На главную Тексты книг БК Аудиокниги БК Полит-инфо Советские учебники За страницами учебника Фото-Питер Настрои Сытина Радиоспектакли Детская библиотека





Библиотека советских детских книг
Драбкина А. «Меня не узнала Петровская». Иллюстрации - В. Бродский. - 1981 г.

Алла Вениаминовна Драбкина
«Меня не узнала Петровская»
Иллюстрации - В. Бродский. - 1981 г.


DjVu



HAШA PEKЛAMA
Заказать почтой 500 советских радиоспектаклей на 9-ти DVD.



  BAШA БЛAГOTBOPИTEЛЬHOCTЬ
  ПOOЩPИTЬ KOПEEЧKOЙ


Сделал и прислал Кайдалов Анатолий.
_____________________

 

Алла Вениаминовна родилась в 1945 году. Её детство и школьные годы прошли в Биробиджане. Первыми публикациями Аллы Драбкиной стали рассказы и повести, печатаемые в журналах «Звезда», «Аврора» начиная с 1966 года. Впоследствии большинство опубликованных в журналах произведений было издано в авторских сборниках вместе с новыми повестями и рассказами.

Практически все эти произведения — полностью реалистические, их действие идёт в советской действительности, по времени приблизительно соответствующей времени их написания. Основные темы — взросление, поиск своего места в жизни, моральный выбор. Хотя большинство из этих книг рассчитано на взрослого читателя, некоторые адресованы детям («Волшебные яблоки») или подросткам («Пятнадцать лет мне скоро минет», «Меня не узнала Петровская»).

 


      СОДЕРЖАНИЕ
      Пятнадцать лет мне скоро минет… (повесть)
      Меня не узнала Петровская (повесть)
     
     

      Пятнадцать лет мне скоро минет…
      (Дневник ученицы 7 А класса Маши Суховой)
     
      5 сентября
     
      Начинаю вести дневник. Только не знаю, что делать с почерком, очень он у меня плохой и неопределённый. Вот у Ларисы Гущиной — загляденье просто. Совсем без нажима — ну как будто в прописях, а у меня такой ужасный нажим.
      И вообще Лариса Гущина — мой идеал. Очень обидно, что она не хочет со мной дружить. Это, наверное, потому, что у меня нет ни физической, ни умственной аккуратности. У меня и ум, и голова ужасно растрёпаны. Это мне вчера сказала мама. Да, она права. Буду теперь причёсывать голову, но что мне делать с моим несчастным умом?
      Может, регулярное ведение дневника поможет мне в этом?
      Во-первых: даю себе слово, что кончу четверть не больше, чем с тремя тройками. Во-вторых: буду каждые три дня гладить форму и подшивать свежий воротник. В-третьих: даю себе торжественное обещание не забывать Васю Лисичкина всю свою жизнь.
      Нет, всё-таки нет у нас в классе ни одного парня, достойного Васи Лисичкина.
      Вася Лисичкин… Что такое Вася Лисичкин?
      Глаза — самые красивые на свете. Он зеленоглаз, высок и строен, как дикая лоза. Сердце у него самое горячее, доброе и чистое.
      От других его отличает какое-то целомудрие и гибкость души.
      И голос у него лучший на свете.
      Я помню, как мы играли в садовника. Я была незабудка, а Вася — василёк. Мы с ним три раза подряд говорили, что влюблены друг в друга.
      Потом, когда я пошла домой, он догнал меня и сказал, что нам суждено поцеловаться. И мы поцеловались. Вася сказал:
      — Соединенье нежных губ, что значит поцелуй.
      Я никогда не забуду этих слов.
      А у нас в классе мальчишки дураки. И самый большой дурак — Алёшка Кашин. Мне, как всегда, повезло. Его посадили со мной.
      Ну и мордасы у этого Алёшки! Уж посадили бы меня с кем-нибудь другим, хотя бы с Великорожиным. У нас единственный красивый мальчик — это Великорожин.
      Правда, он зазнайка и однажды на вечере устроил мне большую пакость.
      Крутили «А у нас во дворе…». Он подходит ко мне и говорит:
      — Можно?
      Я встала с места, а он, вместо того, чтобы танцевать со мной, сел на мой стул и заржал.
      Но я ему отомстила. Когда заиграли дамское танго, я к нему подошла и говорю:
      — Танцуешь?
      Он поднялся, а я села на его место и говорю:
      — А я пою.
      Но если бы его посадили со мной за одну парту, он, может быть, узнал бы, что у меня хорошая душа!
      А так сидит Великорожин на третьей колонке и нет ему дела до моей души!
      А мне подсунули этого Кашина, да ещё посадили на последнюю парту. На первой, хочешь не хочешь, будешь слушать, что говорят, а на последней, да ещё с Кашиным…
      Я ему сразу отделила его половину, чтобы он ко мне не совался.
      На литературе он прыгал на парте, всё руку тянул, пятёрку зарабатывал, так прыгал, что головой об стенку стукнулся, и даже не один раз.
      Меня выселил на краешек парты, так что и чуть не упала. Я дала ему по ушам, но он почему-то драться со мной не стал. Тогда я ударила его линейкой по башке. Он опять меня не тронул. Только смеётся.
      — Чего ты смеёшься, Кашин, и не дерёшься?
      — Мадам, — говорит, — я женщин не трогаю.
      Я не я буду, если не выведу его из терпения?
      Да что я всё про Кашина? Буду лучше думать о Васе. Он обещал ко мне приехать, но вот всё не едет. Видно, далеко. Всё-таки он живёт в другом конце Невского. Может, написать ему письмо? Милый Вася, что же мне написать тебе?
      А, не буду я ничего писать, а лягу лучше спать.
     
      6 сентября
     
      Мы с мамой были в бане. Парились. И пили в раздевалке лимонад. Мама стала расчёсывать мне волосы и чуть не сломала гребёнку. Тогда она разозлилась и сказала, что сейчас же меня подстрижёт, потому что её терпение лопнуло. Она думала, что очень меня напугала.
      Меня подстригли под мальчика! Кто бы знал, какая я стала хорошенькая! Я не понимаю, почему все думают, что я некрасивая. Я просто от зеркала весь вечер не могла отойти.
      Дураки мальчишки, что в меня не влюбляются. Подумаешь, Гущина. Только что отличница! Подумаешь, отличница! Да если бы я захотела, я бы не только отличницей стала, я бы школу с медалью кончила. Просто мне не хочется, потому что если все уроки учить, на духовную пищу времени не остаётся.
      Зато Гущина и есть такая мещанка. Её мама с каждой получки по пять рублей ей на приданое откладывает!
      Я бы на её месте из дома ушла.
      Замуж? Тьфу, замуж! Я никогда не выйду замуж. Интерес собачий.
     
      7 сентября
     
      Встала я рано, причесалась, воротничок подшила, платье отпарила — заглядение.
      В школу шла медленно. Всё-таки это удивительное ощущение, когда ты хорошо одета и красиво выглядишь. Все мальчишки на меня глаза пялили. А я шла и чувствовала себя выше всех ростом. Выше всех на улице.
      Вася Лисичкин и раньше говорил мне, что у меня итальянский тип женщины. Он так говорил потому, что он умный. Он старше меня на целых два года и знает толк в таких вещах.
      А в школу я всё-таки опоздала. Вижу, в классе уже урок. Я постучала тихонько, а Крючок кричит:
      — Войдите!
      Жуткий человек эта Крючок, надо ж было, чтоб первый урок и сразу история.
      Она стоит с указкой у карты и смотрит на меня. А потом как закричит:
      — Это что такое? Завилась, да? Вместо того чтоб об уроках думать — перманенты разводишь. Мало того, что мини-платье надела, так теперь и завилась!
      Мини-платье! Скажет тоже! Просто я из него выросла, а завиваться и не думала, просто волосы распушились.
      — Ещё девочка начинается! Модную стрижку сделала, вместо того, чтоб косы носить!
      — Волос длинный — ум короткий…
      Я сказала это тихонечко, но она услышала, у неё всё стопроцентное — и слух, и зрение, и всё.
      Разозлилась она жутко и отправила меня в уборную отмачиваться.
      Очень приятно лезть под холодную воду.
      Вернулась я в класс, как общипанная курица. Все хохочут, а громче всех Великорожин.
      Как я старалась не заплакать! Я бы и не заплакала, если б не этот дурак Кашин. Вдруг начал утешать. Все смеются, а он утешает.
      Тут я и заревела. Только из-за Кашина. Правда, на переменке ко мне подошла Лариса Гущина и сказала, чтоб я не обращала внимания на всякую чепуху.
      Нет, Лариса всё-таки отличная девчонка. И я обязательно подружусь с ней!
      Сейчас уже поздно. Горит настольная лампа и отбрасывает жуткие тени на стены. Всё призрачно кругом. Звезда горит в окне. Это будет моя звезда, и назову я её звездой имени Васи, а коротко — любовь.
      Любовь-любовь, что ты со мной делаешь? А он, наверное, спит и не знает, как я без него мучаюсь!
      Может, подговорить Зосю Щуклову сходить к нему домой и сказать, что я умираю от любви? Якобы у меня горячка, а? Нет, Зося не сумеет. Она, конечно, согласится, но всё испортит, да ещё будет ко мне приставать со своей дружбой, хотя моя бабушка очень не любит, когда она приходит к нам домой, потому что она всё щупает и роняет. Да и мне она порядком надоела, потому что вечно задаёт глупые вопросы. Взрослая девица, а спрашивает, что такое абстрактное мышление.
      Но мне Зосю жалко. Я один раз сказала ей, что я её не люблю и чтоб она ко мне не приходила. Она так горько плакала, что я тут же отказалась от своих слов. И вообще — все её дразнят, а мальчишки зовут Телевичком.
      Правда, если разобраться, в ней действительно есть что-то деревянное, особенно на физкультуре, когда она кувыркается на кольцах и как-то странно задирает носки, будто на ней турецкие туфли. Мне иногда даже кажется, что при ходьбе Зося поскрипывает.
      Но не могу же я из-за этого не пускать её в свой дом?
      О чём это я? Ведь я должна думать о Васе.
      Спокойной ночи тебе, Вася. А я пойду спать. До свидания.
     
      8 сентября
     
      Сегодня воскресенье. Проснулась я оттого, что дворники скребли улицу. Я сначала так и подумала, но потом вспомнила, что ведь не зима — значит, скрести нечего. А оказалось, что это папа бреется. Они с мамой собирались в гости к тёте Наде. Звали и меня, но мне не захотелось. Я решила полежать и почитать Лермонтова.
      Какой был человек! Столько томной страсти в его произведениях. Особенно мне понравилось «На смерть поэта». Решила выучить наизусть. Очень легко учится, А стихи о любви! Какие всё-таки дуры жили в его время! Как они могли не любить его! Да если бы я была тогда, я бы пошла за ним босиком на Дальний Восток!
      Ах, как жалко, что меня тогда не было! Почему ты не дожил до меня?!
      Расстроилась я что-то ужасно. Куда мне деваться со своим странным сердцем и умом? Я одинока в этом холодном, неуютном мире.
      Гуляла в Таврическом саду. Одна. Сочинились стихи. Вписываю их в дневник, чтоб не забыть.
      Ну вот. Вроде ничего вышло. Теперь можно со спокойной совестью спать. Спокойной ночи, Маша Сухова!
     
      9 сентября
     
      Всё началось с политинформации.
      Крючок рассказывала про войну во Вьетнаме. Всё-таки рассказывает она очень интересно. Особенно страшно про американских пацифистов. Они, оказывается, сжигают себя живьём, лишь бы не было войны!
      Ну неужели никак нельзя договориться иначе? Собрались бы все и договорились. Всем ясно, что война никому не нужна.
      Надо просто собраться и договориться. Ведь люди же умирают! Ну разве так можно, чтоб человек умер, а всё осталось по-прежнему? Ведь у всех людей есть друзья, и они должны мстить.
      Вот Кашин тоже так считает. Весь урок он что-то писал, и сколько я ни заглядывала через его плечо — ничего не увидела.
      Потом он мне показал. Это заявление, чтобы его взяли добровольцем на войну во Вьетнаме, потому что он считает, что если каждый человек вступится за Вьетнам, то война скоро кончится.
      Ещё он пишет, что каждый должен отвечать за то, что делается в мире. И вообще отвечать за всё.
      Всю перемену мы просидели с ним на чердаке и обсуждали это. Я даже не знала, что он может говорить серьёзно.
      Я с ним во всём согласна, кроме вопроса о пацифистах. Он говорит, что пацифисты совсем не герои, раз в такое трудное время сжигают себя вместо того, чтобы бороться. А я ему сказала, что он так говорит потому, что сам бы не смог этого сделать. А он сказал, что, если бы он знал, что это поможет, смог бы, а так ему жалко помирать ни за что ни про что. Я очень долго с ним спорила, но только сейчас поняла, что я тоже не хотела бы так умереть.
      Потом я сказала Кашину, что он больно хитрый, раз написал заявление только от себя. Писать — так уж от всего класса, потому что от одного Кашина толку мало. А вот если весь класс…
      Кашин согласился.
      Что потом творилось! Ни в сказке сказать, ни пером описать! Мы чуть не сорвали литературу. Довели Вишнёвый Сад. Так галдели, что её голоса не слышно совсем было. Она ж старая.
      Избрали комитет. Главным выбрали Великорожина (это уж девчонки голосовали), а помощниками Ларису Гущину и Кольку Смотряева. Ларису потому, что её учителя любят, да и ребята тоже уважают, а Кольку — за физические возможности.
      А нам с Кашиным поручили написать заявление на имя директора, потому что это наша идея и мы лучше всех по литературе учимся.
      После четвёртого урока мы с Кашиным отнесли заявление Семёну Иванычу. Его не было в кабинете, отдали заявление секретарше.
      А после пятого урока Семён Иваныч пришёл к нам в класс. Как всегда:
      — Здравствуйте, орлы…
      — Здравствуйте!
      Мы ему ответили как на параде.
      Потом Семён стал толкать речь про то, что мы ещё маленькие и отпустить нас во Вьетнам нельзя, да и вообще мы должны учиться, потому что знания нужны в жизни, как винтовка в бою. Ещё он сказал, что Ленин завещал учиться, учиться и учиться.
      И вдруг Кашин крикнул с места, что Ленин завещал учиться коммунизму, а не просто учиться. Но моему, Семён уже тогда разозлился.
      Зато Крючок улыбнулась. Ей это, кажется, чем-то понравилось. Видно, Кашин и правда знает лучше Семёна.
      Семён начал говорить про то, что мы всё равно молодцы и что он напишет про нас в «Пионерскую правду». А Кашину хотелось во Вьетнам. Зачем нам статья в детской газете?
      Семён стал говорить, что в семье не без урода и всегда найдутся люди, которые обязательно всё опошлят.
      — Без намёков, — почему-то сказала я.
      Тогда Семён совсем рассвирепел и велел нам с Кашиным встать.
      Потом все ребята пошли домой, а нас с Кашиным Семён поставил у своего кабинета и сказал, что в наказание за пошлость мы будем стоять ровно два часа. За пошлость!
      Ну и пришлось нам сегодня! Как дурачки стояли у кабинета. Кашин сразу открыл какую-то толстую книгу и начал читать, а мне было делать нечего. Уж не мог хоть поговорить со мной. Обязательно ему надо читать!
      Когда к нам подошла Крючок, я нарочно не толкнула Кашина, чтоб он бросил книжку, пускай ему влетит!
      Но Крючок не отобрала у него книжку и ругаться не стала.
      Она открыла сумку и вытащила по бутерброду с колбасой и по апельсину, Мы так рты и разинули. А потом стали есть.
      Крючок начала говорить, что очень уважает нас с Кашиным и очень сожалеет, что Семён Иванович нас не так понял. Потом она сказала, что мы должны помочь ей придумать план на четверть. Но об этом мы говорили недолго. Потом как-то само собой получилось, что мы все трое стали болтать просто так. Крючок нам почему-то рассказала, что она бросила своего мужа потому, что он, когда ходил в кино или театр, ничему не верил. И книгам не верил. И людям. И не удивлялся.
      Оказывается, у неё был муж! А все говорили, что она старая дева. Она и похожа на старую деву: маленькая, худая, желтолицая. Значит, она не старая дева! Значит, она и не злая совсем, а так только кажется? Потом она спросила, кем мы хотим быть. Кашин сказал, что он будет режиссёром. А я сказала, что буду учительницей. В общем-то, я и не думала никогда, что буду учительницей, а просто так у меня вышло. Это первое, что пришло на ум. Тут она стала говорить, что это самый неблагодарный и тяжёлый труд. А Кашин вдруг полез с ней в спор и стал ей читать Евтушенко. Ну, те стихи, где про случайных мальчиков. «При каждом деле есть случайный мальчик…» Тогда она сказала, что Евтушенко сам случайный мальчик. А Кашин ей ответил, что мнение надо не вычитывать из газет, а иметь самому.
      Тогда она очень грустно сказала, что если человек отдаёт своему делу всю свою душу, а ему платят чёрной неблагодарностью…
      Кашин сказал, что если люди говорят о том, что отдают всю душу, они часто не имеют души вообще.
      По-моему, ей захотелось плакать. И лицо у неё сразу стало какое-то серое и мятое.
      Она хотела что-то сказать, но тут вышел из кабинета Семён, и она отскочила от нас, как будто вовсе с нами не разговаривала.
      Семён отпустил нас домой, и мы с Кашиным вместе шли до самого моего дома. Он почему-то пошёл в мою сторону.
      По дороге я ему сказала, что не думала совсем, что он такой жёсткий — зачем обижать человека, если он подходит к тебе с добрыми намерениями. Ведь Крючок очень честный учитель. Она всегда нам всё растолковывает, приносит на уроки всякие сосуды из древних гробниц (летом она ходит в археологические экспедиции), всегда отвечает на все наши вопросы.
      Но разве Кашина убедишь! Он стал орать на всю улицу, что если она и хороший историк, то никто не даёт ей права вмешиваться в нашу личную жизнь и не разрешать стричься. А я, мол, такая тютя, что сразу со всеми соглашаюсь, если меня только погладить по головке. Он сказал, что я беспринципная и баба!
      Я остановилась и сказала, чтобы он повторил. Он повторил:
      — Баба!
      — Может быть, ты хочешь получить в глаз? — сказала я.
      — Попробуй, если сумеешь! — сказал Кашин.
      — И сумею. — Как размахнусь да как дам!
      Он стоит, и хоть бы что! О, как я его ненавижу!
      Он повернулся и пошёл по улице. А я, дура, почему-то побежала за ним следом.
      — Кашин! Кашин!
      Но он даже не обернулся. Очень нужно! Да не больно-то и хотелось.
      Ненавижу!
      Пишу в дневник ночью. Отец храпит. Бабушка тоже. А мне плохо. Почему?
      Наверное, потому, что рядом нет друга. Был бы Вася! Он бы показал этому Кашину.
      Ладно, ложусь спать.
     
      10 сентября
     
      Разделилась я с Кашиным. Он больше на мою половину не лезет. И чёрт с ним! На большой перемене он щекотал Ларису Гущину. А она и рада стараться. Ей всё равно, кто её щекочет. Терпеть не могу эту Лариску.
      После школы была у меня Зося Щуклова. Мешала заниматься. Всё говорила, что непременно выйдет замуж за офицера. Как же, нужна она офицерам.
      Я не выдержала и сказала, что хочу спать, но разве Зося понимает намёки. Она так и не поняла, что нужно уйти. Тогда я подговорила бабушку, чтоб она сказала Зосе, что сейчас мы будем мыть пол. Еле выпроводили.
      Потом читала Эмиля Золя. «Ругон-Маккаров».
      И думала о Васе. Всё хорошо, только вот я начинаю забывать его лицо. Достать бы фотографию.
      Я люблю Васю с такой же силой, с какой ненавижу Кашина.
     
      11 сентября
     
      Первые ласточки. Получила двойку по математике и замечание в дневник по литературе. Подумаешь, случайно засунула в рот карандаш, а когда меня вызвали, не могла говорить. Потом еле его вытащила.
      Вишнёвый Сад написала: «На уроке литературы вела себя неподобающим образом». Вечно она напишет такое. Хотя я тоже виновата — она ко мне хорошо относится, а я каждый раз…
      Кашин сказал, что может мне вытравить это замечание, но я не прореагировала. Как будто я без него не знаю, что делать. Просто потеряю дневник, да и всё.
     
      12 сентября
     
      Был дружинный перевыборный сбор. От нашего класса в совет дружины выдвинули Гущину и Кашина. Кашина предложила Крючок, потому что она считает его инициативным, но только на общем собрании он не прошёл. 7-в и 7-б были целиком против. Кашин ведь учился уже и в 7-в и в 7-б. В наш его перевели потому, что он с теми классами не ужился, да и учителям надоел. А Крючок вечно подбирает дефективных. Думает, что перевоспитает. Вообще-то, она женщина злая и сильная, может, что и получится? Если только он и ей не надоест. А то он вечно знает больше учителей. Только и прыгает на парте да руку тянет. Весь класс решает задачу одним способом, а он обязательно другим, а потом два часа спорит, что он решил лучше. А на литературе так вообще целыми уроками с Вишнёвым Садом спорит. Можно подумать, отличник, а сам троечник несчастный. Подумаешь — переспорить старушку! Это и дурак сможет.
      Правильно его на выборах прокатили. А он сидит и делает вид, что ему наплевать. Как же! То-то я поверила.
      А Гущину выбрали! Я очень рада за неё.
      Потом были танцы. Не хочу, не хочу об этом! Танцевала с Зосей Щукловой.
      Зося всё время говорила, что нас с ней не приглашают танцевать, потому что мы плохо одеты. У Зоси чёрная душа. Раньше я думала, что если девчонка некрасивая, то душа у неё должна быть светлая. Но у Зоси и душа плохая, и лицо. Я бы с удовольствием с ней поссорилась, но с кем тогда танцевать?
      Всех девчонок приглашали. Зосю и то один раз какой-то суворовец пригласил, а меня ни разу. Даже Лизку Кропачёву приглашали, а меня нет!
      Ещё я танцевала с новенькой, с Милой Маняшиной. Очень хорошая девочка. Может, мне с ней подружиться? Она умная, по-моему. И лицо её мне нравится.
      Кашин не танцевал. Слонялся по залу, охламон какой-то нечёсаный. Не танцуешь — так иди домой, чего слоняться.
      Потом я одна шла по улице. «И скучно, и грустно, и некому руку подать…»
      Меня некоторые понимают, но только частично. С внешней стороны я действительно какая-то смутная и неясная, но я-то знаю, что я хорошая. Господи! Почему меня никто не любит!
     
      17 сентября
     
      Давно не писала в дневник, потому что душа моя полна смятения. Хватит лгать и притворяться перед самой собой. Клянусь быть честной и искренней во всём. Я люблю Кашина! Люблю страстно и безудержно. Всё это произошло в те дни, когда я не вела дневник. Я просто не могла этого ни написать, ни им говорить! Это жило во мне не находя выхода.
      И вот теперь… Но всё по порядку. У нас была контрольная работа по математике. Иннушка написала на доске два варианта и запустила нас в класс.
      Я посмотрела на доску и чуть не сошла с ума: не умею я решать таких задач.
      А вторая двойка за две недели — не так уж это хорошо. Я толкнула Лариску Гущину, но у неё всё лицо было в пятнах, и она так на меня рявкнула, что Иннушка чуть не выставила её из класса. И поделом. А Гущина ещё долго делала вид, что её смертельно обидели. Ах-ах!!!
      И тогда я поняла, что погибаю. Но попросить помощи было не у кого. Все были как сумасшедшие, казалось, хоть умирай — никто не заметит. Только и думали о своих несчастных пятёрках.
      А обо мне — никто. Хотя, конечно, Мила Маняшина, может быть, и помогла бы, но она сама троечница по математике, как и я. А отличники все как сумасшедшие. Иногда, когда все начинают так сходить с ума и суетиться, а я не понимаю — зачем, мне кажется, что этим-то я и отличаюсь от всех, что этим-то я и не такая.
      Ну чего сходить с ума из-за контрольной? А с другой стороны — потому-то я троечница и рохля, что все всё успевают, а я нет. Я глупею в трудной обстановке. Я только глазею по сторонам, и мне скучно. Я даже забываю, что надо же что-то предпринимать.
      А вот Кашин… Только Кашин умеет так смотреть на людей. Он посмотрел на меня и улыбнулся. Как всегда улыбнулся, как будто бы нет никакой контрольной, нет никаких двоек. Что, говорит, не получается? Ага, говорю. И через пять минут он протягивает мне бумажку, а там написано, что надо всю работу принять за единицу. И я спокойненько всё поняла и решила. Мне очень хотелось поторопиться, но, когда я посмотрела на Кашина, я вдруг поняла, что буду как он — тихой, неторопливой и гордой. Нарочно оглянулась по сторонам и вдруг увидела, что Зося дёргается.
      Тогда я медленно и аккуратно переписала решение для Зоси и передала ей. Зосино лицо осветила благодарная улыбка. Потом Дерябкина заплакала.
      Я всем написала. Строчила как из пулемёта.
      И всё это — Кашин. Алёша. У него чудесное, нежное, как цветок, имя. Если у меня когда-нибудь будет сын, я назову его Алёшей. Алексей Алексеевич… Это если я выйду замуж за Кашина. Ах, о чём это я? Зачем? Зачем эти мечты? Ведь я знаю, что впереди пустота и безнадёжность. Разве Кашин меня полюбит? Он не может меня полюбить, потому что я никакая. Я средняя и некрасивая. Правда, Мила Маняшина сказала, что не такой уж я урод, как кажется с первого взгляда, но это неутешительно. Мила очень красивая. Её любит Колька Смотряев. А меня никто. Я никакая.
      Я никогда не знаю, что надо делать и говорить. Я только смотрю на самых злых и горластых и соглашаюсь с ними, потому что они орут громче других. А самостоятельно я могу додуматься до чего-то только тогда, когда всё уже кончится, когда уже никого не интересует, что я думаю.
      Алёша… Целыми днями я шепчу его имя и горю в огне. Алёша… И на уроках я теперь ничего не слышу, потому что он сидит рядом.
      Миле Маняшиной хорошо! Ей Колька Смотряев сказал, что если бы земной шар раскололся пополам и они оказались на разных половинах, то он бы изо всех сил старался приблизиться к ней. А она ему сказала, что она бы тоже старалась, но не с такой силой.
      А я бы… Алёша… Я бы так стремилась к тебе!
      Перечитала свои прежние глупости. Глупый ребёнок! Что я там корябала!
      Ладно, на сегодня хватит, хоть я и не описала сегодняшнего дня, но сегодня ничего такого не было. Всё в прошлом.
      Лягу спать и буду думать о нём.
     
      28, суббота
     
      Завтра воскресенье, и я его не увижу. Но зато сегодня! Мы с ним все перемены играли в пятнашки. Мы так бегали! Зося Щуклова тоже увязалась с нами, но ни Алёша, ни я её не ловили и за ней не бегали. Он пятнал меня, а я его. Один раз он схватил меня за руку и задержал свою руку на моей. Теперь я знаю, что такое счастье!
      Спокойной ночи, Алёшка!
     
      29 сентября
     
      Мне было очень скучно, и всё воскресенье я лежала и читала «Войну и мир».
      Чудо как хорошо. Только Наташа Ростова — дрянь.
      Я бы так не поступила.
     
      30 сентября
     
     
      1 октября
     
      Алёша сказал, что главное в любви — духовная близость. Интересно, есть у нас с ним духовная близость?
      Если нет, то нужно, чтоб была. Я должна для него что-то сделать. Хорошо бы организовать какую-нибудь тайную команду, которая делает добрые дела и подкрепляет людей морально. Как в спектакле «Деревья умирают стоя». Только чтоб об этом и правда никто не знал, и не так, как эти тимуровские команды. Чтоб никто не знал! Теперь надо определить человеческий контингент.
      Конечно, Милочка Маняшина, я, и придётся взять Зосю Щуклову для количества. Чтобы творить всякие добрые дела, а все удивлялись — кто это, почему.
      На первый случай можно остаться после уроков, вымыть все парты, натереть пол и сшить для каждого перочистку.
      Надо сказать девчонкам. И чтоб это общество называлось «Союз трёх». А пароль был: «Кровь за кровь! Зуб за зуб! Ненависть за равнодушие!»
      Здорово я придумала?!
     
      3 октября
     
      Сегодня все пришли в класс и ахнули. Класс был украшен кленовыми листьями, пол натёрт, парты вымыты, а на них лежали перочистки. Всю литературу Алёша смотрел на мои руки, а я, дура, не знала почему. Потом он взял меня за палец, а палец-то весь исколот иголкой. Он сказал, что так он и думал и что я хорошая. Он так это сказал!
      Я спросила его, как он догадался. А он сказал, что надо прочесть Шерлока Холмса. Я обязательно прочту. А вообще он один оценил наш труд.
      К концу дня все швырялись нашими перочистками, обрывали кленовые листья и топтали на полу мел. А мне почему-то было стыдно за свои перочистки. И кому они нужны?
      К. А., А. К. Кашин Алексей. Алексей Кашин. Алёша! Алёша!
      Асса! Если я выйду за него замуж, я буду Машей Кашиной. Хи-хи-кс.
     
      4 октября
     
      Одна двоечница из нашего класса, Нинка Дерябкина, пустила по классу список всех мальчиков и девочек, а каждый должен был поставить, какое место кто занимает по красоте. Отдельно девочки, отдельно мальчики. У нас в классе двадцать две девчонки. Мне все присудили девятнадцатое место. И даже Милка. Такого предательства я от неё не ожидала. Вот и верь после этого людям.
      Зато первое место присудили Гущиной. Ха-ха! Этой медной роже! Сама красная, а волосы белые. Фу!
      А я такая доверчивая. Вот и расплачиваюсь за это. Но Кашин! И передала ему список, а он сказал, что не понимает в этом ничего. И что для него это не важно, но всё-таки одна девочка в нашем классе ему нравится, а какая — он не скажет. Я к нему долго приставала, но он так и не сказал.
      Всё кончено. Мы разошлись как в море корабли. Ах, зачем я говорю такие циничности?! Ведь я всё равно его люблю. Но…
      Интересно — кто? Конечно, Гущина. Он её щекотал однажды, и, когда мы после уроков играли в штандер, он несколько раз кричал: «Штандер, Лариса!» Ну и пусть! Пусть она забирает и эту мою радость. Пусть. Если подумать, она и правда лучше меня. И учится лучше, и аккуратная, и в классе она пользуется уважением одноклассников.
      Не то что я.
      Прощай, любовь моя, Алёша.
     
      5 октября
     
      Помирилась с Милочкой. И зачем обижалась? Ведь должна же она быть объективной? А Гущиной она первого места по красоте тоже не давала.
      Милочка предложила один план: возбудить у Кашина ревность. А делается всё очень просто. Мы ходим следом за ним все переменки и говорим про Васю Лисичкина. Какой он хороший, да красивый, да как я его люблю.
      Вначале Кашин совсем не реагировал, а потом… Ах, лучше мне не вспоминать, что было потом. Он смеялся! Да, он смеялся мне в лицо. Улыбался до ушей. Ну и пусть. Пусть.
     
      9 октября
     
      Моя жизнь стала невыносимой. Милка согласилась с тем, что мне надо уехать. Но она меня очень любит и отпускать одну боится, поэтому она решила уехать вместе со мной. Мы решили это сегодня вечером, когда гуляли по перрону Московского вокзала. С вокзала всё время уходят поезда, и это так заманчиво. Мы тоже уедем. Мы будем работать на стройке в Сибири, работать не покладая рук, пока вместо грязи там не будет асфальтик. Как я хочу работать! И Милка тоже.
      Уж там-то мы поработаем! Встретим настоящих людей, настоящих сильных парней, которых и полюбим!
      Не чета этому Кашину! Только куда нам идти? В райком нельзя, потому что мы ещё не комсомолки. Придётся как-то иначе. Ой как хочется! Чтоб больше было всяких споров, горячих, искренних разговоров, задушевных, простых, хороших. И чтобы тебя ценили не за пятёрки и не за красоту, а за то, как ты умеешь работать и любить. Любовь — это главное мерило человека!
      А Милка очень вдумчивый, глубокий человек. Мой верный друг на всю жизнь! Именно друг, а не подруга. Подруга звучит по-бабски.
      Поезда! Не уходите без меня!
      Бил. до Москвы 10 руб.
      Бил. до Иркутска 60 руб.
      На еду 6 руб.
      На тепл. вещи 50 руб.
      Итого: 115 руб.
      Где взять денег? Если заработать на почте, то это очень долго ждать. Просто надо что-нибудь продать.
     
      16 октября
     
      Уже почти неделя, как всё потеряно. Нам не удалось уехать. Как, почему, что — ах, да разве ж я знаю! Милку дома лупили мешалкой. А у меня дома была Крючок. При маме признавалась мне в любви и говорила, что найдёт ключ от моей души, что я самая талантливая девочка в классе.
      И опять жаловалась маме, что отдаёт нам всю душу.
      Кашин… Какая мука — сидеть с ним рядом на парте! Отношения у нас усложнились. Мы теперь почти не общаемся. Как чужие. Ну что я должна сделать, чтоб завоевать тебя, Кашин?!
      Мне кажется, он меня даже как-то слегка боится. Опускает глаза, когда я на него смотрю, и не лезет больше на мою половину. Просто он всё видит, и это его, конечно, мучит. В меня на даче был и влюблён один мальчик, а он мне не нравился. Так я ужас как мучилась. Я его видеть не могла, как будто он какой противный.
      Если бы мне предложили выбор: прожить тысячу жизней или одну, но чтоб любил Алёшка, — я бы выбрала второе.
      Хотя… если бы он меня полюбил — я бы умерла… У меня бы просто разорвалось сердце. Смешно, но у меня та щека, которая рядом с Кашиным, и то ухо всегда красные, а та щека и то ухо, которые к стенке — белые.
      Урод тряпочный, что он со мной делает! А сам и не подозревает! Нет, в Кашине нет никакой скрытности натуры. Он ходит, и размахивает руками, и поёт песни.
      А вот Печорин никогда не размахивал руками.
      Сегодня, когда мы одевались после физкультуры, девчонки пели, всегда поём после физкультуры. Только Лариска Гущина не поёт, не любит петь. Она даже на пении умудряется не петь. Странно, вообще-то она хорошая девочка. Мы на переменке гуляли с ней вместе и говорили о любви. Она сказала, что в нашем возрасте любви не бывает, потому что нельзя выйти замуж. Мы с ней немножко поспорили, но совсем не зло.
      Вообще, у нас хороший класс, и я всех люблю.
     
      17 октября
     
      Сегодня у нас математику заменили литературой и показывали фильм-оперу «Евгений Онегин».
      Когда Татьяна писала Онегину письмо, я почему-то посмотрела на Кашина, а Кашин посмотрел на меня. Это был всего один взгляд, но как много он сказал! Потом, мне кажется, это не я, а Кашин придвинулся ко мне. Так, что я чувствовала его локоть.
      Я так жалела, что фильм быстро кончился!
      Потом мы его обсуждали. Там в конце есть такая сцена: Онегин и Татьяна стоят по разные стороны двери, поют дуэт и переживают. Мне очень понравилось, да и остальным девчонкам тоже.
      Вдруг Зося возникла и говорит:
      — А чего они так стояли? Что, Онегин не мог поднажать и открыть дверь? Ведь он же сильнее Татьяны.
      Мы все так и покатились со смеху. Зося всегда такое скажет! А Лариска Гущина и говорит:
      — Странно, Зося, как это тебя держат в нашей школе, тебя бы отдать в четвёртую «весёлую».
      Четвёртая «весёлая» — это школа для дефективных. Зося как заревёт.
      — Замолчи, ты! — вдруг крикнул на Лариску Кашин.
      Я знаю, я подлая. Если б я не была подлая, я бы сама вступилась за Зосю раньше, чем это сделал Кашин. А так я сообразила очень поздно и очень поздно пожалела Зосю. Но всё-таки я высказала Лариске всё, что о ней думаю. А сама-то! Хоть и отличница, а серая. Сама ничего не читает, а только просит пересказать. Я ей в прошлом году «Графа Монте-Кристо» рассказывала и «Трёх мушкетёров».
      Теперь я вник», что мне несдобровать. Все переменки Лариска собрала вокруг себя девчонок, и они о чём-то шушукались. Ясно, обо мне, потому что, когда я у Нинки Дерябкиной попросила набрать из чернильницы чернил в свою ручку, Нинка не дала. Сказала, что принципиально.
      Со мной поделился последней каплей Ромка Хейфец.
      Что-то будет? А в общем-то мне на всё наплевать, лишь бы Кашин не думал обо мне плохо!
     
      26 октября
     
      Сегодня целый день гуляла под окнами Кашина и думала о нём и о себе. Я странная. Это страшно, но я не такая, как другие. И совсем со мной не потому не дружат, что я не отличница. Вот Лариска Гущина дружит, например, с Нинкой Дерябкиной. Уж такой двоечницы не придумаешь. И дружит Лариска с ней не потому, что Нинка прилипает, нет, Лариска сама за ней бегает. Просто у них что-то общее. А я как ни стараюсь найти с кем-нибудь что-то общее, ничего не выходит. Начнёшь с ними про Пушкина или про Лермонтова, а они думают, что это я умничаю. Я знаю, что за глаза меня зовут слишком умной. Вот Лариска отличница, но её так не зовут, а меня зовут. Но ведь я действительно много думаю о Пушкине! И у меня из-за него болит сердце. А они не верят!
      Мне даже иногда кажется, что мне потому так не безразличен Пушкин, что я ему родственница. Ведь моя бабушка из Псковской области, а это совсем недалеко от Михайловского. Мало ли: пошёл Пушкин погулять и встретил мою прабабушку. Бабушка говорит, что в нашем роду все, кроме меня, были красивыми. Вот моя прабабушка ему и понравилась. Мало ли? Ведь во мне тоже есть что-то негритянское, я сама чувствую. И когда я Пушкина в кино вижу или читаю про него — плачу. Может быть, это во мне говорит кровь.
      А все думают, что я притворяюсь.
      Меня утешает только то, что Кашина тоже считают слишком. А слишком нельзя, ничего нельзя слишком. Тогда тебя начинают предавать. Меня, например, предала Милка. Гущина с Дерябкиной соблазнили её пойти с ними в кино, и она пошла. Конечно, почему бы не пойти, но ведь со мной они в ссоре, они только обо мне и сплетничают, уж могла бы она ради меня и не пойти с ними, а она пошла. Как она не понимает, что они этому ужасно рады! Ладно-ладно, она ещё придёт ко мне!
      Теперь я знаю, что у Кашина есть настольная лампа с зелёным абажуром, а обои такие же, как у нас, всё это видно через окно.
      Встретила Лосю Щуклову. Она шла за молоком. Незаметно уговорила её погулять со мной под Алёшиными окнами. Зося согласилась и стала ходить со мной. Всю дорогу без умолку трещала, какая я умная и добрая, что я одна такая. Мне от этого было не по себе, но я терпела, потому что в случае, если встретим Алёшку, — я не одна и он ничего не подумает.
      Рассказала Зосе про Пушкина. Она на меня глаза вытаращила, как на чудо, и стала говорить, что она давно догадывалась, что во мне что-то не так.
      Зачем я ей сказала? Ведь это только догадка, а Зося ещё раззвонит.
      Потом Зося спросила у прохожего, который час, и выяснилось, что уже семь.
      Тогда Зося заплакала, потому что оказалось, что она прогуляла со мной уже полтора часа и её теперь убьют дома.
      Мне было её ужасно жалко.
      Потом я была дома. Смотрела телевизор.
      Потом думала об Алёшке. Больше так нельзя! Надо что-то предпринять! Может, пойти в драмкружок? Он там уже давно. Но вдруг отвергнут? Тогда будет очень стыдно. Но я иногда чувствую, что должна играть. Должна, потому что меня обуревают различные страсти и мне их некуда девать.
      Спокойной ночи, Алёшка.
     
      7 ноября
     
      Праздник. Были на демонстрации. Ходили всем классом. И Крючок тоже с нами. Никогда не оставляет нас одних. Молодецким голосом пела песни и держала меня под руку. Очень приятное соседство. С одной стороны Крючок, с другой — Зося. Удовольствие ниже среднего.
      Сегодня на демонстрации произошло одно событие — мальчишки впервые ходили с девчонками под ручку. Великорожин прицепился к Гущиной, Дмитриев — к Дерябкиной, а Колька Смотряев — к Милке Маняшиной. Смотреть противно. Милка всё ещё с Гущиной и Дерябкиной. А Кашин… Кашин прицепился к Зосе Щукловой с другой стороны, так что мы с ним могли общаться через Зосю.
      Крючок пела тоненьким голоском «Комсомольцы-добровольцы». А потом… Гущинская шестёрка «потерялась». Пока мы с Крючком, с Зосей и с Кашиным их искали — растеряли весь класс.
      Тогда Крючок сказала, что мы, наверное, замёрзли и что она недалеко живёт и приглашает нас к себе. Я думала, что Кашин не пойдёт, поэтому начала отказываться, но, когда он сказал, что пойдёт к ней, — я согласилась.
      Оказывается, она неважно живёт. Маленькая такая комнатушка, в которую без конца суют нос её племянники. Какие-то малолетние и нечёсаные дети. Я так и не разобралась, сколько их там, и кто мальчик, а кто девочка. Ужасно зловредные дети. Я бы на её месте отшлёпала их хорошенько и выставила за дверь. А она с ними ласково. Не то что с нами в классе. В классе её все боятся. Вообще, дома она совсем не такая, как в школе. Тихонькая, очень маленькая без своих огромных каблуков, даже голос совсем другой.
      Налила нам по рюмке кагора из откупоренной бутылки. «А то вы замёрзли, а тут вино от друзей осталось».
      Она что-то очень много говорила про своих друзей, что она никогда не бывает дома одна — к ней всё время приходят друзья. Вообще-то не похоже. Если уж к ней так часто ходят друзья, то зачем она нас так уговаривала зайти?
      Потом они с Кашиным говорили об актёрах. Крючок считает, что лучший актёр — Смоктуновский. А Кашин больше всех любит Юрского. Я тоже больше всех люблю Юрского. И не потому, что так думает Кашин. Я ужасно люблю Юрского. Хорошо, если он будет играть Пушкина, хотя он внешне и не похож. Зося тоже вставила своё слово. Она сказала, что самый лучший актёр — Жан Маре. Ха-ха! Хоть бы раз Зося сказала что-нибудь впопад.
      Крючок много знает о кино и театре. Как будто каждый день ходит. И всех актёров знает, и режиссёров. И об актёрах она всё знает, кто на ком женат, кто кого любит. Я даже не ожидала, что она с нами будет об этом говорить. Даже про знаменитых музыкантов всё знает. Правда, Кашину, по-моему, это неинтересно. Он даже огрызнулся, ной жизни актёров никому нет дела, но Крючок сказала, что он ещё очень маленький и ничего не понимает, что актёрская братия — это жуткая богема и рутина и что если Кашин собирается поступать в режиссёры, то должен это серьёзно продумать.
      Тогда Кашин стал рассказывать про своего Игоря Александровича. Игорь Александрович учится на четвёртом курсе театрального института и ведёт наш школьный драмкружок. Все в кружке от него без ума. И никакой он вовсе не богемщик.
      В общем, они, как всегда, поругались с Крючком, но теперь-то я точно знаю, что Крючок его не возненавидит. Всё-таки какое-то чувство на людей у Крючка есть. Вот чего она так прицепилась ко мне и к Кашину? Ведь мы не отличники, не подлизы, не сплетники, а она нас любит. Что у нас с ней общего? Ну, честная, ну, добросовестная, и работать хочет по-настоящему, а чего-то у неё не хватает. Может, родители её плохо воспитали? Хотя человек сам себя должен воспитывать, а если он этого не может — значит, это ещё не человек, а что-то вроде Зоси Щукловой. Вот как я стремлюсь полюбить её… Заступаюсь, по математике и литературе помогаю, с классом из-за неё поругалась, но в глубине души у меня только жалость, но не любовь и не уважение. Просто я думаю, что лаской можно сделать больше, чем презрением. И вообще я не умею быть беспощадной. Когда другие беспощадны — мне жалко. А вот Кашин умеет. Он именно беспощаден. Теперь я знаю, почему его в классе не любят. Потому что он не стремится. Все думают, что он шалтай-болтай, а он просто не снисходит до остальных. Ему плевать. Хотя… За Зосю-то он заступается. Вот и пойми его.
      Ладно, я отвлеклась. Когда мы вышли от Крючка, Зося сразу же стала поливать её всякими грязными замечаниями. Ей совсем не стыдно, что её только что накормили, что с ней только что по-человечески разговаривали. Где там! Ей просто хотелось угодить нам с Кашиным, вот она и тарахтела. Всё-таки у Зоси рыночное воспитание, а никак самой не додуматься, что, когда уходишь от человека, просто неестественно подло вообще говорить о нём что-либо. Мы с Кашиным молчали, нам из-за Зоси было неудобно. Кашин болтать не будет, но я знаю, что в отношении Крючка в нём ничего не потеплело. Он всё-таки жестокий. Скажи ему об этом — он будет возражать и говорить, что он не жестокий, а просто объективный. А я… я не объективная. Я не могу не любить людей, которые не сделали лично мне ничего плохого. Да! Я не могу обвинять тех, кто лично ко мне всегда тепло и хорошо относился. Я и люблю, и ненавижу совсем не объективно, как ни стыдно в этом сознаваться.
      Я не подхожу Кашину!
      Он проводил меня до дому. Спросила, где он будет в праздники. Сказал, что с драмкружком и с Игорем Александровичем едут за город. Смотреть, как приходит зима, и печь на костре картошку. Этот Игорь Александрович! Как будто у него нет девушки, чтоб с ней проводить праздники, а не с ребятами. Спросил, где буду я. Я сказал, что дома, и убежала не простившись, потому что плакала. Вечером сидела дома и смотрела праздничный «Голубой огонёк». Тоска!
     
