На главную Тексты книг БК Аудиокниги БК Полит-инфо Советские учебники За страницами учебника Фото-Питер Техническая книга Радиоспектакли Детская библиотека

Ефетов, «У высокой лестницы», 1974

Марк Семёнович Ефетов

«У высокой лестницы»

Илл.— П. Пинкисевич

*** 1974 ***


PDF


Сохранить как TXT: efetov-lestnica-1974.txt

Сделал и прислал
Тимур Селиванов
t.me/ya_knigonosha
______________


ПОЛНЫЙ ТЕКСТ КНИГИ

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

Глава I. «Удар придется по стойке 3
Глава II. Бывают мгновения длиннее минут 13
Глава III. До чего они разные 21
Глава IV. Серебристая стружка 32
Глава V. За баранкой 39
Глава VI. Встреча с Галибаровым 47
Глава VII. Елена Федоровна 57
Глава VIII. Люди в белом 68
Глава IX. Исчезновение Матвея Шилкова 81
Глава X. А много ли ты внес? 87
Глава XI. На перепутье 96
Глава XII. С первого шага 105
Глава XIII. На два рейса больше 112
Глава XIV. «За» и «против» 121
Глава XV. Твердое решение 138


      Глава I
      «УДАР ПРИДЕТСЯ ПО СТОЙКЕ...»

      Первое, что сказал Шура, когда увидел отца, было:
      — Контрабас.
      Максим Игнатьевич скорее понял это слово по шевелению Шуриных губ, чем услышал.
      Шура еще не мог говорить.
      Подумать только, как недавно это было. Совсем недавно п давно. Тоже контрабас...
      Коля и Шура ночевали в гостинице после рейса на грузовой машине. У них и времени-то оставалось перед возвращением только поужинать и поспать. Ужинали здесь же, в ресторане, где па маленьком помосте шумел оркестр из трех музы
      кантов. Двое были где-то у стенки, а третий выпирал вперед с огромным контрабасом.
      Шура щурился и представлял себе оркестрантов персонажами из крыловской басни «Квартет». И контрабасист обязательно медведь! Он залихватски пилил смычком, щипал струну с сильной оттяжкой и не только щипал и пилил, но временами щелкал по контрабасу, выбивая пальцами нечто вроде чечетки. А ударник — тот приплясывал, подпрыгивал, дергался, вертелся, кланялся и откидывался, подмигивал и даже подпевал.
      «Вот жонглер!» — подумал Шура и в это время услышал, как Коля начальственно произнес:
      — Пошли!
      Голос у него был низкий, словно у контрабаса, голова большая, щеки бордовые, и все в лице и фигуре большое. Пиджак морщинился, как бывает с одеждой, которая становится мала. Коля действительно продолжал расти в вышину и в ширину, хотя перевалил уже черту совершеннолетия и со дня на день должен был пойти в армию. Потому и донашивал старые пиджаки — в армии все равно выдадут новое.
      В ресторане Шура видел, что брат развязнее, чем всегда, и бравады у него больше и форса. В другое время он, быть может, и сказал бы об этом, как обычно и говорил, но тогда подумалось: «Пускай пофорсит, знает же, что скоро не побалуется. Боится он дисциплины...»
      Коля протянул руку в центр зала:
      — Зови официанта. Вон он, в золотых очках, как профессор какой. Во-он, видишь?.. Считай убытки...
      Шура посмотрел на стол и попробовал сосчитать. Не сложно: половина двухсотграммового графинчика без пробки, мисочка-салатница, два небольших металлических продолговатых блюда с оставшейся на них бумажной розочкой. Всё. Сосчитал в уме, но спутался.
      Коля взял у официанта счет, завернул в него две бумажки, негромко сказал Шуре: «С тебя десятку», и повернулся к официанту:
      — Порядок?
      — Порядок. — Стекла очков в тонкой оправе блеснули, как бы улыбнувшись. — До свиданья. Заходите...
      Перед рассветом оба проснулись в одночасье — по рабоче-шоферской привычке просыпаться точно в заданное время.
      Еще не рассвело. Небо за окном было как в стакане чан с молоком.
      Одевались молча. Только Коля спросил:
      — Шур, голова не болит?
      — От одной-то стопочки? Ты что?
      — Ничего.
      — А я тебя, Коль, и не спрашиваю. Ты что рельса.
      — Хватит трепаться! Спасибо скажи, что в рейс за баранку пустили. Пошли...
      Большое красное солнце медленно выползало из-за дома, освещая розовым светом белое морозное утро.
      Все произошло спустя час пятнадцать минут, когда высоко взошло теперь уже яркое солнце. Золотые утренние лучи подрумянили все вокруг, и от них до боли в глазах блестел накатанный колесами наст.
      В шоферской кабине было тепло, но на боковых стеклах мороз рисовал свои ажурные узоры. Мимо быстро пролетали пушистые сугробы и разукрашенные инеем белые деревья...
     
      Они ехали молча. Шура за баранкой, чуть откинувшись назад и, казалось, небрежно положив руки на колесо руля — положил просто так, ведь надо же, чтобы руки на чем-то лежали.
      Коля сидел рядом, повернув голову к оконной дверце и с безразличием и скукой смотрел на дорогу. Время от времени его зрачки подвигались к самым уголкам глаз и тут же возвращались обратно, как бы сообщая: «Все в порядке. Шурка ведет машину отлично. А небрежность у него только внешняя. Манера такая».
      Это он, Коля, уговорил начальство в комбинате отправить брата с ним в рейс. Ведь Шурка только две недели как получил водительские права. До этого работал у станка. Как-то Коля спросил:
      — Что ж на машину не переходишь?
      — Успеется.
      — Чудак, зеркала из металла — это в античном мире делали. А у нас век автомобиля. На тысячи шоферов одного лекальщика не наберешь. Берись за баранку.
      Коле хотелось сманить брата на автомашину. Напарника лучшего не подобрать: не хитрый, не мудрит, не лепится.
      Помог случай, как оно чаще всего и бывает в жизни: Шура пришел домой с рукой, перевязанной носовым платком. Потом уже мать как следует перебинтовала пальцы с ободранной кожей. Спросила, конечно:
      — Где ободрал?
      Шура ответил:
      — Какая разница?
      Мать знала: упрямый. Если молчит, его не разговоришь. И больше не интересовалась.
      Отец посоветовал:
      — Возьми больничный. С такими пальцами токарить нельзя.
      Шура сказал:
      — А я и не буду. Коля на машину зовет. Баранку крутить можно и с забинтованным пальцем. Тут такая точность не нужна.
      Так и случилось, что Шура сел за машину. Он и раньше держал в руках баранку и неплохо водил машину, но прав ему не давали — годами не вышел. И так получил их на месяц раньше, чем положено. В комбинате знали, что он водит машину, и водит хорошо. И поговорку шоферскую «Больше скорость, меньше ям — и рессоры пополам!» не только любит повторять, но и, можно сказать, руководствуется ею — не лихачествует.
      А ведь недавно была минута, когда Шура подумал, что новая его работа — шоферская — приведет прямой дорожкой в тюрьму...
      Он возвращался из второй своей поездки. Кончилась смена, семь раз отмахал с карьера на стекольный и возвращался в автопарк. Смеркалось, но фары еще не зажигал, включил только подфарники. По проезду, где и тротуара-то не было, вел машину осторожно, со скоростью пешехода. Обзор в автомобиле был хороший, сумерки не мешали видимости. И вдруг:
      — Стой! Человека задавил! Стой, мерзавец!
      Вот они, эти страшные мгновения, когда в мозгу отстукивает, как на телеграфной ленте: суд, небо в клеточку... Задавил? Но ведь никого перед машиной не было.
      — Сто-ой! Держи его!..
      А что держать? Шура резко затормозил и выскочил из машины.
      Сзади, шагах в десяти, стали собираться люди.
      Какая-то женщина подскочила к нему и цепко схватила за рукав.
      Вот уже навалилось на него несколько орущих, визжащих, размахивающих руками людей.
      — Бандит!
      — Соплякам машину доверяют!
      — Убийца!
      На земле лежал навзничь сухонький старичок в больших подшитых валенках.
      Хотя вокруг было очень шумно, Шура явственно услышал стук своего сердца. И каждый удар был как бы буквой, которые слагались в тревожно-грозные слова: «Ведь я смотрел, смотрел... Перед машиной никого не было! И боком я зацепить не мог».
      Проезд этот перед дорогой к автокомбинату был всегда пустынным, а тут мигом невесть откуда набежал народ. И, будто из-под земли, вырос милиционер. Он произнес одно только слово:
      — Права!
      Но как произнес! В одном слове этом было больше громов и молний, чем во всех криках и воплях людей, которые продолжали держать Шуру за рукава, за руки и даже за хлястик куртки, хотя ясно было, что он остановился, сам вышел из машины и никуда не собирался бежать.
      Шура суетливо и потому долго — во всяком случае, ему так показалось — шарил по карманам, доставая права. Милиционер грозно приказал:
      — Отпустите. Не убежит.
      Старик лежал. Ветер теребил его жидкую бороденку. Какой-то человек в шляпе склонился над стариком, опустившись па колени. Шура в ту сторону не смотрел.
      «Где же эти проклятые права?.. Неужели убил?! Тогда пусть судят, пусть осудят. Он сам будет просить, чтобы дали самое строгое наказание... Ах вот они, права».
      Протянул корочки милиционеру. И в это время послышался старчески дребезжащий голос:
      — Ничего, я сам. Испугался.
      Шура и милиционер оглянулись.
      Теперь старик сидел на земле. Человек в шляпе и женщина, взяв старика под мышки, помогали ему встать на ноги.
      И помогли.
      Старик прошамкал:
      — Погоди. Дай устояться.
      Милиционер подошел к старику. Тот уже стоял, но пошатывался. Оказалось, что милиционер мог говорить и ласково, не грозно:
      — Дедушка, ты что?
      — Ничего, внучек. Испугался я.
      Он говорил с паузами после каждой фразы.
      — Девяносто мне. Давно на улице не был. А тут иду тихо и вдруг зашумело... Оглянулся — машина мимо. Испугался.
      — А тебя, дедушка, не зацепило?
      — Что ты, милый. Это я от испуга. Со мной бывает. Внучек потому говорит — не ходи один. А я его не послушал.
      — Куда ж ты, дедушка?
      — Домой, домой...
      — Погоди — запишем.
      Но старик уже семенил ногами в подшитых валенках и только отмахивался двумя руками, будто отгонял кого-то, кто шел за ним по пятам.
      Толпа рассосалась так же мгновенно, как возникла.
      Остались Шура и милиционер.
      — Ты что ж права держишь? Спрячь.
      — А вы ж требовали.
      — Так ведь ошибка получилась. Ты ж не задел его?
      — Не.
      — Ну, езжай...
      Ни в автохозяйстве, ни дома Шура ничего об этом случае не говорил. Но, едучи в тот вечер в гараж, притормаживал перед каждой волной снега, что наметал ветер поперек его пути. Слышал стук своего сердца. Думал: «Работенка страшная. Тут ведь действительно случай, можно сказать, небывалый. А если бы в самом деле? Вот перетрусил я. Может, в водители не гожусь? Это Коле одно удовольствие баранку крутить. Он из другого теста... Нет, брат, шалишь. Нечего из себя хлюпика делать. Вожу хорошо и водить буду. Вот уже п страх прошел. А такие девяностолетние попадаются раз в сто лет. И вины-то моей никакой. Орудовец и на права не взглянул».
      На следующий день он даже как-то увереннее вел машину. Уверенности прибавлялось после каждого километра, после каждой ездки, после каждого рабочего дня. И, если по правде сказать, не так-то уж трудно пришлось Николаю, когда он попросил начальство пустить брата вместе с ним в дальний рейс...
      В сильный мороз автомобиль, что капризный, норовистый конь. Без тросика, без цепей и лопаты ехать нельзя. В дальнем рейсе редко обходится без того, чтоб не пришлось вылезать из заноса, а потом откапываться или тащиться на буксире. Правда, в том году зима выдалась малоснежная. Ночью вызвездило все небо и мороз прихватил ленту дороги. А глянуло солнце, ветром сдуло с наледи снег и, где было повыше да пооткрытее, обнажился асфальт, зачернел плешинами. Но были и такие плешины, что их точно лаком покрыли — ну точь-в-точь зеркало: черный асфальт затянуло тонким, прозрачным ледком — хоть смотрись в него. Слепило от этого и здорово мешало вести машину.
      — Козырек опусти, — сказал Коля.
      Шура молча опустил козырек перед собой и другой, что был над Колиной головой.
      — Пижон! — Коля отогнул свой козырек над ветровым стеклом. — Дымчатые очки-то мы не носим, так, что ли?
      — Брось, Коль.
      И снова молчали. Так бывает между людьми, которые давно и хорошо знают друг друга. За малыми словами понятен весь смысл. А Шура и Коля знали друг друга всю жизнь, хотя последний год жили порознь и братьями-то были наполовину.
      По тому, как Коля скосил глаза на брата, Шура понял: проверяет. И подумал: «Веду хорошо, а не похвалит и сейчас еще какую-нибудь мораль прочтет». Тут Коля как раз и сказал про козырек, и Шура, только чуть улыбнувшись (угадал же, как будет), сделал всё молча. И, опустив козырек перед Колей, защитив его от слепящих лучей, знал, что характер у него «поперечный» и он завернет козырек обратно. «Яйцо курицу не учит». А «яйцо» было только на полтора года младше «курицы». Но так уж у них повелось. Коля считался старшим не только по возрасту, но и потому, что был уже самостоятельным и, как сам говорил о себе, «без пяти минут солдат», и жил уже отдельно с тех пор, как получил комнату в комбинатском доме, что тоже придавало ему взрослость. А Шура что: по хилости и в армию, наверное, не возьмут — по плоскостопию и бронхоадениту. Болезнь чахлого подростка. Производственное обучение и то не закончил. Когда заболел весной, так все лето и осень пролежал в больнице, потом дома. А ведь в техникум нацеливался. Упрямо каждое утро начинал с физкультурной зарядки, усложняя упражнения изо дня в день. До гантелей «дозарядился», подшучивал над ним Коля.
      «Учить его надо», — считал старший брат и тут рядом с ним на шоферском сиденье прикрикнул:
      — Сцепление-то не выключай — опрокинешься!
      Они ехали, можно сказать, порожняком. Туда везли тяжелые станки обрешеченные, а в обратный путь Коля предложил побросать тару в кузов так, чтобы она виднелась. Хотели гаишников обмануть. А то навяжут попутный груз — заработок небольшой, а мороки много...
      Шура, чуть прищурясь, смотрел на дорогу, думал о том, что из всех времен года он больше всего любит осень, а из суток — раннее утро. И еще думал, что это зимнее утро какое-то особенно красивое. На белом фоне снега лес казался синим, и сквозь совсем темную хвою как бы процеживались золотые лучи.
      У Шуры было хорошо на душе, и он не имел зла на Колю. «Пусть себе учит. Не впервой».
      А у Коли молоточками стучало в голове слово, сказанное Шурой вчера в ресторане: «Рельса». Знал, что его так называют потому, что хвори не берут, от водки не пьянеет, спать может на полу без подстилки, а в ночевку шоферское сиденье для него что перина. Если выпьет с вечера, проспится — и утром как стёклышко. Бывало, Коля спрашивал ребят: «Как это бывает, когда голова болит? Вроде бы стукнули по ней? А?» Не знал он такого ощущения — головная боль. Упала как-то на него с кузова бочка. Пустая, правда, но шума было много. Коля только отряхнулся. Потом разговоры об этом событии обросли, как снежный ком: бочка уже, говорили, была с селедкой, тяжеленная. И еще говорили — клепка в одном месте не выдержала Колиной головы, треснула, а голове ничего. С того и пошло это прозвище — «Рельса». Он не любил этого прозвища и, когда Шура напомнил, обозлился, даже во рту пересохло.
      — Шур, дай термос.
      — А он у тебя.
      — Где у меня?
      — В фибровом. Ты ж укладывал в номере.
      — Я термос не брал.
      — А моя авоська — вот она, в ней термоса нет. Ты ж его и сюда в фибровом возил. Глянь.
      — Что глядеть?! Не брал я термоса, ты должен был его взять.
      Шура промолчал. Спор-то никчемный. Термос лежал всегда в Колином фибровом чемоданчике — другого ему и места не было. Если не там, значит, Коля забыл его в гостинице. И нечего его, Шуру, винить.
      Коля нагнулся, поднял зажатый у ног чемоданчик, чуть встряхнул и молча поставил обратно.
      — Ну, что будем делать? — спросил Шура.
      — «Что-что»! Не поворачивать же, когда сотню отмахали. Сто туда — сто обратно. Да пропади он пропадом, термос! Ты что ж, напомнить не мог?
      — А тебе, Коль, пить хочется?
      — Ага.
      — Так на развилке чайная.
      — Остановишься.
      Коля облизнул сухие губы и закрыл глаза. Не дорога штука — термос, а обидно, особенно когда злишься на самого себя — на свою рассеянность и забывчивость. И пить от этого захотелось сильнее. Буркнул, как бы про себя:
      — Ну что тянешься, как неживой.
      — Так скользко же, Коль. Машина вихлять будет...
      Трудно вести машину по обледенелой дороге, когда ее мотает по шоссе, и не знаешь, в какую сторону она кинется. А в это время мокрота лепит в ветровое стекло и от встречного ветра превращается в лед. И все перед глазами преломляется, как в комнате смеха. Тяжело. Иногда это преломление лучен бывает красивым: едешь будто в царстве Снежной королевы. Со всех сторон сосульки сверкают. А все равно мука. Проехал полкилометра — останавливайся, вылезай, соскабливай со стекла лед и эти самые сосульки, протирай окошко мешочком с солью. А тут еще забуксовали колеса — берись за лопату.
      До самой чайной они не разговаривали. Потом, отправляясь снова в дорогу, Коля подошел к машине с левой стороны и сказал:
      — Подвинься, поведу.
      Шура послушно подвинулся к правой дверце, нагнул голову набок, прислонившись к стойке, которая отделяла окно машины от кузова.
      Казалось, незаметно уходил день. А ведь был-то он в самом зените.
      Шура увидел темно-лиловую тучу, и тут же стали вспыхивать впереди светлячки подфарников.
      «Надо же: день, а какая темень», — подумал Шура.
      Буднично-сумеречная дорога вдруг стала волшебно-искрящейся. Огоньки загорались, бежали на Шуру, а в лучах зажженных фар кружились и танцевали веселые снежинки. Все это только промелькнуло перед Шурой, промелькнуло как бы перед тем, как опустили занавес.
      Шура заснул, и сквозь сон услышал Колины слова: «Син, жених. Отсыпайся до свадьбы...»
      Долго ли он спал? Шуре показалось, что совсем мало, что он тут же проснулся от чего-то страшного, необычного — такого, что не разобрать, во сне это или наяву. А открыв глаза, сразу, в мгновение — в доли секунды — понял, что это не сон, что машину занесло поперек шоссе, что впереди, в двадцати метрах, им навстречу мчится на большой скорости авторефрижератор. Тут же Шурин глазомер водителя точно высчитал в какие-то доли секунды: удар придется по этой стойке у дверцы, где сидит он, — удар сокрушительный. За какие-то доли секунды он понял все это и еще в то же мгновенье, за время, которое не измерить секундомером, успел подумать, как глупо умирать где-то на пустынном шоссе, вдалеке от отца, матери н Светки. Тут же он увидел в веерообразном просвете ветрового стекла рефрижератора глаза водителя той громадной автомашины-вагона. Глаза эти были выпучены, расширены ужасом, казались огромными кругами — во все лицо. Шофер, видимо, выжимал тормоз и не только ногой, а всем своим корпусом хотел сдержать свою громадину на колесах перед выскочившим вдруг поперек шоссе грузовиком.
      И вот сейчас они сходились: неудержимо мчащийся по шоссе автовагон и наперерез ему потерявший управление грузовик.
      Шура все это видел особенно отчетливо, как в стереоскопе: и «дворник», образовавший веерообразную проталину на стекле, и большущие глаза шофера автовагона на искаженном страхом лице. Да, было мгновение, когда лицо шофера автовагона оказалось совсем близко от Шуры. Ведь у автовагона и носа-то нет: мотор не перед, а рядом с водителем. И вот, когда сошлись боковое окно грузовика с ветровым стеклом рефрижератора и бампер автовагона ударил в бок автомашины, Шура услышал звон множества вдребезги разбиваемых стекол и, как показалось ему, вслед за этим он вошел не то в тенистую аллею, не то в какой-то чудесный сказочный оазис...
      А потом уже не было ничего.
     
