Все эти годы он приходил к нам почти каждый вечер.
      — Я у вас ручное домашнее животное! — говаривал он иногда шутя.
      — Ну, какое вы домашнее животное, когда вас даже чаем не напоишь: брыкаетесь! — сердилась иногда мама. — Терпеть не могу гостей, которые ничего не пьют и не едят!
      — Кто же виноват, Елена Семёновна, что вы, как гоголевский помещик Пётр Петрович Петух, заявляете своим гостям: «На что вы мне нужны, если вы уже пообедали?» — посмеивался Александр Степанович.
      Но, в самом деле, то ли от большой застенчивости Александра Степановича, то ли от его постоянной боязни, как бы не обременить, не быть в тягость, но прошёл не один месяц и даже не один год, пока он наконец освоился у нас, перестал дичиться и сопротивляться маминому гостеприимству: стал пить чай, а иногда даже ужинать с нами.
      Александр Степанович очень много знает. Папа говорит, что он богато, разносторонне образованный человек. Вероятно, есть и такое, чего он не знает, — ведь невозможно знать всё на свете!..
      Но мы, дети, мои подруги, я и Лёня Хованский (мы с Леней с детства, как говорится, растём вместе и дружим, как брат с сестрой) — все мы уверены, что Александр Степанович знает всё и обо всём. У Александра Степановича нам нравятся те черты, которые отличают его от окружающих людей, — например, его суровое, спартанское отношение к жизненным благам. Уж сколько лет мы видим на нём всё тот же сильно поношенный костюм, очень пожилую шляпу, утомлённые жизнью башмаки! Для того чтобы Александр Степанович купил себе что-нибудь новое, ох, для этого надо, чтобы старое износилось вконец!
      Правда, Александр Степанович, вероятно, зарабатывает не много. Лет десять назад он преподавал историю в одной из мужских гимназий нашего города, но, хотя его очень любили ученики, начальство почему-то уволило его. Несколько лет после этого Александр Степанович ещё донашивал форменный учительский вицмундир и, лишь когда тот совсем обветшал, заменил его штатским костюмом — самым, дешёвым, какой можно купить в магазине. Вот и сейчас мама удивляется: был в Париже — в Па-ри-же! — и даже шляпы новой не купил! Единственная покупка, вывезенная им из-за границы, — очки для его больных глаз. Нельзя сказать, чтобы это была уж очень роскошная обновка!
      На какой заработок живёт Александр Степанович? Главным образом на то, что получает за свои заметки и статьи, которые печатаются в местной нашей газете, а иногда и в столичных журналах. Статьи эти мне пока ещё совсем «не по зубам». Всё больше — «вопросы экономики города и деревни», и другие в том же роде. Наверное, это важные вопросы. И папа уверяет, что пишет Александр Степанович талантливо, только всё это, как говорится, не по моей башке…
      А пока оба друга продолжают радоваться своей встрече.
      — Так, говорите, шлёпаете помаленьку? — спрашивает папа и смеётся весело, как будто «шлёпанье» Александра Степановича — невесть какая радость.
      — Шлёпаем, шлёпаем, — вторит ему Александр Степанович. — Нога за ногу задеваем!..
      — Целый год по заграницам странствовали! Воображаю, чего насмотрелись!
      — Да, — скромно подтверждает Александр Степанович. — Кое-что видел. И кое-кого… Сейчас, впрочем, главная сенсация — пересмотр дела Дрейфуса. Вся Франция — да и весь остальной мир! — кипит, как огромный котёл на огне!
      — Нам-то, надеюсь, подробно расскажете?
      Вот в этот самый момент, когда я навостриваю уши, — сейчас Александр Степанович начнёт рассказывать! — в комнату входят новые люди. Это студент Матвей Фейгель, брат моей подруги Мани, и старая Вера Матвеевна, которую все в городе называют «слепой учительницей» (она слепая на оба глаза).
      — Вот, — обращается Александр Степанович к вновь пришедшим, — Яков Ефимович просит меня рассказать о загранице, о деле Дрейфуса…
      — Ну, значит, мы пришли в самый раз! — говорит Вера Матвеевна.
      — Чудно-чудно-чудно! — хлопает в ладоши Матвей.
      Он вообще необыкновенно радостный юноша, и «чудно-чудно-чудно» чуть ли не любимое у него слово.
      Тут разговор начинается, собственно, о том, что Александр Степанович не просто расскажет, но сделает подробный доклад «о загранице». И не только нам, маленькой кучке его ближайших друзей, но и более широкому кругу слушателей. К этой деловой беседе привлекается и мама. Обсуждают в подробностях, как это сделать, когда, где, перед какими слушателями, а главное: как это осуществить? Ведь публичной лекции на такую тему — да ещё кому? Александру Степановичу Ветлугину! — полиция не разрешит.
      Оставим ненадолго участников этой беседы. «У нас теперь не то в предмете… — как сказано в „Евгении Онегине“. — Мы лучше поспешим на бал, куда стремглав в ямской карете уж мой Онегин поскакал»… Бал не бал — балов у нас не бывает, но всетаки званый вечер.
      Именно так — «званый вечер» — назвал это увеселение околоточный пристав в полицейском участке, куда дедушка отправился получать разрешение на устройство в нашей квартире приёма гостей. Это недавно ввели правило: если число приглашённых превышает десять человек, надо иметь специальное разрешение от полиции. Иначе могут быть неприятности: явится полиция, прервёт всякое веселье, «перепишет» всех присутствующих, то есть составит протокол с подробным списком гостей — с именами-отчествами, фамилиями, адресами, — и в заключение предложит всем участникам «незаконного сборища» разойтись по домам.
      За разрешением на приём гостей отправили в полицию нашего грозного дедушку. Перед тем его десятки раз молили, чтобы он не спорил с приставом, не читал ему наставлений и, в особенности, не учил его «быть человеком», и так далее, и тому подобное. Дедушка даже обиделся:
      — Что это вы, скажите на милость, вгрызлись в меня, как свиньи в навоз? Что я, по-вашему, идиот? Зачем я буду учить пристава, чтобы он был человеком, когда он всё равно кругом свинья, и тут уже ничем не поможешь!
      В общем, как потом рассказывал дедушка, всё прошло вполне благополучно.
      — Званый вечер у вас? — спросил пристав очень милостиво. — А по какому случаю?
      — Внучка в старший класс перешла! С наградой! — ответил дедушка не без гордости.
      — А сколько гостей будет?
      — Да так… — неопределённо промямлил дедушка и повертел пальцами (этого вопроса он не предвидел). — Человек тридцать.
      Может, и больше… Родни у нас много. Ну и знакомые тоже…
      — С детям придут?
      — С детям, с детям, а как же! Внучкин праздник!
      И пристав наложил резолюцию: разрешить 17 мая вечером семейное сборище в доме врача Я. Е. Яновского.
      …И вот у нас состоится, как папа называет, «званый вечер с итальянцами». Конечно, без итальянцев — откуда их взять, да и на что они? — и самый «вечер» будет только «как будто бы»!
      Правда, в папиной лаборатории около кабинета поставят два гостеприимно раскрытых карточных стола с непочатыми колодами карт, грудой мелков — для карточных записей — и свечами в подсвечниках. Но играть в карты не будет никто. За эти столы сядут и начнут играть «как будто бы» лишь в случае, если полиция всё-таки нагрянет. О таком вероломстве полиции (ведь пристав дал дедушке письменное разрешение!) нам станет известно заранее: у подъезда с улицы и у чёрного хода со двора будут весь вечер сменяться дежурные студенты и гимназисты. При первом тревожном сигнале с их стороны начнётся не только молниеносно игра в карты, но кто-нибудь ещё и сядет за пианино и станет нажаривать весёленькую венгерку или па-де-катр, и пары закружатся в самозабвенном танце. Мама начнёт разливать чай, гости налягут на угощение — вот он, званый вечер, хотя и без итальянцев! Для наибольшего «как будто бы» кто-нибудь, поднимая рюмку с вишнёвой наливкой, громогласно возгласит: «За здоровье Сашеньки, перешедшей в старшие классы. Ур-р-р-ра!»
      Полицейские, смущённо переглядываясь и переминаясь с ноги на ногу, поймут, что они ввалились зря, что здесь происходит самая настоящая семейная «вечеруха», и уберутся восвояси. Так сказать, «пришли, понюхали и пошли прочь». А все присутствующие, мгновенно прекратив танцы и карточную игру, вернутся к тому делу, для которого они сегодня и пришли: будут слушать продолжение доклада Александра Степановича Ветлугина.
      Такова вечеринка «как будто бы» — не вечеринка, а замаскированный доклад, притом доклад на такую тему, которую полиция никогда не разрешит для публичной лекции. Посещение доклада платное: каждый присутствующий платит известную сумму — сколько хочет и может, — кто рубль, кто и больше. За то, чтобы услышать, что будет рассказывать в своём докладе Александр Степанович, люди заплатят и дороже: о деле Дрейфуса в русских газетах — даже передовых — сведения очень скудны, а дело это волнует весь мир. Весь сбор с такой вечеринки — рублей семьдесят пять, редко сто — поступает на революцию, хотя об этом не говорят. Александр Степанович, конечно, не возьмёт себе из этого ни копейки, а хозяева квартиры, где происходит вечеринка, берут на себя все расходы по приёму, угощению и т. д.
      Если бы такие вечеринки можно было устраивать чаще! Но это невозможно — полиция непременно насторожится: почему это в городе открылась такая эпидемия семейных сборищ и домашних увеселений? Поэтому вечеринку сменяет лотерея — конечно, такая же законспирированная: кто-нибудь жертвует вазу или хорошую книгу, которую и разыгрывают по рублю за билет. Устраиваются и любительские спектакли, концерты, открытые лекции («Женские типы в произведениях Тургенева» или «Что такое рентгеновы лучи?»). Большая мастерица придумывать поводы для таких замаскированных денежных сборов — моя мама. Помогает при этом учащаяся молодёжь. Но сердце, душа всего этого — всегда Вера Матвеевна! Старая — ей больше шестидесяти лет, совершенно слепая на оба глаза, она в общественной работе неутомима — куда молодым!
      Был случай: на рабочей окраине города вспыхнул большой пожар — выгорело два корпуса «Дома дешёвых квартир». Было много человеческих жертв. Вера Матвеевна носилась весь день по городу, собирала для пострадавших деньги, бельё, платье. Собрала всех сирот, детей погибших родителей, организовала для них кормёжку, ночлег. К полуночи она еле доплелась до нас, села в полном изнеможении — и вдруг попросила:
      — Дайте мне хлеба…
      Ей принесли. Она ела с жадностью, ела и плакала.
      — Вера Матвеевна, — сказала мама, гладя её растрёпанную седую голову, — вы сегодня, наверно, с раннего утра ещё ничего не ели? Разве это можно?
      — А детям… маленьким детям можно вдруг… без отца-матери? — укоризненно ответила маме Вера Матвеевна и заплакала ещё сильнее.
      За два дня, остающиеся до нашего «семейного вечера», надо обойти всех, кого предположено пригласить от имени мамы и папы. Их — человек пятьдесят; значит, надо обойти тридцать пять — сорок адресов. Сделают это студенты, Матвей — «чудночудно-чудно!» с товарищами, ну и, конечно, Вера Матвеевна.
      Последнее всегда беспокоит маму: ведь слепая, не случилось бы чего!
      — Вера Матвеевна, — говорит ей мама просительно, — с вами пойдёт Сашенька. Хорошо?
      — Ничего подобного! — сердится Вера Матвеевна. — Не делайте из меня калеку — терпеть не могу!
      Мама смотрит на меня умоляющими глазами.
      — А почему вы не хотите, чтобы я пошла с вами, Вера Матвеевна? — говорю я с обидой. — Я так люблю ходить с вами и слушать, что вы рассказываете!
      Мама делает мне знаки: «Так, так, так…»
      Вера Матвеевна смягчается — и мы выходим вместе на улицу.
      Я смотрю на её глаза. Оба они наглухо затянуты синевато-белыми пятнами — бельмами, — совсем так, как окна пустующих магазинов бывают замазаны разведённым мелом. Но эта старая женщина, совершенно слепая, ни за что не хочет «жить по-слепому»: ходить, осторожно возя ногами, словно нащупывая путь, нет ли ступенек или ям. Правда, Вера Матвеевна ходит по улице с палкой. Но палка у неё служит главным образом для того, чтобы, переходя улицу, грозить этой палкой извозчикам: «Осторожно! Не сшибите меня с ног!»
      Смотреть на слепые глаза Веры Матвеевны горько, даже немножко страшно. Но Вера Матвеевна самое весёлое, самое доброе существо, какое только можно вообразить. Надо слышать, как заливисто хохочет она над всякой шуткой. Она смеётся, повизгивая, даже иногда всхрапывая, с радостными слезами на глазах.
      — Милый вы, старый ребёнок! — сказал ей однажды папа, любуясь её весёлостью, и вдруг, неожиданно для всех (и, уж наверное, для самого себя!), поцеловал Вере Матвеевне руку.
      — Ба-а-атюшки! — ахнула ошеломлённая старуха. — Руку мне поцеловали… — и добавила с неожиданной грустью: — Первый раз в моей жизни!
      Конечно, всякого человека волнует, трогает это сочетание страшного личного несчастья: слепоты, одинокой, горькой жизни — и необыкновенной любви к людям, доброй заботы о них, умения побороть, превозмочь своё увечье, свою физическую слабость.
      — Вот ты живёшь дома, в семье, — сказала мне как-то Вера Матвеевна, — и бываешь недовольна, даже обижаешься: этого тебе не дали, того тебе не позволяют. А вот у меня было детство — у-у-у! У бедных людей — а мои родители, доню моя, были ой какие бедные! — у бедняков подслеповатый ребёнок — это лишний рот. Хуже кошки — она мышей ловит. Хуже собаки — она хоть на чужого гавкает… Тебя дома как зовут? Сашенька, Шурочка, Пуговка… А меня, маленькую, бывало, кличут: «Где ты, слепая сова!»
      Я очень люблю слушать рассказы Веры Матвеевны о её детстве. В особенности, о том, как она училась. Она не родилась слепой — у неё только было очень слабое зрение: она была, как она теперь называет, «подслеповатая». И зрение это явственно ухудшалось. Может быть, если бы её показали врачу, она и не ослепла бы, кто знает? Но… врач! Он так же не мог появиться в халупе её родителей над Днепром, как не могла прийти туда в гости, например, звезда с неба.
      Сколько она себя помнит, Вера Матвеевна знала, что она скоро ослепнет. И она изо всех сил торопилась учиться.
      — Я всегда знала: скоро мне — в темноту. Значит, надо набрать всякого хорошего, чтобы оно со мной осталось навсегда.
      В школу я, конечно, попасть не могла, но всё-таки мне очень повезло: знакомая учительница увидела, как я хочу учиться, как стараюсь осилить грамоту… Дай бог ей здоровья, той золотой женщине, — она со мной весь гимназический курс прошла! Когда меня при округе экзаменовали — за все семь классов сразу! — я уже мало что видела, но всё сдала наизусть…
      Так рассказывает мне Вера Матвеевна, пока мы ходим по квартирам тех, кого надо пригласить на наш «вечер».
      — А о чём доклад? — спрашивают почти все.
      — О деле Дрейфуса, — отвечает Вера Матвеевна.
      — Придём! Обязательно придём! Поблагодари, Сашенька, маму, что позвала нас… А кто докладчик?
      — Один журналист. Недавно из Парижа приехал…
      Нам дают деньги охотно и, как говорит Вера Матвеевна, «очень прилично». И мы уходим дальше.
      — Ты не думай, — поучает меня Вера Матвеевна на улице, — не воображай, будто все люди так болеют за Дрейфуса и дрожат-ненавидят его врагов. Мы ведь ходим только по знакомым. А приди мы, например, к генералу Дроздову или к жандармскому ротмистру Ланскому, нас бы прогнали да ещё собак на нас спустили. А может, и арестовали бы. Вот как, доню моя!
      Когда жена доктора Вилеишиса, поблагодарив за пршлашение, даёт Вере Матвеевне целых три рубля, Вера Матвеевна сияет и, выйдя со мной на улицу, говорит мне:
      — Видишь, как честные люди хотят узнать правду? Видишь?
      Я и сама всё с большим интересом жду доклада Александра Степановича. Ведь я о деле Дрейфуса знаю очень мало, почти ничего…
      Наше с Верой Матвеевной хождение едва не оканчивается бедой. Хотя я, как наказывала мне мама, осторожно веду Веру Матвеевну под руку, но она всё время рвётся вперёд, как норовистый конь. Сходя с одной очень крутой лестницы, Вера Матвеевна оступается и падает. К счастью, падает невысоко: с двухтрех ступенек. Несколько секунд, пока она лежит неподвижно, с закрытыми глазами и сжав челюсти от боли, я стою над ней в полном отчаянии. Какая-то женщина, спускавшаяся по лестнице вслед за нами, помогает мне приподнять Веру Матвеевну и посадить её на ступеньку лестницы. Эта же добрая душа приносит из своей квартиры тазик с холодной водой и чистые тряпочки.
      У Веры Матвеевны рассечён лоб: падая, она, видимо, ушиблась о край верхней ступеньки лестницы. Ласково приговаривая попольски, незнакомая женщина терпеливо и внимательно прикладывает к разбитому месту холодные компрессы.
      — Это ты сопишь, Сашенька? — спрашивает вдруг Вера Матвеевна.
      — Я… — отвечаю я, давясь слезами.
      — Пожалуйста, не плачь. Очень прошу тебя! О чём плакать?
      Слепой упал. Что тут особенного? Я очень часто падаю.
      — Это я виновата, — казнюсь я. — Недоглядела…
      — Не говори глупостей! Ты всё время держала меня под руку. И ведь ничего не случилось особенного: ну, я разбила лоб, подумаешь!
      — Ох… — вздыхает женщина, прикладывая к ранке свежую тряпочку. — Ваше счастье, пани, что вы слепая: вы не видели, как вы упали и как вы лежали! Я подумала, что вы убились насмерть. Ваше счастье, что вы слепая…
      — Ну конечно, я счастливая, — через силу улыбается Вера Матвеевна. — Но всё-таки, пани, я хоть и не видела, как упала, но кости мои это почувствовали…
      Мы помогаем Вере Матвеевне встать.
      — Ступайте, пани, ступайте до дому и ложитесь в постель! — прощается с ней наша случайная знакомая.
      Мы выходим на улицу.
      — Сейчас я позову извозчика и отвезу вас домой, — соображаю я. — Или, хотите, поедем к нам?
      — Никуда я не поеду. Мы пойдём с тобой в аптеку, там мне заклеют лоб пластырем, и мы пойдём по остальным адресам нашего списка.
      — Там всего два адреса осталось. Успеем завтра утром…
      — Нет, после аптеки обойдём всех, кто остался. Непременно сегодня!
      В аптеке Вере Матвеевне смазали ранку йодом, заклеили пластырем и сказали:
      — Ваше счастье — только ссадина. Чуть пониже — и остались бы вы без глаза!
      На это Вера Матвеевна сказала беззаботно:
      — А на кой он мне, тот глаз? Он же всё равно не видит…
      Уже выйдя со мной из аптеки на улицу, она говорит:
      — Обрати внимание: сколько людей сегодня сказало мне, что я счастливая!
      Мы обошли все оставшиеся адреса. Их оказалось не два, а четыре.
      Я не соврала, когда сказала «два», — последние адреса были написаны на обороте списка.
      Когда мы наконец возвращаемся домой — уже в сумерки, — Вера Матвеевна ступает тяжело, с утомлением. Теперь она всё время шепчет про себя:
      — Луку зелёного на рубль. Чтоб на всех. Ещё — редиски.
      Непременно. Мясо. Белых булок…
      Я слушаю её шёпот и леденею от ужаса. Неужели Вера Матвеевна сошла с ума?
      Она чувствует мой страх — она же всё видит, словно зрячая! — и успокаивает меня:
      — Не обращай на меня внимания. Когда я хочу запомнить что-нибудь крепко-крепко, я несколько раз говорю это себе шёпотом. Это у меня всё равно как если б я занесла в записную книжку.
      На нашей лестнице мы встречаем спускающегося Матвея. Он был у нас и уже уходит.
      — Ну? — спрашивает у него Вера Матвеевна. — Как?
      — Чудно! — отвечает Матвей. — Семьдесят пять рублей!
      А у вас как?
      Вера Матвеевна расцветает:
      — И у нас восемьдесят! Живём, сыну?
      — И как ещё живём, Вера Матвеевна!
      — Только, Матвей, имей в виду: рублей десять — двенадцать надо отдать на тюремный Красный Крест. В Антокольской тюрьме сейчас много политических сидит! И есть как раз возможность сделать передачи… Луку надо, сам знаешь. Теперь уже есть зелёный. Редиску или редьку. Котлет нажарим. Булок белых, французских…
      — Всё, что вы скажете, Вера Матвеевна!
      Уже в постели, засыпая, соображаю:
      «Это Вера Матвеевна говорила про передачу политическим заключённым. Ведь в тюрьме живут голодно. И нужен лук, мясо, а не то начнётся цинга… Помощь политическим заключённым — это делается потихоньку от полиции. Этим ведает всё та же Вера Матвеевна».
      Потом — уже в предсонном тумане — возникает мысль о завтрашнем докладе Александра Степановича. Интересно!
      Потом — хлоп! — словно заперли дверь, — и сон…
     
      Глава третья. ЗАЧЕМ И ОТЧЕГО КРЕЙСЕР «СФАКС» ПЛЫВЁТ К ЧЁРТОВУ ОСТРОВУ
     
      — Не ждите от меня, — так начал свой доклад Александр Степанович, — повторения того, что писали о деле Дрейфуса газеты пять лет назад. С тех пор многое неизвестное стало известным. Многое тайное стало явным, иное тёмное прояснилось.
      Конечно, мне придётся напомнить вам также и некоторые основные узлы дела Дрейфуса. Но я расскажу вам то, что за год пребывания во Франции мне удалось узнать от моих друзей — журналистов и общественных деятелей.
      Весной 1894 года военный министр Франции генерал Мерсье сделал в палате депутатов доклад «О состоянии армии и флота».
      Мерсье нарисовал радужную картину — всё великолепно, безупречно! Армия и флот в образцовом состоянии!
      Докладу военного министра Мерсье бурно аплодировали все депутаты, кроме социалистов: социалисты ему не поверили.
      Социалисты были правы: доклад военного министра генерала Мерсье представлял собой сплошную ложь. На самом деле военное положение Франции внушало тревогу. Тревожило и то, что в Генеральном штабе Франции гнездилась измена. Там исчезали, а потом снова появлялись важные документы. Очевидно, ктото из людей, имевших к ним доступ, уносил их — куда? зачем? — а потом снова клал их на место. Но кто делал это? Кто?
      Военный министр генерал Мерсье получил анонимное письмо:
      «…Берегитесь! В вашу овчарню повадился волк. Может быть, даже два… Берегитесь!»
      Стали искать. Но тщетно. Следы шпиона были неуловимы.
      И тут вдруг появилась надежда схватить виновного! Среди шпионов-агентов французского Генерального штаба была сторожиха из германского посольства. Она приносила всё, что находила в корзинках для бумаг, в выметаемом мусоре, в золе, выгребаемой из печей и каминов. Осенью 1894 года среди обрывков, клочков обгорелой бумаги, принесённых сторожихой из германского посольства, был обнаружен важный документ — так называемое бордеро, или сопроводительная бумага: «Посылаю вам четыре нижеследующих документа…» Правда, большого военного значения посылаемые документы не имели, но ведь это были французские военные документы, они хранились в Генеральном штабе! Кто-то пересылал их в Германию. Значит, кто-то продаёт Германии французские военные документы. Кто это делает?
      Военный министр генерал Мерсье пришёл в ярость. Если всё это получит огласку — скандал! Начнутся запросы в палате депутатов, газетная шумиха, неизбежная отставка кабинета министров… Этого нельзя допустить!
      «Ищите!» — приказал Мерсье так грозно, что все поняли: надо не просто искать, как искали до сих пор, — надо найти! Во что бы то ни стало найти шпиона или хотя бы такого человека, которого можно объявить шпионом.
      Все, кому предъявляли бордеро для ознакомления, заявили, что почерк, каким оно написано, им незнаком.
      Только одному человеку этот почерк б.ыл хорошо знаком — полковнику Анри. Полковник Анри сразу узнал и почерк, и автора бордеро, то есть того, кто продаёт родину немцам. Этим шпионом был майор французской армии, граф Шарль-МариФернан Эстергази. Полковник Анри не мог не узнать его почерк: у них с Эстергази была дружба двадцатилетней давности.
      Если бы полковник Анри был честным человеком, он бы немедленно сообщил военному министру Мерсье, что автор бордеро, то есть шпион, не кто иной, как майор Эстергази.
      Если бы полковник Анри был честным человеком… Но полковник Анри не был честным человеком! Он и не подумал исполнить долг француза и солдата. Нет! Вместо этого он стал лихорадочно искать способ выгородить из беды шпиона — майора Эстергази!
      Бывают же такие роковые случайности! Почерк бордеро, почерк Эстергази, был схож и с почерком другого французского офицера — Альфреда Дрейфуса… Ну как было не воспользоваться этим совпадением, чтобы выручить своего друга, майора Эстергази!
      Полковник Анри спасал не Эстергази, а собственную шкуру: он был сообщником Эстергази. Именно он, полковник Генерального штаба Анри, и доставал те документы, к которым не имел доступа Эстергази, не бывший сам офицером Генерального штаба.
      Анри добывал документы, Эстергази продавал их германской разведке, где состоял на постоянной шпионской службе с жалованьем в две тысячи немецких марок в месяц. Эстергази продавал шпионские сведения и Италии, вообще любому государству, которое могло и хотело за них заплатить. Этими деньгами Эстергази делился с Анри. И Анри знал: если Эстергази попадётся, он утопит вместе с собой и его, полковника Анри.
      Направляя следствие по заведомо ложному пути, отводя удар от себя и Эстергази на неповинного Дрейфуса, Анри учитывал и то, что в Генеральном штабе не любят Дрейфуса и будут рады отделаться от него.
      За что эти люди не любили Дрейфуса? Генеральская верхушка французской армии — почти сплошь аристократы, монархисты. Их деды и прадеды сражались в армиях принца Кондэ против революции, против республики. А внуки их — теперешная французская военщина, генералы — тоже ненавидят республику и презирают народ. Они плетут заговоры, мечтая о контрреволюции, о восстановлении любезной их сердцу королевской власти. Все эти аристократы-генералы — ярые католики, и, конечно, отцы-иезуиты всеми силами поддерживают их. Отцы-иезуиты очень сильны во Франции, которую они называют «любимой дочерью святой католической церкви».
      Такова аристократическая генеральская верхушка нынешней Франции. А кто такой Дрейфус? Прежде всего он не аристократ, он не вхож в аристократические салоны, — за это его, презирают.
      Дрейфус страстно предан своему военному делу, он талантлив, образован, ему явно предстоит блестящая военная карьера — ему завидуют. Дрейфус неподкупно честен — за это его ненавидят все те, кому нужно взаимное снисхождение: «Я закрою глаза на твои грехи, ты посмотришь сквозь пальцы на мои». Наконец Дрейфус — еврей, — по понятиям генеральской верхушки, чужак.
      По всем этим причинам отношение к Дрейфусу было в Генеральном штабе скрыто-враждебным. Дрейфус чувствовал эту враждебность, а он был горд. Он держался сдержанно, с достоинство?.?, был вежлив — без фамильярности, почтителен — без приьг::кеннзсти. Это тоже не привлекало к нему симпатий.
      Нужно было очень дурно относиться к Дрейфусу, чтобы поверить, будто он шпион. Решительно всё свидетельствовало против этого. Дрейфус не нуждался в деньгах — у него было большое состояние. Он не играл в карты, не увлекался скачками, не спекулировал на бирже. Весь его досуг принадлежал семье — жене и детям. Он был честолюбив, и перед ним была отличная военная карьера. Чем же могла прельщать его «карьера» шпиона, не дающая славы, сулящая в случае провала только позор? И, самое главное, Дрейфус был горячим французским патриотом, как и вся его семья. Когда Эльзас, где жили Дрейфусы, отошёл к Германии, они не пожелали жить в немецком Эльзасе, переселились в Париж, хотя это наносило им большой материальный ущерб.
      Таков был капитан Альфред Дрейфус, которого полковник Анри избрал жертвой для обвинения в шпионаже.
      …Ну, а кто таков граф Эстергази? Тот шпион, который продавал Францию врагам?
      Как у всякого негодяя, у Эстергази не было ни друзей, ни близких, ни любимых людей — у него были только сообщники.
      А самое главное, у него нет и не было родины. Эстергази — наёмник: отечество для него там, где ему живётся хорошо, а служит он тому, кто дороже платит, хотя бы за грязную, бесчестную работу. Эстергази ненавидит и презирает Францию, где он родился.
      Он ненавидит и презирает французский народ, ненавидит и презирает французскую армию, хотя он её офицер и носит её мундир.
      «Я не убил бы и щенка, — писал Эстергази в одном письме, — но я с радостью расстрелял бы сто тысяч французов!» В своём дневнике он кровожадно предвкушает, какое «блистательное поражение постигнет французов в случае войны!»
      Эстергази любит только одно: деньги. Всю жизнь он добывает деньги путём мошенничеств, вымогательств, подлогов. Деньги нужны ему всегда: он страстный игрок, азартный спекулянт, человек низкий и порочный.
      Удивительно ли, что жажда денег и ненависть к Франции привели Эстергази к шпионажу?
      И всё же Анри рассчитал правильно: растленный шпион граф Эстергази для реакционной аристократической вленщины — свой, а честный Дрейфус — чужой. И, когда Анри сообщил о сходстве почерков Дрейфуса с тем, каким написано бордеро, догадка была принята благосклонно.
      Началось следствие по делу анонимного бордеро. И полковник Анри поначалу скромно отодвинулся в тень, уступая дирижёрскую палочку другому: полковнику Генерального штаба маркизу дю Пати де Кляму. Это человек, наделённый «светскими талантами»: он пишет плохие стихи и бездарные пьесы. Поскольку эксперты-графологи (специалисты по исследованию почерков) расходились в мнениях: одни утверждали, что бордеро написано почерком Дрейфуса, а другие отрицали это, — дю Пати де Клям разыграл сложную инсценировку, целью которой было заставить самого Дрейфуса сознаться в преступлении, которого он не совершил.
      13 декабря капитан Дрейфус получил повестку: явиться в Генеральный штаб через два дня в штатском платье. Если бы Дрейфус был виновен, он заподозрил бы недоброе и скрылся за границу. Ему, может быть, нарочно давали для этого целых два дня — ведь бегство означало бы признание его вины. Но Дрейфус был невиновен — ему и в голову не пришло бежать.
      15 декабря Дрейфус спокойно идёт в Генеральный штаб. Он не знает, что больше не вернётся домой, что в тюрьме «Шерш Миди» для него уже готова камера, что через час он будет вышвырнут из общества. А ведь его ещё ни разу не допрашивали, его вина ещё не доказана, её только хотят доказать!
      В Генеральном штабе дю Пати де Клям любезно встречает Дрейфуса, усаживает его против большого зеркала так, чтобы его было видно отовсюду (а соглядатаи скрыты за дверями и за драпри). Поговорив о том о сём, дю Пати показывает Дрейфусу свою руку в перчатке: такая досада, поранил палец, не может писать… Не согласится ли капитан Дрейфус написать письмо под его диктовку?
      Будь Дрейфус виновен, он бы понял, что это ловушка. Рядом с ним, на письменном столе, как бы случайно лежал заряженный револьвер: Дрейфус г.юг застрелиться — это было бы тоже признанием вины. Но он был невиновен и ничего не понял. Лежит чей-то револьвер, ну и пусть лежит. Дю Пати просит написать под его диктовку письмо — что ж, выручим сослуживца, напишем…
      В письме, продиктованном Дрейфусу, встречались почти все слова из бордеро. В этом был тоже специальный трюк, придуманный дю Пати: Дрейфус смутится, рука его задрожит. Но совесть Дрейфуса была чиста: почерк ровный, твёрдый, спокойный.
      Тогда дю Пати де Клям переходит к другим приёмам. Внезапно, опустив руку нa плечо Дрейфуса, он возглашает громовым голосом:
      — Капитан Дрейфус! Именем закона вы арестованы по обвинению в государственной измене!
      Дрейфус вскакивает. Он ничего не пот шает:
      — Я не знал за собой никакой зины! Убейте меня, но я ни в чсп не виноват…
      Дю Пати показывает ему на револьвер, лежащий на столе:
      — Вы мог;сте сами свершить кэд собой суд. Своей рукой.
      — Нет! — кричит Дрейфус. — Я этого не сделаю. Я ни в чём не виноват! Я буду жить, чтобы доказать это!
      И вот Дрейфус в тюрьме. Он бьётся в отчаянии, он близок к помешательству. При нём безотлучно начальник тюрьмы майор Форцинетти, который не верит в его виновность.
      — Майор, — спросил у Форцинетти начальник Генерального штаба генерал Буадэффр, — у вас большой опыт общения с преступниками и зоркий глаз. Что вы думаете о Дрейфусе?
      — Мой генерал, — ответил Форцинетти, — боюсь, что вы на ложном пути. Дрейфус такой же преступник, как вы и я!
      Нет, Форцинетти ошибался: генерал Буадэффр был преступником! Он знал, что Дрейфус невиновен, что против него нет ни одной бесспорной улики. Но и ему, и Мерсье, и другим генералам нужна была именно виновность Дрейфуса: этим они могли доказать стране, как они бдительны, как быстро они справились со шпионажем.
      И они продолжали своё преступное дело. Дю Пати заставлял Дрейфуса в тюрьме писать то левой рукой, то лёжа, то сидя — он добивался наибольшего сходства с почерком бордеро. Он внезапно врывался в камеру Дрейфуса, нарочно затемнённую, и наводил на него яркий свет. Этим он хотел захватить Дрейфуса врасплох, заставить его проговориться… Напрасно! Твёрдо, точно, не сбиваясь, не путаясь, Дрейфус продолжал доказывать свою невиновность.
      Его уговаривали: признайтесь, и мы дадим вам мягкое наказание, сошлём вас в такое место, куда к вам приедет семья.
      Семья… День и ночь мечтал Дрейфус увидеть свою семью. Но назвать себя для этого шпионом? Конечно, нет!
      Было ясно: обвинение построено на пустом месте. Оно не подкреплено ни одним доказательством. Даже в вопросе о том, писако ли бордеро рукой Дрейфуса, эксперты продолжают расходиться.
      Что было делать генералам? Признать свою ошибку, освободить Дрейфуса? Может быть, ещё извиниться за причинённое ему беспокойство? Нет, этого не могли и не хотели генералы и, в особенности, Анри и Эстергази! Ведь тогда снова станут искать неведомого шпиона и, может быть, найдут обоих сообщников — Эстергази и Анри! Нет, нет, надо ещё сильнее раздувать обвинение именно против Дрейфуса.
      До этого дня дело сохранялось в глубокой тайне — оно ещё не просочилось в прессу. Теперь Анри сообщил о нём в одну из самых реакционных, самых продажных газет.
      Назавтра все правые газеты — антиреспубликанские, клерикальные, антисемитские — подняли невообразимый шум. Такого преступника, как Дрейфус, кричали газеты, не знала история! Он продал Германии все военные планы и документы Франции!
      Продажные правые газеты лгали, но миллионы людей читали их, верили им, отравлялись их ложью.
      Дрейфуса судили военным судом при закрытых дверях. Беспомощность обвинения, отсутствие бесспорных доказательств прикрыли спасительным приёмом военной тайны. Доказательства, мол, есть, но огласить их нельзя — военная тайна! Если раскрыть её вслух, завтра разразится война!
      И всё же был момент, когда судьи заколебались, не вполне веря, сомневаясь… Тогда, с ведома военного министра генерала Мерсье, Пати де Клям тайно от всех, в том числе от Дрейфуса и его защитника, передал в комнату, где совещались судьи, некий «секретный документ», записку германского посла, где он писал кому-то в Германию:
      Эта каналья Д. становится слишком требовательным.
      Что и говорить, этот «секретный документ» был убедителен…
      Увы, это была фальшивка, грубо сработанная всё тем же неутомимым полковником Анри. К сожалению, это обнаружилось лишь несколько лет спустя. И судьи, решавшие судьбу Дрейфуса в 1894 году, об этом не знали. «Секретный документ» произвёл на них впечатление — он рассеял их колебания. Суд признал Дрейфуса виновным в государственной измене и приговорил его к пожизненной ссылке на Чёртов Остров (в архипелаге островов Спасения).
      Потрясённый приговором, защитник Дрейфуса мэтр Деманж сказал: «Осуждение Дрейфуса — величайшее преступление нашего века!» Так думали лучшие люди во всём мире.
      Дрейфус не ожидал осуждения. Он верил в суд своей родины: судьи разберутся, судьи поймут. Уезжая утром из тюрьмы в суд, Дрейфус сказал Форцинетти: «Сегодня — приговор. Вечером я уже буду дома!» Но вечером, после приговора, его снова привезли в тюрьму.
      Через несколько дней, 5 января 1895 года, состоялось публичное разжалование Дрейфуса — на площади, перед войсками, общественными деятелями, писателями, журналистами и огромной толпой парижан.
      Под гром барабанов и рокот труб четыре канонира с шашками наголо вывели Дрейфуса на площадь. В парадном мундире, при шпаге, смертельно бледный, Дрейфус шёл твёрдо, держался прямо, высоко вскинув голову.
      Среди мёртвой тишины генерал Даррас сказал:
      — Альфред Дрейфус, вы недостойны носить оружие! Именем французского народа вы разжалованы!
      На это Дрейфус, обращаясь к войскам, крикнул голосом твёрдым и ясным:
      — Солдаты, клянусь вам — я невиновен! Да здравствует Франция! Да здравствует армия!..
      В этот горчайший час своей жизни Дрейфус, ошельмованный, отверженный, обращался не к своим палачам, не к начальникамгенералам, не к сослуживцам-офицерам. Это был, может быть, даже не вполне осознанный призыв — к народу, к тем простым солдатским сердцам, которые так любил капитан — теперь уже бывший капитан! — Дрейфус…
      С кепи Дрейфуса, с его доломана сорвали офицерские нашивки. Бросили на землю и куски переломленной над его головой шпаги. В изорванной одежде, как нищий в рубище, Дрейфус стоял всё так же прямо и кричал:
      — Солдаты! Жизнью моих детей клянусь — я невиновен! Да здравствует армия! Да здравствует Франция!
      Дрейфуса провели перед войсками и толпой. Призрак в лохмотьях шёл твёрдо и всё кричал о своей невиновности.
      Были, конечно, в толпе люди, не верившие в то, что Дрейфус — шпион. Были и такие, которые усомнились в этом, видя его поведение при разжаловании. Но большинство составляли праздные зеваки, любопытные, сбежавшиеся поглазеть на редкое зрелище. Они были отравлены продажными газетами, они кричали: «Смерть изменнику!», «Бросьте его в Сену!»
      Дрейфуса втолкнули в тюремную карету и увезли. С моста Альма он увидел окна своей квартиры. Там была его жена — она мужественно несла их общее несчастье. Там играли его маленькие дети — они ещё ничего не знали.
      Через день-два Дрейфуса увезли с эшелоном каторжников в тюрьму крепости Ля Рошель.
      Там ему дали свидание с женой, приехавшей из Парижа. Но её не предупредили, что надо иметь особое «разрешение на прикосновение», — ей не позволили ни обнять мужа, ни даже пожать ему руку.
      — Свяжите мне руки за спиной! — молила она. — Но дайте хоть подойти к мужу, хоть прислониться к его плечу!
      Ей отказали. Не разрешили и последовать за мужем в ссылку, на что она имела право по закону.
      Ни Дрейфус, ни его жена не знали, что это свидание последнее. В ту же ночь пароход «Билль Сен-Назер» увёз Дрейфуса в другое полушарие — на Чёртов Остров. Навсегда…
      Александр Степанович умолкает. Он говорил без передышки уже часа полтора. Он устал. Пора сделать перерыв.
      Я словно от сна проснулась. Гляжу на всех — и почему-то вижу сперва только одни глаза.
      Александр Степанович снял свои тёмные очки. Его глаза, больные, воспалённые, в красных прожилках — без ресниц, беззащитные и голые, как цыплята, ощипанные живьём. Но сейчас в них ещё не растаяли волнение и гнев, зажёгшиеся от его собственного доклада.
      У некоторых из дам, как в театре, на глазах слёзы. Они смахивают их платочками.
      Всегда весёлые глаза Матвея — «чудно-чудно-чудно»! — полны гнева. Он смотрит на Александра Степановича не отрываясь.
      И то же выражение ненависти, готовности ринуться в бой освещает и лицо слепой Веры Матвеевны.
      — Я бы этого Эстергазю… я бы с этим Эстергазем… — бормочет она.
      И никто даже не улыбается над тем, что она склоняет эту ненавистную несклоняемую фамилию.
      — Перерыв! — объявляет мама. — Александр Степанович, я налила вам. Выпейте, промочите горло…
      — …Во всех письмах, — продолжает после перерыва Александр Степанович, — Дрейфус молил своих близких: "Ищите!
      Ищите того негодяя, чьё преступление я, невинный, искупаю!
      Этот преступник есть, он существует — найдите его!"
      Этот преступник, как мы с вами знаем, в самом деле существовал. Это был майор граф Эстергази.
      Он процветал! Только за один первый год после высылки Дрейфуса Эстергази «заработал» шпионажем более ста тысяч франков, которыми поделился со своим сообщником — полковником Анри. Эстергази почти не скрывался. Зачем? От кого? Самые могущественные люди Франции — министры её правительства, генералы её армии — были всецело в его нечистых руках.
      Если бы Эстергази сбежал в Англию или в Америку и продал там, как он иногда грозился сделать, свои мемуары и дневники, весь мир в один день узнал бы всю меру преступлений французской генеральской верхушки: и то, что они осудили Дрейфуса без вины, и то, что они знали о том, кто именно был автором бордеро, и то, что секретный документ, убедивший судей, был фальшивкой, подкинутой с их ведома в совещательскую комнату суда.
      В один день, в один час Эстергази мог погубить репутацию виднейших генералов, начиная с военного министра Мерсье! Они знали это и неусыпно оберегали покой и безопасность шпиона Эстергази.
      Дрейфусу жилось хуже… Чёртов Остров — это нагромождение мрачных скал, похожих на чудовищ, высунувших из океана грозные спины. Из-за его губительного климата Чёртов Остров ещё задолго до Дрейфуса прозвали бескровной гильотиной. Перед прибытием Дрейфуса там была вспышка чумы. Он застал незаконченную уборку острова: сжигали трупы умерших и их жилища.
      Дрейфуса поселили в новой хижине, где круглые сутки с него не спускали глаз шестеро надсмотрщиков. Ни ему с ними, ни им с ним не разрешалось разговаривать. Точно так же запрещено было обменяться хотя бы словом с врачом.
      Хорошо было одно — океан. Дрейфусу разрешали прогулки.
      Он смотрел на бегущие волны, слушал успокаивающий рокот прибоя.
      С первых же месяцев Дрейфус начал хворать. Резко сдало сердце, мучила малярия, одышка. Но Дрейфус помнил: он не смеет умереть, оставляя своим детям опозоренное имя, — он должен жить. Прогулками, физическим трудом он спасал от смерти свой организм. Умственными занятиями (по памяти, — английским языком, математикой, военными науками) он сохранял свой интеллект. Он напрягал все силы, чтобы, как он говорил, «дожить до финала своей трагедии».
      Через год условия заключения резко ухудшились. Из Парижа пришёл приказ: «Слишком мягкий режим не соответствует чудовищности преступления, которое совершил Дрейфус, — необходимо усилить строгости и лишения».
      Дрейфусу запретили выходить из хижины. На ночь на него стали надевать двойной узел металлических цепей — они приковывали его неподвижно к койке. Утром цепи снимали, но Дрейфус оставался лежать пластом — руки были изуродованы, лодыжки изранены, окровавлены, позвоночник за ночь каменел от неподвижности… Так продолжалось сорок четыре ночи.
      А когда прекратилась пытка двойным узлом цепей и Дрейфусу снова разрешили выходить из хижины, он больше не увидел океана! Его хижину обнесли двойной оградой вышиной в два с половиной метра. Остался лишь глухой прибой океанских волн, разбивавшихся о базальтовые скалы Чёртова Острова…
      Если бы Дрейфус знал о причине этих неожиданных строгостей, он был бы счастлив, он стал бы вновь надеяться. Но ни один звук сб этом не долетал из Франции. И он не знал, что ухудшение условии его жизни вызвано тем, что его палачи обеспокоены, они… нервничают!
      Однажды после трёхлетнего молчания врач нарушил запрет — он внезапно сказал Дрейфусу:
      — Мужайтесь! Есть надежда!..
      Но комендант Чёртова Острова перебил его:
      — Пусть не надеется! Во Франции все давно забыли о нём!
      Грубый окрик перебил слова врача. Но назавтра один из вечно молчаливых надсмотрщиков шепнул Дрейфусу:
      — Один человек во Франции занимается вашим делом…
      Он был неправ лишь в одном: таких людей во Франции было уже много. Их становилось вс; больше — и они боролись. Это уже была борьба не за одного только Дрейфуса! Это борьба всего живого против мертвечины, борьба всех прогрессивных сил против чёрной реакции, против позора антисемитизма.
      Кто же боролся за Дрейфуса там, далеко, во Франции?
      Полковник Генерального штаба Пикар присутствовал на суде и тут впервые усомнился в виновности Дрейфуса. После высылки Дрейфуса на Чёртов Остров Пикар был назначен начальником контрразведки Генерального штаба. Здесь он изучил все детали этого страшного дела и пришёл к твёрдому убеждению: произошла ошибка — шпион не Дрейфус, а Эстергази. По его приказу была установлена слежка за Эстергази. Слежка обнаружила связь Эстергази с иностранными разведками..
      Пикар с торжеством доложил генералам: найден подлинный шпион! Это Эстергази! Остаётся — арестовать его.
      Но генералы вели себя странно:
      — Зачем раскапывать эту старую, забытую историю?
      — Но ведь рано или поздно истина всё равно откроется! — сказал Пикар.
      — Если вы будете молчать, — ответили ему, — истина не откроется никогда…
      И очень скоро после этого Пикара послали в далёкую и опасную экспедицию — в Африку.
      Но не так-то легко, как говорит народная мудрость, латать прелую одёжину. Генералы радовались тому, что, усылая Пикара из Франции, они залатали гнилую ткань лжи, фальшивок, несправедливости. Однако на месте заплаты открылась новая грозная дыра: газета «Фигаро» поместила фотографию с пресловутого бордеро. Теперь всякий, знакомый с почерком Эстергази, мог убедиться в том, что писал бордеро именно он, и, значит, шпион — тоже он!
      На этом основании брат Дрейфуса, Матье Дрейфус, возбудил судебное дело против Эстергази, как разоблачённого шпиона и предателя. Эстергази заметался, как зверь, окружённый облавой. Он пригрозил генералам разоблачениями в печати.
      Угроза подействовала. Генералы отечески оградили Эстергази от неприятностей: хотя Эстергази и судили, но на суд произвели чудовищный нажим. И, конечно, Эстергази был оправдан!
      Однако ни он, ни его защитники из Генерального штаба не успели даже вздохнуть с облегчением после перенесённых неприятностей, как над ними загремел новый гром. Знаменитый французский писатель Эмиль Золя выступил в печати с открытым письмом к президенту Французской республики Феликсу Фору.
      Письмо это в тот же день облетело весь мир и вызвало везде бурю.
      Господин президент! — писал Золя. — Каким комом грязи лёг на ваше имя процесс Дрейфуса! А оправдание Эстергази — неслыханная пощёчина, нанесённая истине и справедливости. Грязный след этой пощёчины пятнает лик Франции!..
      Метко и зло описывал Золя, как пристрастно и недобросовестно подбирались улики против Дрейфуса:
      Он знает иностранные языки — о, это преступник!
      При обыске у него не обнаружено ничего компрометирующего — какой ловкий преступник!
      Он смущается — ага, это преступник!
      Он не смущается — ещё бы, ведь это преступник!
      Дальше шла необыкновенно сильно и страстно написанная часть письма: в ней перечислялись поимённо все те, кого Золя считал преступниками и кому он гневно бросал в лицо своё «Я обвиняю!»:
      Я обвиняю полковника дю Пати де Кляма — он был дьявольским орудием судебной ошибки и делал это самыми преступными средствами!
      Я обвиняю генерала Мерсье: он был, — возможно по малоумию, — соучастником величайшей подлости нашего века!
      Я обвиняю генералов Пеллье и Равари — они вели негодяйское следствие, чудовищно пристрастное и несправедливое!
      Я обвиняю оба военных суда: один из них осудил невинного Дрейфуса, второй оправдал шпиона Эстергази!
      В заключении Золя заявлял:
      …Я не хочу быть заодно с преступниками, скрывающими истину! Я с теми, кто не жалеет жизни, чтобы восторжествовала справедливость. Я жду!
      Э. ЗОЛЯ
     
      Чего добивался Золя этим письмом? Он хотел вызвать скандал. «А, я лгу! Так отдайте меня под суд! Там я расскажу всю правду, и сотни свидетелей подтвердят её! А-а, вы отказываетесь пересмотреть дело Дрейфуса? Так судите меня — дело Дрейфуса всплывёт в деле Золя!»
      Золя не побоялся вступить в единоборство с правительством, с генеральской кликой, с католической церковью, со всеми реакционными силами Франции и их продажными газетами. Золя знал, что его могут осудить, заточить в тюрьму, оклеветать, лишить доброго имени. Он не побоялся ничего!
      7 февраля 1898 года начался процесс Золя. Он вызвал необычное стечение людей, сторонников правого дела. Здесь были лучшие люди Франции, были друзья Золя — вождь социалистов Жан Жорес, знаменитый писатель Анатоль Франс, люди искусства и политические деятели.
      Но не дремала и реакция — наёмные банды врывались в зал суда, устраивали овации генералам и другим противникам Дрейфуса, орали и улюлюкали, заглушая речи защитников, пытались учинить на улице самосуд над Золя.
      Золя, писатель, знаток человеческой души, смотрел на этих головорезов с удивлением: таких он ещё не видывал.
      — Какие… людоеды! — сказал он брезгливо.
      Золя вызвал двести свидетелей. Среди них в свидетельской комнате, как голодный волк, метался Эстергази. Он говорил без умолку, мешая угрозы с похвальбой, причитая, как базарная торговка, перемежая пафос грязной руганью.
      Суд начался с неожиданного заявления председателя:
      — Сейчас начнётся разбирательство дела Золя. Поэтому надлежит говорить только о Золя. Категорически запрещается касаться Дрейфуса и его дела…
      Это был неожиданный удар. Ведь Золя добивался суда над собой именно затем, чтобы на суде раскрылась вся правда о Дрейфусе!
      Золя встал, очень бледный:
      — Я требую, чтобы мне было дано то право, которое имеют даже воры и убийцы: право защищаться, право говорить обо всех сторонах моего дела!
      Говоря о знаменитом «секретном документе», тайно подброшенном в 1894 году в судейскую комнату, Золя усомнился в том, существует ли этот документ, не выдумка ли он. На это свидетель генерал Пеллье сказал:
      — Зтот документ есть! Я видел его. Если угодно, я могу процитировать его на память.
      — Нет! — возразил защитник Золя адвокат Лабори. — Документ, пока он на словах, не документ и не доказательство.
      Предъявите его суду!
      — Невозможно! — сказал Пеллье. — Военная тайна!
      И тут раздался голос полковника Пикара: он специально прибыл из Африки, чтобы присутствовать на процессе.
      — Генерал Пеллье прав, — сказал Пикар спокойно. — Документ предъявить нельзя: это фальшивка, и она боится света!
      Александр Степанович вдруг задумывается. Затем заявляет неожиданно:
      — Я тоже присутствовал на процессе Золя…
      Волнение слушателей, и без того сильное, нарастает… Он сам был там! Он сам видел это!
      — Я видел Золя! — говорит Александр Степанович. — Он сидел на скамье подсудимых так спокойно, словно судят не его.
      Я видел жену Дрейфуса Люси — маленькую, трогательную, в траурном платье. Я видел полковника Пикара, невозмутимого, бесстрашного, как сама истина. Видел генералов Буадэффра и Пеллье, лгавших с бесстыдной наглостью. Но всего сильнее поразил меня допрос Эстергази.
      Эстергази вышел на свидетельское место и стоял молча. Сморщенное лицо, грязно-серое, как жабья кожа, ястребиные глаза, нервные руки в перстнях… Он заявил, что будет отвечать только суду и прокурору, но отказывается отвечать защитникам или подсудимому Золя.
      И тут начался незабываемый спектакль!
      — Скажите, свидетель, — начал защитник Золя, — признаёте ли вы, что в таком-то году вы женились на богатой невесте (такой-то), затем, обобрав её до нитки, развелись с нею?
      Эстергази молчит. Председатель суда, выждав паузу, обращается к нему:
      — Свидетель, вы не желаете отвечать?
      — Не желаю.
     
      Защитник задаёт Эстергази второй вопрос, третий… пятый.
      Вопросы начинаются словами: «Свидетель, признаёте ли вы…»
      Вопросы развёртывают перед судом свиток всех мошеннических проделок Эстергази, его подлогов, спекуляций, его судимостей — всех совершённых им преступлений!
      — Признаёте ли вы, свидетель, что в письме (таком-то) писали: «Этот тупой французский народ — конечно, самая гнусная раса в мире!.. Моё терпение истощилось: я намерен предложить свои услуги Турции»… Писали вы это?
      Защитник задал Эстергази шестьдесят вопросов. Это продолжалось почти два часа. С каждым вопросом Эстергази свирепел всё больше: он сверкал глазами, пальцы его дрожали, щека нервно дёргалась, пот зримо струился по его морщинистому, жабьему лицу… О, этот допрос, на который он не ответил ни единым словом, стоил ему недёшево! Остроумный ход защитника обнажил перед всей Францией, перед всем миром грязную, мерзкую, преступную жизнь майора графа Шарля-Мари-Фернана Эстергази!
      Лишь близорукие люди могли не заметить того, что борьба идёт не из-за одного только Дрейфуса. Нет, она уже давно вышла за стены Дворца правосудия, где шёл суд над Золя, — она перекинулась в палату депутатов, где люди сражались даже кулаками и тростями, и пламенный оратор, вождь социалистов, Жорес бросил в лицо реакционерам: «Вы предаёте Францию кучке генеральской военщины!»
      В самом Париже в те дни было раскрыто несколько контрреволюционных заговоров. Банды наёмников, уголовников бесчинствовали на улицах Парижа, били стёкла в домах и витринах магазинов. Они врывались на заводы, где пытались избивать рабочих. Они гроиили магазины, принадлежащие евреям. По ночам они разжигали на улицах костры, жгли книги и газеты.
      Эта погромная волна прокатилась по многим городам Франции. Французские колонизаторы искусственно подогревали её в колониях, где имели место отвратительные выходки. Был случай в Алжире — хулиганы, крича, хохоча, улюлюкая, окружили беременную арабскую женщину. От испуга у неё начались роды.
      Негодяи не пропустили к ней врача. Они плясали вокруг неё и орали песню, тут же ими сочинённую, с гнусным припевом: «Вот свинья и опоросилась!..»
      Но против этой мерзости уже объединялись левые элементы: рабочие, студенты, ремесленники, интеллигенция. Над Францией занималась заря гражданской войны.
      В такой накалённой атмосфере настал семнадцатый — и последний — день процесса Золя.
      — Подсудимый Золя!.. Вам последнее слово.
      Золя говорил спокойно. Он обратился к присяжным:
      — Вы — сердце Парижа. Вы — его совесть… Посмотрите на меня. Разве похож я на предателя?
      Глубокое волнение охватило его, когда он заговорил о том, что заставило его — писателя, пожилого человека — ринуться очертя голову в борьбу за Дрейфуса:
      — …Дрейфус невиновен, клянусь вам в этом! Клянусь моим сорокалетним писательским трудом, клянусь моей честью, моим добрым именем! Если Дрейфус виновен, пусть погибнут все мои книги! Нет, он ни в чём не виноват, он страдает без всякой вины!
      Золя знал и понимал — в этом убедил его весь ход процесса и всё то, что творилось за стенами суда! — что надежды на его оправдание нет.
      — Я спокоен… — закончил он своё слово. — Правда двинулась в путь, правду не остановит ничто! Конечно, меня можно обвинить и приговорить. Но настанет день, когда Срранция скажет мне спасибо за то, что сегодня я помогал охранять её честь!
      Суд вынес Эмилю Золя обвинительный приговор — заключение в тюрьму на один год и штраф в три тысячи франков.
      Полковник Пикар был посажен в тюрьму «за разглашение государственной тайны».
      Казалось бы, чёрные силы реакции могли торжествовать и считать дело Дрейфуса похороненным. Но оно только разгоралось! Прав был Золя, когда говорил: правда идёт, её ничто не остановит. Правда продолжала свой путь, её поддерживала разбуженная народная совесть.
      Франция — рабочие, студенты, интеллигенция — волновалась, митинговала, бастовала. Левые газеты печатали Бсе новые данные, всё новые улики, убийственные для Эстергази и Анри.
      Оба шакала чувствовали приближение катастрофы. Каждый из них знал, что другой, спасая себя, предаст и продаст его.
      Через полгода после процесса Золя Генеральный штаб вынужден был под давлением общественного мнения подвергнуть допросу полковника Анри. Припёртый к стене, Анри сознался во всём: в сообщничестве с Эстергази, шпионаже, во всех сфабрикованных им фальшивках и подлогах.
      Понимая, что всё кончено и ему уже не уйти от правосудия, Акри зарезался бритвой в тюрьме Мон-Валерьен.
      Эстергази успел бежать за границу, где продал газетам свои дневники. Конечно, в них было немало лжи — ведь писал их Эстергази! Но всё же эти дневники устанавливали чёрным по белому полную невиновность Дрейфуса.
      Это случилось почти год назад. Но только сейчас удалось добиться пересмотра дела Дрейфуса и его возвращения во Францию… Значит, виновники этого страшного дела — генералитет, отцы-иезуиты, правые газеты — не сдаются, не разоружаются.
      Чем кончится новый процесс Дрейфуса, сказать сегодня нельзя.
      Одно ясно, эта борьба будет не на жизнь, а на смерть!
      Так закончил свой доклад Александр Степанович.
      Позже всех гостей уходят самые близкие: друг наш — доктор Иван Константинович Рогов и его приёмный внук Лёня Хованский.
      — Шашура! — отзывает меня Лёня в сторону. — Правда, замечательно?
      — Замечательно!
      — Скажи-ка… — говорит он не сразу, помолчав. — Ты сегодня Тамарку звала?
      Тамарка — это его сестра, моя одноклассница.
      — Звала, — отвечаю я неохотно. — Сказала: «Приходи, Александр Степанович будет рассказывать про Париж, про дело Дрейфуса…»
      — А она?
      — Ну, она! Не знаешь ты её? Сделала гримаску и говорит:
      «Ну-у-у! Хоть бы о модах парижских рассказал! Нет, я пойду к Леночке Атрошенко — у неё танцы нынче». И всё!
      Проводив всех гостей, уходит и дедушка.
      Мрачно качая головой, он, по своему обыкновению, говорит на прощание:
      — Ох, попал бы я к ним, в эту ихнюю Францию!
      — Я знаю! — говорит папа очень серьёзно. — Ты бы научил их сморкаться. И быть людьми, а не свиньями!
      — А чем это плохо? — отзывается дедушка. — Насчёт сморкаться — не знаю. Но быть человеком — это и президенту ихнему не повредило бы, поверь мне!
      На этом мы расстаёмся.
      Ночью я сплю очень тревожно. Мне снится, что за папой гонятся городовые. Они кричат: «Бордеро! Бордеро!» Они срывают с папы пальто и пиджак. «Именем закона!» — орёт толстый пристав Снитко и, выхватив у папы из бокового кармана стетоскоп (трубочку для выслушивания больных), ломает его пополам.
      Я бросаюсь к папе и просыпаюсь с отчаянным криком, на который сбегается весь дом!
      Долго ещё — много лет! — мои полуребячьи страхи будут питаться образами страшной повести о человеке, невинно осуждённом и сосланном на Чёртов Остров.
     
      Глава четвёртая. «НА ВЕЧЕ!»
     
      Дня через два-три начинается суета, укладка вещей, сборы на дачу. И в этой суматохе немного рассеивается тяжёлое впечатление от доклада Александра Степановича, забываются ночные кошмары.
      С чердака принесли большие, вместительные тростниковые корзины, обшитые потрескавшейся клеёнкой. В эти корзины укладывают бельё, платье, книги — это делает мама, спокойно, без ненужной суеты.
      Посуду, хозяйственную утварь и всякую «хурду-мурду» укладывает Юзефа со всегдашним своим вдохновенным азартом. Она носится по квартире, командует и, конечно, ворчит. Ну зачем набирать с собой столько кастрюль? Ведь дача же — не балы задавать! А вилок столько куда? «Куды, спрашую я вас!» Ведь дача же — не хватит кому вилки, а пальцы на что? Не в губернаторском дворце — дача!..
      В общем, Юзефа так понимает, что «на даче» — это отмена всех городских «фиглей-миглей», возвращение к образу жизни первобытных людей. Все эти соображения Юзефа пересыпает сердитыми вскриками: «А бодай тебя!» — по адресу, например, дачного самовара, который расселся, по её выражению, «як король в бане», и мешает ей пройти.
      Очень волнуется Сенечка — как бы не забыли захватить на дачу его игрушечную лошадку Астантина. Полное имя лошадки «Иван Константинович», так её назвали в честь подарившего старого доктора Рогова, — но Сенечка зовёт лошадку сокращённо:
      Астантин. Сенечка не только тревожится, как бы Астантина не забыли в городе, он хочет, чтобы Астантин ехал с удобствами, с комфортом, потому что Астантин — лошадь болезненная. Главный недуг Астантина — он минувшей зимой потерял свой мочальный хвост. Сенечка играл, будто он скачет верхом на Астантине по трудной дороге и будто Астантин увяз передними ногами в болоте. Сенечка, спешившись, мучительно вытаскивал Астантина из болота за хвост. Болото было, правда, воображаемое, но Сенечка очень старался вызволить несчастного коня из беды. Принатужившись, он дёрнул за хвост так самоотверженно, что хвост остался у него в руках. Когда он увидел, какое увечье получил при этом Астантин — хвост был вырван «с мясом», и на Астантиновом заду образовалось зияющее отверстие! — Сенечка заплакал:
      — У Астантина стало теперь совсем не то лицо!
      Мы отнесли раненого Астантина в починку (над дверью в мастерскую красовалась вывеска: «Парижский больниц для куклов и разных игрушков»), В мастерской Астантину приделали новый хвост — и какой! Можно сказать, всем хвостам хвост! Густой, могучий, длинный, не по Астантинову росту! Хвостище был сделан из свёрнутой жгутом рыжей пакли. Но этот устрашающий хвост Сенечке не понравился, он продолжал уверять, что у Астантина стало с этим хвостом «не то лицо». Тогда Юзефа подвязала хвост узлом так, как подвязывают деревенским клячам.
      Получилось так всамделишно, что Сенечка расцвёл.
      — Чудный хвост! — И, помолчав, он повторил с восторгом: — Очень чудный!
      Конечно, Астантина, как коня, много пережившего на своём веку, надо уберечь от дорожной тряски и толчков, от новых несчастий и увечий. Обняв Астантина обеими руками за шею и прижимая его к груди, Сенечка пытается запихать его в корзину с бельём и платьем: пусть Астантин едет «на мяконьком». Но мама обещает, что Астантин поедет с нами на извозчике — ему будет очень хорошо и удобно.
      Сенечка успокаивается, но ненадолго. Теперь у него новая забота: все заняты укладкой, ну он тоже хочет помогать.
      — Можно, — просит он, — я принесу? Можно?
      Наконец мама говорит ему очень решительно:
      — Хорошо. Хочешь помогать? Сбегай на кухню и посмотри, есть я там или нет?
      Не поняв шутки — ведь он ещё маленький! — Сенечка, счастливый тем, что ему дали поручение, устремляется на кухню.
      Через минуту он возвращается и растерянно докладывает:
      — А тебя на кухне нету… — Но тут же, широко улыбнувшись, он соображает: — Мамочка, ты же вот она! Здесь!
      Все смеются, а мне жаль бедного мальчишку. Я сама недавно была маленькая и очень хорошо помню, как меня обижало недоверие взрослых. Я, как теперь Сенечка, хотела помогать, всерьёз помогать, взрослые не верили, что я гожусь на что-нибудь, и поручали мне всякие пустяки.
      — Знаешь что? — говорю я Сенечке. — Пройдись по комнатам, погляди: вдруг что-нибудь очень нужное забыли уложить?
      Сенечка, радостно кивнув — понимаю, мол, понимаю! — устремляется в папин кабинет. Спустя минуту-другую он возвращается — мордочка у него весёлая. Осторожно, с большим напряжением, он что-то тащит.
      — Вот! — говорит он, довольный собой. — Папина чернильница… И чернила… Ведь это нужно на даче, да?
      И он собирается опустить в корзину с бельём и платьем чернильницу, полную чернил.
      — Ох ты, лихо моё! — даже взвизгивает Юзефа, отнимая у него чернильницу. — И пальцы спачкал, и штанишки… А нос, нос! Ты что, пил этую чернилу или что?
      Сенечка немножко сконфужен. Но не проходит и пяти минут, как он, пыхтя и сопя не столько от усилий, сколько от восхищения собственной толковостью, приволакивает из столовой графин с водой.
      — Вот! — торжествует он. — Вода! Это на даче очень нужно.
      Вдруг — пожар? И вообще летом хочется пить.
      Мы с мамой хохочем, а Юзефа отнимает у Сенечки графин.
      — Шаматоха! — вздыхает онг. — Не хлопчик, а шаматоха!
      Наконец всё уложено. Приезжает подвода за вещами.
      Юзефа сперва поит на кухне возчика чаем — это уж такой обычай при переезде на дачу и с дачи. Напившись чаю, возчик Авром-Гирш (он всегда перевозит наши вещи) входит в комнаты. Сенечка с завистью смотрит на длинное кнутовище в руке Авром-Гирша. Если бы Сенечке такое кнутовище, Астантин бежал бы, как наскипидаренный… За возчиком входит подручный — его сын Рува.
      — Ой, как много вещей! Ой, какие тяжёлые вещи!
      С этой фразы Авром-Гирш каждый раз начинает перевозку.
      — Такие тяжёлые вещи… Мадам докторша, три рубля за подводу немислимо! — И Авром-Гирш проводит кнутом по воздуху, словно пишет это слово. — Не-ми-сли-мо!
      — Авром-Гирш! — говорит мама с упрёком. — Мы же с вами вчера подрядились: три рубля за подводу. А теперь вы скандалите! Хорошо это?
      — Кто скандалит? Я скандалю? Божезбави! Я не скандалю — я радуюсь, что бог вам помогает и у вас много вещей… Но надо же иметь состриданию!
      — Пожалуйста! Я имею к вам сострадание. Довольны вы?
      Так нагружайте подводу и едем…
      Подняв глаза к потолку, Авром-Гирш трагически вопрошает:
      — Боженька, ты это слышишь? Так почему ты молчишь?
      Что я, Эстергази какой-нибудь или другой гицель (собаколов)?
      Мадам докторша, надо иметь состриданию к моей коняке! Если она животная и не умеет говорить, так её уже и жалеть не нужно? И меня тоже надо пожалеть: после таких тяжестей коняка стрескает чёрт её знает сколько! А почём сено — вы знаете? Про овёс я, конечно, уже и не говорю: она не графиня, чтобы каждый день кушать овёс. Но кормить её хотя бы сеном, как по-вашему, надо? Без еды она же не умеет, она подохнет, а где я тогда возьму хлеб для моих детей? У меня же четверо детей, чтоб они были живы и здоровы! Мадам докторша, имейте состриданию!
      Этот разговор повторяется сегодня, как всякий год. И кончается он сегодня, как всякий раз: мама обещает Авром-Гиршу прибавить полтинник. И Авром-Гирш с сыном начинают выносить вещи во двор.
      Сколько шуму производит при этом Авром-Гирш! Он кричит на сына:
      — Рува, ты заснул? Нашёл время спать!
      Он кричит на Юзефу, кричит на коняку, яростно орёт на ребят, сбежавшихся во дворе к подводе. Авром-Гирш покрикивает даже на своего бога, словно призывает его к порядку:
      — Боженька, ты всё это видишь? Так почему ты молчишь?
      Трудно представить себе что-нибудь более примитивное, чем подвода Авром-Гирша! Это не телега, глубокая вместительная, не широкая площадка и, уж конечно, не фургон для перевозки вещей. Это просто несколько досок на вихляющихся во все стороны колёсах. Нужно в самом деле немалое умение, даже искус — ство, чтоб на эти шаткие мостки погрузить матрацы, столы, стулья, корзины. Нужно так укрепить, так искусно связать всё это верёвками, чтобы вещи не рассыпались по дороге. Всякая попытка мамы или Юзефы сделать какое-нибудь замечание или дать совет вызывают страдальческое обращение Авром-Гирша к боженьке, который всё это видит и почему-то молчит, — и мрачное суждение о «них».
      — «Они» меня учат! «Они» же никакого пунятья не имеют, а учат! Где у них состридания, где?..
      Наконец подвода трогается в путь. Из-под арки ворот в последний раз доносится трагический вопль Авром-Гирша:
      — Имейте состриданию!
      В квартире сразу становится тише.
      — Чудный человек этот Авром-Гирш! — вздыхает мама. — Честный, непьющий, а какой сердечный… Но, боже мой, до чего невыносимый крикун!
      Теперь в две извозчичьи пролётки погружаемся мы: мама с Сенечкой, Юзефа и я. И с нами все те вещи, которые не поместились на подводе: стиральное корыто, вешалка для платья, гладильная доска. Я прижимаю к себе свой любимый цветочный горшок: мне подарила его папина пациентка. У цветка смешное название: «Ванька-Мокрый», он очень красиво цветёт, и я хочу, чтобы он пожил на даче, поправился на свежем воздухе.
      Ну, тронулись… В добрый час!
      Не успели мы проехать самую малость, как с передней пролётки раздаётся отчаянный плач Сенечки:
      — Астантин! Забыли Астантина! Он там умрёт один! — И по свойственной детям способности всё запоминать и всему подражать Сенечка заливается: — Имейте состриданию!
      Соскочив с остановившейся пролётки, я бегу домой за Астантином.
      Сенечка радостно сжимает Астантина в объятиях:
      — Ох ты, мой сирота! Ох ты, мой горький!
      Дача, чистенько вымытая к нашему приезду, сразу приобретает вид неряшливого постоялого двора. По блестящим крашеным полам поползли грязные следы и разводы — по дороге подвода с вещами попала под дождь. Мокрые вещи похожи на испуганных купаньем жеребят. Мой цветок «Ванька-Мокрый» стоит на подоконнике и с непривычки чувствует себя неуютно…
      Авром-Гирш наполняет дачу своей полнокровной шумливостью. Лицо у него влажное от дождя и пота.
      Выгружая вещи и таская их в дом, Авром-Гирш всё время приговаривает:
      — Ничего, Рува, от работы человек не умирает. Вот когда, сохрани бог, работы нет, вот тут человеку смерть… Ну, берись за швейную машину. Мадам докторша будет шить и вспоминать:
      «Ах, кто это так прэлэстно перевёз швейную машину? Ну конечно, Авром-Гирш! Я ещё тогда очень прилично дала ему на чай».
      Пока идёт выгрузка вещей, я спешу к Авром-Гиршевой коняке.
      Я очень люблю животных, а папа не позволяет держать в доме ни кошек, ни собак — вообще никаких зверей. И я пользуюсь всяким случаем, чтобы погладить, накормить, приласкать хотя бы чужих животных.
      Авром-Гиршева коняка очень устала. Она стоит понурившись, как утомлённая работой пожилая прачка.
      Я осторожно глажу коняку.
      Имени её я не знаю, но в нашем крае лошадям говорят: «Кося»…
      — Кося! — приговариваю я. — Косенька… Хорошая кося!
      Она смотрит на меня, скосив в мою сторону влажный лиловатый глаз. Второй глаз у неё слепой, с бельмом. Я даю коняке только что сорванные, свежие пучки сочной травы. Коняка берёт их, высоко вскидывая верхнюю губу, и с удовольствием ест. В городе ведь нет травы — наверное, коняке надоело питаться всухомятку одним сеном. Достаю из кармана моей жакетки захваченный для коняки ещё из города большой ломоть хлеба. Коняка аккуратненько съедает хлеб, подхватив мягкой губой крошки с моей ладони.
      Смотрю, Сенечка с усилием тащит своего Астантина: знакомиться с Авром-Гиршевой конякой.
      — Видишь? — показывает он Астантину на коняку. — Это твоя мама. Шаркни ножкой, подай ручку, скажи: «Здрасте, дядя!»
      Мама расплачивается с Авром-Гиршем. Рува в это время с интересом рассматривает выпавшую из моей корзинки классную тетрадку.
      — Арифметика… — кивает он головой на тетрадку. — Только задача решена у вас неправильно. Видите — здесь?
      — Вы знаете арифметику?
      — Почему же мне её не знать? Знаю.
      — А что ещё вы знаете?
      — Читать знаю. Писать. Четыре действия… А что, мало?
      Меня гимназист Агроскин учит. Знаете такого?..
      Получив деньги, Авром-Гирш собирается уходить. Он доволен — мама, видимо, оправдала его надежды.
      — Видишь её? — показывает он Руве на маму. — Конечно, вещей было много, и они так-таки тяжёлые. Но ничего не скажешь: на чай дала хорошо. Очень приличная дама!
      Как чудесно на даче! День здесь ёмкий, просторный. Он неторопливо поспевает, как малина на кусте. До самых сумерек день остаётся свежим, крепким. Не то, что в городе, где день через несколько часов жухнет, становится мятым, как ягоды на лотках у разносчиков.
      Я спешу обежать все знакомые, милые места — я не видела их с минувшей осени. Медленно иду по лесу, прижмурив глаза, — хорошо! Побежала — ветер скрипит и трещит в ушах: т-р-р-р! — словно я на бегу разрываю полотно… Присела отдохнуть — легла грудью на мягкий мох и траву, — перед глазами качаются пробивающиеся из-под земли серые с изнанки листики земляники, похожие на нежно-пушистые щенячьи ушки. На кустиках черники крохотные тугие завязи будущих ягод. А сыроватый, чуть топкий луг весь осыпан незабудками. Будто ломоть голубого неба раскрошили, как хлебный мякиш, и разбросали для воробьёв…
      Хорошо!
      Несколько дней спустя мы все сидим на большом балконе у доктора Ивана Константиновича Рогова. Мы — это мама, папа, я да сам Иван Константинович со своими «назваными внуками»:
      Леней и Тамарой.
      Балкон выходит в сад. Иван Константинович разбил и насадил его на пустыре позади дома. Пёстрыми коврами лежат клумбы. Чудесно пахнут розы. Из дома доносится томный, жеманный голос попугая: «Ах, бож-ж-же мой, бож-ж-же мой! Неуж-ж-жели я — птица?» Переходя на свирепый бас, Сингапур орёт: «Дурр-рак! Дур-р-рак! Дур-рак!»
      Мы сидим за столом необыкновенно тихо, не шутим, не смеёмся. Мы, дети, даже не шалим. Правда, не такие уж мы «дети»!
      Тамара и я перешли в пятый класс, мне — четырнадцать, ей — пятнадцать лет. Лёня уже в шестом классе, и ему целых шестнадцать лет. Конечно, мы ещё вполне способны на любое озорство, но сегодня серьёзны все — и взрослые и дети. Ведь мы пришли к Ивану Константиновичу не просто в гости, как ходим часто, — нет, сегодня мама, папа и я позваны, как говорит Иван Константинович в серьёзных случаях жизни: «на вече»!
      Если бы не дачное время, то вечевым колоколом служил бы телефон — в нашем городе уже есть телефоны. Поставлен телефон и у нас в городской квартире. Самая ярая поклонница телефона — наша старая Юзефа. Поначалу она ни за что не верила — даже не хотела поверить, — что это не шутка, что её не обманывают и можно, позвонив, услыхать в телефонной трубке голос человека, находящегося на другом конце города. Потом Юзефа поверила. А поверив, так полюбила телефонные разговоры, что готова вести их с утра до ночи. Она принесла из кухни цэглу — большую кирпичину, положила её на пол под телефоном (Юзефа мала ростом, без цэглы ей не дотянуться до трубки) и целые дни подкарауливает телефонные звонки. Чуть раздаётся звонок, Юзефа становится на цэглу, снимает трубку с рычага и оглушительно кричит:
      — Хто там в таляфоне?
      Как-то мама спросила:
      — Почему, Юзефа, вы так кричите в телефонную трубку?
      Юзефа посмотрела на маму, как на маленькую девочку, которая болтает глупости:
      — А як же ж «не кричите»? Не услышат! Чи то близко?
      Самое смешное — Юзефа уверена, что телефонный собеседник слышит только те слова, которые обращены непосредственно к нему, и не слышит всего того, что Юзефа говорит про себя, её мысли вслух, хотя она орёт и их так же громко, как и всё остальное.
      — Хто в таляфоне? А, бодай тебя, дурная голова, ничего не слышу… Хто говорит, спрашую я вас?
      Всё это Юзефа произносит одинаково громко — в самую трубку. «Бодай тебя» и «дурная голова» звучат так же отчётливо, как и всё остальное.
      Но телефон может служить вечевым колоколом, только когда мы в городе. Сейчас мы на даче, телефона там нет. Поэтому Иван Константинович зовёт нас к себе при посредстве своего денщика Шарафутдинова (кратко: «Шарафута»). Вот и нынче утром Шарафут притопал на дачу — с запиской:
      "Дорогие! Прошу всех вас — и Сашеньку — нынче ко мне.
      На вече!
      Ваш пеан Рогов".
      Слова «на вече» подчёркнуты. Значит, что-то серьёзное.
      — Читырем часам, — добавил Шарафут. — Все прихади!
      Ниприменна! — И ещё уточняет: — Баринам. Барыням. Шашинькам. Ниприменна!
      Видя, что мама тревожно переглянулась с папой — почему Иван Константинович зовёт нас так экстренно, среди недели? — Шарафут говорит маме негромко:
      — Письмам получила.
      И загрохотал по ступенькам балкона. Слышно, как, отойдя от дачи, он замурлыкал в саду:
      Тирли-тирли-солдатирли!
      Али-брави-компаньон…
      В последнее время Шарафут пристрастился к песням. В соседней квартире, у офицера Блажевича, недавно появился новый денщик. И бедняга Шарафут лишился покоя. Денщик поёт какието удивительные песни с совершенно непонятными словами:
      На Олимпе-д возносился Равных лет со мной божок! Тирли-тирли-д-солдатирли, Али-брави-компаньон!
     