      8 ноября
     
      Деваться некуда. Родители звали с собой в ЦПКиО, но я не поехала, потому что ненавижу эти парки с подстриженными газонами. Сейчас бы в лес с Кашиным, но… Писала стихи.
      Больше не написать. Почитала Есенина. Как я его люблю. Только зачем он сделал это? Зачем? Наверное, потому, что все без конца разбирали, что в нём хорошо, а что плохо, но по-настоящему никто не любил. И он, оставшись один, готов был биться лбом о стенку. Как и я.
      Интересно, могла бы я покончить с собой? Наверное, да. Хотя нет. Нет! Я не могу умереть, не могу потому, что ещё ничего не испытала. Даже поцелуй. Этот дурак Лисичкин не в счёт. Вот если бы меня поцеловал Кашин! Но только по-настоящему!
      Интересно, как это? Наверное, от этого сходят с ума и теряют сознание. А иначе ведь стыдно. Как потом смотреть в глаза?
      В два часа раздался звонок. Я шла открывать, и внутри меня всё дрожало. Так всегда бывает, когда ещё не знаешь, кто к тебе пришёл. Я открыла и увидела… Милку.
      — Пришла! — сказала я.
      — Я не к тебе пришла, — сказала Милка и побежала вниз по лестнице.
      Не ко мне, так к кому же… вот дурочка!
      Я догнала её и обняла. Она тоже обняла меня, и нам стало очень хорошо. Милка стала говорить, как ей надоела гущинская компания, какие они зануды и как с ними скучно. Она сказала, что со мной в тысячу раз интереснее и веселее.
      Потом мы гуляли, пели песни и смеялись. Вначале ели у меня, потом у Милки. Потом опять гуляли. Вечером пошёл снег. Снег! Снег! Ура! Скоро будет зима! Алёшка, слышишь, скоро будет зима! Уже первый снег. Жалко только, что этот снег я видела без тебя.
      Мне всегда бывает жалко, если что-то хорошее я вижу без тебя.
     
      18 ноября
     
      Вот меня и приняли в кружок.
      В первый же день Игорь Александрович задал нам сделать шараду. Мы сделали шараду на слово «виноград». В «вине» я играла буфетчицу, а в «граде» — старую колхозницу.
      Игорь Александрович меня очень хвалил, а я так покраснела! Кашин от меня не отходил, так что Игорь Александрович даже спросил, не сестра ли я ему.
      Ах, если бы это было не дружеским участием! А то ведь это он только по-дружески. А вообще мне льстит, что меня взяли в кружок. Там ведь семиклассников совсем нет. Кроме меня, Кашина и Нинки Игошиной из 7-в класса. Остальные — девятиклассники и десятиклассники. Семиклассников берут только в исключительном случае. А меня взяли! Так что, Кашин, совсем я не хуже тебя. Понял, чёрт лохматый?
     
      21 ноября
     
      Ужасно я ждала этого дня, потому что сегодня опять был кружок. Читали пьесу Брехта. Брехт — это хороший писатель. Я вначале в этой пьесе ничего не поняла, но Игорь Александрович всё объяснил, и мне тоже стало понятно. Интересно, какую мне дадут роль? Но Брехт — это не последний вариант. Просто Игорь Александрович сказал нам самим принести пьесы, которые нам нравятся, и Кашин принёс Брехта. А я… Что же нравится мне? Я бы, пожалуй, поставила пьесу «Серёжа Стрельцов». Там про нас, семиклассников, и про любовь. Я очень похожа на Серёжу Стрельцова, только это мужская роль. После кружка шли вместе с Игорем Александровичем. Говорили.
      Оказывается, он хорошо знает Крючка. Он ведь тоже до нас учился в нашей школе. Он тоже сказал Кашину, что нельзя быть к ней таким жестоким. Ещё он сказал, что беспощадность свойственна нашему поколению. Что их поколение, может, и было не таким развитым, но зато было добрее. Да, Игорь Александрович уже достаточно пожил на этом свете. Ему двадцать три года, а это, как известно, не первая молодость.
      Может, Кашин послушается хоть Игоря Александровича? Раньше я думала, что Кашин никого на свете не уважает и не постесняется, что он даже с министром будет говорить оттопырив губу, но теперь вижу, что это не так. Он любит Игоря Александровича и так на него смотрит!
      Я школе… В школе ничего нового. Разве что эти дуры лопаются от злости, что Милка опять со мной, со мной, а не с ними. Но теперь, когда у меня есть этот чудесный кружок, чихала я на них.
     
      23 ноября
     
      Сегодня Игорь Великорожин подставила мне ножку. Я упала, разорвала немецкие чулки и разбила коленки. А остальные мальчишки ржали. Я плакала не оттого, что мне было больно, а оттого, что они так ржали, и потом, когда я упала, это было вряд ли красиво. Недаром они ходили за мной и вопили:
      — А у Суховой розовые штаны!
      Ничтожества! Пошляки и ничтожества!
      Кашина на этой переменке не было. Он был на четвёртом этаже у десятиклассников. Они готовили отрывок ко дню рождения Лопе де Вега. Мы в кружке его празднуем.
      Я одна бросилась на Великорожина и стала его царапать. Оказывая слабенькая, как сама думала о себе раньше. Я сильная. До лица он меня не допустил, но руки я ему изрядно исполосовала. Теперь я знаю, что я буду делать, — бить. Я буду бить.
      На ботанике Варвара Романовна спросила Великорожина, что у него с рукой. Весь класс тут же уставился на меня. Кашин удивлённо спросил, не моих ли рук это дело. Вместо ответа я поднялась и сказала:
      — Варвара Романовна! Это я поцарапала Великорожина. Пусть сам скажет за что.
      Класс загудел, а Дмитриев вдруг тоненьким голосом выкрикнул:
      — А у Суховой штаны розовые!
      Кашин поднялся, подошёл к Дмитриеву, и никто не успел опомниться, как Кашин ударил Дмитриева по лицу! Ужас что было!
      Варвара Романовна закричала, чтоб Кашин вышел из класса. И Кашин пошёл. Но я не могла, чтобы он ушёл! Я встала и пошла за ним.
      — Ты куда? — крикнула Варвара Романовна.
      — За ним, — сказала я.
      Все засмеялись, а Великорожин выкрикнул, что у нас с Кашиным любовь.
      — Какая ты дрянь, Великорожин, — сказала Варвара Романовна.
      Тогда поднялся Ромка Хейфец и вдруг сказал, что все дураки и никакой любви у нас с Кашиным нет, а просто дружба, и что он уходит вместе с нами.
      И мы ушли. А поскольку это был последний урок — мы пошли в кино.
      А Милка осталась.
      Только вот почему Ромка пошёл с нами? Ведь он такой тихоня. Ничего не понимаю.
      Хотя… Иногда мне кажется, что я ему нравлюсь. Он на меня часто смотрит. Я не хочу, чтобы это было так. Всегда очень тяжело, когда ты кому-то нравишься, а он тебе нет. И вообще, Ромка мне по плечо.
      После кино мы сидели в садике и Ромка рассказывал «451° по Фаренгейту».
      Он здорово рассказывает. И вообще он умный. Был бы чуть повыше ростом! А так… И зачем он попёрся вместе с Кашиным провожать меня до дому?
     
      30 ноября
     
      Нам не разрешили ставить Брехта. Вместо этого подсунули новогоднюю интермедию. Дурацкую. С зайчиками и лисичками, а также с бабой-ягой. А я буду играть ёлку. Мне больше ничего не досталось, потому что я новенькая в кружке. Текст мне не дали. Просто буду стоять обвешанная игрушками посреди сцены. Это Игорь Александрович придумал, чтобы занять меня. Кашин будет играть Петю Неряшкина. Это лучшая мужская роль. Бабу-ягу дали Игошиной. Она сама выпросила. Я тоже хочу играть бабу-ягу, но стеснялась просить.
      Димка Лукин будет дедом-морозом. Он уже взрослый и в нашей школе не учится, но в кружок ходит. Раньше он был самым главным хулиганом на нашей улице, а теперь все вечера торчит в актовом зале и делает декорации. Вдвоём с Игорем Александровичем. И совсем он никакой не хулиган.
      После кружка шли с Кашиным, Игошиной и Игорем Александровичем домой. Обсуждали образ ёлки. Я думаю, эта роль мне удастся.
      Игорь Александрович — дивный. Он умный, красивый и не зазнайка.
      Алешенька… Сегодня на физике, когда я получила по контрольной тройку с минусом, он сказал, что я славная чудачка.
      Он так и сказал:
      — Славная ты чудачка!
      У меня и после этого дрожали руки и вздымалась грудь. Слава богу, что он не заметил!
      А-ле-ша!!!
     
      2 декабря
     
      Вот и зима пришла. Теперь уже по календарю. Встаёшь — темно. Вот интересно, почему я наутро не думаю, что вечер, хоть утром так же темно, как вечером? Почему утром в тебе какое-то бодрое чувство?
      После уроков собирали макулатуру. Я очень люблю это, как ни странно. Мы ходили вчетвером: я, Ромка, Зося и Милка. Крючок тоже весь день торчала в подвале. Там, где взвешивают бумагу. Она всегда вместе с нами теряет своё личное время. Кашина не было. Он с Игорем Александровичем делал избушку на курьих ножках.
      Крючок спросила у меня, почему его нет. Я объяснила. Ей этого показалось мало. Она пошла намекать, что если человек не любит труд, то это уже нечеловек. Труд. Как будто он с Игорем Александровичем не трудится. Вообще странные у неё понятия о труде. Она, например, считает, что Лариска Гущина любит трудиться, ведь Лариска им притащила необходимые для каждого пять кило бумаги. Из дому. Аккуратненько верёвочкой перевязано. Это ей папа собирает. А мне папа не собирает. И Ромке тоже. И Милке. Мы ходили в трест мороженого, потом на почту, потом в ресторан на Московском вокзале и набрали столько бумаги! Уж не по пять килограммов, а по двадцать. Я Крючку сказала, что я собрала и для Кашина. Чтоб она потом его не пекла, а то она выдумала ставить всем оценки по общественной работе, для стимула.
      А мы очень здорово походили по дворам!
      Правда, Зося ныла, что холодно. Но это она от лени. Вот Зося действительно ленивая. Вернее, она не ленивая, но она если старается, то только за что-то, для себя, а если просто так надо сделать — она не любит. Милка, правда, тоже не очень-то хотела собирать. Но у Милки чистоплюйство. И вообще у них домработница.
      Но мы с Ромкой их пересилили. Мы их протаскали до шести вечера, пока не стало совсем темно. Кажется, наш класс выйдет на первое место. Кроме нашей четвёрки здорово потрудились Серёжка Николаев, Юрка Андрущак и Нинка Дерябкина. Они хоть и двоечники, но когда дело касается работы — не подведут.
      А Гущина и Великорожин сдали по пять кило и смылись. Гогочки чёртовы!
      Пришла домой, сделала уроки и спать.
      Завтра в кружок. Йо-хо-хо!
     
      3 декабря
     
      День начался приятно. Нашему классу дали переходящий вымпел по труду. Гущина получала так, будто это она лично заслужила. А потом я была в кружке. Игорь Александрович придумал делать парные музыкальные этюды.
      У нас на рояле играет чудная женщина. Мать нашей математички, Иннушки. Очень маленькая и старая. С круглыми глазами, чем-то похожая на Петра I, только усов нему. Она вообще то пенсионерка, и за наш кружок ей не платят, но она не пропускает ни одного занятия, даже если рояль не нужен, просто так ходит. Зовут её очень смешно: Настасья Филипповна. Юмор такой!
      Настасья Филипповна сыграла нам очень грустную музыку, которая потом сменилась очень бурной, но тоже грустной.
      Мы с ним даже не успели сговориться, что же мы будем делать, как Игорь Александрович вытолкнул нас на площадку.
      Я села на скамеечку и представила себе, что осень. Осень не только на улице, но и во мне. Старая я такая, что ли? Да, я представила, что я и старая и усталая. И мне грустно.
      Мне даже показалось, что ко мне на колени упал кленовый лист. Его не было, но я его рассматривала, как будто он был.
      Мне даже не хотелось поднимать глаз от этого листа.
      Кашин шёл мимо меня. Тоже медленно, в ритме музыки. И тоже будто бы он старый, будто бы уже прошло много лет и мы совсем не мы. Я посмотрела ему вслед, и он остановился. Потом медленно обернулся и посмотрел на меня.
      И я представила, что мы обязательно расстанемся. Что кончим школу и расстанемся. Что пройдёт много лет и когда-нибудь мы встретимся осенью в садике. Оба будем старичками и не сразу узнаем друг друга. Мне стало так грустно, что в глазах всё задрожало. Я смотрела вслед Кашину. Он опять обернулся. Я привстала и сделала шаг вслед за ним, а он сделал шаг ко мне. Потом началась бурная музыка, и мы, наверное, повинуясь ей, не сами от себя, а от музыки и ещё почему-то кинулись друг к другу, потом остановились и стали просто смотреть друг на друга. Музыка была уже сумасшедшая, а мы не двигались и смотрели друг на друга, но всё равно именно такая музыка и должна была быть.
      А в перерыве я почему-то плакала. Я не хотела, чтобы это кто-то видел, но Игорь Александрович нашёл меня и гладил по голове. Он стал говорить, что я очень хорошая и щедрая девочка, что он очень рад тому, что я у него и кружке.
      Домой шли все вместе и пели песни. Прохожие на нас оборачивались, но не ругались, потому что сразу видно, что мы — коллектив. Отличные ребята. Я даже не знала, что в нашей школе есть такие чудесные ребята. И старшие совсем не зазнаются. Вот, к примеру, Димка Лукин. Пальто мне подал, шею шарфом завернул. Леночка Петрова из десятого класса мне свои стихи читала, а Алик Никифоров Кашину свою кожаную куртку подарил.
      А об Игоре Александровиче и говорить нечего! Он такой рыжий, такой красивый, такой добрый! И чего он с нами возится?
      Ещё мы посидели в садике и поговорили. Пришли к выводу, что все мы очень серые и надо читать о режиссёрах. Чтобы каждый прочёл про одного и рассказал другим.
      Мы с Кашиным и Нинкой Игошиной взяли на троих Вахтангова.
      Неужели и правда я щедрая? Нет, Игорь Александрович сам щедрый, поэтому он о других так хорошо думает.
      Ведь из-за каждой чепухи он готов любому наговорить столько хорошего!
      Даже если он говорит неправду… Не знаю, не знаю.
     
      6 декабря
     
      Неожиданно для всех оказалось, что Гущина и Великорожин вступили в комсомол. Говорят, на совете отряда дали рекомендацию, и в классе никто не знал.
      Я очень хочу в комсомол, но фиг они меня теперь пропустят, тем более что опять вышел скандал из-за Зоси. У нас в классе была традиция: всем собирать деньги на подарок ко дню рождения. У меня хоть и летом день рождения, но я всегда давала деньги. А Зося один раз не дала. По-моему, для Великорожина. Просто у неё не было. У неё ведь только мама работает, а у бабушки очень маленькая пенсия, поэтому у них просто не всегда есть деньги. И Нинка Дерябкина, которая ответственная за эти дни рождения, решила Зосю не поздравлять и не делать ей подарка. Утром Зося пришла в класс самая первая, и как только появилась Нинка Дерябкина, она сразу же спросила:
      — А где мой подарок?
      Нинка ей вместо подарка показала фигу. Зося так плакала! Я попросила у мамы три рубля и подарила ей авторучку, но ведь дело не в этом! Я высказала Дерябкиной своё мнение об их поступке. Она передала Гущиной, и опять они шушукались про меня. Просто тошно приходить в класс. А Гущина мне ещё покажет.
      Вот почему я такая растяпа! Почему я раньше не догадалась подать в комсомол заявление? Всегда так ушами прохлопаю. На комитете меня бы приняли, там Леночка Петрова за меня бы выступила. Да и Крючок спорить не стала бы. Всё-таки она меня за что-то любит. За что? Вечно со мной разговаривает как со взрослой. И на уроках, когда что-нибудь рассказывает, то на меня смотрит. Она моей маме на родительском собрании сказала, что ей неинтересно вести уроки, когда меня нет а классе. И Кашина она любит. Только боится немножко. Наверное, так же, как и я. Я Кашина всегда немножечко побаиваюсь. Уж очень он умный.
      Мне только не нравится, как Крючок об Игоре Александровиче говорит. Вроде и не ругает, а как-то нехорошо. Как будто она про него что-то плохое знает. Она считает, что с тех пор, как я стала ходить в кружок, я перестала заниматься общественной работой. Но это же неправда! Лом я собирала, макулатуру собирала, больных посещала. Выбирать меня никуда не выбирают? Так меня и раньше не выбирали, ведь не пользуюсь авторитетом товарищей… А так…
      Ладно. Спать. Ничего сегодня не было, а я-то расписалась.
     
      8 декабря
     
      Воскресенье! Такого чудесного воскресенья ещё не было в моей жизни. Мы с Игорем Александровичем ездили за город. Снимать фильм. Мы все были лунатиками, а Володька Золотов — космонавт. Хо-хо, что мы вытворяли! Там среди леса стоял некой то сарай, и мы прыгали с него в снег. Игорь Александрович сказал, что он снимет это обратной съёмкой. И на экране должно получиться, что мы метим не вниз, а вверх. Сам он ходил на руках, интиму что ведь на луне всё возможно. Он здорово ходит на руках. А мы все были до чего смешные! Загримированные, в вывернутых пальто! Все, кроме Нинки Игошиной. Она, видите ли, обиделась, что ей не дали отдельной роли. А Игорь Александрович сказал, что и чёрт с ней, раз она такая. Он сказал, что любит только таких девчонок, которые похожи ни мальчишек и не требуют привилегий. Правильно. Потом мы обедали в лесу. Все вместе. Играли в снежки и кувыркались. Игорь Александрович кувыркается лучше всех. Мальчишки так не умеют. В электричке мы пели и сочиняли стихи. Хохмические. Только Кашин спал у меня на плече. Я боялась пошевельнуться. Я была счастлива!
     
      10 декабря
     
      Я прочитала свой дневник и заметила, что стала очень нерегулярно вести записи. Ничего не могу поделать. Просто нет настроения описывать каждый день. И вообще со мной происходит нечто странное, будто бы укрупнилась, что ли? Если раньше меня волновали все наши классные события вплоть до каждого взгляда в мою сторону, то теперь я стала вроде Кашина, совсем беззаботной в этом смысле. С Зосей и с Милкой общаюсь по-прежнему, но стала терпимее к их недостаткам. Что делать, им не повезло так, как мне.
      Читала письма Вахтангова. Он пишет, что человек, который был одинок, должен быть приветливым! Как это точно! Почему так много больших людей говорят об одиночестве?
      Сегодня был кружок. Репетировали новогоднюю интермедию. Странно, ни такого барахла Игорь Александрович устраивает весёлое зрелище Даже нам самим приятно в нём участвовать. Жалко только, моя роль такая неподвижная. Но он обещал и для меня что-нибудь придумать.
      А пока я сижу на репетициях рядом с ним и помогаю ему ставить.
      Он ко всем прислушивается, даже ко мне.
      Ладно, надо делить уроки, а то у меня что-то троек много набирается. Игорь Александрович сказал, что будет проверять наши отметки, Может получиться конфуз.
     
      12 декабря
     
      Было классное собрание. Обсуждали работу в четверти. Гущина отчитывалась. Вот почему: живём ужасно скучно, а как только дойдёт до отчёта, то получается, что мы наворотили бог знает сколько важных дел? Это и правда, и неправда. Скорее неправда, потому что не все дела надо читать. Есть такие дела, от которых пользы как от козла молока, но в каждом отчёте их указывают. Больных посещали — герои! Пятёрки получали — герои! Крючок предложила высказаться по докладу. И кто меня за язык тянул? Опять выскочила. Сказала, что всё, может, и хорошо, но вот только неинтересно совсем, а надо, чтоб было интересно. По-моему, это элементарно. Но на меня так все накинулись! Сказали, что жизнь состоит не из интересного, а из полезного! Что меня с таким мировоззрением нельзя принимать в комсомол, потому что мало того, что я дезорганизатор, но к тому же ещё и начиталась авантюрной литературы и чёрт знает чего хочу. Кашин и Ромка рассмеялись.
      После собрания Крючок попросила меня подождать её. Пришлось провожать до дома. По дороге заходили в магазины. Она купила себе одну сардельку, килограмм картошки и триста граммов сахара. Одну сардельку! Бр-р!
      По дороге спорили. Я осталась при своём мнении: всё должно быть интересно. Даже привела в пример Игоря Александровича. А она сказала, что я маленькая и ничего не понимаю, что я попадаюсь на внешние трюки, что она тоже могла бы придумать что угодно, но жизнь есть жизнь. А я не хочу такой жизни! Я хочу, чтоб было интересно. А иначе жить не стоит.
     
      18 декабря
     
      Мы гуляли с Нинкой Игошиной. Ходили по 4-й Советской. Мне-то это было выгодно, потому что с тех пор, как я люблю Кашина, я только и гуляю по его 4-й Советской. Зачем это делает Нинка, я сначала не поняла. Но потом…
      Лучше б я этого и не узнала!
      Она любит Кашина. Умоляла меня никому об этом не говорить. Она рассказала мне все малейшие оттенки движения своей души. Я не знала, как её остановить. Что мне делать? Господи, и почему это я такая несчастная! Ведь он её явно любит, судя по её словам. Она говорит, что он не спускает с неё глаз. Конечно, она красива. И потом… она горда и неприступна. Не то что я. Муки и волнения меня не покидают. Чувствую, что вся моя любовь с Кашиным кончится простой дружбой, а это оскорбительно.
      Как бы мне хотелось возненавидеть Нинку. Но это мелко. Нельзя. А жаль. Если б она не была из нашего коллектива!
     
      22 декабря
     
      Сегодня нашу интермедию просматривал сам Семён. Вернее, не просматривал, а просто слушал Игоря Александровича, что да как.
      — Вот здесь у нас будет ёлка, — говорил Игорь Александрович. Семён не давал ему договорить, тут же кивал:
      — Понятно…
      — Вот тут у нас будет баба-яга вылезать из-под пола, а Петя Неряшкин будет улетать под потолок, а Маша…
      — Понятно, конкретнее…
      — А вот здесь мы хотим поставить другую ёлку, только совсем необычную…
      — Понятно, конкретнее…
      Я думала, что Игорю Александровичу и правда наплевать, что Семён разговаривает а ним в таком тоне, но он вдруг совсем взорвался.
      — Что вам понятно?
      — Что ёлка.
      — Какая ёлка?
      — Что вы на меня кричите? — вдруг заорал Семён.
      — Я на вас не кричу, — вежливо сказал Игорь Александрович, — просто я очень люблю людей, которым всё сразу понятно. Ему ещё ничего не скажешь, а уже всё понятно…
      — Вы смотрите, осторожнее, — продолжал орать Семён.
      — Так вот, — очень спокойно продолжал Игорь Александрович, — это будет живая ёлка, живая девочка, наряженная ёлкой. И она будет…
      — Понятно, — сказал Семён, — этого не будет…
      — Почему не будет?
      — Потому что это никому не нужно, — сказал Семён.
      Потом он целый час говорил о том, что нужно выпустить монтаж из первоклассников, потому что это хорошо действует на родителей, которые придут на ёлку, что первоклассники вообще умиляют. Игорь Александрович стал говорить, что совсем не считает нужным мучить несчастных малышей для умиления бабушек и маменек.
      Тогда Семён сказал, чтобы он всерьёз задумался о своих словах, и ушёл, хлопнув дверью и крикнув напоследок, что всё будет так, как сказал он.
      Игорь Александрович всю репетицию был злой. Мы тоже. Ещё бы! А мне хуже всех, потому что мою роль вообще упразднили.
      Потом помнилась ещё старшая вожатая и сказала, что она в своём лице не может согласиться с тем планом интермедии, который предложил Игорь Александрович, хотя она не видала никаких планов и никаких интермедий. Вот так! Не согласна, и всё!
      Володька Золотов сказал Игорю Александровичу, что если бы он не стал так грубить Семёну, то всё бы кончилось нормально.
      Игорь Александрович поскучнел ещё больше и сказал:
      — Как грустно, что и вы такие разумные… Слишком рано знаете, как с кем надо говорить.
      Володька по-взрослому пожал плечами и усмехнулся.
      Домой разбежались поодиночке, потому что Игорь Александрович не захотел, чтоб мы его провожали.
     
      24 декабря
     
      Кашину исполнилось пятнадцать.
      День рождения прошёл очень здорово! Были у него всем кружком. Игорь Александрович тоже. Из класса был только Ромка. Играли в мнения. Я была лампой. Обо мне сказали, что я яркая лампа, что я светильник разума, что я не режу глаза и что от меня всем тепло и светло. Оказывается, это Кашин сказал, что от меня тепло и светло. Мне Леночка Петрова это сказала. Но моему, она одна догадывается о моих чувствах. Счастливые! У них взаимно. И как это получается, что люди любят друг друга взаимно?
      Какой чудный у Кашина отец! Он мне сказал, что давно хотел со мной познакомиться, что слышал обо мне на собраниях и от Алёшки. А сам подмигнул. Интересно, почему? И мама у Кашина хорошая. И вообще всё было хорошо. Нам налили по рюмке вина. Я, оказывается, очень смелею, когда выпью. Я даже не стеснялась с папой Кашина танцевать вдвоём цыганочку.
      Потом танцевали. Кашин танцевал со мной!
      Чудная пластинка. Нинка Игошина разревелась, и Володька Золотов сказал Кашину, чтоб он её пригласил.
      Вот так некоторые и добиваются того, чего хотят. А потом она уже отпускала его от себя. Когда кончалась пластинка, хватала его за палец и заговаривала зубы. Меня приглашали Ромка и Мишка Начинкин.
      Этот Мишка Начинкин — ужасно смешной. Он у нас самый добрый и трудовой человек в кружке. Он учится в техническом училище, но кружок не бросает, хотя у него нет никаких способностей. Ему обычно поручают шумы за сценой, потому что он мет обращаться с магнитофоном. Однажды ему поручили дать за сценой звонок, а звонок не сработал, тогда он высунулся из-за кулис и сказал:
      — Дзынь-ля-ля!!!
      А потом исчез. Говорят, после этого было невозможно играть спектакль.
      Вот с ним я и танцевала. Потом мне надоело, и я пошла на кухню.
      Там папа Кашина и Игорь Александрович пили водку и спорили об искусстве, а мама мыла посуду. Я стала ей помогать, потому что не хотела больше смотреть, как Игошина обхаживает Кашина. Но Алёшка скоро пришёл на кухню. Я ему сказала, что невежливо уходить от гостей, а он ответил, что пришёл за мной, потому что со мной у него лучше получается танцевать.
      И до конца вечера он танцевал со мной! Как я его люблю!
     
      1 января
     
      День был добрый. Говорят, как встретишь Новый год, так проживёшь и весь год. Хорошо, если я проживу так же, как встретила. Были в Орехове. В пустой даче. Топили печку, пели песни и думали о будущем. Загадывали. Потом нарядились в разные шмотки и ходили по домам.
      Законно повеселились! Нас всюду пускали, угощали, а в одном доме дали матрац, потому что нам не на чем было спать.
      Володька Золотов был поводырём, а Игорь Александрович медведем. Володьке в шапку накидали медяков. Ха-ха! Странно, я раньше была такая стеснительная, а тут разошлась! Плясала вместе со всеми, пела. Совсем никого не боялась, и не чувствовала себя лишней.
      Потом мы все вместе решили придумать план на каникулы.
      Если бы это осуществилось! У Игоря Александровича есть идея — поехать по детским санаториям, по колхозам и воинским частям с концертом. Если бы! Он говорит, что добьётся в райкоме автобуса и мы выдадим такой концерт!
      Не откладывая, решили заняться репетицией. Из этюдов выбрали Сватовство майора» и «Всё в прошлом». А также Чехова решили сыграть. «Медведь». Петрова и Золотов. Ну и для малышей интермедию, только без монтажа, слава богу. А для самых взрослых — сцены из Лопе де Вега, которые готовили к его дню рождения.
      Репетировали до самого утра, так и не уснули. Когда начали ходить электрички — поехали домой. Вагон был совсем пустой, и мы прыгали по всем скамейкам.
      Потом под транзистор все вместе делали зарядку. Почему это — я так недолго в кружке, а уже так всех люблю и хочу, чтобы всегда мы неё были вместе. Засыпали и просыпались. Вместе работали и делали зарядку. Почему?
     
      2 января
     
      Была в школе. Играли интермедию. Теперь я играю снежную бабу. Просто стою на сцене с метлой в руках и отношусь к происходящему, не сходя с места. Ужасно интересно.
      Вообще, у нас бы всё получилось оригинально, если бы не монтаж. Эти детишки только путаются под ногами.
      После интермедии Игорь Александрович и Настасья Филипповна оставили нас и стали выяснять, как насчёт поездки: говорили ли мы о ней дома и кого отпустят, кого нет. Всех отпускают, кроме меня. Мама говорит, что она хочет меня видеть дома хотя бы в каникулы. Я стеснялась сказать об этом ребятам, но что делать? Все стали кричать, что скинутся по рублику и соберут денег и для меня тоже, но Настасья Филипповна сказала, что дело не в деньгах, а в согласии.
      Ещё она сказала, что они непременно что-нибудь придумают. И придумали!
      Нет, всё-таки чудные они люди! Я как раз стирала чулки, когда раздался звонок и к нам пришли Игорь Александрович и Настасья Филипповна. Они стали говорить моим родителям, что без меня рушится вся программа, что дли здоровья полезен свежий воздух и что бояться не стоит, потому что, во-первых, с нами едут двое взрослых людей, а во-вторых, от райкома нам дадут автобус.
      Когда они ушли, мама сказала, что даже не могла предположить, что на свете существуют такие отличные люди и что теперь она понимает, почему я так их уважаю.
      Гип-гип-ура! Вечером был Кашин. Заходил узнать, как у меня дела, и мы с ним прыгали на площадке от радости.
      Потом пришла Милка. Она смотрела на нас, смотрела и вдруг побежала вниз по лестнице. Я её догнала, а она стала плакать. Ей очень плохо. Милке. Она думает, что у меня теперь всё хорошо и она мне не нужна. Что у меня есть Кашин, что у меня есть интересные дела, Крючок агитирует её поехать в лагерь (она там будет инструктором по туризму), но Милка не хочет, потому что там будет смертная тоска. Начальником лагеря едет старшая вожатая, а она нас с Милкой не любит, она, кроме совета дружины, никого за людей не считает. Я, правда, никому никогда не признавалась, что не люблю её, потому что Гущина с компанией её боготворят. Они ходят к ней в гости, знают про её первую любовь, даже такие же, как у неё, косички завязывают. Ей уже лет под тридцать, а она всё косички носит, из принципа.
      Ну вот, так какое удовольствие Милке с ней ехать? А я-то веселюсь, скачу. Мне почему-то стыдно стало, что я от счастья лучшую подружку забыла, только о себе и думаю. А как ей помочь? Никак не поможешь. Я даже не знаю — может, она сама виновата, потому что живёт как-то спустя рукава, ничего для себя не ищет. Даже в любви не могли найти удовлетворения. Вроде бы что-то было у неё со Смотряевым, но быстро прошло, потому что она сразу нашла в нём какие-то недостатки. А я, даже если нахожу в человеке недостатки, то всё равно люблю его, только стараюсь помочь исправиться.
      Когда я рассказала маме про Кашина, она сказала, что я всё выдумываю. Ну и пусть я выдумала эту любовь, но зато эта выдумка делает мою жизнь богатой и интересной. Разве это большой грех — жить интересно?
      Пусть выдумка, но всё равно это надолго и всерьёз. И интересно!
      Потом мы с Милкой вернулись к Кашину и болтали. Я у него спросила якобы в шутку, как он ко мне относится. Он сказал, что не любит таких бабских вопросов. И главное, по его мнению, это суровость чувств. Ну что ж, разумный совет.
      А Милку жалко.
     
      3 января
     
      Игорь Александрович думал, что это легко. Ах, как он заблуждался! Целый день с вещами проторчали в райкоме. Просили автобус или хотя бы машину с фургоном.
      Потом сам Иванов выслушал нас и сказал, что планы по агитбригадам выполнены и машину нам никто не даст, а если мы уж очень жаждем поехать, то надо позвонить в обком. Фу! Всё сначала. Тогда Игорь Александрович сказал, что в обкоме у него есть одна знакомая, и, хоть и неудобно, придётся попросить её помощи. Это он, конечно, не нам сказал, а Настасье Филипповне, но я слышала. Он позвонил, и всё устроилось. Нам дали автобус только чтоб доехать до костно-туберкулёзного детского санатория, а там уже много детских заведений, и нас будут транспортировать своими силами те, кому нужен концерт.
      Итак, всё решилось Выезжаем в одиннадцать часов вечера. Мы обрадовались страшно!
      Едем, чёрт подери!
     
      4 января
     
      Уже очень поздно. Все наши спят.
      Для ночлега нам дали клуб санатория. Я сижу в гримёрной и пишу. Хорошо, что я взяла с собой дневник, хотя этот день я бы запомнила и так. Это был очень тяжёлый день, даже не знаю, с чего начать. Во-первых, санаторий. Мы все наревелись до концерта. Жутко! Когда ты видишь одного больного человека, и то страшно. А тут все больные, да ещё дети. У кого рука, у кого нога, а есть с позвоночником, их прикатывали в зал на колясках. Есть совсем маленькие. Бледные, худенькие! И по всему санаторию — запах кожи. Это запах протезов. В первом отделении мы играли этюды, но так вяло, что они не смеялись, потому что нам казалось неудобным смешить их, раз им так плохо.
      В перерыве Игорь Александрович сказал нам, что мы ханжи и распустёхи. Что это нас с нашими убогими душами надо жалеть, а не их. Что если с людьми случилась беда, то поздно ахать и охать, а надо дать им забыть всё. Ведь им нужно ещё жить! И они должны жить!
      И как мы сыграли второе отделение!
      Они все падали со смеху! Они так смеялись, что и мы забыли про их болезнь!
      До чего дошло — даже Мишка Начинкин отмочил такое «яблочко», что мы все решили — он тоже совсем не бездарен.
      А дети всё хлопали и кричали, чтобы мы показали ещё что-нибудь. Мы уже не знали, что показывать. Тогда Игорь Александрович вышел на сцену и сам начал ужасно смешно читать «Муху-Цокотуху». Володька Золотов собрал нас за кулисами и сказал, чтоб мы изображали, как могли, неё, что он читает.
      Я была Цокотуха, Кашин — комарик, а остальные играли всех подряд. И бабочек, и жуков, и муравьёв. Настасья Филипповна нам подыграла на рояле, и мы устроили такой пляс! Дети просто визжали от восторга.
      Мы выступали очень долго. Пока все не устали смеяться. Детей еле прогнали спать.
      Потом пришла одна тётенька в белом халате и сказала, что для нас приготовлен обед. Игорь Александрович говорил ей, что у нас есть продукты, но она сказала, что питание для нас — предусмотренный расход, что к ним часто приезжают взрослые, настоящие актёры, но такого удовольствия детям никто не приносил. Она почему-то заплакала.
      Потом заплакала Настасья Филипповна, а потом и я, потому что вспомнила, какие они все бледные, худенькие и больные.
      Нам постелили на полу. Всё ещё долго говорили и вертелись, но Игорь Александрович погасил свет и приказал, чтоб все «отправлялись к Морфею».
      Все пошли к Морфею, а я пробралась в эту комнату и пишу, а они все спят.
      Все спят, все. Спит Мишка Начинкин — самый добрый человек в кружке и совсем не бездарный, он после «яблочка» танцевал ещё Муравья:
      «Муравей-Муравей не жалеет лаптей».
      И знаю, никто теперь не думает, что он бездарь, как раньше, потому что он первый развеселил всех. А может, он развеселил потому, что он очень добрый? И ему очень хотелось этого?
      Володька Золотов что-то бормотал во сне, вроде сердится. Он вообще с виду сердитый и любит покомандовать, но в душе добрый, и, когда кто-нибудь из девчонок плачет, он обязательно узнает почему и утешит. И вообще он очень умный и талантливый. Он даже Станиславского ни в грош не ценит.
      Леночка Петрова даже во сне ужасно красивая. Ресницы такие длинные лежат на щеках.
      А Кашин… Теперь я знаю, какой он спящий. Губы в трубочку, как будто конфету сосёт.
      Интересно, что ему снится? Умела бы я колдовать, наколдовала бы, чтоб ему присниться.
      Ладно, и мне пора спать. Спокойной ночи.
     
      6 января
     
      Вчера некогда было писать в дневник. Пишу сегодня. Сидим в деревенском клубе, поём песни. Уже второй день сидим тут. Вчера показали концерт для ребят. После концерта играли с ними вместе во всякие игры, танцевали. Ночью гуляли вместе и смотрели звёзды. В городе не бывает таких звёзд! В городе не бывает такого счастья! В городе не бывает такого снега! Нам опять устроили обед. В городе не бывает такой картошки!
      Какие мы счастливые! Утром кормили лошадей! Прямо из рук. Оказывается, я очень люблю лошадей! Катались с горки на санках! Игорь Александрович расшиб нос! Настасья Филипповна тоже, как и мы, скатывалась с горы. Начинкин таскал всех девчонок на плечах.
      Потом за нами пришла машина из детской воспитательной колонии. Прощались ужасно трогательно. Не хотелось уезжать. Особенно грустно было расставаться с деревенскими ребятами. Они все такие добрые, гостеприимные! Мы уже сели в машину, когда вдруг прибежала завклубом и стала кричать, что никуда нас не отпустит, что вся деревня уже знает, что вечером опять будет концерт и все колхозницы уже погладили нарядные платья. Шофёр из колонии выскочил из машины и стал кричать, что там нас тоже ждут. Они ругались, а мы сидели в машине и не знали, что делать. Шофёр залез в кабину, и мы тронулись. Тогда завклубом, как Анна Каренина, легла на дорогу. Шофёр стал материться и скидывать наши вещи обратно. Сказал, что приедет за нами завтра. Как мы обрадовались! И деревенские ребята тоже! Сейчас сидим в клубе. Димка Лукин играет на гитаре и поёт. Все ужасно довольны, слушают. А я сижу в сторонке и пишу в дневник. Ну, пока всё.
     
      8 января
     
      Утро. Ждём, когда придёт машина из воинской части. Несколько слов о колонии. Тут народ совсем другой. Когда читали стихотворение «Люди — народ хороший», кто-то из зала крикнул гадость. Я заплакала. Мишка Начинкин кинулся туда и устроил драку. Какого то парня вывели, но в перерыве мы получили записку с предложением стыкнуться. После концерта стыкались.
      Наши парни совсем озверели, я даже не знала, что они такие мужественные. Мы тоже хотели драться, но они нас не пустили. Настасье Филипповне со страху стало плохо, но она быстро оправилась и побежала к начальству. И зря. Потому что не они наших побили, а наши их.
      Так что, когда прибежало начальство, они драпали со страшной силой.
      Потом, когда мы уже собирались спать, от них опять пришла записка. Они писали, что мы не такие гогочки, как они думали вначале, и поэтому они предлагают нам дружбу до гроба, а также ждут разрешения после отбоя показать нам свой концерт. Мы написали в ответ, что дружить с ними согласны и ждём их у себя. Их набежало человек двадцать — самые старшие. Они пели нам песни и плясали. Потом мы им пели, потом опять они. Одно было неловко — они почему-то обращались к Игорю Александровичу на «ты».
      Ну это уж бог с ними.
      Особенно выделялся один мальчишка. Володька Дитиненко. Все его называют Дитей. С первого взгляда он даже некрасивый, по крайней мере, ничего в нём такого нет. Но когда он берёт гитару! Игорю Александровичу он ужасно понравился, он сказал, что это «актёр милостью божьей», что ему даже делать ничего не надо, настолько он обаятелен, органичен и темпераментен.
      Сегодня Игорь Александрович даже разговаривал с начальником, нельзя ли его взять на поруки. Тот сказал, что это долгая песня, потому что Дитя попал за дело. Его погубил избыток фантазии — он украл чужой грузовик, ночью прицепил к нему пивной ларёк и увёз за город. И зачем?
      Потом нам надоело петь. Все разбрелись по углам и стали разговаривать, кто с кем хочет. А Дитя подошёл ко мне. Он сказал, что я ему понравилась с первого взгляда, что это серьёзно, что он теперь будет обо мне думать. Потом он рассказывал, как он попал сюда, что её началось с прогулов в школе. Весной и осенью он ходил вместо уроков в гавань и яхт-клуб, а зимой ходил в баню, чтоб не замёрзнуть. Обо всём он рассказывал ужасно смешно. Потом спросил, согласна ли я с ним дружить и ждать его полтора года. Прости. Кашин, но я не смогла ему ответить «нет». Не потому, что я в него влюбилась, а потому, что он хороший.
      Он сказал, что я добрая девчонка и если меня кто тронет, то пусть я пойду на 6-ю Советскую, стану посредине улицы, свистну в два пальца и, когда ко мне сбегутся люди, скажу, что я от Дити и что там-то и там-то ходят типы с давно не битыми носами.
      А сейчас я сижу и пишу. Ждём машины. Колонисты работают.
      Я бы ещё рассказала…
     
      10 января
     
      Вот я и дома. Как быстро всё кончилось. Глажу форму. Завтра в школу. Страшно скучно без наших. Кашин был у меня уже два раза, один раз Игошина и один раз Мишка Начинкин. Всем скучно. С завтрашнего дня начинаем репетиции. Читка! Как дожить до завтра?
     