     
      Глава II
      БЫВАЮТ МГНОВЕНИЯ ДЛИННЕЕ МИНУТ
     
      Коротки и неверны изменчивые зимние дни. Этот навеки запомнившийся Максиму Игнатьевичу день начался с ясной зари, безоблачного неба, розовеющего от восходящего солнца горизонта.
      Как хорошо в такие минуты поскрипывает под ногами снег, и кажется, что тебя что-то несет вперед. Появляется необычная легкость, радость, свежесть — все то, что называется ощущением счастья.
      Утром, перед работой, Максим Игнатьевич Верушкин брился. Из зеркала на него внимательно смотрело лицо, на котором можно было прочитать: все было — уставал, недосыпал, нервничал, обжигался морозом, заливался потом от жары. И все это, бывшее с ним в жизни, читалось в складках и сетке морщин, в подглазницах, в шершавости и смуглости огрубевшей кожи.
      У Верушкина было лицо из тех, что принято называть мужественным. Обветренные губы, кустистые темные брови, седые волосы над коричневым лбом. И главным, самым выразительным на этом загорелом лице были синие глаза. А ведь зимний загар — особенный, вроде морского: ровный и цвет его какой-то особенно чистый. Такой загар всегда подчеркивает цвет глаз.
      Давно ли все это было? Того же числа и дня, только поутру, когда вокруг, куда ни глянь, расстилался накрахмаленной простыней снежный наст, только не подсиненный, а чуть розовый от низко стелящихся утренних лучей. И еще было много ясного неба, и в темных елях, окружавших дорогу со всех сторон, как бы светились зяблики, которые, точно красные цветы, сидели па темно-зеленых деревьях, необыкновенно украсив их.
      Почему, казалось бы, такому погожему дню измениться? Так нет же — не засиживается счастье, коротко оно, изменчиво, и такой же недолгой была солнечность того изменчивого зимнего дня. Когда Максим Игнатьевич возвращался со смены домой, за воротами депо вся земля оголилась, обнажив уголь и шлак, мазутные пятна, клочки ноздревато-черного снега, точно кто-то сдернул белое накрахмаленное покрывало, закрывавшее мусор и грязь. И сумерки заспешили. Им бы только начинаться, но вот надвинулись темные тучи, поднялся ветер, и у самой калитки дома закрутила, замела, заплескала снежная колючая завируха. То был уже не снежный пух, а жесткая крупа, не покрывало, а пыль, не ласковость, а колючесть. И муторно стало у Верушкина на душе.
      Что там с Шурой и Светой? Сын женится. А будет ли Шура так же счастлив, как он счастлив с Леной? И Коля — забыл ли Свету или только притворяется? Вот сманил с собою в дальний рейс Шурика. Тот ведь как дитя...
      Коля, Коля Шилков.
      В мозгу запечатлелось это имя, как штампик факсимиле. Л потом просто Шилков. Федька Шилков. Впрочем, его по имени почему-то никогда не называли. Только по фамилии.
      Вспомнил Федора Шилкова, и стало нехорошо — противно, одним словом. И подумал: сын в отца. Не погубил бы Коля Шурика, как Колин отец мог погубить Лену, Елену Федоровну.
      Если бы перед Верушкиным сейчас вот тут, на этой заснеженной дорожке, появился Аладдин со своей волшебной лампой и предложил бы ему, Максиму Игнатьевичу: «Чего хочешь — проси!» — он бы сразу сказал: «Чтоб у Шурика со Светой было так, как у меня с Леной».
      У него с Еленой Федоровной много лет назад начиналось так. Он шел к ней домой и не знал поначалу, что скажет. Почему-то люди иногда стесняются говорить правду, в то время как она самая дорогая, нужная, поистине выстраданная. Ведь, действительно, часто боятся, стесняются, стыдятся сказать: «Я вас люблю», когда действительно любят. И, напротив, сколько раз эти три коротких слова произносились без глубокого понимания их прекрасного магического свойства. Простим тех, кто их произносил, думая, что так оно и есть. Это им казалось, в это они верили, этого им хотелось...
      Максим Игнатьевич Верушкин должен был сказать Елене Федоровне не те слова, что торчком торчали у него в горле, мучили и рвались наружу. Он должен был сказать ей неправду. И Верушкин придумал довольно простой, так сказать близко лежащий вариант:
      «Меня прислали товарищи из депо узнать, как вы себя чувствуете, и пожелать вам и вашему сыночку доброго здоровья».
      Вот как оно получилось длинно вместо тех самых трех правдивых слов. Но очень похоже на правду, ибо с Еленой Федоровной он познакомился при совершенно необычных обстоятельствах в присутствии своих товарищей по работе. Бывает, же такое: эта обычная женщина необычно сильно как бы прикоснулась к его сердцу, запомнилась ему, заставила вспоминать и думать о себе.
      Но как прямо сказать ей об этом?
      Когда Максим Игнатьевич Верушкин шел к Елене Федоровне, он слегка запутался среди одинаковых домов, похожих издали на пачки сигарет. В руке он держал бумажку с адресом, полученную в справочном киоске, где рядом с названием улицы было заботливо приписано: «Новый район».
      Когда он поднимался в лифте, еще не разукрашенном всякими надписями молодыми новоселами, сердце Верушкина замирало. Так оно было. Но, поскольку это самое «замирающее сердце» описывалось множество раз, скажем просто, что Максим волновался и, как урок перед экзаменом, повторял про себя слова о товарищах из депо, пославших его узнать, как себя чувствует Елена Федоровна, и пожелать здоровья ей и ее ребенку.
      Дверь отворила Елена Федоровна.
      Вряд ли можно было назвать ее красивой. Чуть курносая, рыжеватые гладкие волосы и того же цвета брови, ресницы и даже глаза. Но Максиму, как бывает в таких случаях, она казалась красавицей.
      Когда Елена Федоровна открыла дверь, Максим подумал: «Сейчас спросит, где я узнал ее адрес. Удивится». Нет, этого не случилось. Она поздоровалась с ним так, будто ждала его.
      Младенец спал в решетчатой кроватке, а Верушкин и Елена Федоровна сидели на тахте. Она говорила, он молчал. Потом оба молчали. А спустя некоторое время он сказал:
      — Уедемте.
      - Куда?
      — Ко мне, в Потемкино.
      — А муж?
      — Он пускай тут останется.
      — Жалко.
      — Кого жалко?
      — Его.
      — А ребятёнка?
      — Тише. Проснется, Максим...
      Она первый раз назвала его по имени. И он сказал:
      — Коля с нами поедет. Ему лучше будет. Едем завтра же.
      Сложите свои шмотки. И Колино. Я за вами приеду.
      — Как же сразу?! Разве так можно?
      — Можно. Иначе нельзя.
      — Почему?
      — Потому что я не могу без тебя...
      Вот так он сказал эти главные, труднопроизносимые слова.
      И сразу стало как-то спокойно и очень-очень хорошо.
      Максим Верушкин потом иногда думал: как же он на свете жил до Лены?
     
      Позади были многие годы счастливого пути. И вдруг беда...
      Быть может, в тот день настроение у Верушкина стало плохим из-за сменившейся погоды. Когда он вспоминает те страшные часы и минуты, говорит: «Предчувствие было. Как подошел к калитке, щеколду отодвинуть не мог. Потом уже как дверь стал открывать и услыхал телефон, сразу почувствовал — беда. Ключ в замок совал — не входит. Поворачивал — не поворачивается. А телефон звонит и, кажется, все громче и громче, будто кричит: «Беда же, беда, что возишься там!..»
      О беде Максиму Игнатьевичу тут же сказали — без подготовки:
      — Верушкин?
      — Я.
      — Что трубку не берете?!
      — Входил я, за дверью был, замок, что ли, заело...
      На эти его слова с другого конца провода другие слова ложились тяжелые, как чугунные чушки:
      — Говорят из больницы. Слышите?
      — Слышу. Почему из больницы? Какая больница? Кто говорит?
      — Говорит медрегистратор. Сына вашего, Александра Верушкина, к нам привезли. По документам определен. Второй с ним — Шилков, тоже без сознания. Был, но очнулся. Але! Слушаете? Что молчите? Верушкин!
      — Слушаю. Шура? Шуру привезли. Живой он?
      — Говорю: без сознания. Шок. Пульс есть. Вам приехать надо. На чем записать, есть у вас? Але! Куда же вы там исчезаете? Слышите? Я говорю: возьмите карандаш, пишите адрес больницы.
      В какой-то миг Максиму Игнатьевичу померещилось, что все это происходит не с ним, а с кем-то другим, а он, Верушкин, смотрит со стороны и слушает... И ему стало страшно...
      Это был очень короткий миг, если миг можно измерить.
      — Вас понял.
      Обычно он так отвечал диспетчеру.
      Потом бежал на станцию без шапки, мокрый от пота, бежал, не выбирая дороги, проваливаясь в какие-то ямы, спотыкаясь о горушки. На нижней ступеньке перронной лестницы стоял человек: вцепился в перила лестницы, будто это были поручни корабля в бурном море. Верушкин, чуть оттолкнув его, одним махом одолел все четыре ступеньки, благо роста он был намного выше среднего.
      А затем была кабина машиниста пригородной электрички. Помощник машиниста стоял в дверях, чуть наклонившись
      вперед к перрону, оглядывая ровную линию состава. Да, обязательно ровную, без единого выступа, ибо выступ — это человек, который может сорваться: ие сработала автоматика — одна дверь не задвинулась, а просигналили все двери. Это одно из самых ответственных мгновений в работе помощника машиниста: посадка кончилась — можно трогать. В эти мгновения он проверяет автоматику и делает это автоматически. Несколько секунд напряженного внимания, более напряженного, чем в промежутках между остановками, когда смотрит в лобовое окошко, проглатывающее стремительно бегущие и расширяющиеся пути.
      Состав еще не тронулся, но уже хрустнул своими суставами связок, сцепок, гармошек, переходных мостиков — всем, что связывает вагоны в поезд.
      Самый ответственный момент. И тут-то, отталкивая помощника машиниста, в кабину занес ногу человек. Помощник машиниста успел только заметить, что человек этот очень высокий, с непокрытой головой и в расстегнутом пальто. Конечно же, надо его остановить, преградить путь словами, руками, плечом...
      — Ты что, дядя, спятил?
      — Сынок...
      Бывают мгновения длиннее минут, бывает одно слово убедительнее тирады, а глаза могут при этом сказать больше всяких слов и жестов.
      Помощник машиниста отступил на два шага, Верушкин вскочил в кабину — поезд уже набирал скорость. И тут-то машинист воскликнул:
      — Максим?!
      — Я.
      — Без шапки. Что с тобой? Куда?
      — Шура...
      — Женится. Слыхали.
      Они не говорили, а скорее выкрикивали слова. В кабине машиниста всегда грохочуще-шумно.
      — Разбился. Больница в Березовке. У вас по расписанию на проход. Когда бежал на станцию, вспоминал график. Потом добежал до кабины, чтоб...
      — Да брось ты, брось... В Березовке для тебя остановим.
      — Притормози — спрыгну.
      — Что с Шурой, скажи.
      Машинист говорил все это, не поворачивая головы к Верушкину, продолжая смотреть прямо перед собой на пути.
      А что мог ответить на его вопросы Максим Игнатьевич? Только те пять слов, которые прозвучали в телефонной трубке из березовской больницы: «Без сознания. Шок. Пульс есть». Больше говорено не было. Да и о чем говорить...
      Только перед станцией Березовкой, когда поезд притормаживал, машинист сказал:
      — Фуражку мою возьми. Голову застудишь.
      — А ты же как?
      — Я ничего... Вертаюсь прямо в депо. Там тепло. А шапок-фуражек найдется... Бери, говорят. Натягивай... Да погоди — остановлю. Эх, непутевый...
      Верушкин ловко спрыгнул, поправил на голове фуражку и побежал через пути к красно-кирпичной больнице.
      Бывает же такое: видится человеку не то, что было, а то, что будет. Говорят: вещий сон. Наверно, можно все научно объяснить. И сон, и предчувствие, и телепатию.
      Только один раз по дороге в больницу Максим Игнатьевич остановился, прислонившись к широкостволому дубу. Он не знал, сколько секунд простоял так, опершись о дерево, как о плечо друга, выравнивая дыхание и сбившийся ритм сердца. Может быть, это было всего две-три секунды, но и в это совсем крошечное время ему увиделся вдруг заштопанный треугольничек па покрывале-шторке в люке, что вел в потусторонний мир, называемый шахтой крематория. Случилось так, что штопка эта бросилась ему в глаза еще раз — неделю спустя после того дня, когда он бежал в больницу. Должно быть, не впервой ему довелось быть в этом грустном доме.
      Да, он увидел тогда заштопанный треугольничек, и что-то хлюпнуло внутри. Надо бы сказать «оборвалось», но это пе точно. Именно хлюпнуло, будто он поперхнулся.
      Музыка доносилась как бы сверху, ио он видел перед собой скучно двигающего смычком толстого и румяного контрабасиста в такой позе, будто его шею скрючило от простуды. Где-то у подбородка белел носовой платок, точно компресс. Пальцы пианиста не были видны — только спина. Она была овальна и безразлична.
      Последние аккорды прозвучали величественно и в то же время тягостно. А потом — тишина. Верушкин опустил голову и снова увидел заштопанный треугольничек величиной с ладонь. И подумал: «Наверно, кто-то когда-то в отчаянии бросился на эту натянутую черную занавеску, нечаянно царапнул ногтем, прорвал. Огромное черное полотнище не стали менять, заштопали. Подумаешь. Не художественный театр. Как на
      бильярдном столе, где штопают порванное сукно. Но это ведь не стол. Как клякса на чем-то безупречном...
      Вспомнилось: его тронули за плечо.
      — Пойдем, Верушкин.
      — Да, да, пойдем. Там ждут.
      — Именно — ждут, — сказал кто-то из стоящих со скорбно сложенными на животе руками.
      Они прошли в первый зал: высокий человек с военной выправкой в черной шинели железнодорожника и женщина, которая была ему по плечо, состоящая как бы из одних кругов — маленькая и толстая, как кукла-матрешка. Когда они были у выхода во двор, снова послышалась музыка, и Верушкин мысленно увидел равнодушный смычок контрабаса, узловатые пальцы музыканта, которые, будто пощипывая толстые струны, время от времени оттягивали их, словно тетиву лука.
      В лесистом парковом дворе стонали голуби. И Максим Игнатьевич подумал: «А ведь в городе никогда птиц не слышно. Только здесь вот услышал. Отсюда ворота в город. Сюда ворота в никуда...»
      Теперь уже музыка осталась за деревьями в белом ажурном инее. Вероятно, тот, кто был в очереди за тем, кого опустили вниз, тоже скрылся за черной заштопанной шторкой.
      В ворота крематория въезжал автобус с черной каймой. А Максиму Игнатьевичу Верушкину все время слышался звук хлопающей струны контрабаса и виделся почему-то только он — румяно-толстый контрабасист.
      «Ужас... Самое ужасное то, что в эти минуты я думаю не о Шуре, а обо всем этом...»
     