      Шарафут мучительно старается запомнить эти нравящиеся ему слова песни. Чистит на кухне ножи или натирает полы — всё время гнусавит под нос: «Тирли-тйрли»… Вот и сейчас по удаляющемуся мурлыканью Шарафута слышно, как он отходит от дома всё дальше и дальше…
      Вдруг «тирли-тирли-солдатирли» начинает снова приближаться. И Шарафут снова всходит по ступенькам.
      — Обедай дома не нада! У нас обедай!
      После этого Шарафут уходит уже окончательно, бормоча под нос своё «тирли-тирли-али-брави».
      Обед у Ивана Константиновича проходит необычно, как-то кисло. Иван Константинович невесёлый, даже, можно сказать, скучный. Лёня тоже какой-то непонятный. Но всех более взволнована Тамара. По привычной своей выдержке она этого не выказывает — ещё бы! «Генеральская выправка» дедушки Хованского!
      Тамара уверенно и умело разыгрывает роль гостеприимной хозяйки дома:
      — Елена Семёновна, возьмите, пожалуйста… Яков Ефимович, налить вам?.. Сашенька, твоё любимое…
      Но я-то ведь Тамару хорошо знаю. И явственно чувствую, что она чем-то взволнована. Часто она краснеет — вдруг совершенно невпопад. Глаза её смотрят поверх наших голов и видят что-то, не видное нам… В чём дело?
      Одним словом, сегодня в этом милом доме, знакомом-презнакомом нам, происходит что-то непонятное. Мама, я, даже папа, которого смутить трудно, держимся насторожённо. Папа не шутит, мы молчим. Мы ждём, что будет.
      Обед приходит к концу. Уже подали первую клубнику (со своих гряд), уже Шарафут принёс кофе.
      Папа начинает осторожно:
      — Иван Константинович, время идёт, мне скоро в госпиталь… Не приступить ли к вечу?
      Иван Константинович словно просыпается от сна. Оглядев нас всех пристально, он начинает:
      — Дело серьёзное. Я получил письмо от сестры генерала Хованского… Она Лене и Тамарочке тётка… то есть бабушка… Нет, внучатная тётка. Тьфу ты, запутался я в этом родстве! Одним словом, она графиня Уварова. Евдокия Дионисиевна — так её величают… Письмо она мне написала!.. — И Иван Константинович достаёт из бокового кармана длинный, узкий конверт сиреневого цвета. — Вот… Этого письма я ещё никому не показывал. Даже Тамарочке и Лене, а письмо касается именно их обоих. Так что содержание письма здесь никому, кроме меня, не известно. Хочется мне, чтобы мы обсудили его здесь… Все вместе. Вот и предлагаю я: пусть Тамарочка прочитает нам это письмо вслух!
      Покраснев так, что даже шея становится у неё густо-розовой, Тамара вынимает из конверта письмо и, — прокашлявшись, совсем как в классе, перед тем как начать отвечать урок, — читает внятно и выразительно:
      — «Милостивый государь мой Иван Константинович! Покойный брат мой, генерал Хованский, Сергей Дионисиевич, умирая, назначил своей душеприказчицей супругу свою, Инну Ивановну Хованскую. Вскоре после смерти брата скончалась и Инна Ивановна. Перед смертью ей было угодно составить духовное завещание, по которому она передоверила Вам распоряжение её денежными средствами и воспитание её внуков, Тамары и Леонида…»
      Тамара читает бегло, не запинаясь. Непонятно, почему Иван Константинович прерывает это чтение вопросом:
      — Почерк-то разбираешь ты, птуша?
      — Вполне! — отвечает Тамара, словно даже удивившись, и внезапно добавляет, сильно покраснев: — Мне тётушка тоже прислала письмо. Сегодня получила я его…
      — А-а-а, — тянет Иван Константинович как-то неопределённо. — Ну, читай, птуша, читай дальше.
      — «Вот уже почти четыре года Леонид и Тамара живут у вас, — читает Тамара. — Судя по справкам, мною полученным, отношение ваше к ним совершенно родственное и не оставляет желать лучшего…»
      — Спасибо!.. — вдруг вырывается у Ивана Константиновича не то с горечью, не то с иронией.
      — «Зато, — продолжает читать Тамара, — оставляет желать многого та обстановка, в какой живут и воспитываются эти дорогие мне дети. Тамара учится в провинциальном институте, Лёня — в захолустной гимназии. А ведь брат мой, генерал Хованский, предназначал его для военной карьеры! Знакомства у детей, общество, в котором они вращаются, самые смешанные. Как далеко всё это от той блестящей жизни, какая ожидала детей в доме их деда!..»
      Тамара на минутку умолкает. Словно задумалась она над тем, что пишет её «тётушка Евдокия Дионисиевна»…
      — Что же ты остановилась, птиченька? — ласково спрашивает Иван Константинович.
      И Тамара читает дальше:
      — "Глубокоуважаемый Иван Константинович! Инне Ивановне угодно было назначить Вас опекуном внуков — на то была её воля, спорить с этим нельзя. Однако с тем, как складывается жизнь моих внучатых племянников, я примириться не могу!
      Они — Хованские, они рождены для другого! Поэтому я предлагаю Вам следующее: пришлите детей ко мне в Петербург. Здесь Тамара будет учиться в Смольном институте. Лёня поступит в какое-нибудь привилегированное дворянское учебное заведение, смотря по его склонностям и способностям. В моём доме они сразу вступят в тот блестящий светский круг, в каком нм, Хованским, и надлежит вращаться. Я сама буду вывозить Тамару на балы. Со временем она выйдет замуж, Лёня женится — всё это совершится в тех высоких рамках, какие, несомненно, одобрил бы мой покойный брат, Сергей Дионисиевич. Опеку над детьми Вам придётся передоверить мне — ведь Вам, пожилому человеку, она, вероятно, и в тягость. Не сомневаюсь в том, что денежные дела детей в полном порядке: Вы человек честный и порядочный…"
      В этом месте у Ивана Константиновича начинает краснеть шея, он резко дёргает плечом и даже невнятно бурчит себе под нос что-то вроде любимого присловья: «Чёрт побери мои калоши с сапогами»… Но-он сдерживает себя.
      И Тамара дочитывает письмо тётки:
      — "Если Вы, государь мой Иван Константинович, пришлёте ко мне детей теперь же, то они проведут лето на моей даче в Павловске. На август я, возможно, поеду полечиться за границу и, конечно, повезу туда и их. В ожидании Вашего ответа пребываю с полным уважением к Вам графиня Евдокия Дионисиевна Уварова, урождённая Хованская.
      Адрес для ответа: Санкт-Петербург, Гагаринская ул., соб. дом".
      Тамара дочитала письмо. На балконе так тихо, словно никого здесь нет. Все сидят неподвижно, и молчат.
      Шарафутдинов сунулся было накрывать на стол к чаю, но сразу уловил, что он некстати, и исчез, даже не топая, — наверное, на цыпочках. (Мы с Леней уже не раз замечали, какой Шарафут чуткий и деликатный!)
      — Яков Ефимович, — вдруг прерывает молчание Иван Константинович, — есть у тебя какие-нибудь мысли по поводу этого письма?
      — Милый вы мой Иван Константинович… — начинает папа, глядя на старика с такой нежностью, что я впервые понимаю, как сильно любит папа своего старого друга. — Какие могут у меня быть мысли по поводу этого письма? Я ведь не урождённый Хованский. Не берусь я с такой графской лёгкостью и непринуждённостью решать судьбы людей. Ведь тут судьба и Тамары, и Лени, и ваша — да, да, и ваша, Иван Константинович! Думаю я, что тут имеют слово — даже первое слово! — сами, так сказать, заинтересованные лица, Тамара и Лёня…
     
      — Вот и мне тоже хочется услышать, что они об этом думают! — подхватывает папину мысль Иван Константинович. — Птушечка, не секрет это: что именно тётка тебе в своём письме написала?
      — Это уже не первое письмо… — угрюмо говорит вдруг Лёня. — Второе. Первое было недели две назад.
      — Разве? — говорит Иван Константинович каким-то неестественным, «нарочным» голосом. — Что же ты нам об этих письмах ничего не сказала?
      — Да так как-то… не пришлось к слову, — отвечает Тамара почти таким же «нарочным» голосом. И, доставая из кармана два письма в таких же умопомрачительно сиреневых конвертах, Тамара равнодушно добавляет: — Тётушка пишет мне… Ну, в общем, то же, что и вам: про Смольный институт, про дачу в Павловске. Ну, ещё и про то, — Тамара слегка понижает голос, — что она хочет вывозить меня на балы…
      — Ну, и что же ты думаешь обо всём этом? — продолжает Иван Константинович всё тем же странно-деревянным голосом.
      Совершенно неожиданно Тамара плачет. И как плачет! Слёзы бегут по её лицу дождиком. Она всхлипывает, даже попискивает, жалобно, как малый ребёнок.
      — Дедушка, миленький, дорогой! Вы же знаете, дедушка, как я… как я вас люблю! Ну просто очень, очень, очень… Дедушка, вы мой самый дорогой!..
      До этой минуты я, признаюсь, сидела в страхе. А вдруг, думала я, Тамара обрадуется предложению тётки? Ведь графский дом. Смольный институт. Блестящее общество. Графиня Уварова.
      Дача в Павловске. Поедем за границу! Всё это — я же знаю — Тамара обожает, считает высшим счастьем жизни… Я боялась, что Тамара кинется, как голодная, на эти приманки и уедет от Ивана Константиновича. Мне самой было бы не так уж грустно расстаться с Тамарой — хоть на всю жизнь! Но просто невыносимо думать, что Тамара может забыть, как Иван Константинович привёз к себе её и Леню, незнакомых детей, как любил их!
      Но этот страх оказался напрасным: Тамара любит Ивана Константиновича, она его ни на кого не променяет!
      Тамара всё плачет: «Дедушка, дорогой мой!» Она прижимается к нему, словно боится, как бы он не послушался этой тётки и не отправил их — Тамару и Леню — в Питер!
      А Иван Константинович — ох, и недогадливый! — не понимает этого. Обнимая Тамару, гладя её растрепавшиеся волосы, он вдруг берёт её за подбородок, поднимает к себе её лицо и, глядя прямо в красивые плачущие глаза, спрашивает тихо и печально:
      — Значит, уедешь? Да?
      Ну какой непонятливый! Разве он не видит, как она плачет, как она обнимает его: «Дедушка, дорогой! Ужас, как я вас люблю!» Ведь совершенно ясно: она любит его, она не променяет его ни на какую тётку!
      Но тут Тамара начинает бормотать сквозь слёзы что-то совсем неожиданное:
      — Дедушка, ведь она правду пишет. Конечно, в Петербурге и институт другой, и общество другое! И балы, дедушка!.. И потом, ведь я вправду скоро буду совсем большая, а за кого мне здесь выйти замуж? За Андрея-мороженщика? Вы же сами понимаете это, дедушка, правда?
      — Понимаю, птиченька, понимаю… — кивает Иван Константинович.
      — И вы не сердитесь на меня, дедушка, правда?
      — Не сержусь, птуша.
      — И горевать не будете, когда я уеду?
      — Постараюсь, птуша, постараюсь… — И Иван Константинович беспомощно озирается на нас.
      — Нет, вы мне обещайте, что не будете горевать!
      Иван Константинович, ссутулившись в своём кресле, как-то осунулся, словно постарел на глазах.
      А Тамара, быстро успокоившись, уже весело щебечет:
      — Я думаю, дедушка, надо ехать поскорее! Чтоб пожить нам с Леней летнее время на даче в Павловске.
      Но тут Лёня вскакивает так порывисто, как взвивающаяся в воздух ракета.
      — «Нам с Леней»! Почему это такое «нам с Леней»? И почему никто не спрашивает у меня, чего я хочу?
      Иван Константинович резко поворачивается к Лене:
      — А разве ты… разве ты не хочешь уехать в Питер?
      — А почему мне этого хотеть? — почти кричит Лёня. — Тётушка эта… Она к нам два раза приезжала… Она бабушку нашу не любила! Я сам слышал, она говорила, что дедушка бабушку «осчастливил»! Тётка эта за четыре года в первый раз о нас и вспомнила. И знаете отчего? Пусть Тамара вам расскажет. Тётка ей об этом написала.
      — Лёня, — строго одёргивает его Тамара, — перестань!
      — Не перестану! Тётка ей пишет: она там спиритизмом занимается, столы вертит. И вдруг явился дух нашего дедушки Хованского и сказал е, й: «Евдокия! Сестра! Спаси моих внуков!»
      Лёня говорит замогильным голосом, и, как ни взволнованы все, я замечаю, что у папы шевелятся усы и дрожит подбородок: ему смешно.
      — И мне к этой тётке ехать? — кипятится Лёня. — Нужно мне её «привилегированное дворянское учебное заведение»! И балы мне нужны! "Ах, тётушка, выдайте меня замуж, пожалуйста!
      За кого мне здесь выйти замуж? За Юзефу? За бубличницу Хану?.."
      Никогда я Леню таким не видала. У него злые глаза, он зло кривляется. А папа-то мой, папа! Чем сильнее Лёня «хамит», тем ласковее смотрит на него папа.
      Вдруг Лёня обрывает сам себя на полуслове:
      — Конечно, дедушка… Если вы сами не хотите, чтобы я жил с вами. Ну, тогда…
      Иван Константинович охватил Леню за плечи, притянул к себе, смотрит на него сияющими глазами
      — Дурак! — говорит он нежно, любовно. — Я не хочу, чтобы ты жил у меня? Дур-р-рак!..
      И тут, когда все взволнованы, растроганы, из дома отчётливо доносится голос попугая Сингапура, обрадовавшегося знакомому слову:
      — Ду-у-ур-рак! Дур-р-рак! Дур-р-рак!
      Это разряжает общую взволнованность. Сразу становится шумно. Все громко разговаривают. Папа, простившись, уезжает в госпиталь. Мама обсуждает с Тамарой предстоящие перед отъездом хлопоты.
      — Я думаю, Елена Семёновна, мне уже ничего не надо здесь ни шить, ни заказывать. Здешние вещи вряд ли пригодятся мне в столице…
      Я не свожу глаз с Ивана Константиновича и Лени.
      Они стоят, положив друг другу на плечи руки, и молча смотрят друг другу в глаза. Словно разговаривают… без слов.
      — Дедушка… — бормочет Лёня. — Вы понимаете, дедушка?..
      — Ш-ш-ш… — шепчет Иван Константинович, будто боится разбудить кого-то спящего. — Всё я понимаю, всё!
      А попугай в доме надсадно поёт голосом Шарафута:
      Тирли-тирли-д-солдатирли, Али-брави-компаньон!
     
      Возвращаемся мы на дачу под вечер. Пахнет влажной вечерней травой, дымком шишек от дачных самоваров, цветами табака, гордо поднимающими головы во всех палисадниках.
      Высокий кленок, растущий у нашего балкона, задевает меня веткой-лапой, и лист, коснувшийся моей щеки, кажется таким родным, как прохладная щека друга.
     
      Глава пятая. ОТРЕЗАННЫЙ ЛОМОТЬ
     
      Сборы Тамары в дорогу, приготовления к отъезду её в Петербург — «к тётушке Евдокии Дионисиевне!» — идут с молниеносной быстротой. Да и велики ли сборы? Она сразу заявила: не хочет ничего из белья и платья покупать или заказывать в нашем городе… Зачем, как говорится в «Евгении Онегине»:
      На суд взыскательному свету Представить милые черты Провинциальной простоты, И запоздалые наряды, И запоздалый склад речей?..
     
      Единственное, что Тамара не прочь перевезти с собой в Петербург, — это трельяж красного дерева. «Знаете, тот, бабушкин, мы его сюда ещё из дома привезли…»
      Но едва Taмapa заикнулась об этом, Иван Константинович спросил её очень сесьезно:
      — Ты что же, птуша, окончательно порываешь с нами? Даже приезжать к нам сюда — хоть изредка — не намерена?
      Тамара смешалась, покраснела:
      — Нет, что вы, дедушка! Конечно, я соберусь юк-нибудь к вам в гости…
      — Ну, так не разоряй здесь своего гнезда! Пускай всё так и стоит, как при тебе стояло. Когда бы ты к нам ни приехала — ты у себя, дома…
      Так трельяж и остался дожидаться того дня, когда Тамара «как-нибудь соберётся» в гости к Ивану Константиновичу.
      — Не приедет сна! — гудит Варя Забелина своим густым голосом, низким, как жужжаниг майского жука (сколько беды Варе с этим голосищем! Все сиплвки в институте чуть не ежедневно напоминают ей, что «чбас — это не дамский голос»!). — Вот увидите, Тамара уезжает навсегда.
      — По-моему, тоже, — откликается Маня Фейгель. — Она сюда возвращаться не собирается.
      — И по-моему так, — повторяет за Маней её «эхо», Катенька Кандаурова. — Тамара уезжает навовсе!
      — Ну, и пускай уезжает с богом! Подумаешь, без неё не проживём? Или будет нам без неё, как у Лермонтова: «И ску… и гру… и некому ру…»? (Это Лида изменяет лермонтовский стих:
      «И скучно, и грустно, и некому руку пожать в минуту душевной невзгоды!»)
      Все мои подруги — Варя, Маня с Катей и Лида Карцева — собрались сегодня в гости ко мне, на дачу. Мы ушли далеко в лес, аукались, хохотали по всякому пустяку. Набрали много земляники, малины. Кузовка у нас с собой не было — забыли захватить из дому, — ну, мы нанизали ягоды на длинные, крепкие травинки. А когда переходили через ручей, осторожно переступая по каменному броду, и Катюша Кандаурова, сорвавшись с мокрых, осклизлых камней, попала обеими ногами в воду — тут уж нашему веселью, казалось, и конца не будет!
      Сейчас мы сидим на берегу реки, на золотом песочке. На ближней раките сохнут Катины мокрые чулки и туфли. Это Маня аккуратно развесила их, как заботливая «Катькина мама» (так мы поддразниваем Маню). Мы только что выкупались. Плавать никто из нас не умеет — от этого купанье ещё веселее. Варина рубашка уплыла по реке, но Маня ловко подцепила рубашку длинной жердью и вытащила из воды.
      — Медаль за спасение утопающих! — кричит Лида Карцева. — Мане — медаль…
      — Манечка моя… — любовно тормошит её Катя. — Спасительница! Избавительница! Покровительница!
      Ну, это надолго: Катюша обожает рифмы. Она может перебирать их часами — и так складно, что иногда диву даёшься.
      А вот сложить из них стихотворение — этого Катя не может.
      Даже удивительно! Впрочем, папа не находит в этом ничего удивительного. Рифмы подбирать — это, говорит он, может всякий человек. А для того чтобы сложить стихотворение, надо, во-первых, хотеть что-то сказать людям, иметь, что сказать им, — да ещё такое, что может получиться только в стихах. Этого у Катюши ещё нет.
      Мы лежим на тёплом прибрежном песке. Обсыхаем. Наслаждаемся ещё не исчезнувшим ощущением чудесной свежести.
      Я смотрю в небо — там всегда есть что-нибудь интересное. Самое удивительное — это, что небо никогда не бывает неподвижным.
      Даже когда оно словно замерло, как нарисованное, стоит лишь всмотреться — и увидишь в нём непрерывное движение облаков.
      Порой это движение еле уловимо, его замечаешь только по неподвижным предметам на земле; во-о-он то облако стояло прежде над лесной кромкой, а сейчас оно передвинулось влево или вправо. А иногда облака спешат беспорядочной толпой, налезают друг на друга, как крестьянские телеги на мосту: «Эй, там, впереди! Что стали? Живей, живей!..»
      До чего хорошо жить! Мы слегка опьянели от лесных и речных запахов, от смеха, от душистых спелых ягод и речной прохлады. Да и приустали мы — далеко ходили. Лежим, лениво перебрасываемся словами.
      — Мне иногда кажется, — говорю я, — что Тамара уже да-аавно уехала. Она, конечно, ещё здесь, но она уже никого из нас не замечает, даже не помнит. Бывает, она вдруг вскинет глаза — вот так! — с удивлением: «Ах, я всё ещё здесь? Ах, это всё ещё вы?»
      — Верно! — подтверждает и Лида. — Она вчера приходила к нам «с прощальным визитом». Сидели мы с ней друг против друга и молчали. Вот просто не о чем было нам разговаривать. Как незнакомые… А ведь четыре года учились вместе, даже вроде как дружили мы с ней.
      — А почему Тамара не приходила прощаться к нам с Маней? — удивляется Катенька Кандаурова.
      — И у нас с бабушкой не была! — говорит и Варя.
      — У неё список составлен, к кому «заехать с визитом». И визитные карточки для этого заказала: «Тамара Леонидовна Хованская», — объясняю я.
      — А визитные карточки к чему?
      — «Так принято в высшем свете»! — дурашливым голосом изрекает Лида.
      — Да, — поддерживаю я, — если Тамара кого не застанет — из тех, к кому приехала с визитом, — она оставляет визитную карточку. С припиской: «с п. в.» — значит «с прощальным визитом».
      — А к кому Тамара ходит прощаться? — интересуются все.
      — Ну, прежде всего, конечно, к девочкам из первого отделения нанято ллзсса. К «знатным и богатым»! Они её когда-то крепко обидели. Помните, с:п, е в первом классе, когда они узнали, что она не княжна? Вот теперь она радуется: она может утереть им нос. Вы, мол, мной пренебрегли, а я вот оно куда взлетела!
      «Петербург, Смольный институт, моя тётушка графиня Уварова, собственная дача в Павловске. Ах, в августе поедем за границу!..» — кривляюсь я с самыми, как мне кажется, великосветскими интонациями и аристократическими жестами.
      — Ну хорошо, девочки из первого отделения её обидели, они ею пренебрегли, — недоумевает Варя. — Так ведь мы-то её не обижали. За что же она швыряется нами?
      — А вот за это самое! — спокойно объясняет Маня Фейгель. — За то, что мы, дуры, тогда пожалели её, поддержали, приняли в свою компанию… Вперёд будем умнее!
      — Знаете что? — выпаливает вдруг Катенька «вдохновенным» голосом (это означает: сейчас она скажет которые-нибудь из своих любимых стихов). — Тамара — «тучка золотая»… Вот та самая, что ночевала «на груди утёса-великана», и «на заре она умчалась рано, по лазури весело играя»!..
      — «Тучка золотая»! — ворчит Варя. — Довольно даже противная тучка… Не тучка, а штучка! Опять все прежние барские фанаберии вспомнила… Визитные карточки! «С п.в.» — «с прощальным визитом»! Ну её, и говорить о ней не хочу: противно!
      Этот разговор мы ведём уже по дороге домой, шагая по лесу.
      Идём мрачно — мы сердиты. Вспомнили Тамару — и стало нам в самом деле противно…
      Варя, конечно, права: Тамара снова — и с каким наслаждением! — вспомнила свои прежние аристократические замашки. Казалось, за четыре года она совершенно позабыла всё это, жила среди нас, почти такая же простая, как все мы. Но нескольких писем «тётушки Евдокии Дионисиевны» оказалось достаточно, для того чтобы весь дворянский гонор воскрес в ней с новой силой. Сейчас у неё одна мечта: чтобы на вокзале её провожало в Петербург «избранное общество»! Не мы — дочки обыкновенных, незнатных мам и пап! — а внучка городского головы Нюта Грудцова, дочки богатого фабриканта Рита и Зоя Шабановы и другие фон-бароны из первого отделения нашего класса. В последние дни она очень старается, готовит себе эти блестящие проводы. То и дело она звонит по телефону:
      — Квартира Грудцовых?.. Можно попросить Нюту… Ты, Нюта? Это я, Тамара Хованская… Нет, ещё не уехала. Я уезжаю в пятницу. Поезд отходит в семь часов пятнадцать минут вечера… А разве ты собираешься провожать меня на вокзале? Ах, как это мило! Я страшно тронута. Так не забудь: в пятницу, в семь часов пятнадцать минут вечера! Нюточка, ты просто дуся, муся, пуся!..
      Все муси, дуси, пуси жестоко обманули надежды Тамары на блестящие светские проводы — никто из них на вокзал не пришёл! Никого вообще не было: Варя, Маня и Катюша не пришли, — обиделись на Тамарину невежливость, а Лида Карцева не пришла, обидевшись за подруг. Провожали Тамару Иван Константинович с Леней и Шарафутдиновым и мы с мамой. Нам совсем не хотелось оказывать Тамаре внимание, но мы не хотели огорчать Ивана Константиновича.
      Тамаре было досадно, что «избранное общество» не явилось на вокзал. Чуть не до последнего звонка она всё высматривала: не идут ли они, не несут ли ей цветы? Но никто не пришёл.
      В красивых глазах Тамары были досада и грусть. Перед последним звонком Тамара рассеянно чмокнула маму и меня, потом стала прощаться с Иваном Константиновичем и Леней — и вдруг заплакала.
      — Дедушка, миленький мой, золотой! Я скоро приеду, скоро, непременно… Ленечка, отчего ты не едешь со мной? Я буду так скучать без тебя!..
      Поезд уходил. Иван Константинович всё стоял, всё смотрел, как с площадки вагона маленькая фигурка махала платочком. Так изящно… так грациозно!
      — Пойдём, дедушка! — И Лёня ласково, настойчиво берёт Ивана Константиновича под руку.
      Шарафут идёт со мной. Вздыхает печально. Потом говорит, огорчённо качая головой:
      — А с мине Тамарам Линидовнам ни прощался…
      С вокзала мы все идём к нам. Иван Константинович очень грустный…
      — Как хорошо прощалась с вами Тамара! — говорит мама.
      Ей хочется сказать приятное милому старику. — Так искренне плакала… «Скоро, говорит, приеду!»
      Иван Константинович очень долго не отвечает. Словно раздумывает над мамиными словами. Наконец он говорит со вздохом:
      — Нет, Елена Семёновна, голубенькая вы моя… Не приедет она больше, отрезано!
      Первое письмо Тамары приходит очень не скоро. Все мы из-за этого волнуемся. Даже папа, как бы поздно ни приехал на дачу, непременно справляется, получил ли Иван Константинович письмо от Тамары. И, услыхав неизменный ответ: «Нет, не получил», папа сердито бросает:
      — Ох, чёртова девчонка, чёртова девчонка!
      Мы с мамой приехали в город по разным делам. Сидим у нас на городской квартире за чаем. С нами дедушка и дядя Мирон Ефимович. Дядя этот — чудный человек, я его очень люблю, но ох какой он раздражительный! Что ему ни скажи, на всё он непременно сердито фыркнет и ответит что-нибудь язвительное.
      Когда мне случается оказаться вместе с ним на улице, я уж, помня его характер, изо всех сил стараюсь не задавать дяде Мирону никаких «глупых вопросов». Но разве удержишься?
      — Миронушка, — спрашиваю я, — не знаешь, кто этот человек… Вон там идёт — в серой шляпе?
      — А я что, обязан знать всех дураков в серых шляпах? — следует немедленное вулканическое извержение дяди Мирона.
      Я прикусываю язык — ведь знаю же я своего дядю! Надо же было дать ему повод взорваться! Вот теперь буду молчать и молчать… Но через минуту опять спрашиваю:
      — Миронушка, смотри, какая смешная идёт. Раскрыла зонтик, а ведь ни дождя, ни солнца нет… Зачем это она?
      — Сейчас побегу за ней и спрошу! — огрызается дядя Мирон.
      Я иногда думаю: в чём разница между дядей Мироном и дедушкой? Сходство одно: оба бывают несносными, но по-разному. Дядя Мирон раздражается и жёлчно огрызается на глупые слова и глупые вопросы. Он — раздражительный добряк. Дедушка — поучающий добряк, не раздражается, но поучает и воспитывает всех, кто его об этом не просит. И делает он это с редким спокойствием и даже доброжелательством!
      — Ну, послушайте, — говорит он на улице незнакомому человеку, — зачем вы харкаете на тротуар? Ведь тут люди ходят — они о ваш харчок поскользнутся! Ведь маленький ребёнок упадёт — он прямо ручками попадёт в это нахарканное… Надо же быть человеком, а не свиньёй!
      Даже в драку — а дедушка это обожает! — он лезет без злобы и раздражения. Когда его задирает человек, не очень могучий с виду, дедушка добродушно предупреждает его:
      — Ой, не лезь! Ой, я тебя сильнее, я с тебя сделаю шнельклопс!
      Вот и сейчас… Папа пришёл из госпиталя (через полчаса мы все поедем на дачу) и первым делом спросил, получил ли Иван Константинович письмо от Тамары.
      Дядя Мирон сразу «выходит из берегов»:
      — Есть о ком беспокоиться! О Тамаре!
      — Мы не о Тамаре тревожимся, — вступает в разговор мама, — а об Иване Константиновиче. Совсем извёлся старик! Вот уже третья неделя пошла, как уехала Тамара, и даже телеграммы о её благополучном приезде нет. Бессердечная девочка, бог с ней совсем!
      И тут дядя Мирон неожиданно спокойно даёт совет:
      — А для чего телеграф изобретён? Пошлите ей телеграмму.
      Все обрадовались неожиданному выходу. Решают телеграфировать немедленно. Красивым круглым почерком мама начинает выводить:
      — «Петербург Гагаринская собственный дом графине Уваровой для Тамары Хованской»… Ну, адрес написала. Диктуйте дальше.
      — А что там раздумывать! — снова взрывается дядя Мирон. — Пиши так: "Дрянная девчонка! Стыдно! Уморишь деда!
      Телеграфируй немедленно. Напиши подробное письмо!" Вот и всё…
      — Нет, — возражает мама, — «дрянная девчонка» — это слишком грубо и резко.
      — А я бы, — вступает в спор дедушка, — я бы написал не только «дрянная», но ещё и «паршивая»! Человек должен быть человеком, а не свиньёй!
      — Нет, — говорит папа, — надо написать спокойно, без выкриков. Напиши так: «Дедушка очень обеспокоен твоим молчанием»…
      Спор из-за текста телеграммы всё разгорается. Мама хочет мягче. Мирон и дедушка — резче. Папа настаивает: телеграмма должна быть деловая, без истерики.
      Внезапно раздаётся телефонный звонок: звонит Лёня.
      — Шашура, вы сегодня в городе?.. У нас новость: письмо от Тамары.
      — Ну что с ней? Как она?
      — Да ничего с ней! Никак она! — нетерпеливо отвечает Лёня. — Живёхонька-здоровёхонька!.. Дедушка просит узнать: можно ли нам с ним сейчас прийти? Поговорить…
      Конечно, все кричат:
      — Да, да! Ждём! Пусть скорее приходят!
      Мама достаёт из буфета любимую Иваном Константиновичем «апекитную» чашку и ставит её на стол.
      — Значит, «на вече»… — задумчиво говорит папа.
      — Что там в этом письме? — гадает мама.
      Дядя Мирон шумно встаёт из-за стола:
      — Ничего в этом письме нет! Сказал же Лёня: «живёхонька-здоровёхонька»! Просто измучился старик за три недели, хочет посидеть с друзьями… Пойдём, папаша, не надо его стеснять.
      Приходят Иван Константинович с Леней.
      — Вот что, друзья мои… — начинает Иван Константинович, как всегда, когда он открывает «вече» и собирается произнести речь.
      Но тут же он замолкает. Растерянно обводит нас беспомощным взглядом своих добрых медвежьих глаз.
      Мама приходит ему на помощь:
      — Письмо получили, Иван Константинович?
      — Получил. Да. От Тамарочки… — отзывается он деревянным голосом. — Вот оно…
      И он достаёт из бокового кармана конверт — уже знакомого нам вида, — узкий, изящный, сиреневого цвета.
      Ох, была бы у меня такая почтовая бумага, я бы каждый день письма писала! Вот только одна беда: не только бумаги такой у меня нет, но и письма мне писать решительно некому.
      — Сашенька, — просит Иван Константинович, — ты Тамарочкин почерк знаешь? Прочитай вслух…
      Но тут вмешивается Лёня. Он всё время не спускал с Ивана Константиновича тревожного взгляда и теперь берёт у него из рук сиреневый конверт:
      — Не Надо вслух, дедушка! Пусть каждый читает про себя…
      Мы так и делаем. Вот оно, письмо Тамары. К нему нужно ещё добавить бесчисленные кляксы, ошибки, помарки, какие-то рисуночки, — тогда всё будет во всей красе!
      "Дорогие дедушка и Лёня! Как вы поживаете? Отчего вы мне не пишете, аи, аи, аи, как нехорошо, вы меня забыли, я плачу… (Здесь нарисована рожица, из глаз её катятся небольшие блинчики и сбоку приписано: «это мои слёзы».) Я живу чудненько! Просто сказать, роскошно! У тётушки дом в два этажа, четырнадцать комнат. И весь дом занимает одна тётушка! Вы такой квартиры, наверное, никогда и не видали, даже у Нютки Грудцовой такой нет. В моей комнате обои не бумажные, а стены обиты английской материей, называется "чини, ". Нютка лопнула бы от зависти, наверное, лопнула бы. Мы уже переехали в Павловск на дачу, каждый вечер ездим на музыку, там самое лучшее общество. Только, к сожалению, много всяких Дрейфусов! Но кто в платочке или без шляпки, тех даже не впускают в зал. Простонародье слушает музыку из-за мостика. А вчера днём я была просто счастливая, потому что в парке мимо меня проехали великий князь Константин Константинович с сыновьями, и они привстали в стременах, и они отдали мне честь, потому что Павловск принадлежит им, значит, они здесь хозяева, а я, значит, ихняя гостья, и они меня приветствуют, это у них такой обычай. Правда, красиво? Скоро уезжаем за границу. Я вам оттуда пришлю адрес. Дедушка, миленький, надо всё-таки, я думаю, прислать сюда бабушкин трельяж красного дерева. Пусть тётушка видит, что мы у дедушки Хованского жили тоже не как последние какие-нибудь. Целую вас крепко-крепко. Привет Сингапурке, злому попугайке. Ваша забытая Тамара".
     
      Все мы прочитали письмо Тамары. Сидим, молчим. «Веча» сегодня не получилось — нечего обсуждать, всё ясно.
      Иван Константинович прощается и идёт к двери:
      — Ты, Лёня, здесь оставайся. Я немного пройдусь — пускай меня ветерком ополоснёт…
      После его ухода Лёня бежит к окну. Смотрит на улицу и удовлетворённо кивает:
      — Молодец Шарафут! Ведь он ещё ничего не знает, что за письмо, о чём письмо. А вот чувствует, что дедушка огорчился, и — глядите! — идёт за ним! Крадком идёт, чтобы дедушка не заметил…
     
      Глава шестая. НЕЖДАННЫЕ ГОСТИ
     
      Вечернее чаепитие на даче — священнодействие!
      Оно объединяет не только членов семьи, но и друзей, приехавших или пришедших пешком из города (дачный посёлок расположен от города недалеко). В особенности, в такие времена, как сейчас, когда все волнуются из-за всяких неожиданных поворотов в деле Дрейфуса. Крейсер «Сфакс» уже приплыл во Францию, и слушание дела уже началось в суде города Ренна, в Бретани.
      Все недоумевают, почему дело слушается не в Париже, а в бретонском захолустье. Все гадают: хуже это для Дрейфуса или лучше? Умные люди считают, что хуже. Это врагам было нужно, чтобы новый процесс слушался не в Париже, где сильны социалисты, где много рабочих, учащейся молодёжи, много сторонников Дрейфуса. Бретань — это не только глубокая провинция. Спокон веку Бретань — это сердце контрреволюции, монархических заговоров, зловещее гнездо католических священников.
      Ничего хорошего тут ждать не приходится.
      И в нашем городе — далеко от Франции — честные люди мечутся, стараются узнать что-нибудь помимо скудных газетных телеграмм, хотят встречаться с единомышленниками и друзьями, разговаривать и спорить до сипоты, засиживаясь иногда до поздней ночи за вечерним самоваром.
      Мы сидим на балконе: мама, папа, Иван Константинович с Леней, Александр Степанович.
      У всех, по-видимому, то сдержанно-сосредоточенное настроение, какое обычно нападает на человека в этот час.
      — О чём вы так упорно думаете, Александр Степанович? — спрашивает папа.
      — Я? Да как будто ни о чём особенном… — отвечает Александр Степанович, словно стряхивая с себя задумчивость. — У меня почему-то всё время вертится в мыслях: «…сообщите капитану Дрейфусу…»
      Все смотрят на Александра Степановича вопросительно.
      И он поясняет:
      — Вы только подумайте: «Сообщите капитану Дрейфусу»!
      Значит, он снова капитан? Он восстановлен в прежнем чине и звании. Он уже — не шпион! Пять лет он был тягчайший государственный преступник — у него не было ни имени, ни фамилии! Собака и та имеет кличку! А у него был только номер… Понимаете, каково ему было прочитать: «Сообщите капитану Дрейфусу»! Пять лет с ним обращались как с бессловесной скотиной…
      Пять лет он не смел спросить у кого-либо из тюремщиков… ну хотя бы который час. Даже врач не смел сказать ему ни одного слова! И вот он сразу переходит на крейсер «Сфакс», — и там все, надо полагать, обращаются с ним безусловно вежливо! Ведь хорошо?
      — Хорошо! — отзываемся мы с мамой и Леней.
      — Нет, вы вдумайтесь поглубже во всё это. В телеграмме сказано: «Сообщите капитану Дрейфусу, что он снова имеет право носить военный мундир»… А он помнит день своей гражданской смерти — своего разжалования, — когда его водили, как преступника, перед войсками, а толпа кричала: "Смерть шпиону!
      Бросьте его в Сену!" И вот ему снова можно надеть такой же мундир, как тот, который тогда изорвали на нём в клочья.
      — Хорошо! Хорошо! — снова кричим мы.
      — Хорошо-то хорошо… Конечно, хорошо. А вот как будет дальше?
      — Я понимаю Александра Степановича, — вмешивается папа. — Александр Степанович сомневается — и не зря сомневается. Ведь Дрейфус не имеет представления о том, что происходило за эти пять лет, — о том, как лучшие люди боролись за него и буквально вырвали эту победу: новый пересмотр судебного процесса. А Дрейфус, может быть, надеется, что этот пересмотр — одна формальность, что уже установлена его невиновность, что Франция встретит его с распростёртыми объятиями.
     
      — Между тем, — продолжает Александр Степанович, — враги Дрейфуса во Франции вовсе не разоружились, они не собираются сдаваться. Признать, что они осудили невинного, защищали грудью шпионов Эстергази и Анри, покрывали фальшивки и клевету? Никогда этого не будет!
      — Да… — вздыхает Иван Константинович. — А Дрейфус-то узнает об этом только тогда, когда они приедут…
      — Да… Только когда приедут…
      — Приехали! Привезла я их! — говорит, входя на балкон, Вера Матвеевна, и её доброе лицо со слепыми глазами светится радостью. — Здесь они!
      Все замолкают. У всех на секунду мелькает нелепая мысль, будто к нам на дачу приплыл крейсер «Сфакс» с Дрейфусом!
      — Да кто приехал-то, Вера Матвеевна? — взмаливается папа.
      — Гости к вам! И какие дорогие гости! Я их у вас на городской квартире застала: только что приехали с вокзала. Стоят и не знают, где вас искать. Я их сюда привезла.
      Тут на балкон входит высокая белокурая женщина, энергичная в движениях, с весёлым вздёрнутым носом. И с нею — девочка моего возраста, очень на неё похожая, — такая же рослая, курносая и до того загорелая, как не загорают люди в наших широтах. Мама и папа бросаются к гостье с поглупевшими от радости лицами:
      — Маруся! Марусенька приехала!
      И начинается весёлый кавардак, как всегда при встрече друзей, давно не видавшихся и обрадованных встречей. Все говорят одновременно, не слушая, перебивая.
      Я узнала гостью сразу.
      Это «тётя Маруся» Лапченко-Божедаева, врач, подруга папиной студенческой молодости. Они с папой учились на одном курсе Военно-медицинской академии в Петербурге. Тогда — в конце 70-х годов — женщин ещё принимали в академию и выпускали с врачебными дипломами.
      Правда, и тогда их была считанная горсточка, а в 80-х годах, при Александре III, вышел запрет принимать женщин в академию. Мария Ивановна Лапченко успела поступить в академию и закончить курс именно в этот короткий промежуток. Она дружила с тремя студентами, своими однокурсниками, — с Яновским (моим папой), Молдавцевым и Божедаевым. Были они все трое неразлучные друзья, очень способные, знающие, редкостные работяги и… круглые бедняки!
      Питались колбасой под заманчивым названием «собачья радость», запивали её нередко одним кипятком без сахару, снимали для экономии одну комнату втроём. Все трое были влюблены в Марусю Лапченко, как она выражается, «чохом». По окончании курса она вышла замуж за Божедаева. Папа и Молдавцев, хотя и отвергнутые воздыхатели, считали, что Маруся — умница и выбрала из них самого стоящего. Теперь судьба разбросала их по всей России. Мария Ивановна живёт с мужем в далёком губернском городе и славится там как отличный врач. Был даже такой удивительный случай, что у неё лечился — и был ею вылечен — сам архиерей.
      Вот какой врач расцвёл в тёте Марусе!
      Когда Мария Ивановна и папа встречаются — очень редко! — то обязательно и с удовольствием вспоминают один трагикомический случай. Пришла как-то раз Мария Ивановна к своим трём рыцарям — и «заработала» замечание от их квартирной хозяйки, финки: она запачкала у них пол. День был осенний, дождливый, ботинки у Марии Ивановны были прохудившиеся, «с протекцией», калош не было. Ну и, конечно, она нанесла в квартиру немало уличной грязи. «Аи, неланно (неладно)!» — сказала чистоплотная хозяйка-финка. Мария Ивановна сконфузилась, а все три друга возмутились: «Она посмела! Замечание — кому? Нашей Марусе!» Рыцари демонстративно съехали с квартиры и купили в складчину Марусе пару калош. Для этого расхода была на целую неделю сильно урезана порция «собачьей радости», приходившаяся на каждого рыцаря, но в молодости такие вещи не кажутся катастрофой. Ну, подтянули малость пояса. Конечно, сосало под ложечкой от голода, но настроение было отличное: заступились за Марусю и обули её (сама Маруся была не богаче их — калоши были для неё труднодоступны!).
      В первые минуты встречи все говорят слишком громко — привыкли считать, что их разделяет огромное расстояние! — и разговор то и дело сползает на боковые тропинки.
      — Яшка! — восторженно кричит Мария Ивановна. — Миленький, можно, я тебя за рыжий ус потрогаю? А то не верится мне, что это вправду ты! Мы ведь к вам только на несколько часов, на рассвете отбудем…
      — Что так мало погостите? — огорчается мама.
      — Домой пора — отец у нас скучает… Ведь мы уже три месяца дома не были! И то крюку дали, чтобы к вам заехать. Ну, да уж, как говорится, «для друга нет круга»! Милые вы мои, дорогие!
      — А где вы были? Откуда приехали? — допытывается папа.
      — На курорт я свою курносую возила… Леночка, как тебе дочка моя? Ничего? Она у меня тоже Александра, как и ваша.
      Только отец желал сына, потому и назвал дочь Алёшкой!.. Можете себе представить — этой зимой наши губернские светила заподозрили у девочки костный туберкулёз! Я её, конечно, сразу сгребла в охапку и на курорт, в Бретань, в Сен-Бриэк… Море там и ветра — удивительные! Никакого туберкулёза у неё не подтвердили, а за два с лишним месяца на солёном ветру Алёшка вон в какой пейзаж превратилась!.. Ну, а последние десять дней мы с ней прожили в городе Рейне. Слыхали небось про такой? В газетах тоже, наверное, читали? Так что, можно сказать, мы вам от Дрейфуса самый свежий привет привезли!
      При этих словах Марии Ивановны Александр Степанович и Иван Константинович с Леней — начинавшие было переглядываться между собой: не пора ли, мол, уходить, не мешаем ли мы встрече друзей? — усаживаются прочнее на своих стульях и смотрят Марии Ивановне в рот. Шутка сказать — из Ренна приехала, из того самого Ренна! Конечно, про поклон от Дрейфуса она сказала в шутку, но кое-что интересное она, наверное, может рассказать.
      — Марусенька, — просит папа, — умоляю: перестань скакать, как блоха, от одной темы к другой! Объясни толком: как это тебя из бретонского курорта в Ренн занесло?
      — Вот именно, что занесло! — смеётся Мария Ивановна. — Эта арапка Петра Великого, дщерь моя, — знаете, кто она? Она будущий археолог! Вбила себе это в голову. Ну, а у неё что вбито, то забито, клещами не выдернешь.
      — Ещё бы, и мама такая, и папа такой!.. — вставляет папа.
      — Кончили мы своё курортное сидение. «Поездим, мама, немножко по Бретани! Древняя страна, древнее зодчество…» Ну и всякая там ерунда…
      — Мама! — укоризненно вставляет молчаливая Алёша.
      — Да ладно уж. Приезжаем с Алёшкой в Ренн, идём с вокзала в город, обиталище себе приискивать. Городок ничего, чистенький. Смотреть в нём, по-моему, нечего. Ну, арапка моя, конечно, другого мнения. Но до того городок богомольный, до того запуганно-реакционный, даже у нас таких немного сыщешь! Ни одной левой газеты в киосках купить нельзя, даже потихоньку, из-под полы и то не продают. Что ихние газеты о Дрейфусе пишут — волосы дыбом! Я уж потом и читать почти перестала: одно враньё и клевета!.. Ну конечно, волнение у них по поводу предстоящего процесса неописуемое. Во всех ихних церквах службы и проповеди, да и вне церквей монахи и патеры на всяком углу проповедуют: «Последние, мол, времена приспели, везут к нам судить окаянного шпиона Дрейфуса. За него, мол, стоят одни только люди, продавшиеся евреям! Так покажем им, что такое добрые, честные католики!»
      Мы слушаем Марию Ивановну прямо-таки со страстным вниманием. Ведь очевидица! И рассказывает так просто, образно, вкусно!
      — Ну, идём мы с Алёшкой по улице и вдруг слышим — приближается какой-то кошачий концерт. Свист, крики, улюлюканье! И прямо на нас бежит женщина, ох, и не женщина, а маленькая женщинка в траурном платье, убегает от целой оравы мальчишек, и это ей они свою гнусную серенаду устраивают!
      К кому она ни бросится, все от неё только отмахиваются. Увидела нас, бросилась к нам и кричит — ну, прямо сказать, последним заячьим голосом кричит: «О секур! О секур! (Помогите!)»
      А на углу стоят полицейские — ажаны эти французские, элегантные, в пелериночках — и, ну словно слепые и глухие, не видят и не слышат они этого безобразия! Я, конечно, женщину эту взяла за руку, говорю: «Не бойтесь ничего, мы вас в обиду не дадим!» А она, как перепёлка подбитая, так вся и трепыхается, руки дрожат, в глазах тоска смертная, волосы растрепались, шляпенка набок съехала… Я говорю ажану: «Что же вы, полиция, смотрите? Мальчишки озоруют, обижают женщину, а вам ништо?» Он очень вежливо — французик ведь, он тебя убьёт, не поморщится, но сперва с тобой раскланяется, как мушкетёр на королевском балу! — отвечает мне: «Это дети шалят. Неужели детей наказывать, мадам?» Ну тут вмешивается мой собственный курносый ребёнок — вот этот! — она уж и до этого давно хмурилась, как курица к дождю. А тут хватает кишку для поливки улиц и кричит этим проклятым мальчишкам (она по-французски и раньше хорошо говорила, а тут за два месяца на курорте так навострилась, лучше не надо!): "Считаю до трёх! Г а р а в у! (Берегитесь!)
      Оболью водой!" Ну, мальчишек, конечно, вмиг как ветром смело! Полицейский двинулся к Алёшке очень воинственно, но я ему с самой любезной улыбкой говорю: «Господин ажан, ведь это ребёнок шалит! Ведь детей вы не наказываете?»
      Мы невольно смеёмся. До того нам нравится Мария Ивановна и такая милая эта Алёшка!
      — Ну, — продолжает Мария Ивановна, — пошли дальше, и маленькая женщина с нами. Тут мы и узнали, что она приехала сегодня из Парижа, тоже ищет комнату. И зовут её Люси Дрейфус. И завтра ночью приплывёт с Чёртова Острова на крейсере «Сфакс» её муж Альфред Дрейфус!..
      Ну, могли мы ожидать такой удачи, как приезд тёти Маруси с Алёшей? Ведь они сами там были, своими глазами видели всё то, что нам сейчас всего интереснее!
      — Тут, — продолжает свой рассказ Мария Ивановна, — тут у нас и археология, и древнее зодчество — всё полетело под раскат! Алёшка у меня, прямо скажу, ничего человечек, и не вовсе глупый: понимает, что в какую минуту важнее — средние века или несчастный человек, которого травит целый город? Стали мы вместе с Люси Дрейфус искать жильё. Наплакались! Не пускают ни-ку-да. Ни в гостиницы, ни на частные квартиры…
      До самого вечера искали мы комнаты — и всё тщетно. Нет комнат, и всё тут! А при нашем проходе по улице сбиваются толпишки. И буравят они нас такими взглядами, словно острыми камешками побивают. И нет-нет да и раздастся свисточек или песенка этакая паскудная: «А вот идёт шпионка, шпионова жена!» Наконец, уже вечером, нашли комнату. На окраине Ренна, рядом с кабаком. Комната маленькая, одна на троих, — мы побоялись Люси одну оставлять хотя бы на ночь. Хозяйка комнату сдала, но была очень напугана: "Ох, что-то скажет господин кюре (католический священник)! Он всем объявил: «Кто впустит к себе эту еретичку и шпионку, тот попадёт прямо в ад!» Ну, я хозяйку успокоила, как могла. Вам, говорю, в аду скучно не будет — увидите спектакль, как из вашего кюре черти будут жарить отбивные котлеты!.. Комната наша была, прямо сказать, сомнительный клад. В соседнем кабаке устроили свой штаб все хулиганы, воры, подонки, вся мразь, какая есть в Ренне! Все ночи напролёт они пьянствовали. Хозяйка наша как-то проговорилась, что на всё в.ремя процесса Дрейфуса за всех хулиганов платит полиция: пей, ешь не хочу! До утра они горланили песни и поносили Дрейфуса, Люси, хозяйку, меня, даже Алёшку. Грозились расправиться с нами.
      — И вы не боялись? — спрашивает Иван Константинович, глядя на Марию Ивановну с восхищением.
      — А вы спросите у Яши — он меня с юности знает! — боюсь я кого-нибудь на свете или нет?..
      Некоторое время за столом тихо: все ужинают молча. Но уже довольно скоро разговор возобновляется.
      Снова сыплются вопросы.
      — Интересно, — говорит папа, — как встретили во Франции прибытие «Сфакса»?
      — Ох, не говорите! Нам Люси Дрейфус рассказывала со слов мужа… Он, бедный, ждал, что его встретит доброжелательна, приветственная толпа. «Разве я не пострадал безвинно? Разве кс нанесли мне самое тяжкое оскорбление, разве не обвинили меня в самом страшном преступлении?..» Но только вышло это всё подругому. Когда «Сфакс» подходил к берегам Франции, его в самом деле ждала на пристани огромная толпа — да только такая, что «Сфакс» не пристал к берегу: толпа могла линчевать Дрейфуса. «Сфакс» ушёл к пустынному Киберонскому полуострову, и там Дрейфуса ссадили в открытом море в шлюпку. Это было ночью, в сильнейший шторм. Верёвочный трап плясал на ветру.
      Дрейфус очень ослабел за пять лет каторжного режима на Чёртовом Острове — он не удержался, сорвался с трапа прямо в шлюпку, очень расшибся при падении. Шлюпка доставила его на берег, а оттуда — тайком, тишком — привезли его по железной дороге прямо в Ренн, в тюрьму… Он-то радовался, — добавляет Мария Ивановна с горечью, — что ему возвращают родину, возвращают Францию, но ему возвратили из всей родины только тюремную камеру.
      — А жену к нему пустили? — спрашивает Вера Матвеевна. — Увиделись они?
      — Пустили… Мы с Алёшкой её и провожали в тюрьму — боялись отпускать её одну по городу. Потом она рассказала: когда тюремный офицер ввёл её в камеру Дрейфуса, они бросились друг к другу так стремительно, так горестно, что тюремный офицер заплакал и ушёл, оставив их вдвоём… Весь первый день они не говорили ни слова. Люси сразу заметила, что ему трудно говорить — ведь пять лет молчал, отвык! И она его ни о чём не спрашивала. Так они и просидели весь первый день, обнявшись, только в глаза друг другу смотрели…
      А потом вскоре приехали в Ренн брат Дрейфуса — Матье Дрейфус, адвокаты Деманж и Лаборй, полковник Пикар и — сам Эмиль Золя!
      — Ну, теперь спать, спать! — командует мама. — Часа через три надо ехать на вокзал!
      — Последний вопрос, можно? — Это говорит папа. — Марусенька, ты была в Ренне, видела и слышала там всяких людей…
      На что там надеются? На кого надеются?
      И Мария Ивановна, не задумываясь, отвечает.
      — На адвоката Лаборй. В сегодняшнем положении, когда правда малосильна, а зло и неправда ещё о-очень сильны, — исход процесса во многом зависит от Лаборй! Он так талантлив, так находчив, так остроумен! Он так умеет поставить противников в неловкое, даже смешное положение! Он умеет прижать клеветников к стене, заставить их беспомощно лепетать, терять почву под ногами, даже нечаянно выболтать какие-то крупицы правды.
      Лаборй подхватывает эти крупицы и по ним восстанавливает события так, как они имели место на самом деле. Лаборй — это главная карта в деле Дрейфуса!..
      Все прощаются с Марией Ивановной, благодарят её. Шутка ли, какие интересные вещи она рассказала!
      Сейчас папа повезёт её и Алёшку в город.
      Я прощаюсь с Алёшкой. Удивительное дело! Ни словом мы с ней не перекинулись, да и почти весь вечер она молчала. Но мне понравилась она — смуглая, неулыбчивая, молчаливая.
      — Жалко, что ты так скоро уезжаешь!
      — И мне жалко, — кивает Алёшка.
      — Я бы с тобой дружила… — говорю я.
      — И я с тобой тоже. — И Алёшка вдруг улыбается такой же светлой и доброй улыбкой, как её мать.
      — Ты археологом хочешь быть?
      Алёшка становится серьёзной.
      — Раздумала, — отвечает она решительно. — Мне теперь, после Ренна, другого захотелось… Хочу быть юристом, адвокатом.
      Как Лаборй… Спасать невинных людей. Ведь хорошо?
      — Хорошо! — соглашаюсь я от души и вдруг обнаруживаю в себе новое призвание: я тоже хочу быть юристом, как Лаборй, и спасать невинно осуждённых!
      Так зарождается у нас с Алёшкой неосуществлённая дружба.
      Таких будет ещё в жизни много… Но эта — первая! Потому и запоминается навсегда.
      За дружеским прощанием никто из нас не заметил, как по ступенькам балкона поднялся дедушка. Смотрю на него — и пугаюсь. Никогда я дедушку таким не видала. Не красный, каким он бывает, когда рассердится, а серый, обмякший, как игрушечный шарик, из которого вытекла часть наполнявшего его газа…
      Дедушку усаживают, предлагают горячего чаю, холодного молока, он отнекивается молча, одним отрицательным движением головы. Все смотрят на дедушку вопросительно, с тревогой — что случилось?
      А он всё молчит и только смотрит на нас так печально, словно ему очень не хочется ударить нас дурной вестью.
      — Да ну же, папаша!.. Что с тобой? — спрашивает папа.
      И дедушка отвечает негромко:
      — Сегодня утром в Ренне убили адвоката Лабори…
     
      Глава седьмая. ФИНАЛ ТРАГЕДИИ
     
      Назавтра выясняется, что известие это хотя и не совсем ложь, но и не совсем правда: Лабори не убит — но он ранен.
      Об этом мы узнаем рано утром, ещё до получения газеты, от Шнира и Разина (они приходят ко мне на урок трижды в неделю). Их словам можно верить, они-то ведь знают: пришли прямо из типографии, где набирали сегодняшний номер газеты. Они сами читали телеграмму. «Вчера утром в Ренне, когда Лабори направлялся в суд, к нему подошёл на набережной незнакомый человек и выстрелил в него из револьвера. Лабори упал. Стрелявший скрылся. Полиции не удалось его найти».
      — Искали они его, как же! — говорит Стёпа со злобой. — Они, наверное, сами и напустили убийцу на Лабори: «Вон того, высокого, с лысиной, видишь? Убей его!» А потом, после выстрела, притворились, будто ищут убийцу, закудахтали: "Где он?
      Где он? Дайте его сюда! Уж мы его!.."
      — В телеграмме сказано, — вспоминает Шнир, — Лабори ранен легко.
      — Дедушка! — вдруг вспоминаю я. — Надо дедушке сказать, что Лабори не убит.
      — Дедушке? — весело переспрашивает Стёпа. — Ваш дедушка уже сегодня в шесть часов утра прибежал к нам в типографию узнать, что и как! Услыхал, что Лабори жив, чуть в пляс не пустился! Такой старик ваш дедушка — дай боже всем молодым!..
      Рана Лабори оказалась лёгкой: к концу недели он уже снова появился в суде. Дрейфусары встретили его овацией. Антидрейфусары — звериным рёвом и градом угрожающих писем: «Если ты, мерзавец, не уберёшься из Ренна, тебе не жить! Прикончим — На этот раз, будь спокоен, не промахнёмся!»
      Процесс в Ренне продолжается. С прежним блеском ведёт защиту Лабори. Но чем дальше, тем всё более становится ясно: дело безнадёжное. Дрейфуса осудят вновь.
      — Как вы не понимаете? — ворчит на нас дядя Мирон. — Чего можно ожидать от кастового суда?
      — А что это — кастовый суд? — спрашиваю я.
      — Ну, как бы тебе это получше объяснить? Понимаешь, есть правильный суд и неправильный. В правильном суде рассуждают так: вот этот человек поступил против закона, значит, он виноват и должен быть наказан. Кто бы он ни был, всё равно — он совершил преступление, его надо наказать. Но мы живём в кастовом обществе. И у нас важно не самое преступление, а то, кто его совершил. Если преступник из высшей касты, его оправдают. Если невинный — из низшей касты, его осудят…
      — Это очень плохо! Ужасно!
      На следующее утро я, конечно, передаю Стёпе и Шниру слова дяди Мирона. Они понимающе переглядываются, и Шнир говорит мне серьёзно:
      — Ваш дядя, конечно, образованный человек. Но вот, понимаете, есть такие вещи, которых не знают и образованные люди! Ваш дядя сказал вам не самую правду, а только «около правды». Каст нету, есть классы. Подробно об этом вы узнаете в своё время — может быть, даже скоро. А пока вам надо знать одно: правящий класс всегда прав — ив жизни, и на суде. А угнетённый класс всегда считается неправым…
      — А нельзя сделать так, чтобы этого безобразия не было? — допытываюсь я.
      — Можно, — отвечает Шнир, снова переглянувшись со Стёпой. — Люди борются за это. Это называется «классовая борьба»… Понимаете?
      Процесс подходит к концу. И уже ни у кого нет надежды, что он завершится благополучно для Дрейфуса.
      Кончается и лето. Скоро начнутся занятия в институте.
      Большой куст орешника под нашим окном в ветреные дни уже не просто шуршит ветвями, словно что-то бормочет, — нет, теперь ветви его стучат в стекло твёрдыми ореховыми «лапками». В каждой такой лапке от одного до пяти светлых пальчиков-орешков, иногда и больше. Лапки стучат в стекло — они зовут в лес, в поход за орехами.
      Мы так устали от целого месяца волнений, — а что-то сегодня там, в Ренне? — от газет, от разговоров и споров (у нас, по обыкновению, с утра до вечера толпится взволнованный народ), — что иногда рады отдохнуть от всего, уйти в лес за орехами. Мама просто гонит меня, Леню и приходящих ко мне подруг:
      — Довольно вам тут слоняться среди взрослых! Ступайте в лес! Собирайте орехи!
      28 августа мы уходим в ореховый поход: Варя, Маня с Катюшкой, Лёня и я (Лиды Карцевой с нами нет — мама её заболела, папа увёз маму за границу, а Лиду отправили до конца каникул в Петербург, к тёткам-писательницам).
      После отъезда Тамары, которую у нас никто не любил, Лёня стал уже вроде не Тамарин, а мой старший брат. Все мои подруги любят Леню. Конечно, он, как все мальчишки, и насмешник и дразнилка. Но, если бы спросить у меня и у моих подруг, за что мы любим Леню, мы бы, наверное, ответили: Лёня — надёжный. Ему нельзя не верить, на него можно положиться.
      Плохого Лёня ничего не сделает, он и других остережёт. Лёня всегда и во всём поможет и выручит, как настоящий друг. Вот за это мы его и любим!
      В азарте охоты за орехами — их необыкновенно много! — мы забредаем так далеко в лес, что никто из нас уже не соображает, в какой стороне наш дом.
      — Друзья мои! — дурачится Ленька. — Мы попали в страшную беду! Мы заплутались в джунглях!
      — Что же нам делать? — трагически, в тон ему, подаю реплику я. — Наступают сумерки, воют волки, свистят ядовитые змеи…
      — Шипят гуси! Кудахчут куры! Положение безвыходное! — подхватывают девочки.
      — И ужасно хочется пить! — жалобно стонет Катя.
      Надурачившись вдоволь, решаем идти по симпатичной тропе, вьющейся среди леса. Бывают такие тропочки — бегут впереди человека, как собачки. Всё равно выбирать не из чего — дорогу мы потеряли; спросить в лесу не у кого; и хотя змеи и не свистят, шакалы не воют, но пить хочется всём — не одной Катюшке. Куда-нибудь да приведёт нас эта славненькая тропинка. К жилью, к людям…
      Так и случается. Вскоре мы приходим к глухому забору и останавливаемся перед воротами с надписью:
      КУМЫСНОЕ ЗАВЕДЕНИЕ А МУРАТОВА
     
      Никто из нас здесь никогда не бывал. Я слыхала от папы, что здесь изготовляют лечебный кумыс.
      Решаем зайти — попросить напиться. Узнаем, где мы находимся и как попасть домой.
      За забором маленький дом, так ослепительно выбеленный известью, что он похож на снежный сугроб. Перед домом молодая женщина играет с крохотной девочкой — видно, с дочкой.
      У женщины круглое лицо, плоское, как тарелка. На этом лице играют-дразнятся раскосые по-монгольски глаза, похожие на крупные синевато-чёрные изюмины (этот сорт изюма в магазинах называется «малага»), У девочки такое же круглое личико и такие же изюмины-глаза, как у матери. На голове у женщины круглая, плоская татарская шапочка-ободок, с которой свисает назад лоскут материи. Девочка простоволосая, на голове у неё много диковинных коротышек-косичек. Косички прыгают-пляшут на круглой девочкиной головке.
      Отойдя от девочки шага на три, мать протягивает к ней подманивающие руки и ласково журчит-приговаривает:
      — Ходите, ходите, ходите, ходите…
      Осторожно, как по льду, девочка переступает босыми ножками и, пройдя пространство, отделяющее её от матери, бросается в материнские руки, закинув головку и счастливо крича что-то на непонятном языке. Но, и не зная языка, понятно, что именно она кричит:
      — А вот я и дошла! А вот я и дошла!..
      Мать крепко охватила девочку руками, прижимает её к себе.
      И до того они обе прелестны, что в сердце невольно поднимается горячая волна. «Милые, какие милые!» — думаешь, глядя на них.
      И вот Варя Забелина тоже протягивает руки к девочке и ласково манит её к себе, повторяя те же воркующие, призывные слова, какими перед тем подманивала девочку мать:
      — Ходите, ходите, ходите, ходите!
      Мы с Катюшей и Маней делаем то же самое. Девочка смотрит на нас. Синевато-чёрные изюмины её глаз выражают удивление: что это ещё за четыре незнакомые растрёпанные обезъяны зовут её каждая к себе? Потом она пристально всматривается в каждую из нас по отдельности, словно выбирая: к которой направить свои ещё нетвёрдые шажки? И выбирает Варю!
      — Ходите, ходите, ходите, ходите! — гудит Варя добрым, шмелиным голосом.
      Девочка слезла с материнских колен и сторожко туп-тупает по песку. И вот уже Варя подхватила её на руки.
      Я смотрю на Варю — Варю Забелину, нашу Варю… За четыре года я, казалось, выучила её наизусть до последней чёрточки. Вздор, ничего я о ней не знала раньше! Вот этой нежной улыбки, этих ласковых глаз — ничего этого я прежде не замечала! Она красивая, наша Варя! И когда же расцвела эта спокойная красота, что никто этого и не заметил?
      Радуясь новой забаве, девчушка обходит нас всех по очереди. И снова я, как прозревший слепой, впервые вижу, какими прелестными стали внезапно Маня и Катюша! Разве у Мани и вчера были такие огромные, задумчивые глаза? Вздёрнутый носик Катеньки Кандауровой — он, конечно, не сегодня вздёрнулся, как гребешок у петушка, — но раньше я не замечала, какое в нём весёлое очарование!
      Молодая женщина объясняет нам, что она — жена кумысника Муратова, зовут её Фатимой. А призывное: «Ходите, ходите, ходите, ходите!» — это совсем не то, что «поди сюда, поди сюда, поди сюда!» Это имя девчушки — Хадити.
      Хадити с вопросительным выражением смотрит на Леню.
      Слоено хочет спросить: «Ну, а ты, мальчик, что умеешь?»
      И Лёня, недолго думая, показывает свои таланты. Он пляшет вприсядку, а потом, встав на руки вниз головой, ходит вокруг неё на руках. Впечатление огромное! Хадити в полном восторге!
      Фатима усаживает нас за одним из столиков, расставленных перед домом-сугробом. Вместо воды, о которой мы просили, Фатима приносит на подносе кружки с кумысом.
      — Пей, пей! — приговаривает она. — Деньга нету? Другой раз принесёшь…
      Холодный — со льда — кумыс, кисленький, вкусный.
      Расшалившаяся Хадити перелезает с одних колен на другие, гладит ручками наши лица.
      Удивительно весело и приятно нам здесь — перед домомсугробом! Словно пришли мы к близким, родным людям. Может быть, в первый раз за весь этот мучительный месяц, когда и встаёшь и ложишься всё с тем же тяжёлым чувством опасения, — а что там, в далёком Ренне, неужели не оправдают, неужели опять осудят? — мы сегодня на несколько часов словно выключились из всего этого. Уже несколько часов мы бездумно веселы и беспечны. И это мы ощущаем как отдых — душа распустила напряжённые мускулы, отогнала тревогу.
      Внезапно за оградой раздаются конский топот и голоса. Наше мирное веселье прерывается появлением новых лиц. К белому домику-сугробу идут от ворот спешившиеся всадник и всадница с хлыстиками в руках. Оба очень элегантные: в особенности она — в чёрном платье-амазонке с длинным шлейфом, перекинутым через руку, в блестящем маленьком чёрном цилиндре на золотистых волосах. Она к тому же и очень красива.
      Он некрасив, у него сонное лицо и глаза, прижмуренные, как у кота, только что пообедавшего очень вкусной райской птицей.
      В незнакомых всадниках нет ничего враждебного или злого.
      На них приятно смотреть — красивые, нарядные люди. Но с их приходом почему-то становится невесело, даже неуютно. Чувствуется — все мы это чувствуем, — пришли чужие люди.
      Господин и дама тоже уселись за одним из столиков. Они пьют кумыс, перебрасываясь между собой французскими фразами. Стараюсь не слушать, чтобы не вышло, что я подслушиваю.
      Расшалившись в играх с нами, маленькая Хадити приковыляла и к красивой амазонке. Девочке понравились сверкающие «игрушечки» в ушах незнакомки — крупные, переливающиеся огнями брильянтовые серьги. Хадити протянула ручки к красавице. Прелестный детский жест говорит: "Возьми меня на руки.
      Я посмотрю поближе, что там у тебя в ушах…" Но красивая дама не берёт её. Она разглядывает девочку с любопытством, как диковинное насекомое. И не без брезгливости: вдруг насекомое поползёт по её платью?
      Подхватив на руки маленькую Хадити, Маня относит её к нашему столику.
      Прошло мгновение, не больше. Но все мы сразу поднялись из-за столика. Уже поздно — скоро начнёт темнеть. До дома ещё далеко…
      К даче мы с Леней шагаем вдвоём. Маню, Катю и Варю пошёл провожать до города работник Муратовых.
      Мы идём, неся на палке корзинку, полную лесных орехов.
      Идём и молчим. Всё то, о чём мы в этот день, последний день каникул, последний день летней радости, старались не думать, — всё это снова владеет нашими мыслями.
      — Как ты думаешь? — спрашиваю я. — Приговор объявят завтра?
      — Неизвестно. Могут вынести и сегодня…
      Нет, нет, я не хочу думать об этом! Узнаем, когда придём домой. А пока поговорим о чём-нибудь приятном, милом, хорошем.
      — Правда, какие чудесные Фатима и Хадити?
      — Да… — отвечает Лёня, и голос его теплеет, он тоже рад вспомнить о приятном. — И такие вы все, девчонки, были милые, когда играли с девочкой!
      — И я тоже? — искренне удивляюсь я. — Я была милая?
      — Была. Очень милая… Но физиономия у тебя была, скажу я тебе, глупая, как решето!
      От Леньки дождёшься комплимента!
      Мы молчим до самой калитки. Уже взявшись за щеколду, Лёня вдруг говорит:
      — Нет, сегодня — помяни моё слово — не объявят. Завтра.
      Однако, войдя в наш палисадник, мы сразу понимаем; случилось плохое, самое плохое… Мама, папа, дядя Мирон, дядя Николай, Иван Константинович и, конечно, дедушка сидят на садовых скамьях и стульях, очень грустные.
      Я смотрю на папу. Я не могу себя заставить выговорить свой вопрос.
      — Да… — отвечает папа так, словно бы я этот вопрос задала и папа его услыхал. — Обвинительный.
      — Я ж тебе говорил! — горько роняет дедушка. — Я вам всем говорил: «Не ждите хорошего — они сволочи!»
      Приговор Дрейфусу вынесли в самом деле обвинительный.
      Дрейфус признан виновным, но заслуживающим снисхождения.
      И приговор более мягкий: уже не ссылка — пожизненная — на Чёртов Остров, а только тюремное заключение на десять лет…
      «Только»!..
      — Папа… Что же это получилось, папа? Пять лет боролись, добивались правды — и всё впустую?
      — Нет, не всё впустую, — говорит папа. — Да, Дрейфуса ещё не оправдали, не очистили от обвинения. Но вот увидишь — это ещё придёт! Сейчас это уже только вопрос времени… А дело Дрейфуса не прошло и не пройдёт бесследно ещё и потому, что миллионы людей будут помнить его. Оно глубоко вспахало человеческие души — это хорошая школа… И ты смотри помни, никогда не забывай!
     