      11 января
     
      Уроки отсидела еле-еле. После уроков хотели удрать домой, но не тут-то было, — собрание. Крючок велела всем рассказать, как провели каникулы. Гущина, Великорожин и моя Милка рассказывали про лагерь. Как они там играли в шахматы, катались на лыжах и оказывали шефскую помощь. Гущина и Великорожин говорили, а Милка постно кивала. Но я Гущиной не верю: она всегда из ничего раздует чёрт знает что. Из её слов я поняла, что они там играли в игрушки, как последние бебешки и малолетки. Остальные рассказывали, как сидели дома и читали книги или гостили у бабушек. Скукота. Но зато когда очередь дошла до меня… Я слово, и Кашин слово. Так в один голос всё и рассказали. И про санаторий, и про колхоз, и про колонию, и про воинскую часть, про всё.
      Зося опять всех насмешила. Она сказала, что все каникулы решала задачки и сама для себя писала сочинения. По-моему, она это сказала для того, чтобы Крючок подумала, какая она правильная.
      Потом слово взяла Крючок. Она сказала, что рада за всех нас, и особенно за меня и Кашина. Она в каникулы долго думала, как сделать жизнь нашего класса ещё более интересной, и придумала: мы будем соревноваться звеньями! Для этого будем якобы путешествовать из Ленинграда в Москву с остановкой на каждой станции. Если за день в звене нет двоек, значит флажок этого звена передвигается на следующую станцию.
      Нечего сказать, гениальный план! Мы с Кашиным нарочно уронили по карандашу, вдвоём залезли под парту и там смеялись.
      Потом были в кружке. Милка Маняшина пошла с нами. Читала «Во глубине сибирских руд», её приняли.
      Потом была читка. «Золушка» Шварца. Мне дали… мачеху!
      После кружка ко мне подошли Димка Лукин и Володька Золотов. Сказали, что они давно замечают, как я что-то пишу, и надеются, что у меня есть к этому делу способности. Поэтому они очень просят, когда начнутся репетиции, вести тайную стенограмму, чтобы потом подарить Игорю Александровичу. Можно с юмором, можно и всерьёз!
      Ладно, буду.
     
      13 января
     
      Наше звено уже отстало от других. Вишнёвый Сад задала письмо наизусть. Чтобы «Чуден Днепр…» написать без единой ошибки по заранее выученному до каждой запятой тексту. Придумает тоже!
      Мы с Кашиным не выучили. Правда, другие тоже не выучили, кроме Зоси. Гущина и то сдувала с книжки, а Зося хоть и выучила — получила трояк. А мы и не выучили и не сдували. Всё-таки Вишнёвый Сад старенькая, и неудобно её обманывать.
      Говорили о чувствах и как мы относимся друг к другу… Кашин сказал опять, что главное — суровость чувств.
      Ну, и конечно, двойки. У меня первая двойка по литературе. Ничего, перезимуем. Слава богу, что не поставила в дневник. Говорит, что заставит переписывать. Не хочет портить общий вид.
     
      14 января
     
      Репетиция за столом.
     
      16 января
     
      Получила письмо от Дити. Он пишет, что тоскует, что мой светлый образ снится ему во сне.
      Я сразу же написала ему ответ. Что помню, что не надо поддаваться пессимизму. О любви молчу. Господи, как мне поддержать его и вместе с тем не сказать о любви? Как?
     
      18 января
     
      За городом снег. Белый-белый. Целый день были с нашими в Лисьем Носу. Лазали там на вышку, обозревали окрестности и снимали фильм.
      Потом нас стали задирать какие-то ребята. Странно, почему к нам всегда пристают разные типы? Как будто на нас какое-то клеймо или лица не такие, как у всех? Парни стали цепляться к нашим девчонкам и ругаться. Тогда Игорь Александрович подошёл и ударил одного из них по лицу. Началась ужасная свара. Наши парни, конечно, бросились, но потом… Я не знаю, почему Володька Золотов так разговаривает с Игорем Александровичем, какое у него на это право, но он стал говорить, что в эту историю можно было бы не ввязываться.
      — Ну подумаешь, обозвали… Как будто бы раньше никто не слышал никаких словачек, а вы, Игорь Александрович, вечно лезете в любую дырку.
      Игорь Александрович как-то сразу ссутулился и молчал, пока мы не приехали в город. Иногда мне кажется, что он побаивается Володьки. Как будто Володька старше и умнее.
      А может, это потому, что Володька здорово умеет себя вести? Ведь его никто не выбирал нам в начальники, а мы все почему-то слушаемся его. А Игорь Александрович — совсем не властный. Мы его слушаемся только потому, что любим.
      Да! Зося-то и правда думает, что я родственница Пушкина! Хе-хе-кс! Вечером она у меня была и только об этом тараторила.
     
      25 января
     
      Сегодня, во время читки, неожиданно получился разговор по душам. Как всегда, Золотое стал нападать на Станиславского и говорить, что Станиславский не придумал ничего нового и вообще скучный.
      Тогда Игорь Александрович сыграл почти весь первый акт так, как его сыграли бы до Станиславского. Мы все перехохотались, а Золотов надулся.
      Потом мы все собрались домой, а Игорь Александрович сказал, чтоб мы его не ждали, что он останется с Настасьей Филипповной подбирать музыку к спектаклю.
      Я забыла в зале тетрадку с ролью, поэтому вернулась. Игорь Александрович и Настасья Филипповна меня не заметили, поэтому получилось так, что я их подслушала.
      — Что мне делать? — говорил Игорь Александрович. — Золотов совсем отбивается от рук. Может быть, потому, что ему хочется снять в этом фильме, а я против? Но если он снимется — он пропал. Знаю я эти съёмки и эти деньги.
      Я вообще-то слыхала краем уха, что Володьке предлагают сняться в каком-то фильме, но я не знала, что Игорь Александрович нив.
      — И пусть пропадает, — сказала Настасья Филипповна, — ему семнадцать лет. Пусть выбирает сам…
      — Хотя почему это я говорю, что он пропадёт? Это, наверное, я пропаду, — грустно сказал Игорь Александрович, — влип я с этими детьми… Думал, ну, подхалтурю, как все в институте, а вышло…
      — Да уж, с детьми это так, не столько мы им нужны, сколько они нам, — сказала Настасья Филипповна.
      Я тихонечко прокралась к выходу. Они меня так и не заметили.
      Когда я шла домой, я всё думала об их разговоре. И мне почему-то всё больше становилось жаль Игоря Александровича и даже показалось, что его надо защитить. Только ведь как? Надо, надо, а как?
     
      27 января
     
      На переменке меня вызвала старшая пионервожатая. Я вначале испугалась, но потом выяснилось, что готовится дружинный сбор и я должна читать стихи в монтаже.
     
      29 января
     
      Была репетиция. Кое-что из того, что говорил Игорь Александрович, удалось записать.
      «Доброта и неожиданность, слышите? Помните, у того же Шварца: только хорошие, здоровые, нормальные люди способны на неожиданные поступки! Это мысль! Так удивите меня! Ну пожалуйста! Ну как хотите! Алик, здесь можно встать на голову. Почему? А ты оправдай. Актёр ты или кто? Твоё дело оправдать неожиданность!
      Неожиданность поступков — проблема современности, только здоровая, полнокровная личность позволяет себе роскошь выбора, роскошь поступка, остальные живут никак не поступая и не выбирая.
      Поехали!»
     
      1 февраля
     
      Старшая стояла на лестнице и хватала всех участников монтажа. К сожалению, я слишком поздно её заметила и тоже попалась. Придётся торчать после уроков. Часа два, не меньше, с ней меньшим не отделаешься, потому что на одно построение у неё уходит час: одни пришли, другие сбежали, другие пришли, третьи смылись.
      На меня она ужасно сердилась и требовала, чтоб я подняла голову и кричала звонким голосом, а как я могу звонким голосом, когда у меня голос нормальный?
      Ужас! Если Игорь Александрович это увидит, мне будет страшная головомойка.
      Зато Гущина старается что надо! Хоть у неё ни голоса, ни дикции, ничего вообще нет, но она тоже участвует в монтаже, потому что они со Старшой дружат. Она Гущину зовёт Ларисонькой, Гущина её — Зиночкой Александровной. Сразу после монтажа я очень хотела сбежать, но Зинаида оставила меня и Гущину. Я так и не поняла зачем, потому что о монтаже мы не говорили, а почему-то говорили об Игоре Александровиче. Она спросила, женат ли он. Я сказала, что нет. Тогда она спросила, есть ли у него девушка. А откуда я знаю? Потом она стала восторгаться его талантом и тем, как он поставил интермедию.
      Если уж он поставил так хорошо, то почему же они всё испортили?
      Потом она стала говорить Гущиной, что неплохо бы и ей заняться драмой (ха-ха! То-то её у нас ждали!). Но Гущина сказала, что мама не позволяет ей заниматься пустяками. Лучше уж спортом, потому что это поможет при поступлении в вуз.
      Потом разговор как-то незаметно перешёл на Крючка. Зинаида её ненавидит. Интересно, почему?
      Зинаида стала говорить, что Крючок — злая старая дева, чёрствая и сухая, как пергамент. И чего только она не говорила! Мы с Гущиной сказали, что Крючок совсем не старая дева, потому что она сама рассказывала нам про мужа.
      Тогда Зинаида захохотала и сказала, что всё это враньё, что она даже некоторым учителям так врала, но потом как-то выяснилось, что всё это враньё. И так уж она радовалась, что смотреть на неё было неприятно: косички с бантиками в горошек прыгают как на проволочке, если сзади смотреть, так прямо девочка, а заглянешь в лицо — пожилая вроде. Так же мне неприятно было однажды, когда я маленькую лилипутку приняла сзади за девочку. Фу! Что это я пишу всё о неприятном?
      Ведь у меня есть Кашин. Интересно, знает ли он, что он у меня есть.
      Украла у него фотографию и любуюсь всё время.
     
      3 февраля
     
      Репетировали сцену на балу. Волшебная страна и объяснение принца Золушке в любви. Кашину нагорело. И, по-моему, за дело. Вписываю в дневник то, что мне удалось записать на репетиции:
      «…Кашин, почему ты не смотришь ей в глаза? Все люди — как дети. Они не стесняются смотреть в глаза. Вы когда-нибудь на улице смотрели на детей? Посмотрите, и чтобы в следующий раз все знали, как смотрят дети. Поехали!
      Стоп! А вы можете то же самое, но только проорать? Почему это вы считаете, что в любви надо объясняться заикаясь и шёпотом? Это, дети мои, штамп номер двести восемьдесят шесть «б». И потом… ведь у Шварца хороший текст, его не стоит шептать, это не какая-нибудь «тётя Гуля вышла замуж». Леночка, не опускай глаза. Золушке нечего стыдиться и жеманничать. И ты тоже, Кашин. У вас это в первый раз, любовь каждый открывает для себя сам.
      Я знаю, как однажды парень и девушка встретились в метро. Встретились люди в метро, взялись за руки и пошли в загс. Потом у них родился сын. Володька, встань! Родился наш Володька Золотов. Не знаю, как вы, а я считаю, что получился ничего себе человек. А его родители ещё лучше. Вам понятно? Ну хорошо, если вам неловко так — мы можем погасить свет. А что? В королевстве взяли и погасили свет. Вы потеряли друг друга в темноте и вдруг стали орать о любви.
      Орать! Кашин, ты что, никогда в жизни не орал? Не влюблялся, нет? Ах, да, я и забыл, суровость чувств. Ну! Хорошо! Хорошо! Чудесно! Всё отлично! Поехали!»
      После репетиции гуляли и играли в снежки. До ночи делаю уроки, надо браться за учёбу, а то влетит от Игоря Александровича.
     
      5 февраля
     
      Сегодня в школе произошло страшное событие. Когда я пришла, почти все уже были в классе. На доске было написано: «Врунья и старая дева». Все гудели, как шмели. Парту Гущиной обступили, и она рассказывала всем то, что узнала от Старшой. Кашин сидел злой. Сказал, что ждал меня. К нашей парте подошли Ромка Хейфец и Милка Маняшина. Милка сказала, что все во главе с Гущиной пишут Крючку анонимное письмо, что, мол, она старая дева и врунья, что сама учит одному, а делает другое, что она ненавидит всех, кроме своих любимчиков: меня, Кашина и нашей компании.
      До урока оставалось минут десять, а Крючок обычно приходит раньше. Я сказала, что надо стереть с доски. Кашин пошёл и стёр. Странно, но на него никто не кинулся, просто посмотрели и с большим вдохновением стали писать письмо, как будто бы ещё больше убедились в своей правоте! В общем-то я надеялась, что они прицепятся к нему, но они не сдвинулись с места. Никто. Кашин постоял у доски и подошёл к ним. Все замолчали и уставились на него. Я, Ромка и Милка, не сговариваясь, подошли и встали рядом с Кашиным.
      — Что она вам сделала? — спросил Кашин.
      Все молчали.
      — Вы не отправите это письмо, — сказал Кашин, — а если вы его отправите — я скажу, кто это писал.
      — Дурак какой-то, — сказала Гущина и покраснела.
      — Ты, губастый, схлопочешь, — сказал Великорожин.
      И тогда я вдруг сказала:
      — Коли кто-нибудь до него дотронется, то ребята с 6-й Советской выдернут нам ноги. Может, вы слыхали о Дитиненко?
      — Ты нас не пугай, не пугай, — сказал Колька Смотряев и почему-то пошёл к своей парте. Потом отошли другие. Остались только Гущина, Дерябкина и Великорожин.
      — Вы, правильные, — сказал Великорожин, — что-то вы давно уже не получали по мозгам.
      — Ну почему же, — сказал Кашин, — по-моему, это вы правильные, это вы с первого класса хорошо учитесь и руководите классом, а мы сидим тихо, никого не трогаем и починяем примус.
      — Ещё поговорим, — сказал Великорожин.
      Странно, Крючок пришла со звонком. Обычно она приходит раньше. Лицо у неё было такое, будто она уже что-то знает, — бледное испуганное. Но урок она вела как обычно, только часто отворачивалась от класса и не задавала по ходу урока вопросов, а всё объясняла сама. Великорожин весь урок смотрел на нас и показывал, что, мол, письмо он всё равно отправит, а когда Крючок отворачивалась — он швырял об пол свои книжки, чтоб создать как можно больше шуму. Обычно на уроках у Крючка мёртвая тишина, а тут прямо сумасшедший дом был. Это точно, что она что-то знает, иначе бы мы весь урон простояли, если б устроили такой шум. А она делала вид, что ничего не замечает.
      Мы с Кашиным не знали, что и делать, Потом решили проводить её домой, чтоб к ней никто не посмел подойти. Раньше бы они обрадовалась, а тут отнеслась без энтузиазма. Мы проводили её до автобусной остановки, хотели и дальше, но она стала нас просто умолять, чтоб мы за ней не ходили. По-моему, она боялась при нас плакать. Голос у неё был резкий и сухой, именно такой голос, каким говорят, если боятся заплакать.
      Потом мы с Кашиным гуляли и говорили о кружке и о сверхзадаче роли каждого. Встретили Серёжку Дмитриева, и он заржал, увидев нас, но Кашин не из тех, кто застесняется.
      Вечером ко мне пришёл Ромка Хейфец. Мы с ним решали задачи, а потом сидели на диване и разговаривали. Ом целый час рассказывал свой сон. Якобы я с ним летала на ракете. В безвоздушном пространстве мы вместе с ним вышли в космос, и у меня в скафандре кончился воздух. Тогда он перекачал воздух из своего скафандра в мой, и мы с горем пополам вернулись в ракету. Потом мы прилетели на Луну и там, прыгая по лунным кратерам, я сломала ногу. Тогда Ромка понёс меня на руках, но, забыв про отсутствие иного притяжения, прыгнул очень высоко и вместе со мной взвился опять в космос. Мы летели в космосе и отодвигали руками метеориты, чтоб они об нас не стукались.
      Ничего себе сон! Вот мне ни в жизнь такое не приснится. Хотя, моему, Ромка что-то поднаврал. Самую малость.
     
      8 февраля
     
      Шестого урока не было. Крючок заболела. Мы с Милкой решили её навестить. С нами увязалась Зося. Соседи сказали, что Крючок в больнице. Одна толстая тётка продержала нас целый час и всё время рассказывала, как ей стало плохо да как все испугались и среди ночи бегали вызывать «скорую помощь», то мне от этого стало не по себе.
     
      12 февраля
     
      Воскресенье. Хотели репетировать в школе, но нянечка не пустила. Оказывается, директор запретил пускать нас в неположенные дни и часы.
      Репетировали дома у Володьки Золотова. Они очень хорошо живут, просторно, мебели мало, и есть рояль. Его родители и трое братишек были за городом. Мне теперь ужасающе хочется посмотреть на его родителей.
      Опять немножко записала. Репетировали сцену, когда сестре Золушки Анне удаётся натянуть хрустальный башмачок.
      «…Как вы понимаете — это трагедия. Это самое трагическое место в пьесе. Заразе удалось выбиться в люди. Зараза пробилась к власти. Нина! Теперь всё! Не мельтешись, теперь ты должна измениться во всём, потому что это свойство подонков — меняться, добившись чего-то.
      Твои движения должны стать такими, какими, по твоему усмотрению, только и бывают движения королев. Ну как бы тебе пояснее? Ты видела швейцаров в роскошных ресторанах? Хотя нет, этого ты ещё не могла видеть. Что бы тогда?.. Тебе приходилось просить в долг у подонков? Тоже нет? Чёрт побери, тогда тебе надо показать швейцаров. Когда они стоят у дверей — это ангелы, охраняющие вход в рай, настолько им присуще самоуважение, хотя их величию не вредят чаевые. Даже мачеху должно быть жалко. Она билась для своего любимого дитяти, а эта, натянув башмак, разговаривает с ней еле-еле. Маша, ты слышишь, ты впервые испугалась за дело рук своих. Даже ты — не такое чудовище, как твоя дочь. Леночка, а ты отойди на задний план. Тебе нельзя выдавать скорби. Ты привыкла к этому. Сделай так, чтобы зритель разозлился на тебя за твою дурацкую доброту: своими руками отдала счастье. Надо, чтоб все негодовали на тебя и чтоб всё это возненавидели в себе — головотяпство и попустительство.
      Вот теперь, пожалуйста, сбейте темп. Пусть действие катится еле-еле. Пусть чудовище поторжествует. Пусть зрители, которые отлично знают, что сказка кончается хорошо, вдруг испугаются, что на этот раз она кончится плохо.
      Нина! Ты можешь ногой в башмачке стать на спину своей матери?
      Маша, склонись перед ней, а она пусть поставит на тебя ногу. Ха-ха! Нет, я вроде ничего придумал.
      Ребята, как? Настасья Филипповна, а вы как думаете? Настасья Филипповна, дайте какую-нибудь пышно-торжественную музыку.
      — Игореша! Нет у меня такой музыки!
      — А вы найдите.
      — Сегодня нет.
      — Ну что-нибудь, пожалуйста!
      — Ну нет!
      — Настасья Филипповна, вы срываете нам репетицию!
      — Ну что я, рожу музыку?
      — Хоть родите, хоть что хотите. Давно бы так! Ребята, а если мы Настасью Филипповну нарядим во фрак и посадим на сцену к роялю? Ведь это сказка! Вот захотелось Анне, чтоб заиграл оркестр, она кивнула и пожалуйста — полилась какая-то пошлятина. Чтобы все знали, что именно в ушах Анны звучит такая музыка!»
      Это хорошо, что я записываю то, что говорит Игорь Александрович. Во всём этом надо потом долго разбираться.
      После репетиции пили у Володьки чай и танцевали. У них чудесные пластинки и много места. Кашин танцевал со мной. Игошина рыдала на кухне, опять какие то тайны мадридского двора. Хохма! А у нас с Кашиным хорошо получается. Игорь Александрович почему-то нам подмигивал. Странно.
      Игорь Александрович всё это время разговаривал с кем-то по телефону и просил пойти с ним в кино, а если не в кино, то на каток или куда угодно. Но, видно, она не соглашалась. Наверное, дурочка какая-нибудь.
     
      15 февраля
     
      Были у Крючка в больнице. Она стала какая-то не такая. Очень молчаливая и недоброжелательная. Даже как будто ей было неприятно, что мы пришли. Может, болезнь?
      Пришла домой, а дома лежит письмо от Дити. Он пишет, что, может быть, мы скоро увидимся, потому что какие-то неизвестные хлопочут об его освобождении, а так как он работает хорошо и взысканий не имеет, то это дело может выгореть. Передаёт привет всем нашим и Игорю Александровичу.
      Ну, теперь мне косяком пошли письма. Расхватали — не берут. Надо, чтоб об этом как-нибудь невзначай узнал Кашин. Что-то он запоёт?
     
      17 февраля
     
      Милке дали роль тыквы. Той самой тыквы, которая потом превращается в карету. Из такой ерундовой роли сделали конфетку.
      «Мила, ну-ка, радость моя. Давай! Роль маленькая, но важная. Стоп! Так ты можешь наигрывать для своей соседки тёти Гули. Тёте Гуле это должно понравиться. А я требую другого. Ты знаешь, что такое тыква?
      Это здоровая баба, которая всю жизнь ничего не делала.
      Мила, возмутись, как это такая здоровая баба могла лежать на боку! Как это можно всю жизнь лежать на боку. Каретой! Вот именно, каретой! Надо быть каретой, надо двигаться! Всё по правде, но чуть сильнее! Мила! Ну давай! Настасья Филипповна, погромче, чтоб Милка пошире разевала рот. Поехали!»
      После репетиции было собрание коллектива. На Игошину нажаловались учителя. Она действительно обнаглела. Уж столько двоек нахватать надо умудриться. Игорь Александрович сказал, что хотя бы она его пожалела, потому что все шишки валятся на него. Ещё он сказал, что если она будет продолжать хватать двойки, то придётся снять её с роли, а это нанесёт ущерб нам всем.
      Потом выступали другие и ругали Нинку за легкомыслие и за то, что она только и думает о мальчишках. Нинка поклялась, что больше не будет получать двойки и думать о мальчишках.
     
      21 февраля
     
      Был вечер, посвящённый Советской Армии. Выступал генерал, потом мы читали стихи. Всё было бы хорошо, если б я не забыла текст. А я забыла. Сбежала со сцены и весь вечер пряталась от Зинаиды.
      Потом были танцы. Все наши сбились в один угол. Я танцевала с Золотовым, с Начинкиным, с Кашиным и со всеми нашими. Милка тоже. Зося потом сказала, что все девчонки из нашего класса лопались от зависти — как-никак и Володька, и Мишка, и Алик Никифоров ребята взрослые. Я вот только думаю — почему они больше любят девчонок из кружка, чем из своего класса? Наверное, потому, что в кружке мы все сплотились по дружбе, а не потому, что нас столкнули в кучу по необходимости.
      Потом мы все вместе шли домой. Меня провожал Кашин. Сказал, что я сегодня очень хорошо выгляжу.
     
      23 февраля
     
      Воскресенье. Что-то становится похоже на весну. Настроение тоже весеннее. Скоро, скоро весна. И в природе и в людях чувствуется смутное ожидание. Вечером мы с Милкой пошли и больницу к Крючку. Она вроде бы уже ничего. Я начинаю её любить. Наверное, потому, что чувствую — я ей нужна. И поэтому она мне тоже.
      Позже был Кашин. Кашин — Кашин. Когда мы прощались, он задержал мою руку. Вот и всё. Называет меня «Сухова», даже не Маша, а Сухова… Я для него только Сухова!
     
      1 февраля
     
      Был кружок. Ничего необыкновенного не было. Репетировали начало и первый акт. Полный прогон. Заглянули в зал две нянечки и хохотали как сумасшедшие. Игорь Александрович сказал, что надо подумать об оформлении.
      Нинка Игошина мне надоела. Ей после того собрания очень хочется доказать всем, что она не двоечница. Она показала мне свою тетрадку по литературе. Там у неё одни пятёрки, и она очень хотела, чтоб это увидели все. Поэтому она попросила меня якобы отобрать у неё эту тетрадку, а потом поднять визг. Тогда все, конечно, налетят и станут смотреть, что я там такое схватила, и, конечно, увидят, что это тетрадка Нинки Игошиной со сплошными пятёрками. Смех! Я отказалась. Мне надоел её мелкий авантюризм. Я ей так и сказала. Она разревелась, и все стали её утешать, а на меня покосились. Только Игорь Александрович подмигнул, потому что, по-моему, ему она тоже надоела со своими штучками. И что это такое: стоит человеку заплакать, как все начинают его жалеть, не выяснив, прав он или виноват. Я бы, может, тоже заплакала, но у меня нет слёз.
     
      29 февраля
     
      Крючок вышла в школу. Она совсем другая, чем была раньше. Я думала, что она будет робеть, а она наоборот — стала очень жёсткой и строгой. Совсем перестала отвечать на вопросы, не относящиеся к уроку. Конечно, ей тяжело. Она ведь всё-таки наврала насчёт мужа. Интересно, а я могла бы наврать? Наверное могла бы. Ладно, дело прошлое, но вот с тем же Васей Лисичкиным. Ведь я даже себе врала, что он меня любит. Нет, факты я не выдумывала, но даже в дневнике пропускала кое-что, о чём мне было неприятно. Хотя бы случай с девчонкой на велосипеде. А ведь он мне изменил. Да, да, изменил с какой-то чужой девчонкой, стоило ей появиться на горизонте. Правда, когда я запустила в неё палкой, она имела бледный вид, но я об этом постаралась забыть, потому что мне это было неприятно.
      Господи, кажется, я вообще придумала что-то умное: чтобы оправдать людей, надо решить, мог бы ты сам так поступить или нет.
      И это одновременно будет и объективно и субъективно, да?
     
      4 марта
     
      Сегодня было полное собрание коллектива по поводу оформления спектакля. Директор сказал, что лично он не даст на это ни копейки, потому что не школа существует ради кружка, а кружок для школы. Игорь Александрович сказал, что он прав. Вот это меня в Игоре Александровиче раздражает — он всегда соглашается со всем, он ужасно тихий и вежливый, и кажется, что он вообще не имеет собственного мнения. Ну что бы ему шумануть? Ведь раньше в школе заказывались декорации, да ещё какие. До сих пор белые колонны валяются и всякие балюстрады. Чёрт с ними, с колоннами и балюстрадами, дали бы хотя денег на простой ситцевый занавес, такой, как у Шварца. Так не дают. И вообще у нас отношения со школой обострились. Нянечки каждый день жалуются Семёну, что мы очень долго торчим в школе и занимаемся чем-то подозрительным Чем, мы так и не поняли, Игорь Александрович нам почему-то не сказал, говорит, что чепуха, но на всякий случай запретил не занятым в репетиции выходить в фойе, особенно мальчику с девочкой вдвоём. Мы долго ругались с ним по этому поводу, но он сказал, что если мы его уважаем, то не будем расспрашивать, а подчинимся ему как режиссёру.
      Спектакль решили оформлять своими силами и не пользоваться хламом, который ещё валяется в кладовке, потому что спектакль должен быть лёгким и красивым.
      Предложения были самые разные: приподнять пол, сделав его пологим и стеклянным, вернее плексигласовым. Плексиглас стащить в метро (ночью отвинтить дверь), оформить весь спектакль новыми водосточными трубами (Алик Никифоров решил, что это будет очень элегантно). Трубы, конечно, спереть со стройплощадки. В общем, глупостей говорилось много. Это мы просто дразнили Настасью Филипповну, она от каждого нового предложения чуть не грохалась в обморок. Но чего-то дельного сразу выдумать мы не смогли. Получили задание на дом — подумать, потому что внешняя сторона спектакля тоже имеет большое значение, а то всех уже тошнит от этих ужасных задников с нарисованным солнцем.
      Игорь Александрович сказал, что надо думать про актёра, что он сумасшедший, чтобы заставлять его играть в этих ужасных, пыльных, душных тряпках, а воображать себя в хорошей сказке. В общем, нелёгкую он нам задал задачу. Срок определил в десять дней.
      Чёрт подери, некогда о себе подумать. Даже Кашина я забросила. Вот сейчас бы легла и хоть перед сном подумала о нём. Фига с два! Надо думать об оформлении. Кашин. Кашин. Алёша Кашин.
      АЛЁША КАШИН + МАША СУХОВА = ЛЮБОВЬ
      Или только дружба?
      Ладно, на сегодня всё. Ложусь и думаю о деле.
     
      7 марта
     
      Сегодняшний день. Не знаю даже, был ли у меня такой счастливый день и будет ли ещё когда? Он был как сказка: с плохим началом и с хорошим концом. Но всё начну с начала.
      В школе с утра царило праздничное оживление. Готовили подарки учительницам и писали открытки. Крючку купили авторучку и автокарандаш, а также ещё букетик мимозы: как-никак она классный руководитель. Остальным учителям только цветы. Когда стали решать, кто будет преподносить Крючку подарок, все стали отказываться. Я хотела, но все сказали, что нужен мальчик. Тогда вызвался Кашин, но перед самой историей он опрокинул на себя чернильницу. Тогда согласился Ромка Хейфец, но все стали кричать, что он картавый и шепелявый и что его никто не поймёт. Получилось так, что когда уже звенел звонок, всё это сунули Великорожину.
      Вошла Крючок и сказала, чтобы мы сели. Мы стояли (такой уж обычай дарить подарки). Она улыбнулась, но эта улыбка мне сразу как-то не понравилась Великорожин выперся вперёд и пробубнил что-то, не глядя на неё, а потом сунул ей в руки авторучку и букет.
      Она побледнела и оттолкнула его руку. Коробочка упала на пол, авторучка с карандашом покатились по полу.
      — Когда я делаю подарки, — сказала она, — я делаю их только людям, которых люблю и уважаю. И принимаю подарки от тех, кто меня любит и уважает… От вас я не приму.
      Я думала, что она сейчас заплачет и выскочит, но она стояла совершенно спокойная и смотрела на нас совершенно спокойно, только чуть-чуть мертво.
      Потом она совершенно спокойно начала урок. Впервые за последнее время на её уроке не было ни одного постороннего шума. Больше я её сегодня в школе не видела.
      На переменах наши мальчики устроили дрязги, что никого они поздравлять больше не собираются, раз все такие разборчивые. Потом они орали, что девчонок из класса они тоже поздравлять не будут, потому что мы не поздравили их 23 февраля. Интересно, какое они имеют отношение к армии? Правда, потом у Гущиной, Дерябкиной, Голандашвили и у всей их компании появились одинаковые пупсики, но мне как-то было наплевать. Кашин носился по чужим этажам, меня еле поздравил и убежал куда-то как назло, а я сидела как дура и слушала весь базар наших мальчишек.
      Ой, забыла, мне же Ромка Хейфец подарил шоколадку. Как-то сунул втихомолку, даже неудобно. Я отдала ему обратно и сказала, чтобы подарил мне её, когда я буду с Милкой, ну чтобы на двоих, а то Милке никто ничего не подарил. Он вначале не понял, почему это я ему возвращаю, покраснел ужасно, даже слёзы на глазах выступили, а когда понял — засмеялся и убежал. Сбегал куда-то, в буфет, наверное, и принёс ещё одну. Дал нам с Милкой. Тут подвалила Зося. Мы поделили две шоколадки на три части. Пока мы с Милкой ели, Зося свою часть слопала, нам пришлось по половине ещё отломить, потом опять, мы только по кусочку сжевали, а она как утка всё заглотнула. Ведь они плохо живут, пусть Зося потешится.
      Ну вот, о школе, пожалуй, всё. Теперь надо рассказать весёлый конец. После уроков забежала домой, нарядилась и пошла к Милке. В кружок было к пяти, но я пришла к Милке в четыре, потому что она целый год собирается. Мама упрекает меня, что я неряха, но уж по сравнению с Милкой я ангел. Она не только неряха, она жуткая копуша. И потом, у меня нет привычки зашивать всё на себе, а Милка вечно всё на себе ушивает. Её мама шьёт ей обязательно такие платья, чтоб они скрывали формы, а Милка, наоборот, пока родителей нет дома, ушивает всё на себе, чтобы формы были ясны. Вот я опять смеюсь над Милкой, а ещё неизвестно, что бы делала я, если б у меня была такая же хорошая фигура, как у неё. Даю себе слово не злопыхать. Правда, я ей сто раз говорила, чтоб она не ушивала зелёное платье белыми нитками, да ещё через край, а то потом целый вечер ходит и надоедает мне, не видны ли нитки.
      А когда возвращаемся домой, Милка в парадной всё распарывает и приходит как ни в чём не бывало.
      А вообще, мы с ней плохо одеты. Не то чтобы родители жадные, а просто у них какие-то вкусы патриархальные.
      Мне вот синее платье купили — такая дрянь! Оно мне сразу не понравилось, мне нравилось розовенькое, но разве маму переспоришь!
      В общем, я нарочно так долго всё описываю, потому что мне приятно вспомнить всё, до мельчайших подробностей. Потом мы пошли в школу. Хотели сразу пройти на сцену, но мальчишки нас почему-то не пустили.
      Мы спросили у Игоря Александровича почему, но он сказал, что его самого не пускают.
      Около часу прослонялись без дела. Девчонки все почему-то пришли нарядные, как будто чувствовали.
      Но что началось потом! Мальчишки устроили нам капустник! У меня просто слов не хватит описать, так что и не буду. Каждой девчонке посвятили отдельный номер, а остальные номера вообще всем женщинам. Мы все в зале прямо валялись со смеху. Но самое главное…
      Объявили номер: французская певица Софит-Горит. Вышел парень, наряженный певицей. В красных чулках, всё время тряс юбками, пел на каком-то тарабарском языке, вставляя наши имена и фамилии. Ужасно смешно, только я никак не могла понять, кто это такой, хотя и ужасно знакомый. И потом, когда они уже все в незагримированном виде вышли на поклон, я узнала в нём… Дитю! Господи, как мы все завизжали. Это же подумать только!
      Дитя! Что потом творилось! Такого праздника у нас ещё никогда не было.
      Парни притащили магнитофоны, были танцы, потом все придумывали всякие хохмические этюды. Я только всё боялась, как мне себя вести с Дитей, но всё оказалось гораздо проще, чем я думала.
      В жизни он не такой любвеобильный, как в письмах, да и вообще у нас никаких пар не было, все танцевали вместе, как попало. Так что никому не было обидно.
      Мы долго танцевали. Танцевали что хотели. И хали-гали танцевали, и чарльстон.
      Домой ушли все вместе. На углу попрощались, и до дома меня пошли провожать Дитя и Кашин. Дитя рассказывал, как Игорь Александрович взял его на поруки. Вот ведь, а нам ни слова не сказал. Оказывается, они обошли и райком и горком, уговорили учителей из прежней Дитиной школы. Игорь Александрович пришёл в обком комсомола и сказал, что не уйдёт, пока не дождётся согласия.
      Я пишу уже глубокой ночью. На кухне. Спать почему-то не могу, хоть и очень устала за сегодняшний день.
      Наверное, всё-таки пора спать.
     
      13 марта
     
      День гениальных идей. Шли с Кашиным в школу. Увидели, как на улице продают яйца. Но нас потрясло не это. Яичные упаковки. Хо! Вот то, что нам нужно. Именно из яичных подставок можно сшить чудесные декорации. Мы с Кашиным посмотрели друг на друга. Ну да, сшить, подсветить немножко и будет великолепно. Тут же разработали план: обежать всех наших, собраться и сегодня же пойти на добычу.
      В пять вечера в парадной Кашина собрались: Димка Лукин, Володька Золотов, Мишка Начинкин, Кашин, Игошина, Милка Маняшина, я и Дитя.
      Остальных не застали дома. Разбились на группы. Мне с Кашиным и Дитей достался гастроном на 6-й Советской.
      Вначале мы попросили в самом магазине у продавщицы этих подставок, но она дала нам по одной, потому что до нормальных людей не доходит, зачем нужно так много яичных подставок. Поэтому мы залезли во двор этого магазина и украли. Дитю мы оставили на улице, потому что ему нельзя попадаться, а то ещё будет рецидивистом. Он ужасно оскорблялся и всё порывался пойти с Кашиным, но мы на него повлияли большинством.
      Я так и не поняла — стерёг кто-нибудь эти подставки или они валялись без надзора, потому что мы украли штук двести.
      Когда мы вернулись назад к кашинской парадной — там уже все были на месте.
      Ну и много же у нас этого добра получилось! Стали думать, куда их тащить. Димка Лукин предложил спрятать в сарай их дома, но мы все отказались, потому что мало ли: дождь или что — плакали наши подставки. Решили позвонить Игорю Александровичу. Через пятнадцать минут он прибежал и стал прыгать на одной ножке. Он сказал, что его мама в отпуске и всё это можно отнести к нему домой.
      Мы тащили эти подставки через весь Невский. Ничего себе была процессия. Все прохожие смотрели на нас раскрыв рот.
      Притащили всё к Игорю Александровичу. У него, оказывается, ужасно маленькая комната. Набили комнату подставками, только узенький проход оставили.
      Посидели у Игоря Александровича, попили чаю. Обсудили, что будем делать дальше.
      Решили откладывать в день по двадцать копеек каждый. Ничего, в школе можно обойтись и без завтраков. Когда вышли от Игоря Александровича, решили откладывать не по двадцать копеек, а по сорок. Деньги и нужны на занавес и на мощный фонарь с разноцветными стёклами, а то школьная техника никуда не годится.
      Слава богу, что придумали художественное оформление спектакля.
     
      19 марта
     
      Перед уроками была линейка. Выступила Зинаида. Сказала, что в школе пропал пионерский горн.
      Вечером шили костюмы и декорации. Семён заглянул. Игорь Александрович предложил ему посмотреть, чем мы занимаемся, но он отказался. Ему же всегда всё и так понятно.
      Пристал к Мишке Начинкину и к Дитё, что они не из нашей школы. Намекнул, что пропадают общественные вещи. Игорь Александрович стал говорить, что мы даже не бываем на том этаже, где пионерская комната, потому что сразу после уроков этаж закрывают. Семён ничего не говорил, а только мрачно качал головой. Всем было ужасно противно.
      Когда Семён ушёл, Дитя вскочил и стал орать, что он не крал, что он знает — все его подозревают, но он не крал. Потом он заплакал. Он плакал как маленький ребёнок, потом вскочил и побежал к дверям.
      Игорь Александрович с ребятами бросились за ним и вернули.
      Игорь Александрович сказал, что даст Дитё по шее, если он только ещё раз посмеет подозревать нас всех в таком. Он сказал, что если б мы знали, что говорят о нём самом, то навсегда бы заткнулись со своими мелкими обидами.
      В общем, настроение было порядком испорчено, но потом занялись делом, и всё постепенно забылось.
      Но всё-таки, когда ребята все вместе пошли домой. Дитя от нас откололся.
      Убить мало этого Семёна!
     
      1 апреля
     
      Что-то я совсем редко стала писать в дневник. Просто не до этого. Ведь столько дел — подумать только. И декорации, и костюмы, и репетиции идут по-прежнему, и уроки, и любовь.
      Дитя переметнулся к Игошиной. Вернее, это она к нему переметнулась.
      Мне было тяжело от его внимания, но когда ему приглянулась Игошина — почему-то стало неприятно. Я тоже порядочная собака на сене. Кашин… Он очень изменился. Стал как-то тише, в его поведении появилось какое-то достоинство. Гущина даже стала вокруг него виться. Списывать ему даёт. Мало того, что даёт, а сама предлагает, вечно около нашей парты околачивается. Но я теперь почему-то не боюсь конкуренции, потому что уверена — всё будет хорошо. Даже если он меня не любит — полюбит, потому что я ведь не могу без него, а значит, и он не может не ответить мне. Пусть это будет не скоро, но это будет.
      А сегодня я пишу, потому что не могу спать. Завтра — премьера. Сегодня Игорь Александрович собрал нас и сказал, чтоб мы хорошо выспались и развеялись, чтоб мы подумали о чём-нибудь хорошем и постороннем.
      Вот я и думаю — о хорошем и постороннем, но спать всё-таки не могу. От меня больше, чем от кого-нибудь другого, зависит спектакль. Игорь Александрович так и сказал. Это очень страшно.
      От нечего делать перечитала свой дневник. Какая я была смешная и одинокая! Зря только перестала писать стихи. А может, так и должно быть?
      Может быть, я наверстаю всё это в актёрском труде? Наверное, а такой уж уродилась, что меня тянет больше к творчеству, чем к математике.
      Вот Зося Щуклова. За несколько месяцев умудрилась стать чуть ли не отличницей. Зато по литературе ей больше четвёрки не вытянуть, да и четвёрка только потому, что Вишнёвый Сад уважает старательных.
      А в творчестве это невозможно. Игорь Александрович говорит, что если рассуждать без ханжества, то актёрский труд даётся либо легко, либо вообще не даётся. Труд нужен, но трудиться можно тогда, когда приятно. А мне очень приятно. Я бы вообще целыми днями торчала на сцене и репетировала.
      Ну… ладно. Не могу больше писать. Пойду почитаю стихи. И ещё буду думать про Кашина. Сегодня это можно.
      Господи, благослови!
     
      2 апреля
     
      Не знаю, с чего начать. Может, быть, с публики? Прежде всего притопало городское жюри по оценке работы самодеятельных детских коллективов. Потом пришёл Горин — завкафедрой театрального института, шеф Игоря Александровича.
      Потом набежали учителя из нашей школы и ребята. Леночка Петрова разорвала на самом видном месте костюм.
      Игорь Александрович сидел в радиоузле и оттуда подавал указания по радио. Настасья Филипповна носилась по сцене во фраке и паниковала. В последнюю минуту что-то случилось с фонарём — он погас. Мишке Начинкину, уже в костюме и гриме, пришлось бегать домой к электрику Соловьёву. Хорошо, что зрители опаздывали, и мы имели право немножко задержать спектакль.
      Игорь Александрович прибежал из будки очень злой. Сказал, что всего человек тридцать. Старшая, оказывается, забыла распределить билеты. Противно играть премьеру перед пустым залом, но надеяться, что придёт ещё кто-то, нечего. Надо начинать. Игорь Александрович дал последние советы: не ныть, не скулить на сцене, а злиться, не вещать, а говорить, не торопиться и не медлить, показать класс любви. Потом он ушёл налаживать свет, а Володька Золотов взял руководство на себя.
      А вот дальше я что-то плохо помню. Там, где надо, — смеялись. Где надо — была тишина, причём такая тишина, что казалось — в зале вообще никого нет.
      Я как в бреду натыкалась за кулисами на остальных, кто-то вытирал мне лицо и подмазывал гримом, кто-то стонал, что перепутал текст, кто-то носился, разыскивая бутафорию.
      К концу спектакля я заметила, что у меня вся ладонь в крови — это я так сильно сжимала кулак, что ногти впивались в ладонь. А потом почему то всё кончилось. Мне даже показалось, что мы пропустили какой-то кусок.
      Загремели аплодисменты. В зале зажёгся свет. Настасья Филипповна сказала, что нужно выходить кланяться, но Игорь Александрович нам про это не говорил ничего, потому мы не знали, что делать. Тогда Настасья Филипповна сама вытолкала нас на сцену. Мы вышли и увидели перед собой целый зал народу! Откуда они успели набежать? Мы кланялись как дурачки, потом стали хлопать, чтоб вышел Игорь Александрович. Он вышел. В зале поднялся дикий визг. В общем — это да!
      Об обсуждении даже говорить неудобно, до того нас хвалили. Бронзовый Горький — наш! Жюри по очереди целовало Игоря Александровича, у Горина была такая физиономия, будто он его впервые видит. И нас всех хвалили, и говорили, что пошла совсем другая молодёжь, яркая и талантливая. Говорили, что теперь при виде яичных подставок всю жизнь будут вспоминать наш спектакль и нас всех по отдельности.
      Горин сказал, что те из наших, которые будут в этом году поступать в театральный, могут уже считать себя принятыми и пусть лучше готовят общеобразовательные предметы. Хо-хо!
      На шум заглянул Семён. Услышав, что нас хвалят и нам дали первое место в городе, он поднялся и полчаса распинался, что хороший драмкружок — это старая традиция нашей школы, что Игорь Александрович тоже ученик нашей школы. Уж ладно, если б он болтал только это, но он ещё стал заливать, что школа оказывает нам всяческую поддержку. Дурацкое благородство Игоря Александровича не позволило ему сказать, что и фонарь, и занавес мы купили на свои завтраки, а Игорь Александрович вложил всю несчастную зарплату, которую ему дают в школе, да ещё и занял у кого-то.
      Потом Семён предложил комиссии осмотреть школу и посетить зооферму, но все отказались и почему-то засмеялись. Ну и пусть над ним посмеются.
     