     
      Глава III
      ДО ЧЕГО ОНИ РАЗНЫЕ
     
      Шура не ощущал боли. Было, правда, нечто непонятное, что можно посчитать сном или посленаркозной дремотой.
      — Тамара, тебе что было сказано?!
      Это произнес грубый мужской голос. Почувствовал ли в это время Шура боль? Нет. Ио он ощутил себя. То есть понял, что он есть, что он жив, существует. Но где? Ведь все вокруг темно, абсолютно темно...
      Прорезался слух. Но не было многого — того, что ощущалось в дооперационной жизни: осязания, вкуса, зрения. Но есть обоняние. Запах.
      Шура почувствовал, что пахнет, как в аптеке. Нет, как в больнице. А что было до этого? Оазис. Пальмы. А перед тем? Глаза водителя в веере «дворника» на лобовом стекле машины. Большие круглые глаза, которые приближались, приближались, приближались... И Шура закричал:
      — Доктор! Я не вижу! Я слепой!
      И снова тот же грубый, а может быть, хриплый, усталый голос:
      — Тамара, черт тебя подери! Ты...
      Всё. Такими бывают сны. Но так же оно было с Шурой Верушкиным, когда его привезли на самосвале в больницу.
      Почему на самосвале?
      Конечно же, пустую грузовую машину, тара не в счет, которую вел Коля, занесло. Как могло быть иначе, когда правые колеса попали на гравий у обочины, а левые скользнули по наледи, отполированной до зеркального блеска. Не надо было выключать сцепление и тормозить. Учил же этому Коля младшего брата? Учил. А сам... Что говорить: знать бы, где упадешь, подстелил бы соломку...
      Автовагон-рефрижератор так ударил по кабине грузовика, и как раз по той стойке, у которой, прислонившись, дремал Шура, что кабину эту сплющило как под прессом. До самой баранки сплющило. Непонятно, куда при этом делся Шура. Ведь все это место от правой дверцы до баранки занимал он, то есть вся его фигура — тело, одежда.
      Сплющило. Одежда — что? — помялась. Мясо — оно тоже сжимается. А с костью хуже. Она упрямая. Не поддается ударам — ломается.
      Шуру, должно быть, придавило к Коле, а точнее, вдавило в Колю. Но при этом переломало Шурины кости.
      Коле, сидевшему за баранкой, досталось меньше. Его ударил не автовагон, а Шура, вбитый автовагоном в глубь кабины. Но и этого было достаточно, чтобы Коля потерял сознание.
      А грузовик? От удара грузовик отбросило обратно, и он снова полетел поперек шоссе, теперь уже наперерез идущему сзади самосвалу. И самосвал стукнул грузовик в задний борт.
      Вот, оказывается, какие страшные выкрутасы может выделывать на шоссе автомашина, которая за секунду до этого шла в своем ряду, не нарушая никаких дорожных законов.
      Вот ведь какая судьба.
      Судьба. Память прошедшего и мысли о будущем. Шура не видел, не слышал и ничего не ощущал, а память его, как бы вернувшись издалека, пришла и спросила:
      «А помнишь?»
      Шура ничего ответить не мог. А память то поворачивалась, вертелась, что-то напоминала, укоряла, пион момент похваливала.
      Прежде всего она показала Шуре Светлану.
      Трудно мне описать эту девушку. Великий Рембрандт больше рисовал старух и стариков. Знал ведь, что есть в них многое: морщины и бугры, усы и складки кожи, асимметрия и плешивость, борода и трещины губ, ноздреватость носа, слезливость глаз, а то еще под подбородком обвислость, как у индюка. Знал, что написать, было из чего сделать портрет.
      А Светлана? Маленький рот и большие светлые серо-голубые глаза. Как небо, можно сказать. В ясную погоду — голубые, в ненастную — серые. Нос и уши, казалось, кроились в обрез, скупо, щеки тугие, матово-смуглые, а смутится — и сразу все лицо красным делается.
      В школе Шура не мог сравнить Светлану ни с одной девчонкой. Были же признанные красавицы. Но Шура считал, что Светлана красивее. Вот только он рядом с ней казался общипанным цыпленком. Ростом не выше Светы, хотя она казалась высокой и очень стройной и тонкой. Платье пояском перетянуто, и поясок этот для Коли, скажем, мог служить только резинкой, что рукава поддерживают, чтоб не свешивались.
      Когда они учились в школе, часто ходили втроем: Света, Коля и Шура. Их даже дразнили: «Святая троица».
      В начале зимы Света всегда почти заболевала гриппом. Уроки ей на дом носили девочки. Бывало, правда, что иногда письменные работы приносил ей Шура. А на первую прогулку, перед тем как пойти в школу, она выходила с Колей и Шурой. Это уж такая была традиция.
      Вот на такой-то прогулке Коля и рассказал однажды о французском городе Ниме.
      — Наш-то Македонский какой стул поломал, когда тебя не было. А, Шурка?
      У Коли была такая привычка: когда он что-нибудь рассказывал, Шуру выставлять свидетелем. .
      — Да, — сказал Шура, — интересная эта штуковина с розочкой у быка...
      Македонским у них в классе прозвали учителя. Был он один мужчина средн учительниц, а жаль — ребят потемкинских только мужским характером можно было держать в узде. Македонский этот как раз не сказать, чтобы строгим был. Даже добрый: спускал многое, прощал, делал вид, что не видит. Но на его уроках слышно было, как шелестят тетради, как скрипит чье-то перо. А когда говорил, все в его сторону глядели, как магнитом притянутые. Но он больше расхаживал по классу, и ученики вслед за ним головы поворачивали.
      А «Македонским» его прозвали, должно быть, потому, что когда начинал рассказывать что-нибудь интересное, распалялся — удержу не было. Получалось вроде бы как у учителя из «Ревизора»: «Александр Македонский был герой, но зачем же стулья ломать?» И про потемкинского учителя, как расскажет что-нибудь удивительно интересное, сверх программы, говорили: «Наломал стулья Македонский». Хотя, как известно, не Александр Македонский стулья ломал, но так уж окрестили потемкинские ребята своего преподавателя-любимца, и это к нему прилипло...
      — Так ты, Коль, расскажи.
      — А может, Шура?
      — Не-е. — Шура помотал головой. Он уже давно понял, что, когда они втроем с Колей, ему, Шуре, лучше помалкивать, потому что ему трудно было смотреть на Свету и потому еще, что, когда он на нее смотрел, у него даже голос менялся и он начинал запинаться.
      А Коле все нипочем:
      — Понимаешь, Светка, город есть такой во Франции — Ним, и там древний цирк, вроде римского. Ну, в общем, до нашей эры. Понятно? Македонский сам там был... Да ты не смейся, — не до нашей эры, а в прошлом году по туристической. Там до сих пор устраивают бой быков. Коррида, одним словом. Но про это мы всё и без него знаем: пикадоры, матадоры, тореадоры... А тут не бой, а игра. Быку, понимаешь, прикрепляют на лбу меж рогов красную розочку. Бумажную. Пикадоры его разъяряют, а в это время девицы, что сидят со своими парнями в этом колизее, подзуживают их: «Сорви мне розочку!» Представляешь? И парни — ну конечно, самые смелые — перепрыгивают через барьер, подбегают к быку и...
      — Ой!
      — То-то, Светка, что «ой». Чаще всего они улепетывают от быка, когда он на них рогами. Македонский нам даже фотографии показывал, как парни эти бегут. Но все равно, если выпрыгнул на арену, уже герой.
      — Даже если розочку не сорвал?
      — Ага. Все равно герой. Ты представляешь — подскочить к разъяренному быку...
      — Страшно, Коль. А ты бы смог?
      — Для тебя? Конечно. Может, и розочку сорвал бы. Тогда, Македонский рассказывал, парня этого просто на руках выносят.
      — Но бывает же, — вставил Шура, — что выносят окровавленного. Македонский сказал, что на этих играх бывает больше жертв, чем на бое быков.
      — А ты бы, Шура, смог? — спросила Света.
      — Что?
      — Ну выскочить на арену к быку... Ради меня.
      — Погибнуть или остаться калекой? За что? Ради форса?
      Она посмотрела на братьев:
      — Люблю храбрецов.
      — Их все любят, Светка, — сказал Коля. — Только их не так уж много. Больше таких, что храбрец среди овец, а на храбреца...
      — Я же говорю, Коль. Ну что бы ты так смело, как Шура, сказал бы: «Нет, не выскочил бы».
      Она засмеялась.
      Ах, как она смеялась! В эти мгновения красивее Светы Шура не мог себе представить девушки на земле. И добрее ее не знал. И считал, что умнее быть не может девушки на свете. Так и называл ее про себя: «Лучшая Света па свете». Только так и только про себя.
      Еще в школе, совсем лопушком, он уже знал, что любит ее. И она знала, что он ее любит. Но она-то любила Колю. Почему, за что? А это ведь часто не знают, почему и за что. И Света не знала.
     
      Коля был самым молодым среди потемкинцев, кто в новом доме комнату получил; он работал, хорошо зарабатывал, был самостоятельным. А Шура что? Не дотянул в школе — в ремеслуху пошел. Одно слово — лопушок.
      Света знала все это. Но когда ей бывало тяжело на душе, хотелось поделиться не с Колей, а с Шурой. Она ведь сама с собой разговаривала. Кому не приходилось в раздумье или на распутье спрашивать у себя и себе же отвечать — с собой разговаривать. Иногда Света сама себя спрашивала: «Шура лучше?» — «Не знаю». — «Почему же к Коле тянешься? Потому что он самостоятельный, можно сказать, взрослый? Да?» — «Нет, нет не потому», — «А почему?»
      Ох и трудно же спорить с собой самой...
      Сколько раз бывало — Коля придет за ней в воскресенье утром звать на прогулку.
      — Коль, а где Шура?
      — Так спит, наверно. Знаешь, это по-научному. Нам объясняли, помнишь? Чем человек старше, тем ему меньше сна требуется. А младенцы — те все время спят...
      Воскресенье. Молчит будильник. Шура спит, укрывшись с головой. Мама что-то печет. Сдобой пахнет, а вставать неохота. Дома все допустимо, кроме разговоров о Свете. Это можно только Коле. Он у Верушкиных почти что каждый вечер. При-; ходит, маму целует н рассказывает: где был, что видел, о чем говорил. Комбинат — большое хозяйство, там новостей всегда много. Вот Коля их и выкладывает. А Шура молчит. И в то воскресенье мало говорил, когда Коля стаскивал с него одеяло.
      — Вставай, лопушок. Пошли.
      — Куда?
      — В кино. На утренний и то еле достал.
      — А она?
      — Света тоже пойдет. Я три билета взял.
      — Ну и идите.
      — Да ладно тебе! Идем, Шурка.
      — Не пойду.
      — Так она ж сказала, чтоб я и на тебя взял.
      — Не пойду. Да не тяни ты одеяло, дай поспать.
      — Смотри, Шурка, все в жизни проспишь. Девушка тебя в кино приглашает, а ты — не тяни...
      — Нужны мне ваши жалости. Отстань!..
      Но Коля тогда не отстал. Что ему Шура? Не соперник. Хотя сводный, а все равно брат. Пусть порадуется, а то вкалывает за станком, аж почернел. И приятнее втроем: Света, его невеста, поклонника имеет. Все равно он, Коля, для нее одни. А чтобы всегда воздыхатель рядом — оно даже интереснее. Только уж очень Шурка подростковый какой-то. Гимнастерка-косоворотка и брюки на коленках пузырятся.
      Думая так о брате, Коля как-то спросил его:
      — Ты, Шура, чем там в цеху занимаешься?
      — Вообще-то? Напильником туда-сюда. Потом в курилке.
      — А тебе интересно?
      — Нормально...
      Интересное это слово — «нормально». Вроде ширмы какой-то. Николай понимал, что врет Шурка: от матери слышал, как после работы он приходил и все ей рассказывал. О тисках и напильниках говорил, как о скрипке или о смычке. О стружке не иначе как — «кудрявится», о станке — «поет»; шлифовщиков называл «зеркальщиками». Восторгался их работой, будто это артисты пли художники.
      А тут: «нормально».
      Хотелось ему врезать в ответ, что Шурка ненормальный, просто псих, одним словом. Но не сказал, сдержался.
      В то воскресенье как-то особенно чувствовалось, до чего они разные — Коля и Шура. Коля в тот день впервые надел галстук, и не какой-нибудь, а самый модный — широкий с тремя большими спиралями. Шел по улице — люди на галстук оборачивались. И Света сразу заметила:
      — Где, Коль, такой оторвал?
      — Подарок.
      — Интересно.
      — А что интересно... Шурка подарил. С получки.
      — А ты ему?
      — Что — я?
      — Ты что ему подарил?
      — А ему ничего не надо. Он у нас вроде йога.
      Светка хихикнула:
      — Ты, Шурка, йог? А на голове стоять можешь?
      Шура промолчал.
      Когда после кино Коля провожал Свету домой, ему вдруг жаль стало брата, и он сказал ей:
      — Ты не смотри, что он молчун... а парень хороший, только дурак.
      — Сам ты дурак.
      — Давайте не будем, Света...
      — Руки убери... Похвалил Шуру и тут же охаял. Брательник называется!
      — Да ты, Света, что?! Я ничего... Говорю же, что парень нормальный, рабочая косточка — не прохиндей. Только маменькин вот...
      — Хватит, Коля.
      Так оно и было в то воскресенье.
      А в следующее...
      Первое, что вспомнил Шура, была Света. И не просто Света, а все, что произошло неделю тому назад в кино.
      А что именно?
      Можно подумать, что ничего, как говорится, из ряда вон выходящего. Сидели рядом? Сидели. В какой-то страшный момент кинофильма она схватила Шуру за руку. А потом, может быть, минуту, а может быть, час не отнимала ее.
      И словно по какому-то еще не раскрытому закону в эти же минуты Света думала о Шуре: его простоте, кротости, застенчивости.
      И невольно сравнивала с Колей. II что самое удивительное: то, что раньше привлекало в нем — оживление, остроты, умение блистать и выделяться, — теперь казалось искусственным, театрально-актерским.
      В то воскресное утро Света встала раньше обычного и через несколько минут была уже у Верушкиных.
      — Шурка, вставай!
      — Отстань, Коль, ие тяни...
      — Да какой это Коля?! Он давно на рыбалке. Это я.
      — Ты?!
      Шура сдернул одеяло, открыл глаза. Нет, он не щипал себя, чтобы проверить, не сон ли все это. Хотя, пожалуй, трудно представить себе более подходящую ситуацию, чтобы себя ущипнуть...
      — Ты, Света, не шутишь?
      — Как тебе не стыдно, Шурик?
      — Ну не надо, не надо... Верю, понимаю, все понимаю.
      Он подумал: «Если правда, что у каждого человека есть в жизни главная минута, то вот она, эта минута — его, Шуры Верушкина...»
      По дороге Света взяла его под руку:
      — Нет, это не жалость, понимаешь, никакая не жалость, не жалость... Слышишь? Не хочу я жалости! И зачем жалеть, когда мне сейчас так хорошо, так хорошо. Понимаешь, это была инерция. Вот раньше мне было с Колей хорошо, радостно, и я как-то всегда обо всем думала так же, как он. Знала, что придет звать в кино, и думала: картина-то, наверно, плохая, все равно, на самую распреплохую и нудную — лишь бы вместе с ним... А вчера, как услышала, сразу и поверить не могла. Решила — сплетня. Оказывается, он и дома то же говорил, но ты ни разу мне не передал. Эх, Шурка...
      — Ты что?!
      — Да нет, ничего. Знаю, что ты бы ни за что такое не сказал. А все-таки, все-таки молчал... Тебя разве не коробило? Ты-то как мог слушать эти слова? «Меня там хотят женить...» Неужели Коля чуть не каждый день повторял их, Шура?! Ну скажи мне правду!
      — Ничего не скажу! Ты что?!
      — Прости. Больше не буду.
      — И не надо...
      Шура верил и не верил своему счастью. II в то же время думал о брате. Да, это его слова: «Меня там хотят обкрутить... Но я слабак: до загса не дойду — ноги устанут». Шура хотел тогда спросить брата: «Отчего же ты ходишь туда к ней?» Но не спросил и от злости ушел тогда из дома. Промолчал. Всегда молчал, когда говорили о Свете.
      Просто на одной стороне был весь земной шар со всеми девушками и вообще со всеми людьми, а на другой стороне была одна Света...
      Именно так было и в отношениях Светы и Шуры. Он знал, что любит ее, но значения не придавал ни тому, как она сравнивала его с парнем из французского города Нима, как сказала о галстуке, который он, Шура, подарил Коле, как смущалась и краснела, когда Шура приходил к ней во время ее болезни с сочинениями или задачками. Он думал, что Света краснела лишь от смущения, от того, что он заставал ее больной, непричесанной...
      А она? Она и не задумывалась над тем, почему так случалось: посидит с ней Шура — и болезнь точно пятилась, убегала. И появлялось то, что бывает со всеми выздоравливающими: хотелось поесть, прихорошиться и просто приходила радость. Света смеялась, шутила, совсем как до болезни...
      В тот день, когда Шура и Света подали заявление в загс, Коля пригласил их в ресторан отпраздновать помолвку. Да, не удивляйтесь и. если хотите, поставьте себя на его место. Бушевать? Смешно. Плакать? Еще смешнее. Это, так сказать, крайности. Была еще середина: поговорить со Светой или, как принято говорить, выяснить отношения. Зачем? Сколько раз, бывало, Света просила Колю: «Давай поговорим?» Ей казалось, что это поможет лучше понять друг друга, действительно выяснить отношения, которые — она это чувствовала — становились в чем-то фальшивыми. «Поговорим, Колюшка?..» — «А ты, Светка, знаешь, почему слоны долго живут?» — «Не знаю». — «Они не выясняют отношений... Слышишь, мою любимую пластинку крутят. Пошли давай...»
      И после всего этого Коле, который обычно чувствовал себя «хозяином», выяснять отношения, просить, умолять, унижаться? Нет, нет и нет. И потом его обычное: «Велика ли потеря? В Потемкине девушек навалом. Есть и другие, и не хуже. Просто к Свете он прилип, с другими и в кино ни разу не сходил. С нею все просто: «Сегодня на «Арбате»?» — «Хорошо». Все хорошо и легко, и ему казалось, что он победил.
      «Арбатом» называлась в Потемкине одна из главных улиц, та самая, которая раньше числилась под временным именем — 2-й строительный проезд. Потемкиновцы окрестили ее «Арбатом», и название это сразу же привилось.
      Много раз Коля со Светой на этом «Арбате» прогуливались, встречали иногда и Шуру с малышней, как презрительно называл Николай товарищей брата, которые были всего-то на год-два младше. Правда, в школьные годы год-два — разница, да и значительная. Кроме того, Коля был на две головы выше этих Шуриных дружков. II появлялся он иа «Арбате» всегда вдвоем со Светой. Теперь он ни за что не сознался бы себе, что потерял со Светой нечто огромное, что с ней ему было легко и просто, как всегда бывает с верным, бесхитростным человеком, прямым и неглупым. Он настойчиво старался внушить себе, что нежность, которая охватывала его при воспоминании о Свете, восхищение ею — цветом глаз, щек, ее голосом, походкой, смехом — все это лишь самовнушение или привычка. И не мудрено, что в эти мысли вклинивалось спасительное: «А может быть, зелен виноград?», и что-то в его замутненном сознании шептало: «Теперь главное — не оказаться дураком в глазах этой малышни. Закачу сам помолвку, будто мне все это до лампочки».
      Итак, был ресторан со всеми атрибутами. Коля резвился больше всех. В разгар веселья он постучал ножом по бокалу и сказал:
      — Некий принц влюбился в красавицу — дочь бедного лесника... Тише, товарищи, перестаньте жевать и слушайте тост. Так вот, возмутился царь и приказал своим визирям: «Отменить эту любовь!» А те ответствовали: «Любовь — такая штука, что ее отменить нельзя». Тогда царь сказал: «Даю три дня срока. Не сумеете сделать так, чтоб наследник престола разлюбил недостойную, порублю вам головы...» Вот тебе, Света, и «ай»! Слушай лучше. Через три дня визири сказали царю:
      «Вообще-то любовь очень упорная, но есть только один способ, который иногда, в отдельных, так сказать, случаях, помогает с нею бороться. Влюбленному надо показать объект его любви в том виде, который ему наиболее противен». Вот тогда-то и вспомнили, что царевич не любил рыбу. Если в трапезной он видел на столе рыбу, приказывал выбросить ее в море вместе с серебряным блюдом и золотым ножом. Да, да, дорогие товарищи, царевич ненавидел рыбу! И не только ее вкус, но и ее внешний вид и запах. И вот прислужники царя схватили красавицу, дочь лесника, вымазали ее рыбьим жиром, вываляли в рыбьей чешуе и в таком виде показали царевичу... Светка, кажется, ты опять вскрикнула «ай»?
      — Нет, Коля, я ничего не вскрикнула. Ты же любишь, когда все тебя слушают. Вот и продолжай...
      — Продолжаю: с тех пор царевич полюбил рыбу. Так выпьем за любовь!..
      И этот ресторанный вечер с Колиным жалким тостом промелькнул в Шурином сознании.
     