      А теперь забежим вперёд. Ненадолго — всего на семь лет…
      Папа оказался прав — в 1906 году состоялось третье и последнее разбирательство дела Дрейфуса.
      Эти семь лет не прошли бесследно. За это время во Франции сильно выросло и окрепло рабочее движение. Выросла и окрепла социалистическая партия. Сильнейшие удары были нанесены по аристократической генеральской верхушке, и в особенности, по отцам-иезуитам, по католическому духовенству.
      Теперь, в 1906 году, Дрейфус был оправдан, полностью очищен от всех обвинений.
      28 июля 1906 года на той площади, где за двенадцать лет перед тем происходило разжалование Дрейфуса, состоялось торжественное награждение его Орденом Почётного легиона.
      Под фанфары труб старый генерал Жиллэн обратился к Дрейфусу:
      — Именем Французской республики объявляю вас кавалером ордена Почётного легиона!
      Старый генерал трижды дотронулся своей обнажённой шпагой до плеча Дрейфуса. Потом он прикрепил орден к его чёрному доломану, обнял и поцеловал Дрейфуса.
      — Когда-то вы служили под моим начальством. Я счастлив, что именно мне выпала честь наградить вас сегодня!
      Одновременно с награждением Дрейфуса орденом происходило и производство в генералы старого друга Дрейфуса, его мужественного защитника — Пикара.
      Торжество было омрачено отсутствием Золя. Он скончался за четыре года до этого.
      Папа оказался прав и ещё в одном. Люди моего поколения, пережившие в ранней юности дело Дрейфуса, запомнили его на всю жизнь. Вместе с делом мултанских вотяков дело Дрейфуса воспитало в нас глубочайшее уважение к высокому долгу писателя-гражданина — долгу, которому так самоотверженно служили русский писатель Владимир Короленко и французский писатель Эмиль Золя.
      А теперь забежим и ещё дальше — в наши дни. Сегодня мы можем полностью охватить и понять дело Дрейфуса и все двигавшие его пружины. Мы можем даже точно назвать ту чёрную силу, которая создала и вдохновила дело Дрейфуса. Сегодня эта сила называется «фашизм».
      Дело Дрейфуса было одной из первых схваток нарождавшегося фашизма со всеми добрыми и честными силами мира.
      Сегодня фашизму противостоит мир коммунизма. Это громадная, непобедимая армия.
      И каждый из нас — солдат этой армии.
     
      Глава восьмая. «УВАЖАЕМЫЕ ГОСПОЖИ»
     
      Вот уже мы и снова в ярме: началось учение в институте.
      Очень грустно думать, что до окончания курса нам ещё целых три года учиться. Пятый, шестой и седьмой классы. А нынешний учебный год — в пятом классе — ещё только начинается. Он продлится около девяти месяцев — до будущих летних каникул.
      О том, что мы отныне старшеклассницы, что это очень хорошо, почётно и ответственно, мы услыхали от нашего нового преподавателя русского языка, Василия Дмитриевича Лапшина (сокращённо его зовут «Лапша»). Мы уже раньше знали — это знает весь институт! — что Лапша очень любит, просто обожает произносить торжественным голосом пышные речи на разные темы, по всякому поводу и даже без особо важного повода.
      Сегодня Лапша впервые знакомится с нами. До сих пор мы были мелюзга, младший класс, и русский язык преподавала у нас учительница.
      Молча, сосредоточившись, прежде чем начать говорить, Лапша стоит перед нами во всей своей красе. Он человек неопределённого возраста. Лицо у него выцветшее, словно Лапшу долго держали в сундуке, забыв посыпать нафталином, и моль основательно поела его, даже бородку пощипала и обесцветила. В общем, внешность у Лапши неувлекательная, фигура хлипкая.
      В пьесе Островского «Лес» об одном персонаже говорится:
      «Злокачественный мужчина», — вот такой и Лапша.
      Лапша начинает говорить. Речь как речь, но произносит он её проникновенным голосом и, вероятно, для пущей торжественности рубит фразы на отдельные многозначительные куски.
      — Поздравляю вас, уважаемые госпожи, с переходом в старшие классы…
      Мы очень обрадовались тому, что мы уже не просто «дети» или даже «медамы», как называли нас до этих пор синявки и учительницы, а «уважаемые госпожи»! Мы весело зашумели. Но Лапша поднимает указательный палец — он ещё не кончил своей речи и просит тишины. Мы смолкаем, и Лапша продолжает своё рубленое красноречие:
      — …и желаю вам — от всей души — сил, здоровья, успехов и удач на вашем жизненном пути…
      И так далее. И тому подобное.
      Когда красноречие Лапши наконец иссякает, мы встаём в своих партах, делаем реверанс («макаем свечкой», как это называют приготовишки и первоклашки) и жужжим хором, почти не разжимая губ, очень вежливо и приветливо:
      — Бз-з-зум-бзум-бзум! Бз-з-зум-бзум-бзум!
      Этот обряд вежливости тоже очень давний и почитаемый в нашем институте. Он всегда производит прекрасное впечатление на всякое начальство. Когда хором, с изысканной вежливостью, окунаясь в глубокий реверанс, весь класс зудит это идиотское «бзум-бзум-бзум!», всякому ясно, что мы удивительно благовоспитанные «уважаемые госпожи» и растроганно благодарим нашего любимого наставника за его внимание и за глубокую мудрость его поучений.
      В старших классах все преподаватели — мужчины. Иные ученицы этим даже гордятся: вот, значит, мы взрослые! Такие ученицы даже говорят про младшие классы пренебрежительно:
      «Ну, это у малышей, там бабы преподают…» Кто преподаёт лучше, мужчины или «бабы», нам пока сказать трудно. Если сравнивать Лапшу с той учительницей, что преподавала у нас в младших классах, Анной Дмитриевной Волковой, то у неё на уроке было гораздо интереснее, чем у него. Она преподавала горячо, она любила свой предмет, — и это, конечно, передавалось и некоторым ученицам. Некоторым, не всём, потому что, например, в таких тупых, раскормленных телят, как Меля Норейко и ей подобных, никакой учитель, будь он хоть сам Пущкин, не заронит даже малую искорку любви к литературе и родному языку!
      Меле как раз очень понравился Лапша. Она предпочитает его нашей учительнице Анне Дмитриевке Волковой!
      — Он хоть смешьной, и на том спасибо! А Волкова — шьто?
      Варьятка!1 Как начнёт завывать: «Под большим шатром голубых небес, — вижу, даль степей расстилается…» Подумаешь!
      Меля презрительно фыркает по адресу Анны Дмитриевны — добрых чувств она к ней не питает. Но нам — Варе, Мане, Катюше, мне (Аида Карцева сегодня почему-то не пришла в институт) — сегодня стало грустно. Маленькая, страшно худая, словно высохшая, с лицом нездорового, жёлтого цвета, с горящими, как угли, чёрными глазами, Анна Дмитриевна совершенно преображалась, когда читала какие-нибудь из своих любимых стихов. К любимым относилось и это стихотворение «Русь», которое вспомнила сегодня Меля Норейко: «Под большим шатром голубых небес, — вижу, даль степей расстилается…» Меля вспоминает это с насмешкой, мы — с любовью к учительнице, открывшей перед нами поэтическую картину родной страны.
      Анна Дмитриевна любила — неразделимо любила — и родную страну, и родной язык, и родную литературу! Она и нам передавала это чувство.
      Ничего подобного не ощутили мы на первом уроке у Лапши.
      Он и о литературе говорил так же тягуче-скучно, как поздравлял нас с переходом в старшие классы. Объясняя нам, что такое «периоды», Лапша привёл литературные примеры.
      Скучный — из Карамзина:
      «…Юноша неблагодарен: волнуемый тёмными желаниями, беспокойный от самого избытка сил своих, с небрежением ступает он на прекрасные цветы, которыми судьба и природа украшают стезю его в мире, — человек, испытанный опытом, в самых горестях своих любит со слезами благодарить небо за малейшую отраду!»
      И поэтический — из Батюшкова:
      «…Я видел страну, соседнюю с полюсом, близкую к Гиперборейскому морю, где природа бедна и угрюма, где солнце светит постоянно лишь в течение нескольких месяцев, — но где всё же люди могут находить счастье!»
      Оттого что Лапша читал это равнодушно, поэтический Батюшков прозвучал так же бесстрастно и безрадостно, как скучный Карамзин.
      Впрочем, по одному уроку — да ещё первому, да ещё с поздравительной речью! — судить об учителе нельзя. Подождём, может быть, дальше будет интереснее.
      Зато утешил нас другой новый учитель — француз, мсье Регамэ, Иван Людвигович Регамэ. Он вошёл в класс решительно, как сказала потом Катюша Кандаурова: «победительно».
      Лицо его, красивое, умное, говорило: «Я вас ещё не знаю — и вы тоже ещё не знаете меня. Познакомимся — вы мне понравитесь, и я вам понравлюсь, — и всё будет великолепно!»
      Регамэ — француз и родился во Франции, в Париже, но с самой молодости живёт в России, окончил Московский университет. По-русски он говорит не только без иностранного акцента, но даже так, как в нашем крае говорят лишь немногие: настоящим «московским говором». На уроке мы, по его заданию, читаем стихотворение «Смерть Жанны д'Арк» (автор — Казимир Делявинь) — о том, как Жанна, простая французская пастушка из деревни Домреми, спасла Францию, разбила напавших на неё англичан и погибла на костре. Когда-то в детстве я читала книжку о Жанне д'Арк, и читала с восторгом! Теперь Жанна предстала передо мной в прекрасном, звучном стихотворении Делявиня. Встреча эта была мне радостна, и отблеск радости осветил для меня и учителя Регамэ. Он заставил нас читать и переводить стихотворение — по скамьям, как сидим: каждая девочка читала по одному четверостишию. За один час своего первого урока Регамэ запомнил всех отвечавших ему учениц — и в лицо и по фамилии! Он смотрел на нас умными, немного насмешливыми глазами, смотрел дружелюбно и приветливо. Мы чувствовали себя свободно, не связанно, словно и не на уроке. Когда раздался звонок, возвещавший конец урока, Регамэ встал, сказал нам: «Мерси, медам!» — поклонился и ушёл.
      Он понравился всему классу.
      Зато третий из наших новых учителей-мужчин — сам директор нашего института, Николай Александрович Тупицын, не понравился у нас никому. С ним — мы почувствовали это сразу — мы наплачемся! Преподаёт он самые трудные для нас предметы: математику — алгебру и геометрию. До сих пор, в младших классах, математику преподавала учительница Аделаида Елевфериевна Правосудович и делала это так же хорошо, как Анна Дмитриевна Волкова преподавала русский язык. Аделаида Елевфериевна была очень требовательная, но и очень справедливая.
      «Уж такая у меня фамилия — Правосудович! — говаривала она. — Если буду поступать неправосудно, придётся мне менять фамилию на „Кривосудович“!»
      Алгебру и геометрию мы при ней знали неплохо… Посмотрим, как пойдёт учение у директора.
      На первый свой урок — по алгебре — он сегодня опоздал почти на полчаса (а общая продолжительность урока — пятьдесят пять минут). Наша классная дама Агриппина Петровна Курнатович, тоже новая для нас, объяснила нам опоздание учителя так:
      — Директор ведь! Забот у него, хлопот сколько… Пока дойдёт до нашего класса, его по дороге десять человек перехватят.
      Наконец директор явился. Очень тучный, очень грузный, он шёл с перевальцем и не столько сел на стул, сколько, можно сказать, пролился на него. С минуту он переводил тяжёлое дыхание — было видно, как трудно, с одышкой, достаётся ему такое физическое усилие, как передвижение по коридору!
      Потом директор предложил нам несколько вопросов, не вызывая по списку, а просто тыча пальцем в направлении той или другой ученицы:
      — Вот вы… чёрненькая… во втором ряду…
      Или:
      — Вы, с краю скамейки… в очках… скажите…
      Это продолжалось минут десять. После этого директор задал нам урок к следующему разу, но не объяснил нам того, что задаёт, а только показал пальцем в учебнике:
      — Вот отсюда… И досюда… К следующему уроку выучите.
      И ушёл, не дожидаясь звонка, который раздался несколько минут спустя.
      На перемене мы с подругами молчали. Впечатлениями не делились. Да и какие были у нас впечатления от этого коротюсенького урока! Только Варя, которая немного конфузится своего роста (она выше всех в классе!), сказала со вздохом:
      — А меня он будет называть так: «Вот вы, дылда…» или:
      «Вы там, коломенская верста, к доске!»
      Мы с облегчением засмеялись. С облегчением — оттого, что смех перекрыл нехорошее впечатление от этого первого директорского урока.
      Вечером дома я рассказываю о наших новых учителях-мужчинах. При этом присутствует Александр Степанович Ветлугин, пришедший к нам, по обыкновению, «на огонёк».
      — А знаете, — говорит он, — когда ваш институт ещё только основали, учителей-мужчин совсем не было — это почиталось неприличным. Кроме священника, отца-законоучителя, преподавали только учительницы. Первого учителя-мужчину пригласили тогда, когда ученицы первого приёма перешли в старший класс: было решено, что историю и литературу должен преподавать мужчина. И вот первый учитель-мужчина пришёл на свой урок, рассказал ученицам о подвиге русского крестьянина Ивана Сусанина и предложил им тут же написать короткий пересказ этого своими словами. И что бы вы думали? Ученицы — они, кстати, все без исключения были тогда пансионерками — выполнили заданное, конечно, по-разному, одни хуже, другие лучше, но все как одна написали везде не «Иван Сусанин», а «Иван с усами». Вот как!
      И откуда только Александр Степанович всё знает? Даже про наш институт в древности — двадцать пять лет назад! — и про это он знает!
      На следующий день мы узнаем очень печальную новость:
      Лида Карцева больше в нашем институте учиться не будет.
      Ещё летом она приезжала ко мне на дачу довольно часто.
      Потом стала приезжать всё реже: заболела её мама. Лида и за мамой ухаживала, и хозяйство вела — свободного времени у неё стало меньше. Отец увёз больную маму за границу лечиться.
      А Лиду отправили к её тёте-писательнице на дачу около Петербурга, в местность под названием «Мариоки», на Чёрной речке.
      Лида написала мне оттуда несколько писем. В последнем письме Лида писала:
      Шура, дорогая!
      Уж не знаю, к добру или к худу, но моя жизнь меняется.
      Я этим огорчена, ты тоже огорчишься, мы ведь хорошо дружили. Я больше в институт не вернусь. Мама больна, ей придётся серьёзно лечиться за границей не меньше чем до весны. Папа не может оставаться с нею там, ему ведь надо работать. Я тоже не могу быть с мамой за границей, как прежде, когда я была маленькая, — теперь мне надо учиться. Папа поместил маму в хорошую санаторию. А меня решили отправить в Петербург, Обе тётки нажали, как они выражаются, на все педали — и меня приняли в Смольный институт… Вот тебе, Шурочка, и Юрьев день!
      Мне это, конечно, очень грустно. Уж на что наш институт был противный, но всё-таки в три часа дня уроки кончались, и мы уходили домой до следующего утра. Могли гулять по городу (прощай, дорогая Замковая гора!), могли читать какие хотели книжки. А в Смольном, как в тюрьме. Домой будут отпускать только на каникулы, а книжки — только те, какие разрешат синявки. А главное, подруг жалко! Разве там будут такие, как ты, Маня, Варя" Катюшка? Зато, просто как в насмешку, там будет со мной Тамара Хованская, которую я презираю!
      Вот уж действительно повезло мне!
      В общем, «и ску… и гру… и некому ру...»
      Шурочка, пожалуйста, очень тебя прошу — не забывай меня!
      И остальные пусть не забывают. Я буду вам писать, а вы, смотрите, отвечайте. Только пишите не на Смольный — там синявки читают все письма, — а на адрес тёти. Будем переписываться, а в конце мая я приеду домой, и будем опять дружить всё лето.
      Кланяйся своим маме и папе, дедушке, Юзефе, дяде Мирону, Ивану Константиновичу Рогову, Лене, Шарафуту. Поцелуй от меня Варю, Маню, Катюшку и Сенечку.
      Шурочка, не забывай меня! Твоя «Бедная Лида».
      Пожалуйста, напиши мне какие-нибудь ругательные слова по-немецки (только напиши русскими буквами, а то я не разберу). Мне нужно отругиваться от двоюродного брата, тётиного сына, а то он ругает меня по-немецки длинно-длинно, а я ему отвечаю только «дэс швайнес»! Одно-единственное ругательство — и то в родительном падеже! Выручай, дорогая!
      Очень жалко, что Лида уехала… Такая она умная, прямая, справедливая, столько читала, так много знает (вот только с немецкими ругательствами сплоховала!). Всем нам будет без неё «и ску… и гру… и некому ру…».
      Варя и Маня тоже огорчены отъездом Лиды, а Катюшка, по своей ребячливой непосредственности, еле удерживается от слёз. И жалобным голосом повторяет: «Вот свинство! Вот какое свинство!» А что свинство и кто именно свинья, сама не знает.
      Зато Меля Норейко отнеслась к отъезду Лиды совсем прохладно.
      — Тебе, что ж, не жаль, что Лида уехала? — спросила Варя.
      — Немножко жялко… — сказала Меля. — Так шьто же, потвоему, мне плакать-рыдать? В голос, шьто ли, чтоб на улице слышьно было, да?
      Меля вообще от нас очень отдалилась. На ней, как ни стран-но, стало сказываться влияние её «тётечки». Меля очень огрубела — в разговоре у неё то и дело пробиваются «мотивчики» явно с тетечкиного голоса.
      — Водиться, — говорит она теперь, — надо только с самыми выжшими (то есть высшими). От них и манер хороших наберёшься, и всего. А с «нижших» что? Всё одно, как с нищих!
      — А вдруг, — поддразнивает её Варя, — вдруг да не захотят «выжшие» с тобой водиться? Какой в тебе интерес? Ничего ты не знаешь, ничего не читаешь…
      — А зато, — возражает Меля, — у моего папы денег — дай боже всякому! И ресторан папин — это тоже не жук начихал!
      Однако Варины слова о том, что с нею неинтересно, что она мало читает, всё-таки задели Мелю.
      Недавно она с гордостью заявила нам:
      — Ох, что я теперь читаю, какую книжку! Вы такое читали? «Павло Чернокрыл, или Как ревнивый муж жену убил»…
      Не читали? Или ещё есть у меня: «Тайна Варфоломеевской ночи»! Что ни страница, то кто-нибудь кого-нибудь убивает…
      Прежде, в младших классах, Мелино обжорство нас только забавляло. Теперь стало раздражать.
      — Ты не стильно ешь! — укоряла Мелю ещё Лида Карцева. — На этот кусок курицы надо бы тебе ещё поставить ногу — и рычать: «Р-р-р!»
      В нашем классе — новенькая. Её приняли на вакансию, освободившуюся после отъезда Лиды Карцевой.
      Новенькой, как и нам, лет четырнадцать-пятнадцать. Про такие лица, как у неё, Лида всегда говорила: «Приятное». Мне нравится это выражение. Бывает ведь, что иная девочка не красавица, но есть в её лице что-то милое, ласковое — одним словом, «приятное». У нашей новенькой лицо умное и весёлое. Ямочки появляются у неё на щеках не только, когда она улыбается, а просто так, в разговоре, ни с того ни с сего. Ещё нравится мне в новенькой прямой, доверчивый взгляд красивых глаз, темнокоричневых, как ореховый пряник. «Ведь вы свои, да? — говорит этот взгляд. — Вы меня не обидите, правда?»
      Сегодня у меня весь день, с самого утра, вертится в уме стих.
      Да что стих, если бы стих! А то бессмысленные слова из песенки Шарафута:
      Тирли-тирли-солдатирли! Али-брави-компаньон!
     
      Нарочно хочу «перебить» это наваждение — мысленно начинаю читать хорошие стихи:
      Мчатся тучи, вьются тучи Невидимкою луна.
     
      И вдруг — как взвизг гармошки — в пушкинскую стройнocть врывается дурацкое:
      Тирли-тирли-солдатирли! Али-брави-компаньон!
     
      Хожу злая. И, чем больше злюсь, тем неотвязнее вертится в голове проклятое «тирли-тирли-али-брави»!
      Во время первой перемены новенькая стоит в коридоре, в оконной нише, одна. Она спокойно-внимательно смотрит на волну мимо идущих девочек. Словно высматривает кого-то. Во время второй перемены то же самое. Но, когда начинается большая перемена, новенькая решительно преграждает дорогу нашей компании и говорит, глядя на нас своим открытым, доверчивым взглядом:
      — Девочки, можно мне с вами ходить?
      «Ходить с вами» — это выражение, принятое в гимназиях и институтах. «Она ходит с Поповой и Анощенко», «Мы с ней ходим». Это означает: ходить вместе на переменах, держась под руки. Это ещё не значит дружить — нет, это ступенькой ниже.
      Те, кто дружат, конечно, и ходят вместе на переменах. Но те, кто ходят вместе, ещё не всегда дружат — они просто «приятельствуют». Наша новенькая во время первых двух перемен внимательно и пытливо смотрела, с кем ей хочется «ходить вместе», и выбрала нас. Чем-то мы ей, видно, понравились, и она подошла к нам открыто и доверчиво.
      Мы радушно отвечаем ей:
      — Конечно, можно! — и включаем её в нашу шеренгу — между Варей Забелиной и мной.
      Все вместе мы продолжаем наш путь к полутёмному коридорчику около приготовительного класса; там стоит наша «столовая скамья»; на ней мы всегда завтракаем на большой перемене.
      «Занимать скамью», чтобы на ней не уселись другие, это всегда делает Меля Норейко: она больше всех озабочена тем, чтобы «кушять спокойненько». Ведь на ходу, говорит она, «и собаки не едят»! Поэтому, едва прозвучит звонок на большую перемену, Меля опрометью мчится к нашей заветной «столовой скамье», занимает её и ждёт нас.
      Вот и сейчас, когда мы подходим вместе с новенькой, Меля уже расположилась на скамье со всеми своими закусками и лакомствами.
      Увидев новенькую, Меля недовольно хмыкает:
      — Ещё баба до воза!
      Мы сообщаем Меле про новенькую всё, что она успела рассказать нам по дороге к скамейке.
      — Это Люся! — представляю я.
      — Сущевская… — дополняет Варя.
      — Она из Вологды приехала! — радуется Катюшка. — И папа мой тоже был вологжанин!
      Но Меля смотрит на новенькую неласковыми глазами:
      — Шестерым на скамье не усесться.
      Новенькая смущается:
      — А я постою. Рядом со скамейкой…
      — Не надо! — говорю я резко, потому что меня уже давно бесят Мелины фокусы. — Всегда мы здесь вшестером сидели — с Лидой Карцевой.
      — Даже всемером! — подхватывает Катюша. — С нами ещё ведь и Тамара Хованская сидела.
      Очень неохотно Меля вынуждена потесниться со своим хозяйством — освобождается местечко для Люси Сущевской.
      Смеясь, толкаясь — нам в самом деле тесновато, — усаживаемся мы все. Новенькую, Люсю Сущевскую, мы посадили посередине и, конечно, основательно стиснули её.
      — Жива? — приветливо гудит ей Варя.
      — Дышу… — смеётся Люся. — В тесноте, да не в обиде!
      Покончив с завтраком, мы ходим по коридорам. Меля незаметно оттягивает мой локоть, чтобы поотстать со мной от остальных. Она, видно, хочет мне что-то сказать.
      — Ну? — спрашиваю я очень неприветливо. — Что ещё?
      — Вы все, честное слово, какие-то дурноватые! Сзываете народ отовсюду. Можно подумать, вам сено косить надо. Ну, зачем вы эту подхватили? — Меля презрительно показывает подбородком в сторону Люси Сущевской, идущей впереди вместе с остальными девочками. — «Это Люся Сущевская! Из Вологды}» — очень зло передразнивает нас Меля. — Подумаешь — герцогиня из Парижа!
      — Ну и что? — уже рычу я, еле сдерживаясь.
      — А то! Завтрак её видела ты? Нет, помилуйте, ты такими мелочами не интересуешься! — кривляется Меля. — На чёрном хлебе варёная говядина из супа! Вот она кто, ваша герцогиня!
      На меня — чувствую — накатывает та волна вспыльчивой ярости, которой я всегда страшно стыжусь потом. Просто нет сил удержаться и не ударить Мелю по её раскормленной физиономии! Но тут же это перекрывается озорной мыслью, весёлой и злой и такой же бессмысленной, как вертящиеся в моей голове с утра «тирли-тирли-али-брави»!
      — Меля! — говорю я тем замогильным шёпотом, каким в наших домашних спектаклях мы изображаем таинственных злодеев. — Меля, ты можешь сохранить тайну?
      — Вот крест святой… — И Меля начинает истово креститься.
      — Нет! — продолжаю я так злодейски, что мне самой становится страшно. — Нет, простой клятвы мало! Повторяй за мной: «Если я разболтаю эту тайну, пусть жабы и скорпионы жалят мою печень! Пусть шакалы и гиены терзают мой труп!..»
      Повтори!
      Меля усердно и старательно бормочет:
      — Если я разболтаю… пусть жябы и шякалы скушяют мою печёнку… И скорпиены тоже!
      — Хорошо, — одобряю я. — Слушай: эта новенькая — никакая не Люся и никакая не Сущевская! Она… графиня!
      — Что ты говоришь? — Меля поражена. — А как её фамилия?
      Этого вопроса я не предвидела. Ну да не отступать же!
      — Она — графиня… графиня де Алибрави!
      — Ох! — Меля уничтожена. — А почему она об этом молчит?
      В самом деле, почему она молчит? Надо врать дальше!
      — За ней следят враги. Одного зовут Резонанс, а другого — Майонез…
      Ой, с Майонезом я дала маху! Меля не может не знать, что майонез — это соус, который подают посетителям в ресторане её отца.
      — Майонез? — переспрашивает она. — Ты что-то путаешь.
      — Да, да, я спутала, его зовут как-то иначе… Ну, да не в этом дело! Важно то, что враги преследуют эту бедную девочку. Они хотят отнять у неё титул и богатство.
      — Богатство?
      — Да. У неё сто тысяч золотых функелыпперлингов! — продолжаю я врать так вдохновенно, что внутри у меня всё хохочет. — Понимаешь?
      Но Меля хочет знать всё дотошно.
      — А какие же это деньги — эти фун-кун… шпун…
      — Мексиканские! Золотые функельшперлинги!
      — Ох, а я с ней так невежливо… — раскаивается Меля. — Но я ведь не знала, что она из «выжших»… Да, — спохватывается она вдруг, — а почему же в таком случае у неё на завтрак варёная говядина из супа? И с чёрным хлебом.
      — Это для отвода глаз. А дома они с матерью едят мексиканское национальное блюдо «тирли-тирли»… Из пупков птиц киви-киви…
      — Какое, какое блюдо? Из чего?
      — Тирли-тирли. Из протёртых пупков птиц киви-киви!
      — А ты у них была, что ли? И ела пупки эти самые?
      — Была… Вчера… Целую тарелку схомячила…
      Я говорю такими рублеными словами, потому что ещё минута — и я не выдержу, расхохочусь-разгрохочусь, по маминому выражению, «как пожарный».
      Но тут приходит неожиданное спасение: служитель Стёпа даёт звонок. Конец большой перемене. Надо бежать в класс.
      Но Меля так заинтересована, что не отпускает меня. Притянув к себе мою голову (за четыре года нашего совместного ученья я вымахала, долговязая, как Дон-Кихот, а Меля — кругленькая и приземистая, как Санчо Панса) и заглушая звонок, Меля трубит мне в самое ухо:
      — А когда это будет? Когда она получит свои сто тысяч?
      — Когда? — переспрашиваю я страшным голосом. — Ты хочешь знать когда?
      . И тут со мной случается неприятность. Для того чтобы произвести на Мелю ещё большее впечатление, я, продолжая сверлить её глазами, отступаю на шаг назад, чувствую под своей ногой что-то твёрдое и слышу жалобный вскрик:
      — Ох, какая неуклюжая!
      Оборачиваюсь и с ужасом вижу, что я отдавила ногу нашей классной даме, Агриппине Петровне Курнатович.
      — Простите! — лепечу я. — Я не видела…
      — Надо видеть! — с гримасой боли выдавливает она из себя. — Надо видеть…
      Ну, как я ей объясню, что не могу видеть… затылком?
      Агриппина Петровна направляется в класс, прихрамывая и неодобрительно качая головой.
      — Ты ей на мозоль наступила, — шепчет Меля. — Теперь она будет тебя ненавидеть!
      С этого дня Агриппина Петровна в самом деле вроде как ненавидит меня. «Ненавидит», конечно, не то слово: просто я вызываю в ней неприятное воспоминание. Мне это очень досадно. Агриппина Петровна Курнатович чуть ли не первая за все годы синявка, к которой у нас, учениц, нет никакой вражды.
      Больше того, мы все считаем, что она славная. Наказывает ока редко и неохотно. Не суёт нос во все парты и сумки. Не вынюхивает, нет ли у кого-нибудь запрещённых вещей. Не пытается заводить с нами «келейные» разговоры, чтобы выспрашивать об остальных ученицах. Ещё одно отличает Агриппину Петровну от других синявок: есть в ней какая-то ласковая сердечность.
      Захворает кто-нибудь из учениц — Агриппина Петровна сама отведёт её в лазарет, постоит там, пока врач или сестра милосердия скажут, в чём дело. И, если заболевшей надо отправляться домой, Агриппина Петровна проводит её вниз, в вестибюль, посмотрит, чтобы она теплее укутала горло, и ещё помашет ей на прощание: «Счастливо! Поправляйтесь поскорее!» Может быть, это покажется странным, но, с тех пор как у нас в синявках Агриппина Петровна, я больше никогда не вру, будто у меня болит то или другое в дни, когда я не приготовила уроков.
      И подруги мои тоже. Нам просто неприятно обманывать этого милого человека, который так сочувственно относится к нашим болезням.
      Забыла ещё сказать, что Агриппина Петровна очень беспокоится о тех, кто по болезни не приходит в институт: она справляется у подруг заболевшей девочки, передаёт ей приветы… Не знаю, почему и отчего Агриппина Петровна такая белая ворона среди чёрных галок — наших синявок. Не знаю, потому что она в нашем институте служит первый год, приехала из какого-то другого города. О ней ничего не знает даже Меля, а уж она знает всегда всё и обо всех! Но, хотя нам ничего не известно о прошлом Агриппины Петровны, Меля с уверенностью пророчит ей печальное будущее: «Эта здесь не заживётся, — каркает Меля. — Её живо сожрут!»
      Словом, Агриппина Петровна — миляга. И мы к ней, первой из классных дам, относимся с симпатией. Даже то, что Агриппина Петровна выговаривает некоторые слова с местным твёрдым белорусским акцентом: "Почему вы такая роетропанная?
      Пригладьте волосы!", «Не стойте под дверами!», «Не рассказывайте мне сказку про курочку рабу!» Или: «Возьмите трапку, сотрите мел с грозном доски!», — даже это кажется нам симпатичным. В этом есть какая-то простонародность, домашность, что ли. Мне Агриппина Петровна чем-то напоминает Юзефу с её говором. А главное, это будничное произношение говорит о том, что Агриппина Петровна не фрейлина высочайшего двора, и это нам тоже симпатично.
     
      Конечно, мы с первых же дней присваиваем Агриппине Петровне кличку. Без этого у нас ведь нельзя, хотя, конечно, нет ничего глупее, как давать клички (да ещё иногда насмешливые!) хорошим людям. Но в первые дни ученья мы ведь ещё не знали, что Агриппина хорошая. И прозвали её Гренадиной Петровной. Это за могучий рост (она ростом гораздо выше, чем самые высокие из наших синявок! Почти одного роста с французом Регамэ!). И ещё за то, что ходит она грудью вперёд, как гренадер на параде. Но это не злая кличка, весь класс произносит её добродушно.
      В общем, угораздило же меня отдавить мозоль единственной симпатичной синявке!
      Теперь я расхлёбываю последствия своей неуклюжести. Гренадина не делает мне ничего дурного, не придирается ко мне — этого нет. Но она со мной не разговаривает, не шутит, как с другими девочками. Она вообще не смотрит в мою сторону, видно, ей и смотреть на меня неприятно…
      Своим огорчением я делюсь с папой.
      — Может быть, мне поговорить с ней, объяснить ей, а?
      — Что ты будешь объяснять? Что ты не нарочно отдавила ей ногу? Это слишком глупо — это она сама, наверное, понимает. А извиняться всё снова и снова — помнишь, как у Чехова в рассказе «Смерть чиновника»? Маленький чиновничек в театре нечаянно обчихал лысину сидевшего впереди важного лица.
      Важное лицо не обратило на это внимания. Но огорчённый чиновничек стал везде подстерегать важное лицо, извиняться, умолять о прощении. Он так надоел важному лицу, что оно вспылило, накричало на чиновника, прогнало его к чёрту. Чиновник вконец расстроился — и помер!
      Мы с папой смеёмся, но мне всё-таки грустно.
      Так проходит больше месяца. И настаёт наконец день, когда в отношениях Гренадины со мной наступает перелом. Враждебность, или, вернее, предубеждённость её против меня, достигает высшей точки и начинает спадать, как полая весенняя вода…
      Вот как это происходит.
     
      Глава девятая. ТАЙНЫ! ТАЙНЫ!
     
      Перед началом урока с парты на парту переходит записка, нацарапанная печатными буквами:
      ЗАНИМАЙТЕ ЛАПШУ РАЗГОВОРАМИ!
      Это означает, что сегодня многие не приготовили урока и надо выручать их всеми силами: задавать преподавателю глупейшие вопросы, слушать его глупейшие (и до невозможности многоречивые!) ответы, опять спрашивать, опять внимать, а время пока будет течь да течь.
      Предмет, преподаваемый Лапшой, называется «Русский язык». Но в него входят не только грамматика (этимология и синтаксис — с ними покончено ещё в младших классах), но и церковнославянский язык, теория словесности, русская литература и даже небольшой курс логики. Программа как будто обширная, но преподаёт учитель так скучно, буднично, безрадостно, что у нас в головах ничего не остаётся из пройдённого. Всё это как овсяный отвар, который дают детям при сильных поносах: как будто что-то влили в рот, как будто ребёнок что-то глотал, как будто чего-то поел, но, так как овсяный отвар мнимопитательное вещество, он создаёт у больного только иллюзию еды (это хорошо!) и вместе с тем не приносит вреда (это тоже отлично!). Так и наши уроки — в особенности по русской литературе: они создают впечатление ученья и не приносят вреда, как мнимопитательные вещества. Но это, конечно, совсем не хорошо…
      Сегодня мы должны как можно искуснее «заговаривать зубы» Лапше, чтобы он как можно дольше не спрашивал урока.
      Незаменимой искусницей в таких делах оказалась наша «новенькая» — Люся Сущевская. Она и начинает представление.
      — Василий Дмитриевич, — говорит она очень вежливо и приветливо, встав в своей парте, — пожалуйста, будьте так любезны, посоветуйте, какие книги нам читать дома по русской литературе… Например, Чехова?
      На поеденном молью «фасаде» Лапши появляется выражение сдерживаемого неудовольствия.
      — Чехова — нет! — отвечает он кратко. — Не рекомендую.
      — Почему, Василий Дмитриевич? — спешу я на подмогу Люсе Сущевской. — Почему не Чехова?
      Лапша обиженно пожимает плечами:
      — Незначительный писатель, госпожа Яновская! Автор мелких юмористических рассказиков… Что же тут изучать?
      Мы с Люсей, Маней, Варей напоминаем Лапше о том, что, кроме «мелких юмористических рассказиков», Чехов написал «Дуэль», «Скучную историю», «Чайку»…
      В «Чайку» Лапша вцепляется, как ястреб. Сейчас её хрупкие косточки захрустят под его зубами.
      — Вот, вот именно! «Чайка» провалилась в Санкт-Петербургском Императорском Александрийском театре! С позором провалилась, с треском… Приступим к нашему уроку, уважаемые госпожи!
      Дело плохо — диспут по русской литературе грозит иссякнуть.
      Варя спешит подбросить хворосту в начинающий угасать костёр.
      — А Некрасова, Василий Дмитриевич, читать нам?
      — Помилосердствуйте, госпожа Забелина! — стонет Лапша, словно его спросили, надо ли читать стихи поэта Кискина или романы прозаика Тютькина. — Помилосердствуйте! После возвышающих душу творений Ломоносова, Державина, Карамзина, Жуковского, Пушкина, Лермонтова… И вдруг — Некрасов! Певец лаптей и портянок! Конечно, — оговаривается Лапша, — «Крестьянские дети», «Дедушка Мазай» — это недурно.
      Но всё остальное… Приступим к нашему уроку.
      Люся Сущевская делает отчаянную попытку ещё немного затянуть разговор с Лапшой:
      — А вот, говорят, есть новый писатель… Максим Горький. Я сама не читала, но все говорят: замечательный писатель!
      Лапша начинает свирепеть.
      В его тусклых гляделках загораются обиженные огоньки. На бесцветных щеках выступает кирпично-оранжевый румянец.
      — Мак-си-ма Горь-ко-го? — переспрашивает он с величайшим пренебрежением. — Горько-го? Такого писателя, виноват, не знаю-с. И не желаю знать-с! И вам не рекомендую знакомиться!.. И прекратим бессмысленное сотрясение воздуха — займёмся нашим сегодняшним уроком.
      Сейчас польётся кровь невинных жертв, не приготовивших урока. Но всё же какое-то время мы своим разговором заняли.
      В нашем литературном споре с Лапшой Агриппина Петровна — Гренадина — не участвует, хотя весь урок сидит тут же, в классе, за своим столиком. Бывают такие дни, когда Гренадина вот так же, как сегодня, хотя и присутствует, но отсутствует: не слышит, что говорят преподаватели, что отвечают ученицы. Гренадина что-то пишет в толстую тетрадь для заметок; иногда читает полученное от кого-то письмо или сама пишет уже не в тетрадь для заметок, а на листке почтовой бумаги — значит, ответное письмо.
      Поначалу Гренадина пишет или читает спокойно. Мало-помалу она начинает волноваться, всё глубже переживает то, о чём пишет или читает. У неё краснеют веки, потом кончик носа.
      Заслоняясь от класса газетой, Гренадина пишет, то и дело смахивая слёзы.
      Мы строим всякие догадки: что такое пишет Гренадина в свою тетрадь для заметок, что она читает в получаемых письмах? Что пишет в ответных?
      Почему она плачет? Может быть, она сочиняет стихи или пишет романы и в чувствительных местах не может удержаться от слёз? Кто-то однажды предположил, что Гренадина переписывается со своим возлюбленным, — смеху было! Громадная, громоздкая Гренадина с её грохочущей поступью — «словно ветреная Геба, кормя Зевесова орла, громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю пролила»… — и вдруг ей пишет послание нежный Ромео! И она отвечает ему! В конце урока Гренадина кладёт тетрадь для заметок в ящик своего стола, в последний раз вытирает слёзы, запечатывает своё письмо в конверт и уносит его с собой…
      Дорого дали бы мы за то, чтобы хоть одним глазком заглянуть в писания Гренадины!
      Иные девочки посмеиваются над этим, а Меля Норейко пренебрежительно говорит:
      — Стану я ломать свою деликатную голову над тем, из-за чего Гренадер ревёт!
      Но многие жалеют Гренадину. Я тоже её жалею и уже в который раз думаю с раскаянием, что Гренадина — ничего человек, и видно даже, что она — бедняга, а я, косолапый бегемот, отдавила ей ногу.
      На уроке физики я подсказываю своей соседке Зине Кричинской. Вчера был день свадьбы её мамы и папы. Ну, найдётся ли такой идиот, чтобы зубрить про котёл Папина, когда в доме музыка, гости, танцы, вкусные вещи? Я так хорошо подсказываю, что Зина отвечает очень прилично, только вместо «котёл Папина» она всё время говорит «котёл Бабина», — так ей слышится в моём шёпоте.
      Физик у нас новый. Но мы знаем, что в мужской гимназии его зовут «гиена в сиропе»: у него ласковые глаза, милая улыбочка, а гадости он делает как будто даже с удовольствием.
      Вот и сегодня он говорит Зине Кричинской, приятно улыбаясь:
      — Хорошо, госпожа Кричинская. Хорошо ответили. Но… — Физик делает паузу. — Отметки я вам не поставлю: вы отвечали по подсказке госпожи Яновской. Поставить пятёрку госпоже Яновской тоже не могу: она подсказывала по учебнику Краевича. Ну, а составителю учебника физики, господину Краевичу, отметка ведь не нужна, не так ли? Поэтому, — физик улыбается ещё слаще, — и госпоже Кричинской, и госпоже Яновской отмечаю предостережение (и он поставил какой-то значок). Обеих вызову отвечать в ближайшем будущем.
      Как ни занята Гренадина своей писаниной, она всё-таки слышала слова физика. После урока физики она объявляет, не глядя, по обыкновению, в мою сторону:
      — Яновская, сколько раз я вам говорила, чтобы вы не подсказывали! А вы всё не унимаетесь… За своё упрамство останьтесь в классе на два часа после уроков. А завтра останется Кричинская. Пора уже научиться вести себя порадочно!
      «Остаться после уроков» — это у нас (да и в других учебных заведениях) наказание. В прежние времена — так рассказывают пожилые люди — провинившихся девочек оставляли не на час-два и не в классе, а на всю ночь в домовой институтской церкви.
      Одна приятельница моей мамы рассказывала, как это было страшно:
      — Всю ночь, бывало, сидишь-трясёшься! Направо от тебя на церковной стене ангел-блондин нарисован. Налево — ангелбрюнет. Смотришь на них — и кажется: шевелятся они. От стены отделяются, идут прямо на тебя!..
      В других институтах оставляли наказанных на всю ночь в актовом зале, под царским портретом. В мужских гимназиях провинившихся мальчиков запирают после уроков в карцере.
      В сравнении с этими ужасами наше «останетесь на два часа в классе после уроков» — сущие пустяки, шуточки… Велико ли дело — два часа! Ну, пообедаешь на два часа позднее, только и всего.
      И всё-таки мне неприятно, что меня наказали. Не знаю почему, а неприятно.
      Последний урок в этот день — рисование. Подсел ко мне на парту наш милый старик учитель, поправляет мой рисунок.
      Я шепчу ему:
      — Виктор Михайлович, меня сегодня оставляют на два часа после уроков!
      — Что ж? — шепчет он. — Теперь это уже не карцер, не «на хлеб, на воду». Это уже не мучительное, а только осрамительное наказание.
      — Зот, сами говорите: осрамительное! — вздыхаю я.
      — Д мужество на что? Есть оно у вас? Умели шалить — умейте саночки возить.
      После урока, уже уходя из класса, Виктор Михайлович кивает мне, словно хочет подбодрить. Бесподобный старик!
      Не знаю, есть у меня мужество или нет его. Но, когда после уроков все собирают вещи, чтобы отправляться домой, а я, единственная, остаюсь в классе (сижу, «как дура», на своей парте!), мне становится не по себе. Мне даже неинтересно наблюдать за Мелей Норейко. После того как я замогильным голосом рассказала ей — месяц назад — идиотскую «тайну» Люси Сущевской (только с Мелиной глупостью можно было поверить!), Меля изо всех сил лебезит перед Люсей Сущевской. Ещё бы, графиня де Алибрави! Сто тысяч золотых функельшперлингов!
      И ещё — Меле очень хочется, чтобы Люся пригласила её к себе и угостила мексиканским национальным блюдом тирли-тирли из тёртых-тёртых пупков киви-киви… Я врала ей, что взбрело в голову, а она, дура, поверила!
      — Ах, как я люблю Мексиканию! — говорит Меля, закатывая глаза. — Знаешь, Люся, это моя любимая страна! И как бы я хотела — знаешь что? — услышать пение птицы киви-киви!
      Люся, которой я ничего не рассказала (мне было стыдно моей дурацкой выдумки!), смотрит на Мелю как на полоумную.
      А я обычно веселюсь от души, слушая Мелины разговоры.
      Но сегодня меня и это не развлекает.
      Все ушли. В классе остались только Гренадина и я. Я с тоской предвкушаю: сейчас Гренадина начнёт буравить меня нравоучениями, как зубной врач сверлит бормашиной больной зуб. Но она почему-то молчит… Молчит и не уходит.
      Показалось это мне или нет? Гренадина смотрит на меня.
      Обычно она в мою сторону не глядит, а тут смотрит как-то даже сочувственно. Чудачка! Сама наказала и сочувствует.
      — Ну вот что, Яновская… Теперь три часа. Когда на больших часах в коридоре будет без трок минут пять, можете уходить домой. Да, вот ещё что: всё это время надо сидеть в классе, никуда не выходить. Ну, конечно, если в уборную — это можно… — Подумав, Гренадина добавляет: — Вам, конечно, будет скучно. Это не бал, не танцы в Дворанском собрании, но это вам полезно… Ну, до свидания!
      Гренадина уходит. Тяжёлая поступь её слоновьих ног (одну из них я, буйвол, отдавила!) постепенно удаляется по коридору.
      Я сижу одна в классе и отбываю наказание. Но, сколько ни внушаю я себе, что два часа пролетят незаметно, они ползут черепахой. И мне адски скучно… Книги для чтения у меня с собой нет. Если бы книга} За хорошел книгой до ночи просидишь — не заметишь. Но я ведь не предвидела, что меня накажут. Читать учебник физики Краевича — тот самый, из-за которого меня наказали, — спасибо!
      Смотреть в окно? Оно до половины закрашено, но если встать ногами на подоконник, то прямо против окна виден портал входа в Доминиканский костёл — костёл ордена монаховдоминиканцев. Зрелище это мрачное. Над входом нависли каменные складки готики, как грозно насупленные, мохнатые, стариковские брови. Вот, чудится мне, сейчас раскроются врата костёла, оттуда хлынет чёрная волна монашеских ряс. Держа в руках дымные, чадные факелы, монахи поведут на костёр человека, одетого в белый саван, приговорённого к сожжению живьём… Всё это было очень интересно в исторических романах, но увидеть такое в жизни — нет!
      И тут… вот совсем как в романах!., тут я вдруг замечаю удивительную вещь.
      Гренадина забыла ключ! Он торчит в замке её столика.
      Она забыла запереть ящик и унести ключ — наверное, от волнения забыла. Ей было неприятно, что пришлось меня наказать.
      И ключ торчит в столе. Стол не заперт…
      Я отлично помню всё то, что говорили мне об этом все хорошие люди и хорошие книги. О чём — об этом? Да вот об этом самом.
      «Чужая тайна, чужое письмо — свято! Нарушить эту тайну бесчестно! Всё равно что украсть». И ведь бедная Гренадина только оттого и забыла положить ключ в карман, что она волновалась, жалея меня!
      Всё это я повторяю себе просто с отчаянием. А отчаиваюсь я оттого, что уже вперёд знаю: сейчас я эту подлость сделаю.
      Ключ, забытый Гренадиной в столике, притягивает меня к себе, манит, как волшебный цветок папоротника, открывающий в почь под Ивана Купала все зарытые в земле клады.
      И я… открываю ящик.
      В нём лежит знакомая нам всем толстая тетрадь в чёрном клеёнчатом переплёте. Обыкновенная так называемая «Тетрадь для заметок». Я сразу узнаю её: она, она самая! Гренадина чтото записывает в неё во время уроков.
      Торопливо листаю тетрадь. Это дневник: почти каждый день Гренадина отмечает число и делает запись событий, случившихся в этот день.
      2 сентября. Господин директор, Николай Александрович Тупицын, очень сильно бранил Елизавету Семёновну Слатину, классную воспитательницу 7-го класса, за то, что у одной из её учении, оказалась запрещённая книга французского писателя Поль де Кока. Это, говорят, очень неприличный роман. Елизавета Семёновна очень плакала. Мне было её жаль тоже чуть не до слёз. Да и страх берёт — откуда знать, какая книжка запрещённая, какая нет?
      17 сентября. Сегодня — день Веры, Надежды, Любови и Софии. В каждом классе именинницы. В моём классе тоже две.
      Настроение праздничное. Угощали меня настоящими шоколадными конфетами. Необыкновенно вкусно.
      2 октября. Госпожа начальница, Александра Яковлевна Колодкина, похвалила воспитанниц моего класса за то, что делают реверанс хорошо, стройно… Чудная, святая женщина, я её просто обожаю!
      12 октября. Вчера ночью девушка, Анеля Марцинковская, — она живёт в нашем дворе, цветочница, делает для магазина искусственные цветы, замечательно красиво, — умерла от чахотки. Мне её, бедняжку, жаль очень. Молодая, одинокая, умерла одна, да и за гробом никто не шёл.
      22 октября. Видела на коридоре — одна из воспитанниц моего класса, Норейко Мелания, ела пирожное с кремом. Девочка из приготовительного, Писаревская Раиса, смотрела ей в рот, просила: «Дай откусить!» Норейко с полным ртом ответила:
      «Принеси своё!» Норейко Мелания очень жадная…
      У меня нет времени читать всё подряд — каждую минуту может кто-нибудь войти, да и сама Гренадина спохватится, что забыла ключ в столике.
      Последняя запись:
      20 ноября. Выдали жалованье за месяц. Когда получаешь на руки такие большие деньги (всё-таки 20 рублей!), кажется, что ужасно богатая, всё можешь купить. А распределишь расходы на месяц — и ни, на что не хватает.
      Вот мой месячный расчёт:
     
      в эмеритальную кассу (вычитают на старость) ... 2 руб.
      папе послать………….. 5 руб.
      за комнату………….. 3 руб.
      на еду (по 20 коп. в день)……… 6 руб.
      квартирной хозяйке в счёт долга……. 50 коп.
      чай и сахар………….. 1 руб.
      Итого….. 17 руб. 50 коп.
     
      На всё остальное — мыло, баня, спички, керосин, почтовые марки, ремонт одежды и обуви — остаётся мне 3 руб. Вот и всё моё богатство!
      Очень мучает меня долг хозяйке — 3 руб. Послала папе, чтобы подкормить его после воспаления лёгких. Уговорились с хозяйкой, что буду выплачивать по 50 коп. в месяц в течение семи месяцев! Значит, верну ей не 3 руб., а 3 руб. 50 коп. А она имеет такой вздорный характер, что просто описать невозможно! Я выплачиваю очень аккуратно, но она каждый день напоминает, что она моя благодетельница. Сегодня я из-за её характера ушла утром в институт без чая. Когда попросила, как всегда, разрешения налить себе стакан кипятку из её самовара, она вдруг говорит со злостью: «Заводите свой самовар!» Я даже заплакала. Очень обидно, когда ты ни в чём не виновата, а к тебе — с грубостью и злостью…
      Рядом с тетрадью в ящике Гренадины лежит письмо, которое она сегодня начала писать и оставила недописанным.
      Дорогой папа! Сегодня получила жалованье и посылаю тебе переводом 5 руб. Ты не волнуйся, это для меня совсем нетрудно. Я живу хорошо, у меня хватает на всё. И сыта — даже шоколад ем, — и одета прилично, и комнатка у меня весёлая, солнечная. Только бы ты был здоров, не болел и писал мне письма, — больше мне нич…
      На этом письмо обрывается, — очевидно: «ничего не надо».
      Наверное, в этом месте раздался звонок к концу уроков, и Гренадина оставила письмо недописанным.
      Тихонько кладу тетрадь и письмо в ящик стола.
      Сижу вся красная от стыда, от раскаяния. "Хоть бы, — думаю, — и вправду какие-нибудь тайны открылись у Гренадины!
      А то ведь пустяковое всё… И эту маленькую, грошовую тайну и ту не пощадила я, расковыряла, словно лапки у мухи оторвала!..
      Никому: ни Мане, ни Варе, даже папе не расскажу про это…
      Как бы мне хотелось быть за сто вёрст отсюда — от этого столика с его ключом!
      Вспоминаю, что Гренадина сказала: в уборную наказанным ходить можно. Вот и хорошо! Сейчас пойду в Пингвин (так у нас в институте называется уборная). Буду там сидеть до тех пор, пока на больших часах в коридоре стрелки покажут «без трох минут пять».
      Очень неуютно идти по пустынному коридору. Во всем этаже нет ни одной души. Звук собственных шагов по паркету кажется мне оглушительно громким и заставляет оглядываться назад: кто там топает позади меня?
      Вот наконец и Пингвин. Здесь тоже непривычно пусто и тихо. Все приходящие ученицы ушли домой, а пансионеркам не разрешается в неучебное время пользоваться этой уборной: для них есть другая, на третьем этаже.
      Чудится мне, что ли? Нет, не чудится — кто-то плачет. Подхожу ближе. На подоконнике, в глубокой оконной нише, сидит девочка. Закрыв лицо рукой, она вся трясётся в беззвучном плаче. Слёзы просачиваются у неё между пальцев, капают на нагрудник чёрного фартука, а другой рукой она судорожно мнёт край этого фартука — словно, падая в пропасть, пытается ухватиться за что-нибудь.
      Осторожно, тихонько касаюсь её плеча:
      — Отчего ты плачешь?
      Девочка резко отнимает руку от лица. Смотрит на меня злыми, ненавидящими глазами.
      — Тебе чего надо? — хрипло говорит она сквозь плач. — Ненавижу вас всех! Всех, всех, до единой! Так ненавижу, что аж вот здесь, в горле, давит!
      — И меня… ненавидишь? — удивляюсь я.
      А удивительно мне потому, что эту девочку, Соню Павлихину, я почти не знаю, как и она, наверное, почти не знает меня.
      Она пансионерка, учится в первом отделении нашего пятого класса, а я во втором отделении. Мы знаем одна другую по фамилии и в лицо. Но мы ещё никогда не сказали друг с другом ни одного слова… За что же ей меня ненавидеть?
      Соня Павлихина смотрит на меня пристально — глаза в глаза. Потом она неожиданно притягивает меня к себе. Я сажусь рядом с нею на подоконнике. Она обнимает меня, кладёт голову ко мне на плечо. Со внезапной откровенностью отчаяния — вот так иногда человек, долго молчавший, выкладывает своё горе первому встречному — Соня Павлихина рассказывает мне про свою беду.
      Вчера, в воскресенье, у пансионерок был день свидания с родными — «день родных». Сколько раз Соня просила, молила свою маму, чтобы та не приезжала к ней на свидание сюда, в институт! И за все эти четыре года мама не была здесь ни pasy.
      Они виделись только летом, на каникулах, когда Соня приезжала к маме. Соня знала: если маму увидят они, это добром не кончится, будут неприятности. Но недавно Соня болела корью, мама узнала об этом — ну конечно, не удержалась, приехала…
      Ведь у мамы нет никого на свете, кроме Сони, как и у Сони — никого, кроме мамы! Мама такая слабенькая, тихонькая, её всякий пьяница может обидеть. А мама не умеет — вот не умеет, и всё! — прикрикнуть на кого-нибудь, выгнать хулиганов вон из лавки.
      Я мало понимаю в путаном Сонином рассказе, где почему-то буянят пьяные хулиганы, которых надо уметь выгнать вон из лавки, а Сонина мама этого не умеет. Но Соня Павлихина так плачет, так судорожно сжимает мои руки, что я понимаю: случилась страшная беда.
      — Ну и мама не выдержала! Приехала из Поневежа — она живёт в Поневеже, — чтобы своими глазами увидеть меня после кори, чтобы хоть один часок нам с ней вместе побыть. До того мы с ней обрадовались встрече — обнимаемся, плачем, никого вокруг не видим!.. Ну, а они… — говорит вдруг Соня со злобой, — они ви-и-идят, они всё видят! Гляжу, а они все на мою маму уставились. И я на неё смотрю, — всхлипывает Сокя. — Платье на маме — я его всю жизнь помню, такое старенькое!
      Рукава не модные — не буфф, а в обтяжку, как дудочки!
      А шляпка, ох, и шляпка — наверное, мама её у кого-нибудь из знакомых на этот день заняла, чтобы принарядиться, — не модная, с облезлым крылышком. А туфли! — Соня с отчаянием хватается за голову. — Сидит мама и ноги под стул поджимает…
      Такой срам, такой срам, господи!
      — Да в чём же срам-то, Соня?
      — А бедность наша, бедность, по-твоему, не срам? Столько лет я скрывала! Ну конечно, они не думали, что я богатая.
      Но ведь бедность-то эту они вчера в первый раз увидели. А потом ещё хуже было. Ушли родные, стала дежурная синявка гостинцы разбирать. Родные-то, как приходят, складывают пакеты с гостинцами на большом столе в углу актового зала с запиской: кому, значит, из девочек какой пакет отдать. А дежурная синявка вчера, знаешь, кто была! Дрыгалка! Злая моська!
      Это я понимаю: Дрыгалка была моей классной дамой в первом классе, и я её на всю жизнь возненавидела.
      В институте правило такое: каждый пакет с родительскими гостинцами вскрывает классная дама — нет ли там чего недозволенного, запрещённых книг, или вина (!!!), или ещё чего-нибудь. Гостинцы вскрываются при всех девочках: у кого гостинцев много и они хорошие, богатые — те сияют, а у кого мало гостинцев или скромные — те рады бы сквозь землю провалиться.
      — Понимаешь, — продолжает Соня, — вскрывает Дрыгалка гостинцы Зойки Ланской. Пакет во — двоим не унести! И всё шёлковыми ленточками перевязано! И таким сладеньким голоском расписывает Дрыгалка, что в пакете! «Коробка шоколаду — трехфунтовая! Ещё коробка — такая же: шоколя миньон! Груши, виноград, банка икры, ветчина, сёмга…» Ну, просто без конца, без конца! Ещё бы! Отец Зойки — полковник жандармский!
      Соня говорит это с таким уважением к этому «великому человеку» — жандармскому полковнику, — с такой мечтательной завистью к его счастливой дочери Зойке, что я совсем теряюсь.
      Мой папа, когда говорит об этом человеке — а папе иногда приходится хлопотать перед ним за арестованных, — иначе не называет великолепного полковника, как «собака жандармская!».
      Но Соня рассказывает дальше:
      — И у всех, у всех роскошные сладости, фрукты. У одной даже торт «Стефания»! А у меня… у меня…
      Соня так плачет, что я начинаю холодеть от страха. Что там оказалось в её гостинцах? Что там могло быть?
      — А в моём пакете, — Дрыгалка развернула — ну, срам! Никаких, конечно, ленточек, всё простыми верёвочками перевязано.
      И всего-то кулёчек монпансье и бутерброды… с копчёным салом бутерброды! Подумай, с копчёным салом! Дрыгалка поджала губки — вот так! «Что же, Павлихина, ваша мама воображает — вас здесь голодом морят? Что же это она вам такие солдатские гостинцы принесла?» И все хохотать, гоготать: «Солдатские гостинцы, ха, ха, ха!» И ведь Дрыгалке, злой моське, и богатым этим дурам в голову не пришло, что мама это из любви! Чтобы окрепла я после кори… Им, богатейкам, и дела нет, — Соня внезапно вскипает гневом, — что мама, может быть, неделю целую на одном чае с хлебом сидела, чтобы сюда ко мне приехать (билет ведь по железной дороге сколько стоит!) и эти бутерброды мне привезти!.. Ну, а теперь уж все, всё пропало… Всё! Весь институт узнал!
      Соня в таком отчаянии, словно весь институт узнал, что она и её мама по меньшей мере воровки или убийцы!
      — Да что же они узнали-то, Соня?
      — Ах, не понимаешь ты! — вырывается у Сони почти с криком. — Говорю же тебе — скрывала я это от них! Бедность нашу скрывала. И что мама моя… служит! Сиделицей в винной лавке служит, пьяным мужикам водку продаёт! Уж теперь они и до этого докопаются!.. Можешь ты понять, какой это стыд?
      Нет, я не понимаю, что это стыд. Папа мой всегда говорит:
      «Кто работает — тот молодец!» Сонина мама служит, работает, значит, она тоже молодец!
      — Ты глупости говоришь, Соня. Твоя мама хорошая, ты должна ужасно сильно любить её за это!
      Соня прижимается ко мне. Может быть, она даже смутно понимает, что я права. Но за четыре года, проведённых в институтском пансионе, в неё крепко вбили, что богатство — это самое великолепное в жизни, что бедным быть стыдно, а работать — ещё стыднее! И не так просто для Сони разобраться во всём этом мусоре и хламе, который ей внушили здесь.
      А самое главное — Соня не очень и слушает то, что я говорю. Она говорит откровенно — может быть, в первый раз за все четыре года. Ей хочется, ей надо выговориться, освободиться от всего, что у неё наболело.
      — Я тебе всё скажу! — говорит она самозабвенно. — У меня и пострашнее этого есть. Вот меня спрашивают: кто твой отец?
      Я говорю: мой отец — офицер. А у меня… А он вовсе… Никакой он не офицер. У меня отца вовсе нет, никакого!
      — Умер?
      — Я всем говорю: умер. Нет у меня никакого отца и не было! Я незаконная. Не-за-кон-но-рож-ден-ная! По-твоему, и незаконной быть не стыдно?
      Я отвечаю честно:
      — Про это я не знаю… Хочешь, я у моего папы спрошу?
      Соня вдруг страшно пугается. Свою тайну, о которой она никогда ни с кем не говорила, она вдруг выложила первой встречной девчонке, почти незнакомой. А та может разболтать и другим — вот она уже собирается рассказать своему отцу!
      К моему ужасу, Соня вдруг становится передо мной на колени, целует мои руки, бормочет вне себя:
      — Вот на коленях прошу… Умоляю — никому! Ни одному человеку! И папе не надо! Не надо папе!
      Я тоже бухаюсь на колени — нельзя же разговаривать, наклоняясь к Соне, как к малому ребёнку! — я тоже плачу и бормочу:
      — Соня, папе сказать всё равно что в шкаф шепнуть! Папа — доктор, ему больные рассказывают все свои секреты. А он этого никогда, никому! Это называется, — рыдаю я, — врачебная тайна!
      Соня успокаивается и только просит:
      — Ну хорошо — папе можно. Но другим… Поклянись!
      — Никому! — обещаю я торжественно.
      — Перекрестись! — требует Соня.
      Объясняю ей, что не могу: я ведь не христианка.
      — А кто же ты?
      — Еврейка.
      По лицу Сони проходит словно облачко. Видно, в институтском пансионе ей внушили и то, что евреи — самые плохие люди на земле. Она, кажется, готова пожалеть о том, что доверилась такой тёмной личности, как я…
      — Поклянись! — просит она.
      — Самое, самое, самое честное слово!
      Наверное, со стороны мы с Соней выглядим смешно. Стоят две девочки на коленях — в уборной! — и торжественно клянутся!
      — Смотри, ты поклялась: никому! — напоминает Соня. — Если здесь, в институте, узнают, что я незаконная… Я повешусь! Вот здесь, в Пингвине, на этом крюке повешусь!
      Конечно, мои слова вряд ли произвели на Соню большое впечатление. Да она, бедная, так убивалась, так плакала всё время, что едва ли и дошли до неё мои слова. Но всё-таки оттого, что она выговорилась, выплакалась передо мной, ей, наверное, стало немного легче.
      Соня встаёт с колен:
      — Надо мне идти. Как бы они там не хватились меня… Спасибо тебе! — И она доверчиво кладёт руки мне на плечи. — Я тебе завтра скажу, обошлось у меня или нет…
      Мы целуемся, и, когда я чувствую прикосновение Сониной щеки, горячей от слез, меня снова пронизывает жалость к ней.
      — Соня, не бойся. Умру, а никому, кроме папы, не скажу!..
     
      Выйдя из Пингвина, смотрю на часы: без четверти пять. Я и не заметила, как прошло время.
      Иду в класс — досиживать свой срок. Не успеваю сесть за парту, как по коридору приближаются какие-то «громокипящие» шаги. Кто это? Неужели Гренадина?
      Да, это она. Вбегает в класс, очень взволнованная. Даже не взглянув на меня, бросается к своему столику. Быстро выдвигает ящик, убеждается, что всё на месте. Поворачивает ключ в замке, кладёт его в карман и только тогда успокаивается. Лицо её проясняется.
      — Ключ забыла, — объясняет она мне. — А вы ещё здесь?
      — Ещё пятнадцать минут осталось…
      Гренадина кладёт руку на мою голову. Проводит рукой по моим волосам:
      — Растрёпанная какая… Ладно. Ступайте домой. Мама, наверное, беспокоится.
      — Маня Фейгель и Катя Кандаурова обещали забежать к нам домой — предупредить папу и маму.
      — И папа, и мама… — задумчиво говорит Гренадина и добавляет доверчиво: — А у меня только папа. И живёт далеко, на Урале. Ехать оттуда сюда или мне к нему невозможно — дорого!..
      Гренадина говорит это так дружелюбно! Стою перед нею пень пнём. Стою и думаю, какая она бедняга и какая я подлюга!
      Заметив слёзы у меня на глазах, Гренадина просит — да, именно просит меня:
      — Пожалуйста, не подсказывайте на уроках. Вам это шалости, а мне могут неприятности быть: учитель может пожаловаться, пойдут всякие дразги… Нехорошо, правда?
      Я понимаю: теперь начнётся новая жизнь! Гренадина не станет больше меня «ненавидеть», но и я ни за что не буду больше подсказывать.
      Почти бегу по улице и думаю: "Про Гренадину тоже тайна.
      И тоже — никому. Как про Соню Павлихину… И откуда на свете столько тайн?"
      По дороге замедляю бег около казённой винной лавки.
      В просторечии их называют «монопольками». Никакого вина там не продают, только водку. «Монополька» — чистенькая, опрятная. Продавщица, или, как Соня называет, «сиделица», — немолодая женщина с усталым лицом. Я думаю о Сониной маме.
      — Папа! — — говорю я вечером, когда он, очень усталый (провёл полдня около трудной больной, только сейчас возвратился домой), присаживается около моей кровати для «последнего разговора». — Папа, что такое незаконнорождённые дети?
      — Здрасте! Очень приятно… — отвечает папа так, словно он встретился с кем-то очень неприятным. — Здрасте! Давно не видались…
      — Нет, ты скажи! Что такое незаконнорождённые дети? Ты это знаешь?
      — Я-то знаю. А вот где ты это подхватила?
      — Этого я тебе сказать не могу: я дала самое честное слово!
      — Гм… Очень глупое выражение, самое честное слово! Если слово не самое честное, значит, оно и не очень уж честное! Честность, братец ты мой, не мороженое, чтобы её отпускать на копейку, на две или на целый пятак.
      Дело плохо! Когда я почему-то оказываюсь «братец ты мой» или ещё хуже: «милостивые мои государи!», значит, папа сердится.
      Я спешу перевести беседу в другое русло:
      — Папа, ты же мне всё-таки не сказал, что такое незаконнорождённые дети?
      Тут папа совсем сердится.
      — Это позор! — говорит он с гневом. — Это стыд и позор!
      Батюшки, вот оно! Ведь и Соня говорила, что это стыд!
      — Которые незаконнорождённые дети — так им стыд и позор? Да, папа?
      — Нет! — рычит папа. — Не им, беднягам, стыд и позор!
      Стыд и позор тому обществу, для которых одна мать хорошая, а другая — плохая. Это — подлое, трусливое общество, милостивые мои государи!
      — Почему, папа? Объясни.
      — Ну вот. Живут на свете мужчина и женщина. И полюбили они друг друга. Бывает так, ты этого, наверное, ещё не понимаешь.
      — Нет, я понимаю.
      — А понимаешь, так тем лучше… То есть — тьфу! — очень жаль, хотел я сказать. Ну вот — обвенчаться эти люди почемулибо не могут. То ли папа с мамой запрещают им пожениться, а они, дурни этакие, слушаются их… То есть что я такое говорю?
      Как же не слушаться родителей? Их надо слушаться, даже если они несут чепуху, всё равно надо слушаться! Ох, запутался я с тобой совсем! Ну, одним словом, по какой-то причине эти мужчина и женщина не могут обвенчаться законным браком. Тогда они сходятся невенчанные и живут гражданским браком — так это называется. И рождается у них ребёнок…
      — Он и есть незаконный?
      — Вот именно! И тут начинается. Подлое и трусливое общество презирает такую мать. На работу её не принимают. На улице знакомые с ней не раскланиваются. Её травят, гонят, преследуют! Ребёнку в метрическое свидетельство — а позднее и в паспорт — пишут это подлое слово: незаконнорождённый, как клеймо! Его не принимают в хорошие учебные заведения. Вырос, полюбил девушку, а вот не всякая за него пойдёт — ведь незаконнорождённый! Тысячами уколов и ударов преследует это подлое общество несчастную мать и её незаконного ребёнка!
      — Папа, почему ты так кричишь?
      — Потому что я это ненавижу! — орёт папа уже на весь дом. — Пойми ты, ведь я вот именно на это жизнь отдаю: я, врач, первый принимаю на свои руки рождающегося ребёнка.
      Я даю ему шлёпка, чтобы он заорал, дуралей этакий. И, когда я слышу этот первый крик нового человека, ей-богу, я счастлив, я сам себе завидую! Чем чёрт не шутит — может быть, родился великий человек: Менделеев, Пирогов, Лавуазье, Ньютон, Пушкин, Толстой!.. Да если просто хороший, честный человек родился — мало вам этого, что ли? А они — эти милстисдари мои! — пишут ему в метрике «незаконнорождённый» и не пускают его ни к жизни, ни к счастью. А, будь они неладны, эти мерзавцы!..
      Папа внезапно умолкает: мама вошла в комнату и встала перед ним, как статуя Командора.
      — Яков! — говорит мама негромко. — Поздно, Яков. Ночь на дворе. Ты не спал вчерашнюю ночь, не обедал сегодня. Вопишь на весь дом, будишь малыша, будоражишь девочку. Посмотри, она плачет!
      — Ничего страшного… — бормочет папа. — Пусть поплачет!
      Пусть учится ненавидеть подлость! Без этого она не вырастет человеком… — Папа крепко прижимает к себе мою голову. Он целует руку у мамы. И вдруг говорит виноватым голосом: — Вы на меня не сердитесь. У меня сегодня неудача… Роженица была крепкая, здоровая женщина… Я старался как мог… А ребёнок родился мёртвый!
     