      9 апреля
     
      Пришли играть спектакль. Открыли гримёрную комнату, где у нас должны были лежать костюмы и фонарь. В комнате ничего не было. Оказывается, Семён приказал завхозу запереть всё где-то в подвале — боится, чтоб не украли. Какое его дело, ведь и костюмы, и фонарь — наши. Оставался час до спектакля, а мы все искали завхоза. Наконец нашли, но он сказал, что директор запретил нам всё выдавать без его распоряжения.
      Завхоз ушёл, а мы так и не знали, что делать. Тогда Игорь Александрович приказал ребятам взломать замок. Дитя сказал, что можно обойтись и без этого, и открыл дверь гвоздём.
      Мы взяли костюмы, но из-за этой возни всё вышло как-то не так. Правда, зрителями были младшие классы и им всё равно понравилось, но нас спектакль не удовлетворил. Костюмы и фонарь мы опять заперли в гримёрной.
     
      14 апреля
     
      Был выездной спектакль. Играли на обойной фабрике. Правда, опять была свара из-за костюмов, но Игорь Александрович лично ходил к директору. Вернулся злой и красный, но костюмы нам дали.
     
      19 апреля
     
      На перемене ко мне подошла Крючок и сказала, чтобы я осталась после уроков — надо поговорить. Я осталась. Она начала издалека — всё расспрашивала про кружок и про спектакли, хвалила Игоря Александровича, а потом вдруг спросила: правда ли, что мы берём за выездные спектакли деньги. Мол, ничего в этом плохого нет, если и берём, но просто ей интересно знать. Я сказала, что мы денег не берём. Тогда она спросила, не было ли случаев, когда Игорь Александрович уединялся с кем-нибудь из представителей организации. Я сказала, что такого тоже не было. Интересно, к чему это? Очень уж подозрительно. Так подозрительно, что у меня прямо заныло сердце.
      Но потом она перевела разговор на то, что мне надо вступать в комсомол, и заставила при ней написать заявление. Я написала так, как все пишут.
      Конечно, надо вступать в комсомол.
     
      26 апреля
     
      Что-то не очень весёлые дни начались для меня. У меня всё время такое состояние, будто за мной шпионят или всё время говорят гадости за спиной. Не в кружке, конечно, а в классе, хотя в кружке все сейчас тоже хмурые — берут пример с Игоря Александровича. После выпуска спектакля он как-то потух. Скоро праздник, я ужасно боюсь, что он его будет встречать не с нами. Домой расходимся поодиночке. Сразу после спектаклей нянечки выгоняют нас чуть ли не швабрами, а однажды тётя Саша даже кричала на Игоря Александровича, что его ещё надо проверить, чтобы он не думал, что он сильно умный. А он опять не стал спорить и только сказал нам, чтоб мы убирали за собой и не задерживались в школе.
      Зинаида спрашивала у меня про Леночку Петрову, строгая ли у неё мораль и не встречала ли я её когда-нибудь вдвоём с Игорем Александровичем.
      Я рассказала Кашину. Он выругался очень нехорошим словом. Впервые за всё время, что я его знаю.
      Что-то будет!
     
      1 мая
     
      Праздник, к удивлению, прошёл хорошо. Были все наши, кроме Милки Маняшиной. Её не отпустили родители. Было ужасно весело. Была бутылка вина. «Столовое» называется. Всем досталось почти по рюмке. Ужасно напились. Веселились как сумасшедшие. Танцевали, пели, играли в актёрскую игру. Игорь Александрович был заводной, как раньше.
      Оттуда я позвонила Милке. К телефону подошла её мама, я стала упрашивать, чтоб она отпустила Милку, но она не согласилась. Спросила, почему это я такая весёлая. Я сказала, что я пьяная, а она почему-то повесила трубку. Ну и чёрт с ней, только Милку жалко. Вот моя мама теперь уже не боится отпускать меня с Игорем Александровичем хоть на край света. Танцевали опять все вместе, кто во что горазд. И под рояль тоже (мы собирались у Володьки Золотова). Наконец-то я увидела его родителей и впервые поняла, что в старом возрасте бывает любовь! Какие они чудные. Плясали с нами твист, и шейк, и хали-гали. Чудно! Часов в десять, прибежала Настасья Филипповна, она встречала праздник с семьёй, но не забыла и про нас. Играла на рояле Бетховена, «Лунную сонату», потом Моцарта, Первый концерт. Мы все сидели тихо и слушали. Теперь не буду выключать радио, когда передают классику.
      Кашин? Кашин — чудо! Мой самый чудный, самый милый, самый святой. Он не спускал с меня своих удивительных глаз.
      Ладно, больше писать некогда, ребята ждут на улице… Потом…
     
      5 мая
     
      Поздравляю вас, Маша Сухова. Вот вы и получили первую благодарность от человека, которому не сделали ничего плохого. Всё по порядку…
      У нас была физкультура. Физрук поручил провести её Лариске Гущиной, а сам пошёл по своим делам.
      Гущина орала на нас всех, как законченная держиморда, она ужасно любит командовать. После разминки решили играть в баскетбол. Выбрали двух капитанов: Зосю Щуклову и Великорожина. Великорожин и правда хорошо играет, а Зосю потому, что команда, за которую она играет, всегда выигрывает, ведь если Зося берёт мяч, то она его уже не выпускает. Царапается, дерётся, ругается. Она один раз Кольке Смотряеву руку прокусила, вот до чего азартная девица. Ребята даже говорят, что, когда она играет, от неё током бьёт.
      Ну вот. Каждый из капитанов должен был набрать себе команду. Великорожин человека, Зося — человека, и так, пока всех не разберут. Ну, а сразу пошла к Зосе, потому что раньше она всегда меня брала первую, хоть я и очень плохо играю. Я к ней подошла, а она меня как пихнёт и говорит:
      — Ты чего это поперёд батьки в пекло лезешь?
      Я чуть не упала, так она меня толкнула. Ну, я отошла. В общем-то, конечно, я не приобретение для команды, могу и подождать.
      В итоге остались мы вдвоём с Ромкой Хейфецем. Великорожин ткнул в Ромку, а Зося сказала:
      — Эй ты, давай уж, так и быть, ко мне.
      Это она мне так!
      Я ещё не сообразила толком, что произошло, а в зале уже наступила тишина, как будто это все, сговорившись, сделали пакость, а теперь ждут исхода.
      Я повернулась и пошла к раздевалке.
      — Сухова! Приказываю вернуться! — крикнула Гущина. Я и ухом не повела. Тогда кто-то кинулся за мной и подставил ножку. Я упала и ободрала коленку. Ко мне подскочили Колька Смотряев и Нинка Дерябкина, схватили за руки и поволокли обратно. Я отбивалась ногами и ударила Кольку, кажется, очень сильно. Он заорал как резаный.
      — Она ещё дерётся, — крикнула Гущина и тоже побежала ко мне.
      Потом началась общая свалка. Я не могу сказать, чтоб это было больно, но я ревела как сумасшедшая. Они щипали меня и тащили в зал. Ромка и Милка кидались на них, но их тоже стали щипать. Ведь нас было всего трое!
      Ромке досталось больше всех. Его бы вообще пришибли, если бы не ввалился физрук.
      — Смирна-а! — заорал он. — Что тут происходит?
      — Она хотела сбежать с урока, — сказала Гущина и показала на меня.
      — Как твоя фамилия? — спросил физрук.
      — Сухова, — закричали все.
      — Лариса! Поставь ей двойку и пусть убирается вон! — сказал физрук и ушёл.
      Я пошла в раздевалку, еле натянула на ноги чулки, до того больно коленкам.
      Вот и вся история. Сейчас мне не больно и почти не обидно. Но что делать? За что мне такое?
      Хорошо, что Кашин болеет и его нет в школе, а то красиво было бы, если б это случилось при нём. А может быть, это произошло потому, что его не было?
      Не знаю я. Мне плохо. Плохо — и всё. И всё.
     
      6 мая
     
      В школе всё как ни в чём не бывало. Только Зося подошла и стала соболезновать, какие все гады, но я послала её к чёрту. Тогда она прицепилась к Гущиной и все перемены шушукалась с ней. Зося ведь теперь выбивается в отличницы! Ах, да зачем я это пишу? Наверное, опять для того, чтоб отделаться от них поскорей и не описывать с бухты-барахты того, что было потом. Сегодня.
      Да. ЭТО было сегодня. Да, именно сегодня. Шестого мая!.. После уроков я зашла к Кашину. Он лежал в постели, и я очень испугалась, что ему плохо, но он сказал, что ему просто неохота было идти в школу и он настукал градусник. Потом… Я всё помню как во сне. Мы с ним почему-то поспорили, кто ставил «Ревизора» — Мейерхольд или Вахтангов. Самое смешное, что я не помню, что говорил он, и что говорила я. Поспорили на… поцелуй. Если я проиграю, то я его поцелую, а если он — то он. Мы стали думать, как же узнать, кто поставил. Кашин вскочил с постели и стал искать всякие книги. Но книг он не нашёл. Тогда он сказал, что раз этого нельзя выяснить, то мы оба наполовину проиграли, наполовину выиграли, а значит, мы просто должны поцеловаться, оба сразу. Мне было очень страшно, дико страшно. Я и сама не знаю, почему это, но я согласилась. И мы поцеловались! Странно, совсем не стало стыдно, и даже сознания никто из нас не потерял, как я думала раньше. Потом мы поцеловались ещё. И ещё. И ещё.
      Кашин обнял меня и сказал, что любит каждую мою клеточку. И ещё что-то он говорил, но я не помню. И я что-то говорила, и мы обнимались. Просто тихо сидеть обнявшись гораздо лучше, чем целоваться. Это у меня просто не получается — задыхаюсь, и всё! Много мы чего говорили, много чего выяснили. Я ушла домой только в шесть, когда пришли его родители. А в десять он прибежал ко мне без пальто и сказал, что тихонько сбежал из дому, чтобы ещё раз поцеловать меня. Поцеловал и убежал. Странно, я так ничего и не помню из того, что мы говорили!
      Кашин — мой! Мой Кашин!
     
      7 мая
     
      Кто бы знал, как не хочется описывать сегодняшний день! Кто бы знал, как несправедливо и страшно всё на свете. Как я одинока и несчастна!
      Началось с того, что Крючок велела остаться после уроков. Классное собрание! Я должна была после уроков сразу бежать к Алёшке. Я подошла к Крючку и стала ей врать, что мне надо в ателье к портнихе. И почему я не выдумала ничего другого! Она сразу сказала, что портниха — это пустяки, тем более что сегодня на отряде будут разбирать поведение класса. Собрание началось обычно. Опять Гущина докладывала, как здорово она работала, опять Смотряев говорил свои вечные глупости о спорте, всё было как всегда. Выбрали председателя собрания. Опять Гущину. Перешли ко второму вопросу. Вторым вопросом была я. Моё поведение. Вот уж не ожидала. Меня заставили выйти к доске.
      — Вот ты хочешь в комсомол, — сказал Великорожин, — а почему тогда врёшь?
      Он спросил это с елейной улыбкой, как будто он меня прямо обожает. Я хотела сказать, что сам он врёт больше меня, но промолчала и отвернулась.
      — Что она соврала? — крикнул Ромка Хейфец.
      — Слово предоставляется Щукловой, — торжественно сказала Гущина.
      Что там Зосе ещё от меня надо? Мне стало интересно, как будто это не меня разбирали, а кого-то совсем другого. Я всё ещё не понимала, почему я должна стоять среди класса и выслушивать какую-то дичь.
      У Крючка тоже было какое-то изумлённое лицо. Мне кажется, она жалела, что оставила меня на это собрание.
      Зося поднялась и, не глядя на меня, пробубнила:
      — Она говорит, что она незаконная внучка Пушкина.
      В классе не было никакой особенной реакции — видно, этот вопрос уже обсуждался до собрания.
      Только Крючок, для которой это было новостью, вдруг тоненько, как девчонка, рассмеялась, зашлась просто.
      — Ничего смешного, — пробубнила Гущина, — и физкультуру ещё сорвала…
      Я понимала, что мне должно быть стыдно, но почему-то никак не могла настроиться на серьёзный лад, потому что Крючок меня рассмешила.
      Тут дверь открылась, и вошёл Семён. Спросил, что у нас происходит. Крючок сказала, что собрание.
      — Вот это-то мне и надо, — сказал Семён и сел на заднюю парту.
      — Так зачем ты соврала? — крикнул Великорожин.
      — Для выгоды, — сказала я.
      Ну что я ещё могла сказать, если человек задаёт дурацкие вопросы. И потом, я ничего не утверждала, просто посмеялась над Зосей, а она поверила.
      — Ну вот, — завела Гущина, — только и знает, что презирать коллектив и оскорблять товарищей. Пусть Зося Щуклова скажет, как она её назвала на физкультуре.
      Зося опять поднялась и так же, не глядя на меня, сказала:
      — Она меня назвала… мне стыдно сказать… она назвала меня свиньёй.
      Все загудели, завозмущались. А то сами не называли её ещё похуже.
      — Но надо же выяснить, за что она так назвала, — сказала Крючок.
      — Анна Сергеевна, это всё должен решать коллектив, а не вы.
      Видно, Зося немного струхнула, потому что сообразила, что Крючок, кажется, за меня.
      — Она раньше была моей подругой, ещё когда была хорошей девочкой. Только и тогда уже говорила всякие слова вроде «абстрактное мышление», — пробубнила Зося.
      — Разве имеет право школьница говорить такие слова? — заторжествовала Гущина.
      Тогда поднялся Семён и прошёл к столу.
      — Ну зачем же так нападать на свою подругу, — сказал он, — ведь она совсем не плохая девочка. И вы, как её товарищи, должны лучше меня знать, в чём тут дело.
      — Это всё их кружок! — выкрикнула Гущина.
      И вдруг я поняла, в чём дело: Гущина мне завидует. Как же раньше до меня не доходило!!
      Ведь её-то мама к нам не пускает, её заставляют заниматься в выгодных кружках!
      — Вот это уже ближе к делу, — сказал Семён, — но и тут надо разобраться. И Маша Сухова поможет в этом. Я знаю, что Игорь Кузьминский был учеником нашей школы. И неплохим учеником. Вполне вероятно, что все его ошибки от неопытности. Он, конечно, слишком горд, чтоб подойти ко мне и попросить совета, а я не могу воздействовать на него, поскольку он уже не ученик нашей школы. Маша, ведь у вас в кружке были неувязки, вам требовалась помощь…
      Он разговаривал очень доброжелательно, и лицо у него было тоже доброе, я вспомнила о том, что мне рассказывала про него Крючок. Ведь он, оказывается, всегда даёт больше всех денег, когда собирают для плохо обеспеченных школьников, всегда заботится о них больше других учителей.
      Ну, подумаешь, они ругались с Игорем Александровичем, ну не понимает человек в театре, так, может, это не так страшно, как показалось нам сначала.
      — Он, конечно, слегка легкомысленный, немножко невыдержанный, с небольшим налётом театрального института…
      — Что вы! — не выдержала я. — Он хороший! Нет у него никакого налёта!
      И тут меня понесло. Уж даже не помню, зачем я стала всё это говорить. Наверное, потому, что у Семёна было такое человеческое лицо. Он внимательно слушал!
      Я рассказала, как мы собирали яичные упаковки, как на деньги, сэкономленные на завтраках, купили фонарь и занавес. Как Игорь Александрович вызволил Дитю из колонии, как много времени он проводит с нами.
      Я так увлеклась, что не заметила, как меняется лицо Семёна, как на нём постепенно проступает торжество.
      — Вот видишь, сколько ты рассказала, — сказал он, — а мы, оказывается, этого не знали. Теперь многое стало ясным. Деньги на завтраки? Отлично! Мы ему покажем деньги на завтраки! Ведь посмотрите, Анна Сергеевна, до чего он их довёл, а? Отбирал деньги на завтраки! Это додуматься надо.
      И тут я всё поняла. И мне стало так страшно, что захотелось закрыть глаза, зажмуриться, спрятаться куда-нибудь.
      — А насчёт этих типов из колонии тоже надо распорядиться…
      — Неправда! — заорала я. — Неправда! Никто не отбирал у нас никаких денег! Нет у нас никаких типов!
      Семён сверкнул на меня глазами. Крючок ринулась ко мне, заслонила, как цыплёнка наседка.
      — Все товарищи слышали, — сказал Семён.
      Я посмотрела на класс. И тут мне показалось, что даже ребятам, которые никогда меня не любили, было так же страшно, как и мне. По крайней мере, все были удивлены.
      — Мы такого не слышали, — сказал Ромка Хейфец.
      Друг мой Ромка, он и тут за меня заступается. А я, болтунья несчастная, молчу, когда надо сказать. Надо сказать, иначе я всю жизнь буду презирать себя.
      — Вы лжёте, — сказала я.
      Дальше не помню. Стоял какой-то общий, не то возмущённый, не то одобрительный рёв. Я прошла к своей парте и взяла портфель.
      От школы до дома я бежала, а дома мне захотелось забиться под кровать.
      Я очень боялась, что сейчас за мной придут. Я даже повесила пальто на соседкину вешалку, которая рядом с дверью, чтоб в случае чего вначале спрятаться на кухне, а потом схватить пальто и выскользнуть на улицу. Но никто из школы так и не пришёл. Когда я позвонила Милке, к телефону подошла её мама и сказала, что запретила Милке со мной разговаривать. В телефонную трубку я слышала Милкин рёв. Можно было догадаться, что там происходит.
      Вот и всё. Потом я плакала, а мама думала, что у меня болит живот, и пичкала всякой дрянью.
      Вот и всё, Алёша. Вот и всё.
     
      8 мая
     
      Идти мне некуда. Не в школу же? Конечно, можно спросить совета у кого-нибудь из наших, но…
      Ведь я предательница… я поняла это сегодня ночью. Ведь если бы не мой язык, ничего бы плохого не случилось. И попадёт не мне, а Игорю Александровичу.
      А теперь что…
      Мало того, что предала, так ещё устроила скандал. Сама-то отвела душу, а что будет ему?
      Кашин? Нет, к Кашину я тоже не пойду. Ничего у нас с ним не получится, потому что он всегда спокоен и прав, он никогда бы не натворил того, что натворила я. У Кашина всегда чисто и спокойно на душе, он не попадает в такие некрасивые истории, как я, он умеет мести себя так, чтоб его боялись и уважали враги. А я? Мало того, но меня не любят, — меня не уважают. Я бестолковый человек, который не знает, как себя вести. Я только умею подражать другим, а когда остаюсь одна, — делаю глупости.
      Мне плохо жить. Я больше не хочу жить. У мамы есть люминал. Я сделаю это. Только надо подальше от дому.
      А мой дневник? Пусть он остаётся дома. Вычёркивать ничего не буду и выдирать страницы тоже. Пусть все знают, как я жила и что думала.
      Только бы с Игорем Александровичем ничего не случилось!
     
      9 мая
     
      Неудобно после того, как попрощалась, снова здороваться. Но ничего не сделаешь? Так уж вышло.
      Вчера был хороший день, и я должна описать его, если только в моей тетрадке хватит места.
      Первую таблетку я приняла на углу Суворовского и 5-й Советской. Оттуда пешком дошла до Литейного моста и там приняла вторую. Осталось ещё четыре. Ужасно противно глотать таблетки не запивая, но что сделаешь!
      Я стояла на Литейном мосту и посмотрела на Неву: течение несло по Неве редкие льдинки, но сам цвет воды был уже не такой серый и холодный, как зимой. Всё-таки весна, хотя, казалось бы, совсем не жарко.
      Почему всё это случилось со мной именно весной! Я всегда так жду весны, так тороплюсь прожить зиму, а тут…
      Я замёрзла на мосту. У меня покраснели руки. Я подумала, что, может, лучше просто простудиться и слечь в постель, чем проглотить остальные таблетки. Почему меня не хватил какой-нибудь удар, почему я вчера не упала в обморок, почему я такая здоровая, что мне ни от каких несчастий ничего не делается? Но нет, заболеть — и., не выход, я должна умереть!
      У Финляндского вокзала я села на двенадцатый автобус. У меня были деньги на обед. Доехала до Парголова.
      В автобусе я спала, и кондукторша меня еле растолкала, чтобы я вышла. Я вышла и пошла по шоссе вперёд. Конечно, лучше бы по лесу, но там воды по колено.
      Над шоссе был тёплый голубой туман. Солнышко. От весеннего воздуха у меня закружилась голова. А может — уже?
      Вот так бы всю жизнь и шла. По голубому шоссе. И не нужно мне никого и ничего.
      Вымыла в ручейке лицо, чтоб не так хотелось спать. И… съела ещё таблетку.
      У берёзок тёплые стволы. Их обнимаешь — а они как люди, только не дышат. Я обнимала их все по очереди и ревела как дурочка, во весь голос.
      А потом пошла всё вперёд и вперёд. Интересно, куда же всё-таки это шоссе? До Выборга, а потом?
      Я шла долго-долго, пока сзади меня не затормозила машина. Вышел дяденька и сказал:
      — Девочка, куда ты идёшь?
      — Вперёд, — сказала я.
      — Тогда садись, подвезу…
      Я очень люблю ездить на машинах, и, несмотря ни на что, обрадовалась и сейчас.
      Я залезла в его машину. Это был старый человек, с очень морщинистым лицом. Все морщины глубокие и тёмные, если б их разгладить, то кожи хватило бы ещё на такое же лицо.
      — Куда ж ты одна? — спросил он.
      — Своих догоняю, — зачем-то соврала я.
      — А они по шоссе пошли?
      — Да, по шоссе…
      Мне очень хотелось спать. Голова кружилась, и даже поташнивало.
      — Я не долго по шоссе, — сказал он, — потом буду сворачивать к лесопилке.
      — Если вам нетрудно, то я тоже с вами поеду к лесопилке, — сказала я.
      Он посмотрел на меня, как будто о чём-то догадываясь.
      — А как же ваши? — спросил он.
      — У меня всё равно болит нога, — сказала я, — и я лучше покатаюсь с вами.
      Он обрадовался и стал говорить, как ему бывает скучно ездить ему, как он рад моей компании.
      — А то, понимаешь, скучно одному, а тут живой человек. Одному скучно, — весело повторял он.
      Вою дорогу он мне что-то рассказывал, рассказывал, но я ничего не помню, потому что думала только о том, чтоб не уснуть. Но я всё-таки уснула.
      Разбудили меня только на лесопилке. Звуки пил меня разбудили. Пахло свежей древесиной.
      Машина тряслась — её грузили досками.
      Мой шофёр стоял в толпе весёлых людей и говорил:
      — На дороге подобрал. Гляжу — что-то не так… Больна, может…
      Потом мы в большой компании рабочих сидели на брёвнышках и обедали. Ели колбасу с сырым луком, холодную картошку и солёные огурцы. Мне пододвигали всё самое лучшее и смеялись.
      А солнце грело всё сильней и сильней. Всё сильней и сильней пахло смолой, брёвна были горячими.
      От земли поднимался пар. И она казалась тёплой. Очень хотелось лечь на неё животом и раскинуть руки, прижаться к ней, как к живой — и больше ничего.
      И было только это: весна, деревья, тёплая земля, весёлые, сильные люди, которые укоризненно смотрели на тех, кто начинал было при мне выражаться.
      И только это.
      Скоро я тоже уже смеялась вместе со всеми и была такой же весёлой и доброй, как и все. Когда мы ехали обратно — я незаметно выбросила таблетки.
     
      Эпилог
     
      Я закрываю последнюю страничку своего старого дневника. Политого горькими слезами и обсыпанного весёлым смехом, каким смеются только в пятнадцать лет. Что было дальше? Я поступила в Педагогический на вечернее и вернулась в школу пионервожатой. Семён… Это было ещё до меня… Шёл педсовет. Семён говорил о достойной встрече каких-то инспекторов, о том, что на ферму надо послать ребят покиногеничнее и убрать подальше Трифонову и Галиулина — настоящих покровителей пернатого народа, потому что Трифонова вечно растрёпана, а у Галиулина на коленках зашиты брюки.
      — Причём неаккуратно зашиты, — пояснил он. И тогда поднялась ботаничка Варвара Романовна и как-то даже восхищённо сказала:
      — Ну вы и подлец, Семён Иванович.
      Он покраснел и заморгал, потом заулыбался, оглядывая всех и призывая в свидетели, что Варвара Романовна сошла с ума. И улыбка исчезла с его лица, потому что не встретила ни одной ответной.
      Три дня школу знобило. Педсоветы шли один за другим. Выступала Вишнёвый Сад и своим слабым, старческим голосом говорила:
      — Наплевать нам на инспекторов… Надо думать не о том, что они о нас скажут, а что скажут детишки… Мы тут ради детишек находимся, а не ради инспекторов…
      — Стыдно, Семён Иванович, стыдно! — горячо выкрикивала Иннушка.
      Крючок молчала и отмщенно улыбалась. Семён срочно заболел и в школу больше не вернулся. Ушёл на пенсию, играть в домино. Об этом мне рассказала Иннушка.
      Каждый год бывают вечера встречи. Я даю объявления на радио, рассылаю пригласительные письма. Те, кто окончил школу только они приходят почти все. Те, что раньше, — с каждым годом всё меньше и меньше.
      Великорожин и Гущина были, кажется, только один раз. Зося тоже не приходит — ударилась в науку. Заканчивает институт. Говорят, на отлично. Однажды я встретила её на улице и она полчаса пытала меня, что такое экзистенциализм. Может быть, это можно назвать прогрессом?
      В школу приходят часто только бывшие двоечники Серёжка Громов, Серёжка Николаев, Нинка Дерябкина.
      Приходят не только на вечера — помогают расчищать и заливать каток, заглядывают на птицеферму, где хозяйничают растрёпанная Трифонова и Галиулин с продранными на коленках брюками, заглядывают ко мне в пионерскую.
      Игорь Александрович, вырвавшись на несколько дней из своего Красноярска, торчит на школьной сцене и изо всех сил переоборудует её вместе с Кашиным, который руководит теперь драмкружком.
      В последний приезд Игоря Александровича они прорубили в полу сцены вход в подполье — это для всяких неожиданных театральных трюков, которые Игорь Александрович так любит. Кашин тоже любит трюки, потому что — хочет он этого или не хочет — он всё больше похож на Игоря Александровича.
      Новый директор ему не мешает. У нас отличный директор, хоть лично я и ссорюсь с ним каждый день. Правда, если уж говорить честно, мне нравится с ним ссориться, потому что он делает это весело и остроумно и каждый раз обзывает меня незаконной внучкой Пушкина. Педсоветы он проводит короткие, как пулемётная очередь. Вот вчера, например, врывается в учительскую, ещё с порога швыряет портфель и с места в карьер начинает:
      — Кого растим? Кого растим? — и оглядывает всех победоносно, потому что никто не знает, «кого растим».
      Начинает разворачивать мысль:
      — Вчера гуляю по площади около школы — окно у меня, подышать вышел. Гляжу, по той же площади гуляет ученица Шитикова с молодым кадетом. Это в учебное время, а? Встречаемся, раскланиваемся. Делаю второй круг — опять раскланиваемся. Третий круг — то же самое. Кого растим?
      — Четвёрку по поведению надо вкатить, — говорит физик Мишин. Директор морщится.
      — Что она, поумнеет от вашей четвёрки? Дураков растим! Растяп! Ей бы пристроиться за мной в хвост, а она навстречу двадцать раз попадается! Нельзя дураков растить!
      Все смеются и расходятся по классам.
      Крючок с новым директором не сработалась, ушла. Хоть она и враждовала с Семёном, но их связывала какая-то тонкая, незаметная нить, и существовать без него в школе она так и не смогла.
      Несколько раз я приходила к ней домой, но, наверное, не с теми чувствами, которые ей были от меня нужны. Может, она понимала, что я её жалею? А жалости она ни от кого не принимала, и постепенно отношения сошли на нет.
      Многие отношения в нашей жизни сходят на нет. Это грустно и несправедливо. И меня всегда удивляет, что я тоскую не только по старым друзьям, но и по старым врагам, и какое то непонятное любопытство живёт во мне: где они, как они?
      Мой старый дневник — единственная вещь, оставшаяся от старой дружбы и старой вражды, но и он, к сожалению, дочитан до конца.
     