     
      Глава IV
      СЕРЕБРИСТАЯ СТРУЖКА
     
      ...А потом опять машина. Колины руки на баранке. Большие руки, спокойные, уверенные.
      И — пропасть. Голос: «Тамара!» Царица Тамара. Кавказ. Ущелье. Темнота. Сплошная темнота. И нет тела — нет собственного тела. Ведь его всегда чувствуешь — сидишь ли, стоишь ли, лежишь. Что-то жмет, что-то греет, прикасается к телу одежда, где-то побаливает, холодит. О-щу-ща-ешь. А тут — ни-че-го.
      Кто знает, какая она — смерть? Оттуда ведь никто не возвращался.
      Но почему Тама...
      Имя грузинской царицы оборвалось на полуслове. И снова небытие...
      А перед этим было так. Сначала вытащили Колю. Он был как куль — тяжелый, недвижимый и, как показалось шоферу автовагона, его напарнику и шоферу самосвала, очень грузный. Так всегда кажется, когда тащишь живое, но омертвевшее тело.
      Коля был жив. Он даже застонал, когда его как-то неловко дернули. Он был живой, и потому вытаскивать его, прижатого
      баранкой, было тяжело — не сдавить бы еще больше, не уронить, не ушибить.
      Но он был как бы неживой, иначе говоря — без сознания, и потому не мог повернуться как надо, не мог помочь тем, кто его тащил.
      Шуру тоже тащили со стороны баранки. Ведь правую дверь, по которой пришелся удар огромного бампера, заклинило намертво.
      Тащить Шуру было еще тяжелее, чем Колю. Вся левая сторона у Коли — левое плечо, левая рука, короче говоря, левая половина туловища — была свободна. А Шура весь целиком был как бы загорожен пригнутой к сиденью баранкой.
      Если бы он мог слышать, что говорили, когда его тащили!
      — Не пройдет.
      — А ты куртку его сними. Руки-то его двигать можно.
      — Пока можно... А стынет. Куртка не снимается.
      — На нож. Разрежь.
      — Режу.
      — А он живой?
      — Вряд ли.
      — Да ты посмотри.
      — Ну...
      — Вот балда! Говорю, посмотри. Ну пощупай. Если неживой, трогать не надо. Того парня отвезти надо. Тот живой... Может спасут. А этого потом милиция вытащит. Вот, кажется, мотоцикл их трещит. Сейчас помогут...
      Когда Шуру привезли в Березовскую больницу, сердце его билось так слабо, что, конечно, прослушать слабое сердцебиение или прощупать паутиночно-тонкий пульс никто из шоферов не мог. А мороз так охладил щеки и руки Шуры, что, вытащив смертельно раненного и уложив его кое-как на сиденье самосвала, водитель этой машины сказал:
      — Жаль парня. Видать, совсем молодой был...
      Потом в больнице резали и с треском разрывали Шурину одежду, торопливо снимали ее по кускам и тут же, раздетого, уложили на жесткий операционный стол.
      Сердце раненого билось все слабее и слабее и, вздрогнув последний раз, начало замирать...
      — Тамара, как там? — Врач был уже в марлевой маске, белый с головы до ног, руки в светлых, чуть прозрачных перчатках протянуты вперед.
      Тамара сразу не ответила.
      — Сердце... Понижается деятельность. Дыхание...
      Медсестра говорила спокойно, негромко, как говорят о самом необычном, но ставшем ежедневным, будничным, профессионально-стандартным. И вдруг выкрикнула:
      — Нет дыхания!
      В этой комнате с кафельным полом и такими же стенами обычно так не кричали. Крик прозвучал здесь как-то особенно громко, гулко, отчетливо и потому страшно.
      Хирург склонился над столом и сказал хриплым шепотом, отчего хрипота его как бы усилилась:
      — Возбуждающее!
      Еще две белые фигуры склонились над белым столом. В руках у них были белые-белые салфетки, белые марлевые подушечки — такие маленькие, словно сделанные для куклы, — п еще, тоже вроде игрушечных, блестящие, как елочные украшения, щипчики, зажимы вроде тех, что прижимают к зеленым веткам крошечные, как наперсток, подсвечники. Все вокруг было белое либо блестящее. Только кровь вишнево-красная...
      Потом были белые полупрозрачные нитки, похожие на струны, и тугие капли пота на лице у человека в белом. Он работал уже второй час, склонившись над Шурой в одной и той же позе. Хирург сосредоточенно двигал руками, пальцами в перчатках, блестящими инструментами и белыми тампонами.
      Теперь Тамара тампоном промокала лоб склонившегося над Шурой врача, а тот делал свое дело — накладывал последние швы, будто не было вокруг ничего: ни Тамары, ни других людей в белом, ни операционной, ни окон, ни мира за этими окнами...
      Хирург устало стянул с себя халат, снял маску, перчатки и начал мыть руки. При этом он думал о том, что несколько мгновений на операционном столе лежал парень, по сути дела, уже мертвый.
      Шуру везли на высокой каталке, но он еще не ощущал этого. И вообще из бессознательности он возвращался как бы в мир снов: понимал не то, что с ним происходило в этот миг, а что-то совсем другое, бывшее раньше, происшедшее год, два, десять лет тому назад, то, что почему-то застряло в памяти.
      Так он увидел голубоглазого, чисто выбритого человека с высоким лбом и редкими седыми волосами. На худом лице этого человека роговые очки казались неестественно огромными. Руки у него тоже были какие-то несоответствующие всей фигуре — слишком большие, с бугристыми пальцами. Говорил он тихо, особенно тихо сейчас, когда Шура слышал его как бы сквозь дрему, ничего не видя и не имея возможности что-нибудь сказать.
      Сон не сои.
      Шура об этом не думал. Во сне думают редко. А виделись ему некоторые события, которые произошли с ним за год до катастрофы.
      Голубоглазый человек в больших очках сказал ему тогда: «Ты там не увидишь пота. Там работают не спеша».
      «Зачем же мне туда?»
      «Погоди, — сказал человек в очках. — Ни пота, ни гонки ты не увидишь, но увидишь, как иногда останавливают станок, стоят и смотрят... А потом в курилке тоже, бывает, помолчат — и обратно к станку. А ты куришь?»
      «Не».
      «Это хорошо. Постарайся не приучаться. Там эти, из экспериментального, не столько дымят, сколько мозгой шевелят. Станок стоит, они стоят вокруг и задачи решают. Ты думаешь, что задачи только в школе? Нет, брат, самые трудные задачи у тебя еще впереди».
      «Да нет... Я...»
      «Погоди, не перебивай. С чего я начал?»
      «С пота».
      «Да, пот. В третьем цеху ты не увидишь пота. Там, так сказать, тихо. Понимаешь, когда ты ищешь, изобретаешь что-то новое н лучшее, чем было, это трудно. Неизведанные пути, так сказать».
      Человек в очках закурил. Неторопливо. Откинулся в кресле. Затянулся и на мгновение закрылся дымным облаком, отчего Шуру затошнило. Но он молчал. Ведь этот Шура в кровати говорить не мог, а мог только слушать. Вот он и слушал.
      «Там, в третьем, совсем нет спешки и натужного пота не потому, что они какие-то там боги. Понимаешь, когда ты ищешь повое, надо, чтобы с тебя сошло семь потов и, наконец, пришел восьмой пот, который не пахнет. Это и есть, так сказать, талант. Про Миклуху-Маклая слышал?»
      «Учили».
      «Так вот, и на производстве есть свои Миклухо-Маклаи. Белых пятен хватает. Их-то и надо расшифровать. Понял?»
      «Ага...»
      Потом Шура увидел цех, о котором говорил директор Гали-баров. Но было это нечто расплывчатое. Шура плохо знал этот экспериментальный цех. Лучше запомнились школьные учебные мастерские: там хлопали ремни трансмиссий, пахло железом, смазкой и пылью. Было сумрачнее, чем в светлом классе, грязнее, шумнее, но как-то увереннее, — увлекало дело, которое легче было понять.
      Инструктор производственного обучения, он же физрук, дал Шуре кусок проволоки и сказал:
      «Нарисуй».
      «Не понял».
      «А что понимать! Выгони, перегни, изобрази. Хочешь, меня изобрази, мой профиль; хочешь — коня».
      «Не умею. Я не рисовальщик».
      «А сюда умеющие не приходят. Здесь умению учатся».
      «Это что — по программе?»
      «А ты не рассуждай: сказано — делай».
      «А если, говорю же, не выйдет, тогда что? Вы ж отметки не ставите. Куда же двойку денете?»
      «Зачем двойку? Не выйдет — еще раз попробуешь».
      «До каких это пор?»
      «Пока не сделаешь».
      «Что?»
      «А что хочешь: собаку, птицу, человека... Ну, гни, гни... Гнется?»
      «Гнется».
      «Гни. Вижу, голубя гнешь».
      «Ага. Вы как угадали?»
      «Давай хвост кверху. Вот так. Теперь крыло зубчиками... Правильно. Голубь же».
      «Ага».
      «А ты других слов не знаешь?»
      «Каких?»
      «Ну, кроме «ага»...»
      ...Все время вспоминались обрывки разговоров.
      «Как фамилия?»
      «Верушкин Александр».
      «Пойдешь на карьер?»
      «Не пойду».
      «Так ты ж в комиссии по трудоустройству, а не в магазине. Тут не выбирают».
      «А я выбираю. Не хочу на
      карьер».
      «Почему это, разрешите вас спросить, молодой человек?» «А потому, что там перспективы нет».
      «А ты за какой перспективой гонишься? Рубчики снятся?» «Почему рубчики? Я вот голубя сделал».
      «Голубя?! Это где ж ты его сделал? В инкубаторе?»
      «Зачем в инкубаторе? На производстве! Там многое сделать можно. Научись только с железками обращаться и мозгой шевелить. Шоферы, они тоже думаючи баранку крутят. Где покороче путь, где попрямее, поудобнее...»
      «Погоди. Теперь знаю, куда ты хочешь. Все туда хотят. В комбинатскую автобазу. Твой, что ли, брательник, Николай Шилков, там вкалывает?»
      «Точно. И я за баранку хочу».
      «Ну, это еще, знаешь, по способностям. А что до Шилкова, так он уже курсы шоферов кончает, у него скоро права будут. А ты еще...»
      «Знаю, знаю... Недомерок, лопушок... Слыхали. А все равно хочу в автобазу. Не пошлете — сам пойду устроюсь».
      «Почему не пошлем? Пошлем. Только ты па шестичасовый. В твоих годах так положено».
      «Знаю».
      Потом в сознании Шуры прорезался вдруг женский голос. Но какой-то совсем другой — ре-аль-ный.
      — Проснулся?
      — Вроде бы спит.
      — Поправь подушку. Эх, Тамара, Тамара... Пульс посчитай.
      Голоса затихали, удалялись, расплывались.
      Шура ощутил нечто похожее на то, что было вначале: дуновение приятного ветерка, пальмы, оазис. Если бы он мог все сопоставить, подумал бы, вероятно, что тогда было начало, а теперь конец. Но мышление у него было еще выключено, так же, как зрение. Он ощущал тепло, и ему казалось, что вокруг здорово накурено. Ну конечно, в других цехах не разрешают, а тут, в экспериментальном, наверно, послабление делают — думай и кури. Станки стальные светлые. Пульт, глазки-лампочки загораются. Кнопки. Зажегся глазок — жми кнопку. Нажал — завертелось и загудело чуть слышно, как зуммер.
      Правду сказал тот голубоглазый в роговых очках — здесь все чудно: на двух станках молодые ребята работают — кнопки жмут, тонкую металлическую стружку снимают. А у третьего станка стоят такие, видно, матёрые: кто седой, а кто просто лысый. II все почти очкарики. И вроде бы не работают, а просто смотрят па станочек. Можно подумать, что увидели его в первый раз.
      Чудно!
      Откуда было Шуре знать, что эти люди в экспериментальном цехе не в первый, а, можно сказать, в тысячный раз стояли у таких вот станков, и каждый новый станок был намного совершеннее своего предшественника. И дело-то все было в том, что из рабочих, которые обычно обслуживают станки, они превратились в экспериментаторов, в художников, проще сказать — в искусников своего дела. II Шура в школьных учебных мастерских сделал в своей жизни первое чудо: из бесформенной проволоки выгнул голубя, совершил в зачатке то, что созидает художник-скульптор, высекая из бесформенной глыбы произведение искусства. В экспериментальном цехе не просто работали у станка, пет, они думали, изобретали, мыслили, творили.
      Шура это почувствовал, по он еще не понимал, почему его потянуло к чудакам из этого экспериментального цеха.
      Шура твердо встал у станка с кнопками и светлячками. И один из его наставников-очкариков сказал:
      «Обточи болванку. Дело нехитрое. Захочешь запороть — не сумеешь. Только чаще проверяй кронциркулем. Давай. Не бойся».
      «А я и не боюсь».
      Он нажал кнопку, загорелся зеленый свет за выпукло-круглым стеклышком, и завертелась болванка, а резец стал снимать завивающуюся серебристую стружку.
      Потокарил. Остановил станок. Проверил диаметр. Снова пустил. Опять проверил...
      Время бежало быстро. II было интересно. II Шура впервые в жизни сделал валик, точно такой, какой ему задали. Не запорол. Хотя нет-нет, а все же косил глазом па тех матерых зубров. Чего они там мудруют?
     
     
      Глава V. ЗА БАРАНКОЙ
     
      Больные, особенно тяжелобольные, становятся суеверными.
      Шура не знал, будет ли он жить. Ощутил жизнь, когда увидел белую стену, почувствовал боль, услышал голос Тамары и другой голос — мужской, басовитый. Хотел спросить, но сразу не мог. Язык шершавый и не поворачивался во рту. Мычал. А потом по слогам все-таки прошептал:
      — Доктор, я буду жить?
      — Голубчик, что за разговоры?..
      Много спал. Когда спал, не болело. Для этого, должно быть, вкалывали шприц каждые четыре часа, чтоб не болело и чтоб спал. Спасибо. Хорошие люди все эти в белом. И Тамара. Наверно, Тамара красивая. Он этого не замечал, об этом и не думалось. Только однажды — в одни из первых дней после операции, — когда открыл глаза, увидел, что в палате сумеречно, белая фигура склонилась над ним, но в белом не Тамара, а лицо Светы: глаза большущие и влажные, губы пухлые — верхняя чуть к носу подтянута, как у младенца. Господи, есть ли еще па всем свете такая красота...
      Стыдно вспомнить — слезы потекли. Сами потекли. Почему? Кто знает.
      Может быть, лучше бы об этом не вспоминать. Но было же, что поделаешь.
      В первый миг подумал: «Бред. Мираж. Сон.» Прошептал:
      — Ты?
      — Я.
      Боль приглушилась. Страх перед смертью (и это — не скроем — было) прошел. Горе прошло. Радость пришла. Счастье...
      — Шурик, молчи — тебе нельзя говорить.
      Чуть кивнул головой.
      Он никогда не видел Светы в белом халате. Вся в белом.
      Смотрел. Молчал.
      Она держала руки на его лице. И от рук этих тепло шло по всему телу. А потом все вокруг стало белым и исчезло. Все были в белом, кроме мамы. И Шура все гадал, вроде бы он был не молодым парнем, а темной неграмотной старухой, в полузабытье думал-придумывал: открою глаза — маму или Светку увижу, сестру или врача? Сам себя обхитрить старался: ведь знал, что мама почти неотлучно возле него. Днем ли, ночью — откроет глаза, и она тут как тут. Сидит и на него смотрит, хотя вокруг вся больница, весь город, можно сказать, полпланеты — все спят.
      Мама, как в невесомости, двигается бесшумно, говорит — только одними губами шевелит.
      — Шурик, что тебе?
      А как ответить? Язык опух, от удара должно быть. Большой стал язык — заполнил весь рот. И раздвигать челюсти больно. И просто сил нет говорить. Это здоровому все легко. А оказывается, может такое быть, что веки поднять тяжелее, чем раньше вскинуть на плечо мешок картошки.
      Ответить маме не мог. Мычал. Старался улыбнуться.
      — Шурик, что нужно?
      А ничего не нужно. Жить нужно.
      Ответил все-таки. Глазами. Улыбнулся глазами. И рот чуть покривил. Мама поняла, что это улыбка. Поняла, конечно. Стала на колени и голову положила Шуре на грудь. Не совсем положила, а так, чтобы он тяжести не почувствовал.
      А дальше что это было — сон или просто так, мысли-воспоминания? Он же не мог говорить вслух, а про себя все время с кем-то разговаривал. Спорил. Смеялся. Сердился. Кричал.
      Только совсем беззвучно.
      Может быть, это снилось. В первые больничные дни очень уж незаметной была эта грань между тем когда спит, проснулся, не спит, заснул. Где оно начинается, где кончается, не разобрать было. Все время полуспал.
      Запах маминых волос. Мама. До этой беды он и не звал, как она ему дорога. Вспомнилось, как пришел домой в первый день работы в комбинате. Ел зеленые щи. Любимые. С яйцом. Целым, круглым. А раньше бывала половника. Ничего не сказал, но понял: мама приготовила особый обед в честь его первого рабочего дня. Мама сидела тут же за столом напротив.
      — Ну что, сынок, доволен?
      — Ага. Про этот третий экспериментальный целый день можно рассказывать. Все вокруг этого цеха вертится. Подумай, мама, вот такая штучка, как кончик этой вилки. Да? А из-за нее может такое случиться, что на стекольном заводе будет козел и завод хоть взрывай, хоть срывай бульдозером.
      — Ешь, Шурик, ешь. Так ты разрежь яйцо-то, что целым в рот суешь! Дитё ты мое малое...
      — Не веришь. А я объясню. Нет, ты, мама, сиди, сиди. Ты ж всегда слушала, когда я из школы приходил и рассказывал. Слушай, мама.
      — Слушаю, Шурик, слушаю. Только при чем тут козел?
      — Ах, мама, ты ничего не понимаешь. Козел... это когда домна, понимаешь, домна, в которой варят металл, махина в сто раз больше нашего домишки. И вот, понимаешь, металл в ней кипит и булькает, как у тебя каша в кастрюле, и его разливают в изложницы. Поняла?
      — Поняла, поняла. Что я, не знаю, что такое домна! Я ж о козе спрашиваю.
      — Не коза, а козел. Это если металл в домне остынет и превратится, представляешь, в такую глыбу тверже камня и больше дома, это и называется козел. Его уже не разогреть, не разбить на куски — ничего. Теперь поняла?
      — Поняла. Да ты еще мяса возьми... Компот вкусный. С утра ведь не евши.
      — А стекольный, понимаешь, вроде той домны. Только там варят не сталь, а стекло. И оно тоже застыть может. И тогда тоже что-то там взрывать надо — другого способа нет.
      — Ну уж и нет.
      — А что ж делать? Ну, возьми стекло — хоть этот стакан — и разогрей его обратно в жидкое стекло. Лопнет стакан — и всё. Правда?
      — Правда, сыпок. Но на стекольном же не допустят, чтоб это жидкое...
      — Масса.
      — ...масса эта чтоб спеклась. Там народ не глупее нас с тобой.
      — Да, не глупее. Но знаешь, сколько всего им надо для этой массы: песок и поташ, а кроме всего, топливо для электростанции. Теперь же электропечи. Всё по графику. Прекратилась подача тока из-за топлива или чего другого — беда. Перебои — это смертельно.
      — Ну уж — смертельно. Скажешь тоже.
      — А как же! График, как на железной дороге, — железный график. А кто все это возит из карьера? Мы, автобаза. Теперь представь: не подвезли вовремя, электропечь снизила температуру...
      — Ешь...
      — Я ем. Понимаешь, если не подвезти вовремя, сорвать график — всё: козел, катастрофа.
      — Так подвозят же. И Коля наш говорил, что на подвозку эту переходит. Он уже шоферские права получает. Тебе говорил?
     