      Глава десятая. ЧТО ОКАЗАЛОСЬ НА ДОНЫШКЕ «БЯЛОЙ КАВЫ»
     
      На следующий день я не вижу Соню ни на первой, ни на второй перемене и, конечно, беспокоюсь…
      На большой перемене мы, приходящие, завтракаем, как всегда, всухомятку и гуляем по коридорам — пансионерок ведут парами завтракать наверх, в столовую. Тут я издали замечаю и Соню, но даже не успеваю разглядеть её.
      Хожу по коридорам с подругами. Но я сегодня очень молчалива, и девочки изливают на меня потоки своего остроумия.
      — Ксанурка! — Это Люся Сущевская выкроила мне ласкательное из моего пышного имени «Александра». — Ксанурка!
      Проснись — под извозчика попадёшь!
      — Не трогайте её! — заступается Варя Забелина. — Она не спит — она стихи сочиняет!
      — А, знаю, знаю! — кричит Люся. — Она влюблена! Ксанурочка, открой нам: в кого?
      Только Маня Фейгель не подтрунивает надо мной. Она встревожена: наверное, понимает она, я переживаю что-то невесёлое, а подругам не говорю… Уж это неспроста! И Маня смотрит на меня сочувствующими, добрыми глазами. Ну и конечно, Катенька делает чок-в-чок, как Маня: смотрит на меня многозначительно и вздыхает.
      — Знаете что? — вдруг вдохновенно гудит шмелиным голосом Варя. — Я придумала, чем развеселить Шуру: пошлём Стёпу за шоколадом.
      Иногда, когда мы «при деньгах», то есть когда мы можем всей компанией наскрести двадцать три копейки, мы посылаем служителя Стёпу в кондитерскую на углу, наискосок от нашего института. Стёпа приносит нам плитку шоколада за двадцать копеек (три копейки — самому Стёпе за выполненное поручение).
      На плитке пять бороздок, так что её можно разделить на шесть равных долек. И мы наслаждаемся, откусывая шоколад маленькими-маленькими кусочками. Обычно нас пятеро: Маня, Катя, Варя, Лида (а теперь, с её отъездом — Люся) и я. Меля Норейко в этой затее не участвует.
      — У меня своё, у вас своё! — говорит она упрямо. — Я люблю кушять моё собственное, и пусть мне никто не мешяет!
      Каждая из нас, остальных пятерых, вносит в «шоколадное предприятие» столько, сколько она в этот день может внести.
      У кого сегодня денег нет, за ту платят остальные. В другой раз она заплатит за других. В общем, отлично организованное и не такое уж дорогое счастье. Как-то Катюша Кандаурова, сося свою дольку, сказала мечтательно:
      — А неплохо, наверное, быть миллионером!
      По правилам нашего «акционерного общества», шестая долька (нас ведь пятеро, а долек в плитке шесть) либо отдаётся на то, чтобы угостить кого-нибудь, либо делится между всеми нами.
      Однако сегодня предложение Вари — послать за шоколадом — никем не поддерживается.
      — Нет! — предлагает Люся Сущевская. — Отложим до завтра. Целый месяц вы меня угощали — у меня денег не было.
      А сегодня я получу деньги за урок и завтра угощу всех вас.
      На том и решаем. Перед самым концом большой перемены пансионерки возвращаются из столовой. Я вижу Соню: она идёт одна, опустив голову и упорно глядя в пол. Проходя мимо меня, она, не останавливаясь, негромко говорит — ив голосе её страх:
      — Плохо… После уроков мне велено идти к Вороне…
      И проходит.
      «Ворона» — Антонина Феликсовна Воронец, помощница нашей начальницы, Александры Яковлевны Колодкиной (она же «Колода»). Колоды мы не боимся. За четыре года ученья мы уже давно поняли, что она — не страшный зверь. Она просто непроходимо глупая старуха, повторяет, как попугай, чужие слова, разбавляя их ежеминутными «да-а-а»… В молодости в неё был влюблён знаменитый писатель И. А. Гончаров. Колода не может этого забыть. Она и сейчас разговаривает таким тоном, словно она молодая красотка. От этого она, конечно, смешновата, но она не злая. Никакой доброты в ней нет, нет и злости — и на том спасибо. Зато Ворона, помощница Колоды, — очень злая птица! У неё всякая вина виновата. Она ничего не прощает и ничего не забывает. Попасть в лапы Вороны очень страшно: она не отпустит, не наказав, не ранив, не ощипав душу до крови…
      И вот сегодня Соню Павлихину вызывают к Вороне. За что ещё нужно терзать эту несчастную девочку? Всё за те же злополучные бутерброды с копчёным салом? За мамину шляпку и немодные рукава?
      Все эти мысли мучают меня тем сильнее, что ведь я не могу поделиться ими ни с кем: я дала Соне слово!
      На следующее утро мчусь в институт очень рано, чтобы поскорее увидеть Соню Павлихину. В мыслях у меня всё время вертится одно и то же: «Вчера Ворона оскорбила Соню… Соня, наверное, повесилась». И не хочу я так думать, а оно само думается, даже против моей воли. «Вот приду в институт, а Сони там уже нет… И нигде нет!..»
      Мои опасения оказываются напрасными. Первый человек, которого я вижу, взлетев единым духом по кружевной чугунной лестнице, — Соня Павлихина! Она стоит у перил, пристально вглядываясь во всех приходящих, она кого-то ждёт. Увидев меня, Соня порывисто хватает мою руку:
      — Ох, слава богу! Пришла…
      Соня ждала меня. Секунду мы смотрим друг на друга. Соня сегодня ещё бледнее, чем вчера. От этой бледности веснушки на её коротком носике кажутся такими выпуклыми, словно нос осыпан гречневой крупой.
      — Пойдём! — И Соня увлекает меня за собой.
      В углу большого коридора есть незаметная дверь. Мы с Соней проскальзываем туда. Я иду за Соней, как в сказочном сне, — как Алиса, попавшая в страну чудес позади зеркала.
      Мы спускаемся по тёмной лестнице, ведущей в сырой полуподвал. Маленькое оконце помещается на уровне уличного тротуара; в него всё время видны человеческие ноги, идущие в разных направлениях.
      Полуподвал весь забит дровами, наколотыми для топки. Среди дров копошится фигура, неясная в полутьме. Фигура перетягивает верёвкой большую вязанку дров.
      — Антон Потапыч, — просит Соня, — можно нам у вас тут побыть немножко?
      — А чего ж! — отвечает знакомый голос нашего истопника, старика Антона. — Побудьтя, барышни, побудьтя… Я не проти.
      Дрова-то авось не покрадетя!
      И, хмыкнув над собственной остротой, Антон продолжает связывать дрова, ругая вслух каких-то людей, которые ему в чём-то досадили:
      — Дрова сырые, как из речки выловлены… А чтоб им, ворам, как помруть, гроб из такого сырого тёса сколотили!
      Наконец Антон уходит с вязанкой дров по той лестнице, по какой мы сюда спустились.
      Теперь мы с Соней одни. Можно разговаривать.
      — Шура… — шепчет Соня. — У меня, кажется, всё обойдётся.
      — Да? Благополучно?
      — Кажется. Ворона меня вчера полтора часа утюжила. «Неужели ваша мать не понимает? Я сама не видала, но все в ужасе от её туалета. В у-жа-сё!»
      Ворона долго, со смаком, перебирала все подробности нищенской одежды Сониной матери. «Они», как их называет Соня, — главным образом, конечно, Дрыгалка! — подметили всё: и туфли из порыжелой от старости прюнели, и каблуки, осевшие набок, как колёса старой брички, и грубые чулки, и шляпку с облезлым крылышком. И платье, перекрашенное, перелицованное: пуговицы справа, петли слева.
      Ворона долго перебирала все эти мелочи, жестоко раня Соню. «Ваша мать должна бы понимать: женщина не смеет допустить себя до такого неряшества! Посмотрите на меня. Разве я небрежно одета? Не бог весть как, конечно, не бог весть что на мне надето, но прилично. При-лич-но! А ведь жалованье моё всего тридцать рублей в месяц, да из этого ежемесячно вычитывают три рубля в эмеритальную кассу — на старость…»
      — Ох, Шура! — вздыхает Соня. — Тридцать рублей в месяц она жалованья получает, подумай, целых тридцать рублей!
      Да я таких деньжищ в жизни не видала, не знаю, как это и выглядит. И живёт она при институте, значит, казённая квартира!
      И кормят её в институтской столовой… Моя мама и половины этого не получает.
      — А ещё что тебе Ворона говорила?
      — Ну, она меня грела, грела, утюжила, утюжила… Всю мамину одежду переворошила, даже про то сказала, что пальцы у мамы красные! «Что же ваша мама, значит, и перчаток не носит!» Перчатки! — горько говорит Соня. — Мама, бывает, ящики с водочными бутылками сама передвигает. Ну, а потом она, видно, уже насосалась моей крови — стала отваливаться от меня.
      «Надеюсь, говорит, вы сами понимаете, что это не должно повторяться. Напишите вашей маме — ну конечно, как-нибудь деликатно, — чтобы она к вам больше не приезжала. Чтобы вас больше не срамила, а главное, чтобы не компрометировала наш институт! Потерпите обе до весны, до каникул, а там уж всё лето проведёте вместе!..»
      Соня замолкает. Пальцы её сжаты в кулаки. Она вся напряжена, ей трудно сдерживать свою ненависть к мучительнице, к Вороне. Но вдруг лицо Сони яснеет — вот так, как из тучи внезапно брызжет солнце.
      — Шура, — говорит она с затаённой радостью, — а больше ничего Ворона не сказала. Понимаешь, ни-че-го!
      Я не очень понимаю, чему Соня радуется. Подумаешь, Ворона больше ничего не сказала! Достаточно наговорила она, помоему, даже слишком много подлых, злых слов вылила она на Соню.
      — Я-то ведь боялась, — объясняет Соня. — Но она ни слова не сказала про то…
      — Чего ты боялась? Про что «про то» Ворона тебе ни слова не сказала?
      И тут Соня начинает жарко-жарко шептать мне в самое ухо…
      Даже здесь, в этом подвале, где нет никого и ничего, кроме сырых дров, она боится, как бы кто не услыхал. От горячего Сониного дыхания, чудится мне, подтаивают замёрзшие дрова, с них каплет вода. С сырых стен тоже каплет, даже за оконцем подвала начался дождик, и ноги прохожих ускорили свой бег по тротуару, где быстро сплываются лужицы.
      — Шура, я верю, что ты меня не предашь.
      — Предам! — сержусь я. — Обожаю предавать!
      — Ну, Шурочка, не обижайся! Я ведь не со зла. Я радуюсь, понимаешь? Радуюсь! Шляпка мамина Вороне не понравилась — пускай! Наши фон-баронессы смеются, что мама мне грошовый гостинец принесла, — пусть их! Но ведь я другого боялась… Ох, как я этого боялась! Если бы наша главная тайна раскрылась, тогда бы нам с мамой конец!
      Соня открывает мне последнюю и главную тайну. Метрика её — метрическое свидетельство, которое выдают при рождении, — фальшивая! Там нет печати о том, что Соня незаконнорождённая. Там написано, что Соня родилась от офицера Василия Ивановича Павлихина и жены его — то есть Сониной мамы, — тоже Павлихиной, Любови Андреевны. А офицера Павлихина никогда и на свете не было! То есть, может быть, гденибудь и существовал такой, бывают же люди с одинаковыми фамилиями, но Сониного отца так не звали. Соня даже не знает, как его звали, мама ей не говорит… Никто не знает, чего стоила Сониной маме эта фальшивая метрика! Ведь за это пришлось дать взятку — и какую взятку! Сонина мама продала всё, что имела, — золотой медальон, часы покойного дедушки, даже шубу (с тех пор у Сониной мамы нет шубы, она носит зимой летнее пальтишко, надевая под него тёплую кацавейку!).
      И они с мамой живут под вечным страхом — а вдруг всё раскроется? Вдруг кто-нибудь донесёт, докопаются, что метрика фальшивая. Тогда Сонину маму отдадут под суд, посадят в тюрьму.
      — Соня, а зачем это было нужно, чтобы у тебя не было незаконнорождённой метрики?
      — Да ведь без этого меня бы ни за что не приняли сюда, в институт! Если я дочь офицера Павлихина, сирота, — ну меня приняли на казённый счёт. Обучение, стол, одежда — всё бесплатное. А разве мама на своё жалованье могла бы меня учить, кормить, одевать? Зато уж теперь, если всё сойдёт гладко, если я институт кончу, я буду взрослой, барышней, я маме помогать буду!
      — Конечно! — радуюсь и я. — Ты уроки давать будешь. Можешь даже в гимназии преподавать.
      — Ну-у-у, работать, — тянет Соня без всякого восторга. — Насмотрелась я на мамину работу. Спасибо! Жалованье копеечное, и никто тебя не уважает…
      — Так что же ты будешь делать?
      — А вдруг, — говорит Соня мечтательно, — вдруг на мне князь женится или какой-нибудь ужасный богач? Ведь бывает же так — на Золушке вон даже принц женился. Я тогда маме всё, всё куплю, всё новое: ботинки шевровые, шляпу самую модную. Лорнетку на золотой цепке, как у Колоды! Кофе в зёрнах самый лучший — «Мокка». Мама ведь теперь, бывает, кипяток один пьёт с чёрным хлебом…
      Мне не очень нравится этот план с князем или богачом. Папе, наверное, тоже не понравился бы. Но я не позволяю себе даже думать об этом: такая страшная жизнь у Сони и её мамы — под вечным страхом, что раскроется их преступление (если за это сажают в тюрьму, значит, это преступление), и тогда они скатятся на самое дно человеческого горя!
      — Соня! — шепчу я, и слёзы колют мне глаза. — Если я предам твою тайну… если хоть кому-нибудь… Тогда пусть мне будет самое страшное! Пусть папа мой умрёт — вот!
      На первой маленькой перемене — между первым и вторым уроком — ко мне подходит в коридоре Соня Павлихина.
      — Шура, — говорит она несмело, — можно мне ходить с тобой в перемену?
      — Конечно, можно!
      Я беру Соню под руку. Остальные мои подруги — хорошие, чуткие. Я ведь ничего не рассказывала им о Соне, о наших разговорах с ней в Пингвине и дровяном подвале. Но в институте все новости распространяются, как по телеграфу. Мои подруги уже слыхали о том, что Соне была «проборка» за то, что её мама плохо одета. У самой Сони такое бледное лицо, измученные глаза. Боюсь, что в неё не влюбится тот князь, о котором она мечтает, — не понравится она ему. Но подруги мои — Варя, Маня, Катя, Люся Сущевская — приняли Соню в нашу компанию очень просто и сердечно.
      Только Меля, по обыкновению, недовольна. Отстав со мной от остальных, она угрюмо говорит:
      — Сзываете нищих, как цыплят на крупу! Скажешь, эта тоже из выжших?
      — Надоела ты мне со своими «выжшими»!
      И вот Соня ходит с нами по коридорам в первую перемену и во вторую. Внимательно слушает наши разговоры и шутки. Один раз даже засмеялась на что-то смешное. Сама молчит. Варя предложила ей конфетку, но Соня отказалась наотрез, даже головой помотала — не хочет.
      — Пожалуйста, возьми… — уговаривает Варя своим низким голосом, добрым и густым, как сливовое варенье её бабушки, Варвары Дмитриевны. — Возьми, у меня ещё есть.
      Соня вдруг говорит — не робко, не застенчиво, а так, словно гвозди вколачивает:
      — Мне мама запретила. «Хоть что-нибудь, хоть пустяк, всё равно, говорит, не бери. Не обязывайся».
      — У тебя умная мама! — хвалит Люся Сущевская. — «Не обязывайся»! Можно, я это слово запишу?
      — Пожалуйста… — сконфуженно разрешает Соня. — Только не пиши, что это я рассказала. Что это моя мама…
      — Нет, нет! — успокаивает её Люся. — Мне просто это слово понравилось, я его запишу. «Не обязывайся»! Моя мама тоже часто говорит: «Ничего у богатых брать не смей!» Только, Соня, ведь мы-то здесь не богатые, мы свои. И мы друг от друга принимаем, угощаем одна другую.
      На большой перемене Соня вместе со всеми пансионерками уходит завтракать в институтскую столовую.
      Все мы сегодня какие-то кислые. Я — из-за Сониных тайн.
      Другие — из-за того, что я кислая. А у Люси Сущевской, мы это чувствуем, ещё какая-то своя неприятность. Вчера она была весёлая, обещала сегодня угостить нас шоколадом, а не угощает!
      — Да-а-а, — вдруг говорит Люся, — от богатых добра не жди. Они все жадины!
      Помолчав ещё с минуту, Люся неожиданно выпаливает:
      — Девочки, простите меня! Я вас обманула…
      — Ты — нас ?
      — Ну да! Кто обещал вам плитку шоколада? Я вчера обещала. И обманула. Как последняя шаромыжница!
      Слово «шаромыжница» кажется нам смешным, неожиданным.
      Мы смеёмся, и сама Люся громче всех.
      — Понимаете, — говорит она уже обычным своим весёлым голосом, — мне вчера должны были заплатить за урок за целый месяц: пять рублей!
      — И не заплатили? — сочувственно ахает Катенька.
      — Обманули, шельмы! Я готовлю в гимназию дочку кондитера Кохановского. У них при кондитерской ещё и кафе. Урок шикарный. Пять рублей в месяц — заниматься с девочкой ежедневно по часу. Как прихожу — сейчас мне подают стакан «бялой кавы» (кофе с молоком) и миндальное пирожное. Пирожное, правда, чуть с черствинкой — вчерашнее пирожное; подавать его посетителям кафе сегодня нельзя, — но всё равно я довольна.
      Выпиваю «бя'лу ка'ву», а пирожное уношу с собой в бумажке.
      Вечером съедаем с мамой пополам. Всё чудно, правда? Ну, а вчера… — Люся на секунду запинается, потом говорит сердито и мрачно. — Вчера оказалось, что кондитер Кохановский — скважина, сквалыга, выжига, хапуга! Вот он кто!
      — Не заплатил за уроки?
      — Заплатил! — с презрением говорит Люся. — Заплатил, но вычел из пяти рублей стоимость двадцати шести стаканов «бя'лой кавы» и двадцати шести миндальных пирожных. И ещё говорит: «Я вам по своей цене считаю товар — не так, как посетителям кафе: пирожные считаю вам по три копейки за штуку, бя'лу ка'ву по пяти копеек за стакан». Ну, и…
      — И что?
      — И всё!.. Принесла я маме вместо пяти рублей два рубля семьдесят пять копеек.
      — Мама огорчилась? — спрашивает Маня.
      — А ты как думала? Ведь мы на эти пять рублей рассчитывали. Мама работает просто рук не покладая. Прислуги мы не держим, а у нас два квартиранта, жильцы, да ещё троих столовников обедами кормим. Мама всё сама: и на базар, и полы моет, и одежду чистит, и в комнатах прибирает, и обеды стряпает, и посуду моет. А платят они все — гроши, да ещё сегодня есть они у нас, эти жильцы и столовники, а завтра — фью, ни одного! Вот мои десять рублей в месяц — за два урока (у меня ещё и второй урок есть), — они нам во как нужны!
      — Твоя мама… плакала вчера? — неожиданно спрашивает Соня.
      — Немножко побрызгала… — В голосе Люси звучит чуть насмешливая нежность. — Мама у меня как ребёнок. Поплакала, перебрала всех покойников: "Видел бы это твой бедный папа!
      Знал бы это твой бедный дедушка!" Потом подумала и сказала:
      «Уж если нужно, чтобы кто-нибудь был поросячья душа, так пусть лучше будет этим твой кондитер Кохановский, а не мы с тобой!» Потом села за пианино, заиграла, запела: «Он уехал, жених — он в чужой стороне!..» А уж вечером, когда я спать легла, мама поцеловала меня: «Не горюй, дочка! Совесть у нас чистая, живём честно, трудимся, никаких благодетелей в плечико не целуем!..»
      Кто-то спрашивает:
      — А как же с кондитером Кохановским? Будешь давать уроки его девочке?
      — Конечно! Только уж «бя'лу ка'ву» я пить отказываюсь. Ну, а пять рублей в месяц — это деньги!
     
      Глава одиннадцатая. НОВЫЙ ЗНАКОМЫЙ — АНДРЕЙ КОЖУХОВ
     
      Утром, когда мои ученики Разин и Шнир, окончив урок, уже собирались уходить, Стёпа Разин нечаянно выронил какую-то книжку. Она упала прямо ко мне на колени. Упала в раскрытом виде — как мы говорим: «раззявившись». Обложка отогнулась, и я прочитала заглавие: "Сборник задач и примеров по алгебре.
      Шапошников и Вальцев". Обыкновенная книжка, как все учебники, в простом бумажном переплёте: по чёрному полю, словно «мраморным узором», набрызганы цветные кружочки. Такие переплёты на всех наших учебниках; разница только в цвете этих пёстрых кружочков.
      Я равнодушно отдала книжку Стёпе Разину.
      — Знаете эту книжку? — спросил Шнир.
      — Ещё бы! Мы по ней задачи решаем. Тоска!
      Разин и Шнир почему-то весело переглянулись, даже рассмеялись.
      — Азорка… — сказал, по своему обыкновению, Стёпа. — Азорка, а?
      — Конечно! — одобрил Шнир его невысказанную мысль. — Покажи ей, что это за «тоска». Пусть она знает!
      Стёпа Разин откинул первые страницы задачника Шапошникова и Вальцова, а там началась новая книга.
     
      С. Степняк-Кравчинский
      АНДРЕЙ КОЖУХОВ
     
      Я уже раньше слыхала, и не один раз, что революционные книжки, запрещённые правительством, нарочно переплетают таким образом, чтобы их нельзя было распознать с первого взгляда. И про книжку «Андрей Кожухов» я тоже слыхала. Все читавшие её говорили о книжке с восторгом. Но сама я ещё ни разу её не видала.
      — А можно… — говорю я просительно, — можно мне прочитать эту книгу?
      — Конечно! — отвечают они в один голос.
      — Читайте на здоровье! — поощряет меня Стёпа. — Понравится — мы вам ещё и другие принесём.
      — Н-н-но! — добавляет Шнир, подняв предостерегающе указательный палец. — Это ведь… вы знаете?
      — Знаю, знаю! — понижаю я голос. — Это запрещённая книжка, да?
      — Да. Это книжка из «летучей библиотеки». Мы можем дать вам её на двое суток. Послезавтра утром, когда мы к вам придём на урок, книжка должна быть прочитана. На эти книги большая очередь. Люди ждут по нескольку недель, пока книга освободится!
      — Я прочитаю. Успею.
      — Плата в «летучую библиотеку» пять копеек в сутки.
      И ещё: про то, что книжка у вас, не надо никому говорить. Если кто её у вас увидит, если спросят, ст кого вы её получили, что вы ответите?
      — А я отвечу: «Нашла. На улице подобрала».
      — Правильно! — одобряет Стёпа. — Ну и, конечно, её надо спрятать получше. Чтобы её не увидали всякие жук и жаба.
      — Не беспокойтесь, спрячу.
      — Всё-таки, — настаивает Шнир, — извините меня, но я бы хотел собственными глазами увидеть, куда вы спрячете эту книгу. Пожалуйста, покажите!
      Хор-р-рошо! Сейчас они увидят, какая я толковая и осторожная. О, я спрячу книгу очень ловко и хитро. Сейчас, сейчас увидите!..
      Я заворачиваю драгоценного «Андрея Кожухова» в старую газету. Иду к печке, открываю заслонку. Уютно — и незаметно! — укладываю книгу между дровами, приготовленными Юзефой для топки. После этого оборачиваюсь к моим ученикам. Ага, что скажете?
      А они смеются. Весело, от души…
      Странные какие-то парни. Что тут смешного? Я даже немного обижена.
      — ПЫ ке обижайтесь, — словно угадав моё настроение, говорит Шнир. — Мы вовсе не над вами смеёмся. Только я, знаете, перевидал в жизни много обысков. И полиция с жандармами почему-то всегда ищут нелегальщину — первым делом — в печке.
      — И вообще в печке держать опасно, — объясняет Стёпа. — Даже и без всякого обыска может приключиться беда: придёт ваша Юзефа — сердитая дама! — ничего не заметит, затопит печку… Фью-ю-ю! Пропала книжка!
      Против этого, конечно, не поспоришь. Но куда же засунуть заветную книжку? Наконец меня осеняет. Иду к Юзефе, объясняю ей, что, вот, эту книжечку надо спрятать от полиции. Полиция её ищет, хочет отнять. И всё: этого объяснения для Юзефы достаточно.
      Шесть лет назад, когда к нам пришёл мой первый учитель, Павел Григорьевич, — революционер, высланный в наш город под надзор полиции, — соседские горничные и кухарки настрополилн Юзефу: она отчаянно бушевала и скандалила. Она кричала, что не хочет видеть, как ребёнка будет учить «арештант», он ведь «против самого царя бунтовался!». Чёрт его знает, арештанта, чему он будет учить ребёнка…
      Но затем все мы пережили первомайскую демонстрацию (и Юзефа вместе со всеми!). Казаки «покрошили» людей нагайками, папа ходил ночью по тем квартирам, где спрятали раненых, и оказывал им помощь. Потом арестовали Павла Григорьевича.
      И Юзефа вместе со всеми переживала тревогу за него, готовила ему «передачи», очень полюбила его жену. Потом случилось так, что полиция на глазах у Юзефы арестовала Володю Свиридова, студента-революционера, сына наших соседей. Юзефа до сих пор вспоминает с гордостью: «А чумудан с книжками Володиными полиция не нашла! Я спрятала!» В общем, Юзефа видела, может быть, и не так уж много, но вполне достаточно, для того чтобы понимать: если полиция кого-нибудь или чего-нибудь ищет, значит, надо в лепёшку разбиться, чтобы она никого и ничего не нашла! Я привела Юзефу в мою комнату, показала ей книжку «Андрей Кожухов»: вот это надо спрятать от полиции.
      Юзефа с минуту подумала и ушла, ничего не сказав.
      — Так… — растерянно пробормотал Стёпа. — Не хочет бабушка прятать литературу.
      — Спрячет! — уверенно возразил Шнир. — Это такая старуха, я вам скажу!..
      И правда, Юзефа скоро вернулась, неся свой заветный старенький баульчик. До него мне ещё никогда не разрешалось дотрагиваться, даже приближаться к нему нельзя.
      — Вот! — с торжеством сказала Юзефа, ставя свой баульчик на стул. — Это моя смертная справа. Когда помру — пани знает! — меня в этом похоронят. Тут платье светленькое. Едвабная хусточка (шёлковый платочек) на голову… Ну и ещё — обувка…
      Сюда и книжечку вашу положу, тут её никто не найдёт. Уж до моей смертной справы я полицию с её лапами не допущу!
     
      Я молча приникаю к Юзефе, к её умным, добрым рукам. Всё они могут, эти руки, всё они умеют… А если нужно, могут надавать кому следует и подзатыльников и оплеух — пожалуйста! Не умом, а всем существом своим я понимаю: Юзефа — это часть всего ласкового, верного, надёжного, что составляет родной дом…
      Ученики мои собираются уходить.
      — До свидания, мамаша! — И Шнир крепко жмёт Юзефе руку. — Спасибо вам!
      А Стёпа Разин сердечно обнимает её:
      — Вы — золото!
      — Кастрюльное? — усмехается растроганная Юзефа.
      — Нет, самое настоящее! Пятьдесят шестой пробы!
      В институте учебный день проходит как в тумане. Хорошо, что никто из учителей не вызвал меня: я бы лыка не связала, хотя знаю уроки хорошо. Но все мои мысли дома, около того баульчика, где среди Юзефиной смертной справы ждёт меня книжка «Андрей Кожухов»…
      Возвратившись из института, застаю новость: Сенечка нездоров. В чём его нездоровье, толком неизвестно.
      Папа говорит:
      — Вздор! Пустяки! Оденьте его, и пускай бегает!
      И в самом деле — в горлышке у Сенечки чисто, глотать ему не больно. Температура почти нормальная: 36 и 7 десятых. Головка тоже не болит. Но у мамы свои приметы болезней. Сенечка ей сегодня, как она выражается, «что-то не нравится» — какой-то он кислый, квёлый, глазки невесёлые. Нет, пусть лучше полежит денёк в постельке.
      Меня, маленькую, так не баловали, не нежили — папа этого не позволял. Ежедневно обливали меня холодной водой, заставляли ходить по нескольку часов в день босиком: летом — в саду, а зимой — в комнатах, по полу.
      — Да, — говорит мама, — с Сашенькой это было можно: она была здоровенькая. А Сенечка такой хрупкий, постоянно хворает.
      — Оттого и хворает, что растишь ты его, как спаржу: в парнике, под стеклом! А Сашенька была здорова вот именно оттого, что…
      — …оттого, что росла, как крапива под забором! — с укором подхватывает мама. — Вспомнить страшно, как ты над ней мудрил! Я была молодая, слушалась тебя, все твои выдумки исполняла.
      — Зато теперь ты отыгрываешься на Сенечке! А он — шельмец — и пользуется этим.
      — Да… — подтверждает Сенечка голосом кротким и слабым. — Я — шельмец. Я — очень шельмец… (Он считает, что «шельмец» — это название его болезни!) И пусть мама даст мне в постель ту фарлафоровую птичку, я буду с ней играть.
      В такие дни, когда Сенечка лежит в постели из-за того, что он маме «что-то не нравится», ему разрешается играть не только своими игрушками, но и любыми вещами в доме. Каждые пятнадцать минут мама с озабоченным, встревоженным лицом пробует губами, не горячий ли у мальчика лобик, и беспрекословно исполняет все его прихоти.
      Никакие папины замечания и насмешки не достигают цели.
      Мама даже приглашает к Сенечке доктора Ковальского. Ведь папа, говорит она кротко, не специалист по детским болезням.
      Пусть Сенечку лечит специалист.
      Кто обижен этим — просто кровно оскорблён! — это Юзефа.
      Она обижается за папу!
      — Новая дела! — яростно ворчит она, натирая в комнате пол. — Не понимает уже наш пан доктор детинные хворобы. Не понимает, ха!.. А я вам скажу: он панские хворобы не понимает!
      Панская хвороба у Сенечки, вот что!
      — Нет, Юзенька, — говорит Сенечка всё таким же слабеньким голоском, — я больной. Сам папа говорит, что я — шельмец.
      Это очень опасная болезнь…
      Замечательно, что Сенечка не врёт, не притворяется. Он вообще очень правдивый мальчик. Но он мнительный. Ему передаётся мамина тревога. И он всерьёз чувствует себя слабым и больным.
      — Дай, мамочка, мне ту вазочку с буфета, я буду наливать в неё воду и выливать обратно, это будет очень смешно… — просит он всё тем же «умирающим» голосом.
      Конечно, мама спешит исполнить волю своего больного сынишки. И, конечно, через полчаса Сенечка нечаянно проливает всю воду из вазочки на свою подушку и одеяло.
      — Хворый, хворый, а вещи портишь! — укоряет его Юзефа.
      — Так мне ведь скучно, — оправдывается Сенечка.
      Чтоб развеселить Сенечку, мама поёт его любимую песенку:
      Вот мчится тройка удалая По Волге-матушке зимой… И колокольчик, дар Валдая, Звенит уныло под дугой…
     
      — Мамочка, знаешь, чего бы я хотел? Чтоб ко мне пришёл в гости Дарвалдай. Со своим колокольчиком. Я бы в этот колокольчик звонил…
      Сенечка не понимает, что колокольчик — дар города Валдая, где такие колокольчики изготовляют. Он считает: живёт где-то человек по имени Дарвалдай, у которого есть звонкий колокольчик!
      Все эти разговоры я слушаю, как говорится, вполуха. Торопливо пообедав, я засела за чтение «Андрея Кожухова» — и всё окружающее перестало существовать для меня…
      Между тем в соседней комнате Сенечка, пользуясь своей болезнью, мучает и пиявит уже не маму, а дедушку.
      Тот пришёл проведать больного внука, а внук требует от него:
      — Дедушка-а-а, расскажи что-нибудь…
      — Что я могу тебе рассказать, несчастье ты моё? — удивляется дедушка.
      — Ну, расскажи, что ты видел на улице, — подсказывает Сенечка.
      — Мадам Пумпянскую я видел! В новом пальто! С каракулевым воротником… Тебе это интересно?
      — Не-е-ет. А что ты читал в газетах, дедушка?
      — Государь император принял итальянского посла маркиза де Монтебелло… Интересно тебе?
      — Не-е-ет. Расскажи сказку, дедушка. Как жил-был царь.
      Громко, страдальчески вздохнув, дедушка начинает:
      — Жил-был царь…
      — С царицей? — уточняет Сенечка.
      — А на что её, царицу? Без неё обойдёмся!
      — Нет! — сурово поправляет Сенечка. — Царь всегда живетбывает с царицей. «Жили-были царь с царицей…» И у них всегда что-нибудь плохо. Например, детей нету или ещё что-нибудь…
      Ты забыл это, дедушка?
      — Верно. Забыл… — виновато говорит дедушка, который понятия не имеет ни о каких сказках и не умеет придумывать их. — Значит, жили-были царь с царицей. Сидят они, значит, у себя в столовой. И — совершенно верно! — они именно огорчаются:
      «Что за безобразие? Почему у всех людей есть дети, а у нас нету? Что, мы их прокормить не можем, что ли?»
      — А как они одеты, царь с царицей?
      — Ну, «как одеты»! Прилично одеты, конечно. Не хуже, чем мадам Пумпянская в её новом пальто! Царь в крахмальной сорочке, с галстуком, при часах с золотой цепкой. Царица тоже — в новой шляпке…
      — Нет! — неумолимо перебивает Сенечка. — У них на голове не шляпки, а золотые короны!
      — Правильно, короны. Я забыл. Ну, сидят себе царь с царицей. И вдруг… — Дедушка мучительно старается придумать, что бы такое могло случиться «и вдруг». — И вдруг к ним во дворец вбегает…
      — …лягушка? — Сенечка цепенеет от ужаса: он очень боится лягушек.
      — Ну-у-у, лягушка! — пренебрежительно бросает дедушка. — Стоит ли быть дарем, чтобы к тебе в комнату могла вползти всякая пакость!
      — Так кто же к ним вбегает, дедушка?
      Но дедушка уже окончательно иссяк: он больше не в состоянии придумать ничего сказочного.
      — Кто к ним вбегает?.. — повторяет он. — А чёрт его знает, кто к ним вбегает! Слушай, мальчик. Давай я тебе лучше расскажу, как петух испортил яичницу, а?
      — Это такая сказка про петуха? — недоверчиво спрашивает Сенечка.
      — Что сказка! Это правда… Такой это, я тебе скажу, петух был! Я его на всю жизнь запомнил. Я тогда молодой был, железной дороги ещё не было: ни рельсов, ни вагонов, ни паровозов — ничего! Поехал я в Ковно, как все тогда ездили, на лошадях. Остановился по дороге отдохнуть в какой-то деревне. Не то Григайцы деревню звали, не то Ланцуты — уж не помню. Устал я — трясся с утра на телеге, под дождём, промок до костей! Прихожу на постоялый двор. Дайте, говорю, поесть — я голодный, как зверь! А в хате этой постоялой — бедность, грязь. Тут и люди, тут и коза с козлёнком, и петух с курами — всё вместе… И что бы ты думал? Нету, ничего у них нету! Чуть не заплакал я — голодный ведь… «Есть у нас, — вспоминает хозяйка, — пяток яиц, последние! Могу вам, пане, яичницу испекчи». — «Пеки!» — говорю.
      Обрадовался, снял с себя всё мокрое, повесил сушить. Жду этой яичницы, я тебе скажу, как не знаю какого счастья. Мою руки у рукомойника, даже запел от аппетита. И вот она стоит передо мной на сковородке, что твоя купчиха первой гильдии! Золотая, пузырится, ну прямо дышит! И…
      — И?.. — повторяет Сенечка.
      — И не досталась она мне, та яичница!
      — Почему?
      — Петух там вертелся, пропади он совсем! Большой, красивый такой, чисто офицер. Вскочил на стол — и плакала она, моя яичница!
      — Петух скушал? — догадывается Сенечка.
      — Не скушал — нагадил он в яичницу, вот что! Всю испаскудил, подлец петух! Так я и уехал голодный…
      Сенечка смеётся. И мама, и сам дедушка тоже.
      Но я слышу это из своей комнаты, как сквозь сон… То есть и смех, и разговоры доносятся до меня, да и историю с петухом и яичницей дедушка не раз мне рассказывал!.. Но тут — словно меня нет. Вместе с книгой «Андрей Кожухов» я улетела далеко — в Швейцарию!
      Там, в Женеве, русский революционер Андрей Кожухов читает письмо, полученное от товарищей из Петербурга.
      Что пишут ему товарищи? Из-за морозов погибли овечки…
      Сестра Катя вышла замуж… Очень несчастна… Отец в отчаянии.
      Его седые волосы…
      Что за галиматья! Какие-то овечки, какая-то Катя, какой-то отец с его седыми волосами… Что всё это означает?
      Это — конспиративное письмо. Андрей Кожухов смазывает страницы кисточкой, пропитанной каким-то химическим составом.
      Тотчас же смываются и исчезают нелепые фразы письма; под ними обнаруживается другой текст. Но и его не так просто прочитать. Это не слова, а какие-то отдельные цифры, буквы — шифр!
      Опасаясь, как бы жандармы, в свою очередь, не додумались до химического состава, смывающего верхний слой письма, петербургские революционеры ещё и зашифровали письмо. Несколько часов проводит Андрей Кожухов, расшифровывая письмо при помощи особого «ключа».
      Наконец письмо прочитано. Андрей Кожухов узнает, что его друг и товарищ по революционной работе, Борис, арестован.
      Андрей должен немедленно возвратиться в Россию. Его встретят в пограничном городке, вручат ему фальшивый паспорт и помогут нелегально перейти русскую границу…
      Дедушка давно ушёл. Сенечка спит. Мама одевается — собирается в гости, куда должен приехать и папа, если он рано освободится.
      А я всё читаю замечательную книжку.
      Вместе с Андреем Кожуховым я приезжаю в Россию и окунаюсь в тревожную, напряжённую жизнь революционеров… Какие люди! Какие герои!
      Один из них, Борис, схвачен и сидит в тюрьме. Революционеры — среди них его жена Зина и недавно приехавший из-за границы Андрей Кожухов — предпринимают отчаянные попытки освободить из тюрьмы Бориса и двух его товарищей. Но все попытки в самую последнюю минуту срываются. Уже готов подкоп, прорытый под зданием тюрьмы, — завтра Борис и его товарищи убегут из тюрьмы. Но всё срывается — подкоп обнаружен!
      Тогда революционеры решают: когда Бориса с товарищами поведут на допрос, напасть на конвой и отбить арестованных.
      В назначенный день всё готово: через подкупленного тюремного надзирателя Борису и товарищам его передано оружие. По всему городу выставлены сигнальщики; готова коляска, которая увезёт отбитых арестованных. В назначенный день Андрей с группой вооружённых революционеров нападают на конвой — товарищи Бориса отбиты и увезены. Но Бориса отбить не удаётся — он остаётся в руках у тюремщиков! И теперь — после вооружённой схватки с конвоирами — положение Бориса безнадёжно: его ожидает смертная казнь…
      Уже поздно. Мама уехала в гости. Сенечка и Юзефа давно спят. А я всё читаю.
      — Загась лямпу! — приказывает мне Юзефа, приподняв от подушки растрёпанную седую голову. — Спать не даёшь!
      И она снова засыпает.
      Погасить лампу? Прервать чтение? И до самого утра не знать, что было дальше с этими удивительными героями? Нет, не могу я оторваться от книги.
      Лампу я, конечно, погасила — пусть Юзефа и Сенечка спят.
      Неслышно ступая босыми ногами, я ухожу из нашей комнаты.
      Куда? Ну конечно, в единственное надёжное убежище: в уборную. Вслед мне доносится сонный голос Юзефы — она заметила, что в комнате стало темно.
      — Загасила лямпу? Ну и умница… Спи, спи!
      Нет, я не сплю. Я сижу в уборной и при свете маленькой коптилки читаю свою книгу.
      …Всё пропало! Царский суд приговорил к повешению Бориса, его жену Зину и Василия, милого Василия, такого весёлого затейника, такого верного товарища и железного революционера!
      Привязанных верёвками к позорной колеснице, их везут по городу к месту казни. Андрей Кожухов становится в толпе так, чтобы революционеры-смертники в последний час перед казнью увидели лицо друга. Вот колесница поравнялась с Андреем. Вот их взгляды скрещиваются в последний раз. Ветер развевает светлые волосы Зины вокруг её милого лица… «Почему у неё стали короткие волосы? — думает Андрей. — Ах, да, — понимает он, — её остригли для того, чтобы палачу было удобнее повесить её…»
      Возвратившиеся из гостей мама и папа, не найдя меня в кровати, встревоженные, отправляются искать меня. Мама сразу замечает полоску света, пробивающуюся из-под двери в уборную.
      Открыв эту дверь, мама и папа пугаются ещё больше. В длинной, до пят, ночной рубашке, поджимая озябшие босые ноги, я сижу на единственном в уборной седалище и плачу… Плачу так сильно, что даже не слышу, как на пороге появились мама и папа!
      — Пуговка… — осторожно окликает меня папа полузабытым уже именем моего раннего детства. — Пуговка!..
      Папа берёт меня на руки, как маленькую, — и я, как маленькая, обнимаю его за шею, кладу голову на его плечо.
      — Папа, их всех казнили… — шепчу я. — Всех!.. И самого Андрея Кожухова тоже!
     
      Глава двенадцатая. КАК РОЖДАЕТСЯ КРУЖОК..
     
      Утром просыпаюсь разбитая. Голова болит и гудит, словно в неё, как в колокол, ударяют чугунным билом.
      Сперва я даже радуюсь: вот как повезло — я заболела! Можно не идти сегодня в институт.
      Но нет, это зряшная надежда. В горле у меня при глотании не саднит, голова хоть и болит, но не горячая: просто читала полночи «Андрея Кожухова», не выспалась… Даже под ложечкой не сосёт. Нет, к сожалению, я здорова.
      А как бы хорошо — остаться дома, лежать с закрытыми глазами, снова и снова перебирая в памяти всё, что я узнала ночью про Андрея Кожухова и его товарищей! В воображении можно даже самой участвовать во всех событиях, описанных в книге.
      Вот, например, я Зина. У меня есть маленький сынишка, и, конечно, я его обожаю. Но он живёт не при мне, и это очень горько. Я вообще нигде не живу: я революционер-подпольщик, и потому у меня нет постоянного пристанища. Скрываюсь от ареста, ночую где придётся: нынче у одних, завтра у других, иногда в лесу или в поле… Разве можно при такой жизни таскать за собой сынишку? Ребёнок — это ребёнок: ему нужна своя постоянная кроватка, и молоко вовремя, и котлетка, и конфетка… Вот и живёт мой сынишка не со мной, а у моих мамы и папы (они ведь ему дедушка и бабушка). Мне даже нельзя приехать хоть на один день в город, где они живут. Меня могут там арестовать, а от этого пострадает самое важное — моя революционная работа.
      И вот однажды, мечтаю я, меня посылают с революционным поручением (опасным ужасно!) и как раз в тот город, где живёт у мамы и папы мой сынишка. И вот я приезжаю в этот город. До тех пор, пока не исполнено революционное поручение, я даже не позволяю себе вспомнить о свидании со своими. Наконец, продолжаю я мечтать, я исполнила всё, что мне поручили, исполнила хорошо. Теперь я могу в сумерки прокрасться в наш дом. Это, конечно, тот же дом, где мы живём теперь. Я издали узнаю наш подъезд, узнаю вербы, растущие цепочкой на противоположной стороне нашей улицы… «На пять минут! Только на пять минут!» — говорю я себе.
      Подхожу к нашему подъезду, а там засада: полиция, жандармы… Сейчас они меня схватят! Но я проворно и незаметно проскальзываю в магазинчик часовщика Свенцянера рядом с нашим подъездом. Полицейские, конечно, врываются туда вслед за мной.
      Бедный старик Свенцянер, конечно, страшно пугается, но я говорю ему совершенно спокойно: «Господин часовщик, вы уже починили мои часики?» Вот какая я толковая: я не называю его по фамилии, я как будто и не знаю, что его зовут «господин Свенцянер». Просто я отдала в починку мои часики первому попавшемуся часовщику, а теперь пришла за ними… Вот какая я сообразительная! А сама смотрю на Свенцянера пронзительно-выразительно, словно хочу сказать ему: «Поймите! Поймите! Я как будто бы отдала вам в починку часики!» И Свенцянер — чудный старик! — он сразу всё понимает. Он не говорит: «Ах, мадмазель Яновская, как вы поживаете? Как папа? Как мама?», или «Какие часики вы мне давали? В первый раз слышу!» Нет, Свенцянер смотрит на меня равнодушно-вежливо, словно он видит меня в первый раз в жизни. Он отвечает совершенно холодно, как незнакомой заказчице: «Приходите завтра, часики будут готовы…»
      А сам глазами показывает мне на дверь в глубине. Она ведёт в чуланчик за магазином, где Свенцянер живёт со своей семьёй.
      В мгновение ока я бросаюсь туда, вижу там дверку, ведущую прямо во двор, и ускользаю через эту дверку. Позади себя я слышу крик Свенцянера: «Помогите! Она толкнула меня и убежала!..» Ну не чудесный ли старик?
      Или ещё так: я — Таня, и мой любимый, Андрей Кожухов, прощается со мной — он уходит на подвиг, на смерть… «Андрей, — говорю я, — я буду любить тебя до самой смерти!»
      Меня и Бориса вводят на помост. Сейчас нас повесят. «Прощай, Борис! — говорю я. — Мы счастливые: мы умрём вместе за революцию!..»
      В общем, все очень похоже на те мечты, которые волновали меня в детстве. Тогда я мечтала, что я укротительница тигров и львов мисс Ирма или рыцарь Роланд, погибающий в Ронсевальском ущелье. Это было очень интересно для меня, но совершенно недостижимо: в клетку с хищниками я так же не могла попасть, как и в Ронсевальское ущелье. Мужая, человек начинает мечтать о вещах достижимых. И вот о революции можно мечтать: это вполне осуществимо!
      Но довольно витать в облаках мечты — надо отправляться в институт.
     
      Выхожу на улицу. Часовщик Свенцянер — не воображаемый, а живой — стоит на пороге своего магазинчика и равнодушновежливо раскланивается со мной. «Чудный старик! — думаю я, окончательно смешав мечты и действительность. — Как он хорошо играет свою роль!» И, поравнявшись со Свенцянером, я смотрю на него пронзительно-выразительно. «Спасибо вам, — думаю, — чудный Свенцянер! Вы помогли мне убежать от жандармов!..» Свенцянер, конечно, смотрит на меня как на сумасшедшую.
      Придя в институт, я увожу Маню для секретного разговора в Пингвин.
      — Маня, ты читала такую книгу: «Андрей Кожухов»?
      Маня отвечает не сразу. Она смотрит мне в глаза, словно раздумывает: можно отвечать откровенно или нельзя? Ну конечно, можно: я своя, я друг.
      — Читала, — отвечает Маня. — И ты?
      — Да… Маня, какие люди! Ох, какие люди!
      — Кто дал тебе книжку?
      — Из «летучей библиотеки»… А тебе?
      — Мне Матвей давал, мой брат. Он тоже из «летучей библиотеки» брал.
      — А есть там ещё и другие книжки? Ты читала их, Маня?
      Маня снова отвечает не сразу.
      — …Только знаешь, Шура, о таких вещах…
      — Знаю, знаю! — отмахиваюсь я. — Слава богу, не маленькая, где не надо, там не сболтну!.. Маня, я бы хотела перечитать все, какие только есть! Знаешь, я прочитала «Кожухова» ночью и стала сама не своя!
      В коридоре, перед концом большой перемены, ко мне неожиданно подходит Зоя Ганнибал. Она из последнего класса, выпускница… Что ей может быть нужно от меня, пятиклассницы?
      Зоя Ганнибал у нас самая красивая ученица. Глаза, ротик, носик — всё как у красавиц, нарисованных на обёртках берёзового крема «Энглунд» для белизны кожи. Впрочем, носиком своим Зоя Ганнибал не совсем довольна — какое-то, считает она, есть в нём еле заметное утолщение. Для того чтобы исправить этот недостаток, Зоя на ночь надевает на носик шпильку — так и спит с зажатым носиком! Кто-то, вероятно в шутку, предложил Зое вместо шпильки надевать на носик деревянный зажим, каким укрепляют на верёвке бельё, развешанное для просушки. Зое очень понравилась эта мысль, и она умоляет всех приходящих учениц принести ей такой деревянный зажим, чтобы надевать его на носик… Может быть, она и меня хочет попросить об этом?
      Зоя Ганнибал уводит меня в Пингвин и там, глядя мне в самую печёнку своими глубокими глазами, спрашивает:
      — Вы Шура? Да, да, я знаю! Вы Шура!
      Отвечать на это мне нечего — я ведь и в самом деле Шура.
      Но что ей от меня нужно? И какое имеет значение, Шура я или Мура?
      — Шура! — продолжает Зоя. — Вы прэлэстная, да?
      Ещё того не легче!
      — Не знаю… — отвечаю я с самым глупым видом. И правда, откуда я знаю, «прэлэстная» я или нет?
      — Нет, нет! Вы прэлэстная, прэлэстная! — капризно настаивает Зоя и даже топает ножкой. — Вы прэлэстная, и вы исполните мою просьбу. Да?
      Она протягивает мне письмо в розовом конверте. От письма пахнет духами. На конверте написано:
     
      Местное
      Его Высокоблагородию
      Леониду Ивановичу
      Корнееву
      Георгиевский пр., дом Монтвилл
     
      — Что мне с этим делать? — недоумеваю я. — Письмо-то ведь не ко мне?
      — Ну конечно, не к вам. Какая вы смешная! Просто комик!
      — Так что же мне с ним делать?
      — Ох, недогадливая… Вам на-а-до, — тянет Зоя нараспев, — взя-я-ять письмо, хорошенько спря-я-ятать его, чтобы синявки не увидали! Потом выйти на у-у-улицу и опустить письмо в почтовый ящик… Вот и всё!
      Прячу письмо в карман. Поручение мне не нравится. И папе я про это не расскажу. Он рассердится на то, что мне, как пуделю, дают поноску: «На, пудель, неси в почтовый ящик!» И я, пудель, несу…
      Зоя Ганнибал видит, что я недовольна. Ей хочется доказать мне, что исполнить её поручение — доброе дело.
      — Шура, если бы вы знали, как я его люблю! Он красавец!
      И когда в шубе — красавец, и в летнем пальто, и в цилиндре, и в фетровой шляпе…
      — Он ваш жених?
      — Ой, что вы! — Зоя машет руками. — Я с ним даже не знакома. Просто увидела из окна и влюбилась. Страшно влюбилась!
      И… мечтаю! Вот он приходит домой обедать — я, его жена, в кружевном капоте, говорю ему лукаво: «А я тебе приготовила сюрприз: твоё любимое блюдо». А он смеётся: «Я тоже приготовил тебе сюрприз — твоё любимое». И подаёт мне дивную брошку!
      Брильянтовую! — Помолчав секунду, Зоя продолжает мечтательно: — Я всегда смотрю на него из окна, когда он идёт со службы. Как-то он с дамой шёл под ручку, можете себе представить, какой негодяй! Я, как увидела, вся застряслась! Ужас, какая я ревнивая, Шура!
      — Как Пушкин… — вдруг вспоминаю я. — Пушкин ведь тоже был Ганнибал.
      — Какой же он Ганнибал, если он Пушкин! — смеётся Зоя над моей глупостью. — Вы что-то путаете, Шурочка.
      Зоя не знает, что Пушкин был из рода Ганнибалов, что в его жилах была негритянская кровь. Ничего она не знает… Ну и я тоже хороша! С кем вздумала равнять Пушкина!
      В общем, обычное развлечение наших пансионерок-старшеклассниц. В закрашенных окнах дортуаров они выскабливают маленькие кружочки — величиной с двугривенный. И смотрят сквозь эти кружочки на большой мир. Кто как одет, кто красавец, кто урод, влюбляются в проходящих по улице мужчин. Если удаётся узнать имя, отчество и фамилию, пишут этим незнакомцам письма…
      — Вы не подумайте… — словно оправдывается Зоя. — Я своей фамилии не подписала. Всё-таки я не кто-нибудь: Ганнибалы — старинный дворянский род. Я подписалась знаете как?
      «Любящая вас до гроба прекрасная незнакомка». Правда, красиво?
      «До гроба» она любящая! Понимает она, что такое любовь, да ещё до гроба!
      В этот же день мне закатывает скандал другая любительница таинственности — Меля Норейко.
      Перед уроком она подходит к моей парте и бросает мне торжественно и мрачно:
      — Я с тобой больше не водюсь!
      Я отвечаю ей в тон — мрачно и торжественно:
      — Я этого не переживу!
      Вокруг нас собираются девочки.
      — Ты врунья! — продолжает Меля. — Что ты мне наболтала про птицу киви-киви, про тирли-тирли из мексиканской яичницы, про золотые деньги? Я вчера была у Сущевской, нарочно пришла, когда Люси дома не было. Я у её матери обо всём расспросила… Всё — враньё!
      Но тут на Мелю нападает Люся Сущевская.
      — Так это ты вчера к нам приходила, когда меня дома не было? — спрашивает она. — Ну спасибо! Напугала мою маму до полусмерти… Прихожу домой, а мама плачет-разливается, вся трясётся! "Приходила, говорит, какая-то подозрительная личность (это ты, Мелька, подозрительная личность!) — и ну выспрашивать, и ну выспрашивать! Где вы золотые яйца держите?
      Хорошо ли у вас деньги спрятаны? И всё подмигивает мне, всё подмаргивает, и слова у неё всё какие-то непонятные: «Трилитрили! киф-киф!» Мама ведь у меня — как дети малые… — Лицо Люси освещается доброй улыбкой, как всегда, когда она говорит о своей матери. — Мама никак успокоиться не могла, всё плакала и всё уверяла: «Поверь мне, Люсенька, она шпионка, она приходила из полиции…» А это, оказывается, Меля Норейко была!
      Теперь хохочут уже все кругом. Если бы не раздался звонок к началу урока, они хохотали бы ещё целый час.
      В тот же день, открывая передо мной дверь на улицу, старый институтский швейцар Иван Федотыч — мы его зовём «Данетотыч» — говорит мне почти шёпотом:
      — Вам, барышня, письмо. Из дому принесли…
      Переборщил Данетотыч — переложил таинственности. Если письмо в самом деле принесли из дому, зачем говорить об этом шёпотом да ещё озираясь по сторонам, не слышит ли кто?
      Недоверчиво протягиваю руку за письмом. Но тут Данетотыч делает ещё одну ошибку, на этот раз роковую:
      — Приказали вам беспеременно прочитать. И чтоб распечатывали осторожно. Чтоб не мяли…
      Всё ясно: очередная Ленькина проделка! Я уж получала от него такие «письма»: распечатаешь конверт, а в нём живая муха.
      Ошеломлённая своим пребыванием в запечатанном конверте, муха не вылетала, а как-то сконфуженно, осторожно перебирала ножками, встряхивая крылышками, как дама, оправляющая растрепавшуюся причёску. Был даже такой случай: из одного Ленькиного «письма» выполз… живой червяк!
      Я уже протянула руку, чтобы отстранить письмо. И ещё хочу сказать Данетотычу какие-нибудь величественно-гордые слова: отдайте, мол, обратно, мне это не нужно! Но слаб человек. Ведь знаю же, знаю, что это Ленька чудит. Ну, а вдруг не он? Вдруг там что-нибудь путное — вроде указания долготы и широты в запечатанной бутылке, найденной в желудке акулы в первой главе «Детей капитана Гранта»?
      И я беру письмо. Не распечатываю, только ощупываю пальцами. В нём какой-то предметик, маленький, по форме вроде флакончика. Если это Ленина работа, то во флакончик, может быть, налито что-нибудь противное, вонючее, от чего расчихаешься, как от нашатырного спирта.
      На улице опускаю в почтовый ящик дурацкое письмо Зои Ганнибал, потом иду к тому месту за углом кондитерской, где, я уже знаю, наверное, дожидается меня Лёня.
      Ну конечно, он там. Ухмыляется издали.
      Мрачно подаю ему нераспечатанное письмо:
      — Барыня сказал: «Ответа не будет!»
      Эту фразу мы с Леней незадолго перед тем слыхали в театре.
      Там её произносил актёр, изображавший лакея в ливрее с блестящим позументом.
      — Ах, господин лакей, какая глупая лошадь — ваша барыня! — декламирует Лёня так громко, что на нас оглядываются прохожие. — Если бы она распечатала письмо, она была бы в восторге!
      Слегка надавливаю на продолговатую штучку, вложенную в конверт. Штучка словно подаётся, становится мягче.
      — Что ты делаешь? — сердится Лёня. — Не мни лапой, раздавишь!
      Но я уже достаю из конверта завёрнутую во много бумажек шоколадную конфету — ликёрную бутылочку…
      — Слава богу, догадалась! Я тебе послал чудный подарок, а ты… И с чего это ты сегодня такая?
      — Какая ещё — такая?
      — Ну… такая, словно ты уксусу нанюхалась!.. Хочешь, я тебе ещё один подарок сделаю? Роскошный!
      Мы как раз поравнялись с магазином музыкальных инструментов. В витрине среди балалаек, мандолин, скрипок, как богач среди бедных родственников, возвышается огромный барабан.
      — Хочешь? — спрашивает Лёня так, словно речь идёт о какой-нибудь свистульке. — Самый нарядный из всех музыкальных инструментов! И самый громкий из всех. Хочешь — подарю?
      Для друга ничего не жалко!
      И, не давая мне опомниться, Лёня мгновенно вталкивает меня в дверь магазина.
      — Чем могу служить? — приветливо обращается к нам продавец.
      Лёня указывает на барабан:
      — Сколько стоит эта штука? Ну, вон та, круглая, пузатая, а?
      — Барабан? — удивляется приказчик.
      — Ага, ага! Вот именно — барабан. Сколько он стоит, а?
      Приказчик отчеканивает, словно предлагая прекратить неуместные шутки:
      — Вы желали бы приобрести барабан?
      — Ага… Желали бы… — отвечает Лёня всё с той же глупой интонацией.
      — Вы играете на барабане? Умеете?
      — Не-е-ет! Я пианист. А барабан — это для неё, — показывает Лёня на меня. — Она умеет. Она барабанщик. Понимаете, отставной козы барабанщик…
      Продолжения этого разговора я уже не слышу, потому что пулей вылетаю из магазина на улицу. Через минуту меня догоняет Лёня.
      — В последний раз! — обрушиваюсь я на него. — Никогда в жизни никуда с тобой не пойду! Одно безобразие, один срам!..
      Лёня преувеличенно наивно хлопает глазами:
      — Ну почему-у-у? Что я такого сделал? Вижу, ты сегодня какая-то наизнанку вывернутая. Я и захотел купить тебе хорошенькую, весёленькую игрушечку. Барабанчик, тамбур-мажорчик. Пыхта-пыхта-пыхта тру-де-ру-де-рум!..
      Я молчу. Потом говорю тихо:
      — Ленечка, я вчера прочитала такую книжку! Ни о чём, ну просто ни о чём думать не могу после этого!
      Лёня сразу становится серьёзным. Это одна из самых милых его особенностей. Вот, кажется, только сейчас он безудержно дурачился, озорничал — можно было подумать: пустейший мальчишка! Но тут же услыхал какое-нибудь невзначай брошенное слово — и сразу преобразился: он весь внимание, а глаза (красивые «бабушкины» глаза, как говорит Иван Константинович) светятся умом, мыслью.
     
      — Книжку? — переспрашивает Лёня. — А какую это книжку ты прочитала?
      Я беспомощно озираюсь. Нет, об этом, о таком нельзя говорить на улице. А дома будут мешать. Даже не столько мешать, сколько перебивать настроение. Юзефа усадит нас в кухне за чисто выскобленный стол и станет угощать нашим любимым блюдом: картошкой, испечённой в мундире. К этому квашеная капуста и постное масло. Ну разве можно говорить о серьёзном, когда наслаждаешься, перекатывая с ладони на ладонь горячие картофелины с кожицей, сморщенной, как покоробившиеся, приотставшие от стен обои в старой даче. А Юзефа, сияя, будет подкладывать нам ещё и ещё.
      — Ешь, Лёня! Ешь, дорогой! И ты, бродяга, ешь, — будет она приговаривать, любовно приглаживая рукой мои волосы. — Всю ночь не спала, читала… Люди в уборную за делом ходят, а она там книжки читает!
      Сенечка тоже помешает нам с Леней разговаривать. Он будет увиваться около Лени, который ему, маленькому мальчуге, кажется хватом, образцом «мужчинской» доблести.
      Нет, дома настоящего разговора у нас не получится.
      — Пойдём, Лёня, на камень, а? — предлагаю я.
      И вот мы с Леней на камне. Это у нас главное прибежище во всех случаях жизни, весёлых и печальных. Камень — это что-то вроде сверх-Пингвина.
      Огромный серый валун прочно, как брильянт в оправу, вделан в холмистый откос над железнодорожными рельсами. На камне с лёгкостью усаживается несколько человек, а счастливцы, кому повезёт, устраиваются в естественной впадине — углубление посреди камня, — как в кресле!
      Здесь, на камне над железнодорожными путями, можно говорить о самых заветных вещах — никто не подслушает. Говорить надо, понизив голос, — звуки тут гулки, громкий голос кажется чрезмерным.
      Рельсовый путь делает в этом месте поворот, так что приближающиеся поезда слышны раньше, чем видны. Оторвавшийся от трубы паровозный дым клочьями растекается по окрестностям.
      Дым бредёт без дороги, спотыкаясь, словно оглушённый горем, цепляясь за кусты и деревья…
      Я негромко рассказываю Лене об «Андрее Кожухове». Лёня слушает хорошо, внимательно, взволнованно — он уже любит замечательных героев этой повести.
      — Ты достанешь мне эту книгу, Шашура?
      — Непременно!
      — Надо всем дать. Пусть все прочитают.
      Мы долго сидим на камне. Молчим. Далёкие гудки напоминают о том, как огромен мир. И — как трудно понимать жизнь!
      Число читателей «летучей библиотеки» быстро увеличивается. Лёня и его товарищи гимназисты, я и мои подруги по институту — все мы с жадностью читаем эти книжки, такие новые для нас, увлекательные, раскрывающие перед нашими глазами мир, до этих пор для нас неведомый.
      Спустя день-два Лене приходит в голову замечательная мысль: собрать у себя вечерком своих товарищей по гимназии и моих подруг по институту, для того чтобы "поговорить об «Андрее Кожухове».
      Скоро сказка сказывается: собрать людей, чтобы поговорить.
      А сколько времени ушло хотя бы на то, чтобы составить список: кого звать на этот разговор?
      Шнир и Стёпа Разин — я им рассказала о нашей затее — отнеслись к этому очень серьёзно и сочувственно. Но они — в два голоса! — предупреждали меня: такие дела надо делать с умом.
      — Вы же людей не на танцы зовёте! — несколько раз напоминал мне Шнир. — Для танцев годен всякий, у кого есть ноги… Но ведь вы зовёте людей для разговора. Для серьёзного разговора, не забудьте! И ещё для разговора о запрещённой книге, — об этом тоже надо помнить. Это уже политический разговор…
      — Тут набалмошь, с бухты-барахты, нельзя! — вторит Шниру Стёпа Разин. — Обдумайте крепко, кого зовёте!
      — Одним словом, — заключил Шнир, — звать только верных людей: про которых вы знаете, что они не станут болтать чего не надо, и где не надо, и перед кем не надо.
      Из моих подруг мы позвали Варю Забелину, Маню Фейгель с Катюшей Кандауровой и Люсю Сущевскую. Относительно Люси — звать её или нет — мы с Леней немножко поспорили. Сама Люся, говорил Лёня, конечно, не вызывает сомнений: она своя.
      Но мама её, Виктория Ивановна!.. Она какая-то блаженненькая, всем доверяет, — она может проболтаться. Ведь она даже Мелю Норейко приняла за «шпионку из полиции», испугалась Мели до слёз.
      Что же будет, если к ней явится всамделишный полицейский чин и станет её допрашивать: где её дочь бывает, у кого, для чего? Виктория Ивановна может с перепугу ляпнуть:
      «Ах, Люсенька со знакомыми девочками и мальчиками книжки читает!»
      — «А-а-а… — рычит Лёня, зверски выпучив глаза. — Они книжки читают? А подать сюда Ляпкиных-Тяпкиных с их книжками!..»
      — Глупости! — вступаюсь я за Люсю. — Да, мама её наивная и доверчивая, как ребёнок. Но откуда мы это знаем? Да от самой Люси знаем. Люся так относится к Виктории Ивановне, словно та ей не мать, а внучка. Ничего секретного она матери не говорит, чтобы мать не тревожилась, чтобы не проболталась…
      Нет, по-моему, Люсю обязательно надо позвать.
      Так и решаем: позвать.
      Из своих товарищей Лёня зовёт прежде всего Гришу Ярчука.
      Это очень умный, развитой мальчик, рыжий, как огонь. Гриша начитанный, много знает, и вообще «симпатяга», как говорит Лёня.
      Гриша, наверное, об «Андрее Кожухове» так интересно скажет, как другому и в башку не залетит. Ещё зовёт Лёня одного-двух мальчиков-гимназистов. Среди них — Макс со своей сестрой Диночкой. Диночка моложе нас, девочек, на один класс, учится в нашем институте.
      — И Макс и Диночка — оба симпатяги! — с увлечением рассказывает Лёня. — Макс к тому же ещё и отличный скрипач, и сам музыку сочиняет. Он и математик тоже отличный. Хочет после гимназии учиться одновременно в университете и в консерватории. И Диночка тоже славная, умненькая, стихи сочиняет.
      Дружные они оба — брат и сестра, — всюду вместе ходят. Увидишь, будет очень интересно. Сперва поговорим о книге, поспорим. Потом Макс нам на скрипке поиграет. Я буду аккомпанировать.
      И вот в минувшую субботу вес мы собрались у Лени (вместе с ним было одиннадцать человек). Иван Константинович предоставил в наше распоряжение всю квартиру (кроме тех комнат, где у него живут всякие звери). «Располагайтесь, будьте как дома!..»
      Сам Иван Константинович в этот вечер был почему-то невесёлый.
      Шарафут, улучив минутку, сказал мне, кивая издали на Ивана Константиновича:
      — Ихням благородиям — невесёлая… Сдыхаит и сдыхаит…
      (в Шарафутовом словаре «сдыхаит» значит «вздыхает»)… Ана Тамарам спаминаит!
      Мы чинно расселись в кабинете Ивана Константиновича. Девочки стайкой — к нам присоединилась и Диночка — расположились на большом диване. Мальчики — вокруг письменного стола.
      Посидели. Помолчали…
      — Что ж, начнём, что ли? — спросил Лёня.
      Но никто не начинал. Никто ничего не говорил. Даже удивительно. Шла я сюда, думала, вот это я скажу, и ещё вот это, и непременно ещё про то, — а пришла и молчу. Потому что стесняюсь. И все, видимо, стесняются, немножко дичатся одни других.
      — Как же так? — недоумевает Лёня. — Мы прочитали замечательную книгу, собрались, чтобы поговорить о ней, и почему-то молчим! Это не дело!
      — Говори первый, — подсказал Гриша, весело вскинув на Леню умные зеленоватые глаза.
      — Нет, это тоже не дело: позвать гостей и говорить первому.
      Я предлагаю другое: давайте начнём с музыки. Пусть Макс нам сыграет. Сердца наши смягчатся, и слова польются сами собой.
      Идёт?
      И вот обсуждение «Андрея Кожухова» начинается с музыки.
      Макс Штейнберг нам всем нравится сразу. Как будто обыкновенный мальчик, но заиграл — и мы вдруг, неожиданно для себя, увидели его новым! Что-то глубокое, скрытно-благородное есть в его глазах, похожих на бархатистые лепестки самых тёмных, почти чёрных цветов «анютиных глазок». Застенчиво и доверчиво к людям смотрит из этих глаз светленькое «сердце» цветка (у человека оно помещается в самом углу глаза — там, где слёзный канал). Это первое впечатление от Макса Штейнберга — позднее музыканта, известного композитора — осталось у меня на всю жизнь, до самой его смерти в 1946 году.
      А у сестры его, Диночки, глаза задумчивые, даже чуть грустноватые, но в самой середине подбородка дразнится такая весёлая и задорная ямочка, что на неё нельзя смотреть без улыбки. Диночка тоже очень талантливая девочка. Сейчас, в детстве, она пишет стихи — наивные, немудрёные, — но много лет спустя она станет известным индиистом, сотрудником Парижского Индийского института. Когда фашисты оккупировали Париж, к Диночке пришли — арестовать её, чтобы выслать в лагерь смерти.
      Но судьба была милостива к Диночке: она умерла естественной смертью накануне этого страшного дня…
      Оба — и Макс и Диночка — были моими друзьями несколько десятков лет, до самой старости. Мы могли не видеться годами, не переписываться, но стоило нам встретиться, и мы радостно ощущали своё неистребимое братство: Замковую гору, Ботанический сад, «Андрея Кожухова», студенческие годы…
      Но я забежала далеко-далеко вперёд. Вернёмся к нашей встрече на квартире Ивана Константиновича, где мы собрались для обсуждения «Андрея Кожухова» и начали вечер музыкой.
      Макс — на скрипке, Лёня — на рояле. Они хорошо сыгрались, часто играют вместе. Чудесная музыка!.. Не знаю, смягчаются ли у нас, слушателей, сердца, но мозги (по крайней мере, у меня) проясняются. Я смотрю на задумчиво слушающего Ивана Константиновича и понимаю, как правильно угадал Шарафут причину его грустного настроения: «Тамарам спаминаит»… Конечно, Иван Константинович думает о Тамаре. Я тоже сегодня вспомнила первый Тамарин журфикс… Было это давно — мы тогда учились в первом или втором классе, — и Тамара вздумала устраивать у себя по субботам журфиксы. К первой же субботе была куплена новая изящная сервировка, цветы для украшения стола, закуски и деликатесы. Были приглашены Тамарины знакомые, «графья и князья», всё было готово к приёму гостей — и вдруг всю затею словно унесло ветром, как сломанную былинку. Знатные приглашённые не явились. Тамара билась в истерике. Попугай Сингапур вторил ей в своей клетке, истерически икая и завывая… И сейчас ещё смешно вспомнить этот «бал в сумасшедшем доме».
      И хоть очень непохоже наше сегодняшнее собрание на тот журфикс, но, наверное, Иван Константинович вспоминает Тамару, которая этого и не стоит. Тамара, конечно, остаётся верна себе. Она никого не любит, ни о ком не помнит. Пишет так редко, что приходится телеграммой запрашивать, здорова ли она. Иван Константинович собирался было вместе с Леней съездить на рождественские каникулы в Петербург — повидаться с Тамарой.
      Узнав об этом, Тамара телеграфировала: «Не приезжайте, сама собираюсь к вам». Иван Константинович и Лёня обрадовались, готовились к её приезду, каждый день ждали телеграммы о том, что Тамара выехала. Ждали, ждали, каникулы крошились на пустые дни напрасных ожиданий. Наконец пришла открыточка:
      «Дорогие дедушка и Лёня! Простите меня за то, что я не приехала, — страшно завертелась. Каждый день с утра до вечера гости, вечером театры, два бала, катания на тройках. Не успела выехать к вам, а каникулы уже кончаются! Приеду на пасху или на лето…»
      — Не приедет она! — мрачно сказал тогда Лёня маме и мне. — Не поедем и мы с дедушкой к ней в Петербург. Незачем нам с дедушкой изображать там «простонародье». Вон то самое, которое не пускают на барские ассамблеи… Тамарка нарочно всё это сделала: написала, что приедет, для того чтобы мы не ехали к ней! Она нас стыдится… Ну, и нам ею гордиться тоже как будто не за что.
      После музыки — Лёня ещё сыграл соло на рояле — лёд, сковывавший всех с непривычки, треснул и разбился. Стало уютнее, непринуждённее. Попросили Диночку почитать свои стихи. Она не ломалась, не говорила: «Ах, я не знаю! Ах, я не помню!» Вышла на середину комнаты, сложила руки — ну совсем так просто, словно её вызвали в классе отвечать урок. Откинув назад темнорусую голову с милым личиком, она стала читать:
      Скажу я так, как умею, Расскажу вам в простых словах Про Кожухова Андрея: Он — навеки в наших сердцах!
      Он был благородным и смелым, – Не боялся он ничего: Он служил великому делу И пал в борьбе за него!
      Андрей! Никто не забудет, Все будут помнить, любя! И всякий стараться будет Похожим стать на тебя!
     