     
      Меня не узнала Петровская
     
      1. Люся Сосновская
     
      Жизнь состоит из работы и из чепухи, и чепуха — это разговоры с бывшими одноклассниками. Особенно когда они орут в трубку всякие глупости по твоему рабочему телефону, а телефон находится в кабинете директора магазина, где ты работаешь, а директор терпеть не может пустопорожних разговоров.
      — Знайка! — вопит бывшая одноклассница Лялька Демичева. — Знайка! Ты ведь всё знаешь и помнишь, так что тебе поручается организовать тех, кого я назову!!!
      И она с бухты-барахты даёт мне задание, которое я почему-то должна выполнять. Как будто у меня дел других нету, как будто у меня не муж и двое детей, не магазин и план, не стирка-уборка, а такая же лёгкая и свободная жизнь, как у неё. А главное, будто бы у меня есть желание собираться с ними и хвастать житейскими успехами, которых нет. Да ещё называет меня этой дурацкой школьной кличкой «Знайка». Вряд ли они там в школе меня любили, явно же говорили за глаза, что я сплетница и слишком много знаю, но обойтись без меня не могут и сейчас.
      А виной всему моя странно устроенная память, из-за которой становлюсь козлом отпущения: и дома, в своей коммунальной квартире, и на работе в магазине, и даже в родительском комитете школы, где учатся мои дети. Я всё помню. Я помню, где кто живёт, если хоть раз была у человека или если при мне хотя бы называли его адрес, помню, у кого какое было пальто в первом классе, кто какую оценку получил на выпускных экзаменах. Всю жизнь все обращаются ко мне, как в справочное бюро, и меня же считают сплетницей. Хотя моя вина в этом тоже есть: ну почему бы мне уже не начать скрывать свои способности, не научиться помалкивать в тряпочку, будто я, как и все, ничего не помню и ничего не знаю? Так нет же — меня будто за язык тянут! Ну скажите, где вы встречали человека, который двенадцать раз умудрился попасть в свидетели и, мало того, оказался главным свидетелем? А я вот сумела! А как следователи были мной довольны! А каких только ужасов не наобещали пойманные с моей помощью воришки! Но зато как были благодарны те двое, которых я просто спасла своими показаниями от верных неприятностей! И всё память… А что я сплетница — это бред. Я говорю то, что видела, и ничего от себя не присочиняю. В отличие от той же Ляльки, кстати, у которой память дырявая, зато всяких догадок и предположений целая куча, и где там правда, никто не разберётся. Я, например, говорю:
      — Вчера встретила на улице Петрову с Ивановым…
      — Никогда не думала, что Петрова будет так нагло изменять своему мужу, — говорит Лялька.
      — Да при чём тут измена? Мало ли, встретились и пошли вместе, — говорю я.
      — Петрова с Ивановым? Случайно?
      В общем, Лялька захлёбывается своими предположениями, что очень странно хотя бы потому, что она в данном случае должна знать факты, которых я не знаю, а именно: Иванов и есть муж Петровой, и та же Лялька гуляла у них на свадьбе. Но она об этом тут же забыла так же, как забывает мгновенно и то, что я видела Петрову именно с Ивановым, зато эта небывалая «измена» застревает у неё в мозгу, она всем о ней рассказывает да ещё ссылается на меня, пока Иванов с Петровой не приходят ко мне выяснять отношения, и сколько я ни оправдываюсь, мне не верят, потому что я у них сплетница, а Лялька — наивный ребёнок.
      Поэтому я чувствую, если состоится эта встреча, то она закончится тем, что меня побьют за сплетни, а первой нападёт, само собой, Лялька. Конечно, я бы с удовольствием не имела с ней никаких дел, но ведь она сама ко мне приходит и домой, и на работу. А выгнать её я не могу. Лялька, — она бедная. Ей два раза на голову кирпич сваливался. И не в переносном смысле кирпич, а оба раза — самые настоящие кирпичи. И муж от неё ушёл, даже не один муж, а оба. Первый пошёл в булочную — да, да, просто в булочную — и не вернулся, а второй потерялся где-то на Чёрном море, когда они были в отпуске. Их я, конечно, понимаю, но и Ляльку жалко тоже. Но теперь, надеюсь, понятно, почему у неё есть время на всякую беготню и традиционные сборы. Ну, в общем, я ей не отказала. Согласилась обзвонить тех, чьи телефоны помню.
      Встречаться Лялька надумала у Ксаны Гордынец. Поэтому для начала я позвонила Ксане, чтоб удостовериться, что тут ничего не напутано. Как ни странно, но Ксана была в курсе. Я её не видела лет пять, ничего о ней не слышала, поэтому, конечно, немного поболтали.
      — Где работаешь? — спросила я.
      — В Союзе художников.
      — Кем?
      — Художником.
      — Вывески рисуешь? Сколько платят?
      — Нет, картины, а платят сколько заработаю.
      — Со скольки до скольки?
      — Что, платят?
      — Нет, служишь?
      — На службу не хожу, работаю в своей мастерской…
      Странные ответы, не правда ли? Первый раз слышу, что человек не ходит на работу, но при этом что-то там зарабатывает, да ещё состоит в каком-то там Союзе художников. Рисовать — это разве работа? Сколько я помню Ксану, она всегда рисовала для собственного удовольствия, но чтоб это считалось работой… Умеют же люди устраиваться! Хотя, для Ксаны это странно, она устраиваться не очень-то умела. Да и сама Ксана мне это сказала, когда я спросила её про личную жизнь.
      — Нет, не замужем. Детей нет. Не умею я жить, Люся.
      — Алёшку видишь? — спросила я.
      — Нет. Ни Алёшку, ни Вику не вижу… — так грустно ответила она.
      В последних классах у неё с Алёшкой Снегирёвым была любовь, но потом все как-то расстроилось, а Вика — это её лучшая подруга, она за Алёшку замуж вышла.
      — Но ты его не забыла? — из приличия спросила я.
      — Люська, ты всё такая же бестактная!
      — Почему это я бестактная? Просто мне интересно…
      — Я и тебя не забыла, — ответила она, — и очень хочу видеть.
      Ну, поговорили о том о сём, что приносить, да что лучше достать мне в своём магазине, да есть ли у неё проигрыватель… Встречаться она предложила не у себя дома, а в своей мастерской. Там, оказывается, пятьдесят метров площади. Живут же люди! Но Ксане я не завидую, она девчонка хорошая: ни злой, ни вредной никогда не была. Потом я позвонила Вике с Алёшкой. К телефону подошла Вика.
      — Привет, Вика, — говорю я.
      — А, Знайка, — без всякого удивления ответила она.
      — Мы вот тут решили собраться у Ксаны Гордынец… Вы как, придёте?
      — Киса, как думаешь, общнемся с бывшими однокашниками? — сказала Вика в сторону, но так, чтобы я тоже слышала. А может, она и не для меня это сказала, я не Лялька, предположений не люблю. Однако я всё же слышала, что она назвала Алёшку «киса». За что купила — за то и продаю.
      — Давай адрес, — сказала она немного погодя.
      Я продиктовала, она записала и обещала быть. Ни одного вопроса она мне больше не задала: ни про детей, ни про мужа, ни где я работаю. Ну, и я ничего не стала спрашивать. Вика, в отличие от Ксаны, больно гордая. Ведь вот как странно бывает: ничего из себя человек не представляет особенного, но ведёт себя так, будто он-то и есть самый особенный и не такой, как все, будто остальные для него пешки.
      И ведь девять лет наш класс сопротивлялся Вике, девять лет не желали мы признавать её особенной, а на десятый год — сдались, и Алёшка сдался, разлюбил Ксану и влюбился в Вику, хотя я на его месте очень бы даже подумала. Дело не в том, что я не люблю Вику, но всё-таки она тоже могла бы уже после двенадцати лет разлуки не называть меня «Знайка». Но уж такая она грубая от природы, грубая и гордая.
      Потом я позвонила тихому Горбоносу, был у нас такой. Странный парень: промолчал все десять школьных лет, а после школы вдруг клоуном оказался, его без конца по телевизору показывают. Вот уж про Горбоноса я подумала, что он встречаться не захочет, что он и не помнит никого из нас, но он-то как раз обрадовался, меня узнал, про детей спросил и сказал, чтоб в цирк с ними бесплатно приходила. И у него тоже про детей спросила, но он не женат, оказывается.
      — Знаешь, Люся, с моим характером очень сложно найти жену. Наверное, я эгоист, но большинство женщин меня смертельно раздражает.
      Да, клоун, он клоун и есть. Комик. Но, по-моему, он очень заволновался, когда я сказала, что встречаемся у Ксаны. Раз сто спросил, и каждый раз всё громче и громче.
      — Уж не влюблён ли ты в неё, а? Ведь она тоже не замужем… — сказала я.
      — Фу, какая ты, Люся… — он засмеялся, а потом вдруг добавил: — Знаешь, я её очень любил…
      Ну, не комик? Я хохотала, как резаная. Любил!!! Надо же так насмешить!!! Он бы ещё с детского сада любил.
      Потом я позвонила Петровской. К телефону подошла она сама, я её сразу узнала, у меня — память.
      — Привет, Петровская!!! — крикнула я.
      — Что вы хотели сказать? — эдак холодно ответила Петровская. Ага, не узнала…
      — Это я, Люся Сосновская…
      — Не знаю такой…
      — Ну, Знайка, Знайка…
      — Какая Незнайка?
      — Петровская, не придуривайся!
      — Я вас не знаю и знать не хочу, — отчеканила она и кинула трубку. Конечно, от Петровской можно было этого ожидать, она вообще такая, но я всё же надеялась, что она сейчас перезвонит мне и скажет что пошутила, но потом я вспомнила, что она никак не может знать моего телефона, потому что у нас поставили телефон всего два года назад. Тогда я решила ей перезвонить, но она, услышав мой голос, опять повесила трубку. И почему я так расстроилась — ума не приложу, но только мне расхотелось звонить кому бы то ни было.
      И что там с этой Петровской? Может, у неё амнезия? Это болезнь памяти так называется. Хотя… Были, были обстоятельства… Я, конечно, могу рассказать то, что я знаю, но тут без догадок не обойдёшься, а догадки — это Лялькино дело.
      Петровская, сколько я её помню, была всегда такая тощая-тощая девчонка с ужасно круглым лицом: щёки такие пухлые, губы пухлые, и, глядя только на её лицо, можно было подумать, что она и сама должна быть толстой, а она была худая. По характеру она была ужасно необщительной и всегда умудрялась оставаться одна, хоть её никто от себя не гнал, потому что с ней было интересно. Всегда она что-то выдумывала, играла вроде сама с собой, но мы её окружали и, таким образом, участвовали в её играх.
      Помню, в восьмом классе у нас появился новый учитель математики, ужасно серьёзный и лохматый парень по фамилии Бах. Спрашивал он с нас зверски, хотя и объяснял материал на совесть. Но мы, после своей тихой мямли математички, которая всем ставила только пятёрки и четвёрки, от настоящей учёбы отвыкли, математику запустили и войти в струю никак не могли. Поэтому Бах вызывал у нас такой ужас, что мы при нём просто каменели и не могли связно ответить даже тот материал, который знали. И вот в такой жуткой обстановке мы и жили, пока Петровская нас не выручила… То есть, это я сейчас понимаю, что она нас спасла, а тогда мы этого даже не оценили. А она вот что сделала…
      Она вылепила из пластилина точное подобие Баха, сшила ему из лоскутков костюм, как у Баха, вместо шевелюры приклеила чёрную цигейку и начала на переменах устраивать спектакли для одной себя. Она ставила «Баха» перед собой на парту и беседовала с ним так, будто это её муж.
      — Ну вот, опять ты наставил в своей школе двоек, — говорила она, — наставит двоек, а потом мучается, переживает, ночей не спит… И весь костюм в мелу… Ну разве обязательно так волноваться на уроках, чтоб без конца крошить мел? Поросёнок ты, поросёнок. У всех мужья как мужья, а у меня такой поросёнок. И ведь по натуре добрый человек, и предмет свой любит и знает, но горяч, горяч…
      И сколько дежурные ни гнали нас из класса, мы никак не могли оторваться от Петровской и разойтись. Она же вообще никогда на переменах из класса не выходила, а сидела за своей партой и либо читала, либо играла. Когда-то, в самом начале, на неё жаловались учителям, родителям и всем кому не лень, но она, выслушав нотацию, продолжала вести себя так, как ей угодно, вот её и оставили в покое.
      Её игра с пластилиновым Бахом продолжалась до того, что постепенно уже перестала быть похожей на игру, а мы — так вообще уже не знали, который Бах настоящий: тот, что ставит нам двойки, или тот, из пластилина. Конечно же, долго так не могло продолжаться, должен был случиться поворот, и он случился. Однажды Бах вошёл в класс без обычного шума и грохота, случайно тихо подошёл к парте Петровской, вокруг которой сгрудились мы все, и услышал, как она говорила его пластилиновому двойнику:
      — Ну откуда ты взял, что все от природы одарены математическими способностями? Ты же сам говоришь, что математика, как музыка… Но ты-то ведь сам не играешь на скрипке, хоть у тебя и фамилия Бах. А помнишь, как мы пошли на концерт Гайдна? Ты же не понял ничегошеньки, но я же тебя в этом не обвиняю. Так что ж ты от детей хочешь, если они не понимают математики?
      И тут мы увидели Баха! Он краснел и надувался, надувался, так краснел и надувался, что нам стало жутко, — вдруг лопнет? Но он не лопнул, он… захохотал. Он хохотал так громко, так по-детски, так всхлипывал и повизгивал от смеха, что мы все вдруг поняли: бояться не надо, он такой, как говорит Петровская, а не такой, каким притворяется. Нет, после этого случая он вовсе не стал менее придирчивым, менее требовательным, но мы перестали его бояться, массовый паралич прошёл, и наши успехи в математике стали просто неприлично повышаться.
      Но эта история так, побочная, а рассказать я должна совсем другую, хоть до сих пор ничего в ней не понимаю, случилось это в десятом классе, незадолго до конца учебного года…
      Вика, которая билась изо всех сил, чтоб хоть как-то отличиться и завоевать наш класс, притащила в школу брошку с бриллиантами. Ну, такая веточка с рубиновыми ягодками, изумрудными листьями и бриллиантовыми цветочками. Мы слабо разбирались во всех этих побрякушках, поэтому особого внимания Вика не добилась. Помню, девчонки даже говорили, что любая дешёвая брошка из магазина сверкает гораздо ярче и выглядит современнее. Впечатление брошка произвола лишь на Ксану. Ксана долго не могла выпустить её из рук, и, как это часто бывало, её интерес к вещи вызвал интерес и у нас.
      — Это подлинник, — непонятно сказала Ксана, — вот видите, золото потемнело, но чистить не надо… В этом своя прелесть… А как играют изумрудики, а рубины? Сразу вспоминаешь, что и до нас жили люди с умными руками.
      Она вертела брошку в своих длинных, тонких пальцах, и, чудо, брошка действительно заиграла и засверкала.
      Ну, потом был урок, потом перемена, а после перемены, когда учительница ещё не пришла, Вика полезла в свой портфель, стала искать брошку, но не нашла. Вначале мы не отнеслись к этому серьёзно: то ли надеялись, что брошка ещё найдётся, то ли не понимали её истинной цены. Помню, мы даже не очень сочувствовали Вике в этой неприятности. Вика же была испугана до крайности, хоть и врала нам, что эта брошь уже сейчас принадлежит ей и что мама разрешила ей взять её и принести в школу. Учительница литературы, Аграфена Никоновна, войдя в класс, увидела, что у нас что-то случилось. Она, конечно же, спросила в чём дело, а когда узнала — очень расстроилась. И по тому, как она расстроилась, мы поняли, что ценность брошки Ника не преувеличивает, что случилась и впрямь крупная неприятность. Было ясно, что брошка пропала во время перемены.
      — Кто сегодня дежурный? — спросила Аграфена Никоновна.
      Дежурной была Ксана… Ну и, кроме дежурной, в классе как всегда, во время перемены находилась Петровская.
      — Девочки, не заходил ли кто посторонний? — спросила учительница.
      — Нет, — ответили Ксана и Петровская.
      — Кстати, Ксаночке эта штучка очень понравилась, — сказала Сажина, была у нас в классе такая девица, которая всегда считала себя очень умной.
      — Что ты хочешь этим сказать? — покраснев, обернулась к ней Ксана.
      — Ничего, кроме того, что сказала…
      — Ты ж эту штучку чуть глазами не съела, — сострил, как всегда, дурак Кузяев.
      — Я не брала её, — уже со слезами сказала Ксана.
      — Кузяев, ты у меня получишь, — взвился Алёшка Снегирёв.
      — Я не брала, — уже плакала Ксана, обращаясь почему-то только к Алёшке, — ребята, неужели вы думаете… Я не брала…
      — А чего ты так волнуешься? — как бы между прочим кинула Сажина.
      А кто такая Сажина — надо знать. Сейчас-то я больше понимаю, что она была за человек, потому что вообще знаю этот сорт людей, так как всё-таки работаю в своём магазине с людьми.
      А это есть такие, которые всегда подозревают тебя, что ты их обвесила или обсчитала, и очень расстраиваются, если это не так. Главное в них — подозрительность и недоброжелательство, они с этим просто рождаются на свет. Но если такая мадам, желая что-то от тебя получить, чего-то добиться, начинает подлизываться, это ещё хуже, потому что, подлизываясь, она бьёт на худшее в тебе, льстя, считает тебя дурой, намекая на взятку, считает тебя выжигой и мошенницей, И так далее. Они и врут-то всегда скучно и одинаково, всегда-то им надо найти и взвесить лучший кусок, потому что идут прямо из магазина не иначе, как в больницу к умирающей маме, или едут в пионерлагерь к ребёнку. Помню, кстати, ещё один случай, который здесь вроде бы ни к селу ни к городу, но… Как-то стою я за прилавком, отпускаю ветчину, которая всем нужна непременно как для умирающих родственников, а потому только постная, и вдруг слышу знакомый голос:
      — Если можно, без жира. Мне, правда, не в больницу… просто муж не любит.
      Поднимаю глаза и вижу Петровскую… Она меня не сразу узнала, но потом всё-таки кивнула. Конечно же, ей я постаралась найти кусок получше, за правду. Я ей тогда сказала, чтоб она почаще заходила в наш магазин, не только потому, что она моя знакомая, а ещё и потому, что я вообще люблю таких покупательниц. Но она больше не зашла…
      Но это я отвлеклась, сейчас речь о Сажиной… Когда я вспоминаю о ней, то прежде всего вспоминаю её почерк, потому что почерки всех наших ребят я тоже помню. У неё он был такой бледный-бледный, совсем без нажима, на каких-то волосяных линиях, всегда казалось, что она пишет какими-то позапрошлогодними чернилами, чистенько и без помарок. И внешность у неё была такая же: белые волосы, бледное длинное лицо, какие-то выцветшие позапрошлогодние глаза. И одеваться она умудрялась как-то на удивление бесцветно, хотя девочки послевоенного поколения все были одеты неважно и примерно одинаково. У Сажиной же вещи были довольно дорогие, но какие-то старческие, например, какая-то старушечья чернобурка на зимнем пальто и слежавшийся атласный бант на обычном фетровом капоре. И чернобурку, и бант Сажина явно пришпандорила сама, достав из бабушкиных сундуков, и явно этим гордилась. Ещё она гордилась тем, что почему-то считала сама себя поэтессой и ходила в какой-то поэтический кружок. Из-за этого она презирала нас всех и совершенно не желала участвовать ни в каких общественных делах. Ксану Сажина ненавидела с четвёртого класса, потому что однажды «Ленинские искры» напечатали Ксанины стихи, хоть Ксана себя поэтессой и не считала. Да и что может воображать ребёнок в четвёртом классе! Я эти стихи помню, как помню всё на свете.
      Я в стихах не разбираюсь, хотя и догадываюсь, что Ксана написала не бог весть какие стихи, но с самого четвёртого класса, когда я вижу летний деревенский дождик, то обязательно представляю себе соломенного человечка, который пляшет на крыше. Сажина же писала не то трескучие слова про костры, барабаны и трубы, но, несмотря на трескучесть, стихи были такие же бледные и позапрошлогодние, как её почерк и одежда.
      И вот, когда пропала эта несчастная брошка, Сажина наконец вылезла. По правде говоря, с Ксаной действительно творилось что-то неладное, плакала и оправдывалась она через меру, и, при желании, можно было подумать… Тем более, что она одна оценила эту брошку. Но наблюдать всё это было странно, даже страшно. Для этого надо просто знать, чем была для наших ребят Ксана Гордынец… А была она идеалом, ничем другим. Она нравилась нашим мальчикам, с ней хотели дружить наши девочки, учителя скучали, если она болела и не приходила на урок, и вообще… А тут вдруг такое… Ведь всё рушилось.
      И вот тогда со своего места поднимается Петровская и говорит:
      — Эту брошку взяла я, когда Ксана уходила мочить тряпку…
      — Ну так дай её нам, — сказала Аграфена Никоновна.
      — У меня её нет.
      — Как нет?
      — Выкинула в окно.
      — Но зачем?
      — Не знаю. Выкинула — и всё.
      Аграфена Никоновна послала вниз мальчишек, но они вернулись ни с чем. Ксана кричала, что не верит словам Петровской, что та зачем-то врёт.
      — Но ведь если не она, так — ты! — со слезами закричала ей Вика. Я, по правде говоря, Петровской тоже не поверила, но ведь надо было выбирать: она или Ксана. Тем более, что Петровская всегда была человеком повышенной вредности и выбросить в окно чужую вещь могла, это в её духе. По-моему, и все ребята предпочли считать виноватой Петровскую. Ей по-быстрому объявили бойкот, и Кузяев, сидящий с ней за одной партой, демонстративно пересел на другую. Все, в общем-то, были рады такому обороту, если не считать нескольких человек. Недовольны были Ксана, Алёшка и Вика. Ксана, как стало известно потом, притворялась недовольной, Алёшка кое о чём догадывался, ну, а недовольство Вики легко понять, если все эти малоприятные события произошли из-за её вещи, а Аграфена Никоновна совершенно справедливо отчитала её за срыв урока.
      Петровская же не только мужественно переносила бойкот, но, кажется, была даже удовлетворена, потому что никто теперь не стремился нарушить её одиночество, которое она так любила.
      Но через несколько дней события приняли другой оборот. Я не стала бы ничего утверждать, если б узнала о происшедшем только со слов Ляльки Демичевой, но я сама видела ту записку. Вика, зная мою наблюдательность, спросила совета, то есть, что я думаю насчёт почерка. А думать было нечего: почерк был Ксанин. В записке написано: «Возвращаю тебе твою «книгу». Прости, что не смогла сделать это вовремя. Очень стыжусь». Подписи не было, но лично мне она и не была нужна. Конверт с брошкой и с запиской Вика нашла в почтовом ящике. Мы сидели вчетвером: Вика, Лялька, Алёшка и я.
      — Что будем делать? — спросила Вика.
      — Боже, какая низость! — сказал Алёшка.
      — Ну, это бывает, — затараторила Лялька, — даже есть такая болезнь — клептомания.
      — А что Петровской бойкот объявили — это тоже клептомания? По-моему, эта болезнь называется иначе… — стоял на своём Алёшка.
      — Надо сказать, что чувствовали мы все себя неважно. Одна Вика, кажется, знала, что нужно делать.
      — Знаете, давайте никому ничего не скажем, — предложила она, — бойкот с Петровской незаметно снимем, да ей и плевать на него, а с Ксаной… будем по-прежнему, потому что она и так, наверное, извелась…
      Алёшка хотел что-то сказать, но Вика ему не позволила.
      — Ксана натура тонкая, артистическая, — с понятной усмешкой сказала она, — и это может испортить ей всю жизнь, сами понимаете. Это вам не Петровская…
      Поначалу то, что я узнала, было для меня ударом, но постепенно я привыкла к мысли о том, что Ксана могла… ну, взять, например, чужую вещь. И это даже как-то приблизило Ксану ко мне, этот случай дал мне право надеяться, что ли, на Ксанину дружбу, потому что раньше я как-то не осмеливалась соперничать с теми девчонками, которые рвали Ксану на части, желая с ней дружить. А теперь… Теперь мне казалось, что, раз Ксана не лучше других, то и у меня есть основания надеяться. Тем более, что Вика, которая до сих пор считалась её лучшей подругой, вряд ли могла остаться ею после всего, что случилось.
      Ну, а если откинуть эти довольно мелкие и не очень честные соображения, то дело ещё и в том, что мне было жалко Ксану, я ей сочувствовала, а всякая любовь на этом свете начинается с сочувствия, женская любовь особенно. Алёшка был прав, он был тысячу раз прав, но всё-таки он Ксану предал.
      Тогда я ещё не понимала этого, считала, что он поступил так, как только и можно было поступить на его месте. Но с тех пор прошла целая жизнь, и я не раз вспоминала эту историю применительно к другим случаям. Я, например, когда выходила замуж за своего Петю, одна только и верила, что он будет хорошим мужем, перестанет пьянствовать и хулиганить с дружками. Ни его родители, ни мои, ни даже он сам не верили в это. Весь первый год нашего брака я буквально не распаковывала чемоданов, готовая в любой день подхватиться и уйти. Но я не ушла. И напрасно за мной ходил тихий и непьющий Геночка, ожидая, когда я брошу своего плохого Петю. А дело всё в том, что я просто любила Петю, а пока любила — не могла оставить его в беде. Многие скажут: сам хулиган, сам выпивоха, да он же ещё и в беде! А я отвечу: извините, дорогие, а что, по-вашему, считается бедой? Это когда сбежавший из зоопарка сумасшедший трамвай отрежет вашему любимому ногу? Или когда, спасая упавшего с крыши утопающего, ваш любимый обожжёт себе лицо и останется слепым? Ох, как мы готовы понять чужие беды только в таком небывалом виде. А беда — она другая. Она проще с виду, но помочь в ней — сложнее. Теперь мой Петя совсем не такой, как был. Поумнел, стал взрослым и добрым, но он почему-то до сих пор считает, что это не он изменился, а я его изменила.
      Но я говорила об Алёшке Снегирёве… Алёшка был человеком принципиальным, и, боюсь, эта его принципиальность была не лучшей его чертой. Это была жестокая принципиальность. У нас есть соседка, которая принципиально не брала на руки своего новорождённого младенца, как бы он ни кричал. В итоге он накричал себе грыжу. А один постоянный покупатель нашего магазина принципиально бьёт ногой нашу магазинную кошку Цыганку, потому что принципиально не любит кошек.
      А ещё один тип принципиально не пропускает женщин в дверях и не уступает им место в транспорте. Хорошенькие принципы, верно? Вот и Алёшка принадлежал к таким же принципиальным, по-моему, он и не подумал о Ксане. Что ему живой человек, если у него вместо этого принципы? А принципы требовали от него оставаться чистеньким и не пачкаться. И уж настолько он боялся за свою чистоту, что даже не попытался напрямик поговорить с Ксаной, спросить, как же всё-таки случилось с ней такое, выслушать её оправдания.
      Хотя, и ведь тоже не решилась на прямой разговор с ней. Совсем не потому, что Вика приказала нам молчать, но так вышло. Ну, я слишком проста, что ли? Как брякну — так хоть стой, хоть падай. Мне казалось, что хватит с Ксаны и того, что уже случилось. Лишний раз бередить рану, напоминать… нет, этого я не могла. Да и не имела права. Конечно, Ксана не дурочка, она должна была понимать, что простодушие, с которым она вернула украденную было вещь, разоблачает её перед Викой. Может быть, она даже хотела, чтоб Вика всё поняла, но как бы она отнеслась к тому, что об этом знает какая-то Знайка?
      Ведь, а конце концов, она имела хоть малюсенькое право рассчитывать на то, что Вика её не выдаст. А может быть, Вика и не должна была её выдавать, но дело в том, что Вике тоже нравился Алёшка. Этого я понять не могла ни тогда, ни теперь. Чем он им мог так нравиться — ума не приложу. Скучный, толстый, медлительный, даже туповатый. Конечно, я сама не семи пядей во лбу, и не мне судить Алёшку, который, в отличие от меня, закончил институт и теперь работает каким-то начальником, но и я ведь тоже не беспросветная дура. А в школе, так и вовсе не отличалась глупостью. Учительница литературы Аграфена Никоновна иногда даже читала мои сочинения вслух. Она говорила, что «Люсе Сосновской присущ здравый смысл и умение вжиться в изображённую автором ситуацию». Это она сказала ребятам, когда они начали смеяться надо мной, потому что я обвинила ихнего разлюбезного Онегина в убийстве Ленского. А я и сейчас думаю, что Онегин должен был промахнуться, от этого его дурацкая честь не пострадала бы.
      В общем, что касается меня, я бы в Алёшку не влюбилась. Иногда я думаю, что и Вика не была в него влюблена. Просто она была обезьяна — обезьянничала свою жизнь с Ксаны.
      А Ксана… Ксана, она такая, что я даже не могу понять её чувств и мыслей, а не только что их оценить. Даже внешне Ксана была на удивление странной — не поймёшь, то ли красивой, то ли уродливой. Начать с того, что у неё были как будто бы разные по цвету глаза: один зелёный, другой чёрно-синий. Такие чёрно-синие глаза бывают у лошадей. А всё дело в том, что на радужной оболочке этого глаза у неё было пятнышко, из-за него-то и получился такой странный цвет. И взгляд у Ксаны был странный — всё из-за того же глаза. Учитель истории, когда рассказывал нам про процессы над ведьмами, сказал, что в те времена Ксану сожгли бы как ведьму только из-за её глаз. Но мы жили не во времена ведьм, и, подозреваю, не одной девочке хотелось бы иметь такие глаза, как у Ксаны. И такую фигуру, утончённую и вытянутую ввысь, и такие руки, и такую походку, и такой голос. Вначале я думала, что это обычные школьные дела, романтический образ, стадное детское поклонение выдуманной девочке, всеобщий гипноз… Но лет пять назад мы с Петей встретили Ксану на улице, и мой Петя при знакомстве с ней назвал себя не Петей, а Люсей. По его лицу я поняла, что он совершенно не в себе.
      — Ну и девушка, — бормотал он потом, — ну и девушка… Это, я тебе скажу, штучная работа, — Это, я тебе скажу, красота… Даже на правду не похожа…
      Мой Петя, как и я, человек простой, и вкусы у него простые, но даже на него Ксана произвела впечатление. Стоит подумать, а?
      И вот когда такая необыкновенная девочка увлекается совсем обычным толстым и скучным отличником, то это совсем не так просто. Начинаешь думать: что же она могла в нём найти, да есть ли там что находить? Может, он интереснее, чем кажется нам, обычным людям? А может быть, это обычное притяжение плюса к минусу, севера к югу? Я даже как-то осмелилась спросить об этом у Ксаны.
      — Ну что ты нашла в Снегирёве? — спросила я.
      — Я даже не могу объяснить… Ну, какая-то надёжность и покой. Я сама такая беспокойная, неуверенная в себе. Вроде бы и знаю, что хорошо, а что плохо, но сама же нарушаю свои законы. А с ним мне легко, — ответила она.
      — Но он же такой некрасивый…
      — Некрасивый? — Ксана очень удивилась. По-моему, у неё были совершенно другие понятия о красоте, чем у нас, девочек её возраста. Она как будто видела человека совсем иначе, не внешнюю, а внутреннюю его суть. Да, что там говорить! Она считала красивой Петровскую! И не только Петровскую, а даже и меня. Помню, сижу как-то у неё тихонечко, а она вдруг схватила карандаш и стала меня рисовать.
      — Знала бы ты, до чего ты сейчас красивая! — сказала она.
      Это было как раз в те времена, когда я осталась у Ксаны одна. До сих пор не могу понять, почему отступились от неё другие? Иногда даже мелькает подозрение, что они тоже знали о случившемся: о брошке, о письме со словом «книга» в кавычках. Но кто разболтал? Алёшка? Не думаю. Ведь он дал слово, а такие скучные люди, как он, если уж дают слово, то держат его, это в их характере. Вика? Тоже не думаю. Зачем ей это? Она и нам-то запретила болтать. Лялька? Лялька, конечно, готова разболтать что угодно, но дело в том, что вряд ли она была в силах запомнить, что там было к чему. Лялькину болтовню никто и в грош не ставил. Знаю только, что вокруг Ксаны росла стена враждебного отчуждения. Не было бойкота, не было прямых обвинений, никто с ней не ссорился, но она осталась одна. Ксана не могла не почувствовать этого, может быть, какое-то время это её беспокоило, но ещё больше её беспокоило поведение Алёшки. По-моему, она искренне не понимала, в чём дело. Пыталась выяснить, делала глупости, звонила Алёшке, ходила по его улице, буквально подстерегала его. Дурак Кузяев хихикал, встречая Ксану в классе, а Сажина заводила подлые разговоры о девичьей гордости, метя в Ксанин огород. Весь класс в целом демонстративно ухаживал за вредной Петровской, но с Петровской каши не сваришь. Теперь уже Петровская объявила бойкот всему классу, а не класс ей. К Вике тоже наконец то стали относиться так, как ей хотелось давно, будто они с Ксаной были сообщающиеся сосуды, и чем больше понижался уровень Ксаны, тем больше поднимался уровень Вики.
      Весной, перед самыми экзаменами, Ксана серьёзно заболела и никто, кроме меня, её не навещал. Это было так ужасно, так жестоко и ни на что не похоже, что я просто боялась — Ксана умрёт. Серьёзно, потому что она была из таких, кто может умереть от тоски. Она же так любила Алёшку… Что это я? Я же смеялась только что над Горбоносом, когда он сказал, что любил Ксану, а теперь сама же произношу это слово. Мало того, готова поклясться, что так оно и было — Ксана любила Алёшку Снегирёва, и болела от тоски, и умирала от неизвестности, а Алёшке было ни тепло, ни холодно. И вообще всем, кроме глупой Знайки, было совершенно начихать на бывшую любимицу. Я же… Чем лучше я узнавала Ксану, чем ближе она мне становилась, тем ерундовее мне казалось её так называемое преступление. Это, наверное, было неправильно и абсолютно беспринципно. Правда была на стороне нашего класса, а не на моей с Ксаной, я сознавала свою неправоту, но от этого только ещё больше ненавидела чистенькую, самодовольную правоту остальных.
      — Что там у вас случилось, Люся? — спрашивала меня Ксанина мама, Евгения Александровна.
      — Ничего, — делала я невинные глаза.
      — Нет, я всё-таки пойду в школу и выясню, — говорил друг Ксаниной мамы, человек, которого все звали просто Ромкой, хоть он был не молоденький, — я пойду и выясню… И поговорю с Алексеем. Это же непорядочно — просто так бросать человека, ничего ему не объяснив, больного…
      Я ужасно боялась, что он и впрямь пойдёт в школу, узнает правду, начнёт выяснять подробности у Ксаны.
      — Алёшка тоже болен, — врала я, зажмурившись от страха.
      Но они, Ромка и Евгения Александровна, спрашивали меня об Алёшке каждый день, и это было так невыносимо, что я не выдержала и подошла к Алёшке в школе.
      — Снегирёв, было бы совсем неплохо, если б ты навестил Ксану, — сказала я.
      — Это так обязательно?
      Ни один мускул не дрогнул у него на лице, что меня тогда очень поразило. (Сейчас, кстати, это поражает меня вдвойне.) Неужели эта их любовь так легко кончается, думала я. Тогда я ещё считала любовь, особенно взаимную, чем-то вроде чуда, которое даётся избранным и никогда не дастся мне, простофиле Знайке. И от этого чуда можно так легко отказаться? И бить лежачего? И позволять Кузяеву почти открыто глумиться над девушкой, которую ты вчера ещё считал самой лучшей? Лично мне такая любовь не нужна. Но, может быть, Алёшка не так туп и бессердечен, может, он просто скрывает свои истинные чувства, а стоит ему увидеть Ксану и он сбросит свою жестокую маску, поймёт Ксану и простит, как поняла и простила я? Но эти мысли были моей ошибкой, хоть и не постыдной. Я повторяла эту свою ошибку ещё несколько раз в жизни, и, надеюсь, повторю и ещё. Нельзя гадко и примитивно думать о людях, нельзя, схватив их за руку на подлости, с восторгом вопить «дурак» или «подлец», лучше допустить, что на самом деле эти люди сложнее, что они просто притворяются плохими, а вообще-то — хорошие. Но Алёшка плохим не притворялся, он был плохим. Да, он навестил Ксану… Но как? И с кем?
      В тот день я ждала Алёшку. Он обещал мне прийти. Я ждала его больше, чем Ксана. И вот услышала в прихожей голоса: Евгении Александровны, Ромки, Снегирёва и ещё чей-то женский. Это были весёлые, радостные, оживлённые голоса. Побледнев, смотрела на дверь широко раскрытыми глазами Ксана, я же, чтоб не выдать своего волнения, на дверь не смотрела, а только на Ксану. Вот она улыбается, счастливо и неприлично-радостно, вот улыбка её меркнет. Я не выдержала и обернулась.
      В дверях стояли Алёшка и Вика. Вместе. До сих пор я не знаю, что именно объединяло их, почему я восприняла их совместный приход как пощёчину Ксане, как демонстрацию наскоро состряпанной новой любви. Они не держались за руки, не смотрели друг на друга, но были вместе. Вот как Алёшка защищался от Ксаны, защищался от собственной человечности, которую, наверное, считал слабостью.
      — Вот и мы, — холодно-любезно сказала Вика.
      — Мы принесли тебе апельсины, — никому не глядя в глаза, добавил Алёшка.
      Бумажный мешочек с апельсинами разорвался, апельсины посыпались на пол. Мы с Алёшкой стали их собирать, но из страха за Ксану и из любопытства я продолжала наблюдать за Викой. Она смотрела на Ксану такими торжествующими глазами, с таким наглым вызовом, что я непроизвольно замахнулась апельсином.
      — Спасибо за апельсины. Я их нарисую, — выразительно глядя на меня, любезно сказала Ксана.
      Мне было непонятно её притворное спокойствие, но взгляду я подчинилась — не стала бить Вику апельсином.
      Они вежливо, на краешках стульев, посидели минут пятнадцать, поговорили о погоде, вышли, но почему-то очень долго одевались в прихожей и слишком громко смеялись. Я боялась взглянуть на Ксану, потому что, как сказала Аграфена Никоновна, у меня есть «умение вжиться в изображённую автором ситуацию». В ситуацию я вжилась настолько, что чувствовала себя на Ксанином месте. А я бы на её месте…
      — Что ж… Будем жить дальше, — только и сказала Ксана.
      С тех пор я ни разу не слышала от неё имени Алёшки, да и сама не произносила при ней.
      Ксане повезло — она проболела до самых выпускных экзаменов и не имела счастья наблюдать приторно красивых отношений её бывшей подруги и бывшего любимого. Впрочем, всем эти отношения, кажется, нравились. Разве что исключая Петровскую. Как-то, когда я была дежурной, а Петровская истуканом сидела на своём месте, натянув на голову шапку-ушанку, чтоб шум не мешал ей читать, она вдруг сказала, не обращаясь ко мне, а просто так, в пространство:
      — Если к другому уходит невеста, то неизвестно, кому повезло.
      Смотрела она на Викину парту, и я поняла, о ком именно речь. Кажется, это были последние слова, которые я слышала от Петровской в школе, потому что вскоре после этого были уже экзамены и выпускной вечер, на который она не явилась.
      Помню этот вечер, и как после вечера мы все поехали на теплоходе по Неве, высадились в лесопарке, жгли костры и пели песни. Даже выпили пару бутылок шампанского на всех. Помню, как ко мне подошёл Бах, весёленький и лохматый больше обычного, как он сказал:
      — Послушайте, Сосновская, а где эта девочка… как её… ну, такая со щеками и с губами?
      И я поняла, что он прекрасно помнит имя и фамилию Петровской, но почему-то не хочет в этом сознаться. Я, как пай-девочка, не стала ловить его на лжи, а, наоборот, соврала сама, сказав, что Петровская больна и что она будет очень рада, если он её навестит. (Надеюсь, вы помните, что у меня прекрасная память на чужие адреса, и я тут же сообщила Баху адрес Петровской.)
      Помню Ксану в белом платьице… Она стояла чуть в стороне и как-то необычно крепко обнимала берёзу. Может, она просто должна была за что-то держаться, чтоб не упасть, потому что выглядела больной и бледной. И опять вспоминается её тонкая белая с голубыми жилками рука на коре берёзы, и как под этой рукой кора становится будто бы чем-то живым.
      Ещё года два после окончания школы я встречалась с Ксаной, хоть и редко, но потом родилась Наташа, а следом за ней Ванька, да и Ксана переехала в новостройки, и наши приятельские отношения сошли, таким образом, на нет.
      И вот мы должны наконец встретиться… А эта дура Петровская умудрилась заранее испортить мне настроение. Но если она упряма, то я, чёрт побери, не менее упряма. По крайней мере заставлю её хотя бы выслушать всё, что хотела ей сообщить. Надеюсь, что, подходя к телефону, они не наденет шапки-ушанки, чтоб ничего не слышать, как она делала это в последнее время в школе.
      Для того, чтоб сделать по-своему, мне пришлось всё рассказать мужу и даже написать ему точный текст того, что он должен ей сообщить. Не будет же она сразу хлопать трубку, услышав голос незнакомого мужчины.
      — Галина Петровна, — сказал ей муж, — такого-то числа вас хотят видеть по такому-то адресу у Ксении Гордынец на предмет встречи с вашими бывшими одноклассниками, которые неплохо к вам относятся. Целую, Петя.
      «Целую, Петя» он, конечно, сказал от себя. Как ни странно, но ему Петровская даже ответила: — Поживём увидим.
      Мне сразу же стало как-то легче, и я с чистой совестью продолжала звонить остальным, хотя очень бы желала, чтоб некоторые от этой встречи отказались. Например, Сажина. Но Сажина как раз ужасно мне обрадовалась, тут же начала хвастать, что вышла замуж за писателя, и намекать, что хотела бы прийти на нашу встречу вместе с мужем. Но я категорически возразила, хотя никто мне таких указаний не давал. Просто я представила, как она начнёт выставлять напоказ своего мужа, хвастать, выдрючиваться и так далее. А может, я и зря была такой строгой, потому что, несмотря на хвастовство, тон у Сажиной был очень добродушный, и почему бы не допустить, что она за эти двенадцать лет изменилась и стала неплохим и разумным человеком.
      Вот так закончилась предварительная часть авантюры под кодовым названием «Сбор однокашников», а я уже совсем иначе, чем вначале, относилась к ней. Я ждала этот сбор, как ждут праздник, и тут же заставила своего Петю уговорить сменщика поработать за него в следующую субботу, чтоб дети не остались беспризорными.
     
      2. Земфира Сажина
     
      Детство, золотые годы, первая любовь… Как это всё далеко, за далями, куда нет возврата! Я шла на этот сбор, волнуясь и переживая, будто первоклассница первого сентября. Хотя вряд ли уж мне стоило так волноваться. Надеюсь, что я кое-чего в своей жизни достигла, судьбой не обижена, по крайней мере, по сравнению с другими. У дома Ксаны Гордынец я встретилась с четой Снегирёвых и позавидовала Вике: она может прийти вместе с мужем.
      Я бы тоже хотела прийти с мужем, но Сосновская сказала, что если все придут с мужьями, то не поместятся даже в пятидесяти метрах Ксаниной мастерской. Все! Вечно эти вульгарные обороты: а если все придут с мужьями, а если все будут биться головой об стену, а если все…
      — Мы, кажется, явились слишком рано, — сказала Вика, — а не потрещать ли нам тут, в беседке? Заодно подождём остальных. Киса, ты не против?
      — Не против, — буркнул Снегирёв. Снегирёв растолстел, облысел и, по правде говоря, выглядит не ахти. До моего Бори ему далеко, и поэтому я понимаю Вику, которая не очень с ним церемонится. По крайней мере, мне кое-что известно о её личной жизни. Но я не сплетница, нет. Мы вместе учились в аспирантуре, и я знаю… Да она и сама как-то сказала мне, что самостоятельно не написала ни одной курсовой работы — всегда в нужное время находила нужного поклонника или приятельницу поумней и попростодушней, которые ей помогали. И я её не обвиняю, как другие. По-моему, другие просто завидуют Викиному умению жить.
      А она жить умеет. Находит более сильных друзей и подруг, раз уж с мужем ей не повезло и он так бескрыл и зануден. Не всем же так повезло с мужьями, как мне. Но оттого, что мне повезло, я стала снисходительней к поступкам других. Зрелость, зрелость… Пусть это печально, но и в зрелости есть своё обаяние.
      — Я сто дет не видела Ксанку, — сказала Вика, — интересно, какая она?
      — Постарела, — ответила я, — очень постарела в отличие от нас с тобой. Одиночество, оно женщину не красит…
      — Она была такая красивая, — сказала Вика. Странно, от неё первой я слышу, что Ксанка красивая. По-моему, она была не только что красивой, не только что просто некрасивой, но даже уродливой: эти её разные глаза, какая-то неестественная худоба на грани дистрофии, истерическая эмоциональность…
      — А где ты её видела? — спросила Вика.
      — Мы с Борей были на выставке художников в Невском дворце культуры. Ну этих, молодых…
      — А, так она абстракционистка? Похоже на неё… Все, кто не умеют рисовать, становятся абстракционистами.
      — Да нет, она не абстракционистка, а так… выпендривается немного. Но это, конечно, нравится длинноволосым юнцам в джинсах, а серьёзные люди не принимают такой живописи всерьёз.
      — Вечно она что-то из себя воображала, — вставил словцо Снегирёв.
      Мне его вмешательство не понравилось, что там ни говори, но мы, творческая интеллигенция, должны заступаться друг за друга перед технарями, тем более что Ксана совсем не абстракционистка.
      — Да ничего особенного не воображала, зря ты… Просто художник, даже самый посредственный, отличается чем-то от так называемого простого человека, — поддела я его.
      Он ничего не ответил, только надулся. Ну и пусть надувается, пусть знает, что то, о чём позволено судить мне, к нему никакого отношения не имеет и в его одобрении не нуждается. Но потом мне всё-таки стало его жалко, и я решила, что надо говорить о чём-нибудь попроще, что уместится и в его сознании.
      — Кстати, я тут встретила в парикмахерской одну девицу из нашего класса. Помните, такая была толстая, как бочка… Она ещё говорила басом и никогда не выходила на переменах в рекреационный зал.
      — Если ты говоришь о Петровской, то она была тощая как щепка, — сказала Вика.
      — Ты уверена? Ах, ну разве упомнишь их всех? Хотя эта девица, кажется, была большая оригиналка… Ну вот, я к ней подошла, бросилась, можно сказать, с распростёртыми объятиями, а она, представляете, заорала, что знать меня не знает. Я была просто шокирована. Прихожу домой, на мне лица нет, вся бледная. Боря мне говорит: — Да что с тобой, любимая? А я просто была так оскорблена… Есть же такие вульгарные натуры, ничего они не помнят, ничто им не дорого.
      — Петровская и меня не узнала, — сказал Снегирёв.
      Он так это сказал, будто в том, что меня оскорбили, нет ничего особенного, а вот то, что его не узнали, так это преступление. Ох и медведь. Нет, я понимаю Вику, которая морщится от каждого его слова. А всему виной эти ранние браки, выскочишь за кого попало, а потом всю жизнь расхлёбывай. Вот я вышла замуж в двадцать восемь лет, потому и счастлива. А они поженились в двадцать два. Между тем начался мелкий, занудливый дождь, и хоть мы в беседке находились под крышей, однако стало неуютно. Я, по крайней мере, совершенно отсырела.
      — А вон идёт Знайка, — сказал Снегирёв.
      Я посмотрела туда, куда он показывал, и увидела Знайку. Вернее, догадалась, что это она. Толстая, в безвкусном кримпленовом пальто, с зонтом, из которого вылезают спицы, с какой-то громадной и явно тяжёлой сумкой в руках, она, не дойдя до нас, вдруг остановилась и вытаращилась на меня, как баран на новые ворота.
      — Ну, что ты так смотришь? Не узнала? — спросила я.
      — Тьфу ты! — заорала она своим дурацки громким голосом. А я-то думаю, что там за грузин сидит с Викой и Алёшкой!
      Да, от этой хамки доброго слова не жди, обязательно оскорбит.
      — А вот умные люди говорят, что чёрный цвет волос мне больше идёт! — срезала я её.
      — А глупые, вроде меня, считают, что каждому идёт его природный цвет!
      Ишь ты какая! Как она научилась у себя за прилавком!
      — А чего вы тут сидите? — спросила она.
      — Тебя ждём, — ответил Снегирёв.
      — Тогда пошли, да возьми мою сумку, для вас же кормёжку несу.
      У самой парадной нас догнал один тип, не помню его фамилии, он ещё вечно острил. Я поздоровалась с ним сдержанно, потому что не помнила его фамилии и не знала, кто он сейчас, хотя склонна считать, что никем особенным человек с таким лицом быть не может.
      — А, Кузяев, — как будто даже обрадовался ему Снегирёв, и, пока мы ехали в лифте, они бормотали что-то про командировки, рабочую сетку и прочее такое же.
      Дверь нам открыла Ксана, и поскольку прямо напротив входной двери была другая дверь, растворённая в громадную светлую комнату, то Ксанино появление, даже не появление, а как бы возникновение на фоне светлого квадрата было неожиданно эффектным. В чёрных вельветовых брюках и чёрной же бархатной блузе она выглядела неплохо, если учитывать её небогатые природные данные. Она не была накрашена (сейчас это у художниц не модно) и поэтому, конечно, несколько бледновата, но к этой бледности шёл чёрный цвет. В общем, я нашла, что она в порядке. Уж явно настоящая художница, если ей обломилась такая шикарная мастерская: недалеко от центра, окнами на залив, вернее, это были даже не окна, а стеклянная стена. Кто бы мог подумать!
      За плечом Ксаны стоял человек с удивительно знакомым лицом, и мне понадобилось всего лишь несколько мгновений, чтоб догадаться, кого он мне напоминает. А напомнил он мне удивительного актёра: полуклоуна, полумима, которого, говорят, хвалил сам Марсель Марсо, — Горбоноса.
      — Вы удивительно похожи на Горбоноса, — сказала я ему, поскольку не считаю за труд быть любезной.
      Я не поняла, что я сказала такого смешного и почему все захохотали, а этот незнакомец покраснел.
      — Почему вы смеётесь? — удивилась я. — Хоть Горбонос и относится вроде бы к циркачам, но он совершенно уникален. Один известный писатель, друг моего Бори, считает, что за такими актёрами, как Горбонос, — будущее. И сам Марсель Марсо, когда увидел Горбоноса…
      — Куды мне до её, она была в Париже, и сам Марсель Марсо ей что-то говорил… — пропел этот вульгарный Кузяев.
      — Ты что, придуриваешься? — спросила у меня Знайка.
      — Да объясните, что происходит?
      — Вот он, вот этот, который краснеет, десять лет учился с тобой в одном классе и его фамилия — Горбонос! — сказала Знайка, — Васильев, Горбонос, Граблина, Демичева и так далее.
      Я совершенно опешила, ну, то есть чуть сознание не потеряла! Вот уж Боре расскажу.
      — Да раздевайтесь же, что вы стоите, — очень мило скомандовала Ксана. Нет, она мне положительно нравилась! Парни быстро разделись и пошли в зал мастерской, ну, а мы с девчонками толпились у зеркала, причёсывались, красили губы и так далее. Горбонос скромно торчал в дверях. Когда Вика доставала из сумочки косметичку, оттуда вывалился носовой платок и упал на пол почему-то со стуком. Ксана наклонилась за ним, подняла, и в руке её что-то сверкнуло. О чём-то эта вещь мне напомнила. Знаете, мы, творческие люди, имеем необыкновенно точную память, которую надо только напрячь… И я начала припоминать… Это брошь… так… в Ксаниных руках… Пропажа… Волнение Вики… Потом нашлась… Ещё была записка, написанная почерком Ксаны, о записке, кроме Вики, знала только я, потому что Вика сочла нужным посоветоваться только со мной, так мим и была умнее сверстников… Петровская, такая толстая и с басом, на переменках надевала шапку-ушанку, бойкот…
      Ксана смотрела на брошку с ужасом, её лицо стало цвета свёклы. Господи, она придаёт значение такой чепухе. Ну, стащила и стащила, подумаешь! Она художница, у неё всё не так, как у других. Ей приглянулась красивая вещь — она её и стащила. И потом, как всякая одарённая личность, Ксана и в детстве была одинока, а доктор Спок утверждает, что одинокие подростки склонны к воровству. Это даже пикантно, если хотите.
      Странно, что Ксана краснеет, как мещанка какая-нибудь. Надо это тактично снять.
      — Что, тебе напоминает кое о чём эта брошечка? — с улыбкой напала и. Но все: и Вика, и Знайка, и Ксана — посмотрели на меня, как на свалившуюся с луны, и все они, все трое, были красны.
      — Не буду, не буду, не буду, — сказала я.
      А мастерская была шикарной… Стеллажи с шикарной керамикой, с медной посудой, со всякими такими шикарными штучками, высоченные снежно-белые стены, шикарно отражающие свет, мастерски засушенные букеты, громадная тахта, покрытая шикарным покрывалом ручной работы, огромный дубовый стол, накрытый с редкой изысканностью, и, конечно, картины.
      — А чего это девица у него из бока растёт? — остановившись перед самой большой картиной, спросила Знайка.
      Я бы на месте Ксаны плюнула ей в рожу за такой вопросик, но Ксана стала объяснять:
      — Это Ева… Адам и Ева…
      — А эта, рыжая, которая пляшет?
      — А рыжая — Лилит.
      — Кто такая Лилит? — заинтересовался Снегирёв.
      — Это та, которая была до Евы… Она была сделана не из ребра, а потому Адам с ней поладить не смог… Бог-творец скинул Лилит в преисподнюю, а вместо неё сотворил уютную хорошенькую Еву, как вы знаете, из Адамова ребра… С Евой Адам ладил, хотя иногда ему бывало скучно. И тогда он вспоминал Лилит. Но Ева была хоть и скучной, но умненькой женой, она тут же посылала Адама охотиться за мамонтами, или просила помочь и стирке, или заставляла его нянчить младенцев, чтоб у него не было времени на раздумья, и он до поры до времени опят забывал Лилит.
      — Какая странная история, — сказал Снегирёв. — Ты сама её сочинила?
      — Эту историю знают все, — сказала я, — надо быть круглым невеждой, чтоб её не знать. О Лилит даже есть стихи…
      Снегирёв был так заворожён Ксаниной сказкой, что даже не обратил внимания на мой язвительный тон и попросил:
      — Прочти стихи!
      Я помнила только несколько строчек, но прочла то, что помнила.
      — Стороной прошла, стороной, — глупо повторил Снегирёв и с каким-то провинциальным вниманием снова уставился на картину.
      — А почему ты нарисовала Лилит такой некрасивой и рыжей? — спросил он у Ксаны, но не глядя на неё.
      — Потому что Адам предпочёл Еву. И потом, у меня другое отношение к красоте, мы с Адамом не сходимся во взглядах.
      — Понимал бы ты что! — не выдержала я. — Если хочешь знать, то богиня любви и красоты была косая. Да, да, Афродита была косая!
      Но он опять не заметил моей издёвки и сказал:
      — Слушай, Земфира, а что было дальше в этом стихотворении?
      — Я плохо помню. Хочешь — найди книжку Вадима Шефнера и прочитай сам. Шефнер иногда пишет неплохие стихи, даже мой Боря говорит…
      — А кто такой твой Боря? — спросила Ксана.
      — Писатель… — тихо и скромно ответила я.
      — А как его фамилия?
      Я назвала Борину фамилию, но по извиняющемуся лицу Ксаны поняла, что она его не знает. Ох, уж эти художники! И что только они читают!
      — Нынче писателей как собак нерезаных, — отомстил мне Снегирёв. — Все пишут, пляшут, рисуют, а на производстве работать некому.
      Никто даже не мог ему ответить. Мы все молчали, поражённые его глупостью. Вика заметила возникшее замешательство и небрежно бросила:
      — Киса, будь проще… Не привноси в сегодняшнюю встречу свои цеховые радости…
      — Ребята, вы что, — покраснев, тихо заговорил Горбонос (прямо не верится, что тот самый), — вы что же, так и живёте?
      — Как это так? — с достоинством спросила Вика.
      — Ну, не уважая работы друг друга? Алёшка презирает твоё дело, ты — его дело?
      — Да не принимай ты его всерьёз? — отмахнулась Вика.
      — Где уж нам уж выйти замуж! — с издёвкой ответил ей Снегирёв.
      — И о чём пишет муж? — спросил у меня Горбонос, чтоб замять всеобщую неловкость.
      — О деревне.
      — Он что, деревенский?
      — Он? Деревенский? С какой стати!
      — Они все нынче пишут о деревне. Во главе со своим Шукшиным. — Не смог промолчать Снегирёв.
      — А тебе не нравится Шукшин? — спросил у него Горбонос.
      — Мне не нравится, что всем он стал нравиться только после того, как умер…
      — Алёшка, ну не можешь же ты всерьёз говорить такие злые пошлости? Я, например, любил Шукшина с первых его рассказов. И мои друзья тоже…
      — Ну, фильмы, может, у него и неплохие, — счёл нужным примириться Снегирёв, потому что, по-моему, он был не очень сведущ в делах, о которых взялся судить.
      — Ну, фильмы как раз я не люблю. Проза была уникальной, а фильмы обычные. — Горбонос сказал это тихо и просто, но Алёшка, как мне кажется, нашёл в его реплике вызов себе и, неожиданно покраснев, вдруг заорал:
      — Мы люди простые… Читать нам некогда, мы на производстве работаем. Спасибо, хоть в кино ходим.
      — Киса, будь проще, — железным тоном сказала Вика.
      Опять возникла зловещая пауза. Даже я, при всём моем такте и уме, не знала, что сказать.
      — Девчонки! Пойдёмте хоть колбасу порежем, бутерброды сделаем, — заорала Знайка. Сейчас это было очень кстати, и мы с Викой пошли за ней в дальний угол мастерской делать бутерброды, оставив Снегирёва, Горбоноса и Кузяева вести мужскую беседу.
      — Что ж ты так предаёшь своего мужа? — сказала Знайка.
      — Разве? — удивилась Вика.
      Я бы на её месте тоже удивилась, потому что, на мой взгляд, очень стыдно защищать такого идиота, как Снегирёв, и Вика правильно делает, подчёркивая, что между ними нет ничего общего.
      — Что же, соглашаться при всех с его глупостями? — вступилась я за Вику.
      — Это не глупости, — сказала Ксана, — просто бывает, что никак не войти в разговор, и Алёшка, наверное, брякает всё это от смущения… Знаете, вот у меня неплохой музыкальный слух, но иногда я никак не могу начать песню, обязательно фальшивлю в первом куплете, зато второй пою уже правильно… Ведь мы столько лет не виделись, отвыкли друг от друга, вот Алёшка и не может взять верный тон.
      — Ты так считаешь? — очень серьёзно спросила у неё Вика. — И ты не думаешь, что он просто глуп?
      — Конечно не думаю, — ответила Ксана. Мне показалось, что от этих слов Ксаны у Вики даже улучшилось настроение.
      — Можно подумать, что ты сама не знаешь своего мужа, — сказала Знайка. — Кстати, могла бы его подковать в литературе.
      Нет, отчего же, я его знаю, но порой он ставит меня в тупик.
      — Да, девочки, иногда я всё-таки думаю, что кое-чему нас в школе всё-таки не научили, — заговорила Знайка.
      — Чему же это? — огрызнулась Вика, ставя её на место, что, на мой взгляд, совершенно правильно. Пусть помолчит, когда умные люди говорят.
      — Чему? Да так… Вспомнился мне тут один случай…
      Я до школы воспитывалась у бабушки в деревне, ну и на каникулы потом туда ездила… У меня там была нянька, девчонка лет двенадцати, грязная и сопливая… Иногда эта нянька уводила меня к себе домой, хоть это и не нравилось ни бабушке, ни мне… У них там была жуткая грязь, брань и крики. И вовсе не потому, что там было много детей — в деревне много у кого большие семьи, а просто мать у моей няньки была такая злая и пустопорожняя… А отец… это вообще ужас моего детства.
      Сидел эдакий страшный огромный рыжий мужик с такой, знаете, синей кожей, как это бывает у рыжих. Сидел пришибленный и не двигался. А как он мог двинуться, если у него вместо одежды были какие-то лохмотья и дыры, в которые просвечивала синяя кожа… Ну просто ужас. А нянькина мать ругала его на все корки и лентяем, и бездельником, и дураком…
      — Пока я не поняла смысла этой истории, — сказала Вика.
      — А ты слушай, тогда, может, поймёшь… Так вот, меня маленькую пугали этим Веселовым, такая у него была фамилия. Чуть что: вот придёт Веселов и заберёт тебя в мешок. Я боялась.
      Прошло лет двадцать. Бабушка моя уже умерла, но я всё равно ездила в деревню к своей тётке Аксинье. А тётка у меня крутая женщина. У неё муж на войне погиб, она совсем молодой осталась одна с двумя детьми. Но справлялась. Да ещё как. Пахала огород на корове, из лесу дрова на себе волочила, сама шила одежду для своих детей, да ещё в колхозе была бригадиром свиноводов. Красивая, здоровая, гордая женщина. И вот пишет она мне, что вышла замуж. Я ещё, грешным делом, подумала, что теперь мне будет неудобно детей к ней на лето посылать, но она меня выругала в письме за такие мысли, и весной мы к ней поехали. Дом у неё вообще-то был большой и красивый, но запущенный — не всё она умела делать, ведь женщина! А тут подъезжаем мы на телеге к дому — не узнаю. Крыша перекрыта, окна в деревянных кружевах, конёк наверху — не дом, а терем. А на разукрашенном крылечке сидит мужик — громадный, светлый, красивый — глаз не отвести. Сидит и свистульку из лозы делает. Я прямо рот открыла — где, думаю, она такого красавца себе выкопала, а он смотрит на меня и смеётся, будто он мой давний знакомый. А он и был давним моим знакомым — Веселовым.
      Умерла его крикливая неряха жена, тётка Аксинья его и приглядела. Отмыла, почистила, к людям приучила заново, а то уж он совсем одичал, а главное — уважала она его. Ни соседок не постеснялись, ни ходить с ним, диким, не постыдилась. А я после этого только и поняла смысл человеческих отношений поднять друг друга, не думая о себе, о том, как ты будешь выглядеть.
      — Поучительная история, — задумчиво и вполне серьёзно сказала Вика. — Но, Знайка, ведь не каждый же оценит, что его поднимают. Дашь ему веру в себя — выпустишь джинна из бутылки, совсем тебе на голову сядет.
      — Меня зовут Люся, — миролюбиво буркнула Знайка, — а во-вторых, в этом-то наша ошибка: всё боимся, что нам на голову сядут, всё считаемся, кто выше, кто сильней, кто умней. И не уступаем. А не уступать — это и есть слабость. Сильные — они уступают.
      Знайка хоть и простая продавщица, а умна. Она и в школе, помнится, была не последней. Если б она кончила вуз, ей бы цены не было. А историю эту надо запомнить и рассказать Боре, ему может пригодиться.
      — Да, Алёшке, конечно, тяжело переключиться на другие дела, — он ведь так занят на работе. Начальник цеха, не шутка.
      — Он, наверное, хороший начальник? Он ведь так любил технику, — сказала Ксана.
      — Ты думаешь? — опять как-то излишне заинтересованно спросила Вика, будто от того, что скажет Ксана, зависело что-то важное.
      — Конечно.
      С бутербродами было покончено, и мы вернулись к парням. Ксана была права: первая неловкость прошла, и они разговаривали вполне искренне и миролюбиво. Снегирёв рассказывал про свой цех, Кузяев про снабженческие командировки, а Горбонос очень смешно рассказывал про то, что его чуть было не съел цирковой тигр. Правда, разговор этот всё время повисал в воздухе, будто, говоря одно, все имели в виду совсем другое, приглядывались и принюхивались друг к другу. В общем, оценивали. И чего-то ждали. Ждали, конечно, не напрасно.
      И вот словно для того, чтоб оправдать это ожидание, раздался звонок в прихожей, и нарисовалась Лялька Демичева, которая с порога начала кричать привычные для такого случая слова:
      — Сколько лет, сколько зим!!! Ой какие вы все старые! Ребята, это же потрясающе, что мы встретились через столько лет! Вряд ли десятый «А» догадался бы встретиться через столько лет, они всегда были такие недружные, поэтому-то мы их и забивали, а помните, как мы обставили их в самодеятельности, а помните, как они повели себя в походе, а тогда, на спортивном празднике, а мы всегда были дружными, всегда помогали друг другу и остались верны мечте нашей юности, и мечта наша преодолела время, давайте споём нашу песню, ну помните, нашу, которую мы сочинили, когда ходили в поход…
      Вначале она говорила, пользуясь знаками препинания, но потом знаки исчезли вместе со смыслом и началась та традиционная бессмыслица, которая должна была начаться с самого начала. Под Лялькин стрёкот в комнату просочились ещё два каких-то непонятных человека: один такой тихий, скромный, серенький, а другой, наоборот, развязный, в рубашке с кружевным жабо, с пальцами, унизанными перстнями, разноцветный как попугай. Серенький и скромный оказался Осокиным, а пёстрый — Ильменским, в которого я, как вспоминается, была влюблена. Он мне понравился и сейчас, по крайней мере, вспомнить не стыдно, он тоже посматривал на меня с интересом, пока не подошёл и не сказал шёпотом:
      — Вельветовые трузера на дзипере, двести рэ. Дома продашь за четыреста.
      — Что? — удивилась я.
      — Дешевле не могу, я сам их за сто пятьдесят надыбал.
      Я была в полном недоумении, но ко мне на выручку бросилась Знайка (она, накрывая на стол, как-то умудрялась всё видеть и всё слышать).
      — Ты что, укушенный? Сажину за представителя кавказских республик принял? — сказала она театральным шёпотом.
      Ильменский не смутился, сказал «пардон» и отошёл без всяких объяснений, как будто, узнав, что я Сажина, перестал испытывать ко мне интерес. Это было довольно странно, ведь я в нашем классе никогда не считалась уж такой серой и обыденной, как все остальные.
      Я стояла, оглушённая странным поведением Ильменского и окружающим гвалтом: выкрики «а помнишь?», звонкие хлопки рук, завывания Ляльки Демичевой про «шко-о-льные годы» и резкий голос Знайки, вопящей, что кушать подано и ждать больше некого.
      Я решила сесть рядом с Ильменским, чтобы выяснить, что он хотел мне сказать, и даже села уже, но он повернулся в мою сторону, смерил меня взглядом и, подмигнув, прошептал:
      — Давайте посадим между нами какую-нибудь хорошенькую девушку, а? Я была шокирована настолько, что чуть не заплакала, и проклинала себя за то, что согласилась прийти на эту встречу без Бори, потому что, насколько я понимаю, мне просто плевали в лицо.
      — Ксаночка! — вопил между тем Ильменский. — Иди сядь к нам… Вот, между мной и этим вот товарищем!!!
      Ну конечно, имея такую мастерскую, дурнушка и воровка в прошлом Ксаночка значит в их глазах больше, чем простой будущий кандидат филологических наук и в том же лице жена писателя. И я решила дать понять Ксаночке, что я о ней думаю.
      — Ксана, какая у тебя шикарная мастерская, — сказала я, надеясь, что мой намёк будет понят.
      — А это не моя мастерская, — как-то вскользь заметила она (наверное, чтоб другие не обращали на её слова особого внимания).
      — То есть?
      — Это мастерская художника Никитина, моего друга. Он работает в мастерской своей жены, а эту они на время уступили мне… Тут, кроме цветов и картин, нет ничего моего…
      Есть, оказывается, справедливость на свете! Не балует судьба таких, как эта Ксаночка. Мне сразу стало легче… А может быть, это даже хорошо, что я не привела с собой Борю и он не видел, как они сводят со мной счёты и пытаются доказать мне, что я не выше и не лучше их. Не докажете, мои дорогие!
     