      Шоферские права были мечтой Коли. На вывозке песка из карьера водители самосвалов зарабатывали в месяц столько же, сколько Елена Федоровна в своей кассе получала за полгода. А тоже работа не сказать, что легкая: пассажир к электричке торопится, на кассиршу кричит: «Скорей!» А у той и так руки в обрезанных перчатках порхают, как у птицы. Опять же деньги все время внимания требуют: поспешишь — просчитаешься. Если же в расписании есть «окошко» на полчаса, то есть перерыв в поездах, и мама фанеркой окошко кассы запрет, минуты не дадут, Коля это точно знает: «Эй, касса, что заперлись там?» А мама не заперлась — у нее кончики пальцев закоченели, дышит на них, отогревает. Или в деньгах порядок наводит, чтоб, опять же, быстрее работать, — рубли к рублям, пятаки к пятакам, двушки к двушкам и так далее.
      Конечно, самосвал — тоже не легкая жизнь. От карьера к заводу дорогу так раскатали, что брызги все штакетники по двум сторонам улицы заляпали — не отскребешь. Машины тоже все в грязи. Сухо — пыль. Мокро — грязь. Подморозило — как на катке. Отпустило — только следи, как бы не увязнуть.
      Конечно, можно проситься на легковушку или таксистом. Это легче, чище, но заработок не тот. Если угождать начальству, можно премийку оторвать. Противно. И потом, какое еще попадется начальство? Комбинатский тот начальник — голубоглазый, в очках — такой, что у него не забалуешься и подхалимажем его не возьмешь. Вот коли таксистом: сложить чаевые — коньяковыми обернутся. Еще противнее. А на самосвале сдельщина — тонно-километры. Положено — получай. Спецовка в грязи, зато совесть чистая.
      Самосвальщикам действительно грязи хватало по самые уши. Когда пересменка, Коля сам видел, шоферы в душ бегут: идет человек черный весь как есть, а обратно — белый, будто не он это туда заходил.
      Работа.
      Зато гроши — это раз. А потом — жизнь вокруг. Он еще не ездил, а уже видел себя за баранкой. На безумной скорости въезжает в подземный тоннель — огни по бокам, точно светящиеся бусы. Сцепление не выключает и взлетает наверх, будто не автомобиль у него, а самолет. Потом точным расчетом крутой разворот. Так яхты виражируют — видел в кино, — будто танцуют: наклоняются, скользят ласточкиным крылом. А не зачерпнут воду, не опрокинутся.
      Баранка чуть подрагивает. Гидропередача только чуть вздыхает, и махину четырехтонную ведет Николай как по ниточке...
      Он не раз мчался так в своих мечтах, мчался сквозь все Потемкино, один и со Светой рядом на сиденье. На каждой горушке, на каждом ухабе она вскрикивала «ай», н толчок бросал ее на Колино плечо.
      Права, права получить, а там откладывать только на книжку. Какой-нибудь годик, ну полтора от силы — и своя машина, своя собственная! И вот уже мчится он по шоссе, гладкому, блестящему — не шоссе, а автострада. Серпантин. Развязки, как гигантские лепестки цветка, эстакады, скульптурные фигуры пролетают мимо, и кажется, кланяются; приветствуют огоньки домов, как светлячки, вылетают то спереди, то сбоку и тут же гаснут позади. А потом вдруг в ветровом стекле — море. Блескучее. Во весь горизонт. В белых кружевах бегущих волн. Что с того, что он не видел моря наяву. Он точно знал, какое оно, хотел увидеть из окна своей машины и знал, что увидит.
      Ах, если бы мечты сходились с действительностью хотя бы как прогнозы гидрометцентра с погодой! Конечно, синоптиков принято высмеивать, говоря, что они угадывают на сорок процентов и, значит, если бы предсказывали наоборот, угадывали бы на все шестьдесят. Но это анекдоты. Мы-то знаем, что послушали по радио или прочитали газету и, в общем и целом, как говорится, в курсе погоды. За некоторыми исключениями прогнозы сходятся. А мечты? Дай бог, чтоб сошлись на сорок процентов. Это бывает у неромантиков, и к тому же счастливчиков. А романтику видится, скажем, в сентябре приморское шоссе из окна своего лимузина, судьба же, злодейка, показывает ему в действительности дождь за окном и на ночном столике голубой листок, именуемый в просторечии бюллетень с длинным названием болезни: «Катар верхних дыхательных путей».
      Днем Коля работал за станком, вечером месил ногами два километра раскатанного самосвалами грунта по дороге на курсы шоферов. Думал, что наука там будет не из сложных. Видел же, как шоферы ворочали своими МАЗами, как жонглеры. А сколько раз сидел рядом с водителем и смотрел, как легко подается баранка. Можно ие руками вертеть, а двумя пальцами.
      В первый день практических занятии он подошел к грузовику, такому дряхлому, что казалось, тронь его только — рассыплется. Рядом стоял инструктор, розовощекий блондин весь в черном кожзаменителе.
      — Что делать? — спросил Коля.
      — Ехать.
      Конечно, надо бы спросить: как?
      Но Колю раздражало это подчеркнуто шоферское одеяние муляжно-кукольного инструктора.
      «Пижон, как вырядился! Хлюпик в рыцарских доспехах! Что с ним разговаривать?»
      Было страшновато, но в то же время радостно оттого, что сразу за баранку. Рывком открыл дребезжащую дверцу грузовика, сел за руль, ощутив кольца пружин под клеенкой сиденья, которое жалобно звякнуло. Делал все быстро, стараясь подражать движениям и манерам опытных водителей, работу которых с завистью наблюдал много раз.
      Инструктор лихо вскочил с другой стороны и сел рядом.
      Коля плавно толкнул рычаг ручного тормоза, проверил рычаг передач н нажал на педаль стартера.
      Машина ворчала, выла, рычала, дребезжала, но не заводилась.
      Инструктор спросил:
      — Долго пилить будем?
      Коля ответил вопросом на вопрос:
      — А где ручка?
      — У тебя в ногах.
      — Благодарю вас! Вы (это слово произнес с ударением) очень любезны.
      Достал ручку, вышел и рывком, без передыха раз десять прокрутив вал, вспотев, задохнувшись, но не сдавшись, заставил мотор сначала чихнуть, а потом ровно заурчать.
      Завелась, зазвенела, задрожала старушка-грузовушка.
      Инструктор был невозмутим и молчал. Но Коля понимал, что одержал уже первую победу. Попробовал бы сам инструктор на одном дыхании сделать ручкой десять оборотов. Задыхаться бы стал. Факт. А тут Коля педалью поддал газку и подумал при этом: «Теперь бы только не прыгнуть, как это бывает со всеми новичками».
      Коля знал эту беду каждого, кто в первый раз трогает машину. Плавно не получается, а только рывком. А шоферский закон требует: рывком заводи, плавно трогай.
      Пот стекал по вискам, щекам за ворот. Выжимал рычаг скоростей и педаль газа, напрягая все мышцы, медленно, напружинившись, ощущая теплую струйку, текущую уже под рубахой по спине.
      И машина, только вот рванувшись, совсем плавно пошла.
      Счастье. Иначе нельзя назвать ощущение, которое было при этом у Коли.
      Инструктор молчал, а Коля сам проверял себя, каждое свое движение.
      Грузовик дребезжал, кряхтел, пыхтел, ио шел, шел, и вел его Коля. Одно плохо: почему-то сносило его все время вправо — в кювет.
      Инструктор молчал.
      Коля сидел сгорбившись, нагнувшись к баранке, вцепившись в нее изо всех сил.
      Его мотало па сиденье так, что пружины издавали звуки гитары.
      Кювет тянул к себе магнитом.
      Рубашка прилипла к спине, и теперь уже не было струйки пота: вся спина была мокрой.
      Впереди был поворот.
      Коля притормозил. Грузовик чихнул, но не заглох.
      Коля мысленно умолял машину не подвести его, не осрамить перед инструктором в черном хрустяще-блестящем одеянии.
      И грузовик пе обманул его надежд: он плавно, как балерина, повернул, не срезал угол — а такое ведь бывает почти со всеми новичками — и гордо вышел вновь на прямую. Грузовик как бы подбадривал Колю и говорил ему:
      «Не дрейфь. Видишь, я уже иду как по ниточке и совсем не забираю вправо. Молодец, Николай! Будешь шофером».
      А инструктор молчал. Молчал и на месте разворота, где Коля чуть только задел бровку тротуара. Замечания не сделал. Молчал до самого того места, откуда началось это первое в жизни Коли путешествие за рулем.
      Он подружился с этой старушкой-грузовушкой. Хороший был друг эта машина. Коля с нежностью вспомнил свой первый грузовик. И спустя много времени, когда был уже автомобильным асом. Ведь грузовик этот с каждым уроком практической езды все плавнее и плавнее трогал с места, не визжал во время переключения рычага передачи и нисколько не задевал бровку тротуара при поворотах.
      В школе водителей Коля учился отлично. На экзамене отвечал так, что суровый со всеми учениками гаишник-педагог только улыбался от удовольствия и под конец позволил себе пошутить, что так редко случается с милицейскими педагогами. У них юмор не в ходу. Милицейский инспектор свистнет, остановит и обязательно мораль прочитает — целую лекцию по правилам вождения. Перебивать нельзя — слушать надо. А не то в правах дырка. Дырявые права что за права — позор один. Коля знал это еще в то время, когда у него и прав-то не было. А тут, когда Коля экзаменовался, такой же милицейский, как все, в мундире с погонами, неулыбчивый, со всеми одинаковый, вдруг не выдержал:
      — Молодец, Шилков, правильно! А скажите: если в узкой проезжей части вдруг впереди справа выскочит девушка, а слева старушка, кого давить будете?
      — Не знаю, товарищ капитан. Шутите.
      — Пусть шучу, Шилков. А все-таки.
      Ну, Коля сразу перестроился на такой неэкзаменационный лад.
      — А девушка хорошенькая?
      — Допустим.
      — Мы хорошеньких уважаем.
      — Значит, старушку давить будете?
      — Выходит, что так. — Коля засмеялся.
      — Эх, Шилков... Тормоз давить нужно! Берите ваш листок с пятеркой. Желаю зеленой улицы и никого чтоб не давить...
      — Кроме тормоза, товарищ капитан.
      — Точно, Шилков. — Встал, протянул через стол руку, пожал и потряс.
      Так Коля стал шофером.
      Только тоже не сразу после получения прав. Права правами, а машину нужно было получить у директора комбината Федора Андреевича Галибарова.
      — Всё путем, — как говорил в таких случаях директор. Это значило, что все постепенно и в свое время.
     