      Наивные Диночкины стихи прогнали последние льдинки: после неё стали говорить и другие — Варя, Лёня, один из гимназистов, Люся, я. Все говорили, какая замечательная книга «Андрей Кожухов», про каких чудесных людей она рассказывает!
      Мне показалось странным: почему не говорит Гриша Ярчук?
      Почему он молчит? Все мы хвалили книгу «Андрей Кожухов», мы очень любим героев этой книги. Может быть, Гриша думает иначе, чем мы? Почему же он ничего не скажет? Украдкой поглядываю на Леню — что же, мол, твой хвалёный Гриша молчит?
      Чувствую, что и Лёня удивляется этому. Он всё настойчивее смотрит на Гришу и даже делает ему призывное знаки, — скажи, дескать, и ты что-нибудь.
      Наконец, чуть ли не последним (говорили все, кроме него и Мани Фейгель), встаёт Гриша Ярчук. Встряхивает густо-золотой, почти рыжей гривой. Прокашливается.
      — Я всё думал: говорить мне или не говорить? Ведь неприятно же — все хвалят, ну, просто взахлёб! И герои книги хороши — вот такими надо быть всем! И поступают они отлично — вот всем бы так поступать!.. Ну, а что, если, по-моему, это не совсем так? Если я не во всём согласен с вами?
      Мы недовольно зашумели.
      Кое-кто готов был перебить Гришу негодующими выкриками.
      Лёня поднял руку, словно успокаивая нас. И мы смолкли.
      — Подождите гудеть! — продолжал Гриша. — Выслушайте до конца, тогда шумите, кричите, спорьте со мной, пожалуйста!
      Мы слушаем Гришу. Он говорит спокойно, буднично, слегка пришепётывает. Глаза у него умные, смешливые.
      — О том, что Кожухов, Таня, Зина, Борис, Василий — замечательные люди, не может быть двух мнений. Благородные люди, самоотверженные, смелые… Герои! С этим я не спорю. Но в оценке их поступков я с вами спорю. Поступают они, запохаживается, неправильно! (Слово «запохаживается» заменяет Грише «вероятно», «наверно», «я полагаю» и многие другие.)
      Тут вмешиваюсь я:
      — Неправильно? — переспрашиваю я так ядовито, как только могу.
      — Да, неправильно! — Гриша отрубил это резко, словно полено топором расколол.
      — Конечно, порицать их легко! — продолжаю я так же насмешливо.
      — Но восхищаться ими тоже нетрудно! — отбивает мой удар Гриша. — А подражать им следует не во всём.
      Когда Гриша начинает волноваться, его пришепётывание усиливается. Вот и сейчас он произносит: «фледует»…
      — Что значит «поступать правильно»? — продолжает Гриша. — Это значит: поступать так, чтобы вернее достигнуть поставленной перед собой цели. Какая цель была у Андрея Кожухова и его товарищей? Чтобы скорее была революция, чтобы сбросить царя, господ, богачей, чтобы народу стало лучше, да?
      Это благородная, правильная цель. Но добивались они этого, запохаживается, неправильными средствами, потому и цели своей не достигли… Пусть Фафа не смотрит на меня так презрительно, я это сейчас докажу…
      «Фафа» — это я, Саша. Но Гриша ошибается: я смотрю на него не презрительно, а с интересом. Я хочу услышать, как он докажет свою мысль. И такую же заинтересованность я вижу и на лицах всех остальных.
      — На чём строили свою борьбу Андрей Кожухов и его товарищи? На терроре. Убьём, дескать, всех царей, князей, всех помещиков и фабрикантов — и сразу настанет рай на земле! Но ведь это наивно! Вы сами видите: в этой борьбе, как в шашечной игре, шашка за шашку. А бывает и так, что сто шашек за одну!
      Убил революционер царя, за это вешают революционера да ещё и его товарищей, сколько удастся схватить! Андрей Кожухов царя не убил, даже не ранил, он только хотел убить царя. И за одно только это намерение Кожухова казнили… Как же можно достигнуть революционной цели, когда за каждого убитого и даже за неубитого царя уничтожается целая группа превосходнейших революционеров? В книге «Андрей Кожухов» события происходят лет двадцать назад. Революционеров тогда была горсточка.
      Неудивительно, что после убийства царя Александра II правительство разгромило террористов: вешало, запирало в тюрьмы, ссылало чёрт знает куда. И революционная работа их сошла, запохаживается, почти на нет. А чего они добились для народа?
      Стало ли ему легче? Нет, нисколько!..
      Мы слушаем Гришу, не прерывая. Мы уже не замечаем, не хотим замечать, что Гриша пришепётывает, что он вставляет своё «запохаживается» куда надо и не надо, что от волнения он порой начинает брызгаться слюной, как садовая лейка. Мы чувствуем — пока ещё смутно, — что Гриша знает больше, чем мы, что он в чём-то прав.
      И тут вдруг начинает говорить Маня. Она всё время сидела в углу дивана очень тихо, только глаза её, чудесные глаза, горели.
      Занятая всем, что слышу, я даже почему-то забыла удивиться: а что же это все говорят и только Маня за весь вечер не проронила ни одного слова?
      — Я тоже скажу… — говорит Маня. — Когда убивают царя, уже за его гробом идёт новый царь. И ничего не изменяется.
      Народу становится не лучше, а даже хуже: новый царь напуган террором, его слуги тоже, и они угнетают народ ещё сильнее. А народ ведь даже не всюду знает, не всюду понимает то, что происходит… Надо народу говорить, надо объяснять всё!
      Кое-кто из нас ещё спорит с Гришей и Маней. Лёня молчит.
      Я вижу, что доводы Гриши и Мани произвели на него сильное впечатление. Я тоже молчу: в голове у меня каша, мне трудно собраться с мыслями. Я понимаю: это очень плохо. Значит, пустая голова, не умеет думать…
      Расходимся мы поздно, решив продолжить сегодняшний разговор в следующую субботу.
      Домой меня провожает Гриша Ярчук. О политике мы с ним на улице не говорим. Он рассказывает мне о какой-то книге, а я молчу.
      — Так-то, Фафа, — прощается он со мной у нашего подъезда. — До будущей субботы!
      — Так-то, Грифа… — говорю я с доброй насмешкой. — Запохаживается, что до будущей!
      На следующем уроке с моими учениками я, конечно, подробно рассказываю им о нашей субботней беседе у Лени: кто и что говорил, как Гриша Ярчук оказался не согласен с нами, как его поддержала Маня Фейгель. Они слушают меня с интересом, иногда переглядываются между собой. Я этих переглядываний терпеть не могу — мне всегда при этом кажется, что они говорят друг другу без слов, одними глазами: «Видал дуру?» — "Такую?
      Никогда не видал!"
      После моего рассказа Шнир и Стёпа некоторое время молчат.
      Потом Шнир говорит:
      — Знаете что? Я думаю, кто-нибудь должен прийти к вам в следующую субботу и объяснить. Ну вот это самое — то, чего вы ещё не понимаете. Тот парнишка, что спорил с вами, — он, видать, уже соображает. Всё-таки надо, чтобы к вам пришёл ктонибудь постарше и потолковее.
      — Мы это устроим! — уверенно обещает Стёпа. — Если, конечно, хозяин квартиры, где вы собираетесь, не возражает.
      Я передаю это Лене, Лёня, понятно, «не возражает». Согласен на это и Иван Константинович.
      Все дни до субботы мы с Леней гадаем: кого это Шнир и Стёпа собираются направить к нам для нашего вразумления?
      — Наверное, кого-нибудь из революционеров. Как ты думаешь? — спрашивает Лёня.
      Я ничего не думаю, потому что ничего не знаю, — так же, впрочем, как и Лёня. Но почему-то у меня всё время мелькает смутная догадка: в субботу к нам придёт… нет, глупости! Не надо загадывать. Придёт — тогда и увидим, кто пришёл.
      Но в субботу, когда все уже собрались, приходит Александр Степанович Ветлугин. А ведь мы его не приглашали! Правда, он бывает у Ивана Константиновича так же, как бывает у нас, но в этот вечер Александр Степанович заходит к Ивану Константиновичу лишь на минуту, только для того, чтобы поздороваться с ним. А сам спокойно и уверенно направляется в кабинет, где сидим мы все…
      Вот тут я наконец понимаю: да, догадки мои оказались правильными.
      — Вы, говорят, прочитали книгу «Андрей Кожухов» и у вас возникли разные сомнения, разногласия, да? — обращается к нам Александр Степанович. — Что ж, выкладывайте А я постараюсь помочь вам разобраться в трудных вопросах.
      Как просто и ясно объясняет Александр Степанович всё трудное! Да, Гриша во многом был прав. События, описанные в книге «Андрей Кожухов», в самом деле происходили более чем двадцать лет назад. Герои книги — Андрей Кожухов, Борис, Зина, Таня, Василий — были народовольцы, члены революционной партии «Народная воля». Народовольцы неправильно понимали смысл исторических событий и задачи революции. Они не понимали, что революционная борьба в России — это классовая борьба: рабочий класс борется против класса своих угнетателей — царя, помещиков, фабрикантов. Народовольцы думали, что борьбу эту они, народовольцы, могут вести одни, без участия рабочего класса, помимо самих рабочих. Народовольцы считали, что при помощи террора они уничтожат одну часть врагов рабочего класса и запугают другую часть их, свергнут царя и поднесут рабочим готовую победу, одержанную не с ними и без их участия.
      Однако расчёты народовольцев не оправдались. Несмотря на проявленный ими удивительный героизм, народовольцы всё-таки потерпели поражение: после некоторого периода растерянности царское правительство расправилось с народовольцами при помощи виселиц, тюрем, ссылки и почти подавило их деятельность.
      Сейчас партии «Народная воля» больше нет. Есть партия социалистов-революционеров, во многом продолжающих линию народовольцев.
      Социалистам-революционерам противостоят марксисты, партия социал-демократов. Социал-демократы считают, что борьба рабочего класса за своё освобождение от эксплуатации должна быть делом рабочего класса, а не изолированной группы заговорщиков-террористов.
      Революционеры, социал-демократы должны помогать рабочим организоваться, углублять и расширять рабочее движение, которое в конце концов приведёт рабочий класс России — да и всего мира! — к полной победе!
      — Всё это, — заканчивает свои объяснения Александр Степанович, — я рассказал вам самым беглым и кратким образом.
      Если вы интересуетесь этими вопросами, желаете узнать о них подробнее и глубже, — пожалуйста, я к вашим услугам. В субботние вечера я могу заниматься с вами основами политической экономии, историей рабочего движения, объяснениями его политических задач…
      Так рождается наш кружок.
     
      Глава тринадцатая. МАМА НЕДОВОЛЬНА
     
      Мама очень недовольна И самое грустное: недовольна мной!
      Всё во мне ей не нравится!
      Почему я — ведь, слава богу, девочка из приличной и культурной семьи!.. — почему я такая неприличная и некультурная?
      Невоспитанная, как дворник. Размахиваю руками, как маляр.
      Смеюсь, как пожарный. Топаю, как ломовой извозчик и даже как его лошадь. Почему?
      — Ни капли женственности! — огорчается мама. — Напялит на себя что попало и как попало — и побежала! Обожает старьё, ненавидит новое платье.
      А конечно же ненавижу! Неудобно в новом…
      И вот мама решает приучать меня бывать в «приличном обществе». И везёт меня с собой на вечер к нашим знакомым — Липским.
      Вообще-то я Липских люблю — в особенности, хозяйку дома Раису Львовну, очень красивую и удивительно нежную. И поначалу мне даже показалось интересно побывать у них в гостях.
      Но вышло так, что настроение моё испортилось заранее, — и всё это из-за мамы!
      Для первого моего «выезда в свет» мама велела мне обновить голубенькую блузочку, ещё ни разу не надёванную. Блузка оказалась тесна. Да к тому же мама ядовито сострила: «Постарайся не протереть локтей в первый же вечер!» Правда, я часто протираю коричневое форменное платье именно в локтях — каждую новую «форму» портниха шьёт мне с двумя парами запасных рукавов. Ну и что же из этого следует? Совершенно так же обстоит дело у всех моих подруг. Вероятно, хрупкость рукавов — это вроде как закон природы, и тут не над чем насмехаться.
      Дальше — мама собственноручно соорудила мне для выезда в гости новую причёску. Вместо гладко причёсанной головы со спускающейся по спине заплетённой косой (да, да, я теперь гладенькая, детские мои «кудлы» давно позабыты, и коса у меня выросла густая, красивая, каштановая, чуть с рыжинкой) мама взбила мне на лбу чёлку и заколола косу красивым узлом на затылке.
      Всё это было началом моих бедствий. Новое платье и новую причёску надо примерять и пробовать до того, как едешь в гости или в театр, — вот так, как объезжают лошадей. А то эти новые платья и причёска весь вечер брыкаются, как необъезженные кони. Чёлка на лбу — чудо маминого искусства! — растрепалась ещё по дороге к Липским и чем дальше, тем всё больше напоминала небольшую швабру. Шпильки, которыми мама так элегантно заколола косу, мало-помалу, незаметно выскользнули на пол, — изящный и грациозный узел волос мотался на затылке из стороны в сторону, как дачная балконная парусина под дождём и ветром. Тесная новая блузка бессовестно резала под мышками.
      Из-за этого я непроизвольно подёргивала плечами, — по маминому выражению, «чесалась, как больной мопс»…
      В довершение всего, я всё время помнила, что я должна вести себя не как дворник, не как пожарный, не как ломовой извозчик и даже не как его лошадь, — и это окончательно повергало меня в уныние.
      На вечере у Липских оказалось невыносимо скучно. Даже мама назавтра говорила, что меня взяли зря, так как это был вечер «для взрослых». Взрослые сразу уселись за карточные столы: играли в винт, преферанс, дамы сражались в стукалку и тертельмертель. А молодёжь… но никакой молодёжи, кроме одной меня, не было.
      Но зато была одна старуха гостья, не играющая в карты, и она вконец отравила мне вечер! Умоляя хозяйку «не беспокоиться» о ней, она несколько раз повторила:
      — Нет, нет, душечка, Раиса Львовна! Я прелестно проведу вечер с Сашенькой! Я обожаю учащуюся молодёжь, обожаю!
      Мне здесь очень уютно.
      Когда Раиса Львовна, послушавшись её, ушла и оставила нас вдвоём, Пиковая Дама (так я мысленно назвала старуху) весело подмигнула мне:
      — Ну, расскажите, расскажите мне про ваши школьные шалости. Я это обожаю!
      И тут же, удобно устроившись в большом кресле, Пиковая Дама задремала, временами сладко всхрапывая, как старая кошка.
      Я пересмотрела все альбомы на столе в гостиной. Родственники хозяина и хозяйки дома — декольтированные дамы, военные в пышных эполетах и аксельбантах, голенькие дети, сосредоточенно сосущие собственные ноги… Виды Швейцарии и Парижской выставки… Знаменитые учёные, артисты, писатели…
      Пиковая Дама иногда просыпалась и подавала голос, словно продолжая какой-то давно начатый разговор:
      — Обожаю учащуюся молодёжь!.. Ну-те, ну-те, так какие же у вас школьные проказы и проделки?
      И, подмигнув, немедленно опять засыпала.
      Я смотрела на неё с ненавистью. Ну, спроси-ка, спроси-ка ещё раз, какие у нас школьные проказы и проделки, я тебе наскажу, будешь довольна, старая обезьяна!
      И, когда при следующем своём пробуждении Пиковая Дама снова спросила меня, весело подмигивая, как мы шалим на уроках, я ответила ей очень непринуждённо:
      — Да шалим понемногу… Вчера мы учителя французского языка зарезали!
      На секунду я подумала с ужасом: что же это я такое плету?
      Но Пиковая Дама уже снова задремала — она так и не узнала про наши «шалости и проказы».
      Я стала слоняться по всем комнатам, тоскливо присаживаться то у одной, то у другой стены… Мама потом с отчаянием рассказывала папе, будто я вытерла пыль со всех стен своей новенькой голубой блузочкой.
      Забрела я и в переднюю. Увидела на вешалке мою шубку с торчащей из рукава вязаной пуховой косынкой — и чуть не заплакала: они показались мне единственно родными существами в этой пустыне скуки.
      Случайно взглянув в большое трюмо, я увидела… ох, что я увидела! Ходит, вижу, по пустыне скуки один до невозможности печальный верблюд, такой взлохмаченный, словно он долго валялся в репьях! На верблюде — новая голубая блузочка, тесная под мышками… Если бы Юзефа увидела этого верблюда, она бы сказала про него своё любимое слово: «Чупирадло! (пугало)».
      Вид у меня был несчастный. Если бы я была коровой, я бы жалобно мычала: «Му-у-у! Дом-м-мой! Дом-м-мой!»
      Встретившаяся в гостиной хозяйка дома Раиса Львовна улыбнулась мне своей милой улыбкой, матерински поправила мою взлохмаченную чёлку и развалившийся узел волос на затылке.
      — Бедная Сашенька! Тебе у нас скучно?
      В этом было такое доброе тепло, что даже я при всей моей «дворницкой невоспитанности» понимала невозможность признаться: да, мне скучно… И я стала энергично уверять:
      — Нет, нет, Раиса Львовна, что вы! Мне совсем не скучно.
      И, для того чтобы совсем правдоподобно объяснить причину моей мрачности, я уточнила:
      — Просто у меня очень болит живот…
      Надо же было, чтобы как раз в эту минуту — так порой бывает} — в шумной гостиной стало вдруг на миг совсем тихо. Мои злополучные слова прозвучали на редкость отчётливо — меня услыхали все. И жена доктора Томбота — как на грех, мамина недоброжелательница — сказала, смеясь:
      — Какая очаровательная непосредственность!
      Не стоит и говорить, что в сторону мамы я уж тут и не взглянула. Мама была, конечно, совершенно другого мнения о моей очаровательной непосредственности.
      После этого вечера у Липских меня, слава богу, больше не возят «во взрослые гости». Но мама очень недовольна мною. Не такой, говорит она с грустью, мечтала она вырастить единственную дочь… И ноги у меня непомерно длинные, как у кенгуру.
      Как ни садись за столом, непременно натолкнёшься на мои ноги.
      И говорю я почему-то «вульгарно»: охотно чертыхаюсь… И почему только папа позволяет мне читать вместе с другими девчонками и мальчишками запрещённые книги?
      — Допрыгаемся ещё… Придут с обыском, девочку арестуют!..
      Тогда заплачем, да поздно!
     
      Уже много месяцев продолжаются занятия в нашем кружке под руководством Александра Степановича Ветлугина. Мы уже проштудировали «Коммунистический Манифест», теперь занимаемся по «Эрфуртской программе».
      Я очень подружилась с Гришей Ярчуком. Такой он всегда бодрый — а живётся ему совсем несладко! — свежий, неунывающий!
      Такой он весело-рыжий — словно голову его обмакнули в морковное пюре!
      — Рыжий! — поддразниваю я его. — Ты всегда весёлый, да?
      — Ну вот ещё! Что я, телёнок, что ли? Я бываю очень мрачен… Но, конечно, в основном, я считаю, жизнь — очень интересная вещь!
      В один субботний вечер, когда Гриша провожает меня домой после занятий в нашем кружке, я делюсь с ним моими домашними горестями.
      — Наверное, это всё происходит оттого, что я экономически завишу от мамы… — говорю я скучным учёным голосом (Гриша гораздо лучше моего понимает эти вопросы, и я не прочь пустить ему, когда можно, пыль в глаза).
      — Скажи уж лучше сразу, — смеётся Гриша, — что мама эксплуатирует тебя! Выколачивает из тебя прибавочную стоимость!
      Конечно, я неправильно выразилась: «экономическая зависимость». Но я понимаю это так: мама не может уважать меня.
      Нельзя уважать человека, который во всём — до последнего пустяка — зависит от тебя. Замёрзнет, если ты не сошьёшь ему шубы. Умрёт с голоду, если ты его не накормишь. Вырастет болваном, если ты не будешь платить за его ученье.
      «Если бы я жила отдельно от мамы и папы, — думаю я, — работала, содержала бы себя сама, они, конечно, уважали бы меня…» И ведь в этом нет, по существу, ничего не возможного.
      Взять хотя бы того же Гришу. В прошлом году он покончил со своей экономической зависимостью от тупой и скучно-злой тётки.
      В один прекрасный день, когда за обедом тётка прозрачно говорила о «дармоедах», Гриша встал из-за стола, связал в узелок свои нехитрые манатки и причиндалы и ушёл из дому. Снял угол на окраине в семье рабочего-кожевника и живёт с того дня самостоятельно, перебиваясь грошовыми уроками. Молодец Гриша!
      Мы все его за это уважаем. А я вот не могу так — обрубить все канаты и уйти из дому… Ой, какая каша у меня в голове! Маму, мою маму, такую добрую и любящую (конечно, у неё в последнее время появились «заскоки», но ведь это надо уметь понимать и оправдывать!), я чуть ли не равняю с противной и злой Гришиной тёткой.
      В одной из наших бесед с папой — они у нас продолжаются, как, бывало, в моём детстве! — я откровенно рассказываю ему обо всех моих сомнениях… Что сделать, чтобы стать самостоятельной, экономически независимой, а, папа?
      Папа только что проснулся — он проспал целых полтора часа после бессонной ночи около оперированного больного. Он в отличном настроении, блаженно жмурит незрячие без очков глаза и даже пытается что-то мурлыкать.
      — Чудеса! — воркует папа. — Козлята алчут самостоятельности, жаждут экономической независимости! "Я жа-а-аж-ду!
      Я стра-а-ажду!" — вдруг пытается он запеть своим невозможным голосом.
      — Папа, с тобой говорят, как с путным, а ты…
      — А я отвечаю, как непутёвый, как путаник… Прости, больше не буду. Итак, ты желала бы получить самостоятельную работу? Но что же ты умеешь делать? — И папа с сомнением разводит руками.
      — Гриша Ярчук даёт уроки, — напоминаю я робко. — Он репетирует по предметам…
      — Ми-и-лая, за каждый платный урок дерутся сотни людей, которым хлеб нужен — понимаешь, хлеб, — а не игра в бедность!
      Что же, ты пойдёшь отбивать у них хлеб? Вот если бы ты знала что-нибудь такое, что не всякий может преподавать… Тогда это было бы другое дело!
      После этого разговора проходит один-два дня. И вдруг за вечерним чаем я слышу, как Юзефа говорит с кем-то по телефону:
      — Хто в таляфоне? Кого, кого? Какую мамзель? Чего бразгаете в таляфон? Нема у нас нияких мамзелей!
      И вешает трубку.
      — Якаясь самасшедшая звонит. Подай ей мамзель Яновскую… Нету, говорю, у нас такой!
      — Как же — нету? — И мама показывает на меня. — Вот у нас мамзель Яновская выросла!
      Телефон снова звонит, и на этот раз трубку берёт мама.
      — Мадмуазель Яновскую? Сейчас… — И, обернувшись ко мне, мама говорит мне с ласковой насмешкой: — Мадмуазель Яновская, вас просят к телефону.
      Покраснев как рак — хорошо, что по телефону этого не видно! — беру трубку. Слышу женский голос, неприятно-крикливый, но старающийся говорить «обаятельно-любезно».
      — Мадмуазель Яновская, вы?.. Здравствуйте, очень приятно.
      С вами говорит мадам Бурдес… Слыхали про фирму «Бурдес, Суперфайн и Компания»? Так это мой муж.
      Вот тут и разберись, кто её муж — Бурдес, Суперфайн или Компания?.. К счастью, мадам не ждёт от меня ответов, она сама задаёт мне вопросы, она буквально засыпает меня вопросами.
      — Мадмуазель Яновская, к вам ходит учительница английского языка. Давно она с вами занимается?
      — Три года.
      — И ваша мамаша довольна этой учительницей?
      — Очень довольна.
      — А почём она берёт за уроки?
      — Ей платят рубль за час…
      — Что, что? — переспрашивает почти с ужасом мадам Бурдес, Суперфайн и Компания. — Рубль за час? Е-же-днев-но?
      — Да. Ежедневно.
      — Это же двадцать шесть — двадцать семь рублей в месяц!
      С ума надо сойти!
      Я молчу. Я не знаю, надо ли сойти с ума от такого расхода или можно остаться в уме. Вопрос этот у нас дома не обсуждался.
      Но мадам Бурдес продолжает:
      — Конечно, докторам хорошо. Ваш папаша каждый день ездит себе по больным, получает каждый день живые рубли! Он может себе позволить любое баловство!
      Что отвечать ей на это? Что папе эти «живые рубли» достаются вовсе не так легко, как ей кажется? Что хотя папа работает тяжело, но он с радостью отдаст последнее, чтобы только, как он говорит, вооружить своих детей знаниями? Нет, как ни мало я знаю жизнь и людей, я всё-таки соображаю, что вести такие разговоры с мадам Бурдес, Суперфайн и Компания неумно: она просто не поймёт. Как говорится: не всякому носу рябину клевать, рябина — ягода нежная.
      — Мадмуазель Яновская… — говорит она после паузы. — А можно самой заниматься английским языком с моими девочками? Можно это?
      — Конечно, можно, — разрешаю я. — Занимайтесь.
      — Ох, что она говорит! — смеётся мадам Бурдес. — Чтобы я сама занималась… Миленькая, я не умею по-английски. Мне это не нужно! Где рот, где ложка — это я найду и без английского языка. Нет, я предлагаю вам, чтобы вы давали уроки моим Таньке и Маньке. Согласны вы?
      — Ну-у-у… — бормочу я, ошеломлённая. — Я же не англичанка. Я знаю только то, чему меня учили…
      — Будем говорить, как серьёзные люди, — предлагает моя собеседница. — Вас уже три года учат английскому языку. Ну, пусть мои Танька и Манька узнают хотя бы то, что вы знаете!
      Я вам предлагаю: занимайтесь с Танькой и Манькой по одному часу ежедневно — три раза в неделю с Танькой, три с Манькой.
      Вместе их учить нельзя: Таньке четырнадцать, Маньке восемь.
      И головы у них какие-то разные: что одна понимает, другая — ни бум-бум. Учить их вместе — выброшенные деньги. А платить я вам буду — ну, скажем, восемь рублей в месяц… Мало? Ну, девять рублей в месяц. Это приличная цена, не торгуйтесь со мной!
      Мне, конечно, и в голову не приходит торговаться. Девять рублей в месяц кажутся мне сказочной суммой. Но я очень взволнована — вот она, самостоятельная деятельность! — потому и молчу.
      Мадам Бурдес истолковывает моё молчание как несогласие и спешит поставить точку:
      — Ну хорошо: окончательная цена — десять рублей в месяц.
      Каждый день по одному часу, да? Вы же должны сами понимать: мой муж не доктор, он не может швырять деньги в окошко…
      Доктор сам работает, ни от кого не зависит — что заработал, то заработал. А у моего мужа рабочие. Хотят — работают, а не хотят — так бастуют, чтоб они сгорели! Тьфу на них, паршивцев!
      Договариваемся ещё: начнём уроки завтра, в шесть часов вечера.
      — Мы живём от вас в двух шагах: Жандармский переулок, собственный дом.
      Совершенно растерянная после этого разговора, возвращаюсь в столовую, где мама, папа и Сенечка сидят за вечерним чаем, и с ними — только что пришедшая «слепая учительница» Вера Матвеевна.
      Рассказываю о предложении мадам Бурдес. Мама и папа смеются.
      — Ты отказалась? — спрашивает мама.
      — Согласилась…
      Мама обижена:
      — Даже не посоветовалась с нами!
      Папа останавливает её:
      — Минутку, Леночка! Тут надо поговорить о другом. Ты согласилась на это предложение, завтра тебе уже не будет пути назад: обещалась — свято! Но сегодня можно ещё подумать. И я хочу, чтобы ты подумала серьёзно. Подумай, Пуговка!..
      В серьёзные минуты папа иногда называет меня этим именем моего детства.
      Папа продолжает:
      — Я Бурдесов лечу уже лет пятнадцать. Это очень неприятный дом. Сама мадам — ты с ней сейчас говорила по телефону — совершенная психопатка. Был случай — при мне! — она за что-то разъярилась на мужа и вышвырнула из окна — прямо на улицу! — всё его бельё и платье. Как-то она распалилась на своих дочек, на Маньку и Таньку — а они милые, несчастные девочки! — и выплеснула им в лицо и на головщ огромную бутыль канцелярских чернил… Подумай, Пуговка, подумай сегодня. Хлеб у тебя там будет не лёгкий!
      — Да ну его, этот хлеб! — чуть не плачет мама. — Подумаешь, она без хлеба сидит. Откажись, пока не поздно. Скажи им сейчас же по телефону… Извинись перед ними… Скажи — не можешь у них преподавать: мама и папа не позволяют. Ступай звони!
      — Вы меня извините. Конечно, я вмешиваюсь не в своё дело, — говорит вдруг Вера Матвеевна. — Но всё-таки я хочу сказать… Подойди ко мне, Сашенька, дай мне руку, чтобы я тебя чула (чувствовала, слышала)… Не надо её отговаривать, — обращается она снова к маме и папе. — И не надо бояться, что ей будет трудно. Ну конечно, трудно, а как же иначе? В жизни почти всё трудно! И не надо этого бояться… Да, Сашенька?
      — Да, — говорю я, глядя на её мёртвые, слепые глаза (а она ими видит всё, всё!). — И ведь я уже взялась, слово дала…
      А потом — мне интересно!
      Занятые разговором, мы совсем позабыли, что с нами за столом сидит Сенечка. Он слушает молча, с приоткрытым ртом — признак сильного волнения. Больше всего он поражён тем, что мадам Бурдес облила своих девочек чернилами! Когда я говорю, что всё-таки буду заниматься с девочками и пойду завтра на первый урок, Сенечка бурно обнимает меня и, воинственно грозя кому-то кулаком, выпаливает:
      — Пусть она только попробует… чернилами! Я сам пойду завтра с тобой.
      Это «завтра» оказывается с самого утра таким многотрудным днём, что я не забуду его, вероятно, до самой смерти!
      Утром прихожу в институт. Меня уже дожидается внизу, в вестибюле, Люся Сущевская. На ней, как говорится, лица нет.
      Бледная, вся дрожит.
      — Ксанурка… — бормочет она. — Ксанурка…
      — Что-нибудь случилось? — пугаюсь я.
      — Беда, Ксанурка, беда!
      Больше Люся ничего выговорить не может.
      Я понимаю: случилось что-то серьёзное. Из-за каких-нибудь пустяков Люся трагедий разыгрывать не станет. Значит, стряслось что-нибудь плохое…
      С разрешения Данетотыча мы забираемся в его каморку под лестницей. Я слушаю рассказ Люси с огорчением, даже со страхом. От рассказа пахнет близкой бедой.
      Сегодня утром один из жильцов, снимающих комнату в квартире Сущевских (мы его не любим — он злой, неприятный человек), подал Люсе пакет, завёрнутый в газету и перевязанный шпагатной верёвочкой.
      — Почитайте, Людмила Анатольевна! — сказал он с кривой усмешечкой. — Очень интересная книга. Про Карла Маркса.
      Слыхали о таком?
      Люся ответила, что не слыхала: не с таким же человеком говорить о Марксе! Но этот разговор с жильцом происходил при Люсиной матери, Виктории Ивановне. И Люся не решилась оставить дома, в своё отсутствие, такую книжку, наверное запрещённую. Виктория Ивановна знает от кого-то, что Маркс — "это ужас как плохо! За такую книжку «Люсеньку могут исключить из института»! Если бы Люся оставила книжку дома, Виктория Ивановна непременно приняла бы свои меры: уничтожила бы книжку, изорвала, сожгла в печке, — и это ещё был бы не худший исход. Но могло быть и так: Виктория Ивановна могла показать книжку знакомому священнику (а священники вот уже года два как задают на исповеди вопрос: «Запрещённых книжек не читаете ли?»). Тут уж нам всем был бы «аминь!» — исключение из института. Поэтому Люся ушла из дому, унося книжку с собой. Но, боясь взять книжку в институт — нас тысячи раз предупреждали и Александр Степанович, и Шнир, и Разин, и Гриша Ярчук, что этого делать ни в коем случае нельзя — Люся собиралась по дороге оставить книгу у Вари Забелиной.
      Однако Вари не было дома — она уже ушла в институт. А оставить книжку у Вариной бабушки, Варвары Дмитриевны, Люся побоялась. Словом, Люсе не оставалось ничего иного, как нести книгу с собой в институт. Это была неосторожность. И Люся знала, что от этого можем сильно пострадать мы все. Но другого выхода у неё не было.
      От страха ли перед синявками — ведь если бы кто-нибудь из них обнаружил запрещённую книгу, что бы тут поднялось! — но вид у Люси в этот день был особенно «неблагонадёжный». Она мчалась по коридору, с перепугу потная, растрёпанная (а Люся всегда очень аккуратно одета и причёсана!), — она торопилась добежать до класса, как будто за ней гонится свора преследователей. Ну и, конечно, — надо же такое! — в коридоре Люся налетела прямо на Ворону. Та ни о чём Люсю не спросила, только, по своему обыкновению, зловеще тряхнула головой. Люся стремглав влетела в класс — там никого не было, — и, чтобы не бежать до своего места (Люся сидит на последней парте), она бросилась к одной из первых парт — это оказалась моя! — и быстро сунула пакет с книжкой о Марксе в ящик моей парты. Сделав это, она вздохнула с облегчением, оглянулась и, похолодев от страха, увидела в дверях Ворону…
      — Это ваша парта? — проскрипела Ворона.
      — Н-н-нет…
      — А чья?
      — Яновской.
      — Хор-р-рошо!
      Одна только Ворона умеет так каркнуть «Хорошо!», чтобы всякому послышалось: «Карр-раул! Гр-р-рабят!»
      — Извольте выйти из класса! — скомандовала Ворона.
      Пропустив Люсю в коридор, Ворона вышла следом за нею и, подозвав служителя Стёпу, приказала ему запереть дверь в наш класс на ключ. После того как Стёпа исполнил её приказание, Ворона куда-то улетела. Наверное, вид у неё был довольный, как у пушкинского ворона, который с аппетитом мечтает:
      Знаю — будет нам обед. В чистом поле, под ракитой, Богатырь лежит убитый!
     
      Всё это я, конечно, и поняла и представила себе уже позднее.
      А тут, в тесной каморке Данетотыча, Люся плакала и рассказывала так сбивчиво, что я поняла только одно: на нас идёт беда!
      Мы бежим с Люсей наверх. Перед запертой на ключ дверью нашего класса целая толпа девочек. Все удивляются, даже беспокоятся: почему такое? С каких это пор классы в учебное время заперты на ключ?
      Наконец появляется Ворона. Она шествует панихидно-торжественно. У неё слегка шевелятся ноздри, словно она чует: сейчас нападёт на следы каких-то страшных злодеяний. От радостного предвкушения у неё даже чуть-чуть порозовели уши (щёки у неё всегда восково-жёлтые). В руках у Вороны — как жезл злой волшебницы — большой ключ от двери в наш класс.
      За Вороной идёт явно испуганная наша Гренадина (она перешла с нами из пятого класса в шестой, и мы её по-прежнему любим).
      — Вот, Агриппина Петровна, — говорит Ворона с торжеством, — полюбуйтесь на дела своих воспитанниц. Вы за них всегда горой стоите, а они…
      Ворона отпирает дверь в класс. Все входят, но не идут по своим местам, а стоят, скучившись посреди класса.
      — В чём дело, Антонина Феликсовна? — спрашивает наконец Гренадина. — Я прамо не понимаю, почему вы…
      Ворона перебивает её:
      — Я застала вашу воспитанницу Сущевскую в ту минуту, когда она рылась в ящике воспитанницы Яновской. Будьте любезны, Агриппина Петровна, обследуйте ящик Яновской (Ворона выражается изысканно: не «обыщите», а «обследуйте»).
      И пусть Яновская посмотрит, все ли вещи в её ящике на месте…
      Мы с Гренадиной идём к моей парте. Вороне, как помощнице начальницы, не подобает самой, своими руками «обследовать» вещи воспитанниц.
      В моём ящике, как я и ожидала, лежит пакет, завёрнутый в газету, перевязанный шпагатной верёвочкой, — это и есть та книга о Карле Марксе, о которой рассказывала Люся.
      — Антонина Феликсовна, — говорю я быстро, чтобы забежать вперёд раньше, чем заговорит Гренадина (мне самой противно ощущать, что меня бьёт дрожь, — значит, я боюсь, да?), — Антонина Феликсовна, у меня в ящике ничего нет. Я только ч го пришла из дому. Вот мои книжки — в сумке. Я ещё не успела их вынуть.
      — То есть как это в ящике ничего нет? — нахмуривается Ворона.
      — Ничего нет. Ящик пустой, — повторяю я и смотрю на Гренадину так же пронзительно-выразительно, как смотрела во сне на часовщика Свенцянера. Словно хочу внушить Гренадине:
      «Подтверди! Подтверди мои слова! Пойми меня и подтверди!»
      И Гренадина — золото Гренадина! — понимает.
      — Ничего нет, — повторяет она деревянным голосом мои слова. — Ящик пустой.
      — То есть как это — пустой? — сердится Ворона.
      И Ворона направляется к нам сама.
      На меня нападают и отчаяние и отчаянность. В мгновение, когда Ворона пробирается сквозь группу девочек, скучившихся — между нею и моей партой, я выхватываю из ящика Люсину книгу о Марксе. Ещё какая-то доля секунды — и уже книжку перехватила у меня Гренадина, сунув её себе под локоть. Лицо у неё спокойно-безразличное, но руки дрожат так же, как у меня. Когда Ворона, подойдя к нам, пытливо заглядывает в мой ящик, в нём действительно ничего нет: он в самом деле пустой.
      Всё это заняло какие-то малые доли секунды. Даже из девочек, как потом оказалось, никто ничего не заметил.
      — Ничего не понимаю… — растерянно бормочет Ворона. –
      А где ваши вещи, Яновская?
      Я молча показываю ей мою сумку.
      — Она ж только сейчас пришла из дому! — повторяет Гренадина мои прежние слова. — Она ещё не была в классе. Он был заперт. Она стояла под дверами.
      Когда думаешь, рассуждая, мысли двигаются медленно, неповоротливо. Но бывает, не столько ты думаешь, сколько чувствуешь — тогда мысли-чувства летят с неимоверной быстротой. За секунду успеваешь и понять многое, и увидеть всё это словно с высокой горы! Так я внезапно понимаю, что Гренадина только что спасла не только Люсю и меня (нас исключили бы мгновенно!), но, вероятно, и всех остальных членов нашего кружка вместе с Александром Степановичем. Если бы дознались о том, что он с нами занимается — читает и разбирает запрещённые книги, — его бы, наверное, арестовали, выслали из города. Во мне поднимается горячее чувство благодарности к Гренадине… И злоба, на Ворону, обида на неё! Как смеет Ворона подозревать Люсю Сущевскую — и, значит, любую ученицу! — в воровстве?
      Стою у парты, прижимаю к себе сумку с книгами и тетрадями и, плача, говорю Вороне:
      — Зачем вы так? Сущевская — честная… Мы все — честные… У нас за шесть лет никогда ничего не пропадало!
      — Никогда! — кричат и другие девочки. — У нас честный класс!
      Мы с Люсей плачем, спрятав лица друг у друга на плече…
      Картина! Ещё минута — и заревёт весь класс!
      Ворона понимает, что ей остаётся только уйти. Наверное, она чувствует, что все её ненавидят!
      — Уймите своих истеричек! — брезгливо бросает она Гренадине, пробираясь к двери. — Чувствительные какие! Слова не скажи — обижаются…
      Уход Вороны весь класс оценивает, как её поражение: хотела сделать очередную гадость — не удалось!
      Во время уроков мы с Люсей нет-нет да взглянем друг на друга и улыбаемся. Словно хотим убедиться, что всё кончилось благополучно, и радуемся этому. Но чаще мы смотрим на Гренадину, смотрим влюблёнными глазами. Синявка — наша институтская синявка! — оказалась такой молодчиной, такой героиней! Нет, это просто не укладывается в наших головах.
      Нас очень удивляет, когда Гренадина на следующем уроке, сидя за своим столиком, вскрывает пакет с книжкой о Марксе и начинает перелистывать. Но ещё больше поражает нас, что Гренадина, читая эту книгу, начинает улыбаться, а местами даже тихонько смеётся про себя. Что она там нашла смешного?
      После уроков мы с Люсей идём провожать Гренадину до её дома.
      — Кто дал вам эту книгу? — спрашивает она.
      — Жилец, — отвечает Люся.
      — А что в книге, вы знаете?
      — Нет. Мы её и раскрыть не успели… А вы читали, Агриппина Петровна?
      — Пустая книжка. Её и читать-то врад ли стоит. И бояться нечего — одни глупости. Автор этот всякие пустяки врот!
      В самом деле, книга, наделавшая такой переполох, оказывается вовсе не запрещённой. Это просто юмористическая книжонка с неумной и беззубой насмешкой над марксистами. Автор издевается над какими-то глупыми студентами, последователями Маркса, тщательно прячущими от полиции пакет неведомого содержания. Им сказано, что в пакете находятся сапоги самого Карла Маркса. Незадачливые студенты относятся к пакету с благоговением, попадают всё время во всякие передряги, путаницы, не очень смешные приключения. Книжонка издана в Петербурге, напечатана с разрешения цензуры. Она так и называется «Сапоги Карла Маркса»…
      В общем, не то гора страхов родила мышь, не то пустяковая мышь родила гору страхов.
     
      Глава четырнадцатая. У БУРДЕСОВ НЕ СКУЧНО…
     
      Торжественно и чудно! Весь дом снаряжает меня на первый урок к Бурдесам. Мама внимательно, даже придирчиво, осматривает меня с головы до пят: как я причёсана, как одета, что у меня на ногах. Может быть, мои любимые разношенные, старые бахилы, которые я обожаю таскать дома? Нет, мама не делает никаких замечаний: всё в полном порядке.
      — Когда ты хочешь, — горько говорит мама, — ты бываешь прелестной девочкой.
      — Я всегда хочу, — отвечаю я мрачно. — Только не выходит это у меня!
      Сенечка с игрушечным ружьём через плечо ждёт меня в передней.
      — Пошли! — и берёт меня за руку.
      — Ты куда это собрался?
      — А к этой… Которая чернилами брызгается!
      — Зачем?
      — Чтоб не смела брызгать на мою сестру! — гордо заявляет Сенечка. — Пойдём! Ничего не бойся — я с тобой!
      С трудом удаётся договориться с моим героическим братишкой: он проводит меня только до подъезда и возвратится домой.
      — Ладно… — неохотно соглашается он. — До подъезда. Но, если что-нибудь, вызови меня по телефону — я прибегу!
      Мы с Сенечкой подходим к подъезду Бурдесов. Дом двухэтажный. Вверху живут сами Бурдесы. В нижнем этаже какое-то военное учреждение, большая вывеска: «Штаб 13-й бригады».
      Перед тем как нам с Сенечкой расстаться, он с тревогой смотрит мне в глаза:
      — Не боишься, нет? Смотри, если будут обижать…
      — Никто её обижать не будет! Я за неё заступлюсь! — раздаётся сзади нас знакомый весёлый голос.
      — Гриша! — узнаю я. — Ты куда?
      — Да, запохаживается, туда же, куда и ты: на урок к Тане и Мане. Я с ними по предметам занимаюсь… Ну, рыцарь, — обращается Гриша к Сенечке, — можешь спокойно шествовать домой: никто твою сестру не обидит, я буду её защищать! Даже домой провожу после урока, если она разрешит.
      — Запохаживается, что разрешу… До свиданья, Сенюша.
      Хорошо, что Сенечка ушёл. Едва войдя в подъезд, мы с Гришей останавливаемся, оглушённые отчаянными визгливыми криками. Знакомый мне — по телефонному разговору — голос мадам Бурдес вопит с площадки верхнего этажа:
      — Хамка! Мужичка! Я тебе покажу, кто здесь хозяйка!
      За этим слышен плеск, грохочущее дзынканье чего-то металлического — и возмущённый мужской бас:
      — Чер-р-ртова кукла! Ах, чер-р-ртова кукла!
      Перепуганную, ошарашенную, выталкивает меня Гриша из подъезда обратно на улицу.
      — Запохаживается, наша с тобой работодательница бушует!
      Подожди здесь, я разведаю, что приключилось…
      Стою на улице. Не знаю, смеяться мне или плакать? Сбежать ли трусливо домой к маме под крыло или идти в этот неуютный подъезд и, «рассудку вопреки, наперекор стихиям», провести свой первый урок?
      Спустя минуту-другую из подъезда выкатывается на улицу Гриша. Схватив меня за руку, он вместе со мной заворачивает за угол. Там, привалившись спиной к забору чьего-то сада, он заливается хохотом. Конечно, я тоже начинаю хохотать — я ещё ничего не знаю, и мне ещё ничего не смешно, — но такой хохот заразителен, как насморк. Несколько раз Гриша порывается что-то сказать, объяснить, но всякий раз на него накатывается новая волна неудержимого смеха, и он только пищит что-то нечленораздельное.
      — Ох… — выговаривает он вдруг в совершенном изнеможении. — Ох…
      Но тут, когда он, кажется, уже совладал со своей весёлостью и сейчас расскажет мне, в чём дело, — тут происходит новое бессмысленное и смешное обстоятельство: тряся забор, к которому он прислоняется спиной, Гриша, очевидно, трясёт и растущее в саду под самым забором дерево. С ветвей его внезапно рушатся кучи снега и распластываются, как круглые лепёшки, на Гришиной плоской гимназической фуражке…
      И мы снова хохочем.
      Наконец, стряхнув с головы снег, вытерев мокрёшенькое от снега лицо, Гриша рассказывает:
      — Работодательница-то наша… запохаживается, со швейцарихой своей поругалась. Стоит работодательница на верхней площадке лестницы, а в руках у неё таз с мыльной водой: голову она сынишке своему мыла. А швейцариха внизу стоит: у входа в штаб бригады. Слово за слово, шваркнула работодательница тазом в швейцариху. А облила не швейцариху, а какого-то военного — он как раз в эту минуту из штаба выходил… «Чёртова кукла!» — это он вопил.
      У меня уже всё болит от смеха, даже под ложечкой колет. Наконец мы с Гришей успокаиваемся и идём обратно к подъезду, к Бурдесам, — исполнять свои обязанности.
      — Гриша! — останавливаюсь я внезапно, поражённая догадкой. — Это ты так подсудобил, чтобы Бурдесы предложили мне давать у них английские уроки?
      — А кто же другой, если не я? — искренне удивляется Гриша. — Ты же сама говорила — хочешь работать! Горевала, клюксила: «Ах, дайте мне атмосферы! Дайте мне экономической независимости!» Только, имей в виду, не осрами меня: я им про тебя такого наплёл!.. Ты и такая, ты и сякая, неписаная, немазаная, высокоинтеллигентная! Про то, что ты можешь десять минут хохотать на всю улицу под чужим забором, как давеча, — про это я им не говорил…
      Вспоминаю мамины огорчения из-за меня. А я-то ведь только что ржала не как один пожарный, а как целая пожарная команда!
      И опять начинаю смеяться.
      — Ох, не к добру это! — вспоминаю я Юзефины приметы. — Не слишком ли весело начинаю я свои уроки?
      — Здесь тебе скучно не будет! — говорит Гриша тоном самого твёрдого убеждения. — Девочки Маня и Таня — миляги, они тебе понравятся, вот увидишь. Горькие они — страдают от мамаши своей полоумной… В общем, как говорится: «Не робей, воробей!» Скучно тебе здесь не будет. И мне, запохаживается, будет теперь легче — иногда просто распирает меня от всего, что я вижу, а поделиться не с кем.
      Гришины слова оказываются пророческими: у Бурдесов не скучно. Что-что, а не скучно…
      Всё у них необычно. Не так, как «у людей». И непривычно для меня, потому что совсем не так, как у нас дома или у коголибо из знакомых. Например, у нас всякая комната имеет определённое назначение: в кабинете папа работает, в спальной спят, в столовой едят, в детской — мы с Сенечкой.
      Не то у Бурдесов. Все комнаты, выходящие окнами на улицу — их целая анфилада! — служат неизвестно для чего, там, собственно, никто не живёт. Большой зал в три окна, обставленный мебелью, обитой красным бархатом, зелёная гостиная, столовая с буфетом и полубуфетами, массивными, как саркофаги египетских фараонов, будуар хозяйки с весёленькими голубыми, штофными пуфиками и козетками — всё это «мёртвые души».
      Каждая из этих комнат числится в списке, но в столовой никто не «столуется», в гостиной никто не «гостюет», в своём будуаре хозяйка никогда не бывает…
      О, хозяйка так многообразно, многосторонне деятельна, что многотрудные занятия её не укладываются в рамки не то что одной какой-нибудь комнаты, а и всей вообще квартиры. С утра до ночи хозяйка носится по всему дому — от погреба до чердака, — по двору, по обеим лестницам, парадной и чёрной, заглядывает в сараи, в дворницкую. Голос её раздаётся неумолчно в самых разнообразных местах, скандалит она с упоением, прямо сказать — вдохновенно.
      В парадных своих комнатах мадам Софья Бурдес (муж называет её «Зося») бывает лишь в исключительных случаях. Зато во второй половине квартиры — той, что выходит окнами во двор, — там бурлит жизнь, клокочут страсти, пузырятся события, громыхают грозы — с криками, слезами, проклятиями и звоном пощёчин.
      Спит каждый член семьи ночью на своей кровати. Днём — где ему вздумается: на кушетках и диванах во всех комнатах (кроме парадных!). Точных часов еды почти не существует. Люди едят где хотят и когда хотят. Работают, читают, пишут, готовят уроки точно так же: где кто хочет. Приходя на урок, я иногда застаю всю семью за обедом в маленькой комнате, не имеющей определённого названия и постоянного назначения (я называю её «беспрозванной» комнатой). Иногда семья обедает в полутёмном кабинетике, где, случается, работает — что-то пишет и читает — сам глава семейства. Уроки мои и Гришины происходят каждый день в другом месте. То я с Маней занимаюсь в их — ТанинойМаниной — комнате, а Гриша в это самое время занимается с Таней в «беспрозванной» комнате, а назавтра почему-то наоборот.
     
      Часы еды соблюдаются у Бурдесов не строго. Обедают, когда все дома. А вообще едят целый день, когда кому вздумается. Иногда во время урока кто-нибудь из девочек говорит почему-то с удивлением:
      — А мне есть захотелось! Можно — я принесу чего-нибудь из кухни?
      Получив разрешение, девочка приносит из кухни жареную гусиную ногу или котлету и съедает тут же, над обрывком газеты.
      Иногда которая-нибудь из них вдруг соображает:
      — Дх вот отчего мне есть захотелось! Я же сегодня не обедала.
      — Почему вы не обедали? — интересуюсь я.
      — Ну-у-у, почему! С мамой поругалась. Плакала…
      Ругаются здесь всегда, все и со всеми. Дети с матерью, и наоборот, и между собой. Мать с прислугой, и наоборот, и прислуга между собой. У хозяина два конторщика. У них, казалось бы, есть определённая работа: писание деловых писем. «В ответ на Ваше уважаемое ... имею честь сообщить Вам, что…» Но в промежутках между этими «уважаемыми» письмами конторщики яростно ругаются не только между собой, но и со всеми членами семьи. Был случай — в отсутствие хозяев (они были на курорте) к хозяйскому сынишке, пятилетнему Жозьке, вызвали по телефону моего папу. Папа застал Жозьку сильно избитым, в синяках. Самым удивительным было то, что избил Жозьку пожилой конторщик Майофис. Майофис — еврей кроткого вида, с необыкновенно тоскливым длинным носом, который Майофис часто поворачивает то влево, то вправо, как дятел точит клюв о дерево.
      — Безобразие, Майофис! — сурово сказал папа. — Взрослый человек — бьёте ребёнка! Вам придётся отвечать за хулиганство!
      Майофис несколько раз переложил свой меланхолический носклюв справа налево и обратно и сказал, прижимая обе руки к груди:
      — Господин доктор, вот вы говорите: «хулиганство»! А я умирать буду — вспомню, какое я сегодня получил удовольствие!
      За это и ответить не жалко… Это же чёрт, а не ребёнок!
      Жозька в самом деле совершенно невыносимый мальчишка.
      Это пятилетний злой демон, не способный ни на какое доброе чувство… Поначалу он повадился ходить на мои уроки. Сперва он сидел молча, и я делала вид, будто не замечаю его. Потом Жозька стал вмешиваться в урок. Когда Таня и Маня не сразу отвечали на заданный мною вопрос, Жозька стал давать мне педагогические советы:
      — А вы тресните её как следует, чтобы вспомнила!
      Или:
      — Чего вы на неё смотрите? Дайте ей по морде!
      Потом Жозька совсем обнаглел. Он приходил во время моего урока и спрашивал у меня, как переводится на английский язык то или другое неприличное русское слово. Что мне было делать?
      Притворяться, будто я Жозьку не замечаю? Он решит, что я его боюсь, и тогда его пакостным выходкам не будет конца-краю. Папе я всего этого не рассказывала, только призналась как-то, что мне трудно с Жозькой.
      — А ты с ним не церемонься! — посоветовал папа. — Жозька, как все распущенные дети, избалованные богатыми родителями, привык к безнаказанности, но, в сущности, он трус. Дай ему хоть раз отпор — он будет шёлковый. И мамаша его такая же трусиха: она самодурка только с подчинёнными, зависимыми людьми…
      И вот однажды Жозька вбежал в комнату, где я давала урок, голый. Он плясал, вертелся, кривлялся, гримасничал, он был отвратителен!
      Тут у меня наконец лопнуло терпение.
      — Вон отсюда! — заорала я таким диким голосом, что сама испугалась. Схватив мальчишку за плечи да ещё поддавая коленкой, я вытолкала его за дверь.
      Маня, которой я в этот день давала урок, смотрела на меня восторженными глазами. Она быстро заперла дверь на ключ — это была разумная предосторожность: Жозька ломился в дверь, орал, визжал, словно его режут.
      — Ма-ама! Прогони-и-и её-е-е! Прогони!..
      С того дня Жозька на мои уроки не приходит. Только, встречаясь со мной в коридоре, он шипит мне вслед, как гусь, очевидно повторяя слова матери:
      — Подумаешь — принцесса! У нас у самих дядя образованный: зубной врач.
      Гришу Ярчука Жозька не задирает.
      — Боится, — объясняет Гриша. — Понимает, что я сам зубной врач: кому дам в зубы, — не обрадуется!
      Однажды, увидя меня издали в коридоре, Жозька шипит чтото новое:
      — Воображает! А кто она? Ей деньги платят, как нищей!
      Это услыхал Гриша. Схватив Жозьку руками, о которых сам Гриша выражается, что они «клешнятые», он говорит, сильно тряхнув мальчишку:
      — Да, нам деньги платят. За то, что мы работаем, за то, что мы умеем. А ты, запохаживается, лоботрясом растёшь: тебе и в базарный день цена будет грош!
      Интересно, что Гриша бывает груб только у Бурдесов.
      Последний экспонат в бурдесовском музее-паноптикуме — немецкая бонна, фрейлейн Констанция (её зовут сокращённо: фрейлейн Конни). Если мадам Бурдес — психопатка, то фрейлейн Конни настоящая сумасшедшая. Она ходит, приплясывая на ходу, как расшалившийся ребёнок, всё время хихикает, подмаргивает, гримасничает.
      Почти каждый день она перехватывает меня в тёмном коридоре и, прижав к стене, жарко шепчет в лицо:
      — Не принимайте меня за банальную бонну! Нет, я принадлежу к высшему берлинскому обществу! Мой прадед был первым приближённым императора Фридриха Великого. Родной мой дядя, брат моей покойной матери, архиепископ майнцский! Мой жених, мой любимый Манфред, — здесь фрейлейн Конни обычно громко всхлипывает, — адъютант кронпринца!.ч Знатность её рода в бесконечных разветвлениях её генеалогического древа — любимая тема фрейлейн Конни. Оседлав этого конька, она не может остановиться.
      Но есть у неё и другие темы:
      — Вce мои несчастья — а я несчастна, о, как я несчастна! — начались с серебряного черепа. Да, да! На одной великосветской охоте, в имении нашего друга, графа Ратенау фон Цурлинден, я упала с лошади и повредила голову. Мне сделали операцию: поставили серебряный череп… И вот тут, тут случилось это: мой Манфред приревновал меня к императору Вильгельму! Потому что император Вильгельм… ну, вы меня, конечно, понимаете?., неравнодушен к женской красоте, к хорошеньким женщинам. О, императрица Августа-Виктория меня ненавидит! Можете мне поверить, она меня ненавидит!..
      Когда такой любовно-великосветский бред лопочет жалкое существо, похожее на сморщенную, больную обезьянку, это очень тяжело слушать.
      К счастью, меня выручает Гриша. Когда я начинаю уже задыхаться от излияний фрейлейн Конни в тёмном коридоре, появляется Гриша и говорит мне изысканно-любезно:
      — Нам пора идти. Нас ждут.
      Таков музей-паноптикум дома Бурдесов. Мадам Софья (она же Зося), Жозька, фрейлейн Конни — это мрачные его экспонаты. Но, кроме них, есть ещё те, кого Гриша Ярчук называет «миляги».
      Это прежде всего наши ученицы Таня и Маня — добрые, ласковые, несчастные девчонки. Когда на мать «находит» и её психопатическое состояние обостряется, девочки в ужасе прячутся от неё. Был случай, когда я увела девочек к нам. Они провели у нас целый день: обедали с нами, готовили уроки, читали книжки. Вечером за ними пришла служанка. Девочки уходили от нас неохотно, с сожалением. «У вас — тихо…» — сказала младшая, Маня, и вздохнула.
      Другой «миляга» у Бурдесов — отец. Застенчивый, несчастный человек. Обожает своих девочек, болеет за них душой. Увела я тогда девочек по его просьбе. Придя к ним на свой ежедневный урок, я застала его и обеих девочек в подъезде. Сверху доносились раскаты ругани и проклятий, изрыгаемых Софьей Бурдес по адресу мужа и дочерей. В дверях штаба бригады толпились любопытные: писаря, вестовые, прислушивавшиеся к этому, как к эстрадному представлению. Всякий раз, когда Зося проклинала мужа и дочерей особенно хлёстко, среди любопытных раздавалось хихиканье, а девочки крепче прижимались к отцу и прятали от стыда лица в складках его шубы. Увидев меня, отец попросил увести девочек к нам. Для этого он и увёл их из дому и вместе с ними ждал моего прихода. Он попросил меня взять девочек «на часок-другой», не глядел мне в глаза, стыдясь за жену.
      — Вы же знаете наше несчастье… — сказал он.
      Папа считает, что с медицинской точки зрения мадам Бурдес не душевнобольная (вот фрейлейн Конни — та, по-видимому, психически ненормальна). Если бы у мадам Бурдес не было её богатства, если бы она была вынуждена ходить на подённую работу: стирать бельё, мыть полы, выносить помои, для того чтобы прокормить своих голодных детей, — она, конечно, не была бы добрее, но на то, чтобы психовать, у неё просто не было бы времени. Но такая, как сейчас, она — зажравшаяся, зажиревшая богатейка, уверенная в том, что за свои деньги она может купить всех и вся, упоённая своей властью над швейцарихой, дворником, служанками, конторщиками, над дочерьми и мужем. Если бы она хоть раз встретила настоящий отпор («Грешный человек, — сказал папа, — я это всегда говорю её мужу!»), она бы ещё, пожалуй, несколько присмирела. А от безнаказанности её злое самодурство только разрастается. Трудно даже сказать, до чего оно может дойти.
      Девочки мягкие, безвольные — в отца. Мать губит их не только тем, что они растут в страхе и побоях, но и впрямую: уча их лености, барству, презрению к людям услужающим. Как-то во время моего урока Таня принесла себе из кухни стакан воды — ей хотелось пить.
      — Это ещё что за глупости? — заорала на неё мать. — Что, у нас прислуги нет? Прикажи — тебе принесут!
      В тот же день, видя, как Маня сама застёгивает крючком пуговицы на своих ботинках, мать оборвала и её:
      — Прикажи горничной — она сделает!
      Я была в этот день злая и сказала, что мама запрещает нам, детям, пользоваться услугами горничной: мы сами приносим себе воду или чай, сами стелем свои кровати, сами застёгиваем пуговицы и так далее.
      Мадам Зося посмотрела на меня своими злыми глазами и сказала:
      — Что ж… Кто к чему привык! Наша мамаша, наверное, выросла в бедности. Она и вас приучает.
      — у Отца моей мамы, — возразила я, — был полон дом прислуги, да ещё два денщика и кучер!
      — да? Вот как? — спросила мадам Зося с сомнением.
      — Да. Так! — отрезала я. — Мой дедушка был действительный статский советник, значит, полный генерал.
      — Еврей — и генерал? Он что же, выкрестился?
      — Нет, конечно, нет! Это было при Александре Втором — тогда это случалось…
      Если бы мама и папа знали, что я позволила себе нарушить один из строжайших запретов — козырнуть дедушкиным генеральством, — мне бы так попало!.. Но уж очень меня разозлила мадам Зося! А на неё — тупую, злобную мещанку — дедушкагенерал не только произвёл сильное впечатление, но и рассердил её: ей нечем было «крыть» такой козырь.
      Доброта, мягкость, безволие девочек — от отца. Зато Жозька такой же пронзительно-злой, как мать. Она чувствует в Жозьке родственные черты. Хотя и бьёт его, но обожает. А девочек, помоему, только бьёт и мучает, но не любит. После приступов буйства мать сажает Жозьку к себе на колени и, раскачиваясь вместе с ним из стороны в сторону, причитает нараспев:
      — Ой, мой сын! Ой, мой сыночек! Ой, куда мы с тобой попали! Кругом враги, одни злые враги! Они нас не любят, ой, не любят! Им нужны от нас деньги, только деньги!..
      Как-то в отсутствие матери, ушедшей за покупками, Таня рассказала мне, что мать причитает иногда ещё и по-другому:
      — «Ой, сыночек, мой сыночек, не бери нищую жену! Это будет купленная жена! Это будет жена-враг!» И Жозька, — говорит Таня, — вдруг спросил маму: «А у тебя муж тоже купленный?» — Помолчав, Таня шепчет: — Мама закатила Жозьке пощёчину. Он ревел. И она плакала.
      Я не стала продолжать этот разговор. Мне было неловко уж и от того, что Таня успела мне нашептать. Но, придя домой, я рассказала об этом папе.
      — Папа, а отчего бедный Бурдес — купленный муж?
      Папа ответил не сразу и неохотно:
      — А ну их! Болтают люди. Разное…
      Понемногу, не в один день, от папы, от дедушки я узнала, что именно болтают люди и в чём, по-видимому, есть большая доля правды. Бурдес вовсе не Бурдес — это фамилия его жены, а он только Чериковер! Он был бедняк, служил конторщиком у отца своей будущей жены Софьи. Она тогда не была такой самодуркой, как теперь, но злая, сварливая, взбалмошная была уже и тогда, и женихи её обегали. Она вышла замуж за Чериковера с горя — не было других претендентов. А Чериковер женился на ней сдуру — его ослепило её богатство. Оба ошиблись в расчёте. Она знает и помнит, что он «купленный муж», что он её не любит, а только боится. Ещё больше возмущает её то, что он «как был голоштанник, так голоштанником и остался»: не умеет наживать деньги, не умеет «быть хозяином», участником фирмы «Бурдес, Суперфайн и Компания», не умеет выжимать из рабочих пот и кровь. Он не любит жену, а за то, что она мучает девочек, он, может быть, даже ненавидит её. «Чериковер! — кричит она ему иногда с презрением. — Паршивый Чериковер!»
      — Помнишь сказку, как человек женился на лягушке? — вспоминает папа. — Но та была лягушкой недолго и снова превратилась в человека… А изволь-ка жить с женой-жабой, да если ещё она жаба навсегда!.. Тут взвоешь! Курицей споёшь!
      Очень забавно отношение мадам Бурдес к папе. Она не любит его за то, что он видит её насквозь, иногда кричит на неё (на неё, Софью Бурдес!). При нём она невольно подтягивается, становится сдержаннее, и за это она тоже не любит папу.
      — Отчего я терплю этого докторишку? — удивляется она вслух при папе. — За мои деньги я могла бы иметь не этого грубияна, от которого всегда несёт карболкой, а красивенького, кучерявенького доктора-поляка! От него пахло бы одеколоном «Фэн-де-Съекль», он говорил бы мне, что я красавица, и целовал бы мне ручки… Я же вас не перевариваю! — обращается она прямо к папе.
      — Я вас тоже терпеть не могу, — спокойно отвечает папа. –
      Я был бы счастлив никогда вас не видеть! Но вы суеверно вбили себе в голову, что только я один могу лечить вашего обожаемого сыночка от всех болезней…
     
      Глава пятнадцатая. ДЯДЯ РОМУАЛЬД — «МИНИСТЕРСКАЯ ГОЛОВА»
     
      Гриша Ярчук оказался прав лишь наполовину: у Бурдесов, конечно, не скучно, но у них и не весело…
      Гриша — это поистине моё спасение! Он очень помогает мне и заботится обо мне.
      — Жалованье за первый месяц уплатили они тебе? — интересуется он.
      — Нет ещё.
      — Почему?
      — Мадам Бурдес всё извиняется: у неё мелочи нет! Уж который день…
      Гришин пример во многом помогает мне поставить себя в этом доме. Даже удивительно, насколько Гриша во всех отношениях умнее и взрослее меня! Грише почти восемнадцать лет — он всего на два с половиной года старше меня. Но в отношениях с людьми Гриша проявляет замечательное умение держать себя с достоинством. А я — честное слово, самой иногда бывает противно! — я только пыжусь и стараюсь держаться прямо, как копчёный сиг, в который воткнута палка с верёвочкой. Но умения отвести от себя неприятности у меня ни на грош-копеечку.
      Например, мадам Бурдес завела скучнейшее обыкновение — приходит во время урока, прерывает занятия девочек и заводит волынку: все горести, все обиды, нанесённые ей кем-либо и когдалибо, начиная, как говорят в нашем крае, «от короля Яна Собесского»! И я сижу, как кулич, не поднявшийся в духовке, слушаю вполуха и только тоскливо хлопаю глазами, как сова. Гриша же, когда мадам Бурдес явилась как-то на его урок и стала пространно рассказывать, какие негодяи её жильцы: платят за квартиры неисправно, испортили водопровод, испачкали обои…
      — Виноват! — сказал Гриша очень вежливо, но решительно. — Мы сейчас занимаемся — прошу вас не мешать!
      И она ушла. Как миленькая…
      Нет, я тоже наберусь храбрости и как-нибудь отвечу не как растяпа, а как человек — с достоинством! Может быть, это случится ещё не завтра и не послезавтра, но случится.
      Это случается гораздо скорее, чем я ожидала.
      К Бурдесам приезжает из Лодзи брат мадам — как она говорит, «известный мануфактурист». Мадам перед ним лебезит, говорит о нём с трелями в голосе:
      — О, мой брат Ромуальд — это голова! Министерская голова!
      Я эту «министерскую голову» ещё не видала. Брата Ромуальда поселили в парадных апартаментах, обедают вместе с ним в парадной столовой.
      Как уверяют девочки, их мама всё время хвастает перед дядей Ромуальдом: она даёт детям воспит-т-тание! Ничего для этого не жал-л-еет! Девочки учатся у луч-ч-чших учителей в городе!
      (Луч-ч-чшие учителя — это мы с Гришей!)
      И вот сижу я в комнате у девочек, исправляю ошибки в Таниной диктовке. Вдруг в комнату входит какой-то человек, бесцеремонно выхватывает у меня из-под носа чернильницу и уносит её вместе с зажжённой керосиновой лампой. Я остаюсь с моей ученицей без чернильницы и в полной темноте.
      — Кто это безобразничает?! — сержусь я.
      — Ш-ш-ш… — испуганно шепчет Таня. — Это ведь дядя Ромуальд!
      — Ступай к маме! — приказываю я. — Попроси её сию минуту прийти сюда.
      Пока Таня бежит за матерью, очень довольная, — все детн обожают скандалы! — конторщик Майофис приносит зажжённую свечу, воткнутую в бутылку. Конечно, Майофис тоже ожидает скандала — он не уходит, а становится за печкой, притаившись в тёмном углу, многозначительно поводя носом, как дятел точит клюв.
      Мадам Бурдес приходит насторожённая. Таня, наверное, сказала ей, что я рассердилась. За спиной мадам виден в дверях её муж. Он расстроен, он встревожен, боится, как бы не вышло чего-нибудь безобразного.
      — В чем дело? — спрашивает меня мадам. — Что у вас случилось?
      — Какой-то человек вошёл в комнату, не постучавшись, не поздоровавшись, унёс чернильницу и лампу, не спросив разрешения, не извинившись… Прервал урок…
      — Это мой брат Ромуальд! — перебивает меня мадам Бурдес с укоризной в голосе: как это, дескать, я не распознала сразу, что нахамил мне не кто-нибудь (или, как она говорит: «не абы кто!»), а великий человек! — он взял чернильницу и лампу, оттого что он хочет писать.
      — Мне неинтересно, чего он хочет! — говорю я. — Пусть немедленно принесёт обратно чернильницу и лампу и пусть извинится передо мной!
      — Вы с ума сошли! — начинает кричать мадам Бурдес. — Вы ещё девчонка!..
      — Зося! — пытается остановить её Бурдес.
      — Молчи, Чериковер! Она требует! — вопит мадам Бурдес. — Чтобы Ромуальд, чтобы мой брат извинился перед ней! «Она требует»!
      — Да, я требую! — настаиваю я.
      — Ой, ратуйте (по-польски: «спасите!»)! Ратуйте! Цыплёнок хочет зарезать уважаемого негоцианта! — Это раздаётся в дверях насмешливый голос самого «брата Ромуальда».
      Он стоит в дверях и смотрит на меня уничтожающим взглядом, словно я муха, упавшая в его суп и требующая, чтобы ей говорили «вы».
      За его спиной видны прибежавшие на шум Маня и Гриша Ярчук.
      — Ну, а если я не извинюсь перед вами, что тогда?
      — Тогда все увидят, что вы невоспитанный человек, грубиян и невежа! — отчеканиваю я.
      Секунду «дядя Ромуальд» смотрит на меня молча. Его толстое лицо с нижней губой, выпяченной сковородником, словно он собирается жирно рыгнуть, выражает насмешку и презрение. Затем всё так же молча он поворачивается и уходит. Сам Бурдес поспешно идёт за ним.
      — Нет! Такими словами — моего брата Ромуальда? — пронзительно кричит мадам Бурдес. — Не-е-ет! Извиняться будете вы! И сию минуту! Бегите — он в столовой, — бегите за ним и извиняйтесь!
      — И не подумаю! — говорю я и сама больше всего удивляюсь своему спокойствию и тому, что я не только не плачу, но мне даже не хочется плакать. Перед таким?.. Нет!
      В эту минуту возвращается сам дядя Ромуальд. Он несёт чернильницу и лампу. Ставит их на стол передо мной.
      — Ну вот, я извиняюсь, — говорит он с подчёркнутой насмешливостью. — Я же не знал. Оказывается, вы из приличной семьи… Вот ваша чернильница и ваша лампа…
      Мадам Бурдес и её знаменитый брат — «министерская голова» — уходят в парадные комнаты. За ними идёт Бурдес-Чериковер.
      Майофис выскользнул из комнаты раньше.
      И тут девочки Таня и Маня разыгрывают передо мной и Гришей целое представление. Не издавая ни единого звука, чтобы не услыхала мать, они то бросаются ко мне на шею, то обнимают друг друга, то пляшут, гримасничая, передразнивая надутое лицо «дяди Ромуальда» и его выпяченную сковородником нижнюю губу…
      Когда мы с Гришей наконец уходим, он говорит мне на лестнице:
      — Мне надо сейчас бежать сломя голову на другой урок.
      Оставлять тебя одну я не хочу. Я вызвал от Бурдесов по телефону Леню Хованского. Сейчас он будет здесь и отведёт тебя домой…
      — Никого мне не надо! Одна пойду! — говорю я очень сердито.
      Дело в том, что я чувствую: вся моя храбрость, последние остатки её улетучиваются, и мне не хочется превратиться перед Гришей в обыкновенную «клкжсу» (его выражение, означает: «плакса»).
      — Фафа! — говорит Гриша очень серьёзно и душевно. — Я, запохаживается, даже не знаю, как тебе это сказать… Я тебя уважаю, Фафа! Ведь этот буржуй капитулировал перед тобой!
      Понимаешь ты это! Извинился — грубо, хамски, с насмешкой, но извинился! Потому что почувствовал, что ты молодец!.. Ох, вот Ленька топает сюда… До свиданья, до завтра!
      Гриша убежал. Передо мной стоит Лёня. Он очень взволнован, даже встревожен.
      — Что такое, Шашура? Гришка вызвал меня сюда: «Скорее, скорее!» Ничего не объяснил… Что случилось?
      И тут приходит конец моей выдержке. Выдержка — это было возможно при чужих, даже при Грише. А Лёня — свой, такой свой, близкий, как ближе и не бывает. Это брат, друг, это дом, прибежище… И, прислонившись к Лениному плечу, я веду себя «клюкса-клюксой», плачу самым постыдным образом.
      — Ленечка… — бормочу я сквозь слёзы. — Как хорошо, что ты пришёл, Лёня, миленький…
      Лёня обнимает меня, целует. В темноте поцелуй приходится в нос и в плачущий глаз.
      — Перестань, дурочка! Ну чего ты, горе моё? С чего расплакалась?
      Мы выходим из подъезда на улицу. И тут разыгрывается последний номер разнообразной программы этого трудного вечера.
      Какой-то человек, без пальто, без шапки, выбегает из бурдесовских ворот и бросается к нам. В темноте вечера я не сразу узнаю конторщика Майофиса.
      — Спасибо! — говорит он, сильно тряся мои руки. — Спасибо! Я как в театре побывал, ей-богу. Так им, буржуям, и надо!
      И когда только она будет, эта революция? Вы не можете мне сказать?
      Так же стремительно, как он вылетел из ворот, Майофис снова исчезает в их чёрной пасти. Это очень кстати, потому что ответить ему, когда именно будет революция, я, конечно, затрудняюсь…
      Дома я наконец могу связно и подробно рассказать маме, папе, Лене и Юзефе всю историю моих сегодняшних злоключений.
      Впечатление это производит на всех неодинаковое.
      — Надо ж было… — говорит мама, чуть не плача. — Надо же было позволить девочке давать уроки у этих богатых хамов. Нечего сказать, удачная была выдумка!
      — А что плохого? — спокойно говорит папа. — Это жизнь.
      Разве в жизни не бывает богатых хамов? Их очень много, и они считают себя хозяевами… Я не знаю, многому ли научились поанглийски её ученицы, но она сама, несомненно, делает успехи.
      Кое-чему — очень нужному — она уже научилась… — И папа ласково прижимает к себе мою голову.
      Юзефа, до сих пор молчавшая, вдруг говорит тихо, злорадно, с каким-то особенным смаком:
      — З-з-завтра… Пойду до той бар-р-рыни… И — хлесь её по морде! Не обижай, паскуда, чужого ребёнка!
      — Я с тобой пойду, Юзенька! И ружьё своё возьму! — просительно говорит Сенечка.
      — Ну, и что же ты намерена делать завтра? — спрашивает меня папа.
      — Не завтра — в понедельник… — поправляю я. — А ничего.
      Пойду на урок как ни в чём не бывало. Пусть не думают, что я их испугалась. И ведь, по правде говоря, конечно, они мне нахамили, но ведь и я ихнему дяде Ромуальду сказала всё, что хотела!
      Чего же мне прятаться?
      Просто удивительно, какая я храбрая, когда я дома и вокруг меня все мои!
      Когда я провожаю Леню до двери, он говорит негромко, положив мне руки на плечи и не глядя мне в глаза:
      — Я сейчас скажу тебе один секрет. Когда ты сегодня плакала — там, на лестнице у Бурдесов, — а я тебя утешал… Одна твоя слеза попала мне в рот… — Он умолкает.
      — Ну? — спрашиваю я, еле дыша.
      — Ужасно солёная! — говорит он неожиданно.
      И убегает… Ах, безобразник!
      Перегнувшись через перила лестницы, я зову ласково-ласково:
      — Ленечка… Ленечка…
      Ленька останавливает свой бег по лестнице.
      — Ну? — спрашивает он, задрав голову кверху.
      — Ленечка, поднимись сюда — на одну минуточку!
      Он поднимается ко мне на третий этаж. Смотрит на меня.
      — Ленечка, миленький, дорогой… Ты — дурак!
      Назавтра — в воскресенье — урока у Бурдесов нет.
      Днём Юзефа торжественно вносит что-то высоконькое, завёрнутое в папиросную бумагу.
      — Хорщочек! — объясняет она. — Не иначе — цветы, уж я чую! Из магазина принесли…
      В самом деле, это горшочек ранних гиацинтов. К цветам приложены две бумажки. На одной написано: «Нюхайте на здоровье!», а на другой — «От ваших друзей!»
      Почерк мне хорошо знаком!
      В понедельник иду к Бурдесам на урок. Если говорить по правде, иду я не слишком охотно. Ведь, конечно, сегодня они объявят мне, что больше в моих уроках не нуждаются… Иду, так сказать, «выгоняться». Большой приятности в этом нет. Но прятаться тоже не хочу, это было бы малодушием.
      Дверь открывает сама мадам и принимает меня необыкновенно любезно:
      — А, мадмуазель Яновская! Здравствуйте, дорогая!
      Девочки встречают меня в своей комнате и смотрят на меня хитрыми глазами.
      — Девочки, — шепчу я, — спасибо за цветы!
      Таня и Маня очень удивлены: как это я догадалась, что цветы от них? Они тоже говорят со мной шёпотом. Цветы, конечно, посланы без ведома матери.
      — Мы вам скажем один секрет… — шепчет Маня.
      — Только смотрите — никому! — просит Таня. — Придумали послать цветы мы сами, а деньги дал папа…
      Бедный «миляга» Бурдес-Чериковер! Он, как Майофис, обрадовался тому, что кто-то не испугался его мучителей.
      После урока мадам входит в комнату:
      — Я принесла вам деньги. Извините, не всё. Только половину… У меня нет мелочи!
      И она подаёт мне золотую монетку — пять рублей.
      — Остальное — завтра. Или лучше — послезавтра. Словом, в один из ваших следующих уроков, когда у меня будет мелочь…
      И ещё я хочу вам сказать: я очень довольна вами. Вчера девочки читали дяде Ромуальду вслух из английской книжки. Он был просто поражён!
      Представляю себе, как это было. Девочки добросовестно читали «из английской книжки»: «Наша мама очень добрая. Мы любим нашу маму…»
      Гриши сегодня у Бурдесов нет — он получил ещё один урок, и теперь наши с ним уроки совпадают не всякий день. Очень жаль: не с кем делиться впечатлениями, а сегодня не с кем посоветоваться в предстоящем мне трудном деле.
      Золотую пятирублёвку я засунула в перчатку. Очень непривычно ощущать у безымянного пальца не гривенник или двугривенный (больше собственных денег у меня сроду не бывало!), а золотой! Да ещё заработанный собственным трудом!
      Радостное возбуждение не покидает меня всё время, пока я хожу по магазинам и покупаю подарки.
      Маме — прелестную маленькую азалию, всю в розоватых цветах. Мама любит цветы, умеет растить их. Азалия будет цвести у неё ежегодно. Толстый, румянолицый владелец цветочного магазина Станислав Банцевич — весь круглый, говорит кругло, даже картавит как-то по-особенному кругленько, словно перекатывает во рту орехи! — узнав меня (папа лечил его жену), уверяет, что продаёт азалию с уступкой (возможно, конечно, что он берёт с меня и дороже настоящей цены — с него станется! Мама зовёт его, шутя, в глаза «весёлым жуликом»). Ещё цветы, гиацинты, — «хорщочек», как называет Юзефа! — моей учительнице английского языка, мисс Этэль (она очень сердечно переживает мои волнения из-за урока у Бурдесов). Банцевич обещает отослать цветы маме и мисс Этэль тотчас же.
      Покупаю для Юзефы сатину на кофточку — её любимого «бурдового» цвета.
      В табачной лавочке спрашиваю, какие есть у них самые дорогие папиросы. Покупаю три коробки для дедушки и дядей — Мирона Ефимовича и Николая Ефимовича.
      В писчебумажном беру открытки для Сенечкиного альбома.
      Последняя новинка: вид ночного города; если смотреть на свет, то окошки кажутся освещёнными и даже полная луна светится как настоящая! Ещё новинка: открытки с ангелочками, стоящими — брр, смотреть холодно! — босыми ножками на сверкающем снегу (снег написан светящимися красками, похожими на блестящую мелкую крупу). Наконец ещё одна открытка для Сенечки — по словам лавочницы, «последний крик моды», — называется «XX век»: в воздухе летит над миром некрасивая толстая женщина с выражением лица, как у не очень уверенной в себе цирковой эквилибристки.
      Ещё две плитки шоколаду: бабушке и слепой Вере Матвеевне.
      Ну, теперь осталось купить последнее, но и самое трудное: подарок для папы. Есть люди, которым не придумаешь, что подарить. Это всегда те, которые думают о других больше, чем о себе, никогда не говорят «я люблю то-то» или «я люблю вот что».
      И всем окружающим кажется, что у них нет собственных пристрастий. Вот так и мой папа… Он не курит. Ест, не глядя и не замечая, что дадут. Ни вина, ни водки папа в рот не берёт, всегда говорит о себе: «Мне достаточно съесть сардинку и посмотреть издали на бутылку с лимонадом — и я уже распьяным-пьяно-пьяный!..» Ну что подарить такому чудаку, как мой папа?
      Вдруг вспоминаю и страшно радуюсь: папа любит мочёные яблоки! Они, конечно, не слишком изысканное лакомство, но папа говорит: «Ну кому это понадобилось выдумывать ананас, когда есть такая роскошная штука, как мочёные яблоки!»
      Начинаю поиски мочёных яблок. Сейчас для них не сезон.
      Обхожу подряд всех торговок на овощном толчке, называемом «под ратушей», — мочёных яблок нет нигде, хоть плачь!
      И вдруг — меня выручает друг моего детства, старуха бубличница Хана. В одной корзине у неё горячие бублики, а в другой — большущая стеклянная банка, полная весёлых, золотых от собственного сока мочёных яблок!
      Это дорогой товар! Товар — люкс! Хана даже запинается, называя цену: три копейки за штуку… Я беру всё, что у неё есть, — десять штук. Хана столбенеет от моего мотовства.
      — Хана! — говорю я ей негромко, но до чего счастливым голосом. — Хана, мне сегодня заплатили за работу!
     