      3. Тихий Горбонос
     
      Я, почти как всегда, наблюдал происходящее со стороны, но впервые реальность так напоминала мне сцену. Я чувствовал, что, волею случая, являюсь не индивидуумом по фамилии Горбонос, а персонажем известной, но позабытой мною пьесы. Конечно, сравнение реальности со спектаклем пошло донельзя, но что делать, если я чувствовал именно так, причём, чувствовал остро. И все остальные тоже были персонажи, вернее, почти все. Одни играли весело и откровенно, сознавая, что играют, пытаясь скрыть за этой игрой смущение взрослого человека при встрече с юностью, другие же играли неявно для себя, уверенные, что они абсолютно правдивы.
      Ярко и, пожалуй, остроумно играл Ильменский, потому что играть он мечтал всегда, хоть актёра из него почему-то не вышло. Он сказал мне, что работает манекенщиком и состоит в народном театре. Сейчас он играл манекенщика, но не себя, а какого-то среднеарифметического манекенщика, для чего и разоделся как попугай и унизался какими-то жуткими перстнями, только что в нос кольца не вставил. На мой взгляд, он немного переигрывал, понапрасну третируя эту смешную особу — Сажину. Сажина — эта играла искренне, самозабвенно, с верой в свой образ. Она не для маскарада не снимала с голов шляпку из каких-то перьев, не для маскарада из альбиноски превратилась в брюнетку немыслимой интенсивности, она искренне считала себя женой великого человека, как в юности искренне воображала себя поэтессой. И тогда, и сейчас она была так увлечена игрой своего воображения, что не видела и не слышала окружающего и окружающих. К счастью, в детстве она обещала стать более зловещей фигурой, и, поскольку обещания своего не выполнила, став всего-навсего смешной, я склонен простить ей шляпку из перьев и довольно безвкусные прыжки и гримасы. Я даже пошёл дальше, отозвав от неё Ильменского и шепнув ему, чтобы он прекратил над ней издеваться.
      В очень неожиданной роли выступил Кузяев. Он похаживал по комнате, выпятив какое-то ненастоящее, театральное пузико, будто не очень ловко подложенное театральным костюмером. Он рассказывал какие-то командировочные истории, несмешные анекдоты и хвастал своим умением жить. Это умение заключилось в том, что, кончив институт, он работал то директором приёмного пункта вторсырья, то снабженцем, оформленным, «заметьте, по рабочей сетке», потому что по рабочей сетке больше платят. Он говорил о своей дочке, которая занималась музыкой, фигурным катанием и иностранными языками, а я смотрел на него и думал: неужели этот вот дядька учился со мной и одном классе, неужели и я такой же старый и глупый?" И значит, Аркадий Райкин ничуть не преувеличивает, изображав таких пройдошливых типов?
      Ощущение неловкости было у меня и от четы Снегирёвых, эти играли в паре. Старый, лысый, расплывшийся Алёшка, Вика, лицо которой носило выражение брезгливой спеси и важности… Как они не понимают, что их вид неприличен, слова и позы бездарны, маски, выбранные для пользования, отвратительны. И ещё эти бесконечные «киса» и «заинька» при посторонних…
      А вообще, я, наверное, не прав. Я, наверное, женоненавистник, потому что Алёшку мне всё-таки жалко, в то время как Вика вызывает у меня страх. И к любви я, наверное, тоже не способен. По крайней мере, ни один человек ещё не понял, почему я развёлся с женой, прожив с ней только неделю. Мне-то кажется, что всё тут ясно… Я влюбился в неё сразу и сразу сделал предложение. Это случилось в городе Новосибирске… Потом я уехал в Ленинград, а она должна была сделать дома все дела и приехать ко мне. На встречи у нас было мало времени, так как я очень занят на работе, а она активно готовилась к свадьбе, так что по-настоящему мы познакомились уже после свадьбы. И я схватился за голову! Эта женщина не могла выслушать до конца ни единой фразы, чтоб не перебить каким-нибудь глупым замечанием о пище, или об очереди за импортным стиральным порошком, или о какой-нибудь своей дурацкой подруге, которой удалось кого-то «охмурить», и так далее. Память её была очень избирательна, она ограничивалась запоминанием только каких-то непотребных мелочей и анекдотов. Эта женщина ничего не могла рассказать мне о себе: ни о своём детстве и юности, ни о своей семье, ни о своих мечтах и надеждах. Она только начинала какую-нибудь нелепую историю, как тут же перебивала сама себя, живописуя мне платьице или шубку, в которую была на тот случай одета. Я совершенно не понимал, что она говорит, будто это не русский язык, а какой-нибудь гам-гамский. А можете вы себе представить человека из племени «гам-гам», который поселился в вашей квартире, болтает не переставая на чужом языке, да ещё требует от вас постоянного внимания. Как-то я попросил её помолчать, потому что мне надо было подумать, захохотала как безумная, без конца удивлённо повторяя: «подумать?» Само собой, что мне пришлось бежать из дому. Но с тех большинство женщин напоминают мне мою бывшую жену. Некоторые, как Вика или Сажина, болтают на «умные» темы, некоторые, как Лялька, просто болтают, боясь нормальной тишины, но суть одна: суета сует и всяческая суета. Не удивляюсь, что эта сдержанная молчаливая Петровская не пожелала признать их на улице, на что они так яростно пожаловались остальным. Что нового от них услышишь?
      Петровская… Жаль, что не пришла Петровская… Мне кажется, она знает что-то, что должно оправдать Ксану…
      Прошло столько лет, а я всё помню ту историю… Пропажа, подозрение Вики, скандал с Петровской, Ксанин проступок, который я простил, хотя так и не смог понять… Тогда мы ещё дружили с Алёшкой, хоть теперь я понимаю, что эта дружба была насквозь фальшивой. Ведь мы были соперниками, потому что я, сколько себя помню, любил Ксану. Это правда, и это не смешно. Я сдержал обещание, данное самому себе в детстве: я никогда не посмеюсь, став взрослым, над этой моей любовью, возникшей в четвёртом классе, потому что смеяться над ней — подло. Это была бескорыстная, вроде бы бессмысленная любовь, но именно благодаря этой своей любви я помню себя мальчиком, помню серьёзность своих детских мыслей, помню ужас переходного возраста, ужас от того, что ты, наверное, один такой на свете, не такой, как все, но одновременно хочется сопротивляться желанию быть как все. Говорят, что такую детскую любовь переживают все. Не верю. Мне, наверное, или слишком повезло, или слишком не повезло, и в том, что я не придумал Ксану, как это обычно бывает, если человеку вдруг приспичило влюбиться. Она была достойна любви. Вот я встретил её сейчас, через двенадцать лет, и вижу, что она такая, как я о ней думал. Я вспомнил то ощущение восторженной приподнятости, с которой я каждый день бежал в школу, потому что там встречал её. Вспомнил свои нахальные, безудержные детские мечты и смешную клятву стать великим, чтоб она хотя бы помнила обо мне. Из-за того, что Ксана была такая, а не другая, я, помню, никогда не участвовал в так называемых «мужских» разговорах, которые затевали мальчики повыше меня ростом, во главе с Кузяевым, потому что там шла речь о других, не похожих на Ксану девочках. Если даже Кузяев и ему подобные лгали, им можно было поверить, потому что девочки, которые нравились им, были похожи на мою первую жену, на Вику и на Сажину, но не было подобной Ксане.
      Помню, как через несколько дней после скандала, разыгравшегося с Петровской, ко мне пришёл Алёшка и сказал: «Я больше не люблю Ксану».
      Первое, что я почувствовал, была радость. Да, как ни чист и молод я был, как ни заморочил себе голову дружбой до гроба с Алёшкой, я не мог спокойно наблюдать эту сложившуюся к окончанию школы пару…
      — Почему? — якобы небрежно поинтересовался я.
      — Она воровка…
      — Что ты сказал? Повтори.
      — Она воровка, — почти со злорадством повторил он. А потом он рассказал о записке, показал мне эту записку, и я не мог не узнать почерка Ксаны.
      — Но почему здесь написано книгу? — с надеждой спросил я.
      — Те, кто ворует, не обязаны писать прямо, как порядочные люди…
      — Поговори с ней, — не очень уверенно попросил я.
      — Не стоит. И потом, она ведь раскаялась и вернула вещь. А что ещё требуется и таких случаях?
      — Но, может, она взяла её только посмотреть, а тут звонок и пошло-поехало…
      — Да, но ведь было ещё дурацкое признание Петровской… И мы даже поверили Петровской… И потом, когда мы посмотрели брошку, Ксана сама сказала мне: — Так бы и стащила…
      — Но это как раз и говорит о том, что она не собиралась стащить…
      Я уговаривал его вяло, потому что после своего признания в том, что он больше не любит Ксану, Алёшка начисто перестал меня интересовать. Наши отношения строились только на соперничестве, на интересе к сопернику, и когда друг перестал быть соперником, он перестал быть другом. Больше у нас с ним ничего общего и не было. Говорят, что так случается и со взрослыми людьми. Очень может быть.
      Не уговорив и не убедив Алёшку ни в чём, я остался наедине с собой и попытался разобраться в происходящем. Стыдно сказать, но я был почти рад случившемуся. Никогда в жизни не был я так близок к подлости, как в те часы одинокого раздумья. Воспользоваться Алёшкиным предательством, поддержать Ксану, раз он от неё отвернулся, картинно, ни с того ни с сего при ней набить ему рожу, войти в доверие, а там…
      Ксана относилась ко мне всегда очень хорошо, но при всей моей неопытности я понимал, что именно такое-то доброе и хорошее отношение никогда не переходит в любовь. Но не эта мысль помешала мне тогда совершить подлость. Просто я открыл книгу… Помню, это была «Ярмарка тщеславия». И речь там шла о добром и честном малом Доббине. И добрый честный малый Доббин вдруг научил меня уму-разуму. Конечно же, для этого надо было вообразить сходство между нашим треугольником и треугольником, описанным Теккереем, но тогда, когда я ещё умел так красочно и нахально мечтать, мне это было раз плюнуть. Да, я выбирал маску, я собирался сыграть роль, и маска честного Доббина не казалась мне постыдной. Для того чтоб треугольник был полным, требовалось три угла, и я честно распределил роли на оставшихся двоих. Но они не знали, что за роли я в простоте душевной им предназначил своим распределением, и потому сопротивлялись. Ксана отнюдь не была той дурочкой, как там зовут, героиней Теккерея, а Алёшка и сам претендовал на мою роль. Ведь, если разобраться, более прав и более порядочен был он, я не я. Я в своей слепой любви мог простить девочке всё, а он был брезглив, его любовь была осмысленной, мужской, а не подростковой, как моя. Да он и больше походил на Доббина — добродушный увалень, душа человек, ротозей и свой парень, в то время как я был некрасив, молчалив и сдержан, что многие приписывали моей непростоте и даже злобности. Я продолжал уговаривать Алёшку помириться с Ксаной, продолжал уже более горячо, самодовольный в своём благородстве, но Алёшка был неумолим. Тогда я думал, что он тоже играет какую-то роль, но вот почему он делает это, не понимал. Ведь гораздо естественнее на его месте было бы оправдать Ксану. Найти эти оправдания хоть под землёй, если он её любил. Если он её любил.
      И только спустя много времени я подумал: а вдруг тогда Алёшка ничего не играл? Не играл он в неприступность и в непогрешимость, а и на самом деле был неприступен и считал себя непогрешимым. Помню, как он ответил на мои уговоры пойти к Ксане и всё выяснить:
      — Все считают её подлой. Все, все!!! А все ошибаться не могут.
      Все любили Ксану — и он любил, все презирали — и он презирал. Он не хотел знать, что любовь предполагает взгляд на человека, отличный от взгляда «всех». Не была для него любовь той безысходностью, какой была для меня.
      Он мог заменить Ксану, заменить кем угодно, хоть Викой, которая его тут же и приголубила.
      Да, теперь я знаю, что Алёшка вообще не мог любить, и я только по детской несмышлёности подозревал в нём эту способность. Алёшка не мог любить, как не мог дружить, как вообще не мог вступать с людьми в честные, не игровые отношения, хотя сам и не подозревал себя в нечестности. А играл он всегда, играл не ради самой игры, не в Печорина или Онегина он играл, а ради какой-то выгоды, ради самоутверждения. И если на его мелкое, эгоистичное «я» легла тенью Ксана — побоку Ксану. Он не завирался, не попадался на мелочах, был по-своему скрупулёзно порядочен и обязателен в быту, но по сути — все лгал. А происшедший во время болезни Ксаны случай поссорил меня с ним окончательно.
      Серёжка Осокин попросил у меня на время фотоаппарат, я ему его дал. И вот однажды Серёжка является в школу и сообщает мне, что фотоаппарат у него украли — срезали на улице. Поскольку фотоаппарат принадлежал мне лично (мои родители, если уж дарили мне вещь, то действительно дарили), я стал утешать Серёжку, что ничего, обойдётся, что теперь уж ничего не попишешь. При нашем разговоре присутствовал Снегирёв. Когда Сергей Осокин отошёл от нас, Алёшка напал на меня с самыми жестокими словами. Он кричал, что я пытаюсь задёшево купить уважение и любовь одноклассников, но что это у меня не получится, потому что такие «подарочки», как фотоаппарат, только развращают людей, что Серёжка из-за этого меня же будут презирать, и он прав, потому что я тюфяк, который не может постоять за себя, а потому подлизывается своими подачками. Но он, Алёшка, за меня постоит. Своим гневным криком он убедил меня в правомерности этого крика, я глупо и подло растерялся и позволил ему поступить с Осокиным по его усмотрению. Через два дня Сергей принёс мне фотоаппарат, тоже с порезанным ремнём. Но это был не мой фотоаппарат…
      — Возьми свою игрушку и скажи Снегирёву, что всё в порядке, — хрипло буркнул Осокин.
      Я всё понял: и как «воздействовал» на Осокина Алёшка, и где Осокин взял фотоаппарат. Он достал его тем же путём, каким потерял мой. Срезал у кого-то.
      Разговор наш с Осокиным происходил в закутке около уборной, вовремя перемены, которая вот-вот должна была кончиться. Это меня устраивало.
      — Постой тут, — сказал я Осокину, а сам бросился искать Алёшку.
      Прозвенел звонок. Алёшка сопротивлялся, не желая идти со мной в закуток, где ждал Осокин, но что-то в моём лице заставило его подчиниться мне. Я подвёл его к Осокину, взял у того из рук фотоаппарат и спросил:
      — Видишь это? А теперь я буду тебя бить и объяснять, за что.
      Но бил я его, конечно, без разговоров. Он не сопротивлялся, только пытался сохранить во время этого мордобоя презрительное лицо, потом сказал:
      — Всё? — и ушёл своей походкой увальня. Мы же с Осокиным два дня потом ходили по улицам и расклеивали объявления о том, что нами найден фотоаппарат.
      Оказалось, что теперь ненавидеть Алёшку для меня было гораздо более естественно, чем раньше дружить с ним. Вспоминалось всё: и Ксана, и фотоаппарат, и поведение Алёшки во время моего приёма в комсомол, — всё.
      Алёшка вступил в комсомол самым первым из нашего класса, потому что он всегда умудрялся быть в курсе событий, всегда всё успевал первым. Узнав о том, что его приняли, несколько человек из нашего класса, в том числе и я, тоже подали заявление. Эти заявления должны были рассматриваться на совете дружины, членом которого был и Алёшка. Я помню, как ждал его после очередного заседания, чтоб узнать, как там решилось со мной. Он вышел важный и надутый, и на все мои вопросы только и сказал:
      — Платон, ты мне друг, но истина мне дороже…
      Я не понял, при чём тут Платон и истина, и тем более ничего не понял, когда выбежавшая вслед за Алёшкой девочка из соседнего класса сказала, что моё заявление принято, и стала меня поздравлять, и не понимаю сейчас, ничем Алёшке надо было городить тайны мадридского двора на пустом месте да ещё отчитывать девочку за то, что она эти тайны выбалтывает. Хотя нет, сейчас я уже догадываюсь, зачем и почему. Для важности. Для того, чтоб любой мелочью подчеркнуть свою избранность.
      Я освободился от Алёшки, но подойти к Ксане так и не сумел. Наверное, дело в том, что после разрыва с Алёшкой Ксана не жаждала иметь отношения с его друзьями, одним из которых считала меня. А я был всего-навсего мальчиком маленького роста с непропорционально большой головой и непропорционально раздутым самолюбием. Подкупать же Ксану участием к её судьбе я не мог. У меня был один только выход: стать великим и прийти к ней. Но клоуны, даже «белые» клоуны, великими не бывают. Эта профессия приносит славу, но не престиж, как сказала мне сегодня Вика, при молчаливой поддержке своего мужа. Вообще, эта пара явилась во всеоружии. По-моему, Вика совсем не случайно выронила из сумочки свою злополучную брошку, она явно хотела напомнить Ксане и всем остальным о той беде, о том, давнем Ксанином унижении.
      И вот сейчас Вика сидит за столом с видом королевы и, не стесняясь, демонстрирует не только своё надутое спесью лицо, но и такие же мысли.
      — Помните, с нами учился такой Ивановский?
      — Помню, — говорит Знайка, которая помнит всё.
      — Представляете, вдруг врывается к нам, он живёт на нашей же площадке, и просит в долг десятку на два дня. На что же, как вы думаете?
      — На бутылку, — говорит Ильменский.
      — Откуда ты знаешь? Правда, на коньяк. Говорит, что приехал его приятель, с которым он вместе служил в армии. У таких типов всегда являются какие-то приятели неизвестно откуда. А видели бы вы его… Встрёпанный, в тапочках… ужасно опустился…
      — По моему, нисколько он не опустился, — зло обрывает её Знайка, — он работает директором школы. Я его часто вижу в моём магазине. Кстати, когда я однажды попросила у него в долг, — он дал. Он бы сегодня пришёл, да вот уехал.
      — Ну уж не знаю, — как от чего-то несущественного, отмахивается от неё Вика, — но мы с Алёшей никогда в долг не даём. Принципиально. Давать в долг — заводить лишних врагов. Правда, киса?
      Алёшка постно кивает. Ясно, что не давать в долг — его школа. Чтоб не сели на шею. Возводить свою мелочность и жадность в ранг добродетели — это на них похоже. Я вижу отчуждённую усмешку Ильменского, когда тот смотрит на Снегирёва, потом Ильменский говорит:
      — А ты что, Алексис, плохо зарабатываешь? Кем работаешь?
      — Почему это плохо? — возмущается Алёшка. Действительно, как смели его в таком подозревать, за кого это его принимают!!!
      — А работаю я начальником цеха. Триста пятьдесят, не считая премий.
      — Во даёт! Может, ты у меня купишь вельветовые трузера на дзипере?
      — Ты по-прежнему коверкаешь русский язык, — нравоучительно говорит Снегирёв.
      — О чём вы, ребята, — перебивает всех Лялька, — давайте лучше споём, споём!!!
      — Дай поговорить, — отмахивается от неё Знайка.
      — Петь не могу, голова болит… Знаете, должность у меня не певческая. Тут три дня не вылезал из цеха, план гнали.
      Он не говорит ничего особенного, он просто живёт в образе активного деятеля общества, так плотно слившись с этим образом, что даже не замечает собственной фальши. И мне вдруг хочется передразнить его, высмеять, хоть я понимаю, что поднимется скандал, если я это сделаю.
      — Паршивый ты начальник цеха, — вдруг подаёт голос скромный Осокин.
      — Как паршивый? — Алёшка вытаращивает глаза, и мне ясно, что он слышит такое о себе впервые.
      — А так — паршивый. У нас в цеху тоже одно время был начальником дундук вроде тебя. Мы тоже из цеха днями и ночами не выходили, пока все вальцовщики не разбежались. А потом пришёл такой хороший молодой парнишка, и оказалось, что можно работать без сверхурочных.
      Кузяев, не очень разбираясь, что к чему, начинает дико хохотать, как он делал это и в детстве. А я только вижу, что парное выступление Снегирёвых проходит не так удачно, как им бы этого хотелось, Вика возмущена, Снегирёв сбит с толку. Мне всё это кажется странным, я раздумываю: ну неужели никто никогда не ставил их на место в том, взрослом их кругу, где они теперь вращаются? Но потом опять вспоминаю юность, и это помогает мне понять, почему же он так и не ощущает свою фальшь.
      Вспоминаю, как не любил Алёшка «слишком умных», как гневался на ту же Ксану, если она осмеливалась сделать ему замечание, погладить против шёрстки, как злился он на меня, если я вдруг с ним в чём-то не соглашался, спорил. В итоге у него никогда не было настоящих, полноценных друзей, а все какие-то соглашатели и недоумки. Значит, всё осталось по-прежнему, и понятно, почему Алёшка умудрился сохраниться в прежнем образе. Он, очевидно, закрылся от мира своими дураками и прихлебателями, имея идеалом себя, любимого… Но ведь время идёт, люди взрослеют, идеалы должны с возрастом меняться, и то, что вчера казалось романтическим, сегодня просто смешно.
      — Ребята, ребята, анекдот… У армянского радио спрашивают…
      Орут, вопят, вспоминают, поют… Детский визг на лужайке. Незнакомые, странные люди. Ну что бы им хоть не притворяться кем-то другим, не соблюдать этого пошлого ритуала встречи бывших одноклассников и говорить только то, что их действительно волнует, ведь не такие же мы старые, чтоб врать. Ведь врут от усталости чувств, мыслей, души, от скуки. А нам всем всего лишь по тридцать, и мы так давно не виделись. Впрочем, врут не все. Некоторые молчат, как Ксана, некоторые издеваются, как Ильменский, да и Знайка, несмотря на свою расползшуюся фигуру и безвкусную одежду — человек живой и доброжелательный, потому правдивый по сути. Осокин? Ну, этот тоже, к сожалению, играет в рабочий класс, в «мы университетов не кончали» точно так же, как Сажина в «мы кончили университет». А может, я неправ? Может, я просто мрачный зануда, которому лучше бы и не приходить? Может, мне нужно уйти? Может я прощён? Я пришёл не просто так. Я пришёл спросить Ксану… И я спрошу…
     