     
      Глава VI
      ВСТРЕЧА С ГАЛИБАРОВЫМ
     
      В кабинете у Галибарова Коля никогда не был. Видел директора только один раз на собрании и то на половину закрытого графином с водой. Федор Андреевич покорял своим обликом, красотой. Хороши были его голубые глаза за стеклами больших роговых очков, сильные, большие жилистые руки. Но красотой внешней, пусть мужественной, но внешней, таких, как Николай Шилков, было не взять. Сам Николай был хотя и молод, но парень здоровенный — высокий, широкоплечий, и рукава вздувались над буграми бицепсов. Таких здоровяков в автохозяйстве много. Это не штука. Силачи-атлеты и в цирке гирями жонглируют. То в цирке. А тут в Галибарове поражало совсем другое...
      Коля впервые оказался в кабинете большого начальника, когда хлопотал о своей мечте — сесть за баранку. Перед кабинетом стучала за пишущей машинкой секретарша, непохожая на всех комбинатских девушек. Что-то было в ней от учительницы или врача. В старомодных очках, прямая, неулыбчивая и — сразу видно — строгая. Еще до входа в кабинет все вокруг поразило Николая. Тишина, какой не было нигде в комбинате, даже в бухгалтерии. Дверь мягкая, как диван, и вся в медных кнопочках. За одной дверью тут же вторая. Тамбур. А в кабинете красная дорожка от двери до стола. Длинная дорожка. Директор в глубине за большим канцелярским столом.
      Впервые в такой кабинет войдешь — растеряться можно, сробеть. Но Коля, пройдя сквозь двойную дверь, ступил на красную дорожку и сразу же пошел вразвалочку, будто всю жизнь только палуба у него была под ногами. И руками размахивал, только недолго. Дорожка показалась длинной лишь поначалу, и то по контрасту с маленькой приемной и коробочкой-тамбуром. А подошел к столу и сразу же сел в одно из двух боковых кресел.
      — Здрасте!
      — Здравствуйте, Шилков. Прошу пересесть на диван. Я с товарищем закончу.
      Тут Коля заметил, что с другой стороны стола на краешке стула сидит парнишка в сером ватнике. И весь парнишка этот был какой-то, как тень — одноцветный. Потому, может быть, Коля н не заметил его.
      Когда Галибаров сказал о диване, Коля суетливо вскочил
      и пробормотал: «Простите». На диван сел также на краешек, как тот парнишка. Подумал: чего же это секретарша впустила, раз парень тут сидит? Лучше подождал бы в приемной. И тут же сам себя успокоил: «А ты, Коль, не переживай. Подумаешь — начальство. Везде плакатики расклеил: «Приглашаем на работу». Зазывает, заманивает, рекламирует... Сиди, Николай, не дрейфь. Ты ему нужнее, чем он тебе».
      И глубоко сел, как бы вдавившись в приятную диванную мягкость.
      Слушал, о чем говорили.
      — Так как же вас зовут? — спросил парнишку Галибаров.
      — Кузя.
      — Это вы мне уже сказали. Я так понимаю, что зовут вас Кузьмой, что были вы в отделе кадров, не договорились и сюда пришли. Правильно?
      — Угу.
      — А как вас по отчеству? Отца-то как зовут?
      — Нет у меня отца.
      — Понятно. А по документам?
      — Петрович я. Егонькин мое фамилие.
      — Понятно, Кузьма Петрович. Что ж вы хотите? Работать в комбинате?
      — Точно.
      — А что кончили?.. Да вы не стесняйтесь. Вы из какого класса вышли?
      — Из шестого.
      — Ну, это не беда. У нас на комбинате вечерняя школа есть. Учиться будете?
      — Угу.
      — Не «угу», а учиться, спрашиваю, будете или филонить? Мы ж разговариваем начистоту. Ну?
      — Буду учиться. Я ж не потому что, а потому...
      Галибаров не торопил парня, но тот так и не сказал, почему он не доучился.
      Помолчали.
      Федор Андреевич сказал: — Сможем взять как подростка. На неполный день. А где работать хотите? У нас цехов много.
      — В этом.
      — В каком это «этом»? Разъясните.
      — Ну, в этом, в котором мы...
      Парнишка опять фразу не кончил и уперся глазами в один завиток на ковре.
      — Я вас не понял, — сказал Галибаров. — Вы кем работать хотите?
      — Приказоношей.
      — Что?
      Парень повторил, ио совсем тихо, почти шепотом, и при этом продолжал смотреть на ковер.
      — Приказоношей. Интересно. Я такой специальности не знаю. Разъясните. Да вы не тушуйтесь, не тушуйтесь! Смелее, товарищ Егонькин.
      — Это мне мать сказала, товарищ начальник. Она сказала, что вы приказы пишете, а их потом разносить надо. Вот, значит, чтоб я и попросился иа эту работу. Я ничего не спутаю.
      — Понятно. Верно, что не спутаете. Допустим, была бы у нас такая должность — приказоноша. Только, по правде говоря, ее нет. Ну, была бы — и долго бы вы на ней проработали? Год, два или десять?
      Парень молчал.
      Галибаров вынул из коробочки на столе маленький листок бумаги и что-то на нем написал:
      — Вот, товарищ Егонькин, идите в шестую комнату оформляться на стройдвор разнорабочим. Там же приглядывайтесь, что вам больше по душе, и на разряд подучитесь. Согласны?
      Парень вскочил, будто катапультировал:
      — Спасибо, товарищ начальник! Я токарем хочу, а это мама... Там, в кадрах, смеялись только. Спасибо.
      Они попрощались, а когда Егонькин был уже в конце красной дорожки, Галибаров его окликнул:
      — Про вечернюю школу не забудь. Там же, в шестой комнате, скажи. А в случае чего пусть та женщина, что с тобой разговаривать будет, ко мне зайдет. Понял?
      — Понял, понял...
      Он скрылся за дверью, и Галибаров сказал:
      — Сырой.
      — Ну и что ж. — Недолгая робость Коли улетучилась, и теперь он говорил спокойно и уверенно: — Раз-но-рабочий. Тут без хитростей.
      — Как сказать. На производстве рабочий, как солдат на передовой. И генерал — воин, и рядовой — воин. Дисциплина для всех одна и риск один. Рабочий гайку не довернул — колесо слетело, машина в кювет, сырья не подвезли, цех стал. Ну и считай, что все производство заболело. Проиграли сражение. А всё от одной гайки. Так?
      — Оно так, но этому гайки не доверят.
      — Всё путем. Кто к баранке рвется, а кто к гайке.
      В дверях на миг блеснули очки секретарши, и тут же дверь эта медленно, будто была она чугунной, стала раскрываться. Коля при этом уже привстал с дивана, но сразу же плюхнулся обратно. Очень уж таинственно открывалась эта дверь. В ней-то и показалась сначала голова с приглаженными на пробор желтыми волосами, покатые плечи и потом уже фигура человека без лица. Собственно говоря, лицо у него было, но, поскольку он входил нагнув голову, видна была только золотистая макушка этой головы.
      Коля сидел.
      Галибаров привстал.
      Фигура медленно вползла в кабинет. При этом голова не поднялась, и Коля видел прическу, а не лицо, как бывает на картинке в парикмахерской.
      — У меня к вам просьба, — сказал Галибаров. — Выйдите и войдите человеком. Прошу вас.
      " Фигура сделала шаг назад и скрылась в тамбуре.
      — Это больной? — спросил Коля.
      — Хуже. — Галибаров обогнул стол и пошел к двери. Проходя мимо Коли, сказал: — Подхалим.
      Дверь раскрылась, и теперь Коля увидел необыкновенно розовое лицо, блестящее, как будто это был манекен. Лицо улыбалось и жевало губами. Наверно, человек что-то говорил, но так тихо, что слов Коля разобрать не мог.
      Федор Андреевич протянул старику руку. Теперь Коля разглядел, что это был пожилой человек и розовость на щеках была от склеротических жилок.
      — Вот что, товарищ Гулько, — сказал Галибаров, — давайте условимся: меня зовут Федором Андреевичем, а не паном директором. Когда вы входите ко мне, позвоночник не надо искривлять так, будто вы влезаете в маршрутное такси. Хочу разъяснить: в новом доме квартиры еще не распределяли, но я думаю, что вас не обойдут... У вас еще дело ко мне есть?
      — Ни... Спасибо... Не обойдуть?
      — Не обойдут.
      Старик, пятясь назад, сделал несколько шагов и скрылся за дверью.
      Галибаров сел на диван рядом с Колей.
      — Видали?
      — Как в кино, — сказал Коля.
      — Точно сказано, Шилков. Чисто кино. Ои с Западной Украины. Сколько лет работает у нас, а не может привыкнуть к Советской власти. Ну, бог с ним. Вы хотите на машину?
      — Хочу.
      — А что с чулками будет?..
      ...Для Светланы чулки были страшным препятствием на пути в кино, в клуб на танцы, а проще сказать, на пути к Коле — на встречу, за которой гремела музыкой и кружилась спиралями вальсов дощатая танцплощадка пли вспыхивало прямоугольное полотно экрана, как окно в мир неведомый и потому любопытно-интригующий.
      А тут чулки... Где тонко, там и рвется.
      Встреча с Колей в семь пятнадцать в кино — начало в половине восьмого, — до клуба, где крутят картину, по сухой дороге пятнадцать минут, а тут грязь, разрытые канавы и через них скользкие, глиной облепленные жердочки. Идти надо в резиновых сапожках, а туфли брать в авоську. По грязи дорога не пятнадцать минут, а все двадцать пять. Потом в фойе снимай сапожки, надевай туфли. Тоже время.
      Вот тут-то и вставал на пути проклятый чулок. Кто их только делает — чулки эти? Как умудряются делать так, что петля спускает именно в тот момент, когда время впритык? Поползла дорожка по чулку. Где вторая пара? На дне ящика. Найти. Снять эти чулки. Надеть новые. Если в пожарном темпе, все равно не успеть.
      В эти минуты Света считала, что чулок — враг...
      И у Коли чулки бывали врагами. Только чулки из железа.
      Это было перед экзаменами в шоферской школе. Коля работал по ТБ.
      Ах эта ТБ! Раньше Коля знал, что есть ТО. Этого техосмотра ГАИ надо бояться, перед этим ТО в гаражах работают день и ночь — точат, красят, паяют, варят-сверкают, аж искры по всему цеху летят, чистят, драют, как корабль перед смотром адмирала.
      Но ТО детские игрушки по сравнению с ТБ. Тем паче, когда сверху «сигнальчик был».
      А сигнальчик этот шел от того самого паренька по фамилии Егонькин. Гайки завертывать ему еще не доверили. А делал он в первые дни самую что ни на есть простую работу: счищал налипшую грязь с днища самосвала. Чего проще: пневматика подняла это корыто, а Егонькин стоит сбоку и соскребает серобурые наросты. И надо же было такому случиться, что мимо проходил Галибаров. Он окликнул паренька:
      — Эй, Егонькин, а работенка тебе досталась действительно невеселая. Ну ничего: лиха беда начало.
      — Это пока не работа, а так. — Егонькин плюнул и обтер лицо, черное от грязи, — только глаза белели, как облупленные крутые яйца.
      Галибаров подошел ближе и тронул парня за плечо:
      — Захотелось, чтоб твоя карточка висела в черной рамке на доске?
      — Чего?
      — Разъясняю: упор ставить надо. Тебе не сказали?
      — Ну.
      — Что «ну»? Ставь упор, а то, если корыто сорвется...
      В это время кто-то крикнул:
      — Федор Андреевич!
      Галибаров обернулся:
      — А! Иду! — И ушел.
      Егонькин по днищу еще раза два стукнул. Грязь так присохла, будто железо приварили — не отчищалась. Вот подъемник и сорвался. Упор, конечно же, парень не поставил. И получил по руке — благо голову убрать успел. Обошлось без черной рамки. Но была производственная травма. Когда машинистка рапорт о травме печатала, сама пальцы, можно сказать, травмировала: четыре копии надо выстукивать. Во многих инстанциях должен сам себя высечь директор, начальник цеха, инженер по технике безопасности... Ведь всем этим инстанциям сообщается: виноваты — недоучили, недоучли, допустили, пропустили, недосмотрели.
      А потом аврал: свистать всех наверх. Будет проверка техники безопасности, что и есть это самое ТБ.
      У Коли был уже третий разряд. Мог и за четвертый фрезеровать, а слесарил не хуже тех, у кого пятый разряд. А тут:
      — Товарищ Шилков, придется проверить всё по ТБ.
      Это значит — после смены остаться в цеху.
      Сказать, что надо в автошколу, что рабочий день кончился? Можно. Отпустят. А цеховое начальство запомнит и потом, как за баранку попросится, скажет:
      «На всех баранок не хватит. Ржаного пожуй. Слесаря и токаря до дедов дожили, а без баранки обходились. Вкалывай за станком». И всё.
      И Коля остался, чтоб разговоров не было. ТБ. Читай по пунктам, исправляй, подгоняй, подкручивай, привинчивай, затачивай, шлифуй, пили, подтягивай...
      Любой пункт возьми: «Молотки и кувалды должны быть надежно насажены на деревянные ручки и расклинены заершёнными металлическими клиньями».
      А мало ли такого инструмента!
      Вот п ерши его, этот металлический клин. В каждом молотке гляди, чтоб не было заусеницы. А есть — обпили, обточи.
      Что молоток или топор? Топорище проверь. Если трещина, меняй: теши рукоятку, шкуркой еще зачищай, маникюры.
      Грянул гром — сорвалось корыто самосвала, вскрикнул Кузя Егонькин, а отозвалось на очках. Проверяй теперь, есть ли защитные очки по норме на каждого рабочего, исправны ли они...
      Коля работал дотошно. Коврики и те проверял. Пункт 9. «При ремонте автомобиля вне смотровой канавы, эстакады или подъемника, все рабочие должны быть обеспечены лежаками».
      Вот и проверяй лежаки, делай козелки (это как раз, чтоб при поднятии кузова автомобиль или прицеп на голову не грохнулся).
      Гром грянул мгновенно, а эхо катилось которые сутки: там надо страховать защитной сеткой (не хватает сеток — Коля Шилков делай, давай, давай), там закрепляй, там ограждай, там очищай, там вентилируй.
      За две смены такой работы Коля универсалом стал. Хочешь не хочешь, дело заставит всему научиться.
      Тут-то и выползли чулки эти. Где тонко, там и рвется. Так было с чулками Светы. А в ремонтном цеху тонким, или, как принято говорить, узким местом были чулки заднего моста
      автомобиля. Дороги к карьеру не шелковые. А резьба заднего моста автомашины так же не любит ухабы, как женские чулки — острых ногтей. И шуток резьба эта тоже не понимает. Ей нет дела до того, что шоферы окрестили начальника дорожного управления японской фамилией Тояма-Токанава. Резьба сбивалась, и чулок заднего моста выходил из строя. Отсюда и машина на прикол!
      С приспособлением к чулку все произошло в ночные часы.
      Есть что-то особенное в ночной работе. Рабочий день окончен, мир вокруг спит, безлюдность, темнота окружают тебя, и только лучик света бьет маленьким прожектором в деталь машины, внутри которой ты сосредоточенно работаешь пальцами, как часовщик в чреве механизма из тончайших зубчаток, пружинок и стальных волосков.
      Когда темно вокруг и свет бьет в одну только точку, легче сосредоточиться, ибо весь ты устремлен в этот освещенный кружок. Коля вынул чулок и провел пальцем по сбитой резьбе. Проверил кронциркулем. Сказал сам себе:
      — Сделаем.
      Он подошел к станку, примерил и стал нарезать металлический цилиндр, длинный, как чулок...
      В ночные часы на комбинате все бывало непохоже на рабочее время. Днем — Коля уже к этому привык, — очутившись за проходной во дворе комбината, он сразу попадал в атмосферу деятельности, движения, темпа. Пересекал двор, и сразу же его ослеплял электросваркой цех, где тускло блестели сталью н сочились белой эмульсией станки, били фонтаны стружек, разлетались искры, точно павлин распускал свой многоцветный хвост.
      В свой ремонтный цех Коля проходил через другие цеха, где шумы и скрежеты заглушали голоса — не говорить тут надо было, а кричать, — где блестяще-серебристые валы вращались в своем маслянистом ложе, где вздыхали компрессоры или пели сверла. Для Коли все это было музыкой. Ему приятен был темп, собранность, ритм, который он ощущал уже в утреннем потоке людей, быстро идущих к проходной. С этого момента у него появлялось ощущение, что и он стоит у руля этой гигантской машины, которая зовется комбинатом, и от его волн, умения, энергии и четкости зависит точное движение чего-то живого, сильного, могучего, чем управляет он и сотни людей вокруг.
      А потом гудок — и постепенно в комбинате затихло движение, голоса людей, шум машин.
      Коля аккуратно складывал свой инструмент в карманы футляра-несессера. В этот брезентовый несессер ложились точно пригнанные по размерам разных карманов тисочки и кронциркуль, молоток и напильники, ножовки, клещи. Кто знает, у кого больше этого инструментария — у зубного врача, хирурга или у рабочего-слесаря. Ложились как бы в свои спальные отсеки инструменты-трудяги, уходили рабочие, засыпал цех. А Коля оставался н подходил к своему станку.
      Тут светился нарезной станок под железным колпачком яркой лампочки. Может быть, этот свет и привлек Галибарова, который проходил мимо неработавшего в эти часы ремонтного цеха.
      Директор подошел к Коле:
      — Вы чего тут делаете?
      Коля вынул изо рта сигарету и точным щелчком выстрелил ею прямо в мусорный бачок. Вообще-то не терялся, а тут, словно мотор заглох, — ни звука.
      Галибаров нагнулся к станку, и теперь свет из-под железного колпачка освещал его.
      — Вообще-то чем вы занимаетесь?
      — Вообще?
      — Да, я же говорю. Разъясните.
      — Вообще-то работаю. Потом, как руки помою, обед рубаю, телевизор смотрю, танцую.
      — Давно подвизаетесь в разговорном жанре, как эти Бим и Бом, что приезжали с цирком шапито?
      — А, эти... Так то ж клоуны. Профессионалы. А я так, любитель.
      — Самодеятельность, значит?
      — Значит, так.
      — Нет, не так. Я, парень, директор, но в твои годы тоже за станком стоял. Только привод тогда хлопал и лампочка была керосиновая.
      — Это мы знаем.
      — Ничего ты не знаешь. Мне вот за шестьдесят. Когда я работать начинал, на площади перед заводом городовой стоял. Понял? Если б я так в те времена с директором поговорил, он бы меня по шее и за ворота...
      — Возможно.
      — ...и волчий билет, так сказать. Никуда хода не было б... Ну, хватит дурить! Ты что с чулком возишься? Резьбу восстановить хочешь? Вижу, что не зря мудруешь, когда все твои дружки уже сны видят. Так, что ли?
      — Точно, Федор Андреевич.
      Так оно случилось, что Коля вышел в рационализаторы. Приспособление для нарезки чулков заднего моста он сделал, но, как говорится, не довел до кондиции. Ниппелем увлекся. Ниппеля эти, сквозь которые, попроще сказать, воздух в баллоны накачивают, отрывались. Ох и противная же это штука, когда скат пробуксовывал, если машину сразу не остановить. Тогда резину разжевывало, шофер лез тащить запаску; камера уже приказала долго жить, выбрасывай. А камера — деньги, и немалые.
      После встречи с Галибаровым в цехе Коля сам о себе шутя говорил: «Во мне Эдисон проснулся».
      На горячем прессе он сделал форму, к металлической части ниппеля стал припрессовывать резиновый кружок. Приспособление нехитрое, а машины с линии стали возвращаться реже и реже кособочились, реже жевали резину.
      Возился Коля с этим приспособлением недели две. А потом пошел в третий цех — экспериментальный. Это было в конце смены, и в цехе оказался один только пожилой человек в очках с ниточкой за ухом вместо одной из дужек.
      — Тоже мне экспериментатор, — ухмыльнулся Коля, — дужку к своим очкам сделать не может.
      Бывало такое с Николаем: не понравится ему человек, и он с ним высокомерен, а то и нагл. Так было и в тот раз. С порога спросил того, в очках:
      — Вы, что ли, изобретатели?
      — А тебе, парень, чего?
      — Изобретение принес, только кому показывать? А?
      — Ты, парень, что за железку в руках вертишь? Завтра приходи с чертежиком. Не умеешь чертить, схемку сделай, поможем.
      — Приветик, папаша.
      Коля ушел. «Поможем... Чертежик!..» Решил: посмотрим еще, чего стоит эта рационализация.
      В день получки кассирша сказала Шилкову:
      — Погоди. Еще в одной ведомости распишешься.
      — Это по эдисоновской? За чулки, что ли?
      — Не знаю, какой это еще Эдисон. Поставили в ведомости — бери.
      Коля взял красненькие бумажки и сказал как бы про себя:
      — Маловато. С чулком возни много было. А с ниппелем этим еще больше будет...
      Кассирша захлопнула окошко. Он был последним в очереди, а люди, как известно, не любят, когда с ними говорят о непонятном: Эдисон какой-то, чулки...
      Деньги, что сверх получки, карман грели, но все равно Коля мечтал о баранке. Он и в журнале не любил кроссворды решать. Усидчивость была не в его натуре. Начнет решать и, запнувшись на одном-двух словах, бросает. И тут к чулку этому остыл. То ли дело баранка: дорога мчится под колеса, и только столбы да дома пролетают мимо, а люди шарахаются и уступают путь царю века — автомобилю. И главное, выехал за ворота автобазы и сам себе хозяин!..
      Права. Техталон. В сущности, две картонки или, как называют их шоферы, «корочки». А сколько радости! Нет — счастья! Радость — это что-то короткое, проходящее. А счастье — это величина постоянная или, во всяком случае, длительная. Это как мир в капле воды. В этих «корочках» Коля видел море, горы, леса — мир, который он мечтал проехать на автомобиле.
     
     
      Глава VII
      ЕЛЕНА ФЕДОРОВНА
     
      Мир в капле воды. До чего же часто употребляют это выражение, хотя, по правде говоря, ие так-то уж часто мы видим мир в этой капле.
      Шура тоже увидел мир в отражателе. При этом он ощущал неприятный вкус резины и запах кислорода. Ах, сколько хорошего было сказано и написано о кислороде! Существует даже определение: «Кислородная радость». Это когда человек нагулялся, надышался, наскользился на лыжах, набегался. После этого хочется петь, решаются нерешенные до того задачки и трудные задачи; и румянятся жаркие щеки, и все тело испытывает что-то вроде того, что испытывает оно после купания, — радость, кислородная радость.
      Накислородился человек, и он будто весь промытый, омолодившийся, обновленный. Мир солнечен, мысли ясны, будущее светится чудесной лампой оптимизма.
      И если при этом искрятся капли росы па ярко-зеленой траве и в любой из капель — небо и облака, верхушки деревьев и белый пушистый след от самолета, которого и не видно, — хорошо! Очень хорошо.
      Шуре тоже было хорошо, но не сразу.
      Сначала его лихо везли на каталке молоденькие сестрички. Если не считать катафалка, это самый омерзительный вид
      транспорта. Каталка, на которой везут в операционную. Белоэмалевая. И стол, куда перекладывают с каталки; стол этот каталке под рост и под стать — тоже белый. Впрочем, это известно.
      Вторая операция.
      Вторая хуже первой. Тогда резали и сшивали не Шуру, а его тело — без ощущений, мыслей и чувств. Теперь он ощущал отвратительный запах резиновых трубок, щекочущих ноздри, и сквозь них такой же противный запах кислорода, который прелестен, когда он в мире вокруг, а не консервированный — пз зелено-бурой подушки или баллона, который похож на орудийный снаряд. Снаряд — черт с ним — это посланец смерти. Гораздо лучше то, что кислородная подушка напоминает бурдюк — источник веселья, или волынку — источник музыки.
      И еще заметим, что сравнение кислородной подушки с бурдюком и волынкой пришло в голову Шуры не по опыту, не по личному знакомству с этими, такими различными предметами, а по книжному и телевизионному образованию. На страницах книг и на голубом экране он видел бурдюки на осликах в горах Кавказа и волынки на груди у шотландцев в коротких юбочках. .
      И каждый раз, когда в больнице он видел тугие зеленые подушки с кислородом, вспоминал бурдюки и волынки, которые остались в той, прежней жизни, ибо жизнь Шуры раскололась теперь надвое: до катастрофы и после. И вернется ли он в ту жизнь, Шура не знал. Сейчас он видел над собой в круглой и краспво-блестящей лампе-прожекторе мир, как в капле воды.
      Отвратительный мир операционной, где все наполовину потустороннее, нереальное, холодное, полуфантастнческое и люди в полумасках, как призраки...
      ...Бывает такая боль, когда больнее быть не может.
      — Ничего, — сказал единственный мужчина, который был среди тонко-белых полумасок вокруг стола с Шурой. — Сейчас, Шура, вам будет хорошо.
      И действительно, ему скоро стало легко. Вернее, весело, ибо боль куда-то уехала, будто ее переложили на каталку и увезли. А привезли как бы воспоминания его прошлой жизни, о которой мы чаще всего думаем во время болезни потому, что в другое время недосуг этим заниматься.
      И у Шуры до автокатастрофы всегда не хватало времени. Это началось с первого школьного дня, когда вдруг появилось тридцать новых друзей — мальчиков и девочек (с девочками до школы он вообще не водился). Тут были голубятники (и этого он раньше не знал) и такие ребята, что умели стоять на голове и на руках, умели играть в шашки, имели велосипеды, морских свинок, ножики с шестнадцатью всякими штучками... Шуре хотелось и туда, и сюда, и с тем, и с этим. И надо было делать уроки.
      Да, до школы Шура, можно сказать, был хозяином своего времени: гуляй — не хочу. Все Потемкнно — с окопами передовой (траншеи, в которых прокладывали газ), с крепостью (пивной ларек или, проще, «забегаловка», которую заколотили досками крест-накрест, а Шура с Колей прорыли в нее под дверью подземный ход, и тут велись самые ожесточенные бои партизан с фашистами) — было изведано. И конечно, «Арбат», который начинался сразу же за углом их дома. Когда они не приходили к обеду или ужину, Елена Федоровна выбегала на «Арбат» и всегда почти находила их там. Потому-то потемкиновские ребята и прозвали их: «Два брата с «Арбата».
     