      Последнее затруднение: как доставить яблоки к нам домой?
      Я, конечно, могу понести банку. Хана даёт её мне взаймы до завтра. Но ведь это непременно кончится плачевно. Я ведь, как говорит Лёня, «чёрт косолапый»! Поскользнусь, упаду, банка разобьётся, яблоки вывалятся на грязный тротуар, залив попутно своим соком Сенечкины открытки, Юзефин сатин и папиросы, купленные для моих дядей и дедушки. От одной мысли о такой катастрофе я холодею.
      Выручает та же Хана:
      — Э, барышня, мне бы ваши заботы!.. Вот моя внучка Шуля, она понесёт банку с яблоками… Ну конечно, дадите ей, сколько вам не жалко, — копейку или две за фатыгу (за труд).
      Носительница такого поэтического имени (Шуля — уменьшительное от Суламифь) благополучно доставляет банку с мочёными яблоками до самой нашей кухни. Я даю ей десять копеек.
      — А у меня сдачи нету, — говорит она с огорчением.
      — Не надо сдачи. Это тебе.
      — Мне? Все десять копеек?
      Тебе, Шуля. Тебе, милая… Ты рада? Ох, как ты рада! Ты даже забываешь проститься со мной. Ты улепётываешь во всю прыть, словно боишься, как бы я вдруг не раскаялась в своей безумной щедрости.
      Сегодня у меня большой день. В первый раз в жизни я получила плату за свой труд.
     
      Глава шестнадцатая. ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
     
      — Мы хотели вас просить… — начинает Маня.
      — Мы хотели вас очень просить! — поправляет её Таня.
      Разговор этот происходит у нас дома. Девочки пришли ко мне, как сразу заявила Маня, «чтобы поговорить». А Таня поправила: «Чтобы поговорить об очень важном деле!»
      В чём же состоит это очень важное дело?
      14 декабря — день рождения Тани и Мани.
      — Обеих в один день? — удивляюсь я.
      Нет. Они родились в разные числа разных месяцев. Но празднуют в один день.
      — Почему? — не понимаю я.
      Девочки беспомощно переглядываются. Я вижу, что вопрос мой для них неприятен (вскоре я понимаю и то, почему именно он для них неприятен, и уже не настаиваю).
      Так вот — 14 декабря день их рождения. Им, конечно, хотелось бы отпраздновать этот день.
      — Отпраздновать по-человечески… — с горечью объясняет Таня. — Теперь вы понимаете?
      Конечно, понимаю. Разве с их сумасшедшей мамашей можно сделать что-нибудь по-человечески?
      Я тем сильнее жалею бедных девочек, что для меня день моего рождения — 24 августа — один из самых счастливых дней в году! Ещё недели за две до этого я начинаю составлять список желаний (в раннем детстве я озаглавливала его: «список жиланей»). В этот список я вношу всё, что мне хотелось бы получить в подарок. Когда-то это были главным образом игрушки. «Такую куклу, как у Риты и Зои, чтобы пищала, закрыв глаза», или «не очень большой пистолет, чтобы всё-таки умел чем-нибудь стрелять не очень громко». На удивлённый вопрос мамы, зачем мне вдруг понадобился пистолет, я объясняю: может на моих кукол напасть волк или другой зверь? Может. Надо в него стрелять или нет? Надо. Но, поскольку я сама страшно боюсь выстрелов, хорошо бы, чтобы пистолет стрелял не пороховыми пистонами, а, например, горохом… Дней за пять до дня моего рождения папу ко мне не подпускают близко, чтобы он не разболтал мне обо всех сюрпризах, какие для меня готовят мама, папа, дяди, тёти, дедушка, бабушка. День моего рождения обычно происходит на даче. С утра я жду всех детей со всего дачного посёлка, но днём, часа в два, всегда, ежегодно, почему-то начинается дождь. В детстве я принималась реветь: «Никто ко мне не придёт! До-о-ождь!»
      И все ребята у себя дома тоже волновались, зная и понимая, что я, наверное, реву — боюсь, как бы дождь не испортил мне праздник. К пяти часам дождь обычно проходит, собираются мои гости и начинается веселье. Маленькие, мы играли во всякие игры: в фанты, в носы, пословицы, «барыня прислала сто рублей».
      Подросли — стали разыгрывать шарады, танцевать.
      Но, сколько я себя помню, весь день моего рождения с самого утра я жду своего главного гостя, самого желанного: папу! И, как на грех, именно в этот день — каждый год! — у папы оказываются тяжёлые больные, которых нельзя оставить ни на один час…
      Я жду папу, и все мои гости тоже ждут его, потому что, если ему удаётся вырваться хоть на полчаса, он вносит необыкновенное веселье и оживление в наш ребячий праздник. Папа умеет комически «обыгрывать» даже свою беспомощность и отсутствие «светских талантов». Например, папа не умеет танцевать ничего, кроме польки, да и ту… «унеси ты моё горе на гороховое поле», — как говорит мама. Но папа усердно танцует все танцы, которых не знает даже по названию (падекатр, падепатинёр), топает ногами, приседает, кружится, как медведь, — и все, глядя на него, умирают со смеху.
      Но чаще всего папе не удаётся вырваться в этот день даже на полчаса. Он приезжает поздно, иногда почти ночью — гости давно разошлись, — но мы с мамой всегда ждём его. Мы вскакиваем с постелей, накидываем на себя халаты и начинаем угощать папу.
      Иногда от усталости он еле держится на ногах и не очень соображает, что он делает и что ест.
      — Яков, не начинай с шоколада — ты выпьешь его потом.
      — А я уже выпил. Думал, бульон. То-то смотрю — он какойто сладкий! И — коричневый почему-то…
      — Папа, отчего ты не ешь миндальный торт? Мама положила тебе такой аппетитный кусок!
      — Батюшки, я нечаянно посолил его! Страшно невкусно получилось… Я думал: котлета, а Юзефа всегда забывает посолить…
      Очень часто папа не остаётся после этого ночевать дома — он вырвался только на полчаса и спешит к своим больным. Но всетаки он приехал, хоть на считанные минуты, и это чудесно!
      — Ну до свидания! — прощается папа с нами. — Знаменитый был торт… миндальный, что ли? — говорит он, забыв, что только что посолил его. Вряд ли торт стал от этого вкуснее.
      Вот как радостно я всю жизнь помню день своего рождения.
      Я даже не всем рассказываю об этом — ведь у очень многих людей нет таких чудесных воспоминаний. И потому мне так странно и грустно слышать, каким бессмысленным мучительством отравлен для Тани и Мани день их рождения!
      Примерно недели за две до этого дня мадам Бурдес начинает по многу раз в день в разговоре давать зловещие обещания и клятвы:
      — В этом году — клянусь! — никаких дурацких праздников у меня в доме не будет!
      И Жозька злобно поддакивает:
      — Никаких дурацких дней рождения!
      О чём же девочки пришли просить меня?
      — Поговорите с мамой — пусть она позволит нам справлять день рождения!
      Конечно, их отец изо всех сил старается ввести в разум свою свирепую супругу, но ему очень трудно: он должен уговорить её не только разрешить празднование, но ещё и не присутствовать на нём самой, уйти на весь вечер к родным да ещё увести с собой своего любимого Жозеньку. Всё это — достаточно трудное дело; неизвестно, удастся ли это бедняге Чериковеру… Его поддерживает сестра, тётя Соня, как называют её девочки, но эту бедную родню — какую-то Чериковер! — мадам Софья не ставит ни во что. Что же тут могу поделать я?
      — Мама вас очень уважает! — говорит Таня. — Она говорит — сам дядя Ромуальд сказал вам: «извиняюсь»…
      Папа, видно, прав: такие люди, как мадам Бурдес и её брат, уважают только тех, кто даёт им отпор.
      Сам Бурдес-Чериковер, вовсе не уверенный, конечно, в том, что Зосю удастся уговорить, втихомолку успокаивает изнервничавшихся девочек. Пусть девочки, говорит он, смело зовут гостей на 14-е, пусть приглашают своих подружек и знакомых. Он даёт девочкам денег — пусть заранее закупят всё для угощения. Он, их папа, обещает: вечер состоится.
      Всё действительно покупается и запрятывается в самых невообразимых местах: в комоде под бельём, в шкапчике, позади книг, даже под кроватью лежат тючки и пакеты из гастрономических магазинов и кондитерских. Девочки зорко, неусыпно стерегут это угощение, приготовленное для званого вечера. Они не уходят из своей комнаты одновременно: одна из них всегда остаётся охранять провизию от Жозьки. Сегодня, за два дня до предполагаемого торжества, девочек зовут обедать обеих одновременно. Они в растерянности заметались по своей комнате, но тут прихожу на урок я, а потом Гриша Ярчук. Бросив на нас умоляющие взгляды, девочки убегают обедать.
      Не проходит и минуты, как в комнату входит Жозька. Увидев Гришу и меня, он несколько смущается. Но тут же, приободрившись, Жозька начинает подбираться к комоду.
      — Пошёл вон! — командует Гриша.
      Жозька на миг опешил. Но тут же делает вид, будто приказание Гриши относится не к нему, Жозьке, а неизвестно к кому. Со скучающим, равнодушным лицом Жозька бродит по комнате и вдруг припадает на пол, собираясь, очевидно, юркнуть под Танину кровать.
      Гриша поднимается со стула:
      — Я тебе, запохаживается, сказал: пошёл вон отсюда!
      И, так как Жозька уже залез под кровать (там лежат пакеты из гастрономического магазина), Гриша спокойно извлекает его оттуда за ноги, встряхивает, ставит перед собой и заявляет ему:
      — Я тебе сказал по-русски: «Пошёл вон!» Ты, запохаживается, не понял. Я тебе скажу по-латыни: «Ваде ретро»! Понял? Ваде ретро!
      И Гриша выставляет отвратительного мальчишку за дверь.
      Раздаётся оглушительный рёв:
      — Ма-а-ама! Он меня-яя… Он меня-я-я…
      — Золотко моё! Звёздочка моя! — вопит мадам Бурдес, обнимая и целуя своё ненаглядное сокровище. — Кто тебя обидел, мой цветочек, мой единственный наследник?
      И мадам с Жозькой появляются в комнате, где сидим мы с Гришей.
      — Он! — ревёт Жозька, показывая пальцем на Гришу. — Он сказал, что я ватерклозетро!
      — Вы обозвали моего сына… — начинает мадам Бурдес, задыхаясь от ярости.
      — Я его никак не обзывал! — перебивает её Гриша с той спокойной наглостью, с какой он всегда разговаривает с мадам и с Жозькой. — Я сказал ему по-латыни: «Ваде ретро»! Это значит:
      «Пошёл вон»! Я имел право выгнать его отсюда: по условию я, запохаживается, обязан заниматься только с вашими дочерьми, с сыном вашим я не занимаюсь.
      Мадам резко поворачивается и выходит, уводя с собой Жозьку.
      А я-то как раз в этот день собираюсь ходатайствовать перед ней за девочек, чтобы она разрешила им отпраздновать день рождения! Разговор с Гришей очень затрудняет это дело, так как мадам в полном озверении. Идя к ней для разговора (после моего урока), я сильно трушу, ведь с Бурдесихой никогда не знаешь, что найдёшь и где потеряешь, — никакая логика не властна над её психопатическими мозгами…
      Я решила говорить с ней просто и открыто: когда я пускаюсь в хитрости и дипломатию, получается всегда удивительно глупо и неудачно. Поэтому я уважаю английскую пословицу: «Самая лучшая политика — честность».
      Когда я вхожу к мадам Софье, у неё в комнате находится и её муж — это меня успокаивает. И совершенно неожиданно разговор начинается в самом любезном и приветливом тоне:
      — А, мадмуазель Яновская! Очень приятно. Садитесь, пожалуйста… Нет, нет, не в это кресло — там лежит мой корсет… И не в это, душечка, ради бога — там наша проклятая кошка, она вотвот окотится… вот сюда, прошу вас. Сейчас я покажу вам что-то очаровательное. — И, сняв с третьего кресла перекинутое через спинку платье, она показывает его мне, держа на весу.
      — Новое, сейчас из ателье! — любуется она сама. — К завтрашнему балу. Знаете, благотворительный бал в пользу сирот.
      Ваша мама там будет?
      — Будет. Её пригласили продавать в киоске цветы…
      — Да. Ваша мама — красавица… Меня, конечно, не пригласили. Но зато такого платья у вашей мамы не будет! Посмотрите на него, хорошенько посмотрите!
      Мне не нужно особенно приглядываться, чтобы увидеть, что платье мадам Бурдес — невероятная безвкусица. Оно того цвета, который по-французски называется «цвет раздавленной земляники», и сверху донизу вышито узорами из узеньких шёлковых ленточек. Такая пестрядь, что глазам больно!
      — Это платье из ателье Ярошинского! — говорит мадам с гордостью. — Ваша мама, конечно, у Ярошинского не заказывает?
      Про себя я думаю: мама и так красивая. Куда тебе! Но вслух я отвечаю:
      — Мама говорит: заказывать платье у Ярошинского для неё не по средствам…
      Эти мои слова неожиданно доставляют мадам Бурдес огромное удовольствие.
      — А для меня — по средствам! — говорит она с торжеством. — Да. По средствам!
      И она снова перекидывает платье через спинку кресла.
      — Я повешу платье в шкаф, — говорит её муж.
      — Оставь там, где оно лежит! — командует Зося. — Я потом сама повешу егоТ
      — Ты можешь забыть. Тут запачкают… Такое чудное платье!
      — Оставь платье, не трогай!
      Разговор у мадам со мной вышел такой мирный, такой дружелюбный, да ещё я, видимо, мазнула Бурдесиху маслом, доставила ей удовольствие, дав ей возможность почувствовать своё богатство. А я-то боялась, что я не дипломат! Нет, я, оказывается, дипломат!
      Момент кажется мне подходящим. И я начинаю выкладывать мадам Софье то, с чем я к ней пришла:
      — Мадам Бурдес, девочки учатся хорошо, ведут себя хорошо, разрешите им отпраздновать день рождения…
      — Ну, а ваши родители, — сощурившись, спрашивает мадам, — они празднуют день вашего рождения?
      — Конечно, это для меня самый весёлый день в году! Гости, танцы, веселье!
      — А это им по средствам? — продолжает мадам каким-то «кусучим» тоном.
      — Вероятно, да.
      — Ну, знаете, если ваш папа может себе это позволить, значит, он богатый человек!
      — Нет, — смеюсь я, — папа совсем не богатый. По вашим понятиям, он, наверное, даже бедный. Он трудится день и ночь, и то, что он зарабатывает, наверное, в сто раз меньше того, что есть у вас…
      — Так почему же он позволяет себе такие расходы, если он нищий?
      — А кто вам сказал, что мой папа нищий? Нищий пр — рсит милостыню, а папа работает!
      Я чувствую, что порчу дело, говорю то, чего бы не надо было говорить, но нет сил, до чего меня раздражает эта злая баба!
      — А почему вы вообще празднуете дни рождения? Почему?
      — Ну, почему, почему… Мы — дружная семья, мы любим друг друга… Мы радуемся тому, что мы есть на свете! (Чёрт знает что я говорю!)
      — А что он вам оставит в наследство после своей смерти, ваш добрый папа?
      — Зачем вы так говорите! — вдруг сорвавшись, говорю я с сердцем. — Пусть он живёт как можно дольше, мой папа! Нам ничего не нужно оставлять, мы тоже будем работать. И будем содержать наших родителей, как папа и его братья содержат своих стариков.
      — Ну хорошо! — меняет вдруг разговор мадам Бурдес. — А какое вам дело до того, разрешу ли я праздновать день рождения Таньки и Маньки? Почему-вы просите об этом?
      — Я люблю Таню и Маню. Они хорошие, добрые, ласковые девочки, старательные, послушные… Я их люблю.
      Я чуть не сказала: «несчастные», но вовремя сдержалась.
      Нет, я всё-таки дипломат…
      — Так… — говорит мадам неопределённо. — Ну, а Жозеньку моего вы не любите?
      Ох, это коварный вопрос. Я на нём сверну себе шею…
      И я отвечаю:
      — Жозя — злой мальчик. (Нет, всё-таки я не дипломат!)
      — Ах, ах, ах! — вдруг насмешливо причитает мадам Бурдес. — Сейчас я сяду плакать: «Какое несчастье, мадмуазель Яновская не любит моего Жозеньку!»
      (Ох, как испортился разговор! Дипломат я — совершенно ясно — копеечный!)
      — Ничего, — произносит мадам Бурдес с угрозой, — у Жозеньки будет такое состояние, что его будут любить все!
      Мне бы уж молчать, правда? Так вот нет: я как с ледяной горы на санках качусь.
      — За деньги никто никого не любит! — говорю я гордо.
      Неуспех моего заступничества за Таню и Маню полный. Лучше бы мне не впутываться в это дело. Не только не помогла бедным девочкам, но ещё и напортила. У, дура бестолковая!
      Девочки провожают меня домой, и — самое горькое! — они же меня утешают.
      — Ничего, — говорит Таня, — ещё не всё пропало. Вдруг…
      Вдруг что-нибудь случится замечательное, а?
      И она, оказывается, права. Это «вдруг» в самом деле происходит. Даже не одно «вдруг», а целых два.
      Мы расстались с девочками в пятницу вечером. В субботу я простудилась, и мама заставила меня просидеть весь день дома и пить горячее молоко, так что я в этот день пропустила урок у Бурдесов. А в воскресенье, в самый день рождения, девочки прибежали ко мне рано утром, сияющие, счастливые: всё устроилось!
      Первое «вдруг»: мадам, конечно, забыла убрать в шкаф свой роскошный туалет от Ярошинского — он остался до утра на кресле. Ночью кошка окотилась на нём четырьмя детенышками. Мадам пришла в остервенение — она собственноручно утопила котяток в ведре. Но это не спасло дорогой туалет: он был испачкан, испакощен, нестерпимо вонял кошками, затейливые узоры, вышитые ленточками, были местами отпороты, оторваны. Поехать в таком платье на бал было невозможно.
      Это очень расстроило мадам Бурдес, но, конечно, одного этого было бы недостаточно для того, чтобы смягчить её ласковое сердце. Она бушевала, щедро раздавала пощёчины, ругалась — вообще была «в своём репертуаре», как пишут в газетах и афишах.
      Но тут произошло второе «вдруг». В этот же день, в субботу, фрейлейн Конни, которая в последнее врёмся вела себя всё более и более странно, окончательно сошла с ума. Она носилась по квартире в одной рубашке, то пела басом какие-то солдатские песни, то величественно говорила: «Знаете ли вы, кто я такая? Я германская императрица Констанция-Кунигунда-Розалинда, супруга императора Вильгельма Второго!» Увидев старика конторщика Майофиса, фрейлейн Конни бросилась к нему с криком: "Дядя!
      Это мой дядя архиепископ Майнцский!" Бедный Майофис — архиепископ Майнцский — спрятался от неё в уборной, заперся на задвижку и не выходил. В заключение фрейлейн Конни стала буйствовать, гонялась за всеми, размахивая кочергой, как алебардой, чуть не пристукнула Жозьку!.. Наконец за ней приехали из психиатрической больницы. Так и увезли её: в одной рубашке и с кочергой, которую она не выпускала из рук.
      От этого второго «вдруг» дрогнуло даже гранитное сердце мадам Бурдес. Может быть, она смутно почувствовала, как близка она сама к такому психозу? Не знаю. Но она плакала, каялась, разрешила девочкам справлять день рождения и согласилась уехать на весь день к родным вместе с мужем и Жозькой. Правда, уезжая, она уже в передней угрожающе подняла руку и зловеще возгласила:
      — Смотрите! Я вернусь не поздно — в половине двенадцатого ночи. Чтобы ни одного мерзавца-гостя я в доме не застала!
      Смотрите! Ровно в половине двенадцатого ночи!
      Это был чудесный день и чудесный вечер!
      Сперва все мы — Таня, Маня, я, Гриша и Майофис — верный конторщик Майофис, старый друг Майофис! — бегали, делая последние покупки. Потом мы накрыли на стол, украсили его цветами. Было волшебно красиво! Майофис ходил по комнатам солидно и важно, перекладывая свой фантастический нос справа налево и обратно, как дятел, который точит клюв. У Майофиса оказался замечательный талант: цитировать стихи так некстати, что, слушая его, мы помирали со смеху. Например, войдя в столовую и увидев красоту сервированного стола, Майофис восторженно произнёс:
      — «Где стол был яств — там гроб стоит!» — И ещё добавил: — «Домового ли хоронят? Ведьму ль замуж выдают?..»
      А когда я, растрёпанная, вспотевшая от хозяйственных хлопот, влетела зачем-то в гостиную, Майофис вынул из бокового карманчика белоснежный платочек, отёр мне лоб и процитировал из басни Крылова:
      — «С мартышки градом лился пот!»
      Как уютно, как весело было без мадам Бурдес и без Жозьки!
      Мы с Гришей в лепёшку разбивались, чтобы гостям было приятно и весело. Для младших — подружек Мани — устраивали в гостиной игры, для старших — танцы. Сами танцевали, а Гриша даже пел, Майофис плясал со мной мазурку и так расчувствовался, что заявил мне:
      — Ах, если бы вы были, ну, хотя бы на тридцать лет старше!
      — Что было бы тогда?
      — Я бы в вас влюбился! — ответил он с чувством, перекладывая нос справа налево.
      Это признание в любви — первое в моей жизни! — я приняла с удовольствием.
      — Миленький Майофис, я вас очень люблю!
      — Когда вы будете постарше, — сказал Майофис, грустно улыбаясь, — вы поймёте, что вы сейчас сказали одно лишнее слово…
      — Какое?
      — Слово «очень». Когда-нибудь вы скажете кому-то, кого вы теперь ещё даже не знаете, вы скажете ему: «Я вас люблю». Просто «люблю». Без «очень». Да. А «миленький Майофис, я вас очень люблю» — знаете, что это значит? Это значит: «Дедушка Майофис, вы старый болван»…
      Ровно за час до срока, назначенного хозяйкой дома, Гриша встал на стул, хлопнул в ладоши:
      — Тиш-ш-ше! Слушать мою команду!
      — Слушаем, слушаем! — зашумели все.
      — Так вот: пора расходиться. Встать всем цепочкой — лицом к двери в переднюю. Выходить по одному в переднюю, быстро одеваться и уходить!
      Гости разошлись. А мы убрали со стола и привели в порядок столовую, гостиную и зал. Не осталось никаких следов пребывания гостей. Нам дружно, весело помогали горничная и кухарка.
      Они тоже от всей души наслаждались отсутствием своей ненаглядной хозяйки!
      Когда мадам с мужем и Жозькой позвонили с парадного хода, мы с Гришей и Майофисом убежали по чёрной лестнице.
      Простившись с Майофисом, мы с Гришей идём по ночной заснеженной улице. Звёзд на небе, звёзд! Как крупных спелых ягод под кустом в укромном лесном уголке.
      — Не пялься на небо! — строго приказывает мне Гриша. — Под ноги гляди!
      — Хорошо, — отвечаю я послушно. — Я на свои калоши смотрю. Можно это?
      — Можно, — серьёзно разрешает Гриша.
      — Благодарствуйте, дяденька! — говорю я тонким голоском и делаю книксен.
      И мы смеёмся — в который раз за этот весёлый день!
      — Эх… — вдруг говорит Гриша с сожалением. — Была бы ты постарше!..
      — И что тогда? — интересуюсь я. — Ты бы в меня влюбился?
      — А ты откуда это знаешь? — страшно удивляется Гриша.
      — Мне это сегодня уже говорили! — отвечаю я с гордостью.
     
      Глава семнадцатая. НОВЫЙ ВЕК
     
      1 января 1901 года началось новое столетие — XX век.
      Это — важное историческое событие. И, конечно, наш Лапша в первый свой урок после рождественских каникул произнёс по этому случаю очередную речь.
      По его словам, новый век начинается «при самых лучезарных предзнаменованиях». Это будет счастливый век, золотой век!
      (Здесь жиденький тенорок Лапши задребезжал, как треснувший колокольчик.)
      Начало века, говорит Лапша, ознаменовалось следующими важнейшими событиями:
      Его святейшество римский папа Лев XIII, превозмогая старость и болезнь, освятил начало века личным участием в богослужении…
      Его величество германский кайзер Вильгельм II произнёс речь перед офицерами своей армии…
      В Париже, в Елисейском дворце, Его эминенция папский нунций принёс президенту Французской республики свои поздравления с началом нового века, в ответ на что президент, господин Эмиль Лубэ, произнёс речь.
      Люся Сущевская бросает мне на парту записку:
      Ур-р-ра! Все великие люди говорят речи по случаю нового века! И кайзер, и президент, и римский папа, и папский нунций!
      Сейчас произнесу речь и я!
      — К сожалению, — Лапша делает печальное лицо, — мир понёс в эти дни невознаградимую утрату. Скончалась, тихо отойдя в вечность, английская королева Виктория. Она была ангелом мира, распростёршим крылья над всеми странами. Последние дни королевы Виктории были омрачены войной Англии с бурами.
      Скорбь об этом кровопролитии подточила миролюбивое сердце королевы…
      В общем, «сладко пел душа-Лапша». Мы были в восторге: речь заняла почти половину урока.
      Я думала, что Люся в своей записке шутит. Неужели она в самом деле будет говорить речь? Вдруг, смотрю, она встаёт и просит разрешения сказать несколько слов… Я обмерла. На Люську иногда находит шальной стих — она может разыграть целый спектакль.
      Был случай — учитель истории Громаденко объяснял нам новый урок, после чего Люся вот этак же встала и спросила:
      — Борис Семёнович, вот вы сказали: «после смерти Петра Великого», а ведь он же ещё не умер. Он умрёт только на 138-й странице, а мы пока проходим 126-ю…
      У Люси было при этом искренне-идиотское лицо (первоклассная актриса!), никто не мог бы заподозрить, что она просто дурачится и дурачит учителя.
      Я до смерти боялась, что Люся и сейчас «отваляет» что-нибудь в этом же роде. Но нет! Она сказала несколько прочувствованных слов — так мило, так скромно краснея и опустив озорные глаза цвета тёмного орехового пряника, что на неё было приятно смотреть.
      А потом прислала мне новую записку:
      Ну, чем я хуже, чем римский папа, кайзер и панский пупций?
      Дома, за обедом, я рассказываю о речи Лапши. Папа недовольно хмыкает:
      — Манилов он, ваш Лапша! Прекраснодушный Манилов…
      — Почему?
      — Да потому, что новый век вряд ли будет спокойным и мирным. Слишком воинственное наследие оставил ему ушедший девятнадцатый век. Ведь одна только Англия, за одно только правление королевы Виктории — этого «ангела мира», как называет её ваш Лапша! — вела целых сорок войн! Из них лишь Крымская война протекала в Европе, остальные тридцать девять войн были хищнические нападения Англии на далёкие страны. Англичане порабощали туземцев, грабили их, отнимали все богатства этих стран: нефть, уголь, металлы, драгоценные камни…
      — А война с бурами, папа?
      — Вот это как раз очень верно определяет твой ученик — наборщик Шнир: «Вор у вора дубинку украсть хочет!» Буры — это европейские, голландские переселенцы. В Южной Африке они появились давно. Жителей тамошних, чернокожих кафров, они превратили почти в рабов, заставили их добывать алмазы в копях. Для того чтобы кафры не крали алмазов, их заставляют работать совершенно голыми да ещё заковывают им руки в особые металлические перчатки без пальцев! И всё-таки не устерегли буры этого богатства! Запах жареного — сокровищ алмазных копей — дошёл до ноздрей главного хищника — Англии! И вот уже два года англичане воюют с бурами, и несчастно воюют: ни одной настоящей победы не одержали!
      — Ни одной! — злорадно подтверждает дедушка. — Англичане — чтоб они пропали! — они ведь как воюют? Налетят нахрапом на какой-нибудь чёрный народ: у англичан пушки и ружья, а у чёрных — луки и стрелы. Выстрелят англичане несколько раз — и готово: завоевали. Ну, а с бурами этот номер не сплясал! Один только раз за все два года англичане захватили у буров какой-то город. Что тут было! В Лондоне от радости пели и плясали, в церквах служили! А назавтра буры отняли свой город обратно. Половина англичан сдалась в плен, остальные разбежались, как зайцы… Вояки!
      — Смотри ты! — говорю я с удивлением. — Дедушка желает победы бурам.
      — Кто желает? Я желаю? Ни боже мой! Я одного желаю: чтобы эти чёрные — кафры или как их там называют, — чтобы они послали ко всем чертям и англичан и буров! Чтобы они сами распоряжались на своей земле!.. Но чтобы всё-таки — до тех пор пока это случится — буры ещё хоть разок-другой всыпали англичанам по первое число! Вот чего я желаю…
      Пока дедушка объясняет мне это, папа принёс из своего кабинета сумку с инструментами и свою меховую шапку (мама всегда кладёт её на папин письменный стол, чтобы она была у него под рукой, а то он будет искать её целый час по всему дому!) и собрался уезжать к больным. Но в эту минуту Юзефа положила на стол только что полученную столичную газету. И папа, держа в одной руке сумку с инструментами, зажав под мышкой свою шапку, «на минуточку нырнул в газету» и, конечно, забыл обо всём на свете.
      — Яков, — осторожно напоминает мама, — ты же собирался куда-то…
      — М-м-м… — бормочет папа. — Нет, спасибо, я поел, больше не наливай… — Папе, очевидно, кажется, что мама предлагает ему ещё супу, или компоту, или чаю. И вдруг он кричит во весь голос: — Нет! Нет, это чёрт, чёрт… чёрт знает что такое! — И папа с сердцем швыряет на стол свою многострадальную шапку.
      Все мы смотрим на папу — не с удивлением, нет — скорее с ожиданием: хотим знать причину папиного вулканического извержения. Что такое возмутительное попалось ему в газете?
      Но папа так рассержен, что не сразу может рассказать нам об этом связно.
      — Они доведут! Уже довели!.. А твой прекраснодушный Лапша умиляется: «Новый век начинается при лучезарных предзнаменованиях!» А чтоб он пропал, дурак!.. Ты читал, папаша?
      — Читал… — мрачно подаёт голос дедушка.
      — Ведь катастрофа! — объясняет папа маме и мне. (Мы стоим с глупейшими лицами, мы не понимаем, о чём разговор.) — Голодают уже тридцать губерний, треть России. Голодный тиф косит целые уезды! Люди едят траву, древесную кору! А правительство (эти милстисдари мои!) вот, вот, вот! — тычет папа пальцем в газету. — Вот он, опять новый циркуляр… Правительство боится только одного: как бы кто не помог голодающим.
      Немного остынув, папа рассказывает более связно:
      — В России голод усиливается с каждым годом. Но ведь нет такого бедствия, которому нельзя было бы помочь. Если есть желание помочь. А наше правительство — вот именно, именно! — не хочет помочь голодающим и не хочет, чтобы кто бы то ни было другой помогал им. Вот ведь мерзость какая! Газетам даже запрещено писать о голоде, самое слово «голод» запрещено: вместо него приказано говорить и писать «недород», это звучит не так грубо!
      — А почему, — спрашивает мама, — почему надо ждать, чтобы правительство разрешило помогать голодающим? Надо всем вместе взяться и помогать, вот и всё!
     
      — Так, так, так!.. — иронически отзывается папа. — Интересно, очень даже интересно, как это ты будешь помогать, если это запрещено! Ага, ага! Земствам запрещено, Пироговскому обществу врачей запрещено, Вольно-экономическому обществу запрещено! Никому нельзя!
      — А кому же можно?
      — Во главе борьбы с голодом стоят губернаторы со всей ордой чиновников. В их руках теперь всё дело помощи голодающим… А это, — тут папа снова взрывается, — это самые подлые и самые воровские руки! Львиная часть того, что жертвуют во всей России для помощи голодающим, львиная часть прилипает к рукам царских чиновников!..
      Папа ещё долго бушевал бы, но ему надо к больному.
      В ближайшие затем дни происходит событие — можно сказать, семейного характера — в жизни Ивана Константиновича и Лени, а через них — и в жизни нашей семьи: уезжает Шарафут!
      Срок его солдатской службы кончился уже давно, но до сих пор он всё не уезжал: уж очень прилепился сердцем к Ивану Константиновичу и к Лене. Да и для них он близкий человек! Теперь он наконец возвращается на родину. «Мензелинскам уездам Уфимскам губерням», — как он называет.
      Всем нам жалко расставаться с Шарафутом. Все его любят, привыкли считать его членом семьи Ивана Константиновича Рогова.
      Сам Шарафут переживает свой отъезд двойственно. Он и радуется и печалится. То и другое выражается у него трогательнонепосредственно. Конечно, он счастлив, что едет домой. Столько лет он там не был, а в последнее время ему что-то и писем оттуда не шлют. Наверное, ждут его со дня на день домой. Но очень горько Шарафуту расставаться с Иваном Константиновичем и Леней.
      Все эти разнообразные чувства выражаются в разговоре Шарафута с Иваном Константиновичем. Шарафут произносит при этом одно только слово, но выговаривает он его на редкость разнообразно и выразительно.
      — Вот ты и уезжаешь, Шарафут! — говорит Иван Константинович.
      — Ага… — подтверждает Шарафут и вздыхает.
      — Домой поедешь. Рад?
      — Ага! — кивает Шарафут, сверкая зубами в широкой улыбке.
      — Мать-то обрадуется?
      — Ага… — Шарафут произносит это мечтательно. Он давно не видал матери и, наверное, как все люди, вспоминает о ней светло, нежно.
      — И отец обрадуется, и братья, и сёстры!
      — Ага! Ага!
      — Женишься, поди? А, Шарафут?
      — Ага… — Шарафут отвечает не сразу, с улыбкой смущения, отвернув лицо и не глядя на Ивана Константиновича. — Ага… — повторяет он еле слышно и сконфуженно смотрит в пол.
      Конечно, он женится! Все люди женятся. Чем он хуже других? У него будет жена, дети — всё, как у людей.
      — Ну и нас смотри не забывай, Шарафут.
      — Ага… — Шарафут беспомощно приоткрывает рот и огорчённо качает головой.
      Но тут — словно прорвало плотину! — Шарафут выливает в целой куче слов свою печаль и тревогу:
      — Ох, вашам благородьям. Я уехала — ты голоднам сидела!
      Новам денщикам тибе лапшам кормила…
      Мысль о том, как плохо будет Ивану Константиновичу с «новам денщикам», очень угнетает Шарафута. Как будет жить Иван Константинович без своего Шарафута? «Ай-яй-яй, дермам делам. Казань горит!» Ведь новый денщик не знает, что Иван Константинович не любит лапши. Откуда ему это знать? И что на ночной столик надо ставить вечером стакан холодного чаю, и что пуговицы к мундиру и кителю должны быть пришиты «намертво»…
      Новый денщик будет ещё, чего доброго, обижать зверей Ивана Константиновича: попугая Сингапура, мопса Барыню, кота Папашу, золотых и прочих рыбок, жаб, саламандр, черепах.
      Разве новый денщик упомнит, каких зверей и какой пищей кормить надо? Даст червяка — мопсу, котлету рыбкам, муравьиные яйца попугаю — и готово: подохнут все.
      В последние дни перед отъездом Шарафут стирает, утюжит, крахмалит бельё Ивана Константиновича и Лени, вощит полы, натирает мебель, чистит все металлические предметы в доме — дверные ручки, печные листы, кастрюли, самовары — до солнечного блеска.
      Пусть «ихням благородьям» и «Леням» как можно дольше помнят Шарафута!
      Уезжает Шарафут в самом затрапезном своём виде: в ветхой солдатской шинельке, старой круглой фуражке блином, в латаных-перелатаных сапогах. Но он возвращается в родную деревню, как богатая невеста: с приданым. Под мышкой у него, в деревянном сундучке — бесценные сокровища! Новые брюки, парадная, ни разу не надёванная гимнастёрка из чёртовой кожи и новенькие сапоги — это подарок Ивана Константиновича. В кармане гимнастёрки завёрнутая в несколько рядов папиросной бумаги цепочка для часов.
      Часов у него нет, но это неважно: была бы цепочка, а часы когда-нибудь придут. И ведь кто видит, есть у тебя в кармане часы или нету их. А цепочка висит на виду, её приметит всякий.
      Цепочка из неизвестного металла. Шарафут её купил накануне отъезда и натёр мелом ярче золота.
      — — Чепка! — показал он Лене и от восхищения даже не сразу закрыл рот. — Видал?
      Последние дни перед отъездом Шарафут провёл в непрерывных переходах от радости к печали. Но всё это — и смех, и слёзы, и надежды, и грусть — было как летний дождик: быстро налетающий и скоро высыхающий.
      За пазухой вместе с паспортом и несколькими серебряными рублями Шарафут увёз десять конвертов с наклеенной на каждый семикопеечной маркой и написанным рукой Лени адресом Ивана Константиновича. В каждый конверт вложен чистый листок бумаги. На этих листках Шарафут будет иногда писать письма, состоящие из одного-двух слов (больше он не выдюжит):
      «Здоров», «Всё хорошо» и т. п.
      Я иногда думаю: почему Шарафут, такой смышлёный и способный, так мало и плохо научился говорить по-русски? Вероятно, попади он в город с исключительно русской окружающей средой, он научился бы гораздо большему и быстрее. Но в нашем городе он слыхал вокруг себя целых пять языков: русский, польский, литовский, еврейский, белорусский, и это сбивало его с толку. Всё же объясняется он по-русски довольно понятно, по крайней мере для нас. И Лёня научил его читать. Пишет Шарафут печатными буквами.
      Первое письмо от Шарафутдинова приходит скоро. Оно, видно, опущено в ящик на какой-то станции по пути к «Мензелинскам уездам Уфимскам губерням». Как и предполагалось, письмо заключает в себе только одно слово, нацарапанное карандашом печатными буквами: «Дарова».
      Мы расшифровываем это, как «здоров» (женский род Шарафут предпочитает во всех частях речи: и в существительных, и в прилагательных, и в местоимениях, и в глаголах). Неожиданностью для нас является лишь то, что под словом «дарова» Шарафут нацарапал ещё слово «Шар» с длинным хвостиком. Мы не сразу догадываемся, что это Шарафутова подпись. Вот, думал он, наверное, с каким шиком он подписывается!
      В общем, мы довольны: здоров — и ладно. Подождём дальнейших известий…
      Но дальше Шарафут почему-то надолго замолкает. Никаких вестей от него нет. Что бы это значило?
      Впрочем, думать и гадать об этом нам некогда: молчание Шарафута забылось из-за целого потока происшествий. Можно подумать, что новый век рассердился на самого себя за бездеятельность — и события посыпались, как росинки мака из созревших головок. Во всей России начинается полоса сильнейших студенческих беспорядков.
      За последние годы студенческие беспорядки и волнения происходили ежегодно, главным образом весной. Потом они стали вспыхивать повсеместно ещё и осенью и зимой. Они становятся всё сильнее, бурливее, участвует в них всё большее число студентов. Иногда студенты объявляют забастовки: они отказываются посещать лекции и занятия до тех пор, пока не будут выполнены их требования. К бастующим студентам одного университета присоединяются и студенты университетов в других городах. До сих пор требования студентов чаще всего касаются внутренних дел университета: освобождения арестованных товарищей, разрешения на устройство сходок, удаления кого-либо из преподавателей, заклеймивших себя недостойным поступком.
      В общем, студенты до сих пор боролись главным образом за свои чисто студенческие — так называемые академические — права.
      Гораздо реже их требования выходили за пределы этих академических вопросов.
      Царское правительство подавляет студенческие беспорядки жёстко, даже жестоко. Неблагонадёжных студентов увольняют, исключают из университетов, ссылают, арестовывают. В здание университета вводят полицию и войска, разгоняющие студенческие сходки. Уличные демонстрации студентов подавляются казачьими нагайками, «селёдками» городовых (так называются плоские шашки).
      Минувшей зимой за участие в студенческих беспорядках пострадал брат Мани Фейгель — студент Петербургского университета Матвей Фейгель. Все мы, Манины подруги, и Лёня с товарищами очень любим Матвея. Он для нас не только «брат нашей Мани», но и прежде всего «наш Матвей». Каждый приезд Матвея домой на каникулы — праздник для всех нас. Такой он умница, наш Матвей, так много знает, такой по-доброму весёлый, никогда не унывающий, такой смешной со своим любимым словечком «чудно-чудно-чудно». И вдруг минувшей зимой его сперва арестовали, а затем исключили из университета и выслали из Петербурга.
      — Началось у нас всё с того, — рассказывал нам Матвей, — что арестовали несколько наших студентов: их подозревали в том, что они революционеры. Ну конечно, мы потребовали освобождения товарищей. В университете всё гудело и громыхало, как перед грозой. И вот в этот самый момент — скажем прямо: неудачно выбрало начальство момент праздновать! — назначается на восьмое февраля ежегодный торжественный университетский акт… Ах, вы хотите торжествовать? А скандала не хотите? Впрочем, всё равно, хотите вы скандала или не хотите, — вы его получите! Да ещё какой чудный-чудный-чудный!..
      И Матвей весело хохочет.
      — Конечно, очень неприлично безобразничать на празднике, правда? — продолжает Матвей и корчит очень смешную строгую гримасу, словно передразнивает какое-то начальство. — Но стерпеть безропотно, без скандала арест наших товарищей мы тоже не могли. И вот, представьте себе, актовый зал Петербургского университета. Торжественная обстановка — высшее начальство, приглашённые — представители власти и светила науки! Ректор наш, профессор Сергеевич, — человек почтенного возраста, но никем из честных людей не уважаемый, как крайний правый! — поднимается на кафедру для доклада, бледный и взволнованный (знает кошка, чьё мясо съела!). Секунда сосредоточенной тишины. Сергеевич раскрывает рот, чтобы заговорить. И вдруг буря свистков, криков: «Долой Сергеевича! Вон Сергеевича!» Это студенты начали свой концерт. Шум, рёв, крики! Сергеевич на кафедре всё ещё пытается заговорить, да где там. Видно только, как он раскрывает и закрывает рот, ни одного слова не слышно.
      А мы стараемся: свистим, орём. В общем, как говорится, бушевали — не гуляли… Поработали, можно сказать, на славу. Чудночудно-чудно! Весь синклит гостей — начальство, профессора — в полном смятении покидает актовый зал. Праздник испорчен, торжественный акт сорван… И вся толпа студентов с революционными песнями выходит из университета на улицу… Хорошо! Умирать не надо!
      Вот тут, — и Матвей с огорчением почёсывает затылок, — на улице пошла уж музыка не та: весёлого стало меньше. Петербургский университет находится, понимаете, на Васильевском острове. Острова — они ведь со всех сторон окружены водой. Это не я выдумал, это география уверяет… Для того чтобы попасть в город существует несколько мостов и пешеходный переход по замёрзшей Неве. Ну и, конечно, у каждого моста и у перехода студентов предупредительно встретили казачьи нагайки и «селёдки» городовых. Побито нас тут было немало. Многих арестовали, развезли по тюрьмам и арестным домам…
      Вот тогда был арестован и Матвей. Его исключили из Петербургского университета и выслали на родину, в наш город, под надзор полиции. Матвей не унывал, хотя положение его было очень тяжёлое. Он много читал, давал уроки, помогал отцу с матерью. Охотно проводил время с нами, ребятами, пел с нами зло-, бодневные песни, которых много появилось тогда среди студентов. В особенности, пародийный гимн «Бейте!», обращённый к усмирителям с нагайками и «селёдками», — подражание некрасовскому «Сейте разумное, доброе, вечное!».
      Бейте разумное, доброе, вечное! Бейте! Спасибо воздаст вам сердечное Очень скоро русский народ! Бейте вы бедного, Бейте богатого, Бейте вы правого И виноватого, — Бог на том свете Всех разберёт! Бейте нагайками, Бейте «селёдками», Станут все умными, Станут все кроткими, Скоро спасибо Воздаст вам народ!
     
      Только минувшей осенью Матвея приняли в Киевский университет. И он уехал в Киев. Очень радовались мы за нашего Матвея.
      — Ох, разбойник! — говорил папа, прощаясь с уезжавшим Матвеем. — Постарайся хоть в Киеве усидеть на месте!
      — Ох, Яков Ефимович! — ответил ему в тон Матвей, блестя глазами. — Умный вы, хороший человек, а не понимаете: как удержаться, когда вокруг бушует буря? А ведь бури-то, ей-богу, не я выдумал!
      — Но ты их любишь! Ты сам ищешь их, беспутная голова!
      — Это вы должны понимать, Яков Ефимович. Вы сами драчливый человек!
      Нынешней зимой студенческие беспорядки и волнения вспыхнули необыкновенно сильно, охватили сразу несколько университетов и шли, нарастая и усиливаясь.
      Как всегда, когда в стране происходят большие события, к нам в дом приходят вечером всякие люди — поговорить, расспросить, не слыхали ли мы чего, рассказать о том, что им самим удалось услыхать. Ведь мы живём в провинции, в нашем городе нет высшего учебного заведения, мы далеко от столицы и университетских городов. Даже из газет узнаём мы лишь немногое: на газетах — намордник царской цензуры. До нас доходят только слухи, обрывки слухов. Кто-то кому-то о чём-то рассказал, кто-то кому-то о чём-то написал в письме… Люди на все лады перебирают и тасуют эти скудные сведения, стараясь докопаться до правды.
      Одним из первых приходит к нам всегда в такие дни доктор Финн, папин товарищ по Военно-медицинской академии. Папа говорит о нём, что Финн переживает все события «вопрошающе»: у него нет своих готовых представлений о том, что происходит, своих решений или предложений, — у него есть только вопросы: почему такое? зачем это? чем это может кончиться?
      Конечно, и сейчас приходит вместе с другими доктор Финн.
      Мрачный, как факельщик из погребальной процессии.
      — Там неспокойно! — зловеще гудит он. — Там очень неспокойно… Почему?
      — Перестань, Финн! — сердится папа. — Пей чай. Не ухай как сова!
      — Хорошо. Я буду пить чай… Спасибо, Елена Семёновна…
      Но там всё-таки очень неспокойно…
      Папа пристально вглядывается в доктора Финна.
      — Знаешь, Финн, ты не простая сова. Ты такая сова, которую обучили арифметике, таблице умножения. И ты ухаешь:
      «Дважды два — четыре, студенческие беспорядки — это очень неспокойно». Ты бы что-нибудь новое сказал!
      — Откуда мне знать новое? — обижается доктор Финн. — Что я — гадалка? Я знаю только то, что везде студенческие беспорядки. И это очень грозно!
      — Трижды три — девять, — машет на него рукой папа.
      — Нет, ты мне ответь! — наседает на папу доктор Финн. — Ведь мы с тобой учились когда-то в том же Петербурге! И студенческих беспорядков не было когда-то. Почему?
      — Вот именно потому, что это было когда-то! — возражает папа. — И кстати сказать, они бывали и тогда, только гораздо реже и слабее. Тогда университеты имели своё самоуправление, свою автономию — куцую, но имели. Внутренние университетские дела решались в самом университете…
      — А теперь не так?
      — Не так? финн. Не так… Теперь автономию упразднили.
      Вместо неё ввели «Временные правила» министра Боголепова.
      И по этим «Временным правилам» все университетские дела решают жандармерия с охранкой. Полиция и казаки имеют право врываться в любой университет, арестовывать студентов… В наше с тобой время до этого ещё не додумались. Помнишь, Финн, как сам Трепов — всесильный Трепов — приказал жандармам занять нашу академию, а наш старик, профессор Грубер, не впустил их в академию. Помнишь?
      — Ещё бы я не помнил! Я стоял совсем близко, видел, как в академию вошёл треповский полковник — так себе мужчина, просто горсть соплей в мундире, — и говорит: «Генерал Трепов приказал мне занять здание академии отрядом жандармов…»
      — Да! — подхватывает папа. — А к полковнику вышел наш Грубер, весь в орденах…
      — А их таки хватало у него, этих орденов! — сказал доктор Финн.
      — …и Грубер сказал на своём ломаном русско-чешско-немецком языке: «Гэнэраль Трэпов вам приказаль? А я, гэнэраль Грубер, запрещаль!» Помнишь, Финн?
      — Помню. — Совиное лицо доктора Финна так же молодеет, как лицо папы. — У-у-у-шёл треповский полковник, как побитая собака! А почему сегодня этого уже нельзя?
      — Потому что «тэмпора мутантур» (времена меняются)…
      — эт нос мутамур ин иллис…" (и мы меняемся с ними), — машинально досказывает латинское изречение доктор Финн.
      — Времена меняются, да. И люди меняются. И студенты сегодня уже другие, и добиваются они другого, — говорит папа.
      — Зот, вот, я именно это хотел спросить: чего добиваются студенты? — спрашивает доктор Финн с живейшим интересом.
      — Да, вот именно! — поддерживают доктора Финна остальные люди, пришедшие к нам в этот вечер.
      — Надо же всё-таки знать: чего хотят студенты? — говорит учитель Соболь. — Ведь не из одного же озорства они буянят!
      Папа отвечает не сразу. Говорит поначалу медленно и както задумчиво:
      — Чего хотят студенты?.. Ну, они ведь молодые! Они впервые вступают в ту жизнь, к которой мы, старики, уже привыкли… Что там «привыкли»! Мы притерпелись к этой жизни, мы принюхались к ней. Мы уже не замечаем, что жизнь у нас затхлая, без притока свежего воздуха, что в ней расплодились клопы и тараканы, что мы живём без радости, без свободы, как рабы! А студенты, молодёжь, чувствуют эту гниль, эту вонь, это бесправие и мерзость! И они рвутся в драку, они хотят добиться лучшей жизни…
      Внезапно из передней доносится громкий продолжительный звонок. За ним — второй, третий… Настойчивые, нетерпеливые.
      Так звонят только пожарные или полиция.
      Но нет, это пришёл репортёр местной газеты Крумгальз. Наверное, он принёс какие-то новости.
      Мама всегда говорит, что у Крумгальза «две наружности»: одна — тихая, скромная, уныло-будничная, внешность человека очень небольшого роста. Так выглядит репортёр Крумгальз в те дни, когда в городе не случилось ничего, кроме пустякового пожара, тут же потушенного без вызова пожарной команды; мизерных мелких краж или часто наблюдаемых самоубийств при помощи уксусной эссенции по причине несчастной любви…
      Но в большие дни, когда доходят новости всемирного или хотя бы всероссийского масштаба, Крумгальз мгновенно и волшебно преображается. Крумгальз выпрямляется, становится выше ростом: «движения быстры, он прекрасен, он весь как божия гроза!» В такие дни у Крумгальза одна забота: поспеть всюду, быть первым вестником сенсации!
      Страшно возбуждённый, Крумгальз влетает в столовую, даже не сняв пальто.
      — Ещё не знаете?! — кричит он уже с порога. — Не слыхали, нет? Сто восемьдесят три киевских студента арестованы и приговорены к сдаче в солдаты! Официальная мотивировка:
      «За участие в беспорядках, учинённых скопом»!.. Матвея Фенгеля знаете? Его — тоже в солдаты!
      И Крумгальз убегает дальше.
     
      Глава восемнадцатая. ВСЁ О ТОМ ЖЕ
     
      Мы сидим у нас в столовой. Сидим каждый так, как нас застала весть, сообщённая репортёром Крумгальзом. И каждый из нас думает свою думу.
      Разговаривать всё равно нет никакой возможности. Потому что одновременно с Крумгальзом пришла жена доктора Ковальского, Анна Григорьевна, которая обладает способностью трещать, как погремушка, не давая никому вставить слово и рассказывая о том, что, к сожалению, интересно только ей одной и никому больше.
      Интерес мадам Ковальской — это её фруктовый сад. Его надо вовремя удобрять, расчищать, стволы надо вовремя обмазывать извёсткой, яблони надо вовремя подрезать — и сильно подрезать, не жалеть ветвей, — чем больше вырежешь побегов, тем больше будет яблок… И тэпэ и тэдэ.
      Анна Григорьевна трещит, даже не понимая, что она всех раздражает, что никому не интересно, успела ли она осенью вовремя подрезать яблони, и всем бы хотелось только, чтобы она сама, Анна Григорьевна, наконец, замолчала и удалилась восвояси.
      Наконец кто-то не выдерживает и обращается к папе с вопросом:
      — Яков Ефимович, что вы думаете о том, что сказал Крумгальз? Об этой студенческой солдатчине? Это же ужас!..
      — Ещё бы не ужас!.. — говорит папа, словно выходя из тяжёлой задумчивости. — Солдатчина, царская солдатчина — это каторга, хуже каторги! О солдатской доле народ сложил больше горестных песен, чем о несчастной любви… Царский солдат — бесправное существо. За любую провинность его можно прогнать по «зелёной улице», то есть попросту пороть розгами.
      А уж избивать его — вот так, походя, за вину и без вины, «дать в морду», «ткнуть в зубы», — это имеет право делать не то что генерал или офицер, но и любой фельдфебель или ефрейтор. Так обстоит дело с рядовыми солдатами. А какая жизнь ожидает в армии этих злополучных студентов, сданных в солдаты? Об этом и подумать страшно! Их будут всячески унижать, с особенной жестокостью топтать их человеческое достоинство…
      — Ну что вы, дорогой Яков Ефимович! — вдруг прерывает папу владелица знаменитого фруктового сада Анна Григорьевна. — Вы ужасно всё преувеличиваете! Студентов наказывают — и правильно делают! Нельзя же в самом деле допускать, чтобы в государстве командовали дети! Дети должны учиться…
      У папы такое яростное лицо, что я боюсь, как бы он не наговорил мадам Ковальской дерзостей, — папа это умеет! Мама, наверное, под столом наступает папе на ногу, чтобы напомнить ему о сдержанности.
      Но папа — чего это ему стоит! — отвечает мадам Ковальской вполне учтиво:
      — Анна Григорьевна, такие дети, которых можно сдавать в солдаты, это уже не очень дети… А вы вот о чём подумайте: у вас чудесный фруктовый сад, и вдруг весной, когда он весь расцветёт, кто-нибудь станет палкой сбивать с деревьев весь этот цвет, из которого должны вырасти и созреть плоды! Что вы скажете о таком человеке? Что он — сумасшедший! Вы будете треоовать, чтобы этого сумасшедшего посадили в психиатрическую больницу, правда? Ну, а когда у нас сбивают, уничтожают цвет нашей молодёжи, как прикажете это расценивать?.. Вы меня извините, — папа встаёт из-за стола, — я, по обыкновению, вынужден спешить к больным…
      Папа уходит к себе в кабинет.
      Я выскальзываю за ним.
      В кабинете папа не садится и не уходит. Стоит, о чём-то думает.
      — Пойдём к Фейгелям! — вдруг предлагает он. — Пойдём, а?
      Конечно, пойдём! И как это я раньше не подумала об этом?
      В кабинет приходят из столовой Иван Константинович с Леней и учитель Соболь. Все вместе мы отправляемся к Фейгелям.
      Живут они от нас не близко. Мы идём молча. Я всё время вспоминаю Матвея — нашего любимца! Мысленно вижу его лицо, глаза, такие же, как у Мани, — чёрные, дружелюбные к людям. Да и не только лицом схожи они, брат и сестра. Обоим всегда необыкновенно интересно всё, что они видят, слышат, о чём читают. Оба всегда рады прийти на помощь всякому, кто попал в беду, хотя бы они видели его впервые в жизни. Обоих — и Маню и Матвея — жестоко ранит всякая несправедливость, всякая обида, нанесённая невинному или слабейшему. В таких случаях оба немедленно устремляются на помощь.
      Дружны брат и сестра просто удивительно!
      Маня и Матвей так чутко, с полуслова понимают друг друга, как это бывает, говорят, разве только у близнецов.
      Матвей сильный человек! Когда его год назад исключили из Петербургского университета и он в буквальном смысле слова повис в безвоздушном пространстве — «ни в тех ни в сех», — никто, даже Маня, никогда не видел Матвея подавленным, печальным. Он всегда был жизнерадостен, полон надежд.
      — Только не хандрите! — говорил он родителям. — Вы не смеете хандрить! Если раскиснете вы — золотые! — за вами вслед раскиснут все жестяные и оловянные, они отравят жизнь всему свету!
      Мы идём к Фейгелям. Впереди шагают папа и учитель Соболь. За ними Иван Константинович и мы с Леней. Все мы идём молча. Никто не мешает мне думать о Фейгелях… Какая это чудесная семья! Вспомнить хотя бы случай с Катюшей Кандауровой… В первый день нашего ученья в институте, ещё в первом классе, среди нас обнаружилась Катюша — нечёсаная, плохо умытая, в измятом платье и нечищенных ботинках. Матери у неё не было уже давно, а отца похоронили накануне. Катюша осталась одна с пьяницей-дядькой. Она стояла в институтском вестибюле и плакала так отчаянно, что и мы, стоя вокруг, тоже плакали, на неё глядя… Подумаешь, какие добренькие, плакали!
      Слёзы — дешёвая вещь, бесполезная вещь!
      И только одна Маня, не плача, подошла к Кате и сказала очень просто и сердечно:
      — Пойдём к нам, Катюша! Ты у нас побудешь, пообедаешь, вместе приготовим уроки. Умоешься хорошенько, мы с мамой выутюжим твоё платье. Пойдём, Катя, к нам. У нас и переночуешь…
      — А можно? — спросила Катя с надеждой. — Мама твоя… и папа… Они не рассердятся, нет?
      — Ну конечно! — уверенно сказала Маня. — Мои папа и мама будут очень рады! Пойдём к нам, Катя.
      С того дня Катя так и осталась у Фейгелей и живёт у них вот уже скоро шесть лет. Как родная дочка! Она зовёт Илью Абрамовича и Бэллу Михайловну папой и мамой и чувствует себя у них как в родной семье. Маня знала своих родителей, хорошо знала, что они за люди, оттого и звала Катю к ним так спокойно и уверенно.
      У Фейгелей, как я и ожидала, внешне всё спокойно и буднично. Никто не плачет, не вздыхает… Бэлла Михайловна и девочки, Маня и Катя, заняты какими-то домашними делами. Илья Абрамович правит тетрадки своих учеников.
      У них же — слепая Вера Матвеевна. Разве может быть гденибудъ горе, а она не придёт помочь, поддержать?
      Мы молча здороваемся со всеми. Нас усаживают и также молча протягивают нам письмо — для прочтения.
      Письмо — от Матвея.
      Дорогие мама, папа, Муха и Катюша! Пользуюсь, вероятно, последней возможностью переслать вам письмо с окязией. Его не прочитают чужие глаза, и я могу написать вам всё и совершенно откровенно.
      Дорогие мои! Никогда в жизни не слыхал я от вас ни одного слова неправды. И никогда, даже в самом малом, не солгал и я вам. Не солгу и сегодня, не буду лгать и дальше. Помните это и верьте всегда каждому моему слову.
      Так вот: не беспокойтесь о моём здоровье. Я совершенно здоров. А душевно — это самое главное! — я ещё никогда в жизни не испытывал такого полного спокойствия, такого душевного равновесия. Я совершенно уверен, что ничего плохого со мной не случится, пока я буду самим собой. Когда-то ты, папа, сказал мне: «Дело не в той беде, какая обрушивается на человека, дело — g нем самом. Один пройдёт через войну — и оправится от самых тяжких ран. Другой умрёт дома от пустой царапины».
      Думается мне, я пройду через всё, невредимый, и всё на мне заживёт.
      Ничто из предстоящего не пугает, не тревожит меня. Многое мне даже интересно. Ведь хотя нас, солдат-студентов, и много — целых 183 человека! — но мы, конечно, растворимся, как крупинка соли, в том океане, который называется «армия», «народ». Мы узнаем народ, мы будем с ним и среди него. Наши недруги (а у нас с народом общие недруги!) упустили это из виду. Мы радуемся этому, счастливы этим.
      А вообще-то, дорогие, любимые, помните: всё течёт, всё меняется. Кто знает, что будет через полгода? Может быть, за нас заступится кто-нибудь неожиданный? Может быть, произойдут какие-нибудь непредвиденные события?
      Мама и папа, верьте мне и будьте спокойны!
      Муха, береги наших «стариков», ты ведь сильная, умная, очень хорошая!
      Катюша, курносенький мой! Когда я вернусь (очень скоро!), я скажу тебе одно слово: оно давно живёт в моей душе — для тебя…
      Помните: всё будет хорошо. Не может быть плохо! Не теряйте веры в это ни на один час!
      Я вас не прошу: «Простите меня за те огорчения, которые я вам причинял и причиняю». Я поступаю так, как приказывает мне совесть. Вы же сами научили меня этому. Я добиваюсь одной цели — она называется «счастье народа». Этому тоже научили меня вы. Низко кланяюсь вам ещё и за это.
      Обнимаю вас всех, любимые!
      Привет всем друзьям, которые, конечно, уже окружили вас, поддержали и вместе с вами читают это моё письмо.
      Ваш Матвей.
      Мы все по очереди читаем письмо. Долго молчим.
      — Я вам одно скажу… — говорит наконец папа. — Вы счастливые люди!..
      Я смотрю на Катюшу. Она приникла к Бэлле Михайловне.
      Глаза Катюши говорят: «Да, мы счастливые!» Ах, Катенька, все мы давно разгадали твою тайну! Твою и Матвея.
      Дни скачут, как взбесившиеся кони. Они полны тревоги, гнева, возмущения — и слухов, слухов, слухов о событиях, всё более удивительных.
      Весть об отдаче студентов в солдаты, как искра, облетела весь мир, далеко за пределами России. А внутри России пожар всё разрастается. Во всех университетских городах студенты выходят на улицу с небывало многолюдными демонстрациями.
      Чуть ли не самая большая демонстрация происходит 4 марта в Петербурге, перед Казанским собором. На этом месте уже двадцать пять лет устраиваются политические демонстрации.
      Здесь удобно собираться незаметно для полиции, входя вместе с молящимися в огромный собор, а затем, скопившись в соборе, демонстранты большой толпой выходят на паперть, на широкие ступени, занимают два полукружных крыла крытой колоннады, расходящиеся от собора в обе стороны. Площадь перед Казанским собором удобна для демонстраций ещё и потому, что здесь сходятся большие улицы: Невский проспект, Казанская улица, Екатерининский канал, — в случае набега полиции или казаков демонстранты могут рассеяться в разные стороны.
      Однако на этот раз — 4 марта 1901 года — высланные против демонстрантов казаки, подъехав быстро, на рысях, растягиваются цепью, лицом к собору, от одного его крыла до другого, и запирают толпу демонстрантов в мёртвом пространстве перед собором, не оставляя выхода ни в какую сторону. Надвигаясь на толпу, казаки прижимают её к ступеням собора и, спешившись, начинают избивать людей нагайками.
     
      В официальном сообщении сказано, что казаки вовсе не собирались избивать людей, но они-де были вынуждены к этому: кто-то из демонстрантов якобы ранил казачьего есаула камнем в лицо. Этой явной ложью правительство хотело оправдать нападение казаков на безоружную толпу, треть которой составляли девушки-курсистки.
      Ещё более бесстыдная ложь — утверждение официального сообщения, будто толпа демонстрантов якобы «отстреливалась» от казацких нагаек, «кидая в казаков калошами»!
      Всё это продолжалось минут десять. После этого казаки и городовые повели оцепленную толпу демонстрантов в полицейские участки, где все были переписаны, а затем многие арестованы и направлены в тюрьмы. На месте побоища осталось лежать много людей, помятых лошадьми, раненых, с выбитыми зубами, выхлестнутыми нагайкой глазами…
      Так же расправляются со студенческими демонстрациями и в других городах.
      — Слушай, Яков, — говорит пришедший к нам вечером доктор Финн, — ты, конечно, в сотый раз повторишь, что я «лицо вопрошающее», что я сова, которую научили говорить «дважды два — четыре», — ну и другие твои насмешки… Но всё-таки я хочу задать тебе вопрос.
      — Валяй! — говорит папа. — Спрашивай!
      — Так вот. Студенты борются с правительством. Но ведь самая простая арифметика для приготовишек возражает: с одной стороны безоружные мальчики и девочки, а против них — вся махина российского самодержавия! Ведь это просто смешно!
      Нет?
      — Это не очень смешно… — отвечает папа. — Это было бы даже трагично, если бы…
      — Вот, вот, именно трагично! Я это и говорю!
      — Маловерная сова! На, читай! — И папа протягивает доктору Финну листок. — Это прокламация, которую выпустили студенты Петербургского университета.
      Нагнув круглую совиную голову, доктор Финн с волнением — мы видим, что он волнуется, — читает про себя:
      — "Студенты, разве мы должны протестовать только тогда, когда надо защищать лишь интересы нашей корпорации, а до страданий людей, одетых не в студенческие мундиры, нам нет дела? Как! Мы видим народную нищету, невежество, эксплуатацию народных масс, мы видим царящий повсюду произвол, гонение на гласность, на просвещение, систематическое подавление всех проблесков общественной деятельности, а мы сидим сложа руки, вместо того чтобы работать для устранения причины зла — современного государственного строя России?
      Студенты, жизнь идёт быстрым ходом вперёд. Политическое движение окрепло и стало твёрдой ногой в рабочей среде. Революционные партии растут и множатся, и даже в инертной крестьянской массе заметны признаки брожения. Мы стоим на пороге великих событий!
      Неужели же когда-то столь чуткое студенчество останется глухо к голосу времени и в своей буржуазной ограниченности удовольствуется лишь жалкими уступками в чисто студенческих делах? Неужели студенчество не примет участия в общей борьбе за свободу?
      Объединимся же, товарищи, во имя общей работы, во имя борьбы с тяготеющим над Россией гнётом, во имя Революции!
      Да здравствует революция!"
      — Финн, — говорит папа, — теперь ты понимаешь? Понимаешь, что студенты не одни? Они борются вместе с рабочими.
      Ты знаешь, какая это сила — рабочие? Это уже другая арифметика, Финн! А когда поднимутся крестьяне? А когда встанет весь народ? Тогда, дорогой мой, окажется, что и «дважды два» — не всегда четыре, а много-много больше!
      На уроке с моими «учиями»-наборщиками мы, конечно, говорим о том же.
      — Есть один замечательный человек! — говорит Шнир. — Вы о нём, наверное, ещё не слыхали. Но… услышите!
      — Маркс? — догадываюсь я.
      — Маркс? Нет, я не о нём говорю. Есть такой ученик Маркса — самый главный. Это русский революционер, он живёт за границей. Ленин — его фамилия. Запомните, Ленин! Так вот, Ленин сказал своё слово — и рабочим и студентам…
      Но тут Стёпа Разин прерывает Шнира. Жалобно, совсем поребячьи он просит:
      — Азо-о-орка, дай я скажу!
      — А не перепутаешь?
      — Ну вот!
      — Ладно… — Шнир смотрит на Разина отцовским взглядом. — Ладно, говори!
      И Стёпа взволнованно начинает:
      — Рабочим Ленин сказал так: «Тот рабочий не достоин названия социалиста, который может равнодушно смотреть, как правительство посылает войска против учащейся молодёжи…»
      А про студентов Ленин сказал: «Только поддержка народа и, главным образом, поддержка рабочих может обеспечить студентам успех, а для приобретения такой поддержки студенты должны выступать на борьбу не за одну только академическую студенческую свободу, а за свободу всего народа! Академической свободы не может быть при беспросветном рабстве народа!..»
      Верно я сказал, Азорка?
      — Чуточку переврал, но опечатка незначительная, — одобряет Шнир. — Главное привёл правильно.
      Забежав чуточку вперёд, скажу: Ленин, о котором я тогда впервые услыхала от Шнира, оказался прав.
      Сильнейший разворот рабочего движения (почти не прекращавшаяся цепь рабочих забастовок, демонстраций), приведший через два-три года к революции 1905 года, очень крепко поддержал и студентов. В частности, знаменитая «Обуховская оборона» в Петербурге заставила призадуматься даже такую тупую силу, как царское самодержавие. «Обуховская оборона» вылилась, в уличную схватку бастующих рабочих Обуховского завода с полицией и жандармами. Безоружные рабочие, действуя одними только камнями, несколько раз заставляли правительственные войска отступать. Это была уже уличная борьба. Это, как выражались начальствующие лица, «пахло баррикадами».
      Вот тогда правительство пошло на вынужденные уступки и в отношении студентов, сданных в солдаты. Под предлогом пересмотра дела студенты-солдаты были возвращены.
      Известий о Шарафуте не было очень долго. Так долго, что уж и догадок никаких у нас не возникало, кроме самых страшных…
      Тут пришло второе и последнее письмо. На таком же листке, какие дал ему Лёня, в таком же конверте с адресом, написанным рукой Лени, — и опять только одно слово: «Нищастям».
      Тут уж не может быть сомнений: Шарафут попал в беду. Но где он? Как ему помочь? Где его искать?
      Все страшно взбудоражены. Растерялись, огорчены, а что делать, никто не придумает. Даже Иван Константинович!
      Правда, он повторяет свою любимую мысль:
      — Не знаете вы солдата. Солдат так просто, за здорово живёшь, не пропадёт. Не-е-ет!
      Но всё-таки Иван Константинович обеспокоен и, пожалуй, вовсе не так уверен в том, что у Шарафута найдётся та сверхъестественная выдержка, какой полагается всегда и во всех случаях жизни выручать русского солдата.
      Несколько дней спустя мы сидим вечером у Ивана Константиновича в кабинете. Разговор идёт, ну, о чём может идти разговор? Конечно, о Шарафуте. Но разговор идёт лениво, как ползёт по догоревшим угольям в печке догорающий огонь. Ведь нам ничего не известно точно, а догадки мы за эти дни исчерпали все до одной.
      Неожиданно из кухни доносится топот (новый денщик Ивана Константиновича, Фома, — такой же мастер топать сапогами, каким был Шарафут, если ещё не больший!), грохот резко открываемой двери, шум свалки. Да, да, кого-то тащат, волокут сюда по полу, а этот кто-то сопротивляется.
      — Не уйдёшь! — кричит Фома. — Не уйде-о-ошь!
      Дверь в кабинет распахивается. Фома держит какую-то тёмную фигуру. Она отбивается от него.
      — Пымал! — с торжеством кричит Фома — Здор-р-ровый чёрт! Весь вечер, смотрю, он кругом дома шастает и шастает.
      И тут начинаются чудеса в решете.
      Вырвавшись из рук Фомы, тёмная фигура бросается к Ивану Константиновичу. Фигура оборванна и грязна. Лица не видно — оно всё заросло.
      Мы не успеваем даже удивиться.
      А Иван Константинович, весь просияв, радостно кричит:
      — Ах, чёрт побери мои калоши с сапогами! Шарафутка!
      Это в самом деле Шарафутка!
      Иван Константинович поднимает его с полу, целует его неузнаваемо-дремучее лицо. И Шарафут, показывая на Ивана Константиновича, с торжеством говорит Фоме:
      — Она мине целовала!
      Мы не сразу узнаем историю Шарафутовых приключений, свалившихся на него за эти недели. Сейчас ему — первей всего! — необходимо то, что Иван Константинович называет санитарными мероприятиями, — баня, стрижка и прочее.
      В эти дни его никто ни о чём не расспрашивает. Такое у него измученное лицо, такая непривычная наивно-недоуменная печаль. Видно, хлебнул горя через верх.
      Лишь на третий день Шарафут приходит в себя. Все эти дни он либо спит, либо ест. Видно, и спал не досыта, и оголодал. Денщик Фома — весёлый парень, начинающий каждое обращение со слов: «Так что», — поражается Шарафутову аппетиту.
      — Так что, ваше благородие, — говорит он Ивану Константиновичу, — я так думаю: не иначе, как из татарина днище выпало. Никак не наестся!
      Всё объясняется очень просто. И очень страшно.
      Родина Шарафута — Мензелинский уезд, Уфимской губернии — одна из местностей, сильно пострадавших от голода и эпидемий. Мы этого не знали — ведь подробных сведений о распространении «недорода» и болезней в газетах не печатают.
      Шарафут слыхал, как об этом говорили в вагоне, но ему и в голову не приходило, что это такое, какое отношение может это иметь к его семье.
      Когда со своим заветным сундучком под мышкой Шарафут шагал просёлком в свою деревню, ему стали попадаться навстречу односельчане И каждый из них, как говорит Шарафут, узнавал его, «плакала». Но говорить никто ничего не говорил — сам, мол, увидишь.
      Ну, Шарафут и увидел…
      Больше половины деревни вымерло. От голода и тифа. Семья Шарафута сперва продала корову. Потом коня. Купил богатый мужик из соседнего села. Шарафут произносит: «Ба-а-там мужикам!» Купил за гроши. Люди уже шатались от голода, а когда же и наживаться, как не на человеческой беде!
      Когда съели то, что выручили за скот, тогда подумали: а на что теперь — без коня! — нужны плуг, соха, борона? Продали и это. А затем продали и земельный надел, то есть тот клочок земли, которым владели спокон веку: к чему земля, если её нельзя и нечем обрабатывать? Всё скупили «ба-а-там мужикам»… Наконец продали с себя всё — до последней тряпки… Есть-то ведь надо! Каждый раз, когда Шарафут повторяет свой вопрос: «Кушить нада?», мы всё яснее представляем себе постепенное погружение крестьянской семьи в трясину голода, болезней, смерти.
      Когда всё было продано, рассказывает Шарафут, всё «помирала». Ели хлеб из лебеды и желудей. Подбавляя в хлеб землю, даже навоз… Потом заболели, очевидно, голодным тифом.
      Когда Шарафут приехал, он застал в живых только младшего братишку — «она ещё живая была». Запасливый Шарафут вынул из кармана остатки своей дорожной еды — большой кусок хлеба. Братишка схватил хлеб обеими руками, но он уже не мог, не имел силы есть. Мальчик только крепко прижимал хлеб к себе. Так, с куском в руке, и умер.
      Шарафут сидел около мёртвого братишки. Вдруг слышит — шорох. Обернулся, а в избу вползает соседская девочка лет десяти — двенадцати. Вставать на ноги девочка уже не могла, передвигалась ползком. На Шарафута она не смотрела, она словно не видела его. Он подумал — слепая. Но нет — она смотрела в одну точку, не отрываясь: на кусок хлеба в мёртвой руке мальчика.
     