      4. Алексей Снегирёв
     
      А я человек добрый, мне ни с кем делить нечего. Я не виноват, что у меня всё хорошо, что жизнь у меня сложилась. Осокин кидается как бешеный, Горбонос смотрит волком. А я что… Я просто жил толково и не делал ошибок. Кто велел Осокину жениться в восемнадцать лет, а в двадцать уже иметь двоих детей? Любовь… Всё у них любовь какая-то. Как в детстве были дураками, так и остались ими. Я, помню, так Вике и сказал:
      — Пока институт не кончу — никаких детей.
      А они — любовь… Да бывает ли она, любовь-то, у взрослых людей? Так, возрастная детская болезнь. Любить надо головой, чётко выбирать подругу жизни: умную, без истерик, чтоб деньги умела держать, вести хозяйство. Хорош бы я был, если б выбрал тогда Ксану… Нет, тут, конечно, всё не так просто, не так легко мне было отказаться от этой «любви», но я, как настоящий мужчина, преодолел. Ксана всё таки очень красивая, очень какая-то такая… Но ведь на стол накрыть не умеет: салфетки лежат на полке, а к столу подать их забыла, закусок каких-то понаделала, не поймёшь даже, что ты ешь, а мясо подгорело. Это не мелочи. Это женская несостоятельность, в которой есть что-то жалкое, ущербное. Чувствуется, что деньги у неё бывают, и не маленькие, но вот тратит она их не умно, без толку. Такие, как она, всегда у всех в долг берут, поэтому, конечно, зря Вика сказала здесь о нашем с ней принципе — не давать в долг. Тут нас никто не поймёт, а если кто и поймёт правильно — не захотят согласиться вслух. Всё это наше дурацкое романтическое воспитание — жить сегодняшним днём, безмозгло расшвыривать деньги, когда они есть, и без всякого стыда просить потом в долг, хотя можно обойтись и без этих унижений. Жизнь штука суровая, настоящему человеку не до любви и этой их литературы. Литературу я понимаю так: не заснуть — взял книжку, почитал, успокоил нервы, и — порядок. Чётко. Я и сам немало читаю. По крайней мере, очень даже люблю серию «Библиотека «Крокодила». Вот там действительно можно развлечься и посмеяться. Уж так все продирают! А вообще я сделал для себя вывод: главное — быть независимым. А независим человек бывает только тогда, когда окружён честными, верными людьми, которые тебя любят и не предадут. А если уж так случится, что друг не оправдал доверия, оказался нечестен или неверен, то пусть снисхождения не ждёт. Такие друзья лично мне не нужны, потому что я человек принципиальный. Чётко. Ксана в своё время не оправдала… Конечно, теперь, с высоты тридцатилетнего человека я понимаю, что проступок её был понятен, объясним, но тогда… Ведь она же была такая, такая… Это даже не расскажешь, какая она была: красивая, порывистая, правдивая, великодушная… И вдруг — низкая кража. Не мог я тогда её простить, не мог. А теперь вот смотрю на неё и понимаю: хоть и был тогда жесток, но всё же хорошо, что так получилось. Не пара мы, поломали бы мы друг друга: или она меня, или я её. Помню, вечно она мена тормошила, куда то тащила, что-то надо было обязательно посмотреть или прочитать. А уж как она злилась, если я не соглашался. Обижалась за свои любимые книги как-то даже лично, будто то, что я отказался их прочесть, направлено прямо против неё.
      — Потому ты меня и не понимаешь, — упрямо твердила она.
      Вот и сегодня так говорила о своих любимых писателях, что даже слушать неловко. Я понимаю, почему Вика так разозлилась. А Горбонос ещё поддакивает… как будто тоже понимает. Нет уж, брат, сидишь ты в своём навозном лошадином цирке, так и молчи в тряпочку. А уж не кажется ли ему, что он и впрямь стал великим человеком, как собирался в детстве? С него и это станется…
      Но великих клоунов не бывает, дорогой товарищ Горбонос, а уж с вашим хлебобулочным характером, стань вы даже министром, всё равно серьёзного человека из вас не получится, потому что вы никогда не знали и не желали знать основных законов серьёзной мужской жизни. Чётко. Свою трусость и бесхарактерность Горбонос всегда возводил в принцип: легко отдавал вещи, позволял другим списывать контрольные, прощал всякие малоприятные грешки, даже предательства, правда, мелкие. «Он не хотел», — оправдывал всех Горбонос. И в следующий раз тот, кто, по его словам «не хотел» делать пакости, подкладывал ему новую свинью, уже покрупнее. Помню эту безобразную историю с Осокиным, когда тот якобы потерял фотоаппарат Горбоноса… А ведь Горбонос вопил, что Осокин принёс не его фотоаппарат. А по-моему, всё он врал, чтоб досадить мне, чтоб вышло не так, как было на самом деле и как считал я, а так, как хотелось ему. Конечно, я представляю, как у этого низкорослого замухрышки Горбоноса чесались руки, чтоб ударить меня. Он думает, я не знал, что он влюблён в Ксану чуть не с детского сада. Но я тогда был великодушен, хоть он и не оценил моего великодушия, — я его не тронул. Но о чём это я! Какое всё это имеет значение теперь, какое это имеет отношение к нам, взрослым людям, то есть к тем, кто и впрямь повзрослел, кто не сидит со всеми потрохами в этом несчастном детстве и не занимается выяснением: был ли он прав пятнадцать лет назад, так или не так он поступил давным-давно. У толковых людей есть и сегодня свои заботы. Чётко.
      Но я всё-таки буду снисходительным к своим одноклассникам, мне с ними делить нечего, и пусть товарищ Горбонос не смотрит на меня как мышь на крупу, пусть знает своё клоунское место, потому что хозяин жизни и производитель материальных ценностей всё-таки я. А вы, мои милые клоуны и художницы, бесплатное приложение к материальной базе.
      Насколько я понимаю в живописи, Ксана рисует плохо. Я рассматриваю её картинки, как ребусы, а это само по себе уже настораживает. Искусство должно быть массовым, всем понятным. Когда я смотрю на картины этого, как его, Рубенса, мне не нужно объяснять, почему нарисовано так, а не иначе, там всё ясно, Ну, а у Ксаны, конечно, полный винегрет. Адам и Ева у неё совершенно обычные молодые ребята, с современными лицами и причёсками… Кто же их так рисует? Уж наверное, есть какие-то правила, как их рисовать. Сколько помню, они не такие. Да ещё Ева растёт у Адама из ребра, прямо из него вырастает, как какой-то сиамский близнец. А уж эта рыжая Лилит, что пляшет сама по себе… просто хиппи какая-то. Или вот ещё у Ксаны картина — рыжая женщина выходит из воды. Тело женщины совершенно голубое, глаза розовые, — бр… По-моему, нет ничего безобразней рыжих женщин, которые выходят из воды. Ну ладно, если тебе они, предположим, всё-таки нравятся, то нарисуй ты их красиво, или хотя бы не выпячивай нам их недостатки, не делай ты их уж совсем оглашенными. И ведь точно же знаю, что никому эти картинки не могут нравиться, однако все хвалят. Теперь народ такой пошёл: чем непонятней, тем больше хвалят. Совсем все с ума посходили, забыли, что такое простота и естественность. Уж ладно бы эта дура Сажина со своим богемным Борей, который напечатал пока всего лишь два рассказа, да и вообще, как кто-то сказал Вике, женился на Сажиной чуть ли не фиктивно, из-за прописки, так ведь даже Знайка чего-то вякает.
      — Чем больше смотрю, тем больше мне нравится, — говорит Знайка, кивая на «Лилит».
      — Ну да, объяснили, так сразу и понравилось… — очень дружелюбно говорю я.
      — Без объяснений даже в наскальной живописи не разберёшься, — ловко вворачивает Ильменский. — Чтоб о чём-то судить, надо кое-что знать.
      — А посмотри на руку Евы, — теребит меня Знайка.
      Рука как рука… хотя нет, когти… самые настоящие кошачьи когти.
      — Ох, ненавидит Ксаночка счастливых жён… — с улыбкой говорит моя Вика. Я понимаю, что сейчас она не великодушна, сводит счёты, но уж я-то могу ей простить это, я-то знаю, как в своё время эта добренькая щедренькая Ксана держала её в чёрном теле, вечно выставляя дурочкой или хамкой. Мне Вика такие подробности про их отношения рассказывала, что волосы дыбом. И я прощаю своей жене торжество.
      — Отчего же, — отвечает Ксана, — счастливых жён я люблю и уважаю. И им не нужны когти…
      И со хорошо отпарировала. Чётко. Научилась. Ну что ж, пора и ей учиться стоять за себя. Уважаю. За что уважаю — за то уважаю.
      Все, кроме нас с Викой и Знайки, танцуют.
      — А пойдём, я тебе кое-что ещё покажу, — с таинственным видом тянет меня за рукав Знайка.
      — А мне можно? — спрашивает Вика.
      — Нет, — нагло обрезает её Знайка.
      Ну и манерочки у этой торговки. Но я, конечно, иду за ней, потому что не считаю нужным воспитывать взрослых детей… Хотя… она искушает моё терпение, а уж если меня разозлить — врежу. Чётко.
      — Смотри! — торжественно говорит Знайка и тычет меня в небольшую картинку. Что там смотреть, я не понимаю. Эта картинка — натюрморт. На каком-то чуть желтоватом, бледно исписанном листе бумаги лежат четыре апельсина. Три из них сморщенные, усохшие, почти чёрные, кажется, если они упадут на пол, то загремят. Но один — огромный и оранжевый, так и хочется вонзить в него зубы, прямо в горьковатую кожу, чтобы потёк сок. Но почему Вике нельзя на них посмотреть — тоже. Уж Вика-то скорей разберётся, хорошо это или плохо.
      — Ну и что? — спрашиваю я у Знайки.
      — Это те самые апельсины, — почему-то шёпотом говорит она.
      — Какие «те самые?»
      — Те, которые ты принёс ей тогда…
      — Когда тогда? И почему ты шепчешь?
      — Ну тогда, тогда, ещё в школе, когда она болела, а я, помнишь, уговорила тебя навестить её?
      — Да, мы с Викой навещали её, — сказал я громко, чтоб разрушить эту многозначительную таинственность, которую Знайка зачем-то нагнетала.
      — Да, ты тогда пришёл с Викой, — осуждающе говорит Знайка. О чём это она? Зачем оживляет какие-то давнишние трупы? Чего она хочет от меня? Чтобы я вспомнил всю ту старинную историю, чтоб отнёсся к ней всерьёз? Но ведь тогда я вспомню и кражу, и опять отнесусь к ней серьёзно. Знайка будто угадывает мои мысли, есть у неё такая способность:
      — Почему ты тогда не пришёл один? Почему ты тогда не поговорил с Ксаной, почему не выяснил? — настырно пристаёт она ко мне.
      Почему, почему… А может, не очень мне хотелось? Может, не только в этой краже было дело? Может, я тогда уже предполагал, что Ксана мне чужая и никогда не будет своей и понятной? Хотя нет, если я и предполагал это, то только подсознательно. Но кража меня возмутила, оскорбила… Сделай это любая другая девочка, но не Ксана, я бы мог ещё объяснить и простить. Но Ксана… Слишком высоко она стояла, чтоб, упав, не разбиться. И не хочу я больше думать об этом. Чётко.
      — И всё-таки это те самые апельсины, — упрямо говорит Знайка, — те самые… А как ты думаешь, зачем она нарисовала рядом другой апельсин? Может, для того, чтоб… ну, чтоб внушить самой себе, что у неё всё прошло?
      — Что прошло?
      — Ну, к тебе… Вон они какие жалкенькие рядом с этим, новым…
      Не могу сказать, чтоб её слова совсем не подействовали на меня. Что-то всё же защемило, заболело внутри. Но это так, ерунда. И Вика может не волноваться. В таких случаях самое главное — не дать себе повода для сомнений. Если только начнёшь сомневаться, то пиши пропало. Что сделано, то сделано, и никаких фантазий, потому что переделать и исправить я ничего не могу. Чётко. А если бы и мог… Ну что бы я сделал? Нет, нет, назад не гляжу.
      Я смотрю на Ксану. Она танцует с Горбоносом. Ого, там, наверное, происходит что то серьёзное… Какой он смешной, особенно когда хочет казаться серьёзным. Такой весь беленький, как зайчик, лопочет что-то, лопочет, а сам весь красный от смущения. Уж не надумал ли он ей в любви объясниться через столько лет? С него станется. Он только кажется таким тихим и скромненьким, а на самом деле упрям как осёл. Уж если что в голову заберёт, то никогда не откажется от своей глупости. Это упрямство, конечно, безгрешное, и если есть в нём что неприятное, так это ложь, ложь и фальшь… И как это люди всю жизнь не могут расстаться с детской позой? Неужели они не понимают, что это смешно? Впрочем, я становлюсь злым. А людям надо прощать их маленькие слабости и иногда стоит попритушить в себе своё чувство правды.
      А Ксана слушает его серьёзно, не вздрогнет, не улыбнётся… Дожила же ты, бедная, если даже Горбоноса слушаешь без смеха. А всё-таки мне её жалко, такую никудышную. Вот, вроде бы, всё есть у человека, а он всё равно какой-то жалкий, неуверенный, сомневающийся. И замуж выйти не смогла тоже не случайно, потому что это ещё раз доказывает, что в давних наших с ней детских спорах был прав я, а не она. Она, как и Горбонос, всегда считала своим долгом швырять всё, что у неё есть. Расшвырять, раздать, а в ответ ничего не спросить. Но ведь в таких случаях окружающие садятся тебе на шею, и виноват в этом ты сам, а не они, потому что ты развращаешь их своей беспардонной добротой, это уже не доброта, а слабость, и именно так и воспринимается окружающими. Я, например, не злодей какой-нибудь, я тоже помогал людям, но так помогал, чтобы они чувствовали, что помогаю, а мог бы и не помочь. А если ты лезешь со своей назойливой добротой к кому попало и не даёшь этим людям понять, что спросишь них что-то в ответ, то не удивляйся, если они не чувствуют себя обязанными тебе. Ах, ты всё раздала и просишь на бедность? А кто тебя просил раздавать? Так что сиди и молчи, моя дорогая. Чётко.
      И всё-таки почему она слушает Горбоноса так серьёзно? Почему так серьёзно глядит ему в глаза? Неужели на неё действует, что он какой-то там клоун и про него говорил сам Марсель Марсо? Нет, женская логика непостижима… А Ксана мало изменилась, взгляд у неё остался прежний Помню, она и на меня так смотрела… А теперь вот на Горбоноса. Да что же это такое, да зачем она так кокетничает, зачем смущает бедного глупенького Горбоноса, с её стороны это нечестно. Надо подойти к ним и прекратить всё это безобразие.
      — Потанцевал — и хватит, — сказал я Горбоносу и взял Ксану за руку.
      Ух, как он на меня посмотрел! Она как-то машинально положила руку на моё плечо, а сама продолжала смотреть на него с извиняющейся улыбкой. Но меня ты, голубушка, не обманешь. Я-то знаю, что я для тебя представляю больший интерес. Не случайно ты повесила эту маленькую картиночку с апельсинами. Помнишь, значит… А делаешь вид, что тебе Горбонос важнее.
      — Ну, как живёшь, Ксана? — спросил я, и голос мой дрогнул помимо моей воли.
      — Хорошо, наверное, — с какой-то рассеянной улыбкой, скорей всего наигранной, отвечает она.
      — Могла бы уж посмотреть и на меня, а не только на Горбоноса, — говорю я.
      — Ах, прости…
      — Рассказала бы, как там у тебя твои художественные дела, а?
      — Работаю много. Книжки оформляю, особенно люблю детские.
      — Что же своих детей не завела?
      — Так получилось, Алёша… И вообще, тебе не кажется, что твой вопрос немного бестактен?
      — Ну, мы же свои люди…
      — Свои? Разве?
      — Ну, я по наивности считаю так. Впрочем, бестактных вопросов могу больше не задавать. А вот скажи-ка ты мне, как относятся к твоим картинкам старшие товарищи?
      — По-разному, если ты имеешь в виду художников.
      — Но они не говорили тебе, что твой уклон в абстракционизм не совсем… м-м… удачен?
      — Послушай, Алёша, я же не оцениваю твоей работы, как начальника цеха, так почему ты пытаешься оценивать мою работу? И вообще, нельзя говорить о живописи, зная только ругательное слово «абстракционизм».
      Ого, у неё и впрямь прорезаются зубки. И слова находит, и тон такой, что только руками разведёшь. Высокомерна стала. Я излагаю свой взгляд на искусство, привожу в пример Врубенса, но она, не дослушав, обрывает меня:
      — Алёшка, ты такой же тёмный, как в детстве. Люся Сосновская права: Вика должна была тебя хоть немножко подковать. А Врубенса вообще нет в природе. Есть Врубель и Рубенс. И роднит их только гениальность.
      О чёрт, как я сел в галошу, и именно перед ней. Она же чёрт знает что про меня теперь подумает. Вон как смотрит, будто на идиота.
      — Ну, оговорился я, оговорился… Просто анекдот один вспомнил… это вы привыкли знать все имена, а у меня в голове мои железки, и спутал… Я так работаю, что даже забываю иногда, как меня-то самого зовут. А тут ещё работай на понимание искусства.
      — Было бы желание, Алёша. Искусство не только для тех, кто им занимается. И вообще, Осокин говорит, что так много работают только те, кто не умеет работать правильно.
      — Много твой Осокин понимает в администрировании…
      — Почему ж ему не понимать? Он ведь рабочий… И я не знаю, почему ты так высокомерно о нём судишь…
      Высокомерно! Это я, оказывается, высокомерен! Я, а не она! Я, видите ли, должен прислушиваться к мнению этого болтливого деятеля Осокина, который сам не пробился, а потому завидует другим. А Ксана рада, что Осокин меня поддел, больше ничего. Но я тут же понимаю всю глупость своих обид и претензий. Ведь вот она, Ксана, рядом, я обнимаю её за талию и, наверное, выгляжу смешно со своими разглагольствованиями о жизни вообще, после того как Горбонос говорил ей гораздо более конкретные вещи. Ведь мне совсем не хочется ней ссориться и выяснять, какое у неё мировоззрение, я просто, не желая того, вспоминаю свою детскую любовь к ней, и вот уже точно так же, как тогда, мне страшно и больно. Вот почему я бежал от неё тогда: от страха и боли я бежал. Я знал, что не будет во взрослой жизни места вот этой вот любви, что ничего я не добьюсь, если Ксана будет рядом, если будет смотреть на меня своими разными и такими прекрасными глазами, чего-то требовать, куда-то тащить. И эта неуверенность, которая находит на меня в её присутствии, эти сомнения в себе — это всё до добра не доведёт. Да уж не был ли я рад, что она тогда украла? Украла, украла, как любая другая дурно воспитанная девчонка… Миф разрушился, идеал разбился. Без идеалов жить легче… О, как смущала меня всегда её идеальность, её высота! Да, но тогда я, по логике, должен был простить и восторжествовать, встать над ней. Почему ж я этого не сделал? Потому что я брезглив, я принципиален. Но вдруг, прости я тогда Ксану, жизнь пошла бы по-иному? Вдруг она бы научила меня понимать что-то, что всегда понимала сама? И чего я не понимал? Не понимал, не понимаю, признаюсь. Ксана сильна, вот что. И то, что я нагородил о её слабости и жалкости — неправда. Она сильна, потому что знает что-то, чего не знаем ни Вика, ни я. И неплохой она совсем художник, просто мне хочется, чтоб она оказалась плохим художником, чтоб ей не везло, не везло… без меня. Вот зачем я пришёл сюда. Торжествовать. Но почему она на Горбоноса смотрела иначе? Его она считает своим, я меня, значит, нет?
      — Ксана… — она не слышит.
      — Ксана! — кричу я тогда, чтоб отвлечь её внимание от Горбоноса, с которым они переглядываются через всю мастерскую. — Ксана, а что было бы, если б мы с тобой не расстались? — с отчаяньем спрашиваю я.
      — Но мы не расстались, Алёша, — как-то очень жёстко говорит она, — мы не расстались. Просто в один прекрасный… нет, в один ужасный момент ты оставил меня, а я чуть не умерла. Только и всего, Алёша. И я до сих пор не знаю, почему ты так поступил.
      — Ты не знаешь и даже не догадываешься?
      — Не знаю и даже не догадываюсь. Почему ты такой бледный? Тебе плохо? У тебя что-нибудь болит?
      Я хочу сказать ей, что да, болит сердце, болит душа, всё болит, потому что всё невозможно, потому что мы с ней чужие друг другу, навек посторонние, и меня не может спасти даже моё неверие в любовь. Хорошо не верить, когда некого полюбить… Совесть говорит мне: ты не имеешь права предавать свою жену, она хорошая жена, не сделала тебе ничего плохого, ты должен отвечать за неё, если не захотел в своё время отвечать за Ксану. И вообще, что такого случилось, что я вдруг ставлю всё с ног на голову? Неужели только один её прямой взгляд в глаза мои заставил меня бросить псу под хвост двенадцать лет жизни без неё? Или… Но она же всё лжёт, лжёт. Она знает, что тогда случилось, и я ненавижу её за притворство. Но прямо сказать не могу. Как тогда.
      — Ну что, пошёл по стопам Горбоноса? — рядом с нами стоит Вика и с усмешкой смотрит на меня. А что, если она права? Ведь она тоже знает меня хорошо… И может быть, я, сам того не зная, свожу счёты с Горбоносом? Не хочу, чтоб ему досталось то, что не досталось мне. Может, я просто чётко уловил пульс его любви, перехватил его волну, умираю от кошмарной мелочной зависти и ревности? Ведь я-то знаю, какой серьёзный противник Горбонос, я знаю его волю, его упрямство и его… силу. Вика права, права, как и тогда, когда не пустила меня одного навестить больную Ксану. Она знала, чем мне это грозило.
      Но что же тогда получается; я и в молодости был таким чёрствым и расчётливым, что уже умел расставаться, как я это красиво называл, а на самом деле бросать, покидать в беде? Нет, не может этого быть, ведь явно же были у меня тогда какие-то высшие соображения, и, ложные, но принципиальные…
      А Ксана лгунья. Воровка и лгунья с чистыми глазами. Тонкая штучка, которая прекрасно чувствует, что я не скажу вслух то, что знаю. Только так и не иначе. И если я был жесток, то жесток прежде всего отношению к себе самому. Мне так и хочется заорать, что был так виноват, как она думает, что я был только всего-навсего принципиален и честен. Но я не ору… Я думаю: а вдруг не она тогда украла?
      — Да, мне что-то внезапно стало плохо… Сказывается напряжение нашей жизни… Идём домой, Вика…
      — Идём, — с радостью соглашается Вика, моя добрая, умненькая жена.
      Как в бреду иду я следом за ней в прихожую, как в бреду отыскивая на вешалке наши пальто. И тут раздаётся звонок… Ксана выскакивает в прихожую, а следом за ней, как пришитый, Горбонос. Из дверей мастерской выглядывает Знайка, которой и тут нужно всё знать.
      Дверь открыта. На пороге стоит какое-то странное существо в кожаной куртке и залихватской кепочке, существо худое и длинное, но с лицом детски щекастым и губастым.
      — Ну, чего вы там мне звонили, зачем звали? — говорит Петровская, потому что это, конечно же, она.
      Мы все стоим в полном замешательстве, пока нас не выручает восторженность Ляльки Демичевой. Вот доброе существо!
      — Петровская, умница, всё-таки пришла, всё-таки тебе тоже дорог наш коллектив!!! — вопит Лялька и начинает мять и тискать Петровскую, которая переносит всё это с кривой улыбкой, однако не очень вырываясь из Лялькиных цепких объятий.
      — Но мы всё равно уйдём, — шепчет мне Вика. Она выглядит неважно, ей не по себе, и я соглашаюсь, что мы всё-таки уйдём. Вика лезет в сумочку за перчатками, жесты её судорожны и неловки, потому она роняет из сумочки носовой платок. Он шмякается об пол, разворачивается, и мы видим, что на полу лежит брошка, та самая. Как-то нехорошо и жестоко это всё получилось, будто выкрик Ксане в лицо: вот ты какая, помнишь? Я стараюсь не смотреть на Ксану, но слышу её вдруг охрипший голос:
      — Вика, почему ты не сказала мне, что брошка нашлась? Когда она нашлась?
      Я смотрю на Вику и понимаю, что она может не отвечать, хоть и не знаю, как за этот короткий миг я сумел понять, что когда-то моей Викой было совершено что-то грязное и ужасное. Такого лица у своей жены я не видел ещё ни разу…
      — Мне некогда разговаривать с вами, я не хочу ворошить прошлое, обидное для некоторых. Идём домой, киса, — говорит Вика.
      — Идём, — говорю я, потому что мне страшно узнать сейчас что-то, теперь уже бесполезное и ненужное.
      — Знакомая вещичка, — бубнит Петровская, рассматривая проклятую брошку.
      — Вика, почему ты мне не сказала, что она нашлась? — опять спрашивает Ксана.
      — Слышь, старуха, — обращается к Ксане Ильменский, — а я слышал, что это ты вернула Вике брошку. Сначала взяла, а потом вернула… С запиской…
      — Я?
      — Я тоже так думала…
      — Я тоже так слышал…
      — Что же выходит: вы все думали, что брошку взяла, а потом вернула Ксана? — спрашивает Петровская. — Но ведь я, вроде бы, сказала, что это сделала я?
      — Да при чём тут ты?.. Я ничего не понимаю, нет, лично я не понимаю ничего, — встревает Сажина, как будто именно она «лично» кого-то сейчас интересует. — Вика, ты должна всё рассказать… А то мой Боря спросит, а я…
      — Ну, что ты к ней пристала? Человек хочет уйти, так пускай уходит, — бурчит Петровская, и я благодарен ей за её слова.
      — Да, конечно, — вдруг соглашается с ней Ксана, — человек устал и хочет уйти. И конце концов, теперь всё это уже не важно… — Я не понимаю, почему Вика не принимает их великодушного разрешения уйти, почему она так взрывается, сбрасывает со своего плеча мою руку и кричит:
      — Нет, я останусь!!! Я останусь!!! Правда так правда!!!
     
      5. Вика Снегирёва
     
      Терять мне нечего, а трусить стыдно, потому что я знаю — жизнь мне не задалась. Я и сюда, на эту встречу, пришла для того, чтоб попытаться вернуть себе надежду, что что-то изменится, что моё показное счастье вдруг снова покажется настоящим, а не мнимым. Но вместо этого я услышала:
      — Тень, знай своё место!!! Ты только тень, и знай своё место!
      Не могу я принять Ксанкиного великодушия, не могу я вновь оказаться ниже и хуже её. Может быть, я плохой человек, но я такой человек, и если они думают, что я побоюсь открыть своё истинное лицо, то они ошибаются. Но для этого надо начать сначала, потому что история с брошкой следствие, а не причина. Причины же совсем другие, и их много.
      До сих пор не знаю, почему из громадного числа девочек, которые хотели с ней дружить, Ксанка выбрала меня. Может, ей понравилась моя молчаливость, моё умение слушать, что бы она ни говорила, может, это была тяга противоположностей — не знаю. Но она стала мне другом, и, боюсь, искренним. Почему «боюсь»? Потому что вообще-то не очень верю в искренность этих школьных девчоночьих дружб. И тогда не верила. Я понимаю, что моё неверие низко, что моя подозрительность и скрытность не те черты, которые привлекают к себе внимание и любовь других, но я такая, и ничего уж тут не попишешь. С детства была неловка, неуклюжа, не уверена в себе, а родители, вместо того чтоб как-то это поправить, ещё больше меня пришибали своими замечаниями и мелочной дерготней. Они готовили меня для суровой, как говорит мой муженёк, жизни. Они внушали мне, что жизнь состоит из будней и мелких, вздорных хлопот. По крайней мере, сами они жили так: то стирали, то ремонтировали квартиру, то пересыпали вещи нафталином, то собирались на дачу или с дачи, и всегда всё делали в спешке, кричали друг на друга и на меня, а я считала, что другой жизни на свете и не существует. И вот с такими взглядами я попала в дом Ксаны… А там всё было не так… Мама Ксаны, которая была лет на пять старше моей мамы, выглядела лет на пятнадцать моложе, она никогда не кричала, почти никогда, по крайней мере, на моих глазах, не стирала и не мыла пол, но почему-то у них в доме было больше порядка, чем у нас, больше уюта, и я, бывая в их доме, всегда мечтала, что, когда я вырасту, у меня будет так же. Я часто видела у них мужчину, которого Ксана и её мама называли Ромкой. Вроде бы он любил Евгению Александровну, но у него была больная жена, и он не мог её оставить. Я не рассказывала в своей семье об этом Ромке, потому что чувствовала, что расскажи я о нём своим родителям, и всё будет вываляно в грязи, поставлено с ног на голову. Мне же было почему-то необходимо сохранить эту странную семью (считая и Ромку) в неприкосновенности, потому что они трое, их образ жизни, их покой и радость, для меня были как надежда на другую, отличную от жизни моих родителей, не суровую жизнь. Жизнь без кухонного чада, без разговоров об очередях и дефиците. А как взрослые принимали нас, детей, Ксаниных друзей и подружек! Нас кормили и, что было ещё важнее, нас выслушивали, с нами играли в лото, нас водили в театр. Я завидовала Ксане, я считала, что ей легко было стать такой, какая она была, потому что ей много было дано при рождении, дано даром, ей даны семья и любовь. Помню, моя мать как-то сказала мне: «Зря ты дружишь с этой Ксенией… Рядом с ней ты выглядишь совсем замухрышкой. Ты уже взрослая и должна понимать, что подруг надо выбирать разумно: чтоб она была хуже тебя, но, конечно, не совсем уродина. Чтоб она не отпугивала твоих мальчиков, но и не отбивала их… А эта Ксана уж такая хитрая штучка, да ещё и хороша…»
      Но моя мать была не права. Не была Ксана хитрой штучкой, как не была и такой уж сногсшибательной красавицей. Если объективно, то я внешне была не хуже Ксаны, потому что в её внешности было что-то нарочитое, будто специально выращенное в теплице, а я была просто здоровой, красивой, краснощёкой девочкой, правда, обезображенной безвкусной одеждой и дурными манерами. Но мне так хотелось открыть тайну Ксанкиного очарования, так хотелось, чтоб эта тайна оказалась низкой и гаденькой, что я приняла к сведению мамины слова, всего лишь приняла к сведению и отложила в уме, как на счётах.
      Потом Ксана влюбилась в Алёшку. Поначалу я только хохотала над этой её странной привязанностью, даже торжествуя в душе над тем, что Ксане изменил вкус. Но была у Ксаны одна особенность, которую я до сих пор не могу объяснить какими бы то ни было реальными причинами, потому что это уже из области таинственного. Если Ксана брала в руки какую-то вещь или обращала пристальный и заинтересованный взгляд на какого-то человека, то эта вещь и этот человек становились всем интересны, играли, если можно так выразиться, всеми гранями. Так засверкал под её взглядом Алёшка, ставший в скором времени необычным и интересным даже для меня. Любое его слово, любой его поступок Ксана объясняла так, что он становился героем не только в её, но и в моих глазах.
      — Представляешь, шёл по улице, говорил мне что-то про электронику и свалился в люк. Вылез и как ни в чём не бывало стал продолжать. Удивительно смешно и трогательно, правда?
      Он казался ей смешным и трогательным, добрым и беззащитным, и она находила подтверждение этому в каждой мелочи. Из её слов вырастал образ. Образ настоящего мужчины, которому можно довериться, которого можно любить. И я прониклась. Полюбила, как мне показалось тогда. Нечего объяснять, какая это была бессмысленная, страшная и одинокая любовь, хотя это и была не любовь, а выдумка. Такая же выдумка, как образ Алёшки, сочинённый Ксаной от начала до конца. И всё-таки сейчас я всё больше склонна думать, что пока Алёшка был с Ксаной, он был таким, как она говорила, потому что её вера в него была такой сильной и заинтересованной, что могла изменить его. А может быть, и изменять его не было нужды, а просто существовали на свете два Алёшки: один для меня и другой для Ксаны, и, если бы сейчас он был не моим, а Ксаниным мужем, то это был бы не тупой самодовольный мещанин, а прекрасный добрый человек, душа человек. Весь вечер он раздражал меня своими идиотскими высказываниями о литературе и искусстве, бабскими замечаниями мне на ухо: «А салфетки-то не дала» и так далее. Его тупость и заурядность заметили, по моему, все, но совершенно напрасно Знайка обвиняла меня. Не могла я влиять на него, не могла ничего ему объяснить и рассказать, потому что его ничто не интересовало, кроме посконно-суровой жизни, которая является уделом совсем не взрослы людей, но дурно воспитанных инфантильных мальчиков и девочек, которые с помощью такой якобы серьёзной жизни пытаются утвердиться в жизни истинной. Я помню, как я и сама с помощью этой проклятой житейской мудрости, доставшейся мне по наследству, и вульгарного кухонного пессимизма пыталась встать над той же Ксаной, прикинуться более взрослой и понимающей, чем она с её светлым взглядом на людей и будущую свою жизнь. Я «знала», что жизнь сурова, а все люди предатели, что мужчины подонки, а женщины лгуньи. Это-то «знание» позволило мне совершить предательство и налгать так, что я рассчитываюсь до сих пор. Я ведь была почти уверена, что поступаю хоть и не очень хорошо, но «как все». Только потом до меня стало медленно доходить, что эти среднеарифметические «все» так, как я, не поступили бы. Но дороги назад уже не было.
      — Ну Вика, ну пожалуйста, ну расскажи, что там случилось… Что было с этой твоей брошкой, а? — теребила меня Лялька. Остальные молчали.
      — Брошка не пропадала, — сказала я отчётливо, глядя в глаза своему мужу. Алёшка не хотел моей правды. Как же, ведь я не какая-то чужая девочка вроде Ксаны, а своя, жена, почему ко мне и положено относиться иначе: бережно и осторожно, как к личному имуществу. Ему, конечно, было тяжко, ему, как всегда, не хотелось знать правду, но мне-то хотелось её сказать. Почему я выбрала такой неудачный момент, почему заговорила при свидетелях? Да потому, что мой муж живёт только при свидетелях: мыслит, любит и думает только при свидетелях. Я — это уже не свидетель, я для него вроде правой руки или левой ноги, при мне он не стесняется быть самим собой. А сам по себе он хитрит, а не мыслит, выгадывает, но не любит, а уж слов своей «правой руки» или «левой ноги» не слышит в упор. У него и память-то устроена так, что он помнит только то, что случилось при народе, а спроси у него, о чём он думает перед сном, — не ответит, потому что не знает. Потому что ничего не думает, по крайней мере, такого, что можно было бы назвать мыслями.
      — Брошка не пропадала, просто она почему-то нашлась не там, куда я её положила, не в большом отделении портфеля, а в маленьком карманчике…
      — Это я брала её… Я хотела ещё посмотреть и, наверное, положила не туда, — сказала Ксана, краснея густо и мучительно.
      — Самое смешное, что я тоже брала её посмотреть, когда Ксана ушла мочить тряпку… — сказала Петровская. — Но я была уверена, что ты скоро найдёшь её и скажешь всем… Я ждала этого.
      — Идиотка, единоличница чёртова! — вдруг закричала Знайка, подлетев к Петровской и начав её трясти. — Ты что, не знала, что все думают на Ксану?
      — Нет, не знала. И потом, я ведь сказала, что это я взяла…
      — Зачем же ты сказала, что взяла, когда совсем не брала?
      — Ну, мне так было легче… Ну, такая я была… Могла сказать, что стащила и выбросила, но не могла признаться, что просто залезла в чужой портфель из любопытства… И потом, мне было так противно видеть ваши подозрения, эту вашу безумную суету… И ещё мне не понравилось, что вы хоть на секунду можете допустить, что это сделала Ксана… Вика, я же следила за тобой, я же знала, что ты нашла брошку уже в конце урока… но ты промолчала…
      Они все уставились на меня, ожидая объяснений. А что я могла им сказать? «Брошка не пропадала» — это звучит гладко и обтекаемо, подробности же для меня до сих пор отвратительны, и сказать больше я не могу.
      — Но записка… — начала Лялька Демичева.
      — Замолчи! — оборвала её Знайка и затараторила, заверещала. — Ну, вот и всё. Вот всё и выяснилось. А мы-то думали на Петровскую, мы-то объявили ей бойкот. Ну надо же, какая ты смешная, Петровская! Ну зачем ты это сделала?
      — Я очень любила тебя, — буркнула Петровская, исподлобья взглянув на Ксану. — И когда они кинулись на тебя… Стали ловить… Я не люблю, когда человека ловят… Особенно тебя, хоть ты меня и не замечала…
      Знайка, очевидно, тоже не любила, когда человека ловят, я только диву давалась, как она вертела разговором, уводя его в сторону от меня и той записки, не давая другим припереть меня к стенке. Вот и грубая вульгарная торговка Знайка, о которой ещё сегодня я была столь низкого мнения.
      Интересно, сообразила бы я на её месте, что другому так больно, так невыносимо стыдно, что ударить его — подлость, убийство? Вряд ли поэтому берегла меня Знайка? Какое дело ей до меня и моих переживаний?
      — Не надо уводить в сторону, — раздался властный голос моего мужа, — то, что брошка не пропадала, ещё не всё… Была ещё записка, которую Вика показала мне, Ляле и Сосновской… Что это была за записка?
      — И мне Вика показывала ну записку, — дрожа от восторга разоблачений, влезла Сажина.
      — И я видел…
      — И я слышала…
      Я знала, что напрасно Знайка пытается остановить эти крики вожделеющих правды. Раз уж Алексей взялся за разоблачения, он доведёт их до конца. Но с другой стороны, почему это я так злюсь на него, если он прав, тысячу раз прав? Так же прав, как был прав тогда, отвернувшись от Ксаны, потому что считал её воровкой. В чистоплотности ему не откажешь. А сейчас он решился выслушать правду, и выслушает её, чего бы ему это ни стоило.
      — У меня была Ксанина записка… В ней шла речь о книге… Я взяла это слово в кавычки. Вот и всё.
      — Ты, ты… Вот ты какая… Какая же ты… — Алёшка задыхался, держась за сердце.
      — Подождите, ребята… — тихо сказал тихий Горбонос, — это, в конце концов, событие столетней давности. Вика уже давно другой человек, зачем же нападать на неё сейчас… Я даже могу представить, как всё тогда случилось… Вначале она и правда не нашла брошки, подняла панику, а потом ей было стыдно сказать правду, и она решила… Она же очень любила Алёшку. Правда, Вика? Ты же любила его?
      Ну и вопросик! Пусть не надеется, что я отвечу. Я молчу.
      — Да какая любовь в детстве, в щенячьем-то возрасте! — завопила Сажина.
      — Какая любовь? — удивился Горбонос. — Какая любовь? Да такая же, какая всегда. Только ещё невыносимей, ещё нежней и страшнее. Ты что же думаешь, отхалтурил человек кое-как детство и юность, а к зрелости оказался способным к любви? Нет уж, извини. Человек, который живёт всерьёз, он всегда живёт всерьёз.
      — Ну, так пускай Вика и отвечает всерьёз за то, что натворила, — закричал мой Алексей.
      — Но ведь отвечать-то должны мы. Мы с тобой, потому что поверили! — закричал Горбонос. — А думали, что любим Ксану.
      — Я с детства привык верить людям! — высокопарно заявил Алёшка. — Вика сказала — я поверил.
      — Тогда ты мог поверить и Ксане. Ведь она говорила, что не брала!
      Алёшка молчит и неожиданно краснеет. Что ж, он хотел поймать меня, но попался сам.
      Дело в том, что не очень ему тогда хотелось верить Ксане. В отличие от меня, от Петровской, от той же Знайки, он не очень-то верил в Ксану, я это знаю, потому что он проговаривался. Его уже тогда смущала её безалаберность, её доброта, кажущаяся ему бестолковостью, её открытость.
      Он, например, был убеждён, что Ксане с её разбросанным характером не кончить вуза, не добиться престижного положения. Ценности же её, самой по себе, он не понимал. Моя ложь упала на хорошо удобренную почву. Чётко, как сказал бы он.
      — Я ведь тоже поверил, что Ксана взяла эту брошку, — продолжал Горбонос. — Я сам не знаю, почему. Слышишь, Ксана, я поверил Вике Может быть, потому поверил, что этим поступком ты как бы спустилась ко мне, стала чуть возможнее. Нет, я не переставал любить тебя, нет!!! Я никогда не переставал любить тебя! Я и сейчас люблю тебя. Именно это я и хотел тебе сказать. Именно за этим я и пришёл. Не отвечай мне сразу, оставь надежду хоть ненадолго. А можешь не отвечать и долго, я буду ждать…
      Ещё час назад я хохотала бы, услышав такое признание. При всех, не стесняясь. Но сейчас мне не было смешно. И другим тоже смешно не было.
      — А вы знаете, ребята, — затарахтела Лялька, — иногда мне кажется, что ни делается в жизни, то к лучшему, а?
      Она была бы права, если б не считать всех сваливающихся ей на голову кирпичей и её мужей-подонков. Ей это не за что… Впрочем, я очень часто думала о том, что пусть бы мне на голову свалился кирпич, или же пусть бы кто-то предал, обманул меня, лишь бы была чиста моя совесть, лишь бы я никого не предала и не обманула. Что б с этой дурёхой Лялькой ни случалось, она продолжает жить легко и прямо, в сознании своей невиноватости и чистоты. Добрая, рассеянная душа! Обо мне позабыли. Наконец-то. Но с другой стороны, мне сейчас море по колено, потому что всё позади. Сказана правда, всем всё ясно. И судьба, в общем-то, справедлива. За свой проступок двенадцатилетней давности я десять лет тащу цепи своего нелепого брака, этих суровых будней с очередями за престижной туалетной бумагой, с ребёнком, замученным фигурным катанием и музыкой, которого мы, хоть усмехаясь, но ещё и хотим определить в английскую школу, со скукой, в которую превращается всё, к чему мы ни прикоснёмся. Только зачем мне, в отличие от моих родителей, дано грустное понимание неправильности своей жизни, её убогости. Но сейчас мне легче… Уж не оттого ли мне легче, что я надеюсь на то, что Алёшка уйдёт от меня, такой-сякой непорядочной? Я часто думала о разводе и, как теперь понимаю, надеялась, что это случится по его инициативе, не могла взять её на себя. Уж не потому ли, что, сделав то, что сделала тогда, в юности, я считала наш брак обречённым на пожизненное существование, поскольку за него было уплачено ценой такой подлости? Да если на то пошло, то я просто спасла Ксанку, потому что в Алёшке ошибалась она, — не я! И судьба была справедлива к нам обеим: мне — суровая жизнь с нелюбимым мною и не любящим меня человеком, ей — свобода и творчество. Ей — любовь великого маленького Горбоноса, мне — мелкий карьеризм. И всё-таки как странно… Я ношу эту брошь часто, надела и сегодня. Уже в такси вспомнила, что на эту встречу мне бы с ней появляться не стоило. Сняла потихоньку от Алёшки, сунула в сумку и вот… Но почему эта проклятая брошка дважды за сегодняшний вечер вывалилась из моей сумки? Это что же, доказательство существования на свете высшей справедливости? Но я верю в справедливость и так. Всё справедливо, только надо увидеть эту справедливость и не проклинать жизнь, получив от неё пощёчину, а спокойно подумать: за что? И ведь у каждого найдётся причина. Ну, разве что исключая Ляльку. Я ценой подлости получила Алёшку, он потерял Ксану, потому что не любил её, — всё справедливо. Я не смогла сделать так, чтоб Алёшка полюбил меня, потому что наши отношения были с самого начала построены на лжи и я, зная это, была робка и не уверена в себе, за что и расплатилась тем, что и сама его разлюбила. Мы оба не любим друг друга, и я не ставлю себе в заслугу своей нелюбви к нему. Это страшно — не любить своего мужа, какой бы он ни был. Это только школьницы могут гордиться тем, что их кто-то любит, а они не отвечают взаимностью. Взрослые же люди с одинаковой силой хотят не только быть любимыми, но и любить. С каким упоением я вспоминаю свою детскую влюблённость в Алёшку, пусть даже выдуманную! И сегодня я шла к Ксане, чтоб увидеть его прежним под её взглядом и, может быть, вновь полюбить. Но судьба распорядилась иначе.
      В мастерской тихо, только шаги Петровской, которая бродит, разглядывая картины. Слышится её бормотанье: дурная привычка разговаривать вслух.
      — Милиционер родился, — хихикает Кузяев.
      — Ребята, ну что вы все такие, давайте танцевать… — верещит Лялька.
      — Да, господа, продолжим танцы… Вика, позвольте! — ко мне подходит Ильменский и раскланивается.
      Танцевать после всего, что случилось? Но Ильменский смотрит на меня настолько приветливо, что я кладу руку ему на плечо.
      — Брось, Вика, — говорит он мне, делая самые замысловатые па танго, — Брось, Вика… Горбонос прав: это была не ты. Это же так понятно…
      Я никогда не считала Ильменского стоящим человеком и удивлялась Ксаниной с ним дружбе в школе, но тут права оказалась она, а я получаю ещё один урок. Вот как, оказывается, ведут себя порядочные люди, если им даже удалось схватить за руку такую дрянь, как я. Но откуда они знают, что именно творится в моей душе, чтоб, несмотря ни на что, прощать?
      Что они, сами оказывались в такой ситуации, в которой оказалась я? Или у них просто есть воображение, чтоб представить себя на моём месте? И вообще, что же это тогда такое — воображение? Способность думать? Да, скорей всего именно так, — способность думать. У Алёшки нет способности думать, поэтому-то он один из всех не может меня простить. Но ведь может быть и так: он не прощает меня потому, что этот мой поступок касается его лично, в то время, как другие способны видеть всё со стороны? Но если они способны вообразить себя не только на моём месте, но и на Алешкином, они должны понять и его. Понимают ли?
      Я не знаю этого, а знаю только то, что я наконец-то свободна. Свободна от страха, от постоянной своей тоски и вины. Ночь перед казнью миновала, а на эшафоте меня вдруг помиловали.
      Краем глаза я вижу, как Алёшка направился к дверям. Он не позвал меня с собой, и к лучшему. Это единственный человек, с которым бы я не хотела сейчас остаться наедине.
      Танец кончается и ко мне подходит Ксана.
      — Знаешь, Вика, — говорит она, — а у нас с мамой год назад случилось большое горе. Умер Ромка. А его бедная несчастная больная жена через два месяца после его смерти вышла замуж…
      Да, часом раньше я бы удовлетворённо подумала про себя, что вот опять их надули, опять лезет наружу их неумение жить. Но теперь-то я понимаю, кого надувает тот, кто хочет надуть других. Кого надули мы с Ромкиной женой. И вдруг передо мной впервые встают подробности моего надувательства… Не просто слова, которыми я их назвала, тем самым отгородившись от сути, а сама подлая суть: грязный липкий пот страха, Ксанин взгляд, когда мы с Алёшкой пришли навещать её, наше с Алёшкой убогое показное счастье, изначально невозможное, обречённое…
      Я плачу, наконец-то я плачу, машу на всех руками, когда они обступают меня. Плачу по себе, по Ксане, по Алёшке, по Ромке… Плачу оттого, что они простили меня, и я, таким образом, опять вышла сухой из воды, да ещё нашла виноватого — своего бедного мужа, и представляю, в каком смятенье он ушёл, что творится в его душе, которую я не сумела открыть, понять и полюбить. Может быть, я впервые в жизни понимаю его. Да и вдруг права всё-таки Ксана: Алёшка прекрасный, наивный человек, разве что недальнего ума, потому недальнего, что исхалтурился душой рядом со мной, нелюбящей и нелюбимой? И если он заблуждается, то надо, чтоб кто-то вовремя объяснил ему, что к чему, объяснил бесстрашно, без снисхождения и без мелких счетов. Как же я посмела отпустить его одного, а сама осталась купаться в доброте и прощении моих товарищей?
      — Ребята, — говорю я, — мы должны встречаться… всё изменится, ребята… А теперь мне нужно домой, к моему мужу.
      Я иду через мастерскую, вижу их прощальные виноватые улыбки, выхожу в прихожую, открываю сумку… Вижу брошку. Я беру эту вещицу, снова прохожу через всю мастерскую к форточке и выбрасываю её туда.
      — Ты права, Петровская… — говорю я.
      Но Петровской уже нет. Ушла.
      Куда она делась?
      — Эй, Петровская, где ты? — слышу я, уходя.
     