      Коля очнулся еще по дороге в больницу. Его втащили в кузов самосвала (в кабине места уже не было), и один из шоферов автовагона междугородных перевозок сел на железное дно корыта автомашины, прислонившись к борту. На коленях он держал голову Коли. От мороза ли и свежего ветра, а может быть, от тряски или просто потому, что прошел шок, Коля стал приходить в себя сразу же, как только двинулся самосвал.
      У Коли тоже было, как у Шуры, то промежуточное состояние между выключенным и возвращенным сознанием. Так включается освещение с реостатом, скажем, в театре. Не сразу оно возникает, а постепенно. Вокруг люстры, совсем до того невидимой, вдруг появляются красные ниточки, потом тонкие нити проволочек в стекле теряют красный цвет и превращаются в яркие лампочки: люстра загорается.
      Так же возвращалось сознание к Николаю. Сначала промелькнуло лицо полосатого пассажира в разбитых очках...
      С пассажиром этим история произошла несколько месяцев назад. Мобилизация на овощеперевозки. Коля возил картошку из Рязани в Москву. Из Москвы шел порожний, обратно — с грузом. Остановился как-то у Голутвино выпить газировки, а тут очкарик, в полосатой пижаме, шнурком подпоясанный:
      — Товарищ водитель, умоляю...
      Тогда Коля сразу сообразил: «Подбрось» — это рублевка, а то и полтинник, мелочь. А «умоляю» — всегда десятку взять можно».
      Пассажир тот говорил быстро и сам себя перебивал:
      — Вышел из вагона опустить письмо. Вернулся — рельсы пустые. (Надо ж так выразиться! Но Коля понял — поезд ушел.) А в вагоне дочка-малышка. И вещи же. А я в пижаме. Следующая остановка Рязань. Говорят, что по шоссе прямее, чем по рельсам, и на машине догнать можно. А поезд к тому еще в Рязани десять минут стоит...
      Коля спросил:
      — Сколько прошло?
      — Не смотрел я. И часы там — в купе на столике. Но я только к дежурной добежать успел. Она сказала: «Гляньте на площади — может, кто подкинет. Если сразу найдете, успеете». Товарищ, умоляю...
      — Тридцать, — сказал Коля.
      — Товарищ водитель...
      — Знаю, что водитель. Только торговаться — время упустим. И так гнать надо.
      Полосатый что-то промычал и тут же неумело стал взбираться в кабину.
      «К легковушкам привык». Это Коля сказал сам себе мысленно, а вслух буркнул:
      — Значит, тридцать, и без обмана.
      — Хорошо, товарищ водитель. Поехали, а то не догоним. Коля сел не торопясь и плавно тронул машину.
      — Дверцу-то прихлопните. А то, значит, вывалитесь — отвечать придется. Совсем себя потеряли. Нельзя так.
      — Дочка там... Малышка. Плачет, наверно...
      Какое-то время ехали молча. Коля жал на семьдесят — видимость впереди была хорошая. Прикинул в уме расстояние и время: «Успею».
      Пассажир все время ерзал на сиденье, сам себе пожимал руки, залезал в накладные карманы своей пижамы и тут же, будто ожегшись, выдергивал руки.
      — Эй, друг-товарищ, а деньги у тебя есть? Тридцаточка?
      — Где?
      — Где, это вы должны знать. А должны быть у меня.
      Сказав это, Коля плавно приподнял носок правого ботинка, сбавил газ и, оглядев шоссе, медленно стал разворачивать налево.
      — Товарищ водитель, товарищ водитель! Вы что? Деньги же в пиджаке! Висят там, в вагоне. Мы опоздаем! Каждая секунда... Умоляю...
      — - Руки уберите. Что выдумали — руль хватать! Откуда,
      значит, взял, туда и повезу. Другого поищите. А у меня своя работа.
      — Товарищ водитель, умоляю... Пожалейте не меня — дочку... Захлебнется от слез. Ее не унять. Она и так...
      — Спокойно. И так время потеряли. Теперь гнать надо... Сорок.
      — Нет, пятьдесят! Тут же из пиджака на остановке. Сразу, раньше, чем к дочке подойду. И если после этого случая вы превратитесь в человека, счастлив буду, счастлив...
      Последние слова он произнес четко, раздельно и громко, как бы не о себе говоря, а приказывая Николаю.
      И Николай сразу вспомнил подхалима Гулько в кабинете у Галибарова. Маленький человек Гулько, точно карлик. И огромный, вроде Гулливера, Галибаров.
      Правда, на раздумья и воспоминания времени не было.
      Коля пропустил идущий навстречу грузовик и так круто развернул машину, что пассажир повалился на него. При этом Николай негромко, как бы думая вслух, разговаривал сам с собой:
      — В человека превращусь.. А я кто такой есть? А?
      Он выжимал педаль до отказа, стрелка спидометра, подрагивая, приближалась к восьмидесяти.
      Пассажир молчал. Теперь он не егозил по сиденью, не потирал руки, а держал их скрещенными на груди, как Наполеон Бонапарт на картинках. Вернее, ладонями он обхватил свои плечи: правой — левое, а левой — правое. Николай старался на него не смотреть. Странное дело: несколько минут тому назад он его презирал, и пассажир этот казался ему маленьким, несчастненьким, жалким, как полосатый жучок: придави ногтем — расплющится. А теперь человек, сидящий рядом, стал как бы выше, шире, крупнее, сильнее — одним словом, больше Николая. Полосатик этот казался почти великаном, а червяком стал Коля. Коротко и совсем по-приказному пассажир вдруг изрек:
      — Встречный по осевой!
      Навстречу мчался какой-то микроавтобус прямо по осевой, и Николай тоже шел по осевой, чтоб никого не обгонять, никому не уступать дорогу. Он же чесал напрямик, выжимая из своей старой полуторки больше, чем, казалось, она могла дать.
      Да, да, пассажир сказал, что встречный по осевой, в тот самый момент, когда пошел дождичек. Такой, как из пульверизатора, мелкой водяной сеткой. В секунду капли шариками покатились в пыли шоссе и крупными слезами медленно стали сползать по ветровому стеклу. Но эти слезы на стекле — не беда. Шарики на шоссе — вот страх. Это же всегда бывает в первые минуты такого игрушечного дождика. Паста — вот что образуется на шоссе. Капли нефти, масла, бензин, всякий там жир, смешанный с каплями воды. Такая паста в первые минуты дождичка не моет, а лишь смазывает дорогу. Коля знал все это, но не успел продумать. Он резко дал руль вправо и полетел кубарем в кювет. Опрокинулся, если сказать одним словом...
      И вот сейчас, когда те ушибы давно прошли, лежа в кузове самосвала после страшной катастрофы в поездке с Шурой, возвращаясь к сознанию, Коля не мог понять, не продолжение ли это той старой аварии. В тот раз под Рязанью он выкарабкался из кабины, почти ничего не ощутив, будто просто кто-то здорово стукнул его по затылку. Машина стояла вверх колесами, и передние ее колеса вертелись как ни в чем не бывало. Он подумал: «Инерция. Свободный ход переднего моста».
      Микроавтобус затормозил на шоссе. Оттуда сверху кричали:
      — Эй вы там! Живы?
      — Живы! Живы! — В голосе Коли было какое-то озорство и радость.
      А пассажир стоял рядом страшный, потому, может быть, что глаза его были прикрыты разбитыми стеклами, точно паутиной.
      — Лена, Леночка... — сказал он, и при этом Коля уже схватил его, поднял, пронес так шага два и приподнял к шоссе, откуда тянулись две пары рук.
      — В Рязань! Догоняет свой поезд. Там девочка. Лена. Жмите. Успеете!
      Он видел только, как мелькнули полосатые ноги, развернулся «рафик» (так называется этот автобус-коробочка) и только брызги полетели из-под колес, потому что к этому времени дождь здорово поднаддал. Продолжалось все это недолго. Прошумел ливень, и солнце уже засверкало, заискрилось на траве и во всем вокруг. А Колину машину в это время уже переворачивали шоферы двух грузовиков, что стали у обочины.
      — Раз, два — взяли! Еще раз — взяли! Ну, теперь лезь в кабину. Газуй, только в растяжку, а мы подмогнем...
      Они попыхтели изрядно, но выкатили Колин грузовик на шоссе, и мотор даже не чихнул, а сразу заработал, будто и не лежал вверх тормашками. Лишь крыша оказалась чуть примятой.
      Коля еще тряс руки незнакомым шоферам, которые, увидев его в кювете, остановились и вытащили, взмокнув от пота и грязи, а в это время со стороны Рязани мчался снова по осевой какой-то «рафик». Он лихо тормознул в двух шагах от водителей. Шофер «рафика» выскочил в тот момент, когда Николай влезал в свою примятую кабину грузовика.
      — Эй, ты, — закричал рафиковый шофер, — держи полста!
      Коля сделал вид, что не слышал, нажал на стартер и хотел рвануть с места, но не тут-то было.
      — Стой! — Водитель «рафика» и его напарник выскочили наперерез грузовику. Один из них взмахнул красными бумажками, как судья на соревнованиях отмахивает красным флажком: «Финиш! Победа!»
      Они кричали:
      — Стой! Ты куда? Деньги бери! Велели передать. Слышишь?!
      — Катись с дороги. Не знаю я никаких денег.
      Машина завелась, и Коля грозно-предупредительно прорычал мотором. Но те двое были не из пугливых. Один из них подскочил к кабине, а другой положил руки на капот грузовика.
      Тот, что подошел к Николаю, сказал:
      — Эй ты, псих! Бери, раз дают. Твои гроши. Мы же обещались передать. Девчушка та батьке своему до пояса. А тот очки разбитые снял и, видать, ничего не видит — только дочку одной рукой обнял, а другой по стенке шарил, пока не нашел ощупью свой пиджак, десятки эти вынул и сказал: «Передайте ему — он, наверно, там еще, у разбитой машины». Тут и поезд их тронулся из Рязани. Мы на ходу соскочили. Его в окне увидели. Смешной такой без очков, как рыба на льду... А между прочим, кровь на лице. И ворот весь от крови набух. А ты как? На, держи!
      — Отстань! — Коля оттолкнул руку с деньгами и нажал на сигнал: — А ну сторонись! Деньги тем ребятам отдай, что меня вытащили.
      Но от тех ребят только сизый дымок остался на шоссе и в дымке этом удалялся рубиновый огонек заднего фонарика.
      Николай слегка нажал на газ, шофер «рафика» ругнулся, отскочил, а Колин грузовик уже мчался к Рязани, да снова так лихо, будто водитель забыл, что только что выскочил из аварии...
      И вот теперь, после этой новой страшной катастрофы, когда он был еще где-то между бессознательностью и сознанием,
      Коля подумал: «А где они, эти красные десятки? На дорогу ребята побросали? И долго ли они там, на шоссе, пролежали? — Но тут же мысленно ругнул себя: — Ну и дрянь же я был тогда!»
      Его знобило. В кабине мороз не чувствовался. А тут стал залезать под воротник. Раньше он не знал, что такое холод: на мерзлой земле мог под машиной полчаса пролежать.
      Раньше... Точнее, до двух встрясок, которые он получил. И неизвестно, какая тряхнула сильнее: уход Светы или катастрофа в рейсе с Шурой.
      Теперь думалось: «Не погибнет ли Шура? Не я ли виновник его смерти — я ведь сманил его в рейс».
      Тряхнуло Колю. Сильно тряхнула жизнь. Так бывает с электролампой: соскочил волосок — испорчена лампочка. А встряхнешь — волосок станет на место и снова засветилась лампочка. Только надолго ли? По-разному это бывает.
      У больницы Колю оставили в корыте самосвала. Шофер бережно подложил ему под голову свою телогрейку и сказал:
      — Очухался? Полежи. Напарника твоего выносить будем. Может, медицина что сделает, если живой. Только вряд ли. А ты живой будешь.
      В палатах свободных коек не было. Николая оставили в коридоре больницы. Им особенно не занимались, сказали только: «Лежи и ие шебаршись», и еще вкололи какой-то здоровенный шприц.
      — А он как? — спросил Коля у сестры, когда она вытащила иголку и мягко прижала ваткой, отчего приятно запахло спиртом.
      — Оперируют.
      — А живой он?
      — Говорю — оперируют. Значит, живой.
      Она было отошла и тут же вернулась:
      — Чуть не забыла. Твоя как фамилия? Адрес?
      Села у его ног и стала записывать...
      Через час медрегистратор звонил по тому же телефону Верушкина.
      Только теперь он разговаривал не с Максимом Игнатьевичем Верушкиным, а с его женой — матерью Коли — Еленой Федоровной.
      Медрегистратор не задумался над тем, почему у двух разных шоферов с разными фамилиями один и тот же телефон. Он и внимания на это не обратил. Говорил медрегистратор торопливо (дел у него было невпроворот), отчего и без того насмерть перепуганная мать Коли и Шуры, Елена Федоровна, совсем ничего не могла понять. Медрегистратор тоже запутался.
      — Вы Верушкнна?
      — Верушкнна.
      — У вас есть сын Николай?
      Медрегистратор сказал, что говорил с отцом другого Верушкина, Александра, и тот выехал в Березовскую больницу. Конечно же, доехать еще не мог. Одним только поездом больше часа езды. Еще пёхом порядочно. А тут выяснилось, что напарник водителя Шилков проживает по другому адресу, но значится по тому же телефону. А положено вызвать ближайших родственников обоих водителей. И вот медрегистратор никак не мог взять в толк:
      — Я говорил с Верушкнным или Шилковым?
      — Наверно, с Верушкнным. А что с мальчиками?
      Она называла их мальчиками, как говорят многие матери вне зависимости от того, с усами эти мальчики или без усов.
      — Не томите. Что с ними?
      — Сейчас скажу. Раз в Березовской больнице — значит, лечат. Волноваться не надо. Вы только скажите мне: значит, родитель Верушкмна и Шилкова извещен? С ним я разговаривал?
      Они так и не договорились, и Елена Федоровна Верушкина, положив трубку на рычаг, схватила в руки пальто и, задыхаясь от быстрой ходьбы и от волнения, пошла на станцию по той же дорожке, где снег еще ие замел следов Максима Игнатьевича. Она была грузной и после первых же торопливых шагов остановилась, потому что колотилось сердце, дыхание застревало где-то в горле.
      Было морозно, но Елена Федоровна то и дело вытирала пот. Он слепил глаза, стекал за ворот и, казалось, забивал все поры, совсем не давал дышать. Елене Федоровне не так повезло с поездом, как ее мужу: электричка прошумела перед ней, когда она была у самого перехода через пути. А следующая — она это точно знала — только через двадцать две минуты.
      У нее потемнело лицо, а где-то ниже гортани до самой подложечки жгло, но не так, как при изжоге, а по-другому: сдавливало, стягивало, не пропускало воздух, мешало, точно она подавилась чем-то горячим. И теплый пот стал холодным, отчего сразу просох, а разгоряченному телу вдруг стало зябко, так зябко, что зацокали зубы.
      Елена Федоровна перешагнула две парные нитки рельсов, надела пальто, которое до того было накинуто. Однако озноб не прошел, более того — зубы цокали сильнее. У нее стали подгибаться колени. Она подумала о том, что зря бросила трубку, узнав, что мальчики в Березовке. Надо было расспросить поподробнее... У нее в сознании мелькнули часы и минуты ближайшего поезда, вот она и помчалась. Даже летом по легкой дорожке за десять минут она не доходила до станции, а тут оставалось всего восемь минут. Что же теперь делать? Возвращаться домой к телефону, звонить в больницу и снова идти обратно на станцию? Наверняка опоздает и к следующему поезду. А там снова полчаса перерыва. Нет, надо ждать.
      А что на свете тягостнее ожидания? Минуты растягиваются в часы...
      Она стояла у лесенки на платформу. Держалась за перила и думала: «Хорошо, что успела перешагнуть через пути. Ведь вокруг совсем пусто. Если бы упала на путях, никто бы и не заметил. Разве что машинист, завидев человека на рельсах, успел бы затормозить. А из-за поворота разве успеешь по наледи. Максим бы успел... Максим...» Казалось, будь он сейчас рядом, это сняло бы часть беды.
      Думая так, Елена Федоровна сама оборвала свои мысли.
      — Господи, о себе я. А они там оба... Значит, что-то с машиной. Разбились. А живы ли? Если что с Шурой, лучше бы мне под поезд... А Коля? Он был уже в аварии тогда, возле Рязани. Обошлось. А тут больница. Значит, беда. И тогда жаловался, что по утрам бок и поясница болят. А теперь...
      Беззвучно она говорила сама с собой.
      Отдышалась. Поднялась по скользким ступенькам на перрон. Постучала в фанерку кассового окошечка. Фанерка открылась:
      — Вам куда?
      — Люба, ты? Это я — Лена.
      Открылась дверь, обитая железом, и Елена Федоровна протиснулась в маленькую жаркую каморку, внеся с собой облако морозного пара.
      У кассирши было красное костлявое лицо нестарой еще женщины, но хлебнувшей тяжкого труда. Она была в полуперчатках — таких, будто пальцы прорвались наружу. Ведь пальцы ее работали на морозе, отчего казались загорелыми, а ногти загрубевших рук были темно-желтые, как из кости.
      Такие же руки были и у Елены Федоровны. И дело было не только в том, что и она работала в железнодорожной кассе. У нее были руки, которые после работы дома стирают и шьют, сажают, окучивают и выбирают из земли картошку, а потом во все почти дни года моют ее, чистят, варят и жарят.
      Такие вот женщины, давая жизнь ребенку, выкармливают его, вынашивают, обстирывают, укачивают и спят при этом, как солдат в походе, урывками; едят кусок что похуже, ложатся в семье последними, встают первыми, при этом никогда не жалуются, хотя их-то и ругают; они-то, может быть, как никто на свете знают, что такое черная неблагодарность, грубость и обман в оплату за их самоотречение и любовь...
      Много общего было у этих двух железнодорожных кассиров — сорокалетней Любы и сорокапятилетией Елены Федоровны. Различия же в том, что работали они на разных станциях одной железнодорожной линии, и в том также, что, в общем-то, в полосатой жизни Любе достались почти лишь одни черные полоски, а Елене довелось быть и на светлых, да еще на каких светлых!
      В тот день и час полоска Елены Федоровны была очень черной, темнеем не придумаешь, Любе не надо было быть прозорливой, чтобы понять: случилась беда. Она обняла Лену.
      - Ну...
      — Шура...
      — Что?
      — Не знаю. Звонили из Березовской больницы. Наверное, разбился. Он с Колей был. В рейсе. Шоссе... Там скорости. И лед...
      Она заплакала негромко, но так, что ее полное тело затряслось, а лицо сразу стало мокрым.
      Люба усадила ее на жесткий вокзальный диван с вырезанными на спинке буквами «Ж.Д.».
      — Ты погоди, Лена, погоди... Расскажи толком. И с Колей же было.
      — То авария.
      — А это?
      — Не знаю.
      — А если не знаешь, что ж плачешь? Что я, Шуру твоего не знаю? Не курит, не пьет. Работает — дай бог каждому. А Коля что?
      — Тоже.
      — Что — тоже?
      — Тоже в больнице.
      — Бывал он уже в больнице. Ну и что?.. Эх, нет у нас в кассе телефона! Селектор и тот автомат... Да не стучите вы, сейчас открою!
      Она отошла к окошку, продала билет и вернулась утешать Елену Федоровну.
     