      Глава девятнадцатая. МЫ — АБИТУРИЕНТЫ!
     
      У каждого времени года свои собственные призывные голоса. Самый весёлый голос, конечно, у весны. Ведь он впервые становится слышен после тихих зимних месяцев, когда нам уже чуть прискучила тишина: уже давно из-за двойных рам не было слышно уличных голосов и звуков — не говоря уже о пении птиц! — давно уже по обледенелым мостовым не стучали колёса, и только бесшумно, еле шурша, скользили сани и падал на землю снег.
      И вдруг… Вслушайтесь! Вслушайтесь внимательно: весенние голоса возникают задо-о-олго до прихода настоящей весны!
      В какое-то удивительное солнечное утро раздаётся негромкий, но такой весёлый голосок: «Да!., да-да!.. да!.. Да-да-да!..» Это воркует капель — милая, застенчивая капель вежливо и деликатно напоминает вам о том, что зима на исходе.
      Дальше звучит уже целый хор: в пение капели вступают голоса луж и канавок. С каждым днём их становится всё больше.
      Они уже не смотрят остановившимся взглядом, как кукольные глаза, — они текут, льются. Иногда под вечер их прихватывает морозцем! — они останавливаются, но ненадолго: утром солнце снова освобождает их, и они продолжают свой победный путь.
      Негромкими звоночками ручьи объявляют всему свету об открытии ребячьей навигации. На этот зов отовсюду спешат мальчишки — реже девчонки — с бумажными корабликами а то и просто с пустыми коробками из-под папирос: это, как всем известно, отличные быстроходные катера, в особенности если их ещё подстёгивать прутиками.
      А как весело стучат ноги там, где из-под ледяной корки успели обнажиться доски и плиты тротуаров! Это уже не зимнеосеннее старческое покашливание и сморкание простуженных калош, это приплясывающий дробный перестук подошв и каблуков. И в этом — снова голос весны! Её самой ещё нет, но она приближается и аукается с нами разными голосами — далёкими и близкими…
      Если вдуматься, то голос весны — тогда ещё очень-очень далёкой — мы восприняли осенью, в самом начале учебного года, когда узнали, что мы абитуриенты!
      Впервые услыхали мы это слово от Лапши. Когда осенью началось ученье в седьмом — последнем! — классе, Лапша, конечно, сказал нам речь.
      Начал он, как всегда:
      — Уважаемые госпожи! Поздравляю вас с переходом в последний класс… — Вот тут Лапша и ввернул непонятное новое слово: — В этом учебном году вы уже — не просто воспитанницы старших классов. Вы абитуриенты!..
      Дальше Лапша объяснил нам значение этого незнакомого слова. И, хотя говорил он, по своему обыкновению, тягуче и нудно, мы слушали его с интересом.
      Оказалось, «абитуриент» означает «уходящий», «стоящий у выхода» — так сказать, у порога, готовый перешагнуть через этот порог, чтобы уйти.
      — Окончится этот учебный год, — тянул Лапша, — вы перешагнёте через порог. И для вас начнётся неведомая, новая жизнь…
      Дальше шли, как полагается, пожелания, предостережения и прочая, и прочая, и прочая, как пишут цари в своих манифестах.
      Дальше мы, как водится, благодарно макали свечкой и благовоспитанно зудели «бзум-бзум-бзум». Ну, словом, всё было так, как принято в лучшем обществе.
      Но слово «абитуриенты» было произнесено, и мы его запомнили. Мы абитуриенты! Мы приближаемся к окончанию нашего учения. Мы стоим у порога, около двери, — и она вот-вот распахнётся перед нами.
      Правда, тогда, осенью, это было не очень «вот-вот»…
      Нам предстояло ещё восемь-девять месяцев ученья и выпускных экзаменов. Но сейчас, ранней весной, мы уже близки к осуществлению этой радостной мечты. Мы словно чувствуем уже в руке металлический холодок: это ручка той двери, которая должна раскрыться; нам слышится характерный звук: так впервые после долгой зимы отпирается дверь нежилой дачи; так, с лёгким прищелком, вырывается пробка из бутылки с лимонадом. Мы перешагнём через порог — прямо в жизнь!
      Робкий голос в душе напоминает: «Ещё какая она окажется, эта жизнь! Неизвестно…» Когда моешь уши, вода шлёпает, журчит и переливается в ушах, звеня разными словами, — Юзефа уверяет, что это примета. Я суеверно прислушиваюсь к голосу воды. Иногда вода гремит: «Ура! Ура!» А в другие дни она посвистывает: «Неизвессс… Неизвессс…» Но чаще всего торжественно предсказывает: «Прекр-р-расно, прекрасно!» Наверное, это — самое правильное предсказание. Конечно, жизнь будет замечательная, иначе какой же в ней смысл? Нет, давайте: весна так уж весна! Она идёт, она уже близко, и, конечно, она чудесная! И кому она нужна, если она не самая прекрасная из всех самых прекрасных вёсен!
      Сегодня учитель немецкого языка Пётр Александрович Изенфлям (кстати, один из лучших наших преподавателей) задаёт нам написать тут же, на уроке, классную работу: пересказ «своими словами» маленькой басенки из хрестоматии. Для многих учениц это — трудное дело: где их возьмёшь, эти «свои слова», на чужом, немецком языке? Помочь подругам в этом тоже нелегко. Это ведь не диктовка, которую можно дать списать хотя бы слово в слово. Значит, остаётся одно: я пишу для двух своих соседок Зины Кричинской и Сони Павлихиной два разных пересказа, не похожих один на другой. Да ещё эти пересказы должны быть очень простенькие, даже наивные, чтобы учителю не показалось подозрительно, почему это две девочки, очень слабо знающие немецкий язык, вдруг написали свободно и «затейливо».
      Когда я осторожно подсовываю Зине Кричинской написанный для неё пересказ, я вдруг замечаю — без всякого удовольствия или радости, — что наша классная дама Елизавета Григорьевна Борейша (кратко «Мопся») это видит. Честное слово, видит! На секунду замираю в неприятном ожидании — сейчас Мопся нагрянет в ярости на меня и на Зину. Полетят с нас перья!.. Но Мопся отворачивает голову, как сытая кошка, и смотрит в другую сторону, словно она ничего преступного у нас и не заметила.
      А ведь и я, и Зина видели, что Мопся только не захотела видеть. И это — как хотите — тоже голос весны. Конечно, это не означает, будто в Мопсиной душе зацветают фиалки. Но мы подплываем к выпускным экзаменам. Зачем Мопсе поднимать шум перед самым выпуском? Всё равно сейчас уже поздно воспитывать и учить нас. Чему мы за семь лет не успели научиться, тому уже не научимся в последние один-два месяца. И Мопся — это, говорят, бывает с синявками — по мере приближения выпуска превращается из блюстительницы порядка почти в сообщницу нашу.
      Наш седьмой класс очень большой, в полном смысле слова двойной класс: в нём слились воедино два отделения — первое и второе. До этого года оба отделения жили каждое своей обособленной, самостоятельной жизнью, имели каждое своих учителей (иногда разных) и своих классных дам. В последнем классе оба отделения слились в один класс, и классная дама у нас Мопся, которая до сих пор, начиная с первого класса, бессменно была классной дамой первого отделения. Ученицы бывшего первого отделения относятся к Мопсе хорошо, даже любят её, поэтому и мы, ученицы бывшего второго отделения, принимаем её без враждебности. Мопся как Мопся. Не злая, не придира, не имеет особенно наилюбимо-любимых любимиц. Мопся — человек, а не машина: не может она любить всех учениц своего класса одинаково. Мы понимаем и то, что тридцать учениц из бывшего первого отделения ей ближе, чем мы, тридцать остальных, из второго. Ведь она ведёт их уже седьмой год, а с пансионерками она ещё и живёт под одной крышей. Но она и к нам относится, в общем, доброжелательно и справедливо. Ну и отлично! Многие классные дамы гораздо хуже, чем Мопся. А лучше Мопси кто? Лучше была наша милая Гренадина, но с ней сбылось пророчество Мели Норейко: «Съедят её, бедную, помяните моё слово, съедят!» Не знаю, съели или нет, но её перевели в женскую гимназию в Гродно. Мы провожали её на вокзале с цветами. Она плакала, мы плакали. Она обещала нам писать, но не написала ни разу.
      Словом, за вычетом Гренадины (а Гренадина ведь была исключение, можно сказать, редчайшее!), лучшей классной дамы, чем Мопся, в нашем институте как будто и нет. Но дружить с Мопсей могут, вероятно, только отдельные, единичные девочки.
      Почему?
      Прежде всего потому, что горизонт у Мопси уже до невозможности малю-ю-юсенький. Госпожа начальница — господин директор — господин попечитель учебного округа, и над всем и всеми высокая покровительница нашего института, Её Императорское Высочество Великая Княгиня Мария Павловна! Всякому скучно даже называть человека, у которого каждое слово в его звании пишется с прописной буквы. А Мопся произносит это имя и звание с молитвенным придыханием и захлёбыванием.
      Царя и царицу Мопся боготворит. Фотография, где они сняты вместе со своими «августейшими детьми», стоит на тумбочке около Мопсиной кровати.
      Когда революционеры убили министра просвещения Боголепова и министра внутренних дел Сипягина, Мопся плакала и говорила: «Ведь русские люди! Как у них рука поднялась на верных царских слуг!» Когда Льва Толстого в прошлом году отлучили от церкви, Мопся не возмутилась тем, что русское духовенство теперь всенародно с церковного амвона будет возглашать анафему величайшему русскому писателю. Нет, Мопся только крестилась мелкими крестиками и шептала: "И поделом!
      Граф, а безобразничает, как мещанин…"
      В общем, Мопся — человек не злой, но ограниченный (мы уже настолько марксистски сознательны, что называем это «классовой ограниченностью») и по-институтски глуповатый.
      Люся Сущевская уверяет, что, если бы изобретение пороха было в своё время поручено Мопсе, человечество до сих пор стреляло бы камнями из пращи и стрелами из лука.
      Вместе с тем у Мопси имеются свои очень твёрдые представления о чести, о порядочности, — правда, лишь о дворянской чести и дворянской порядочности, но спасибо хоть на том.
      Был у нас как-то даже такой случай, когда Мопся многих из нас привела в восхищение.
      Случилось это в начале нынешнего — абитуриентского — года. Однажды после окончания уроков Мопся собралась вести пансионерок на прогулку на Замковую гору. Был золотой сентябрьский день, чудесное нежаркое солнце. Настроение у Мопси было растроганное. И она предложила всем желающим из числа приходящих учениц присоединиться к этой прогулке. Мы, конечно, согласились.
      Нас построили попарно и повели по улицам. Выглядело это очень внушительно. Впереди шёл служитель Стёпа — в форменной ведомственной фуражке и «бачках-котлетках». Он был похож на «капитана Копейкина» из «Альбома гоголевских типов» художника Агина. Всякий раз, когда нам надо было переходить через улицу, Стёпа останавливал уличное движение — извозчики придерживали своих кляч и пропускали наше шествие. Пришли к Замковой горе. Теперь она уже не та, что в пору нашего раннего детства, когда на ней не было ни путей, ни дорожек и надо было карабкаться чуть ли не ползком. Теперь Замковую гору опоясывает спираль дорог-аллей. По бокам их много удобных, уютных скамеечек — красота!
      Когда мы поднялись примерно до половины горы, мы увидели сидевшую на камнях и просто на траве компанию офицеров.
      Офицеры производили странное впечатление: говорили слишком громко, преувеличенно жестикулировали, хохотали, кое-кто из них вдруг начинал петь, другие нестройно подпевали.
      При всей нашей житейской неопытности нам было ясно, что офицеры, если и не вовсе пьяны, то сильно «выпивши».
      Увидев издали наше шествие, офицеры проявили бурную весёлость, приветливо замахали руками, даже зааплодировали. Мы в недоумении остановились. Пары, поднимавшиеся сзади, напирали на передних — ряды смешались.
      — Гимназисточки! — отвесил нам поклон молодой офицер с очень красным лицом и трогательно-глупыми бараньими глазами. — Гимназисточек ведут!
      — Пансион небесных ласточек! — пропел другой приятным баритоном. — И какие дусеньки-пусеньки! Блондиночки-брюнеточки-конфеточки!
      Мопся остановила наше восхождение на гору и отдала какоето приказание Стёпе.
      Очень смущённый, Стёпа подошёл к одному из офицеров, вероятно старшему в чине, молодцевато вытянулся «во фронт»
      (Стёпа — старый солдат) и доложил ему что-то, чего мы не расслышали.
      — Как ты сказал? — переспросил офицер. — Воспитанницы?
      А это что за пугало их ведёт? — показал он на Мопсю.
      Стёпа явно обеспокоился: дело грозило скандалом. От этого беспокойства и от желания, чтобы пьяный понял, Стёпа ответил очень громко, так, что мы услыхали его ответ:
      — Госпожа классная воспитательница Елизавета Григорьевна Борейша. — И повторил по слогам: — Бо-рей-ша!
      — Как? Как? Борейша? А может быть, Гейша?
      В тот год все пели арии и романсы из «Гейши» — самой модной тогда оперетты.
      Среди офицеров раздался хохот. Один голос запел, другие подхватили известный всем вальс из «Гейши», заменяя слово «Гейша» словом «Борейша»:
      Борейша! Пой, играй, пляши! Скрывай печаль своей души!
     
      На миг у многих из нас мелькнула мысль: вот сейчас офицеры подлетят к нам приглашать на вальс. Мы понимали, что офицеры пьяны. Происшествие уже не казалось нам таким смешным.
      Мопся неожиданно преобразилась. Никогда мы её такой не видали. Она встала впереди нас. Она крикнула пьяным:
      — Господа офицеры, мне стыдно за вас! Ваше поведение — не дворянское!..
      Мопся смотрела на офицеров с презрением, гневно выпрямившись, — ну, Немезида, а не Мопся! Мы смотрели с удивлением на это преображение. Мы в первый раз в жизни увидели, что у Мопси такой строгий профиль, что её вылинявшие от старости глаза могут метать синие искры. Наше отношение к происшествию — оно ещё за несколько минут до этого казалось нам почти забавным! — резко и мгновенно изменилось. Да, Мопся права: офицеры в самом деле ведут себя отвратительно — и не потому, что поведение их «не дворянское», они попросту пьяные безобразники.
      — Продолжайте свою прогулку, медам! — приказала нам Мопся. — Не бойтесь…
      И мы пошли вверх, в гору. Прошли мимо притихших офицеров. Мы тоже молчали.
      Пятый урок сегодня математика. Но, как и в предыдущие месяцы, урок этот начинается с заявления Мопси:
      — Господин преподаватель математики Серафим Григорьевич Горохов всё ещё болен. Последний урок сегодня не состоится.
      Как всегда, в голове пронеслась мысль: «Ох, нехорошо! Ох, неладно как!» Но только мелькнула и пропала. Мы стали собирать вещи, чтобы отправляться по домам. Мопся в сто первый раз напомнила нам, что мы взрослые барышни и она, Мопся, нам доверяет. Она, Мопся, пойдёт с пансионерками обедать и уверена, что мы, взрослые барышни, самостоятельно, без неё, спустимся в вестибюль — «не топать, не шаркать ногами, не шуметь!» — и там оденемся без суеты и суматохи. Особо просит Мопся, чтобы в вестибюле мы соблюдали тишину: ведь только наш класс уходит домой, во всех остальных классах сейчас начнётся пятый урок.
      Мы в самом деле сегодня ведём себя в вестибюле на удивление прилично. Не галдим, не хохочем, вообще «соблюдаем благопристойность». Но делаем мы это вовсе не оттого, что хотим оправдать доверие Мопси. Нет, секрет тут иной: мы в вестибюле не одни! В тёмном углу стоит, видимо дожидается кого-то, незнакомый молодой человек: высокий белокурый гимназист.
      Наверное, тоже из старших классов: у него почти взрослые усики. Мы, как водится, кокетничаем перед ним, ломаемся напропалую. Движемся преувеличенно-грациозно. Улыбаемся друг другу загадочно-симпатично. Ну, словом, стараемся доказать, что мы не простые человеческие существа, а прелестные феи с пальцами, перепачканными чернилами.
      Только одна Меля остаётся верна себе: одеваясь, она «кушяет недокушянный бутерброд с ветчинкой…».
      Как это ни обидно, незнакомый гимназист не обращает на нас ни малейшего внимания, словно бы нас тут и не было! Он смотрит только на старого швейцара Федотыча (Данетотыча).
      Можно подумать — он влюблён в Данетотыча. Старый швейцар сидит на своём обычном месте — около двери в тамбуре подъезда, вскакивая и бросаясь открывать дверь всякий раз, как ктонибудь входит с улицы.
      А незнакомый гимназист не спускает глаз со старика швейцара и входной двери с улицы, словно он именно оттуда ждёт чьего-то появления.
      Гимназист очень нервничает, крутит то правый, то левый свой ус, словно это дурная трава и её надо выполоть из поля вон.
      Нас осталось в вестибюле всего несколько человек: Варя, Маня с Катюшей, Люся, Стэфа Богушевич, Зина Кричинская, я и Меля, которая всё никак не может «докушять» свои бутерброды.
      Отчего мы медлим, не уходим? Стыдно признаться, но нам ужасно, вот прямо ужасно хочется увидеть, кого с таким нетерпением дожидается незнакомый гимназист!
      Дверь с улицы открывается… Не спуская глаз с вошедшего, гимназист еле заметным движением отодвигается в тень ближайшей к нему вешалки — его уже не видно за шубами и пальто.
      Но мы очень разочарованы — это пришёл наш преподаватель русского языка и словесности Лапша.
      Аккуратно обтерев мокрые калоши о половичок, Лапша проходит в учительскую. Под мышкой он несёт стопку ученических тетрадок. Очевидно, он пришёл с урока в мужской гимназии (он преподаёт и там) и принёс тетради с классной работой или сочинением.
      Проходя мимо нас, Лапша здоровается:
      — Здравствуйте, госпожи!
      Мы делаем ему реверанс.
      Сквозь незапертую дверь учительской нам видно, как Лапша снимает с себя шубу и, достав из бокового кармана вицмундира маленький гребешок, быстро приглаживает свою жидкую шевелюру. Приосанивается и идёт вверх по лестнице на свой урок.
      Принесённая им стопка тетрадей остаётся лежать на столе в учительской.
      И тут… тут происходит нечто неожиданное, совершенно невероятное! Гимназист выходит из-за скрывавших его шуб, он переглядывается со стариком Данетотычем. Тот делает еле заметный знак глазами: «Да». На цыпочках, неслышно, как подкрадывающийся леопард, гимназист одним броском оказывается в учительской. Что он там делает, мы не видим — он стоит к нам спиной, наклонив голову над столом. Через минуту-полторы он выходит из учительской, запихивая на ходу в карман пальто тетрадку. Он очень бледен, руки плохо слушаются его — дрожат. Проходя мимо нас, он прикладывает палец к губам, словно просит нас не выдавать его, не болтать о том, что мы видели. Вот он поравнялся с Данетотычем, быстро сунул ему что-то в руку… И — нет гимназиста, исчез!
      Всё это заняло считанные минуты. Мы стоим в полном оцепенении, не можем выговорить ни одного слова. Лишь взглянув на Мелю Норейко, мы, как по команде, начинаем хохотать. От испуга ли, от неожиданности всего происходящего Меля перестала жевать свой «недокушянный» бутерброд, челюсти её остановились, и по обе стороны рта у неё свисают белые полоски ветчинного сала, как седые усы. Уткнувшись друг в друга, чтобы смех звучал глухо, мы хохочем не только оттого, что на Мелю в самом деле смешно смотреть, — в нашем смехе ещё и разрядка после всего, что мы видели и что, конечно, нас взволновало.
     
      Пока гимназист был в учительской и рылся в стопке тетрадей, принесённых Лапшой, мы буквально не дышали. Ведь его могли «накрыть» каждую минуту!
      Теперь гимназист исчез, он уже в безопасности. И мы хохочем, глядя на Мелю, которая по-прежнему стоит, неподвижно держа во рту бутерброд, как собака.
      Подойдя вплотную к Меле, Люся командует мрачным полушёпотом:
      — Сию минуту проглоти ветчину!
      И Меля послушно глотает, едва не подавившись неразжеванным куском.
      Тут уж наша смешливость усиливается до того, что мы, словно сговорившись, мчимся к выходной двери — на улицу. Там мы ещё долго не можем успокоиться, хохочем всё снова и снова.
      Первой приходит в себя Стэфа Богушевич. Она внезапно переходит от бурной весёлости к мрачному отчаянию.
      — Ну, а мы? — спрашивает она, обводя нас всех взглядом.
      И все мы, как оркестр, остановленный дирижёром, сразу перестаём хохотать. Мало того, в каждую из нас впивается, как попавшая в цель стрела, та же мысль, которую не досказала Стэфа.
      — Да… — бормочу я. — Правда… А как же мы?
      Гимназист, выкравший при нас свою тетрадь с неудачной, вероятно, классной работой, конечно, совершил безобразный поступок. Никто из нас не сделал бы этого. И не оттого, что у нас «кишка тонка» для такого геройства, — нет, просто мы такое осуждаем. Мы не наябедничаем на гимназиста, мы смолчим, даже если нас спросят об этом, мы ответим, что никакого гимназиста видом не видали, слыхом не слыхали. Но такие приёмы борьбы с учителями нам противны. Подсказывать — пожалуйста, списывать — сделайте одолжение, соврать для того, чтобы выручить подругу, — обязательно! Но такое… нет!
      Вероятно, думаем мы, гимназист был в совершенно безвыходном положении.
      Но вместе с тем мы внезапно, словно от сна проснувшись, понимаем: наше положение тоже безвыходное!
     
      Глава двадцатая. ПЛОХО! ОЧЕНЬ ПЛОХО!
     
      Неладно у нас с математикой, неладно! В прошлом её преподавал у нас в пятом классе директор Николай Александрович Тупицын. Сам-то он её знал, может быть, и прекрасно, но нам этих знаний, к сожалению, передать не умел, да и не мог — времени не было. Очень занятый своими директорскими делами, он приходил с большим опозданием, да ещё и отрывали его от урока по всяким поводам: то бумаги подписать, то ещё что-нибудь.
      Урок начинался с того, что директор вызывал одну-двух учениц к доске — отвечать заданное. В ответы учениц директор вслушивался только в начале учебного года, когда ещё не знал ничего и ни о ком, — тут он ставил отметку, даже, можно сказать, справедливую. Но в последующие ответы учениц — до самого конца года — директор уже не вслушивался и механически повторял против фамилии спрошенной ученицы ту отметку, какую сам поставил ей в первый раз. Получишь у него при первом знакомстве четвёрку или пятёрку, так весь год и ходишь в четвёрочницах или пятёрочницах. Как ни отвечай, отметка всё равно одна и та же. Случалось даже так: ученица отвечает ему урок, а он не только не слушает, но даже мурлычет что-то под нос. Правда, иногда, когда четвёрочница-пятёрочница, понадеявшись на «инерцию первой отметки», не подготовится к уроку и отвечает неверно, директор вдруг, словно проснувшись, обрывает её:
      — Да что вы такое несёте с Дона-с моря? А ещё хорошая ученица! Четвёрки получали!
      И ставил ей тройку. Эта новая отметка тоже была вроде как навсегда: как бы ученица после этого ни старалась, с этого дня директор ставил ей одни только тройки. Он ведь в ответы не вслушивался, а лишь смотрел: какова у спрашиваемой ученицы предыдущая отметка. И повторял её — заслуженно или незаслуженно.
      Прослушав одну-двух учениц, директор почти никогда не объяснял то новое, что задавал выучить к следующему уроку.
      Он только отчёркивал ногтем в чьём-либо учебнике: «от сих» и «до сих». После этого он уходил нередко ещё до окончания урока.
      Это было, как говорила Люся Сущевская, «преподавание с высоты птичьего полёта». Мы и не извлекли из него почти ничего.
      Кое-как, с грехом пополам, или, вернее, с грехом на четыре пятых, мы переползли из пятого в шестой и из шестого класса в седьмой — выпускной.
      Тут началась настоящая катастрофа. С самого начала учебного года директор к преподаванию уже не вернулся: он заболел тяжело и, как оказалось, неизлечимо. Месяца полтора ждали его выздоровления, нового преподавателя пока не приглашали. В нашей институтской церкви служили молебны о выздоровлении директора, но он расхворался ещё пуще и наконец умер.
      Служили панихиды, нас водили «прощаться с телом». Огромный, раздувшийся труп директора в парадном мундире, со звездой, при орденах, лежал в институтской церкви на высоком постаменте, среди множества цветов (каждый из четырнадцати классов купил в складчину венок). Очень страшно было поднять глаза на то незнакомое, жёлтое, что было прежде лицом директора. Хор учениц пел, невидимый, на клиросе; голоса умоляли печально и нежно:
      — «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!»
      От всей этой торжественности — и, в особенности, от страшно изменившегося лица директора — маленькие плакали, а иные из старших учениц даже бились в истерике. Синявки, вытирая платками сухие глаза, говорили друг другу:
      — Ангел! Он был ангел! Смотрите, как его любили дети!..
      Всё это было притворство и враньё. Никто его не любил, да и любить было не за что: он был не ангел, а старый человек, равнодушный ко всем и ко всему. И людям, и миру, и жизни он, наверное, тоже давно поставил отметки и больше ими не интересовался, не ожидая ничего нового или интересного.
      После смерти директора преподавание математики в нашем классе повисло в воздухе. Все преподаватели не только у нас, но и в других учебных заведениях оказались уже занятыми. У всех был свой распорядок уроков — лишних учебных часов ни у кого не было. Приехавший по назначению новый директор Миртов оказался не математиком, а физиком. На нашей шее положительно затягивалась петля. Ведь целых два месяца мы не учились математике, да и раньше мало что знали о ней…
      Наконец — наконец! — нам объявили, что приглашён новый учитель математики. Он преподаёт в Химико-техническом училище, но согласился заниматься и с нами, выпускными, в такието дни и часы. Зовут его Серафим Григорьевич Горохов.
      Пошли разговоры, суды и пересуды, каков он будет, этот новый учитель. Говорили не очень доброжелательно. Почему-то новый учитель — ещё до первого с ним знакомства — никаких надежд не внушал.
      — Сё-ра-фим? — с недоумением растягивала его имя одна из самых красивых пансионерок, Леля Семилейская. — Ну, что за имя? «Херувим Иваныч!», «Архангел Трофимыч!».
      — Он, наверное, из поповского звания! — авторитетно утверждала Лена Цыплунова. — Попович! Наверное, бывший семинарист… Патлатый, ручищи красные, хам хамом!
      — И преподаёт у мальчишек! — пискнула, как мышь, маленькая, худенькая немочка-Эммочка фон Таль. — Наверное, привык говорить мальчишкам «ты» и ругаться…
      — И подзатыльники раздавать! И зуботычины! — подсказывали со всех сторон.
      Такими невесёлыми предсказаниями встретили у нас нового преподавателя математики Серафима Григорьевича Горохова.
      А он оказался совсем не таким, каким мы его воображали!
      Молодой — недавно окончил институт в Петербурге, — очень мягкий, застенчивый, а главное — доброжелательный. Этого недостаёт многим из наших преподавателей. У иных из них есть в душе — и мы это чувствуем! — глубокое, застарелое недоверие к нам. Они считают нас способными если не на всё дурное, то уж во всяком случае на очень многое. Может быть, именно изза этого мы с ними и на самом деле дурные: лгуньи, притворщицы, насмешницы.
      Горохова мы поначалу встречаем неласково. Одни смеются над его очками с тёмными стёклами, другие говорят:
      — Да он нас боится! Что же это за учитель?
      Но вскоре оказывается, что Горохов отличный учитель! Все девочки, которые любят математику, имеют к ней способности, как, например, Маня Фейгель, Стэфа Богушевич, Лариса Горбикова и несколько других, очень довольны его уроками. Но и остальные, не слишком способные к математике, не могут не видеть, что Горохов знает свой предмет, любит его. Объясняет он очень понятно, учиться у него нетрудно. Горохов — справедливый, очень вежливый и приветливый.
      Конечно, после этих открытий мы сразу ударяемся в другую крайность. Поняв, что Серафима Григорьевича не надо бояться, мы начинаем попросту злоупотреблять его добротой. Уроки готовим когда хотим, а кто же этого когда-нибудь хочет? Когда он вызывает нас к доске отвечать урок, а мы не приготовились, мы врём первую пришедшую в голову глупость: «Вчера хоронили тётю», «Я потеряла учебник и никак не могла его найти»…
      И ещё в том же роде, не лучше.
      Самое безобразное во всём этом: мы-то врём, не краснея, — мы привыкли врать учителям и синявкам, — а краснеет Серафим Григорьевич: ему стыдно за нас.
      — Нет, вы только поду-у-умайте! — разводит руками Стэфа Богушевич, повторяя это своё любимое выражение во всех случаях жизни. — Нет, вы только поду-у-умайте! Такой золотой достался нам учитель, а мы такие поросята!
      Отвратительнее всего то, что в эту злую игру, обидную для учителя Горохова, оказываюсь почему-то втянутой и я. И умом и сердцем я понимаю, что Горохов хороший человек, что такого учителя у нас никогда не было, а вот всё-таки участвую во всех глупых выходках против него.
      Привыкнув к тому, что покойный наш директор не знал никого из нас ни в лицо, ни по фамилии, мы без всяких оснований думаем, что не знает нас и Горохов. Где, мол, ему — огромный класс, около шестидесяти человек, откуда ему так быстро всех узнать. И никто не соображает: не может молодой учитель со свежей памятью проявлять такую старческую беспамятливость, как покойный директор. Мы обманываем Серафима Григорьевича и в этом, а он — из деликатности! — делает вид, будто верит нам.
      Конечно, долго участвовать в этой недостойной игре с Гороховым ни один порядочный человек не может. Не могу и я. Недаром мои подруги смотрят на меня огорчёнными глазами, не понимая, какая муха меня укусила.
      Настаёт день, когда и я понимаю: довольно! стыдно! надо кончать!
      Как-то, придя в наш класс на урок, Горохов раскрывает журнал и, водя пальцем по списку учениц, мямлит:
      — Прошу к доске… м-м-м… м-м-м… госпожу Яновскую.
      Самое глупое: в этот день я вполне могла бы отвечать, и даже неплохо, потому что накануне приготовилась. Да и вообще я знаю предмет прилично. Но почему-то пойти к доске ответить, получить хорошую отметку — всё это кажется мне пресным, «не смешным» (можно подумать, что человек должен обязательно стремиться к тому, чтобы жить «смешно»!). И я, уверенная в том, что Горохов ещё не знает меня в лицо, спокойно говорю ему с места:
      — Яновской сегодня в классе нет.
      Серафим Григорьевич краснеет, как помидор. Не поднимая на меня глаз, он вызывает другую ученицу.
      Все смотрят на меня. Многие явно одобряют мою «лихость».
      Ни Варя, ни Люся, ни Катюша, ни Стэфка Богушевич на меня не смотрят. Маня смотрит, но, встретившись со мной взглядом, отводит глаза в сторону. Очень просто — ей за меня стыдно!
      Я сижу, продолжая нахально улыбаться, но на душе у меня погано. «Ох, — думаю я, — как же я расскажу об этом папе?»
      Так я всегда думаю о поступках, которых стыжусь. Мысленно я утешаю себя: «Ладно. Больше не буду». Но папа всегда говорит, что самоутешением успокаивают себя только мелкие души.
      Я понимаю, что в отношении Горохова я веду себя как мелкая душа. И это меня никак не радует.
      После звонка случилось так — словно нарочно! — что Горохов и я, выходя из класса последними, сталкиваемся в дверях.
      Горохов смотрит на меня серьёзно и спрашивает:
      — Значит, вас сегодня в классе нет?..
      Со всех ног бегу разыскивать Маню.
      — Маня… — шепчу я ей. — Маня, ты понимаешь?..
      Никто бы не понял, но Маня, конечно, понимает. Она кладёт свою добрую, дружескую руку на мою.
      — Имей в виду, — говорит она, — он отлично знает всех.
      И в лицо и по фамилии. Это я говорю только тебе. И, пожалуйста, не рассказывай другим.
      Я ценю Манино доверие. Ещё с первых дней после появления у нас Горохова он просил Мопсю рекомендовать ему которуюнибудь из наших лучших учениц, чтобы заниматься с его младшей сестрёнкой, подготовить её к поступлению в наш институт.
      Мопся рекомендовала ему Маню Фейгель. Маня бывает у Гороховых ежедневно, часто встречается и с самим Гороховым, но она поставила себе за правило: о том, что у Гороховых то-то или то-то, о том, что он сказал то или другое, Маня не рассказывает нам — даже лучшим своим подругам — ни одного слова!
      Так посоветовал ей отец, Илья Абрамович:
      — Помни, если ты будешь болтать, рассказывать о Гороховых, тебе не дадут покоя. Тебя замучают вопросами, будут требовать всё новых подробностей.
      И непременно выйдут сплетни.
      Твои слова переиначат по-своему — и пойдут фантастические рассказы «со слов Мани Фейгель…». Что хорошего?
      Так Маня и поступает. Молчит.
      Сперва девочки на неё обижались, даже бранили её. Потом, кто понял, кто привык к Маниной сдержанности, перестали мучить её вопросами о Гороховых.
      — Маня, — спрашиваю я шёпотом, — почему же он сегодня не изругал меня, не поставил мне дурной отметки?
      — Он хочет, чтобы девочки сами поняли, — вот так, как ты сегодня поняла! Он говорит: плох тот учитель, который не верит в молодёжь… — Маня рассказывает это с таким уважением к Горохову как учителю и человеку, что я понимаю: больше я безобразничать на его уроках не буду — не могу.
      Симпатичность Горохова, его доброта, уважение к нам, хорошее преподавание скоро изменили отношение к нему класса. Глупые институтские выходки прекратились, а главное — мы стали учиться всерьёз. С таким учителем, как Серафим Григорьевич, класс, наверное, через некоторое время нагнал бы всё пропущенное и не боялся бы оскандалиться на выпускных экзаменах.
      Но тут вдруг случилась новая беда: Горохов заболел очень серьёзно. У него сперпа была инфлюэнца, потом сделалось осложнение: он почти оглох. Вот уже больше двух месяцев как он не приходит к нам на уроки.
      За это время класс успел растерять почти всё то, чему научился у Горохова. В головах опять математическая каша. Время идёт, выпускные экзамены приближаются, а Горохов всё ещё хворает.
      Весь класс — несколько отдельных учениц, особенно интересующихся математикой и способных к ней, ведь не идут в счёт! — знает по геометрии и алгебре очень мало. Даже арифметику многие успели забыть. Экзамены начнутся недель через шесть. Учитель болен и на уроки не приходит. В общем, мы брошены на произвол судьбы, и никто почему-то не думает о нас. А ведь мы не виноваты в том, что уже два года с нами никто математикой не занимался.
      — Нет, вы только поду-у-умайте! — беспомощно вздыхает Стэфа Богушевич. — Как же мы пойдём на экзамен?
      Лара Горбикова пожимает плечами:
      — Что нам думать? Пусть начальство думает об этом!
      — Спасибо, утешила! — сердится Люся. — Начальство! Что ему? Ну, провалимся мы по всем трём экзаменам математики, ну, не выдадут никому диплома, а только дадут «свидетельство», что мы здесь учились. «Ах, ах, ах, какой ужасный класс!» — и всё.
      — Неужели дипломов не дадут? — всплескивает руками Варя.
      — А на что мне ихний диплом? — искренне удивляется Меля Норейко.
      — Без диплома нельзя учиться дальше! Не примут ни на какие курсы! — объясняет ей Катюша Кандаурова.
      — Ах, убила! — кривляется Меля. — Да не желаю я «учиться дальше»! Семь лет было здесь ученья-мученья, — да ещё и опять учиться? Нет, довольно! Я буду помогать папе и тёте в ресторане. Буду стоять за стойкой — одета картинкой, хорошенькая, как шоколадная бутылочка с ликёром! А потом замуж выйду… Нужен мне этот диплом, как собаке пятая нога! А захочу, так папа мне учителя наймёт. За хороший обед — пожалуйста! — можно хоть профессора нанять.
      — Да? А у кого нет денег, тем как быть?
      — А как хотят, так и будут! Что мне о них волноваться?
      — Нет, вы только подумайте! — И Стэфка отмахивается от Мели, как от мухи. — Ну хорошо: директору всё равно, он у нас человек новый, он за прошлое не отвечает. Колоде тоже всё равно: она просто по глупости ничего не понимает. А Горохов?
      Что он думает обо всём этом? Конечно, он не виноват — он всю зиму болел. Но ведь нам-то от этого не легче... Маня, ты у Гороховых каждый день бываешь? Что он говорит об этом?
      Маня, как всегда, отвечает очень сдержанно:
      — Он со мной об этом не говорит.
      — А если ты спросишь его?
      — Як нему с разговорами не набиваюсь. Прихожу на урок — Серафима Григорьевича даже не всегда и вижу: он лежит у себя в комнате. Что же, мне его за горло брать?
      — Ну ладно! — заключает разговор Варя. — Давайте думать, что нам делать, как поступить… Думать будем до завтра.
      Неужели так ничего и не придумаем?
      — А я и думать об этом не стану! — бросает Меля.
      — От тебя никто никакой думы и не ждёт! Скажите, какой думный дьяк выискался! — сердится Люся.
      Меля окидывает нас всех презрительно-величественным взглядом и уходит не прощаясь.
      Мы все тоже расходимся в разные стороны. Невесёлые, озабоченные. К моему удивлению, Маня идёт со мной, хотя живёт она в другой части города.
      Маня объясняет мне:
      — Я к сапожнику. За мамиными ботинками.
      И я понимаю: неправда это. Не за ботинками. Во всяком случае, не за одними только ботинками. Удивительная вещь: как легко мы врём синявкам и как трудно, как неохотно и бездарно врём друг другу!
      Некоторое время мы с Маней шагаем молча. Дойдя до Екатерининского сквера — около костёла Святой Екатерины, — мы, не сговариваясь, садимся на скамеечку в боковой аллейке.
      Я понимаю: Маня хочет что-то сказать мне.
      — Шура! — начинает она не сразу. — Я тебе сейчас скажу одну вещь. Даже Катюша этого не знает!.. Ты слушаешь меня, Шура?
      Ну конечно, я слушаю. И волнуюсь. Я знаю: не такой человек Маня, чтобы по пустякам разводить таинственность! Наверное, у неё что-нибудь серьёзное.
      — Шура, я придумала один… ну, словом, одну штучку. С экзаменами всё будет благополучно. Все выдержат, понимаешь, все!..
      Тут Маня вдруг останавливается. Словно она раздумала говорить то, о чём собиралась сказать мне. Она гладит мою руку и почти шепчет извиняющимся голосом:
      — Не сердись, Шурочка. Я скажу тебе это в другой раз. Не сегодня.
      В первый раз за всю нашу семилетнюю дружбу я сержусь на Маню.
      — Если ты считаешь, что я не достойна твоей откровенности, что я разболтаю, как балаболка… Тогда, конечно, не говори мне ничего! Ни сегодня, ни в другой раз!.. И перестань гладить мои варежки, как будто я злая собака и ты хочешь меня задобрить, чтобы я на тебя не гавкала!
      — Шура, как тебе не стыдно! Я говорю об этом только с тобой…
      — «Говоришь» ты! — фыркаю я. — Ты же вот именно ничего не говоришь, не хочешь говорить!
      — Нет, хочу.
      — Так почему ты говоришь: «Ах, я придумала одну штучку», а потом: «Нет, нет, я раздумала…»?
      — Не раздумала я. Просто у меня ещё не всё готово. Я тебе всё скажу, всё до капельки! Как только будет можно, так сейчас и скажу… Ты мне не веришь?
      — Я — тебе? Ох, какая глупая!..
      На этом мы и расстаёмся в этот день.
     
      Глава двадцать первая. ВОРОТА ПОД РАДУГОЙ
     
      Очень давно — когда я была совсем маленькая — мы с папой ехали за город. Только что перед тем прошёл дождик, такой весёлый и светлый, что солнце не испугалось его и не спряталось за облака. Солнце смотрело сквозь дождь — оно смеялось — и от этого на небе заиграла радуга. Её многоцветные полукруглые ворота перекинулись через всё нёбо, встали одной ногой на склоны холмов, спускающихся к шоссе, а другой упёрлись в берег реки. Мы с папой ехали в бричке прямо к этим воротам.
      Приветливо и широко распахнутые, ворота радуги гостеприимно звали нас: «Пожалуйте! Пожалуйте! Ждём!» Но, сколько мы ни ехали всё вперёд и вперёд, нам не удавалось ни проникнуть под радужные ворота, ни даже подъехать к ним вплотную.
      — Ну-у-у… — протянула я недовольно. — Когда же мы въедем в эти ворота?
      — А ты умей смотреть! — посмеивался папа.
      Я так сильно таращила глаза, чтобы не пропустить минуты въезда под радужные ворота, что не заметила, как заснула, привалившись головой к папиному плечу. А когда я проснулась, радуги уже не было.
      — А где же они, ворота? — спросила я.
      — Вспомнила! Проехали мы их давно.
      Несколько лет я верила, что под радугу можно въехать или вбежать. Потом узнала: нет, нельзя. А теперь — в этом последнем году ученья в институте — меня всё время не покидает весёлое предвкушение близкой радости. Вот, кажется мне, ещё день, ещё неделя — ну, может быть, ещё месяц, — и я нырну под радужные ворота! Конечно, не буквально: на дворе стоит ещё только март — какая радуга в марте?
      Откуда это ощущение близкой радости, почему я вдруг вообразила, будто радугу можно догнать или даже войти под неё, не знаю.
      Как-то, когда стало известно, что Матвея вместе с остальными 183 киевскими студентами, сданными в солдаты, скоро освободят, и все мы ежедневно ждали его приезда, — мы с Катюшей Кандауровой и Гришей Ярчуком шли вместе по улице. Шли и молчали. Был великий пост, от церквей плыли волны колокольного звона. Издалека, от железной дороги, доносились паровозные гудки. Невозможно было вообразить себе что-нибудь более пленительное, чем чистота этих весенних звуков. Ведь в течение всей зимы они доходили до нас, словно закутанные в вату. А сейчас они звенели гулко, необыкновенно явственно, прозрачно, как незамутнённая родниковая вода.
      Бывают такие минуты, когда в жизни, как в сказке, всё кажется возможным, правдоподобным, ни капельки не удивляет.
      Так было с нами в этот день. Когда из сизоватого, сумеречного тумана вдруг появился высокий человек, протягивавший руки к нам, мы нисколько не удивились. Правильнее было бы, конечно, сказать, что хотя шёл-то он навстречу нам троим, но руки протягивал Кате:
      — Катюша… Курносик!
      И Катя тоже ничуть не удивилась. Она только выдохнула:
      — Матвей!..
      И полетела к нему, как тополиная пушинка.
      Не сговариваясь, мы с Гришей взялись за руки и юркнули в переулок. Мы долго бежали, чтобы уйти подальше от Кати и Матвея, чтобы не мешать их встрече, оставить их вдвоём…
      Мы напрасно так стремительно убегали от них — они и не думали гнаться за нами или хотя бы звать нас. Наверное, они даже не заметили, что нас вдруг не оказалось больше возле них.
      Мы с Гришей остановились, поглядели друг на друга.
      — Матвей приехал! — радостно сказал Гриша.
      — Да…
      А про себя я подумала: «Теперь Матвей и Катюша войдут в счастье, как в ворота радуги».
      Минувшим летом, в первый раз за два года, приехала к родителям Лида Карцева. Когда она пришла ко мне, мы так обрадовались друг другу, что сперва долго молчали. Мы только смотрели друг на друга. Смотрели требовательно, придирчиво, словно проверяя по списку памяти — всё те же ли у нас лица, глаза, руки… Да, всё было то же, и вместе с тем всё было чем-то ново!
      Теперь Аида была выше ростом (как, вероятно, и я), стройнее, чем прежде. Серо-голубые глаза её смотрели как будто ещё умнее, ещё глубже. Но это была она, Лида! Я видела это и смеялась от радости. И она радовалась, что я прежняя. Только когда мы заговорили — обе одновременно, — нам показалось, чта изменились наши голоса: стали словно ниже. Но и к этой перемене мы привыкли мгновенно.
      В ту первую встречу мы говорили с Лидой долго — ведь нам столько надо было рассказать друг другу! «А у нас…», «А у вас…», «А помнишь?..», «А где теперь?..», «А что теперь?..»
      Говорили и о смешном, и о печальном, о пустяках и о серьёзном.
      За два года Лида прочитала очень много книг, но беспорядочно: всё, что попадалось под руку. У тёти-поэтессы — декадентскую литературу. У тёти-романистки — классиков, новейшие книги и журналы. В общем, оказалось, что хотя и разными тропинками, но шла Лида с нами в ногу.
      И вот от Лиды я услыхала о тех воротах, в которые она собирается пройти… к счастью!
      — Он — наш преподаватель! — рассказывала Лида. — Русского языка и словесности…
      «Преподаватель»? Я даже испугалась. В моём воображении «преподаватель» — это кто-то из нашей кунсткамеры: это Лапша, или бывший директор Тупицын, или Фёдор Никитич Круглов, похожий лицом на незлую гориллу, или учитель физики с невкусной кличкой «гиена в сиропе»… Неужели Лида полюбила такого? Брр!
      Словно угадав мою мысль, Лида спешит успокоить меня:
      — Ему двадцать шесть лет. Всего два года, как он окончил университет. Я дам тебе почитать его книгу о Пушкине… Нет, Шурочка, он тебе понравится — он умный, весёлый!
      Но как же могло случиться, чтобы воспитанница Смольного института и преподаватель… Где они могли встретиться вне Смольного, познакомиться, полюбить друг друга?
      Всё это произошло в доме у тёти-романистки. Во время прошлогодних рождественских каникул Лида жила у тёти. Алексей Дмитриевич приходил к ним часто, водил и возил Лиду по пушкинским местам Петербурга и Царского Села. Они с Лидой вместе бегали на коньках, ездили в театры, бывали в Эрмитаже и музее Александра III.
      Каникулы кончились, ученье в Смольном возобновилось — и тут произошёл курьёз. То есть это как посмотреть: синявки решили, что это не курьёз, а страшный скандал. Во время каникул Лида и Алексей Дмитриевич совсем забыли, что они учитель и ученица, а не просто знакомые. Встретившись с ним в Смольном (он подошёл к ней во время перемены), Лида забыла, что она должна «макнуть свечкой» — сделать реверанс, — забыла, что она должна держаться с ним «по-чужому». Она привычно поздоровалась с ним за руку (то же и при прощании!), и они проговорили целую маленькую перемену (пять минут).
      Что тут поднялось! Чего только не наговорили ей классные дамы и начальница Смольного (воспитанницы должны называть её «маман», то есть «мама»)!
      «Как? Вы здоровались и прощались за руку с преподавателе? С чужим мужчиной? Вы разговаривали с ним „сан фасон“(те есть запросто), как с добрым знакомым?»
      — Ох, Шурочка, вышел мне этот разговор с Алексеем Дмитриевичем боком! — вздыхает Лида полушутя, полусерьёзно.
      Не помогли никакие ухищрения синявок. Конечно, Алексей Дмитриевич не стал больше подходить к Лиде на переменах…
      Но ведь они любили друг друга, а для того чтобы сказать это глазами, достаточно одной секунды. В заговор вступила тетяроманистка: она передавала письма от Денисова — Лиде и от Лиды — ему. Пасхальные каникулы прошлого года Лида снова провела у тёти. Опять они с Алексеем Дмитриевичем встречались ежедневно. Теперь они оба видели перед собой ту радугу, под которую войдут, как только Лида окончит Смольный.
      Пребывание Лиды у родителей во время прошлогодних летних каникул пролетело незаметно. Все мы — старые Лидины друзья: Варя, Маня с Катей, Лёня, я, — все мы были рады Лиде, чувствовали себя с ней так, словно бы и не разлучались на целых два года.
      Накануне своего отъезда в Петербург Лида пришла ко мне в сумерки — посидеть на прощание. Мы сели в моей комнате, как бывало в детстве: вдвоём в одну качалку. Тогда было просторно, теперь стало тесно. Но нас эта теснота не тяготила. Мы сидели, как сёстры, так дружно и радостно!
      Лида снова рассказывала мне об Алексее Дмитриевиче Денисове. Какой он хороший, талантливый. Одна беда: здоровье у него хрупкое. Слабые лёгкие…
      На прощание я спросила:
      — Будешь писать, Лида?
      — Непременно! Только не волнуйся, если будут провалы в переписке. В Смольном — как в тюрьме… Какая-нибудь мелочь, пустяк — и я уже разобщена с миром. Тётя больна или уехала на время из Петербурга, — и вот уже некому опустить письмо в ящик.
      В начале августа Лида уехала в Петербург. Она писала довольно часто, но это были пустые, ничего не значащие открытки.
      «Крепко целую тебя, дорогая Шурочка! Твоя Лида». А по краю открытки мелконькими буковками: «Тётя Маруся всё хворает, я её совсем не вижу». Или: «Тётя всё время на даче, на Чёрной Речке…» Из этого я понимала, что Лиде некому дать письмо для отправки мне. «Значит, и с Алексеем Дмитриевичем Лида не переписывается, бедная!» — думала я. Но мне и в голову не приходило, насколько ей трудно, моей подружке!
      Узнала я об этом совершенно случайно. Во время недавних рождественских каникул Ивана Константиновича и Леню осчастливила — наконец! наконец! — сама «тучка золотая»! Впервые за целых три года к ним приехала Тамара.
      Трудно описать, как её приезд ВЗВОЛНОВАЛ и обрадовал Ивана Константиновича! За эти годы она несколько раз обманывала его и Леню. То обещала «приеду на рождество», то «ждите на пасху». Прошлым летом случилось даже, что Тамара написала:
      "Мы с тётушкой Евдокией Дионисиевной едем на воды в курорт Карлсбад. Проедем через ваш город в ночь с 15 на 16 июля.
      Если вам нетрудно, дедушка и Лёня, приезжайте повидаться со мной на вокзал. Поезд стоит двадцать минут. Успеем наговориться всласть! Вагон международный 1-го класса".
      Иван Константинович так расцвёл, засуетился с таким добрым, заботливым теплом, что на него просто приятно было смотреть. Лёня тоже был весёлый — тут уж никаких сомнений быть не могло: на этот раз Тамара приедет, хотя и на двадцать минут всего! Вот и телеграмма, сообщающая номер поезда и номер вагона!
     
      Поезд должен был прибыть в пять часов утра. Задолго до прихода поезда Иван Константинович и Лёня, принаряженные, накрахмаленные, напомаженные, выутюженные, начищенные до блеска, стояли на платформе. Шарафут держал корзину цветов, самую большую, какую удалось достать в цветочном магазине. Лёня ждал Тамару с красивой бонбоньеркой, а Иван Константинович — с корзиной фруктов. Они стояли на платформе, смотрели в ту сторону, откуда должен был прибыть поезд, — и ждали…
      И не дождались!
      То есть поезд-то, конечно, пришёл. Но из международного вагона никто не выглянул. Ломиться в поезд, будить спящих пассажиров Иван Константинович и Лёня, конечно, не стали. Вагонный проводник на их робкий вопрос: «Не знаете ли, в этом вагоне едет графиня Уварова с племянницей?» — пожал плечами и внушительно сказал:
      — Пассажиры изволят почивать. Будить не положено.
      Спустя несколько дней от Тамары получили открытку с видом «Шпрудель-Колоннаде» в Карлсбаде. В углу открытки было изображение ласточки, несущей в клюве символ счастья: четырёхлистный трилистник. Для письменного сообщения места почти не было.
      "Дорогие дедушка и Лёня! Какая чепуха вышла с поездом!
      Не сердитесь. Я нечаянно проспала".
      В углу открытки около ласточки было нацарапано:
      «Эта ласточка несёт вам мои поцелуи!»
      Иван Константинович пережил этот случай очень тяжело.
      Такого глубочайшего равнодушия Тамары к нему и Лене он всетаки не ожидал.
      — Д к кому и к чему она не равнодушна, эта девочка? — сказал папа. — Впрочем, нет, я не прав: есть в мире одно существо, которое этот вундеркинд Тамара даже обожает: самое себя, свою особу! Если бы эта графиня-тётка внезапно обеднела, потеряла состояние, дома, дачи, имение, деньги, Тамара бы в тот же день упорхнула от неё…
      — «По лазури весело играя…» — произнесла я вспомнившиеся мне слова Катеньки Кандауровой, сказанные несколько лет назад о Тамаре.
      — Вот именно «по лазури весело играя»! — подхватил папа мрачно. — Она бы и не оглянулась на то место, где осталась её обедневшая тётушка. Ни одной слезы не пролила бы над её бедой… Вундеркинд!
      Но вот после напрасных, не выполненных ни разу обещаний Тамара в самом деле приехала этой зимой — последней нашей институтской зимой! — на рождественские каникулы к Ивану Константиновичу и Лене.
      Я видела её только один раз. Мы с мамой взбунтовались и впервые не согласились идти к Ивану Константиновичу для встречи с Тамарой.
      — К Ивану Константиновичу всегда рада пойти! — сказала мама с неожиданным, необычным для неё упорством. — А к Тамаре идти не хочу. Если она помнит нас, если хочет увидеться с нами, пусть приходит к нам.
      Тамара в самом деле пришла (вероятно, настояли Иван Константинович и Лёня). Они пришли все трое, но говорила одна Тамара. Хорошенькая, прелестно одетая, она трещала обо всём, что угодно, трещала без умолку. Никогда я не слыхала такой неумной, пустой болтовни.
      — Ты с Лидой Карцевой в одном классе учишься? — спросила я.
      — Увы, в одном! — Тамара сделала гримасу. — С ней ведь беда случилась. Вы слышали?
      — Нет, не слыхали. А что?
      — Романчик завела. Это Лида-то! Скромница, схимница!
      И с кем, спросите? С учителем нашим, словесником Денисовым.
      Правда, он красивый, даже, можно сказать, породистый, но всетаки… И можете себе представить, три месяца назад Денисов заболевает, не ходит на свои уроки, ничего о нём не известно… Ну, Лидочка наша, конечно, в грустях! Днём бледна, ночью плачет…
      И вдруг случайно она слышит разговор двух наших классных дам между собой, надо ж такое! Одна классная дама говорит: «Почему это Денисов не является на уроки?» — «Денисов? — отвечает другая. — Разве вы не слыхали? У него скоротечная чахотка объявилась, он умирает!» И что бы вы думали? — Тамара обводит нас глазами, словно приберегая к концу самый эффектный номер своего рассказа. — Лида Карцева при всех в рекреационном зале слышит этот разговор о своём драгоценном Денисове и — хлоп в обморок!..
      Тамара хохочет.
      — А дальше что? — спрашиваю я.
      — Чего же ещё «дальше»? Ромео помирает, Джульетта лежит в обмороке! — веселится Тамара.
      Перевожу глаза на Леню. У него горят уши. Он на меня не смотрит…
      В тот же вечер мы с Леней бежим к Лидиной маме — Марии Николаевне Карцевой. Она подтверждает рассказ Тамары:
      Лида в самом деле лишилась чувств, услыхав разговор классных дам.
      Лида давно не имела никаких известий о Денисове. На уроки он не являлся. Она знала, что он болен, но чем болен, тяжело ли, не знала: тёти-романистки не было в Петербурге.
      Мария Николаевна телеграфировала тёте-поэтессе. Та обо всём разузнала и сообщила: Денисов в самом деле был очень сильно болен — у него был тяжёлый катар лёгких. Тётя-поэтесса восстановила нарушенную переписку между Лидой и Денисовым.
      Весной, когда Лида окончит Смольный институт, она и Денисов обвенчаются и поедут на юг — долечивать лёгкие Алексея Дмитриевича.
      — Шельмы-то какие, Лидка и Алексей Дмитриевич! Потихоньку влюбились, обо всём договорились, нам с отцом одно осталось — благословить!
      Милая Мария Николаевна! Она остаётся верной себе. Прелестная, красивая, молодая, глаза мечтательные, а рот — по-детски большой рот девочки-лакомки.
      Значит, Лида и Денисов после выпускных экзаменов подадут друг другу руки и войдут в ворота под радугой… Пусть будут счастливы!
      Мы идём с Леней домой, Лёня очень мрачен. Я не спрашиваю почему…
      — Тамарка-то, а? — говорит он с гЪречью. — Не понравилась она тебе?
      Мне очень не хочется отвечать правду. Но ведь иначе — не по правде — мы с Леней друг с другом не говорим.
      — Нет, — отвечаю я тихо, — не понравилась.
      — Она ведь тоже замуж собирается! — сообщает Лёня с какой-то кривой усмешечкой, на которую неприятно смотреть.
      — За кого?
      — За бульдога. За старого бульдога… У-э-э-э! — Лёня делает такую гримасу, словно его тошнит.
      — Перестань, Ленька, противно!
      — А мне, думаешь, не противно? Она нам с дедушкой фотографическую карточку жениха своего показала. Барон! Такая бульдожина, тьфу!
      — Так зачем она? — удивляюсь я.
      Лёня подражает восторженной интонации Тамары:
      — Богач удивительный! Тётушка Евдокия Дионисиевна говорит про него: «Конечно, он не Адонис, но какое богатство!..»
      Я молчу.
      — Сказать тебе, о чём ты сейчас думаешь? — спрашивает Лёня, но уже своим собственным голосом, добрым, чуть насмешливым.
      Мы с Леней иногда играем в такую игру: «Хочешь, скажу, о чём ты думаешь?» И ведь очень часто угадываем!
      — Хочешь, скажу, о чём ты сейчас думаешь? — настаивает Лёня.
      — Скажи! — поддразниваю я. — Скажи, давно я глупостей не слыхала!
      — Ты думаешь: «Как же так? Лида и Денисов скоро войдут под „ворота радуги“… И Тамара со своим бульдогом — тоже?» Это ты думаешь? Да ведь, ми-и-илая! — вдруг говорит Лёня с расстановкой. — Радуга-то ведь отражается и в луже! И в это её отражение даже легче войти, только, как говорится, ступи ногой — и вошёл!
      — Нет, Лёня, не угадал! Я о другом думала.
      — О чём?
      — О том, как тебе повезло, что ты с дедушкой остался.
      Лёня отвечает не сразу.
      — А конечно, повезло… — говорит он задумчиво. — Был бы и я такая пустая бутылка, бесструнная балалайка, как Тамара.
      Но только — надо быть справедливым! — тут не в одном дедушке дело: в друзьях, товарищах, в Александре Степановиче. Да мало ли! В вашей семье — вы же мне как родные! Даже, может быть, в тебе, Шашура… Хотя ты, конечно, личность глуповатая…
     
      Глава двадцать вторая. СТРАДА
     
      Начались экзамены. Письменные.
      Мы уже сдали письменный русский. Тема: "Характеристика Бориса Годунова по произведению Пушкина «Борис Годунов».
      Сдали мы уже и письменную арифметику, и письменную геометрию благополучно. Правда, это далось с таким напряжением, что, если рассказать, никто не поверит. Впрочем, рассказывать мы никому не собираемся, всё это держится в совершеннейшей тайне, и знают эту тайну всего несколько человек. Для остальных, не посвящённых, всё должно объясняться тем, что мы очень хорошо проводим помощь отстающим.
      Всех неуспевающих приходящих учениц мы разбили на группы по десять человек в каждой. С ними ещё с начала марта занимаются выпускные гимназисты: решают с ними задачи и примеры. Занятия эти отчасти платные. Ведь нельзя требовать, чтобы, например, Гриша Ярчук, — он живёт исключительно на свой заработок от частных уроков — даром отдавал нашим неуспевающим два часа своего времени ежедневно! Да ещё в такое время, когда у него самого идут выпускные экзамены в гимназии. Поэтому каждая неуспевающая ученица, с которой занимаются в такой платной группе, уплачивает своему руководителю по десять рублей в месяц. С теми же ученицами, кто не может платить, занимаются Лёня Хованский и Стэфа Богушевич, тоже ежедневно, тоже по два часа в день, но бесплатно. Ленина группа приходит заниматься к нему домой. Там же — в другой комнате квартиры Ивана Константиновича — даёт свои уроки и Стэфа Богушевич.
      Группе Гриши Ярчука гостеприимно предоставила свою квартиру Варвара Дмитриевна Забелина, Барина бабушка.
      Гораздо труднее было наладить всё с пансионерками. Пришлось прежде всего просить у Мопси разрешения устраивать ежедневно двухчасовые занятия по математике в самом институте. Подумав, Мопся пошла доложить Колоде и испросить у неё разрешение.
      Против всех институтских обычаев, преследующих «действия скопом», разрешение было дано. Ведь случай-то исключительный: с математикой катастрофа! Директор занимался с нами кое-как, затем вовсе умер, потом не было никого, а новый преподаватель почти всё время хворал. В результате экзамены на носу, а знаний ни бум-бум!
      Пансионерок мы тоже разбили на две группы. С одной группой занимается Лара Горбикова, с другой — Варя Забелина. По их словам, пансионерки знают ещё меньше, чем приходящие. Это и понятно. Во время каникул почти все приходящие хоть немножко да повторяют пройденное. А пансионерки, бедняжки, попадая ненадолго домой, хотят только наслаждаться радостью чувствовать себя дома. Они избегают всего, что могло бы напомнить им об институте, ученье, уроках. От этого ли или от чего другого, но среди пансионерок, рассказывают Варя и Лара, иные не знали, что "а", помноженное на 2, составит 2а. И это за полтора месяца до выпускных экзаменов!
      — А почему же Маня Фейгель нынче с отстающими не занимается? — удивляется Меля Норейко. — Лара Горбикова у вас профессор, Варя и Стэфка — тоже профессора… А Маню не берёте ?
      — Не берём! — отвечаем мы. — Маня недавно скарлатиной болела, ей нельзя переутомляться: врачи запретили.
      На самом деле это не так. Маня не занимается с отстающими по другой причине. Но это та «штучка», которую Маня сама же и придумала. Об этом дальше.
      Мы с Люсей сидим в саду около дома, где она живёт с матерью. Сад принадлежит домохозяевам, но жильцы имеют право гулять в нём. Мы с Люсей занимаемся, сидя за круглым столом, врытым в землю. Перед нами разложены тетради и учебники.
      Через два дня письменная алгебра, но мы не работаем. Нам не до того.
      Из раскрытого окна доносится тоненький — вот-вот оборвётся, как ниточка! — голосок Люсиной мамы, Виктории Ивановны:
      Он уехал, жених! Он — в чужой стороне.
      И вернётся сюда он не ско-о-оро…
      — Вернётся жених не скоро… Вот шельма жених! — бормочет Люся, думая о чём-то другом.
      — Арифметику, конечно, сбагрили, геометрию — тоже. А вот как послезавтра с алгеброй будет? — гадаю я.
      Голос Виктории Ивановны приближается к нам:
      Он вернётся, жених, когда будет весна!
      С солнцем божьим взойдёт солнце радости…
      — Жених идёт! — предостерегает меня Люся.
      — «Сколько времени понадобится для наполнения бассейна, если одна труба…. а другая…» — говорю я вслух условие задачи.
      За моей спиной слышу шажки Виктории Ивановны по песку дорожки.
      — А труженицы мои все пишут, все учатся! — И Виктория Ивановна обнимает в одном охвате обе наши головы. — Скоро угощу вас чудным блюдом, называется «гусарская печень»! Рецепт у меня ещё от бабушки. Вот была кулинарка, моя бабушка!
      Столовники сегодня мне ручки расцелуют!
      — Фикторий Ифан, — дурачась, пищит Люся с немецким акцентом, — ви мешайт нам работать!
      Посмеявшись, Виктория Ивановна возвращается в дом, к плите, — стряпать «гусарскую печень».
      — Несчастье с мамой! — Люся не то шутит, не то грустит. — людей купят печёнки, нарежут ломтиками, поджарят с луком, картошкой — дёшево и сердито. А главное — все сыты. А нас душат бабушкины рецепты, мы делаем гусарскую печень а ля гоп-гоп-гоп! Продуктов уходит прорва, а есть эту бурду невозможно…
      — Есть ещё одно хорошее блюдо: мексиканское тирли-тирли из протёртых пупков птицы киви-киви! — напоминаю я Люсе.
      По дорожке торопливо идёт Стэфа Богушевич. Увидев, что мы с Люсей смеёмся, она радуется:
      — Ну, слава богу! Маня, значит, принесла?
      Стэфа всегда говорит громко. Это у неё такое правило: «Если не приготовила урока и ничего не знаешь, отвечай учителю что хочешь — хоть чепуху, — но громко и очень уверенно: тройка обеспечена!» Это у неё вошло в привычку. Стэфа и сейчас спросила: «Маня, значит, принесла?» — так громко, что в окне немедленно показывается голова Виктории Ивановны.
      — Кто пришёл?.. Ах, Стэфочка. А где Маня? Что она такое принесла?
      Посмотрев на нас с отчаянием, Люся успокаивает мать:
      — Фикторий Ифан, ви мешайт нам работать!
      — Ну хорошо, не буду, — миролюбиво соглашается Виктория Ивановна, отходя от окна.
      — Ну чего ты вопишь, Стэфка? — выговаривает ей Люся шёпотом. — У моей мамы слух, как у горной козы! Ты ещё ничего не сказала, ты только собираешься сказать, а уж мама слышит! — И ещё тише Люся добавляет: — А Мани почему-то всё нету…
      Но вот наконец и она, Маня! Мы смотрим на неё — и скисаем, как стоялая простокваша.
      Маня очень бледная, очень грустная.
      — Неудача, Маня?
      — Да. Неудача… — Тихие слова Мани слетают еле слышно с её губ.
      — Не дал?
      — Не дал.
      — А ты у него просила, Маня?
      — Нет, не просила. Не такой он человек, чтобы надо было его просить, напоминать ему. Он всё сам помнит: и что алгебра через два дня, и что мы ждём… Ничего я ему не сказала, только, прощаясь, посмотрела на него. А он… он отвёл глаза.
      — Значит, не даёт! — заключает Стэфа.
      — Значит, не может дать! — поправляет Маня.
      — Почему — не может?
      — Не знаю. Старшая сестра его, Юлия Григорьевна, — замечательная женщина, она и геометрию мне передала! — вышла сегодня в переднюю провожать меня. Я смотрю на неё, ничего ке говорю, она сама всё понимает. «Не спрашивайте, говорит, Маня! Ни о чём не спрашивайте!» И ушла в комнаты.
      — Но ведь геометрию-то он нам дал! И так хорошо получилось: все, как одна, решили!
      — А может быть, именно поэтому? — гадает Маня. — Может быть, начальство стало догадываться? Надо нам и о самом Горохове подумать: если всё откроется, он не просто вылетит, а как пробка из бутылки! Его уже никуда не пустят преподавать, ни в одно учебное заведение… А ведь у него семья!
      — У кого семья, Манечка? — спрашивает Виктория Ивановна, появляясь в окне.
      Маня не успевает ответить. Её перебивает Люся:
      — У Данетотыча, мама, у швейцара нашего. Громадная семья! Жена и восемь человек детей! Они в деревне живут.
      — И славные детки? — интересуется Виктория Ивановна.
      — Прелестные! — с жаром расписывает Люся. — Все блондины с чёрными глазами! А у самой маленькой девочки на ручке шесть пальчиков!
      Мы от души веселимся: никаких деток — ни с пальчиками, ни без пальчиков — у Данетотыча нет.
      — Скажите на милость, шесть пальчиков! — поражается Виктория Ивановна и, спохватившись, спешит к плите, где, может быть, пригорает «гусарская печень»…
      — Вот что я вам скажу! — И Стэфа отчеканивает раздельно, упираясь пальцами в круглый стол и покачиваясь в такт своим слезам: — Сейчас… Я… Иду… К нему… К Горохову. Вот!
      — И что ты ему скажешь?
      — Что я ему скажу? Скажу: «Не-хо-ро-шо!»
      — Немного!
      — Могу сказать и больше, — продолжает Стэфа. — По арифметике, скажу, мы вас ни о чём не просили, так? Так. Мы её ещё в младших классах проходили и теперь сами повторили. А по геометрии и алгебре с нами никто не занимался, так? Что же нам — пропадать? Так? Вот что я ему скажу!
      — Очень грубо! — сердится Маня. — Грубо и неблагодарно.
      Он нас пожалел — он дал нам задачи по геометрии. Он многим для нас рискнул! А мы…
      Но Стэфа упрямо перебивает её:
      — Нет, я с ним ещё о другом поговорю, с Гороховым! Хорошо, скажу, не давайте нам задач по алгебре — ну и что получится? Почти весь класс провалится, так? И тогда, тогда станет ясно, что с геометрией дело было нечисто. Кто-то дал нам задачи — мы и решили. А по алгебре мы задач не получили — ну и утонули, как котята в помойном ведре! Так?
      Позабыв всякую осторожность, мы все в запальчивости кричим друг на друга не хуже, чем Стэфка.
      Она продолжает вопить:
      — Вы как хотите. А я сейчас пойду к Горохову.
      — Нет! — останавливает её Маня. — Нельзя тебе одной идти. Если дело раскроется, скажут: «Какие нахалы эти поляки!»
      — Пусть со мной Саша пойдёт, — предлагает Стэфа.
      — Ещё того не легче! — недовольна Маня. — Скажут: «Это всё поляки и евреи воду мутят!» Пусть с вами идёт кто-нибудь из русских девочек…
      — Я! — вызывается Люся.
      Уговариваемся: пойдём в пять часов. До тех пор, говорит Маня, у Горохова побывает врач. Ещё условливаемся: к четырём часам я зайду за Стэфкой, потом мы вместе с нею забежим за Люсей. И тогда все втроём на Шопеновскую улицу: к Горохову.
      В общем, «штучка», придуманная Маней, состояла в том, что Горохов дал ей экзаменационные задачи по геометрии. Она передала их нам, а мы — руководителям всех групп для отстающих.
      Эти задачи руководители дали своим ученицам в числе многих других задач — не говоря, конечно, что именно эти задачи будут на экзамене! — чтобы они решили их, разобрали по косточкам, объяснили как можно лучше.
      Вот почему Маня не взяла на себя заниматься ни с одной из групп. Этим она оберегала не себя, а Горохова. Ведь если бы эта затея провалилась, если бы начальство дозналось, что мы от кого-то получили экзаменационные задачи, а с отстающими занималась бы и Маня, — сразу стало бы ясно, от кого мы их получили. Именно оберегая Горохова, Маня осталась по виду далека от придуманной ею «штучки».
      Дома обедаю, рассказываю маме и папе вкратце, что над нашим классом нависла беда и что мы с Люсей и Стэфкой идём к Горохову выручать класс, добывать задачи. Конечно, мама, по своему обыкновению, делает всё возможное для того, чтобы придать мне «приличный вид»: пришивает мне беленький воротничок, заставляет меня надеть новые туфли и — господи, за что мне такая мука?! — лайковые перчатки. С ума сойти, честное слово!
      — Мамочка, — пытаюсь я отвертеться от Перчаток, — времени у меня в обрез, я уж перчатки по дороге надену, на улице.
      — Обещай мне, что наденешь. Обещай!
      — Если не надену, пусть шакалы гложут мои кости! Пусть орлы склюнут все пуговицы с моих ботинок! Клянусь…
      — «Нет, Шуйский, не клянись!» Сделай мне удовольствие, — просит мама ласковым-ласковым голосом, — надень перчатки сейчас, а то забудешь… По крайней мере, я буду знать, что ты пошла на улицу, как приличная девочка, в перчатках.
      Нечего делать — надеваю… Окаянные перчатки, сколько я ещё намучаюсь с ними в этот злосчастный день!
      Иду сперва за Стэфкой.
      Вхожу в квартиру с вывеской на дверях:
     
      ПОРТНОЙ
      ВОЕННЫЙ И ШТАТСКИЙ
      АНТОН БОГУШЕВИЧ
     
      В первой комнате сам Богушевич, громадный, громкоголосый, как Стэфка, кроит что-то из разложенной на столе материи.
      На поклон мой он не отвечает, но молча смотрит на меня выжидающим взглядом.
      Хочу пройти дальше, в следующую комнату.
      — Вам, паненка, кого надо?
      Не узнает он меня, что ли?
      — Мне — Стэфу… — отвечаю я очень растерянно.
      — Стэфании нет дома.
      В ту же минуту кто-то отчаянным, дробным громом стучит изнутри в запертую дверь Стэфкиной комнаты.
      — Не верь ему, Саша! — кричит голос Стэфки. — Я здесь.
      Он меня запер! Не велит мне идти с вами…
      — Запер я её. Да… — мрачно подтверждает Богушевич, с ожесточением кроя ножницами материю. — Я с себя жилы зачем тягну? Я с себя жилы тягну, чтобы дочка институт скончила, образованная была. А она вот что выдумала!.. И зачем тебе это надо? — кричит он, укоризненно кивая в сторону запертой двери. — Ты же ж сама эту матэматику хорошо знаешь!
      — Да-а-а! — всхлипывает за дверью Стэфа. — Я выдержу, а подруги мои пусть пропадают, да?
      — Ну, как себе хочешь… — притворно спокойно говорит Богушевич. — А я пойду к вашему директору, всё ему расскажу.
      — Кого ты накажешь? Себя самого! — кричит Стэфа. — Ну, донесёшь ты директору, он меня из института выгонит! И останусь я необразованная!
      — Всё равно пойду! — упрямо повторяет Богушевич, наклоняя голову, как бык, собирающийся бодаться. — Вот сейчас надену пальто и пойду к директору!
      — Татусь! — Стэфка с силой стучит в дверь. — Если ты донесёшь директору, я повешусь! Я к бога кохам, повешусь! Вот здесь, в моей комнате, сниму с крюка лампу и вместо неё повешусь!
      Богушевич смотрит на меня огорчёнными глазами.
      — Она может… — шепчет он мне. — Она всякое галганство (окаянство) может… А ваш папаша, паненка, он знает, куда вы идёте?
      — Конечно, папа знает!
      — И пускает вас?
      — А как же не пустить?
      Минуту-другую Богушевич молчит. Потом вздыхает. Потом поворачивает ключ в замке запертой Стэфкиной двери.
      Стэфка влетает в комнату такая заплаканная, что у неё не видно глаз. Она бросается на шею отцу — и оба плачут. (Они очень нежные, отец с дочкой, хотя с утра до вечера только и делают, что грызутся и наскакивают друг на друга, как кошка с собакой!)
      — Но, но… То иди уже себе! — разрешает Богушевич, утирая большим клетчатым платком свои и Стэфкины слёзы. — Иди, наказанье моё!
      — Куда я пойду, татусю, старый ты галган (окаянец, разбойник)? Куда я пойду, ведь я два часа сидела запертая и вся распухла от слёз! Видишь, татусю, Саша даже новые перчатки надела, чтоб к Горохову идти!
      — Надень и ты, пожалуйста! Нет у тебя перчаток, что ли?
      — Не могу я идти, когда я такое чупирадло (чучело)! Нет уж, иди ты, Саша, иди, с Люсей без меня!..
      К Люсе я спешу почти бегом. Столько времени потеряно у Стэфы!
      В саду, около круглого стола, Люси нет. Вхожу в дом. В углу длинной облезлой кушетки сидит Люся, поджимая под себя ноги в одних чулках. Мрачная — у-у-у! Сентябрь сентябрём!
      — Люська, — пугаюсь я, — ты что?
      — Ничего! — отвечает она с таким видом, словно я перед ней ужас как виновата.
      — Почему ты такая?
      — Какая ещё — такая? Какая есть, такая есть…
      — Брось глупости, уже без двадцати минут пять!
      — А вам бы прежде думать. Раскричались, раскудахтались под окном! Думаете, кругом одни глухие? Нет уж, ступайте со Стэфкой без меня.
      — Стэфка не может идти.
      — Почему?
      — По дороге расскажу, сейчас некогда. Идём!
      — Да не могу я идти! — рыдает Люся.
      И такое же эхо раздаётся из соседней комнаты. Голос Виктории Ивановны пытается запеть: «Он уехал, жених…» — и обрывается рыданием.
      — Ага, теперь она плачет! — шепчет Люся. — Как я с тобой пойду, когда она мои туфли в шкаф заперла!
      — И заперла! — отзывается из соседней комнаты Виктория Ивановна. — И ещё запру, и всегда буду запирать! Ах, ах, «мы к Горохову пойдём! Задачу просить»! А вы своего Горохова знаете? А вдруг он полицию позовёт, чтобы вас арестовали?
      — Нет уж, Саша, — заявляет Люся нарочно громко, явно не для меня, а для Виктории Ивановны, — ступай уж ты одна… — И тут же шёпотом: — Я босиком побегу, в одних чулках… Пропадай моя телега, все четыре колеса. Ну, простужусь! Ну, околею! Наплевать!
      И Люся выпрыгивает в одних чулках через раскрытое окно прямо в сад. Мне остаётся только последовать за ней — уже без четверти пять.
      Заворачиваем с Люськой за угол дома. И тут из другого раскрытого окна в нас летят две бомбы. Это Виктория Ивановна выбросила нам вслед Люсины туфли. Одна из них попадает Люсе прямо в голову, другая повисла, зацепившись за ветку, и раскачивается на кусте крыжовника.
      — Фикторий Ифан! — кричит Люся, обуваясь. — Я фас фею жизнь обожаль и буду обожать!
      Мы бежим, но Люся вдруг останавливается.
      — Фу ты, чёрт! Она мне одну мою туфлю выбросила, другую свою… Бестольковый Фикторий Ифан!
      — Возвращайся, перемени!
      — Ох, нет, дураков нет! Она меня уже не выпустит!
      Нельзя описать, до чего комично выглядит Люся, култыхаясь по улице в чужой туфле!
      Виктория Ивановна ростом ниже, чем Люся, ноги у неё тоже соответственно меньше, чем Люсины. Материнская туфля то соскальзывает с ноги и отлетает вперёд, то Люська возит этой ногой, прижимая подошву к тротуару. Прохожие оглядываются на нас с удивлением: я в идиотски-жёлтых лайковых перчатках, Люся тащит ногой свою правую туфлю, как козу на верёвке. Вероятно, это страшно смешно. Но нам с Люсей не до смеха: мы опаздываем к Горохову.
      — Ох, чертобесие! Ох, чертобесие! — с отчаянием стонет Люся всякий раз, когда её туфля отскакивает в сторону, как резвый жеребёнок, играющий с матерью.
      У Горохова мы ведём себя поначалу до невозможности глупо. Люся стоит перед ним на одной ноге. Я, конечно, забыла снять свои ненавистные перчатки и важно подала Горохову лапу в жёлтой лайке. Потом, спохватившись, стала стаскивать их с рук и положила на стул.
      Мы стоим перед Гороховым и молчим. Понимаем, что наше поведение просто невежливо, но не можем себя заставить разомкнуть уста.
      Горохов — милый, добрый человек! — хочет нас подбодрить.
      Он улыбается, подаёт нам стулья:
      — Ну, выкладывайте!
      Тут Люся вдруг выпаливает:
      — Мы к вам пришли… Ну вы сами понимаете!
      Горохов становится серьёзным:
      — Нет, не понимаю. В чём дело?
      — Нас послали…
      — Кто послал?
      — Мы хотим вас просить… — вступаю я в разговор. — Вы уже раз давали нам…
      — Что я вам давал? — хмурится Горохов. — Когда? Я вас вижу здесь в первый раз.
      Мы гибнем! Не можем придумать, как, какими словами выразить свою просьбу.
      В сказках тут полагалось бы случиться чуду. Но мы не в сказке, чудес не бывает. В довершение всех бед Люся вдруг видит в зеркале своё отражение. Пока мы бежали по улице, ей было не до отражения в витринах и зеркалах. Увидев себя, Люся приходит в ужас — она подхватывает в руки мешающую ей туфлю Виктории Ивановны, опрометью бежит к двери и, не простившись, убегает.
      Здрасте! Я осталась совсем одна.
      И тут — наконец! — случается чудо!
      — Симочка… — слышится в дверях ласковый голос. — Ступай, Симочка, ляг. Я тут всё скажу без тебя.
      В комнату входит высокая красивая молодая женщина. Около неё, тесно прижимаясь к её руке, стоит милая девочка в очках.
      Серафим Григорьевич радуется их появлению, как утопающий спасательному кругу.
      — Познакомьтесь: мои сёстры. Юлия Григорьевна и младшая наша — Дося… А я, простите, в самом деле пойду лягу.
      Оставшись с Юлией Григорьевной и Досей наедине, я немного прихожу в себя.
      Для того чтобы окончательно «разговорить» меня, приободрить, Юлия Григорьевна задаёт мне несколько вопросов — посторонних, не относящихся к экзамену по алгебре. Я отвечаю.
      Становится уютно, как дома. Мы смеёмся над тем, что смешно.
      Становится почти весело.
      — Досенька, детка, уроки у тебя сделаны?.. Так ступай, девочка, ступай заниматься.
      После ухода Доси Юлия Григорьевна говорит мне негромко:
      — Вы напрасно заговорили с братом. Он об этом ничего не должен знать. И по геометрии задачи давала Мане я… — Она ненадолго замолкает, потом добавляет ещё тише: — Сейчас дам вам алгебру.
      Прижимая к груди драгоценную алгебру, спускаюсь бегом по лестнице. Вдруг за мной дробно-дробно бегут чьи-то шаги. В уме мелькает: «Раздумала! Бежит за мной, чтоб взять обратно!»
      И хотя эта мысль совершенно нелепая и я отлично сознаю это, но всё-таки я припускаю рыси. Преследователь тоже ускоряет бег. Вылетаю из подъезда и мчусь галопом вниз, по Шопеновской улице. К счастью, из-за угла выезжает похоронная колесница, за нею — толпа провожающих её людей. Это останавливает мой марафонский бег.
      Меня догоняет раскрасневшаяся, запыхавшаяся младшая сестра Горохова — Дося.
      — Вы забыли у нас перчатки…
      И она протягивает мне эти стократ проклятые орудия пытки из жёлтой лайки.
      «Никогда! Никогда в жизни! — яростно обещаю я самой себе. — Умирать буду, а перчаток не надену!»
     