      6. Галина Петровская
     
      Я выскочила за Снегирёвым, потому что выглядел он не ахти. Узнать такое! Нет уж, хватит с меня подростковых подвигов и сурового молчания. Довольно того, что я тогда влезла не в своё дело, уверенная, что совершаю нечто большое и чистое, как говорили наши пионервожатые.
      — Эй, Снегирёв! — крикнула я, — садись, подвезу… — распахнула дверцу машины.
      — Богатая стала? — спросил он.
      — Совсем уже ополоумел, не видишь? Это такси…
      Он тяжело плюхнулся рядом со мной, попросил разрешения закурить.
      — Ты что, и ушла из-за меня? — спросил он.
      — Мне надо уже в парк. Потом ещё вернусь к ним туда.
      — Слушай, а ты даже разговариваешь, как человек… Я что-то не могу припомнить, чтоб ты разговаривала с кем-нибудь… Разве что сама с собой.
      — Да, я была тяжёлой девицей…
      — Послушай, зачем ты тогда влезла в эту историю… Не влезь ты тогда, всё могло быть иначе. Я ведь не мог простить Ксану именно из-за тебя. Да и Вика… Если б ты не сочинила на себя этот поклёп, она бы не попыталась выгородить тебя и подставить Ксану…
      — Если бы да кабы… Все мы не знали, что творим. Пробовали себя: кто в роли злодеев, кто в роли героев… А на свете нет ни злодеев, ни героев. Просто люди заблуждаются либо по глупости, либо от большого ума.
      — Да, жизнь сурова, — с какой-то утрированной важностью сказал он.
      Мне захотелось рассмеяться. Почему — не знаю. Наверное потому, что Алёшка-то и был как раз из тех, кто до сих пор играет в героя.
      — Может, она и сурова, но не кажется ли тебе, Снегирёв, что иногда мы сами нагнетаем разные сложности? И не замечаем сложностей истинных? — Я тут же поняла, что моя фраза прозвучала обтекаемо, а потому была не убедительна.
      — И в чём же, по-твоему, истинная сложность? — спросил он.
      — В том, чтоб избрать для себя правильные принципы.
      — Разве бывают принципы неправильные? И какие правильные?
      — Правильные те, которые приносят радость тебе самому и окружающим.
      — Ну уж нет. Человек живёт не только для радостей…
      Снегирёв совсем не изменился. Сколько я его помню, он всегда проповедовал суровость и воздержание. Это я видела. Они, мои одноклассники, думают, что я всегда была сбоку припекой и ничего о них не знала. И ошибаются. Я знала о них о них обо всех достаточно, как будто наблюдала за нами из первого ряда партера. Так уж сложилось, благодаря странностям моего воспитания и характера.
      Моя бабушка по маме была наполовину кореянка, наполовину японка, а дедушка воспитывался в её разнонациональной семье, потому что в детстве остался без родителей. Дедушка был сыном русского охотника, смельчака и авантюриста. Он вырос в бабушкиной семье на правах сына, и потом, когда пришла пора, женился на бабушке. Потом у них родилась моя мама. Папа же мой был военным и оказался на Дальнем Востоке, точно так же, как потом оказался в Ленинграде, по службе. Я родилась на Дальнем Востоке и жила там до двенадцати лет. Вскоре после моего рождения папу перевели из тех мест, где жила семья мамы, на Камчатку, и я считаю Камчатку своей родиной. Иногда мне кажется, что именно за первые двенадцать лет моей жизни я получила всю дозу воспитания, причитающуюся человеку.
      Помню жемчужно-серое небо Камчатки, влажное, насыщенное снегом, помню космическую пустоту тундры, её нетронутость и необъятность. Так однажды инкассатор, вёзший из Петропавловска зарплату для рабочих рыбозавода, потерял в снегу мешок со ста тысячами рублей, и этот мешок валялся два месяца, пока его не нашли с самолёта. Около мешка были обнаружены следы охотничьих лыж, но, судя по всему, охотник не соблазнился такой чепухой, как деньги, а отвезти их в ближайший населённый пункт не сумел. Только сообщил кому-то из начальства, как выяснилось потом, а начальник забыл про сообщение и вспомнил через неделю после того, как деньги нашли.
      — Не пропали же, — оправдывался он.
      В нашем посёлке жили люди самых разных национальностей: от корейцев до немцев, не считая всех существующих народов и народностей СССР.
      И всё это были люди, выкованные Камчаткой: отважные, сдержанные и обладающие чувством собственного достоинства. Я не могу представить никого из моих старых знакомых толкающимся в трамвае или орущим с перекошенным лицом на собственного ребёнка. Да и не было у нас детей, чуть что падающих наземь и дрыгавших ногами с криком «Хочу какавы!» Всё тут было тихо и полно достоинства, даже собаки не брехали.
      Помню один день в тундре. Я убежала чуть вперёд от других детей, глядела на тёмно-синий снег, бесконечный и нетронутый, и вдруг почувствовала, что потеряла куда-то своё «я». То есть получилось как-то так, что моё «я» оказалось не внутри, а снаружи меня. Оно летело под низким небом тундры и смотрело сверху на румяную щекастую девочку, удивляясь, что она тут делает, зачем она вообще живёт на свете.
      — Это же я, я!!! — я ударила себя кулаком в грудь. — Это я! Там, на небе, и тут, на снегу! Везде — я!
      Потом я плакала от ужаса, что «я» не хочет вселиться в моё тело, и от счастья, что оно, «я», живёт повсюду. Потом такое случалось со мной несколько раз, и я уже не так пугалась, а больше радовалась, ощущая себя тундрой, камнем, птицей, чертой горизонта, морем.
      Здесь, на Западе, этого больше не повторялось…
      Помню ещё чудесные и космические истории коряков, в которых намекалось на то, что корякам тоже известно это чувство слияния с миром и выхода из мелкой человечьей оболочки.
      Тундра… Веер следов большой волчьей стаи, а чуть сбоку — следы босых человеческих ступнёй.
      — Однако они взяли его к себе… — говорит мне корякский мальчик.
      — Кто — они? Кого они взяли?
      Он серьёзно и медлительно рассказывает мне о том, что год назад пропал лучший олений пастух, и все считают, что волки взяли его в свои вожаки. Что так бывало и раньше — волки выбирали смелого и достойного человека, и он сливался с душой стаи и уходил с ними навсегда, оставляя для людей только эти загадочные следы на снегу.
      Конечно, это звучало фантастично и дико, но вот они, следы, и вот оно, чувство слияния с миром, когда ты — не ты, а, может быть, даже один из волков. Я и до сих пор не знаю, как объяснить те следы босых ступнёй.
      Довольно часто мы на маленьком самолётике летали к бабушке. По дальневосточным меркам это было недальнее путешествие. Дедушка к тому времени уже умер…
      Я не знаю, какому богу молилась (и молилась ли) моя бабушка, но если бог был, то он был самый красивый и радостный, какого только можно себе представить. Какой-то колючий цветок, вроде репейника, поставленный в вазу и оттенённый веточкой, замшело-зеленеющей… Лежащий на подоконнике камень, сверкающий слюдой… Тонкая фарфоровая чашечка с розовым чаем, настоянным на бруснике… Все эти мелочи бабушкиного быта поражали меня такой красотой и радостью, что я могла часами играть с ними, даже не прикасаясь к ним, а просто любуясь, не по-детски тихо. А в свободные минуты бабушка рассказывала мне сказки. Это были не детские сказки, которые я могла бы прочесть в книгах. В этих сказках мир не делился на чёрное и белое, на героев и злодеев, а каждый был по-своему прав. Эти загадочные японские истории про лис… До сих пор мне непонятно, кто же такие лисы и как к ним относиться. Духи, оборотни. Но эти духи и оборотни подлаживались к людям, влюблялись в обычных земных людей и служили им. Помню одну историю, как человек женился на Лисе, и она исполняла все его желания. Ему понадобились деньги — и она достала их, но потом оказалось, что эти деньги каким-то лисьим чудом были украдены у других людей. И мужа Лисы посадили в тюрьму за кражу. Когда он вышел из тюрьмы, Лиса сумела убедить его, что не хотела зла, и он поверил ей, снова стал жить с ней вместе. Потом ему захотелось власти и тут же, как по волшебству, погиб человек, который стоял между ним и властью. Опять это были штучки Лисы, и следы преступника привели судей в дом этого человека. Опять он сидел в тюрьме, а Лиса ждала, и по его выходе ей снова удалось убедить его в том, что она не хотела зла. Уж не помню, сколько раз повторялись такие истории с человеком и Лисой и чем всё это кончилось. Помню только, что я не выдержала и сказала бабушке:
      — Это очень глупый человек! Сколько он может верить лгунье Лисе?
      — А она и не лжёт, — ответила бабушка, — она действительно не виновата. Ведь она нарушает человеческие законы, но не лисьи.
      — Зачем же она тогда полюбила обычного человека?
      Затем, что любовь одна, и стоит она не только выше человека, но и выше волшебства, выше всего живого, и достоин её лишь тот, кто всё сложит к её ногам: мозг, душу и тело.
      Я навсегда запомнила этот разговор, потому что он был тихий, серьёзный и не нравоучительный. Просто бабушка размышляла вместе со мной, тогда ещё ребёнком, а не строила свою мысль из блоков-заготовок, как часто делают взрослые в разговоре с детьми. Помню, что ни на один мой вопрос она никогда не отвечала сразу заготовленным ответом.
      Помню, как я разорила однажды птичье гнездо — мне нравилось держать в руках трепыхающихся птенчиков, считать удары их маленького сердца.
      — То, что ты делаешь, — очень плохо, — сказала бабушка.
      — Почему?
      — Ты играешь, а они гибнут. Посиди понаблюдай, как тяжело живётся ласточке. Понаблюдай и подумай.
      И я наблюдала и думала. Потом, совершив какой-либо поступок и сама не зная, как к нему относиться, я думала уже по собственному почину, ставя себя на место других. У меня уже был навык думать. Сейчас мне кажется, что люди, которых считают плохими, на самом деле не плохие, а просто не умеют думать. Другое дело, что импульсивно такие люди совершают почему-то не хорошие, а дурные поступки, что и заставляет нас считать их плохими людьми. Но это всё-таки не говорит о порочности человеческой натуры вообще, а просто о том, что совершить дурной поступок гораздо легче, чем хороший. Но я точно знаю, что дурные поступки не только позорны, но ещё невыгодны. Что выгадал Алёшка, предав Ксану? Эту, так называемую, суровую жизнь? Ну и пусть теперь кушает её полными ложками.
      — Кто бы мог подумать… — бормочет Снегирёв.
      — Тот, кто мог подумать, — отвечаю я.
      Мы опять надолго умолкаем.
      В Ленинград мы переехали, чтобы жить здесь и учиться, уже в шестом классе. Всё тут было чуждо мне: природа, люди, сам город, хотя красоту этого города я, благодаря своей бабушке, понять сумела, потому что она научила меня понимать, что чуждой человеку красоты не бывает. Это не мой город, но это красивый город. Но вот чего я никак не могла вынести, так это многолюдья. Толпы же орущих детей в наших школьных залах во время перемен заставляли меня терять ощущение себя. Только это была не такая потеря себя, как у нас на Камчатке, она не заставляла меня подняться над собой, а, наоборот, загоняла моё потерявшее лицо существо в маленькое, глупое, вдруг ставшее неловким тело. Мне делалось страшно, я разучивалась ходить и даже стоять и часто замечала, что теряю сознание. И тогда я просто решила не выходить из класса на переменках. Вначале с этим не могли примириться, но потом всё же привыкли.
      Я оставалась на перемену в классе, а вместе со мной оставались дежурные — иногда двое, иногда один человек. И таким образом, я имела возможность наблюдать отдельных ребят «крупным планом». Из-за моих странностей они не считали нужным прятать от меня своё лицо, сдерживаться в мелочах и вообще соблюдать церемонии. Они не знали меня и потому не знали, что я знаю их. Привычки, любимое словцо, мера щепетильности… На первый взгляд, всё это мелочи, но как часто именно эти мелочи давали мне ключ к чужим характерам.
      Я знала, что Кузяев, например, не считает неудобным заглядывать в чужие тетрадки и даже в портфели. Нельзя сказать, что он был нечист на руку, но, если можно так выразиться, нечист на душу.
      Я знала, что Вика Седова (теперь Снегирёва) очень завистлива и не может скрыть этой своей завистливости. Проговаривается.
      Знала я и об Алёшке Снегирёве. Может быть, я одна во всём классе догадывалась о его подлинном типе, и это лицо было мне малосимпатично. Правда, у меня были и личные основания его не любить. Дело в том, что Алёшка был последним, кто отстал от меня из-за этих переменок. Уже учителя махнули рукой, уже все ребята примирились, но Алёшка упорно продолжил гнать меня из класса. Его бесило не то, что я нарушаю школьные правила, а то, что я не подчиняюсь ему. Он был буквально помешан на укреплении собственного авторитета, ни в чём никому не желал уступить, а своих многочисленных друзей просто дрессировал: за что-то наказывал, за что-то поощрял, в общем, разыгрывал господа бога.
      — Сейчас она не выходит из класса, а завтра вообще сядет нам на шею, — говорил он своему лучшему другу Горбоносу, когда тот просил оставить меня в покое. Алёшка дошёл до того, что распустил руки, пытался меня как-то отлупить, чего не делал даже Кузяев. В общем, у Снегирёва была очень сильная воля. Сильная воля и… никакого характера. То, что другие принимали за характер, было чисто внешним: толстоват, медлителен, добродушен… О это добродушие! Помню, как он однажды разговаривал при мне с Осокиным, у которого украли чужой фотоаппарат. Достать из-под земли, украсть, что угодно, но — вернуть. Для мальчика семнадцати лет это было слишком бойко, уж слишком жестоко. Как корчился бедный, слабый Осокин! Но, несмотря на это, Осокина мне было жалко, а Снегирёва я возненавидела. Я знала, что Снегирёв чуждый мне человек. Суетливый раб своего мелкого тщеславия. Теперь же я знаю уже нескольких людей его сорта и даже могу попытаться назвать основные черты их отличия от нормальных людей. Про себя я называю таких, как Снегирёв, абстракционистами. Почему? Ну, наверное, потому, что все их поступки и желания противоречат человеческому естеству, понятия о добре и зле для них абстрактны. Эти люди часто поступают вопреки себе и другим, лишь бы не нарушить какие-то никому не нужные, заплесневелые догмы, которые заменяют у них ум и сердце. Сколько я помню Снегирёва-юношу, он всегда был против естественных человеческих радостей, он всё время воевал за свои абстрактные правила, которые, конечно же, были суровы, даже когда не было такой необходимости.
      Теперь я понимаю, что могло случиться у Алёшки двенадцать лет назад по отношению к Ксане. И понимаю, какой дурой была я и какую дурацкую сыграла роль.
      Помню, как я вышла на несколько минут из класса в ту перемену… Когда я неожиданно вернулась, Ксана отскочила от Викиной парты. Нет, я даже на секунду не подумала, что она что-то взяла у Вики, хоть вид у неё был смущённый и перепуганный донельзя. Кем ни стыдно сознаваться, но эта брошка взволновала и моё воображение. Я ведь её фактически и не рассмотрела, потому что это было против моих правил — толпиться вместе с другими, толкаясь локтями. Но после того как эта вещица сверкнула в руках Ксаны, она стала интересна и мне.
      И вот, когда Ксана, в свою очередь, вышла из класса, я залезла в Викин портфель. Брошка лежала на самом виду, в маленькой коробочке на учебниках. Я догадалась, что брошку трогала Ксана, потому что Вика не могла бросить её так небрежно. Значит, брошку трогала Ксана, а я помешала ей положить её на место. Я стала думать, куда бы могла положить её сама Вика, и не придумала ничего лучше, как сунуть в маленький карманчик портфеля. Помню, что сердце у меня билось как у настоящей воровки — потом за всю свою жизнь я не испытывала более омерзительного ощущения. И ещё помню совершенно необъяснимую злобу на Вику. Зачем она притащила эту брошку, зачем ей понадобилось вынуждать меня лазать по чужим портфелям… Но, как я теперь понимаю, это было вполне в Викином характере, хоть чем-то удивить других, хоть чем-то выхвалиться, обратить на себя внимание… Купить.
      Ну, а потом была эта безобразная сцена с уличением Ксаны. Ксана вела себя так, что, не знай я правды, я бы тоже подумала, что брошку взяла она. Но я правду знала, так же как знала, где лежит брошка. Сказать всё, как есть? Этого я не могла сделать, потому что считала свой поступок гораздо более постыдным, чем воровство. Это я-то! Из простого любопытства!.. Бр… И я созналась в другой вине, уверенная, что всё вскоре разъяснится. Но ничего не разъяснилось. Никто не извинился передо мной, никто не сказал правды. А я так ждала!
      Я глупо злилась на других, прекрасно зная, что сама виновата. О том же, что в краже подозревали Ксану, я узнала только сейчас. И только сейчас мне стало ясно, почему рассыпалась у неё дружба с Алёшкой. Мы оба с ним узнали это сегодня.
      По правде говоря, судьба сыграла в своё время хорошую штуку, она распорядились справедливо, отдав кесарю кесарево. Мне трудно вообразить то, что могло получиться из любви Алёшки и Ксаны. Такие люди, как он, умеют так сгибать и порабощать близких, что только диву даёшься. А у Ксаны, в отличие от Алёшки, был только характер и не было этой несчастной силы воли, которая всё ломает на своём пути. В лучшем случае они бы разошлись, а в худшем… Даже страшно подумать…
      — Всё ты врёшь, Снегирёв, — сказала я. — Человек живёт для радости.
      — Вот как? — взросло усмехнулся он. — А быт? А неприятности на работе? Уж не удалось ли тебе, Петровская, избежать всего этого?
      — Удалось, Снегирёв… Потому удалось, что я не ставила себе невыполнимых задач ни в быту, ни в работе. Знаешь, есть такой анекдот про Диогена… Сидит Диоген в своей бочке, подходит к нему другой философ, разодетый в пух и в прах, и говорит: «Сидишь в бочке, Диоген, и ешь чечевичную похлёбку. А всё потому, что не умеешь заискивать перед сильными». А Диоген отвечает: «Заискиваешь перед сильными, терпишь унижения, а всё потому, что не умеешь жить в бочке и есть чечевичную похлёбку». Ясно?
      — Что ясно?
      — А то, что не стоит из-за материальных благ убивать свой дух. Брюхо, оно ненасытно. Для тех, кто это знает, быт не страшен.
      — И как же твой муж относится к этой философии?
      — Наверное, так же, если он мой муж.
      — И вы не чужие? Тогда я тебе завидую. Ты феномен. У всех моих знакомых жизнь складывается иначе.
      — Тогда надо сменить круг знакомых.
      — Да пойми ты! — вдруг заорал он. — Если бы я только знал, с кем я живу! Если б меня не обманули с самого начала!
      — Опять врёшь. Ты сам себя обманул.
      — Это демагогия. Ты не знаешь, как я любил Ксану, как тяжело мне было убить в себе эту любовь!
      — Никакой любви не было.
      — Да как ты смеешь, да что ты понимаешь…
      — А ты знаешь, Снегирёв, что такое любовь? Любовь, это когда девушка, опоздав на свидание, говорит, что электричка метро, вместо того чтоб довезти её до площади Восстания, почему-то увезла её в город Воркуту, а ты этому веришь. Если не веришь, — значит, не любишь. Ведь Ксана же сказала, что не брала брошку.
      — Но у неё было такое лицо…
      — Ваши лица были не лучше, чёртовы правдоискатели. Вы травили человека и хотели, чтоб он при этом был невозмутим? Но невозмутимость даётся только вконец испорченным людям…
      — Легко же тебе говорить всё это сейчас… А тогда…
      — А тогда надо было просто верить. И в Ксану, и в счастье…
      — Может, и сейчас ты прикажешь мне верить моей так называемой жене?
      — Ну, поскольку она сказала правду…
      — И жить с ней как ни в чём не бывало?
      — А ты уверен, что она хочет с тобой жить?
      — То есть как? Она-то меня любит…
      — Если ты в этом уверен, то, значит, надо жить с ней. Сначала.
      Он задумался. Долго молчал. Потом заговорил:
      — Странная ты, Петровская. Ты толкаешь меня на поступки, которые мне выгодны. Но они ведь абсолютно беспринципны.
      — Так ведь я и советую тебе сменить принципы. Вместо суровости и подозрительности избрать доверие и радость.
      Он опять задумался. Я наблюдала за ним, гордая тем, что поселила в нём сомнение в его правоте. Мне даже кажется, что он впервые задумался о таких вещах. Ну и бедненькая же жизнь была у него, если он не знал таких истин! Но я уже не могла его ненавидеть, не могла презирать. И это только потому, что мне удалось заставить его подумать. А вдруг он всё-таки мог стать иным? Но тогда вина Вики им растает тысячекратно.
      Мы приехали. Я остановила машину, но он продолжал сидеть в ней рядом со мной. Чтоб вывести его из задумчивости, я зажгла свет.
      — Почему я не думал об этом раньше? — спросил он. — И потом, нас же всегда учили быть принципиальными…
      — Но не жестокими. А если даже кто-то из учителей путал эти понятия, то нечего было лезть вон из кожи в порыве ученичества.
      — Опять ты права, Пет… — он глядел на табличку с фамилией шофёра.
      — Бах? Ты — Бах? — у него глаза вылезли из орбит.
      — Бах бах, бабах!!! Да, я Бах.
      — Послушай, но ведь он, я слышал, какая-то большая шишка в университете…
      — И я ему не пара? Глупости это, Алёшка. Это важно дуракам.
      И опять я заставила его задуматься. Ну что ж, подумать он может и без меня. А мне пора в парк.
      Отъезжая, я видела, что он стоит у своей парадной и смотрит мне вслед. Что он решит, как поступит?
      И если сумеет задуматься в этом случае, то появится ли у него вообще потребность думать? Не формальное «я думаю» — и поза «Мыслителя» Родена, — а настоящее умение? Навык?
      Но мне сейчас нужно было думать о светофорах.
     
      7. Лариса Демичева
     
      Нет, я просто чуть со стула не упала! Это же надо такое! Как я только всё это пережила, как только сознание не потеряла! Это совершенно невыносимо и никаким образом не понятно. Оказывается, в своё время не Ксана украла у Вики брошку, а, наоборот, Вика украла брошку у Ксаны. Сегодня только всё и выяснилось. Я просто чуть со стула не упала. Вот дела так дела! Я просто вся побледнела! Ильменский подошёл ко мне, говорит:
      — Что с тобой, Ляля? — А я и ответить не могу, у меня зуб на зуб не попадает. Вот вам и чистая юность. Боже, как они меня расстроили, как расстроили. Остальным хоть бы что, все какие-то бесчувственные. Но только меня отличает от других какая-то тонкость чувств, потому и всю жизнь и страдаю. Я бы на Викином месте из окошка выпрыгнула, а она… Хотя я понимаю, что её вела любовь. А любовь и преступление часто бывают связаны, и, может быть, Вика героиня. Леди Макбет. А Алёшка и Горбонос влюблены в Ксану. Везёт же некоторым. Подумаешь, художница. Я, например, пишу. Один роман написала и одну повесть. Но разве это кто оценит? Не везёт так уж не везёт. Хотя, казалось бы, то, что я талантлива, видно уже по моей одухотворённой внешности. Одна моя подруга, её зовут Анжелика, так и говорит: «До чего же у тебя одухотворённое лицо, Ляля. Ты просто обязана писать и прославиться».
      И я ей верю. Потому что она правдивая. Это только мой первый муж, хам и грубиян, считал меня идиоткой. Он хотел, чтоб я стирала его носки, он почему-то решил, что женщина обязана стирать мужу носки. Преступление совершить ради любви — пожалуйста, но носки стирать, — извините. Как будто он не видел, какие у меня руки, какой они у меня тонкой работы. Одна моя подруга, её зовут Снежана, всегда говорит мне:
      — До чего же у тебя красивые руки, Ляля… Ты просто должна выучиться играть на рояле. Это руки пианистки. Ты должна играть и прославиться.
      Но я, к сожалению, не получила соответствующего воспитания, чтоб играть на рояле. И вообще мне не везёт в жизни. Из школы, где я преподавала литературу, пришлось уйти. Не понимают. Ни дети, ни учителя. Рассказываю детям о Лермонтове, вся горю, меня несёт волна вдохновения, а эти хамские дети вдруг начинают шуметь и гудеть — звонок, видите ли, и у них в столовой комплексный обед стынет. Да я бы вообще после рассказа о Лермонтове три дня пищу не принимала…
      Директриса вредная, натравила на меня инспекторов, инспектора наглым образом либо спали, либо подло хихикали на моих уроках, а потом сговорились между собой и вынесли решение, что я не могу быть учительницей. Да ещё устроили подлое судилище по поводу моего внешнего вида. Дескать, я, к тому же, неподобающе одета. Ну, я просто чуть со стула на упала. Откуда им знать, школьным крысам, как нужно одеваться. На мне были голубые чулочки в синюю полоску, красная юбочка вся в бантовых складках, блузка цвета морской волны, а наверх жакеточка — зелёное с жёлтым. Весь цветовой спектр, вся гамма! Но где им оценить… Да, скучно жить на этом свете, господа… В другой школе мне дали только группу продлённого дня, а в свободное время я пишу стихотворные и прозаические произведения, потому что одна моя подруга гово…
      Нет, всё-таки надо иметь совесть… Если ты даже и совершила в своё время преступление во ими любви, то это не даёт тебе права сразу же после этого пускаться в пляс, да ещё с Ильменским, который весь вечер смотрит отнюдь не на тебя, а совсем на другую… Нет, эта Вика неисправима. От её наглости я просто чуть со стула не упала.
      Ко мне подошла Знайка и сказала, чтоб я помогла ей вымыть посуду и накрыть стол для чая. Мне пришлось ей подчиниться.
      — Всё-таки Вика наглая, — сказала я.
      — Ляля, не суйся во взрослые дела, — фыркнула Знайка.
      — Но как она может танцевать после всего происшедшего? И потом, Ильменский совсем не имеет её в виду.
      — А кого он имеет в виду?
      Я отвечать не стала.
      Впрочем, вполне вероятно, что я была не совсем права, потому что на этом сегодняшний вечер не кончился. Вика всё-таки героиня — она вышвырнула эту дурацкую брошку в окно. Ну и жест! Прямо Настасья Филипповна. Я прямо чуть со стула не упала. Но вот только не поняла, зачем она выбросила чужую брошку, ведь она её украла у Ксаны. Я спросила об этом у Знайки, но та посмотрела на меня, как на сумасшедшую, и сказала:
      — Ляля, умоляю, никому не говори о том, что ты сегодня видела и слышала, а то ведь побьют ненароком и будут правы.
      — Кто побьёт?
      — Кто-нибудь.
      Ильменский с Осокиным убежали вслед за Викой. Они о ней беспокоятся. Очень мило с их стороны, хотя Ильменский мог бы и не бежать, а подчиниться велению сердца. А мы остались пить чай: я, Ксана, Знайка, Горбонос, Сажина и Кузяев.
      Я надеялась, что теперь, когда Вика ушла, что-нибудь разъяснится, но они все почему-то говорили о другом: о детях Знайки, о кино, о книгах. А также вспоминали о школе, об учителях. И кто как жил эти двенадцать лет.
      — Я поняла одно: вину надо искать в себе. Иначе свихнёшься, — непонятно сказала Ксана. — Не могу видеть этих сумасшедших, которые ни разу не задумались, что и они могут быть неправы. Я всю жизнь нарывалась на эту твердолобую правоту и даже страдала из-за этого…
      — А теперь? — спросил Горбонос.
      — А теперь поняла, что на свете существуют люди, с которыми у меня не может быть ничего общего, и они не могут унизить меня или оскорбить, как не может оскорбить человека корова, например. Я понимаю, что это высокомерие и что от этого я стала хуже, чем была, но надо же защищаться?
      Только тут мы увидели, что в дверях мастерской стоит Петровская.
      — Вот, я вернулась… — буркнула она, — дверь была открыта. Все так заулыбались, как будто это необыкновенное счастье — видеть вздорную Петровскую. Кстати, она тогда воровала вместе с Викой. А эти сразу начинают боготворить человека, если он способен на какую-нибудь гадость. И все даже подвинулись к ней, когда она вдруг прямо с порога заговорила:
      — Нет, Ксана, дурной человек не равен корове. Корова живёт разумно. Она ест, чтоб утолить голод, пьёт, чтоб утолить жажду, и размножается, чтоб продлить коровий род. У коровы есть инстинкт опасности, инстинкт благодарности и признательности… Многие ли люди могут похвастаться этим? Некоторые ведь едят не потому, что голодны, а чтоб другим меньше досталось. И влюбляются не по велению сердца, а чтоб была возможность жрать ещё больше. Уже вдвоём. Жрать и стяжать. Жрут и стяжают: туалетную бумагу и английский язык, книги и фигурное катание, авторитет и деньги. Они свихиваются на этом и прямо сигают под трамваи на своих частных машинах, потому что все естественные чувства им отказывают, даже чувство самосохранения. Эти люди настолько отвыкли от правды, что сказать им во иногда то же самое, что разбудить лунатика, забравшегося в беспамятстве на шпиль Адмиралтейства. Может, пусть так и живут под наркозом лжи?
      — Лично я считаю, что этим людям всё равно надо говорить правду, — сказала Сажина. И тут я была с ней согласна.
      — А ты-то знаешь эту правду? — гаркнула на неё Знайка. И Знайка тоже была права, потому что эта тщеславная Сажина со своим Борей…
      — Правда в тишине, — тихо сказал Горбонос.
      — И в работе, — сказала Ксана.
      — А в детях!!! — заорала Знайка.
      — Правда в любви, — сказала я.
      — Нет, Ляля, не в лю-ю-у-бви, а в любви, — с усмешкой сказала Знайка, якобы передразнив моё произношение слова «любви» и потому отвергая смысл сказанного мной. Им лишь бы только меня задеть.
      — А знаете, ведь я не кончил института, — вдруг сказал Кузяев, — и работаю я по рабочей сетке потому, что я и есть рабочий.
      — Я знала, — сказала Знайка.
      — А почему тебе захотелось вдруг сказать нам об этом? — спросила Ксана.
      — Блажь нашла. Вот вы сейчас говорили, и я подумал: а зачем я вру? И дочка моя на фигурное катание не ходит, и миллионов во вторсырье я не зарабатывал. Я после школы сразу на завод.
      — Совсем хорошо, — сказала Знайка, — а то мне было так жалко твою дочку…
      Да, хороши однокласснички. Заврались все до полусмерти. Я просто чуть со стула не упала.
      — Вы поймите меня правильно… — сказал Кузяев.
      — Чего ж не понять, — ответила Знайка, — а кто не поймёт, тот сам дурак.
      — Правда, она вылазит, — продолжал Кузяев, — и не дай бог, чтоб так, как у Вики.
      — И всё равно это к лучшему, — сказала Знайка, — даже если Алёшка её бросит, всё равно к лучшему.
      — Ну, не такой же он идиот… — пробубнила Петровская.
      — Но что будет, когда узнают у Вики на службе… — сказала Сажина.
      — А почему это там должны узнать? — прорычал Кузяев. — Если там узнают, то я кое-кому намылю шею, несмотря на мужа Борю.
      — Нет, я в принципе…
      — В принципе — другое дело.
      Разговор перешёл на личности, стал неинтересен. Я бы, конечно, потанцевала, но ведь не с Кузяевым же. Как будто услышав мой зов, явились Ильменский с Осокиным. Проводили свою Викочку.
      — Давно не видел таких истерик, — сказал Ильменский, — запуталась, девка.
      — Теперь распутается, — сказала Знайка и потащила Ильменского плясать.
      Нет бы подумать обо мне, что подруга не замужем… А все они вруны и эгоисты, лишь бы самим устроиться. Ксана танцевала со своим Горбоносом, тоже из выгоды, наверное, надеясь, что он её замуж возьмёт, и нисколько его не любя. Разве можно любить Горбоноса? Да он же ниже её ростом. Правда, она на каблуках…
      Как там Ксана сказала? Надо искать свою вину, а то свихнёшься? Что ж, я тоже ищу свою вину и, кажется, знаю, в чём она заключается. Я слишком добра и правдива, вот в чём дело. Вот в чём моя вина. А люди не любят честных и правдивых. Я и сказала об этом Знайке, когда она наконец оставила в покое Ильменского.
      — Хорошо, что ты догадалась, Ляля, — сказала она, — но только знаешь, никому не говори о своей догадке.
      А Ильменский всё-таки проводил меня до дому, когда я намекнула, что уже поздно.
      — Когда теперь увидимся? — спросила я.
      — Ну, когда-нибудь… Вот позвонит вдруг Знайка и скажет…
      Ну что ж, мне всё ясно. Только вряд ли я опять приду на подобную встречу. Мало ли что там у них выяснится ещё через двенадцать лет.
     
      8. Виктор Ильменский
     
      У меня отношения с правдой не такие чёткие, как у Ляльки Демичевой. Лялька, она точно знает, что её погубила именно правдивость, о чём и сообщила мне раз пятьдесят, пока я провожал её до дому. Извела меня эта девушка.
      Я, наверное, должен был признаться, что я никакой не манекенщик, но, с другой стороны, сказать при Горбоносе, что я актёр, у меня не хватило наглости. Но, боюсь, именно Горбонос-то как раз заметил, что я актёр и, что важно, актёр довольно дрянной, плохо справляющийся с возложенной на себя ролью. Это вам не Сажину или Ляльку провести. Но, из профессиональной солидарности, разоблачать меня не стал. Да, леди и гамильтоны, как выразился однажды на спектакле мой коллега, я актёр. Актёр из города Тетюши, потому что для города Ленинграда не так хорош, как тут принято. Но я всё равно счастлив, дорогие мои леди и гамильтоны, потому что занят своим делом, женат на любимой женщине, никогда ничего не крал и, насколько помнится, никого не предавал. Хотя, если вспомнить, тоже был участником той давней истории. Сыграл, если можно так выразиться, роль Гермеса, да, да, того самого, с крылышками на ногах. Слетал пару раз туда-сюда, и это не самое приятное, что можно вспомнить. Никогда никого не предавал? Ну-ну.
      Нет нужды рассказывать о себе. Я плохо помню, кем был в последний раз: Иванушкой-дурачком или Петей Пятёркиным. Во время, так сказать, зимних вакаций. Из этого можно понять, что я обычный, средний работник сцены ТЮЗа города Тетюши. Впрочем, могу похвалиться: когда горсовет не хотел вовремя произвести ремонт сцены в нашем театре, я пошёл к самому главному начальнику и сказал, если не будет выполнена эта скромная просьба моих товарищей, то я, подобно Крысолову, буду играть на дудочке и уведу за собой всех детей этого города. И он мне поверил. Понял, что так случится, если я захочу, потому что у него были дети и он знал от них, кто такой Виктор Ильменский.
      Но это так, в порядке хвастовства. Если б десять лет назад мне сказали, что я буду всего лишь детским актёром в маленьком городке, я бы плюнул тому человеку в глаза. А теперь — счастлив.
      Кем я был в школе? В школе я был начинающим Великим Человеком. Чем-то вроде Сажиной, только, смею надеяться, чуть поумней. Я ничего не видел и не слышал, кроме собственной персоны. Ребята терпели меня, наверное, потому, что у меня относительно гладкий характер, я же присматривался к ним только с одной целью: передразнить и запомнить их смешные жесты, словечки, повадки. С этой целью я морочил голову Сажиной, следил за Петровской и слушал Знайку. Серьёзно же я относился только к Ксане, да и то небескорыстно: она делала прекрасные декорации для школьного драмкружка.
      Случай с брошкой произошёл как раз в тот момент моей жизни, когда я разрывался между подготовкой к экзаменам и выпуском спектакля «Три мушкетёра», где играл, разумеется, д’Артаньяна.
      Не скажу, чтоб этот случай меня не поразил. Как ни легкомыслен я был в те времена, но такая серьёзная вещь, как кража, не могла меня не царапнуть. Но я постарался пропустить мимо ушей эту историю. Почему? Если честно, то потому, что Ксана была мне нужна, она дошивала мой костюм для спектакля, хотя тогда я не формулировал этого так откровенно. Помнится, я искал для неё какие-то оправдания, даже, грешным делом, пытался внушить себе, что виновата Петровская, как той и хотелось доказать это другим, а записку, которую показала мне Вика, считал недоразумением.
      Маэстро оператор, прошу «стоп-кадр!» Вот она, моя вина. И не только моя, а коллективная вина нашего класса. Никто из нас не захотел знать правды. Одни из равнодушия, как я, другие из чистоплюйства, третьи…
      Ну, я не знаю, какие там у кого были причины. Возможно, и доброта, и жалость к Ксане. Но вот почему никому из нас и в голову не пришло, что вся эта история вообще подлая клевета, — не знаю, столько лет молились на Ксану, уважали её и любили, но почему-то поверили в эту клевету. Поверили без сомнений, без возмущений, поверили предательски. Подозревать всегда только низкое — способ мещанина. Мещанину теплей, когда другие тоже «не без греха».
      Вика, как умная девочка с математическими способностями (не понимаю, почему она предпочла литературу), очень точно всё рассчитала. Она обратилась к худшим чертам каждого из нас и — выиграла, если только это считать выигрышем. Сегодня не только она, но мы все должны были признаться в своём позоре.
      Но это ещё не всё. История имела продолжение, относящееся уже лично ко мне.
      Случилось так, что Великого Человека из меня не получилось, а поскольку я не мог изменить своей мечте стать актёром, то и поехал в город Воронеж, где набиралась студия при ТЮЗе, поступить в которую было чуть легче, чем в Ленинградский театральный. Там я познакомился с девушкой Катей, тоже ленинградкой, которая с первого же взгляда произвела на меня впечатление. Надо отдать мне должное — кое-что из житейских уроков я понял. Я понял, что я не великий, что мне чего-то не хватает для того, чтоб им стать, и, скорей всего, души и серьёзности. А Катя была добрая и серьёзная, не говоря уж о том, что ещё и красивая. Только что-то в её внешности меня настораживало, раздражало, как некстати позабытая стихотворная строка или фамилия. Я мучился поисками причин этого раздражения, пока всё не объяснилось. И очень просто. Катя оказалась двоюродной сестрой Ксаны. И они были похожи.
      Так я вторично окунулся в эту историю, потому что Катя боготворила Ксану и хотела знать, что же случилось тогда в школе. Оказывается, несмотря на прошедшие несколько лет, Ксана по-прежнему думала об Алёшке, переживала разрыв и искала его причины. Она без конца говорила: «Всё, хватит», но тут же опять принималась думать о нём.
      Я не сказал Кате, что знаю эту причину. Если б я ей сказал! Ведь ещё не было поздно, Снегирёв ещё не женился на Вике, не всё там было ладно, не зачерствел он ещё окончательно рядом с ней. Но и предпочёл во второй раз предать Ксану, хотя любовь к ней моей Кати решительно свидетельствовала о том, что Ксана не могла украсть.
      Я сочувствовал Ксане, но считал её виноватой.
      Далее…
      Мы с Катей были в отпуске в Ленинграде, как, собственно, и сейчас. Всё свободное время мы, конечно, торчали у Ксаны. Помню, было лето, жара, пыль… Очевидно, всё это плохо действовало на Ксану — она была нервна, возбуждена, на глазах её поминутно вскипали непонятные слёзы. Как-то, оставшись со мной наедине, она вдруг сказала:
      — Витька, можешь ты сделать для меня одну вещь?
      — Всегда к твоим услугам…
      — Нужно отнести письмо… одному человеку. По почте нельзя, потому что, может быть, он успел жениться. Ты спроси его об этом. Если он ещё не женат — отдай.
      Конечно же, речь шла о Снегирёве. И я, нацепив крылышки на кеды, отправился к Алёшке. На лестнице маленького двухэтажного флигелька, где он жил, пахло событием. Что-то там происходило: то ли поминки, то ли свадьба. Как выяснилось, ещё не происходило, но должно было произойти через день. Пахло едой, цветами и словом «горько».
      Открыл мне сам Алёшка. По-моему, ему тут же захотелось снова та хлопнуть дверь, но я, со свойственной мне наглостью, вошёл. В прихожей была нагромождена мебель, как в дни торжеств и ремонтов.
      — Какими судьбами? — кисло спросил Снегирёв.
      — Что, не вовремя?
      — Да нет, ничего… Послезавтра я женюсь… вот и… прости, что не могу пригласить… Всё рассчитано до человечка…
      Я молчал, раздумывая о том, как мне поступить с письмом. Он принимал моё молчание почему-то иначе. Объяснялся, дёргался, без умолку говорил.
      — Знаешь, летом хорошо жениться… Овощи, фрукты… то-сё… и народу в городе не так много, половина в отпусках, так что не обидятся, если не позовёшь. Советую: женись летом. Нам свадьба стала всего в пятьсот рублей…
      — Я женился зимой, — светски ответил я, — и нам свадьба стоила две стипендии. Но гуляли весь ТЮЗ и весь оперный…
      — Я отношусь к этому более серьёзно, — ответил он.
      Помолчали. Я думал о Ксане и её письме. О её странном настроении и внезапных слезах. Я думал о кавалере де Грие, роль которого только что получил. О верном кавалере де Грие, который славен только тем, что умел любить. Я не знал, как в этом распотрошённом жилище, пропахшем снедью и довольством, сказать Снегирёву о Ксане, и бухнул, как бросился в воду:
      — Я принёс тебе письмо.
      — Письмо?
      Он не сразу спросил от кого, зачем, почему. Он только побледнел, сжался. Потом сделал циничную улыбку:
      — Письмо? Вот как? От… этой?
      Я кивнул. Он стоял и неумело ухмылялся.
      — Я не возьму письма.
      — Но она… Ты же… она…
      — Я не возьму письма.
      Моя неуверенность помогала ему быть жестоким.
      — Что же я скажу ей?
      — Это меня не касается.
      — Я скажу ей, что отдал его тебе, а? — молил я.
      — Как хочешь.
      Я уходил совершенно оплёванный. Но даже ещё тогда я мог всё рассказать Кате, от начала до конца. У Кати хватило бы мужества и такта объясниться с Ксаной. Или сам мог сказать Ксане всю правду о том, как Алёшка меня принял. Но я предпочёл соврать. Нет, я не мог сказать Ксане, что Алёшка уехал, и вернуть письмо, потому что ату ложь можно было проверить, ведь мы все жили рядом. Не мог сказать, что он не взял его. И я сказал, что письмо доставлено. Сказал игривым будничным тоном, не понимая, что доставил ей вместо короткой боли — боль долгую и мучительную, боль напрасных надежд и пустого ожидания.
      Ксана сходила с ума ещё пару дней, но потом успокоилась, будто знала, что всему конец.
      А письмо осталось у меня, потому что я не мог его уничтожить. Лежало, как улика, в ленинградской квартире, спрятанное в детский тайник — в ножку письменного стола.
      …Я пришёл домой во втором часу ночи. Катя уже спала, и мама сидела на кухне.
      — Витя, что там случилось? Какой-то сумасшедший человек оборвал нам весь телефон. Да вот опять, слышишь?
      Я быстро взял трубку.
      — Ильменский слушает…
      — Что, все сидели и обсуждали меня?
      — Кто это говорит?
      — Это говорю я.
      — Кто «я»?
      — Снегирёв.
      Звонок более чем странный. Но, если уж подумать, не такой неожиданный. Что говорить — я не знал, потому глупо и бестактно спросил:
      — Ты из дому?
      — Нет, — резко ответил он.
      — А Вика, как же Вика?
      — Надеюсь, перетопчется…
      Мне не понравился его тон, но я не знал, как возразить ему, что сказать.
      Впрочем, со Снегирёвым я всегда чувствовал себя неловко, он подавлял меня своей материальностью, своим весом, что ли, потому что он умел, в отличие от меня, быть значительным, взрослым.
      — Помнишь, за два дня до свадьбы ты приносил мне письмо? Помнишь. Ильменский?
      — Ну, помню…
      — Что там было написано?
      — Я не читаю чужих писем.
      — Почему ты не убедил меня… Ты должен был убедить меня. Это письмо у тебя. Ты тогда сказал, что не сможешь вернуть его Ксане. Оно у тебя.
      Тон его был утвердительным, и я как дурак попался на этот тон. Нет, я ничего не сказал, но весьма многозначительно промолчал.
      — Оно у тебя! — закричал он. — Я сейчас приеду и возьму его.
      — Я не отдам, — ответил я и окончательно попался, потом у что признал тем самым, что письмо всё-таки существует и оно у меня.
      — Почему? — потерянно спросил он.
      — Потому что оно было написано другому человеку.
      — И ты думаешь, тот человек был лучше?
      — Да, тот человек был лучше. Он был практичнее. Знал, что летом дешевле стоят овощи и фрукты, зато письма ничего не стоят.
      — Что ты такое говоришь. Ильменский? Какие овощи и фрукты? О чём ты?
      Он решительно не помнил нашего тогдашнего разговора. Ему тот разговор не льстил, вот он и позабыл о нём. В конце концов, почти всем нам свойственно забывать свои дурные поступки, и Алёшка не хуже других.
      — Понимаю… Такому, как я, нельзя доверять документов.
      — Я не скакал этого…
      — Я не хуже всех, нет! Нельзя всю жизнь презирать меня за старую ошибку! Может, я хочу её исправить? Откуда ты знаешь, что я такой плохой?
      — Я не сказал этого…
      Он так загнанно и прерывисто дышал в трубку, что я боялся услышать плач, а именно этого мне сегодня и не хватало после истерики Вики и Лялькиного бреда.
      — Хорошо, ты можешь мне не доверять, — превозмогая слёзы, наконец заговорил он, — но ты можешь хотя бы прочесть его мне, а?
      — Я не читаю чужих писем…
      — Но я должен знать, что там написано. Или я всё-таки приеду, а?
      Каюсь, но я страшно испугался, что он ещё может прикатить ко мне, разбудить Катю, напугать маму. И ещё мне было его жалко, потому что не был Алёшка Снегирёв ни подлецом, ни намеренно жестоким человеком. Я тоже не мог быть жестоким, потому и сказал ему:
      — Чёрт с тобой. Перезвони мне минут через десять. Я достану письмо и переключу телефон на кухню, а то ведь два часа ночи…
      Письмо Ксаны Гордынец к Алексею Снегирёву:
      Алёша, сколько я ни думаю и ни живу дальше, это не проходит. Если я виновата, — я хочу знать свою вину, если я ни в чём не виновата, — то всё, что случилось, просто несправедливость. И если жизнь состоит из таких несправедливостей, то стоит ли жить вообще? Как я ни старалась, а я очень старалась, но так и не смогла прорваться к тебе, будто весь мир препятствует мне в этом. А это совсем не весь мир — это ты не хочешь видеть меня и говорить со мной. Поверь, я искренне ищу свою вину. Я вспоминаю, что, может быть, была слишком откровенна в разговорах о тебе с некоторыми подругами, но я не была чрезмерно откровенна, так же как не могу подозревать их в сплетнях и клевете. Да и какая клевета могла отнять тебя у меня после тех, помнишь, слов, которые ты сказал мне четвёртого сентября? Или слова ничего не стоят? Сейчас мне стыдно вспоминать своё счастье, стыдно вспоминать свои признанья, раз всё последующее их зачеркнуло. Значит, ничего не было и со мной просто пошутили? Прости, я читала в книгах, что мужчины не любят упрёков. И ещё я читала, что так бывает — люди любят друг друга, а потом один из них вдруг разлюбил, и ничего тут не сделаешь. Я не спрашиваю, почему ты разлюбил меня, а только хочу сказать, что я тебя разлюбила, не могу. Потеряв достоинство, плача, проклиная, я продолжаю любить тебя. Никто не поймёт меня в этом, я это чувствую. Но, может быть, ты поймёшь? Не сейчас, я на это не рассчитываю, но когда-нибудь, когда ты окажешься таким же одиноким, таким же измученным и никому не нужным, как я сейчас. Я не скажу тебе ни слова в упрёк, я все силы положу на то, чтоб дождаться тебя, каким бы ты ни пришёл, потому что вряд ли я смогу повторить слова, сказанные тебе, кому-то другому. Мне говорят, что всё проходит, что время лечит. Но я не хочу, чтоб это проходило и чтоб какое-то там Время лечило меня от любви к тебе. Слова сказаны, и взять их назад невозможно. Так я отношусь к словам.
      До свидания, Алёша. Или прощай?
      К.
      Снегирёв молчит на том конце телефонного провода. Один, в какой-нибудь прокуренной телефонной будке. Там, на улице, идёт чёрный, бешеный ночной дождь. Интересно, понимает ли он что время всё-таки вылечило Ксану, или ещё надеется?.. Но Вика… Что ж, ей опять предложено соперничество, и пусть наберётся мужества не подставить кавычки к какому-нибудь обычному слову.
      Может, я должен ему что-то сказать? Но нет. По таким счетам каждый платит только за себя.
      Что ж, маэстро оператор, прошу вас «стоп-кадр».

 

 

ЕСЛИ ОТОРВАЛАСЬ ТОНКАЯ ОБЛОЖКА
Чаще всего отрываются бумажные обложки у тонких (нз одной тетрадки) книжек-брошюр, сшитых железными скрепками.
Выньте скрепки из книжки. Вложите книжку в обложку. Проверьте, ровно ли вложили. Теперь приложите вынутые скрепки к внутреннему сгибу книжки на некотором расстоянии от старых проколов и не очень толстой иглой сделайте новые проколы: точно по краям скрепок. Вставьте скрепки в новые проколы и аккуратно загните концы. Готово!
Еще лучше наклеить оторвавшуюся обложку (крахмальным или мучным клейстером) на тонкую хлопчатобумажную ткань: ситец, сатин и т. п. И заново скрепить. Кстати, новых проколов можно не делать. Обойтись старыми. Под обложку — с внутренней стороны — вклеить форзац. И просушить под грузом, вложив между форцазами и тетрадкой листы бумаги. Если после наклейки обложки на ткань боковой обрез книжки слегка выступает из-под обложки, его можно заново обрезать.
Поржавевшие или сломавшиеся железные скрепки надо заменить хорошими скрепками, взятыми из старой школьной тетради.
Если же вы захотите вместо тонкой бумажной обложки сделать брошюре переплет, то вам нужно сшить эту брошюру крепкими нитками. О том, как делают переплет, вы прочитаете дальше.

 

 

ТРУДИМСЯ ДЛЯ ВАС, НЕ ПОКЛАДАЯ РУК!
ПОМОЖИТЕ ПРОЕКТУ МАЛОЙ ДЕНЕЖКОЙ >>>>

 

На главную Тексты книг БК Аудиокниги БК Полит-инфо Советские учебники За страницами учебника Фото-Питер Настрои Сытина Радиоспектакли Детская библиотека

 

Яндекс.Метрика


Творческая студия БК-МТГК 2001-3001 гг. karlov@bk.ru