      Глава двадцать третья. «ЗЕЛЁНАЯ УЛИЦА»
     
     
      Идут экзамены. Волнения, сильнейшее напряжение всех сил, бессонные ночи. Одуряющая, отупляющая зубрёжка. Иногда мне кажется, что я набиваю мозги колбасным фаршем из цифр, дат, имён, правил, законов природы!
      Всё это воздвигло какую-то стену между нами, учащимися, и окружающим миром. Что происходит по ту сторону стены, нам неизвестно. Мы не общаемся ни с кем, кроме наших друзей гимназистов, а они живут в такой же оторванности ото всего, в таком же отупении от зубрёжки, как и мы.
      Мои ученики, наборщики Азриэл Шнир и Стёпа Разин, временно перестали ходить ко мне на уроки: очень, говорят, заняты.
      Прервал занятия с нашим кружком и Александр Степанович.
      Как-то, встретив меня и Люсю случайно в Екатерининском сквере, он очень обрадовался нам. А уж как мы-то ему обрадовались!
      Мы садимся все трое на лавочку, чтобы немножко поговорить.
      Александр Степанович расспрашивает обо всех участниках кружка, о том, как идут у нас экзамены.
      — Скоро, — говорит он, прощаясь с нами, — скоро, надеюсь, стану посвободнее. А сейчас — уж не сердитесь! — занят, ну, просто выше головы!
      Пожав наши руки, он торопливо уходит. Как всегда, очень худой и бледный, он, быстро растаяв, исчезает в сумеречной сизи.
      Вечерний туман сходит на землю, как «дымный занавес» в театре. От этого всё вокруг кажется ненастоящим, как театральные декорации.
      Люся вдруг говорит:
      — Мне почему-то сейчас показалось: больше я Александра Степановича не увижу…
      — Не болтай вздора! — сержусь я.
      — Предчувствие у меня… — оправдывается Люся.
      — Предчувствие у неё! С этими экзаменами мы понемногу превращаемся в настоящих психопаток!
      У меня нет таких мрачных предчувствий, как у Люси, но мне вдруг становится грустно: почему мы с Люсей не сказали Александру Степановичу, что мы его часто вспоминаем, что нам скучно без занятий с ним? Ему это, наверное, было бы приятно.
      Потом идём к Люсе и всю ночь готовимся к экзамену по истории. Уместились в Люсиной комнате на удивительно неудобной кушетке, облезлой и закругляющейся, как любимый кот Виктории Ивановны, Султан, когда он потягивается, выгибая спину в виде вопросительного знака. Лихорадочно листаем учебники, задаём друг другу вопросы.
      — Теперь ты, Люся! — предлагаю я сонным голосом. — Кто был римским императором после Нервы?
      Люся совсем спит.
      — После императора Нервы… или Минервы? Нет, нет, Нервы… Он, наверное, очень нервный был, как ты думаешь, Ксанурка?
      — Спроси об этом завтра экзаменаторов. А теперь отвечай на мой вопрос!
      — После Нервы, — вздыхает Люся, — императором был этот… ну, вот… как его? Ага, Урлапий.
      — Какой Урлапий? — смеюсь я.
      — А, вспомнила, вспомнила! Его звали Ульпитрий.
      — Ульпий Траян, а не Ульпитрий! Люська, не спи. Ведь провалимся!
      — Так, господи, а я что говорю? Это самое… Вот именно — Пирлитрий!
      — Ульпий Траян, а не Пирлитрий.
      — Вот, вот, именно Траян! Откуда ты ещё какую-то Ульпу взяла? Траян, просто Траян, и никаких. И он ещё воевал с даками. А кто такие были даки? Что-то я запамятовала… А, знаю, они жили в Дакии!
      В этой тяжёлой борьбе со сном мы видим в окно, как небо побелело перед рассветом — «умывается молоком».
      Мы в полном изнеможении. Так же как Люся называла Ульпия Траяна — Урлапием, так и я вдруг начинаю путать императора Каракаллу с кораблём-каравеллой, на котором Колумб плыл в Америку.
      Солнца ещё не видно, но оно уже близко, оно начинает золотить маленькие розоватые ноздри цветочков смородины. Мы закрываем учебники — можно поспать часа три-четыре. Спим в одежде — жалко тратить хоть минуту на раздевание.
      Я засыпаю тотчас же. Но — вот несчастье! — на Люсю как раз в это время нападает охота говорить о своих сердечных делах.
      — Как ты думаешь, Ксанурка?
      — М-м-м…
      — Ксанурка, ответь мне только на один вопрос!
      — На один? Пожалуйста…
      — Владя Свидерский сделает мне предложение этим летом?
      Как тебе кажется?
      Ну что может мне казаться? Я никогда не видала Владика Свидерского. Он живёт в другом городе. Порой у меня мелькает подозрение, что Владя Свидерский существует только в Люсином воображении. Ну могу я знать, сделает он Люсе предложение стать его женой? Но я так мучительно хочу спать, так мечтаю, чтобы Люся прекратила свои вопросы, что с жаром уверяю её:
      — Сделает, Люсенька! Непременно сделает!
      — Что сделает? — строго допытывается Люся.
      — Предложение.
      — Кто сделает?
      — А вот этот… Федя Бендерский.
      — Не Федя Бендерский, а Владя Свидерский. А почему ты так уверена, что он сделает предложение?
      Но я уже сплю таким каменным сном, что больше от меня ничего не добьёшься. Сама Люся засыпает, вероятно, на одну только минуту позднее, чем я…
      Назавтра мы сдаём историю на пятёрку. Мы, оказывается, спотыкались и путали только ночью, со сна, а при дневном свете вспомнили всё самым лучшим образом.
      После экзамена всей компанией — Люся, Маня, Катюша, Варя, Стэфа, Лара Горбикова, я — позволяем себе роскошь пожить жизнью миллионеров! Встретив в Ботаническом саду Андрея-мороженщика, покупаем в складчину мороженое. Мы сидим на нашей любимой скамье — у подножия Замковой горы, под огромным каштановым деревом, похожим на каравеллу, распустившую паруса.
      Здесь нас находят наши друзья мальчики — Лёня, Гриша, Макс. Они тоже сдали сегодня очень трудный экзамен — греческий язык, — сдали хорошо, и потому они так же веселы и счастливы, как мы.
      Наговорившись, нахохотавшись, нагулявшись, мы стихаем, приумолкаем. Сказываются усталость, бессонные ночи, волнение, пережитое на экзамене. Идём домой, вяло перекидываясь словами. Спать, спать, спать…
      Поднимаясь по нашей лестнице, думаю с удивлением: «Странно… Из чего же это сделаны мои ноги, что их так трудно передвигать? Свинцом их налили, что ли?»
      Еле добредаю до постели — и проваливаюсь в сон, успев только подумать: «Ох, как хорошо!»
      Просыпаюсь уже в сумерки. Славно поспала! И всё-таки, видно, ещё не досыта; с удовольствием проспала бы ещё столько же.
      В самом весёлом настроении выхожу в столовую.
      И сразу чувствую: что-то не то. Об этом говорит и круглая совиная голова доктора Финна, появляющегося лишь в дни грозных событий, и встревоженные лица мамы, папы, Ивана Константиновича.
      Лёня уводит меня в соседнюю комнату.
      — Знаешь, ведь сегодня Первое мая!
      — Как — Первое мая? Сегодня восемнадцатое апреля!
      И сразу вспоминаю, что это по новому стилю. И это уже было — давно, в детстве, когда в первомайскую демонстрацию, по выражению Юзефы, казаки людей, «як капусту покрошили», когда арестовали моего учителя Павла Григорьевича…
      — Сегодня была рабочая демонстрация, — говорит Лёня. — Короткая, но народу было много, пели «Рабочую Марсельезу», несли красное знамя, кричали «Долой самодержавие!», «Да здравствует революция», «Да здравствует социал-демократия!»…
      Лёня умолкает. — А дальше что было?
      — Ну, «что было»! — хмуро отвечает Лёня. — Как всегда.
      Городовые, казаки, нагайки. Потом оцепили демонстрантов, увели их в полицию. Говорят, что…
      Лёня не успевает кончить фразу — в комнату быстро входит Варя Забелина, запыхавшаяся, встревоженная.
      — Варя, ты откуда?
      — Я с чёрного хода пришла. Шура, попроси своего папу выйти ко мне на минуту. Только скорее, пожалуйста, как можно скорее!
      Привожу папу.
      — Яков Ефимович, — просит Варя, — пойдёмте со мной к нам! Пожалуйста, пожалуйста…
      — С бабушкой что-нибудь?
      — Нет, не с бабушкой. С Александром Степановичем.
      Оказывается, Александр Степанович шёл в шеренге демонстрации рабочих. Удар казацкой нагайкой сбил его с ног. Его подхватили шедшие рядом Шнир и Стёпа Разин. Они вывели его из толпы — её уже стали оцеплять полицейские и казаки. Степан и Шнир вытащили Александра Степановича в переулок и довели, вернее — донесли до домика Забелиных. Бабушка Варвара Дмитриевна уложила Александра Степановича и послала Варю за папой.
      — Пожалуйста, Яков Ефимович, дорогой! Пожалуйста…
      — Да что ты меня умоляешь, чудачка? Разве я упираюсь?
      Сейчас пойдём, только инструменты захвачу.
      Папа возвращается от Забелиных не скоро. Об Александре Степановиче говорит:
      — Не знаю, не знаю… Очень нехорош!
      Папа привёл с собой Шнира и Разина. Они остаются у нас ночевать.
      Ночь проходит тревожно. Никто не спит.
      Утром выясняется — Шнир и Разин ушли так тихо, что никто не заметил. Папа страшно сердится: почему их не удержали?
      — Как можно было их отпустить? В городе, наверное, идут аресты. Я хотел, чтобы они отсиделись у нас…
      Юзефа приносит с базара новость: рано-раненько — ещё не развидняло — в полицию погнали большие возы, гружённые свежими розгами…
      — Кто вам сказал, Юзефа, про эти возы?
      — Люди говорят!
      — Может, неправда?
      — Люди всегда правду говорят!
      …Сижу у себя, готовлюсь к экзамену по французскому языку.
      Повторяю неправильные глаголы: «иметь»… «быть»… «хотеть»… «знать»… А перед глазами всё время одно: в мирном розовом утре плывут, покачиваясь, как лодки на реке, возы с тонкими весенними берёзовыми ветками, нежно-зелёными от первой листвы. Это и есть она — «зелёная улица», воспетая в солдатских песнях. Российская порка!
      Ужасно думать: если сегодня схватили Шнира и Разина, то и их тоже…
      Когда вырывают зуб — это больно. Очень. Но если удалять зуб с перерывами, в течение целого дня, рывками, а зуб всё торчит невыдернутый, всё сильнее болит, — это, наверное, невыносимая пытка! Когда внезапно узнаешь что-нибудь такое, от чего с трудом удерживаешься на ногах, это, вероятно, очень страшно.
      Но если пытка постепенного узнавания длится целый день, и вечер, и ещё утро… Узнаешь о случившемся по клочкам и обрывкам слухов, склеиваешь эти обрывки в единую картину, от которой трудно дышать… Этого уже, верно, никогда не забудешь!
      Вот так узнаем мы о «зелёной улице», по которой в полиции прогнали арестованных участников вчерашней рабочей демонстрации.
      Экзекуция, как это называется в официальных донесениях, происходила в торжественной обстановке: в присутствии высокого начальства — губернатора фон Валя и полицеймейстера Назимова, — ну и, конечно, врача Михайлова (помилуйте, мы порем гуманно: под наблюдением врача!). Все эти люди — губернатор, полицеймейстер, прокурор и врач — выдержали трудный экзамен на звание палача. Они выдержали его отлично. Они присутствовали при экзекуции от начала до конца, с утра до самого вечера, — никто из них не ушёл.
      Кроме этих высоких гостей, при экзекуции присутствовали пристава, околоточные, городовые, яказаки и восемь пожарных с брандмейстером.
      Первого из арестованных участников демонстрации раздели и положили на скамью лицом вниз. Один казак сел ему на плечи, другой — на ноги. Два казака, вооружившись розгами, встали по обе стороны от наказуемого и приготовились хлестать его по обнажённой спине.
      Спокойно и буднично губернатор фон Валь приказал:
      — Сечь медленно!
      Каждый из наказываемых получал, смотря по выносливости, от двадцати пяти до пятидесяти розог. Казаки били так сильно, что после десятого удара, нанесённого гибкой, упругой розгой, от неё оставался только голый прут — без листьев и без коры.
      Многие истязуемые через некоторое время теряли сознание.
      Таких приводили в чувство, обливая водой, а затем продолжали порку. Один терял сознание дважды — после десятого и после семнадцатого удара!
      При вторичном обмороке к нему подошёл полицейский врач Михайлов. Пощупал пульс и сказал:
      — Ничего, выдержит! Можно добавить ему до полной порции.
      И истязаемому «додали» остальные восемь ударов: до двадцати пяти.
      Некоторые под розгами кричали от боли. Большинство переносило истязание без криков. Были такие, что вынесли по пятидесяти розог, не издав и стона.
      Один из высеченных, поляк-рабочий, погрозил фон Валю кулаком. Его избили снова. С трудом поднявшись после вторичной порки, он повернулся к фон Валю окровавленной спиной и сказал:
      — Ты, волк!.. Хочешь крови? На, пей!
      Его высекли в третий раз. Только тут он потерял сознание.
      — Неужели это возможно? — спрашивает кто-то из находящихся у нас и слушающих рассказ о розгах в полиции. — Разве могут люди удержаться от крика под такой пыткой?
      — Могут! — говорит папа. — Я вижу это часто при операциях. Есть люди, которые не кричат даже в самых страшных мучениях. Мне кажется, это бывает, когда какое-нибудь чувство пересиливает физическую боль… Мать не кричит, чтобы не испугать детей. Муж удерживается от криков — щадит жену. А тут, в полиции, избиваемым, наверное, помогала ненависть. «А, вы мучаете меня, вы хотите моего унижения перед вами, моих криков и слёз, так вот нет, не дождётесь вы этого!..»
      Когда экзекуция была закончена, фон Валь сказал истерзанным людям:
      — Ну вот, вчера вы поздравили меня с Первым мая, а сегодня я поздравил вас.
      Кто-то из арестованных крикнул фон Валю:
      — Ты ещё своё получишь!
      Бросились искать крикнувшего, но не обнаружили.
      Умер Александр Степанович.
      Его больное сердце не выдержало удара нагайкой, падения на землю. Хоть и бережно несли его Шнир и Стёпа, но в иные минуты, когда вдали начинали маячить фигуры полицейских, приходилось прислонять Александра Степановича то к стене, то к дереву или забору. Пусть полицейские думают, будто три человека остановились на минуту, гуляя, беседуя.
      Когда Александра Степановича внесли в домик Забелиных, он был ещё жив. Он ещё узнал папу, которого привела Варя. Он улыбнулся папе, даже попытался пожать ему руку.
      После Александра Степановича не осталось никакого имущества. Потёртый костюм был его единственным костюмом. Единственными были и пальто, и старая, измятая шляпа, и стоптанные ботинки. В кармане у него нашли кошелёк — в нём было восемь рублей семьдесят копеек. Как профессиональный революционер, Александр Степанович жил на крохотную сумму, получаемую из партийной кассы.
      В момент смерти у Александра Степановича не было постоянного жилья. Готовя первомайскую демонстрацию, ожидая возможного — даже вероятного — ареста, он съехал с квартиры, где жил. У него не было в эти дни даже имени: он перешёл на нелегальное положение и жил по фальшивому паспорту. Странная случайность: паспорт этот был выдан на имя дворянина Семёна Ивановича Забелина, приезжего из Калуги. Это обстоятельство облегчило положение Варвары Дмитриевны Забелиной. На вопросы полиции, кто был человек, скончавшийся в её доме, и какое он имел отношение к ней, Варвара Дмитриевна показала, что умерший был якобы дальний родственник её покойного мужа — Забелин. Он-де приехал из Калуги, но по дороге с вокзала натолкнулся на демонстрацию и в свалке был сшиблен с ног. Еле добравшись до её дома, он слёг и скончался.
      Хоронили мы Александра Степановича в тихий весенний вечер. Только тут стало видно, что этот человек, добровольно обрёкший себя на нищенское существование, был несказанно богат: его любило, уважало, горько оплакивало множество людей! Всю длинную дорогу от домика бабушки Варвары Дмитриевны до кладбища гроб несли на руках. Были, конечно, все члены нашего кружка, много незнакомых нам учащихся разных учебных заведений нашего города. Больше всего было рабочих.
      Над свежей могилой поставили простой белооструганный крест с надписью:
     
      АЛЕКСАНДР СТЕПАНОВИЧ
     
      Надпись сделали неправильно — слишком близко к правому концу перекрестия. Из-за этого у левого конца оказался пробел размером буквы на три. Тогда кто-то прибавил к надписи эти три недостающие буквы: НАШ.
      Вся надпись получилась теперь такая:
     
      НАШ АЛЕКСАНДР СТЕПАНОВИЧ
     
      Для всех, кто шёл за гробом Александра Степановича и стоял у свежей его могилы, — для всех нас он был именно НАШ.
      Стёпу Разина и Азриэла Шнира несчастье с Александром Степановичем спасло от расправы в полиции. Пока они выносили Александра Степановича из толпы и доставили его к Варваре Дмитриевне Забелиной, толпу демонстрантов оцепили и увели.
      Но Стёпа и Шнир пригодились для другого дела…
      Через несколько дней социал-демократические группы — польская, литовская, русская, еврейская — выпустили прокламацию на четырёх языках:
      Товарищи рабочие! В наш край, где живут презираемые правительством поляки, литовцы, евреи, оно посылает Муравьёвых и фон Валей — извергов, которых нельзя послать в другие места. Удивительно ли, что у нас имели место те ужасы, какие мы пережили 18 и 19 апреля, что у нас применили такое отвратительное, позорное наказание, как розги? Но опозорены не мы. Несмываемое пятно позора легло только на самодержавие и его гнусных слуг. Теперь общественное мнение за нас, и всё возмущение направлено против фон Валя и его прислужников! Мы выставляем к позорному столбу губернатора фон Валя, полицеймейстера Назимова, доктора Михайлова, давшего своё учёное благословение на экзекуцию, приставов Снитко и Кончинского, околоточного Мартынова, городовых Цыбулъского и Милушу… Мы говорим этим людям: "Всё вы равно виноваты, одинаково достойны вечного презрения. Каждого из вас настигнет месть! Ваши имена будут прокляты во веки веков!" Комитет социал-демократической партии Польши. Комитет Литовской социал-демократической партии. Группа Российской социал-демократической рабочей партии. Социал-демократический комитет бунда.
     
      Эти прокламации набирали и печатали Стёпа и Шнир. В распространении их, разноске по лестницам и квартирам, расклейке на стенах и заборах помогали все мы.
     
      Глава двадцать четвёртая. ЧЕРНЯВЫЙ ХЛОПЧИК
     
      Дни, наступившие после событий 18 — 19 апреля, какие-то странные. Внешне как бы полное успокоение. Город живёт обычной жизнью. На улицах, как всегда, людно. Магазины и рынки торгуют. Работают фабрики. Все делают своё дело. В том числе и мы, учащиеся, — сдаём экзамены, зубрим, волнуемся.
      Но во всём этом есть скрытое напряжение. Все словно ждут чего-то, что неизбежно должно случиться!
      Первого мая, спустя тринадцать дней после событий 18 — 19 апреля, напряжение ощущается особенно сильно. Будет или нет новая первомайская демонстрация? Об этом с волнением думают и друзья революционеров, и их враги.
      Будет — не будет? Будет — не будет?
      Но день Первого мая проходит в полном спокойствии. В стане врагов это вызывает ликование. Не знаю, чем проявляют это ликование губернатор фон Валь и его соратники — его «совет нечестивых!» — но Юзефа слыхала, как дежурный городовой на рынке похвалялся открыто, вслух:
      — Ишь как врагов царёвых приструнили! Всыпали им жару на подхвостницу — они и носу на улицу не кажут! Спужались!
      А люди всё-таки ждут… Чего?
      «Каждого из вас настигнет месть!» Эти слова из прокламации все читали, и этой угрозе всем хочется верить! Из уст в уста передаётся фраза: «Не пройдут фон Валю даром эти розги!»
      О полицейском враче Михайлове люди распускают всякие басни.
      Особенным успехом пользуется рассказ, будто революционеры напали на него ночью, в пустынном месте, сильно избили, причём один из них от времени до времени будто бы считал у Михайлова пульс и говорил остальным: «Ничего, выдержит! Добавьте ему до полной порции!» Все — и те, что рассказывают, и те, что слушают этот рассказ, — знают, что это выдумка, этого не было…
      Но какое удорольствие и рассказывать про это и слушать!
      Упорно держится слух, будто в Петербург доложено о событиях и настроениях в нашем городе:
      «Здесь создана группа из поляков и евреев — их человек 8 — 10, они вооружены револьверами и кинжалами, следят за фон Валем…»
      Никто не знает, правда это или нет, но это может быть правдой, — это тоже радует людей!
      Такая накалённая атмосфера выматывает душу хуже, чем болезнь, хуже, чем случившаяся уже беда. А нас, выпускных, это угнетает и отупляет больше, чем экзамены.
      — Ну что вы все ходите, как в воду опущенные?! — сердится папа. — Сегодня воскресенье — ступайте куда-нибудь! Хотя бы в цирк, что ли. Эх, стыдно сказать — десять лет собираюсь я в цирк и не могу: больные не пускают!
      Послушавшись папиного совета, Иван Константинович посылает Леню взять на вечер ложу в цирк.
      Начинается представление. Оно прерывает знакомство Сенечки с цирковыми лампами и запахами.
      Под бравурную музыку на арене появляются униформисты — цирковые служители — в одинаковых фраках, обшитых серебряным позументом. Униформисты выстраиваются двумя шпалерами. В раздвинутый на две стороны цирковой барьер выходит на арену владелец цирка — господин Чинизелли. Он снимает с головы ослепительно сверкающий цилиндр и, как хозяин, молчаливым поклоном приветствует собравшуюся в его цирке публику.
      По давным-давно заведённому обычаю публика отвечает ему аплодисментами, но…
      Но сегодня торжественный выход на арену господина Чинизелли срывается… Внимание зрителей, начавших было аплодировать ему, переключается на другое: одновременно с выходом на арену хозяина цирка в губернаторской ложе появляется хозяин города — губернатор фон Валь. Аплодисменты, начавшиеся было в адрес господина Чинизелли, стихают, рассыпаясь брызгами, как пролитая вода.
      Весь цирк, все глаза смотрят на губернатора фон Валя.
      А на что тут смотреть? Смотреть-то, собственно, и не на что.
      Обыкновенный генерал в светло-серой жандармской шинели.
      Обыкновенное лицо, хорошо раскормленная ряжка «его высокопревосходительства» — ни мыслей, ни чувств. О, такой вполне мог с утра до вечера смотреть на кровавую расправу над безоружными рабочими! Наверное, он совершенно спокойно отдал жестокую команду: «Сечь медленно!» Глядя тяжёлым взглядом каменных зрачков на истерзанных по его приказу людей, он мог тяжело и тупо острить: «Вчера вы поздравили меня с Первым мая, а сегодня я поздравил вас».
      Представление на арене продолжается. Сенечка самозабвенно хохочет над остротами клоунов. Раскрыв рот, он смотрит на акробатов, наездников, канатоходца, на дрессированных лошадей и учёных собачек…
      Но мы с Леней смотрим на фон Валя. Иногда мы переглядываемся и снова устремляем глаза на генерала в светло-серой шинели.
      — Перестань… — шепчет мне мама. — Смотри на арену!
      Глазами я показываю маме на круглый амфитеатр — большинство зрителей смотрит туда же, куда и мы с Леней.
      Не знаю, о чем они думают. Может быть, иные из них восхищаются фон Валем как героем, подавляющим революцию. Но я уверена, что очень многие смотрят на него так же, как Лёня и я: с ненавистью. Не знаю, не могу объяснить, почему меня так неудержимо тянет смотреть на губернатора. Когда я была маленькая, папа, идя к героическому лётчику Древницкому, взял меня с собой. «Это надо видеть! Это надо видеть и запомнить!» — старый друг Яков Ефимович освободится раньше и приедет вечером в цирк? Хоть попозднее, хоть в середине представления!
      До начала циркового представления мы ходим по только что открытой ежегодной ярмарке. Новенькие её ряды, пахнущие свежим тёсом и краской, выстроены на базарной площади, рядом с цирком. Мы, дети, всегда радуемся ярмарке. В однообразной жизни провинциального города словно распахиваются окна в далёкий мир, другие города, другие климаты и широты. Волга приветствует нас в лавке ярославца-мороженщика Шульгина. Из лавки Масюма Хабибулина пахнет вкусным запахом казанского мыла всех цветов радуги: зелёного — хвойного, земляничного — розового, белого — из черёмухи, лилового — из сирени. Ещё торгует Масюм Хабибулин яркими татарскими халатами, пёстрыми тюбетейками, шитыми золотом мягкими туфлями-чувяками. В другой лавчонке — хирургически-чистенькой — две аккуратненькие остзейские немочки предлагают вниманию покупателей пряники из Митавы и мятные лепёшечки «пеппермент-бомбон». В ташкентской лавке люди в чалмах предлагают изюм-сабзу, сушёные абрикосы, чернослив, шепталу, а сам владелец лавки, маленький старичок сморчок, сухонький, как предлагаемые им компоты, продаёт «вйхель-хвост» и «пыжмы от молей» (очень действенные и невыносимо вонючие средства против моли). Ласковый старичок сморчок, увидев среди нас моего брата Сенечку, закивал седенькой головкой, зацокал языком:
      — Ай, ай, ай! Беленький мальчик, волоса золотой, такой миленький, кисанька-соловейчик! — и, подавая ему крупную черносливину, говорит словно поёт: — Куший, мальчик, куший! Расти большой-большой!
      Сенечка взял черносливину, шаркнул ножкой, поблагодарил:
      — Мерси!
      Но мысли Сенечки не здесь, и мечтает он не о черносливе, а о том, что он сегодня увидит — в первый раз в жизни! — в цирке.
      Больше всего Сенечка боится опоздать к началу циркового представления. Он поминутно смотрит на маму умоляющими глазами.
      — Мамочка… а не опоздаем мы?
      Из-за Сенечки мы приходим в цирк едва ли не первые. Но Сенечка счастлив. Не беда, что ещё ничего не представляют, — тут и без представления масса интересного. Как удивительно зажигают цирковые лампы! Много десятков огромных — не таких, как дома! — круглых керосиновых ламп спускают на цепочках с потолка, зажигают и тем же путём поднимают обратно к потолку…
      Ну, где ещё такое увидишь? В цирке и пахнет не так, как дома.
      Чем это пахнет?
      Расширив ноздри, Сенечка шёпотом определяет цирковые ароматы:
      — Песком… Лошадками… Зверями… — сказал тогда папа. Сейчас, когда я смотрю на фон Валя, у меня то же чувство: это надо видеть, надо запомнить! Это надо ненавидеть всегда, всю жизнь!
      Так впервые входит в мою жизнь ненависть. Смутное представление о том, что такие люди — враги, их надо ненавидеть, с ними надо бороться.
      В антракте Иван Константинович, переглянувшись с мамой, просит нас остаться в ложе, не выходить.
      — А как же к лошадкам? — огорчается Сенечка.
      Ему обещали, что в антракте его поведут за кулисы — смотреть красавцев цирковых коней.
      Сенечке объясняют, что сегодня к лошадкам не пускают: у лошадок корь, это заразительно. Сенечка с грустью смиряется: он мнителен, а корь, он знает, «это очень вредно для здоровья»!
      В середине представления в нашу ложу входит запоздалый гость: папа! Он освободился раньше и приехал.
      — Папа, — шепчу я, — посмотри на ту ложу, самую большую, над входом…
      — Знаю. Видел, — коротко бросает папа. И добавляет с детским огорчением: — Надо же такое! Десять лет собирался я в цирк — и вот… извольте радоваться!
      Представление кончилось. Медленно вместе со всей толпой мы подвигаемся к выходу из цирка. Вот мы уже на площади.
      Одновременно с нами, из особого выхода — прямо из губернаторской ложи — выходит фон Валь.
      Мы приостанавливаемся. Папа переглядывается с мамой и Иваном Константиновичем. Мы с Леней перехватываем папин взгляд и понимаем его. «Подождём, — говорит он, — пусть сперва уедет тот!»
      И тут, словно разрезая ножом вечерний сумрак на площади, раздаются один за другим два выстрела.
      Стоящий впереди нас человек поворачивает к нам весёлое лицо:
      — Хтось губернатора стрелил! — И, энергично работая локтями, он пробирается к месту происшествия.
      Наступившая было на секунду тишина внезапно взрывается шумом, криками, полицейскими свистками.
      — Держи! Лови! — раздаётся в разных местах.
      И все перекрывает звериный рёв стояшего неподалёку от нас городового.
      — Поймали-и-и! — торжествующе кричит он.
      — Ох! — жалостливо кричит женщина, стоящая на ступеньках одной из лестниц, ведущих в цирк. Оттуда ей видно то, чего не видим мы. — Хлопчика чернявого… Он и стрелял… Ох и бьют они его! Ох и бьют! — Женщина на мгновение даже зажмуривается.
      — Доктора! Доктора! Губернатор ранен! — кричат где-то очень близко от нас.
      Подхватив на руки перепуганного Сенечку, папа кричит нам:
      «Ступайте за мной» — и, резко повернув, идёт по площади в противоположную от происшествия сторону.
      Дома я спрашиваю:
      — Папа, когда кричали: «Доктора! Доктора!» — может быть, это не губернатору надо было помочь, а тому, другому… Чернявому хлопчику… Тому, кто стрелял!
      — Чернявому хлопчику!.. — говорит папа с горечью. — Ему уже никто помочь не может!
      Назавтра утром газеты печатают экстренное сообщение «о злодейском покушении на жизнь губернатора фон Валя». «К счастью, — говорится в экстренном сообщении, — жизнь губернатора вне опасности: он лишь легко ранен в ногу и в руку…»
      В ближайшие дни мы узнаем подробнее о чернявом хлопчике.
      Зовут его Гирш Лекерт. Ему двадцать два года. Он сапожник.
      Шнир и Разин знают Лекерта. Они говорят: хороший паренёк.
      Умный, очень способный, хотя совсем неграмотный. Был членом подпольного профессионального союза сапожников. Товарищи Лекерта очень любят его за милый нрав, за смелость и находчивость, за всегдашнюю весёлость.
      Два года назад, рассказывают Шнир и Стёпа, в одном из маленьких городков нашего края арестовали троих молодых людей — они разбрасывали революционные прокламации. Арестованных заперли в квартире урядника, с тем чтобы на следующий день отвезти их в городскую тюрьму. Но рано утром на дом урядника напала большая группа молодёжи под предводительством весёлого чернявого юноши Лекерта. Они подвезли к дому две тележки, гружённые камнями, и, ловко орудуя этим нехитрым оружием и отбиваясь от полиции, освободили арестованных товарищей и убежали вместе с ними. Один из участников этого дела, друг Лекерта, был ранен. Полиция его схватила. Его положили в госпиталь.
     
      Казалось, помочь этому другу — арестованному, раненому — было невозможно: около его койки в госпитале день и ночь дежурил городовой. Через кого-то из персонала госпиталя Лекерт доставил раненому другу женское платье. Тот переоделся в уборной и спокойно вышел из госпиталя по чёрному ходу. На улице дожидалась телега, которая его и увезла.
      За всё это — нападение на полицию, освобождение арестованных товарищей, за устройство побега раненого революционера из госпиталя, за участие в забастовках — Лекерта арестовали, посадили в тюрьму, а потом выслали в Екатеринославскую губернию под надзор полиции. Лекерт бежал оттуда и возвратился в наш город.
      — Сюда, — говорит Шнир многозначительно, — Лекерта притягивал очень сильный магнит: молодая жена!
      — Совсем девочка! — добавляет Стёпа Разин. — Семнадцать лет… И до чего красавица! Посмотришь — ослепнешь!
      Жили Лекерт и его молодая жена очень трудно. Работы у него не было, сколько он ни искал… Прямо сказать — голодно жили! Но весёлые были, счастливые, словно и не они голодают.
      Лица Шнира и Стёпы омрачаются.
      — Она, бедная, ребёночка ожидает, скоро уже должна родить! Подрастёт он, спросит: «Где мой папа?» А папы его и на свете нет…
      — А вы думаете, что… — спрашиваю я со страхом.
      — Думать нечего. Затем и передали дело в военный суд, чтоб его повесили! Гражданский суд этого не может — ведь Лекерт не убил фон Валя, он только легко ранил его!
      Дядя Мирон подтверждает: передача дела Лекерта в военный суд обещает самый тяжкий приговор. Да Лекерт и сам не облегчает, а отягощает своё положение. Дядя Мирон читал в суде копию с показаний, данных Лекертом. Все его показания пронизаны одним желанием: представить дело так, будто он был один, у него не было ни единомышленников, ни сообщников, никто ему не помогал, не влиял на него… "Я один задумал убить губернатора за подлые розги, которыми он хотел опозорить моих товарищей.
      Для этого я купил револьвер с пятью боевыми патронами. Губернатора я в лицо не знал, поэтому и стал приходить каждый день в сквер и сидел на скамеечке против губернаторского дворца. Видел, как губернатор выезжает каждый день в своей пролётке и возвращается обратно. Поворачивая из ворот на улицу и обратно с улицы в ворота, пролётка всегда замедляет ход. Я хорошо рассмотрел лицо губернатора и запомнил его!" По словам дяди Мирона, от Лекерта всё время добиваются признания, кто были его сообщники. Ему даже намекали, что, если он назовёт их, это очень облегчит его участь. Но чернявый хлопчик упорно, твёрдо настаивает на том, что никаких сообщников у него не было.
      Даже если бы Лекерт показал, что он не хотел убивать губернатора, а хотел только ранить, напугать его, это бы изменило его положение, но он упрямо и настойчиво повторяет: «Нет, я хотел убить губернатора!»
      Сообщники у него были, это известно. Их было человек семьвосемь, целая группа. Они были вооружены, следили за выездами фон Валя, изучали маршруты его поездок. Но Лекерт упорно скрывает это.
      Суд происходит 15 мая. Заседание суда длится всего несколько часов. Ведь это не суд, это комедия суда! Не вызван ни один свидетель! Суд не ищет, он и не хочет найти какие-нибудь новые обстоятельства, позволяющие ну хотя бы сослать Лекерта на вечную каторгу, но сохранить ему жизнь. Нет, суд имеет заранее принятое решение: казнить Лекерта и этим терроризировать революционную молодёжь во всей России. Суд выносит приговор: смертная казнь через повешение.
      Однако с приведением приговора в исполнение почему-то медлят. Ходит слух, что заминка эта объясняется отсутствием палача, Вообще-то, оказывается, по указу 1742 года даже всякий небольшой уездный город должен иметь своего профессионального палача, а губернскому городу полагаются целых два палача.
      Палачей очень часто вербуют из числа наиболее тяжких уголовных преступников, осуждённых, например, за особенно зверские убийства. Такой преступник, приговорённый к вечной каторге, берётся исполнять обязанности палача — главным образом вешать — в расчёте постепенно заработать себе смягчение участи.
      Повесит некоторое — точно обусловленное — количество осуждённых, и вечная каторга заменяется для него каторгой «на срок».
      Повесит ещё сколько-то осуждённых (в большинстве — революционеров) — и срок каторги ему соответственно ещё уменьшается. Кроме того, за каждого повешенного палач получает — особо — немалое денежное вознаграждение.
      Так вот: исполнение приговора над Лекертом почему-то затягивается. Почему, никто не знает, но говорят, что причина заключается в том, что нет «хорошего палача»…
      Как уже не раз случалось мне в этой книге, я сейчас забегу вперёд. Через двадцать пять — тридцать лет после казни Лекерта, когда Советская власть нашла и раскрыла важнейшие, секретнейшие документы поверженного царского правительства, было найдено письмо одного из палачей-каторжников, А. Филипьева.
      Этот зверь, сидя в петербургской пересыльной тюрьме, пишет «Господину Начальнику Охранного Отделения» нахальное безграмотное письмо… Почему, обижается он, ему, верой и правдой вешавшему людей, не стали «давать работу»? «В настоящее время, — пишет палач Филипьев, — вот май, а я томлюсь в одиночном заключении, мне кажется, что я не заслужил такого наказания, а одиночное заключение влияет на каждого человека и его органцым»2. Обиженный палач-каторжник просит сообщить ему, «сколько времени ещё я должен буду содержатца в одиночном заключении на каких данных. Прошу сообщить мне не в продолжительное время и успокоить меня, моё положение в настоящее время очень незавидное».
      Солнце всходило. Лекерт улыбнулся ему почти радостно. Этой улыбкой он встретил смерть…
      Палач вышиб у него из-под ног скамейку. С криком «Готово!» палач с силой вцепился в ноги закачавшегося в петле тела и повис на них.
      По требованию врача тело оставалось в петле в течение двадцати минут. После этого тело было вынуто из петли, и врач констатировал смерть.
      Труп потащили к заранее вырытой яме. Один из городовых сказал палачу Филипьеву — тот был очень оживлён, помогал зарывать труп, — что на труп надо надеть заранее приготовленный саван.
      Палач весело подмигнул:
      — Обойдётся жидюга и без савана! — и спрятал саван к себе за пазуху…
      По тому месту, где зарыли тело Лекерта, дважды пронеслись две казачьи сотни, — они сровняли это место с землёй.
      Могилу эту искали многие и много. Её так и не удалось найти.
      Лекерт был повешен 28 мая (по старому стилю) 1902 года, в 3 часа 40 минут утра.
      Всё это, сейчас рассказанное, раскрылось лишь спустя много лет.
      Но тогда, в ночь с 27 на 28 мая, мы об этом и не догадываемся. Мы даже не знаем, что именно в эту ночь происходит казнь чернявого хлопчика Гирша Лекерта.
      Под утро я просыпаюсь на большом диване за ширмой, у папы в кабинете. Сюда меня переселили, когда начались выпускные экзамены: папин кабинет помещается на отшибе, он отделён от остальных комнат, и мои ночные «зубрильные» бдения (иногда с Люсей Сущевской или другой подругой) не мешают спать остальным обитателям нашей квартиры.
      В эту ночь мы тоже занимались с Люсей. По её выражению, мы «погибали над географией»… Перед рассветом Люся побежала домой, а я легла спать.
      Просыпаюсь внезапно оттого, что в кабинет вошёл папа и за ним ещё кто-то — чужой, незнакомый.
      Очевидно, папу пришли звать к больному. Папа — сам же называет себя «рассеянная башка!» — забыл, что я сплю в кабинете, и привёл посетителя туда.
      Сейчас, вероятно, часов пять утра. В комнате уже совсем светло. Притаившись за своей ширмой, ясно вижу в просветы между её створками папу и незнакомого человека. Папа, заспанный, видно только что разбуженный, в накинутом на плечи пиджаке, стоит перед незнакомцем, не предлагая ему сесть. Тот растерянно оглядывается по сторонам, словно сам толком не понимает: куда это он забрёл и зачем он это сделал? У него лицо, в Это письмо палача А. Филипьева, изливающего свои обиды и претензии, писано 15 мая 1902 года. Палача поспешили «успокоить», как он требовал в своём письме: через три дня его отправили в каш город — повесить Лекерта…
      Помедлим ещё немного — в том будущем, в которое мы забежали, — чтобы узнать о последних часах чернявого хлопчика Лекерта… Когда в ночь с 27 на 28 мая его везли на место казни, с ним в карете были раввин, пристав Снитко и конвой.
      — Куда вы меня везёте? — спросил Лекерт.
      — На вокзал, — внушительно ответил Снитко. — На каторгу отправляем тебя.
      Это был жестокий ответ. Дерево растёт из семени десятки лет.
      Но достаточно нескольких минут, чтобы из семечка надежды выросло в душе целое дерево радости, ожидания, жизни! Так было, наверное, и с Лекертом… Значит, не смерть? Значит, жить?
      Это длилось всего минуту-другую. Лекерт увидел, что карета повернула не налево, не к вокзалу, как обещал пристав Снитко, а направо, к Военному Полю, где совершались казни.
      — Вы меня обманули! — сказал Лекерт приставу.
      — А конечно ж обманул! — подтвердил тот. — На виселицу везём. Куда же ещё?
      На Военном Поле уже был воздвигнут помост с виселицей.
      Прибытия Лекерта уже дожидались представители суда, тюремный врач и другие лица, а также два полка пехоты и две казачьи сотни.
      Секретарь суда прочитал приговор.
      Лекерт выслушал его совершенно спокойно, словно и не о нём шла речь.
      После оглашения приговора раввин обратился к Лекерту с увещанием раскаяться:
      — Сын мой, ты преступил заповедь господа бога нашего — на горе Синайской он приказал нам: «Не убий!»
      Лекерт посмотрел на раввина, — до этой минуты он слушал его равнодушно и ничего ему не отвечал.
      — Раввин, почему вы говорите это мне, а не им? — Он кивнул на своих палачей. — Ведь они сейчас убьют меня!..
      Товарищ прокурора предложил палачу Филипьеву привести приговор в исполнение.
      Лекерту скрутили верёвкой руки за спиной. Видимо, это причинило ему физическую боль — лицо его на миг исказилось, — но он ничего не сказал, не застонал. Со связанными руками он сам твёрдо взошёл на помост.
      Палач накинул петлю на его шею. Петля застряла на подбородке. Лекерт сделал движение головой, чтобы петля сползла на шею. Так стоял он несколько мгновений. Он казался совсем котором не на чем остановиться: ну, глаза, ну, нос, ну, ёжик над узким лбом — в общем, как говорится, всё, как у людей, — без особых примет. Это, видимо, очень нервный человек: в разговоре дёргает плечом, иногда подбородком.
      — Чем могу служить? — спрашивает папа неприязненно. — И почему, собственно, в такое неурочное время?..
      Незнакомец опускается на стул и сидит с поникшей головой, как виноватый.
      И вдруг, словно догадавшись, папа обеими руками берёт незнакомца за плечи:
      — Повесили?
      — Повесили!.. Яков Ефимович, как он умер! Я ведь уже не раз видал…
      — Да, — повторяет папа жёстко, — вы уже, вероятно, не раз видали!
      — Но этот… Как он умер! Как Христос на кресте!
      Секунду папа и незнакомец молчат.
      — И вы присутствовали при казни?
      — По долгу службы, Яков Ефимович…
      — Служба не нос, с ней не рождаются — её берут или от неё отказываются!.. — строго говорит папа. — Вы осмотрели труп?
      Констатировали смерть?
      Незнакомец кивает.
      — Так уходите! — кричит папа. — Слышите, уходите!
      Незнакомец встаёт.
      — Я уйду, Яков Ефимович. Я и оттуда уйду, даю вам слово!
      — Вот когда уйдёте оттуда — тогда и приходите сюда…
      А сейчас вон из моего дома!
      Заплетающимися, как у пьяного, ногами незнакомец долго, послепому, не попадает в дверь…
      Потом слышно, как Юзефа выпускает его на лестницу и запирает входную дверь, громыхая цепочкой.
      Я хочу выйти из-за ширмы, подойти к папе. Но он вдруг садится к письменному столу и — плачет. В первый раз в жизни я вижу, как плачет папа! И этот беспомощный, неумелый мужской плач, когда слёзы стекают по носу и попадают в рот, поражает меня, как столбняком. Я стою за ширмой, я хочу к папе, всё во мне рвётся к нему, а ноги не слушаются.
      Папа перестал плакать. Вздохнув, громко, как наплакавшийся ребёнок, он вытирает глаза тыльной стороной обеих рук.
      Тут только с меня спадает оцепенение. Я подхожу к папе и обнимаю его.
      — Ты? — удивляется папа. — Что ты тут делаешь?
      Ну что за человек! Ничего не помнит — я уже больше месяца ночую у него в кабинете…
      — Папа, кто это был? Доктор Михайлов?
      Папа безнадёжно машет рукой:
      — Нет, не Михайлов. Другая полицейская собака. Тюремный врач…
      — А зачем он к тебе приходил?
      — Спроси его! Я и руки ему не подаю. Уже давно…
      Мы стоим с папой у раскрытого окна. В зелени больших деревьев на противоположном тротуаре громко перекликаются птицы — не то здороваются, не то ссорятся.
      А солнце встаёт, такое сверкающее, такое новое, словно его сегодня в первый раз зажгли над землёй!
      — Пуговка… — Папа крепко обнимает меня. — Это надо помнить. Всегда, всю жизнь!
     
      Глава двадцать пятая. ВЫПУСК
     
      Говорят, в столичных институтах устраивают выпускные балы. Выпускницы могут приглашать на такой бал своих родных и знакомых. Институт сияет огнями. Под сверкающими люстрами актового зала, скользя по зеркальному паркету, кружатся в танцах пары.
      А есть уже, говорят, в Петербурге и в Москве новые гимназии — не правительственные, а частные. Там выпуск справляют, как проводы которого-нибудь из членов доброй, дружной семьи.
      На выпуск приходят все учителя и учительницы, директор, начальница, приходят и родные выпускных. Вечер проходит весело, непринуждённо. Танцуют учителя с ученицами, выпускницы с приглашёнными и друг с другом. Все знают: связь бывших учениц с гимназией не оборвётся. Куда бы их ни забросила судьба, но, приезжая в родной город, они будут приходить в свою гимназию, к своим старым учителям, как в отчий дом.
      Хорошо, верно, учиться в такой школе!
      У нас, в нашем институте, выпуск обставлен на редкость бездарно.
      — Скажем прямо, — говорит Люся Сущевская, — это не «проводы в жизнь», а похороны по пятому разряду: без музыки!
      И правит погребальной колесницей сам покойник!
      Торжественность только в том, что мы приходим в этот день в белых фартуках. Никого из наших учителей и учительниц нет.
      Их, наверное, даже и не позвали. А возможно, у них самих не было желания проводить нас в жизнь.
      Присутствует на выпуске одна только Мопся, и она очень взволнована. Ведь это её выпуск, который она вела целых семь лет!
      Мопся очень парадная: в новом синем платье, кружевное жабо заколото у ворота нарядной брошкой. На Мопсины глаза поминутно навёртываются слёзы. Я вдруг понимаю, как горько одиночество такой Мопси…
      Церемония вручения нам аттестатов самая будничная. Ну вот как, например, нам всем, бывало, прививали в институте оспу, что ли…
      Мы в последний раз строимся парами. Мопся в последний раз ведёт нас в актовый зал.
      Там, недалеко от входной двери, поставлен столик. На нём — стопка новеньких аттестатов. Около этого столика стоит наш директор — Фёдор Дмитриевич Миртов. Он у нас новый — всего с осени — и ещё более чужой нам, чем прежний, ныне покойный директор Тупицын.
      Фёдор Дмитриевич Миртов какой-то тускло-неуловимый.
      Глаза его на тебя не смотрят. Говорит он скучно. За весь учебный год никто не видел, чтобы он улыбнулся или хотя бы разозлился.
      «Амёба!» — прозвал его кто-то из девочек, и это очень метко.
      Но вот мы вошли в зал. Нас остановили в нескольких шагах от столика с аттестатами. Не громко, тягуче-серо (так, наверное, говорила бы амёба, если бы ей была дана способность говорить!) директор вызывает по списку:
      — Фейгель Мария.
      Подошедшей к столику Мане Фейгель директор сообщает, словно читает по написанному:
      — По постановлению Педагогического совета, воспитанница Фейгель Мария за благонравие и отличные успехи в науках награждается золотой медалью.
      Среди выпускниц оживление. Маню мы все не просто любим, но уважительно любим, признаём её превосходство над всеми нами.
      Но директор уже сунул Мане аттестат и руку для пожатия:
      — Поздравляю вас.
      — Благодарю вас, — отвечает Маня, делает реверанс и отходит.
      Становится уже скучно. Всё одно и то же: выход каждой выпускницы к столику, вручение ей аттестата, рукопожатие директора, «поздравляю вас», «благодарю вас», реверанс и возвращение на место.
      Жду своей очереди уже без всякого трепета — ведь всё будет такое же, ничего нового…
      А вот, оказывается, и нет! Когда директор вызывает меня и я подхожу к столику с аттестатом, меня всё-таки ожидает новая подробность: рука директора оказывается холодной и слегка влажной — как большая сырая котлета!
      Но вот аттестаты вручены. Директор слегка поднимает руку.
      Сейчас он скажет речь.
      — Поздравляю вас с окончанием курса наук. Будьте счастливы. Помните, что Россия — отечество наше — стоит на трёх вечных основах: это православие, самодержавие и народность. Веруйте в бога, будьте хорошими семьянинками, избегайте зла. Да будет с вами мир и божия благодать…
      Церемония кончена. Директор уходит, не взглянув в нашу сторону.
      Мы в последний раз обходим классы, коридоры. Особенно сердечно прощаемся с Пингвином.
      Тепло прощаемся с Мопсей. Она, бедняга, геройски борется со своим волнением. На лице её пятна коричневого румянца; она поминутно подносит к губам нарядный кружевной платочек. Обнимает и целует каждую из нас — не только своих, из бывшего первого отделения, но и всех нас, из второго. Отбросив чопорное «вы», она говорит нам матерински:
      — Ну, ну, Христос с тобой! Хорошая, хорошая девочка!..
      Дай тебе, боже…
      Вот и всё. Весь выпускной праздник.
      Нет, праздник, оказывается, впереди!
      Внизу, в вестибюле, толпа народу. Мамы, тёти, родные, младшие братья и сёстры. Все они полны гордости за нас — ведь мы победили все трудности и выдержали все испытания!
      Тут и Барина бабушка Варвара Дмитриевна Забелина.
      И «тётечка» Мели Норейко, по обыкновению разряженная пёстро, как попугай. Рядом с нею — Манина мама, Бэлла Михайловна, скромно одетая, приветливая, сияющая радостью за обеих своих дочек: Маню и Катеньку Кандаурову. Как васильки во ржи, цветут добротой наивные глаза «Фиктории Ифан», Люсиной мамы. Ей нелегко «выводить дочку в люди» — она, труженица, горбом и мозолями заработала сегодняшний светлый день!
      Ещё спускаясь по лестнице, я вижу в толпе родных мою маму.
      Давно ли, кажется, привела она сюда меня, десятилетнюю, экзаменоваться в первый класс? Я тогда поднималась вверх по этой лестнице и, оглядываясь на маму, оставшуюся среди других мам, видела, как в её дрожащих от волнения руках трепыхаются ленточки моей детской шляпы… Сегодня рядом с мамой стоит Сенечка с громадным букетом поздней персидской сирени. Папы, конечно, нет — в этот час он в госпитале, — но вместо папы пришёл дедушка, мой милый, несносный скандалист дедушка. Он разглаживает на обе стороны бороду и строго смотрит на всех окружающих: всем своим видом дедушка напоминает о том, что человек должен быть человеком, а не свиньёй! Завидев меня издали, Сенечка машет мне букетом в знак приветствия.
      И, наверное, дедушка делает ему строгое замечание:
      — Букет у тебя не для того, чтобы ковырять им в чужих носах!
      Толпа выпускниц с их родными выливается на улицу.
      У подъезда института стоит вереница экипажей, колясок, пролёток, извозчичьих дрожек.
      Снова объятия и поцелуи — это уже выпускницы прощаются друг с другом, обещают писать письма, обмениваются адресами, зовут друг друга в гости. Приглашений — тьма! Даже при желании невозможно поспеть всюду.
      Хорошенькая Леля Семилейская садится со своей мамой в пароконную коляску. Очень элегантная и милая Маня Ярошинская — дочь владельца того шикарного ателье мод, где шили для мадам Бурдес бальный туалет, испакощенный потом кошками, — уезжает в красивой пролётке с английской упряжью.
      — Звощик! — визгливо зовёт Мелина «тётечка» и важно громоздится с Мелей на узкое сиденье извозчичьих дрожек.
      Обе — и тётя и племянница — пухленькие, кругленькие, как сладкие пончики с вареньем. На сытеньких личиках, словно сахарная пудра, сияет горделивое самодовольство: «Мы из выжших! Пусть нищие плетутся пешком, на то они и нищие. А мы можем себе позволить…»
      У меня в голове толкаются неясные мысли: "А про Соню и её маму папа сказал бы, что это «нужно помнить»? Вот про этот жестокий стыд за стоптанную обувь, за перелицованное платье?..
      И про гордость Мели, тщеславящейся попугайным нарядом «тётечки», шикарным рестораном «папульки», возможностью не ходить пешком, а ездить хотя бы в измызганной извозчичьей пролётке?.. Да, да, это тоже надо запомнить! На всю жизнь!
      Первый наш «визит» — на Шопеновскую улицу, к Гороховым. Со времени экзамена по алгебре сюда ходила только Маня — на свои ежедневные занятия с Досей Гороховой.
      В подъезде, где живут Гороховы, Маня останавливает нас.
      — Вот что! — заявляет она очень решительно. — Ни одного слова о том… Понимаете? Можете рассказывать, как кто сдал географию, как кто чуть не срезался по физике. Но ни геометрии, ни алгебры у вас не было. Понимаете? Не было! — ещё раз подчёркивает Маня.
      Совершенно замороженные этим предисловием, мы входим к Гороховым с такими лицами, словно мы пришли на похороны.
      Но хозяева так радуются нашему приходу, что мы сразу оттаиваем и перестаём торжественно пыжиться.
      Горохов с интересом всматривается в каждую из нас, узнаёт, вспоминает разные смешные случаи, происходившие на его уроках в нашем классе. Конечно, он заставляет меня покраснеть, припомнив, как я заявила ему как-то, что «Яновской сегодня в классе нет»!
      — А я уж тогда всех помнил, а про вас ещё Юле и Досе рассказывал: «Есть в классе этакая Жанна д'Арк — не то девочка, не то мальчик, Яновская…» — И Серафим Григорьевич вспоминает это так беззлобно и весело, что я снова обретаю равновесие и смеюсь вместе со всеми.
      Но Люся Сущевская продолжает дичиться. Она и идти к Гороховым не хотела. А теперь сидит позади всех нас, словно прячется.
      Но Горохов хитро сощуривается.
      — Показалось мне это, — говорит он, обращаясь ко мне, — что вы тогда вдвоём приходили?.. Помните?
      Ещё бы не помнить! Умирать буду, вспомню, как Люська стояла тогда перед Гороховым на одной ноге, а я не знала, куда девать свои треклятые лайковые перчатки!
      А Горохов продолжает вспоминать:
      — Ваша спутница тогда меня даже испугала. Вдруг охнула, сорвала с ноги туфлю и убежала… Что это с ней было?
      Все хохочут. А я говорю самым кротким и невинным голоском:
      — Люсенька, это ведь ты тогда была со мной? Так объясни
      Серафиму Григорьевичу. Он интересуется…
      — Меля, — кричит вслед Люся, — приходи к нам! Я тебя угощу мексиканским блюдом тирли-тирли!
      Меля, не отвечая, презрительно вскидывает голову. Извозчик трогается… Прощай, Меля!
      Родные разошлись. Разошлись и все выпускницы, кроме нашей компании. Мы отсюда пойдём не домой, а с визитами.
      — Прощай, институт! — шутливо кричит Катенька подъезду, откуда уже больше никто не выходит.
      Но дверь подъезда снова открывается. И из неё робко выскальзывает на улицу Соня Павлихина с чемоданчиком в руке.
      Соня боязливо осматривается — ей непривычно очутиться на улице одной, без построенных парами девочек, без привычного конвоя: служителя Стёпы и классной дамы.
      Увидев нас, Соня искренне радуется:
      — Ох, хорошо, что вы здесь! А я уж горюю, что не простилась с вами!
      — А там, в вестибюле, ещё кто-нибудь остался?
      Соня вдруг густо краснеет:
      — Нет. Я последняя. Сейчас за мной моя мама придёт. В Поневеж поедем…
      Я понимаю — Соня нарочно выжидала, пока все уйдут. Тогда к подъезду подойдёт Сонина мама. Она, наверное, дожидается где-нибудь за углом. Больше всего на свете Соня боится, как бы «они» не увидели её маму.
      Вдруг с лица Сони исчезает привычная маска пугливого зверька, в глазах зажигается радость.
      — Мама! — И Соня бросается навстречу торопливо идущей к институту невысокой, худенькой женщине. — Мама!
      Мать и дочь припали друг к другу, смотрят не насмотрятся одна на другую. Соня забыла обо всём: и о своём чемоданчике, который она поставила рядом с нами на тротуар, и о нас. Она забыла даже свой вечный страх, как бы кто, увидев её маму, не понял, что они «бедные».
      Нас Соня не стесняется — три года она дружила со мной, ходила с нами по коридору во время перемен.
      — Мама, — знакомит нас Соня, — это мои подруги, я тебе говорила. Помнишь? — И Соня смеётся беспричинным счастливым смехом.
      — Как же, как же! — говорит Сонина мама, обнимая нас и тоже смеясь, как бы отражая радость Сони. — Спасибо, милые, хорошие!
      Взявшись под руки, Соня и её мама уходят.
      Мы смотрим вслед им. Только я знаю, какую тайну, тяжёлую, горькую, несут они в душе. Глядя вслед их удаляющимся фигурам, я думаю: «Пусть всё будет хорошо! Соня, всё, всё будет хорошо, вот увидишь!»
      Снова взрыв хохота, и обиженный голос Аюси, спрятавшейся за спинами подруг:
      — Да-а! Объясни ему, объясни ему… А вот я бы посмотрела, как бы он сам, если одна туфля своя, а другая — мамина!..
      В общем, беседа течёт весело, непринуждённо.
      Но вдруг Горохов говорит, посерьёзнев:
      — А я вам тоже хочу объяснить одну вещь… Я недавно совершил один поступок… ну, скажем, странный. Вы знаете, о чём я говорю…
      Мы молчим. Ведь дело не в нашем ответе: мы ждём обещанного Гороховым объяснения.
      — Если бы вы пришли к выпускным экзаменам с недостаточными знаниями и происходило это по вашей собственной вине, я бы для вас палец о палец не ударил! Ленились, голубушки, небрежничали? Так извольте, как говорится, и саночки возить: проваливайтесь на экзаменах — так вам и надо! Но вы не были виноваты, вот в чём дело! — Помолчав минуту, Серафим Григорьевич продолжает: — Да, вы были невиноваты. И почему-то это никого в вашем институте не беспокоило. Вы шли на скандальный провал, и никто не хотел вам помочь! Это — вот именно это! — и решило для меня всё… Теперь вам понятно?
      Мы молча киваем.
      И тут же Юлия Григорьевна — она с тревогой следила за тем, как волнует Горохова этот разговор! — быстро и незаметно меняет тему. Она расспрашивает нас, где мы проведём лето, кто из нас собирается учиться дальше, чему и где.
      Мы уходим от Гороховых совсем и окончательно обворожённые этими — мы это чувствуем! — чудесными людьми.
      Уже в передней, прощаясь, Люся обещает, словно утешая хозяев:
      — Мы к вам ещё придём!
      — Непременно! — подхватывает Катюша Кандаурова.
      Около кладбища нас ждут наши друзья гимназисты: Лёня, Гриша Ярчук, Макс Штейнберг. И Диночка с ними. У мальчиков сегодня тоже был выпуск. Макс и Гриша получили золотые медали.
      Мы стоим все у могилы, у простого, успевшего уже потемнеть креста с простой надписью:
     
      НАШ АЛЕКСАНДР СТЕПАНОВИЧ
     
      Стоим и молчим. Не надо ничего говорить — у всех одни и те же мысли, одни и те же воспоминания.
      Я смотрю на Люсю… «Помнишь, — думаю, — как мы повстречались с ним в последний раз, случайно, в Екатерининском гквере?..» — «Да, — отвечают мне Люсины глаза. — Я ещё тогда почему-то подумала: больше я егб не увижу…»
      И ещё я вспоминаю, как я тогда пожалела: почему мы не сказали ему ничего хорошего, приятного? Никогда, думаю, не нужно откладывать такие вещи! Вот не сказали мы Александру Степановичу ничего, а теперь уже поздно! И не узнает он никогда, как мы его любили…
      Мы стоим над могилой Александра Степановича. И мне почему-то вспоминаются слова, сказанные как-то папой:
      «Люди отличаются друг от друга тем, какая пустота образуется после них. Один умрёт — всё равно что стул сломался: покупают новый. Другой умрёт — никем его не заменишь, никогда не забудешь!»
      Пора уходить. Но Маня останавливает нас.
      — Вот, — тихо говорит Маня, — постояли, вспомнили Александра Степановича… Всё равно как поговорили с ним самим.
      Всё равно как на секунду услыхали его голос…
      На улице Гриша Ярчук недовольно хмыкает:
      — Мифтика это!
      — Грифенька, фолныфко моё! — говорю я. — Это не мистика — это добрая память о человеке!
      Ту же мысль читаю в глазах всех остальных. У девочек, у Лени… В глазах Макса Штейнберга, похожих на бархатные лепестки особенно тёмных анютиных глазок. Макс даже наморщил лоб, напряжённо думая, — наверное, он слышит музыку, рождающуюся в его душе.
      Последний визит делаем мы с Леней вдвоём: к «нашему камню» — над железной дорогой.
      Только опустившись в это кресло, естественно выдолбленное, промытое в камне столетиями дождей и снежных заносов, мы чувствуем, как мы устали. Денёк выдался бурный, пёстрый. Выпуск в институте, прощание с подругами. Весёлый часок у Гороховых. Печальные мысли на могиле Александра Степановича…
      От всего этого я очень устала. Мне хочется сидеть тихо, закрыв глаза, слышать, как шумит соседний лесок, как поют далёкие паровозные гудки.
      — Взглянет кто на тебя и меня, — мечтательно говорит Лёня, — непременно подумает: влюблённые!
      — Ну и пусть думают! На здоровье!
      — А мы, по-твоему, не влюблённые? Нет?
      — По-моему, нет!
      — Ты уверена?
      — Уверена!
      — Очень жаль… — вздыхает Лёня.
     
      Мы немножко помолчали. Потом Лёня снова начинает:
      — Хочешь, я тебе скажу, о чём ты сейчас думаешь? Ты думаешь обо мне — «Такой чудесный наш Лёня! Такой умный, красивый, талантливый!..»
      — Ленечка, это не я о тебе думаю, это ты сам о себе думаешь! Разница?
      — Не мешай, Шашура! Так вот, ты думаешь: «Какой этот Лёня хороший…»
      — И какой скромный! — подхватываю я.
      — Так почему же ты в меня не влюблена? — недоумевает Лёня.
      — Не знаю, Ленечка.. — отвечаю я тихо — Давай помолчим, а?
      Со всех сторон бесшумно ползут зеленоватые сумерки. Внизу, под нами, блестит рельсовый путь.
      Мы сидим на камне. Лёня берёт меня за руку. Я приникаю щекой к его плечу. Хорошее, доброе плечо друга.
      Издали доносится шум приближающегося поезда. «Иду-у-у!»
      Из-за поворота показывается он — предвечерний поезд на Петербург! Большой чёрный паровоз солидно, хозяйственно топает по убегающим рельсам. За ним длинной змеёй разворачиваются вагоны, весело постукивая: «Идём-идём-идём! В Петербург — в Петербург!»
      Со своего камня мы провожаем поезд глазами. Вот он и ушёл.
      Поманил и ушёл. Под нами снова пустая рельсовая дорога.
      — Скоро и мы, — говорю я. — Уедем-уедем-уедем! В Петербург — в Петербург — в Петербург! Учиться-учиться-учиться!
      — Вместе-вместе-вместе! — добавляет Лёня.
      Очарованными глазами смотрим мы сверху на дорогу. Она убегает всё вперёд, всё вперёд, далеко, далеко…
      Благословенны дороги, по которым мы уходим в даль!..
     
      Москва, 1958 — 1959 годы
     
      Конец третьей книги



1 Попольски — сумасшедшая
2 Сохраняю стиль и орфографию подлинника (А. Б.).

 

На главную Тексты книг БК Аудиокниги БК Полит-инфо Советские учебники За страницами учебника Фото-Питер Техническая книга Радиоспектакли Детская библиотека


Борис Карлов 2001—3001 гг.