     
      Глава VIII
      ЛЮДИ В БЕЛОМ
     
      Максим Игнатьевич остался один.
      В беде очень страшно оставаться одному: приходят плохие друзья — черные мысли наполняют голову.
      Все было стремительно и беспорядочно. В ушах еще стоял стук колес, бежали в окно рельсы, стрелки, светофоры, раскрытые двери депо.
      Выпала из памяти дорога домой. Казалось: вот мчался на электровозе и вот звонок из больницы, дорога по снегу на станцию, снова электровоз. В кабине электровоза однообразный шум и равномерное покачивание. Мимо окон мелькает лес, который мелькал и час назад, когда Максим Игнатьевич вел поезд. Но тогда лес казался белым кружевным узором за окном. А теперь это были костлявые ветки, кошмар, какой снится больному человеку... Верушкин не помнил страшнее минуты с
      момента звонка из больницы, прыжка из кабины электровоза в снег, бега в больницу. И потом только отрывистый разговор:
      — Будет жить, скажите, доктор, будет жить?
      — Шилков будет. Не знаю только, что завтра покажет рентген. Но жить будет. Он спит.
      — А Шура?
      — Вы спрашиваете о Верушкине?
      — Да, доктор. Верушкин Александр. Шура.
      — Мы не боги.
      — Доктор, что вы говорите? Это значит...
      — Это ничего не значит. Простите, сейчас я тороплюсь в операционную... Возьмите себя в руки. Можете быть уверены, что мы сделаем все возможное, чтобы спасти вашего сына... Садитесь, садитесь же, облокотитесь. Вот так. Вам прислать сестру? Валокордин?
      — Спасибо. Ничего не надо...
      Врач ушел. Максим Игнатьевич даже не разглядел, какой он, доктор. Запомнилось только, что весь белый и в очках.
      На весь коридор одна тусклая лампочка. А светло. Потому, должно быть, что все белое: стены, двери, скамейка, стулья.
      Бег, бег, бег — и вдруг остановка, тишина, безмолвие. Вспомнилось где-то когда-то прочитанное: «Белое безмолвие».
      «Мы не боги». Это осталось от разговора с доктором. Значит, всё. Опустил лицо в ладони. Вспомнил: «Сделаем все возможное».
      Выпрямился. Достал сигареты. Закурил.
      «Господи, курить же тут нельзя. Больница». Быстро загасил сигарету, обжигая пальцы. Всунул смятую сигарету в карман.
      Пустынный коридор. Никаких палат. Только две двери — входная и в операционную. Но что там происходит, не слышно. И вообще ни одного звука.
      Вспомнился Коля, каким увидел его в первый раз — запеленатым на руках у Лены. А спустя время из ее рук в родильном доме взял Шуру. Сын открыл глаза — синие-синие, — посмотрел на отца, как большой, и опять закрыл глаза; верхняя губа была подтянута к носу, маленькому и приплюснутому. И опять где-то слышанное или читанное. «Рождение и смерть».
      «Шура не выживет — он слабый. Его и в армию не возьмут. И в заводском-то первое время еле тянул, пока работа сил не прибавила. И Колю теперь в армию, наверно, не возьмут — будет калекой».
      Два сына. Коля — озорной, высокий, широкий в плечах, красивый и такой же ему родной, как Шура. Он ведь никогда не делал разницы — свой, не свой. И для Коли он был отцом, а не отчимом. Первое Колино слово было «па-па». «Мама» потом. И «папа» — ему, Максиму.
      Вспомнилась игрушка, купленная Коле в его пятилетие, — пожарная лестница.
      — Папа, а ты теперь не пожарный?
      — Не пожарный.
      — А зачем лестницу мне купил? Почему не тепловоз?
      Что ответить, Максим Игнатьевич и не знал. А Коля опять свое «почему».
      — А почему лестницу любишь? Любишь? Да?
      — Наверно, сынок. Я ее с детства любил: бегал смотреть, как пожарные упражняются. А потом сам по ней сколько раз взбегал.
      — Бегом?
      — Можно сказать, что так. Когда пожар, скорость — первое дело.
      — А теперь у тебя, папа, еще больше скорость на твоем тепловозе? Да?
      — Ну, сынок, это другая скорость. Машина. Локомотив.
      — А почему лестницу любишь? На ней же страшно?
      — Бывало и так. Всякое бывало. И у тебя будет.
      — Что, и я по пожарной лестнице бегать буду?
      — По пожарной — нет. А всякое будет. И жарко, и холодно, и страшно, и радостно.
      — Где?
      — В жизни, сынок. Она разная, жизнь: то пригреет, то прижжет, то погладит, то прибьет...
      Ах, как любил Коля эту пожарную лестницу, подаренную ему отцом! Другой игрушки ему и не надо было. Сидел на полу с лестницей в обнимку! Это поначалу. А потом бегал вокруг лесенки, отдавал команды, шипел, гася из шланга пламя. В игре обо всем забывал...
      Он уже в школу пошел, а все с лестницей играл.
      — Коля, чай остыл! Иди к столу.
      — Не мешай: у меня тут пожар. Не хочу чай.
      И потом чай не выпил: «Холодный чан, противный — не хочу».
      Сейчас в больничном коридоре мысли Максима Игнатьевича возникали по цепной реакции — слово за словом. Вспомнился разговор об остывшем чае с Колей-подростком.
      — Не буду пить чай — противный.
      — Почему, Коля, противный?
      — Холодный.
      — А ты представь такое: вечер, ты делаешь уроки, а мама принесла тебе стакан крепкого, сладкого, горячего чая. Ты отхлебнул, выпил полстакана. Оставил. Задачки решаешь. Потом, устав, протянул руку, взял стакан, допил. Представляешь?
      — Ага.
      — Вкусно. Хорошо. Как думаешь?
      — Наверно.
      — Безусловно, Коля.
      — А почему?
      — Просто знаю, что это так. Наша мама мне так приносила чай, когда я в школе машинистов учился. И тот же холодный чай был тогда приятный. Почему? Да потому, наверно, что знал его горячим...
      Этот разговор был как-то давным-давно. И вот вспомнился сейчас тут, в коридоре больницы.
      Да, Максим Игнатьевич прижимал к себе Колю теплым, ласковым малышом в пеленках. Потом ползунком, мальчишкой, подростком... Коля рос и как бы врастал в Максима Игнатьевича. Он стал его частью, как собственная голова или рука. Николай рано вытянулся, обогнал отчима на полголовы, а тот все считал его ребенком и вспоминал, каким Коля был в детстве. Сросся с ним Максим Игнатьевич, или, вернее сказать, Верушкин, прирос к нему так же, как и к Шуре.
      Почему же такая злая судьба — бьет сразу по двум? Двум единственным.
      Еще час тому назад этих ужасных бед не было. А Лена? Как она переживет? У нее больное сердце.
      А может, случится, как со стариком в древней притче?
      Да, да. Когда беда наползала одна на другую, он рассказывал Лене, а в последние годы Коле и Шуре притчу о мастере, который был так удачлив и богат, что мечтал хотя бы дочь свою выдать замуж за бедняка, разделив с ней свои деньги. Но случилось так, что посватался к дочери тоже богач. Когда же после свадьбы мастер возвращался домой, он споткнулся, нагнулся и поднял большой кошель золотых монет. Тут-то и заплакал. «Чего же ты плачешь?» — спросили его, и он сказал: «Фортуна все время стоит ко мне лицом, и я плачу, предвидя, что теперь-то фортуна обязательно покажет мне спину, а это худо, очень худо». Старик не ошибся: удачи прошли — пришли беды. Богатый зять оказался пьянчугой и бездельником. Он промотал не только свое, но все, что было у мастера. Огорченный старик стал хуже работать, хотя был когда-то чудо-мастером; он опустился и стал нищим. Но просить подаяния неумел, и потому вскоре пришел зимний день, когда мастер остался без еды, без крова, с одной маленькой монеткой в руке. Что делать? На эту монетку и поужинать нельзя было. И старик решил потратить ее на баню, которая, как известно, всегда бодрит, особенно если человек давно в ней не был. Помылся старик отлично и радостно, но, выйдя из парной, увидел, что у него украли последние штаны со всей его одеждой. Теперь он был голый, голодный, бездомный и... засмеялся. «Чего смеешься?» — спросил его мастеровой, который мылся в той же бане. «Чего ж не смеяться? — сказал старик. — Украли последние штаны — хуже быть не может. Значит, теперь фортуна начнет поворачиваться ко мне лицом. Вот этому я радуюсь и потому смеюсь». Мастерового поразил оптимизм старика, он сбегал домой, принес ему кое-какую одежонку, привел к себе, накормил и тут-то за ужином узнал, что это и есть тот самый некогда чудо-мастер. Молодой мастеровой взял его к себе и тоже стал отличным знатоком своего дела, а отсюда к ним пришло богатство и снова фортуна стала награждать старика своей добротой... •
      Вот теперь, на этой больничной скамье, Максим Игнатьевич подумал, что он в положении старика, у которого украли последние штаны. Фортуна поворачивается, но есть ведь и необратимое — смерть.
      Вероятно, Максим Игнатьевич на какие-то мгновения засыпал и тут же просыпался, но сам он об этом не знал.
      Увиделось, как однажды ему уже показалось, что смерть стояла возле Шуры. И, что было самое страшное, он, Максим Верушкин, был виновником неотвратимой, казалось, беды...
      Бесшумно проплыла мимо него белая медсестра в белом коридоре.
      — Сестричка, что там?
      — Оперируют.
      — Сестричка...
      Но она уже скрылась за дверью.
      Кто сказал, что страшен грохот, взрывы, крики, вопли, скрежет?
      Не верьте! Самое страшное — тишина. Молчание. Безмолвие. Такая тишина, когда слышен стук собственного сердца.
      Быть может, в такие минуты у человека появляется то изумительное чувство или, вернее, счастливое состояние, которое мы называем вдохновением. Но в такие же минуты безмолвия человеческий мозг извлекает из памяти страшные воспоминания, которые терзают, лишают сна, покоя и заставляют сердце делать вдвое больше сокращений.
      ...Как же стучало сердце тогда, в ту давнюю минуту, когда он считал, что убил Шуру?
      Шуре был ровно год. Максим Игнатьевич возил его в коляске, кружил по двору. Вдруг налетел ветер. Вернуться? Шура спал: ресницы на красных щеках, губа приподнялась — белели два зубика. Лена наказала: «Гуляй не меньше часа — ребенок без воздуха». А прошло полчаса. Надо было посоветоваться. Хоть и хорошая она, Лена, а заругать из-за ребенка всегда могла. .
      Оставил коляску в углу возле подворотни, где не так задувало, подошел к дому и крикнул: «Ле-на!»
      Минуты не прошло — вихрь. Надо же такому случиться! Ураган, как мистраль. Мгновенный порыв.
      Лена увидела из окна первая. Он только помнил, как она закричала: «А-а-а!» Повернулся — вихрь опрокинул коляску. Шурик, завернутый в одеяло, лежал на земле. Капор соскочил. Голая, почти безволосая головка на булыжнике.
      Елена сбежала вниз в одном халате, схватила Шуру на руки.
      Верушкин — за ворота, наперерез первому грузовику:
      — Стой! Спасай! В больницу!
      Сидели втроем, а точнее, если считать Шурика, вчетвером рядом на сиденье водителя.
      Шурик открыл глаза. Широко. Смотрел. Пристально смотрел на мать. Но не плакал. Не хныкал. Молчал.
      Вот он, страх от молчания.
      Лена плакала, кричала, тормошила: «Шурик, почему не плачешь? Шурик, скажи, крикни, плачь...»
      Ребенок смотрел в одну точку — в маму, смотрел и молчал.
      А Максиму в это время хотелось умереть.
      Шурик заплакал в больнице на руках у доктора — совсем молодого, в белой шапочке-ермолке. Доктор щупал у Шурика затылок и улыбался:
      — Какой там булыжник?! Грязь, понимаете, грязь, земля, лужа. Даже шишки нет... Ну вот, мы уже и смеемся!.. А молчал от испуга. Бывает. Шок испуга... Ах, ты уже и «папа» говоришь? А еще что? Ну, зубастик, мы тебе и противостолбнячную делать не будем. Ни раны, ни шишки... Что? Заикаться? Бросьте, мамаша. Он еще десять раз падать будет. Все мы когда-нибудь в жизни падаем или ушибаемся. Ах ты, весельчак! До свиданья, до свиданья...
      Доктор оказался прав: Шура еще много раз падал.
      Один раз, когда первоклашкой был, мальчишка с разбега толкнул его в спину, и Шура тюкнулся лбом о железную скамейку. Тогда много крови было. Шура рукой зажал лоб и побежал в школу, к докторше.
      Когда его перевязывали — будто чалму надели на голову, — директор школы спрашивал:
      — Кто тебя, Верушкин, толкнул?
      — Не знаю. Он же не знал, что впереди скамейка.
      — Ах, «он не знал»?! Значит, ты знаешь, кто он! Чего ж молчишь?
      — Мне ж перевязку делают.
      — Ну, как хочешь, дело твое. Молчун...
      Шрам этот так и остался у Шуры на всю жизнь — продольной складкой вдоль всего лба.
      Смерть тогда только по-ме-ре-щи-лась. А теперь?
      Тишина. Белая тишина.
      Дрема. Сон или явь? В белом коридоре черный котенок. Как же так? Больница. За дверью операционная — и вдруг котенок. Но это же знакомый котенок с белой манишкой на груди. Димка. Тот самый...
      Шура маленький, еще дошколенок, очень любил Димку. А котенок этот ходил за ним по пятам. И однажды Димка исчез. Искали, отодвигали мебель, спрашивали соседей, Шура залез даже на шкаф. Нет Димки...
      Шура плакал. Коля говорил ему: «Ну что хлюпаешь, как девчонка! Может, Димку твоего украли, чтоб сделать воротничок. Выйдет на дамскую шубку. Котиковый».
      Плач Шуры переходил в рыдания. Он упал ничком на кровать, плечи дрожали, и казалось, он вот-вот захлебнется от слез.
      Тогда-то Максим Игнатьевич начал допытываться: когда и где Шура видел котенка в последний раз? Оказалось, что это было вчера утром, когда Шура увязался за истопником в котельную. А котел топили раз в сутки.
      Максим Игнатьевич разыскал истопника, спустился с ним в котельную и принес оттуда теперь уже сплошь черного котенка, будто он там, в угле, оставил свою белую манишку.
      Шура обнимал Димку и плакал от радости, вымазав углем куртку, шею, щеки...
      — Верушкин?
      — Я.
      — Операция проходит нормально. Вы не волнуйтесь.
      — Спасибо, сестричка. А долго еще?
      — Этого я не знаю. Он под наркозом. Сидите-сидите! Хотите, я принесу вам подушку?
      — Нет, спасибо, сестричка. Значит, есть надежда? Да?
      — Надежду терять никогда нельзя. Ну, я побежала...
      И снова тишина белого коридора, а в ушах звучат и звучат слова медсестры: «Надежду терять никогда нельзя». Подумал: ведь это страшные слова. Неужели?.. Нет, нет! И снова: «Надежду никогда терять нельзя». Она, кажется, сделала ударение на слове «никогда». Это значит — «в самом крайнем случае». Выходит, что у Шуры и есть «самый крайний случай». Как это пережить? А Лена с ее больным сердцем переживет ли? Коля будет калекой, Шуры не будет... Черные мысли цепляются одна за другую, как шестеренки. И крутятся, крутятся, крутятся. Что это, за что, почему так сразу? Лучше бы с ним самим беда. Как он будет жить, если все случится так, как нашептывают черные мысли? Судьба... Надежду терять никогда нельзя... Почему привязались эти слова, как некогда слышанное, знакомое, заученное?
      Старался вспомнить, сморщился... Вспомнил! Шура. Конечно же, он, Шура.
      «Да ты, папа, не горюй, я справлюсь».
      «С твоим-то здоровьем в рабочие? Забракуют тебя».
      «А вот и не забракуют. Во-первых, это я только для мамы маленький и хиленький. А вчера меня обратно взяли на физкультуру — раз. Гантелями зарядку делаю — два. И рабочий теперь — это не то, что в твои времена. Вот хотя бы лекальщиком. Тут разве сила нужна?»
      «Пусть не сила, а терпение, сноровка, опыт. А может быть, и талант. Знавал я лекальщика...»
      «Добьюсь. Знаешь, папа: надежду терять никогда нельзя. Вот чувствую, что быть мне лекальщиком. Судьба...»
      Тогда Максима Игнатьевича эти слова Шуры удивили и рассмешили. Удивили потому, что для Шуры это была слишком длинная речь: он не любил говорить. А рассмешили потому, что мы всегда смеемся, когда дети говорят, как взрослые, а взрослые забывают, что дети растут и взрослеют. Тут же парнишка, подросток, а для Максима Игнатьевича и просто ребенок, и вдруг слово-то какое — судьба.
      ...Судьба. Это сказал Пантелей Иванович. Почему вспомнился Пантелей Иванович, которого Верушкин не видел двадцать лет и, увидев однажды, не встречал еще двадцать лет? Ну конечно же: «Судьба». И потом, он лекальщик. А еще, может быть, это подсознательное чувство самосохранения. Черные мысли приводят человека к стене, которая называется — безысходность. Тупик. И тогда мысли эти сворачивают в сторону, в любую сторону, ибо любая — отвлечение, уход от этой глухой стены.
      Судьба.
      Молодого пожарника Верушкина премировали путевкой в дом отдыха. Он сидел за столом с низкорослым, коренастым, седогривым человеком, которого можно бы назвать стариком, если бы не живость движений, выразительность глаз, молодость поведения: смеялся — откидывался на спинку стула и хохотал вовсю; радовался — глаза прыгали, и казалось, кто-то там приплясывал; огорчался — тоже без удержу. И так во всем. Седые волосы его были длинные и разлохмаченные, сорочка (тогда она называлась «апаш») раскрыта, и весь он был какой-то ясно-открытый. После первого же дня молодой Верушкин уже любил его и, казалось, знал сто лет. Все-то седогривый парнишка о себе рассказал. Как был на тормозном знаменитым лекальщиком — сравнивали его с тульским мастером, что блоху подковал. А теперь пенсионер. Пенсионер-одиночка. Почему? А потому, милок, что жениться не успел. Сначала делу своему учился — наука в нем требуется, и к ней руки. Потом война от звонка до звонка. А там,- глядишь, и, старость пришла. И все это рассказал просто — как бы стесняясь и извиняясь, что знаменитостью был и сейчас пенсию получает большую, как все равно известный артист или там художник.
      А на второй день в доме отдыха, после обеда...
      За соседним столом сидели две женщины, тоже седые, должно быть давно уже пенсионерки, как сосед Максима.
      Кончился обед, женщины вылавливали вилками сухофрукты из компота и продолжали беседу, которая раньше не была слышна, ибо столовая гудела голосами и звенела ножами-вилками. А тут, когда во всей столовой задержались только четверо, Верушкину и его соседу по столу стало слышно каждое слово разговаривающих женщин.
      Одна из старух говорила:
      — Когда я была молоденькая, я была ужасно хорошенькая. Только поступила на завод — тогда еще без всякой квалификации, — главбух меня в ресторан приглашает. А я в ресторане отроду не была. Интересно, понимаешь, любопытно и боязно.
      Вторая спросила:
      — И пошла?
      — Пошла, конечно. Музыка, люстры, салфетки пирамидками — всё в диковинку. И меню в красной такой обложке. Я заглянула. Батюшки! Такие кушанья, что я и знать не знала, что они на свете есть: консоме всякие, соус-пикан. Представляешь? А он, значит, в меню не глядит, а сразу официанточке: «Котлеты по-домашнему, графинчик средний и два соленых огурца». Представляешь? «По-домашнему» и ничего ресторанного. Ну, я водку пить не стала — до сих пор к ней не приучена. Красненького хотелось попробовать — не заказал. И о сладком мечтала. Тут как раз девушка с большой такой квадратной корзиной, а в ней вино, конфеты, апельсины — ну страсть одна! «Чего, говорит, даме вашей не угодно ли?» Нам в ту пору котлеты принесли. Невкусные — хлеб один. Я в корзину эту глянула — ахнула, а он голову нагнул так, что лысина передо мной точно зеркало, и уминает котлеты эти. Девушка с корзиной еще и еще раз спрашивает, а он еще ниже к тарелке, будто и не слышит. А мне от стыда под стул подлезть хочется или убежать. Хоть бы спросил меня для приличия или девушке той сказал: дескать, ничего нам не требуется. А то молчит и чавкает. Официантка та постояла, постояла, поспрошала, поспрошала и отошла. А он мне: «Что не пьешь — налито». И в это время официантка эта возвращается и корзину эту, представляешь, к нам на стол — бах! Он, конечно: «Вы что — обалдели?» А она: «Простите, но с того столика ее купили п велели вашей девушке преподнесть. И за самую корзину оплачено». Я, значит, глянула, а за тем столиком молодой человек поднялся — уходит. Коренастенький такой. Только спину его видела. Рванулась — хотела побежать, в лицо посмотреть, сказать ему что-нибудь. А бухгалтер: «Сиди!» Оробела. Все равно через минуту ушла, но поздно уже — того коренастенького и след простыл. И поверишь, так он у меня на всю жизнь и остался. Не подумай, что из-за чего-то там, боже упаси, ты ж меня знаешь, знаешь, как жизнь прожила на нашем тормозном. Вот видишь. А его забыть не могу. Полвека себя ругаю, что тогда на минуту раньше не выскочила, в лицо ему не глянула. Ведь
      до сих пор помню... Кто знает, как жизнь прошла бы. Да что уж «не надо». Надо! Рассказала тебе — не утешай, — легче мне вроде стало...
      И тут-то седогривый сосед Максима сказал, обращаясь к женщинам:
      А ведь это я был, коренастенький. В тот день град был, потом сразу солнце. Я тогда первый раз премию получил по рацпредложению и тоже первый раз в ресторан попал...
      — Пантелей Иваныч, вы?!
      — Я, милочка.
      Женщина зарыдала, закрыла лицо руками и убежала, как может бежать старый и грузный человек.
      А лекальщик сказал:
      — Судьба.
      Судьба Шуры была в руках склонившихся над ним людей в белом. Отрывистые и страшные, как взрывы, как выстрелы, слова:
      — Шок.
      — Знаю.
      — Перевязать артерию. Нет. Давайте шить. Попытаемся сохранить.
      — Так. Хорошо.
      — Клиническая.
      — Знаю. Надо успеть до биологической. Делаешь?
      — Делаю...
      По тонкой резиновой трубке в тело Шуры вливалась живительная струя крови.
      Кислород наполнял легкие.
      Сердце остановилось, как бы задумавшись, но потом сжалось, разжалось, сжалось, разжалось...
      Две пары глаз из-под белых полумасок улыбнулись.
      — Нечего улыбаться, Тамара! Следи. Не выпускать.
      Хирург и медсестра.
      В операционной продолжалась борьба. А в коридоре за дверью Максиму Игнатьевичу виделось все, что было связано в его жизни с Шурой...
      Шура. Нос кнопкой и глазищи в пол-лица. Начал ходить на четырех и встал на две. Радость. И щеки красные, и глаза блестят, как подсвеченные.
      Максим Игнатьевич уезжал. Одна из первых его поездок машинистом и в то же время одна из последних на паровозе. В дверях, прощаясь, поцеловал Лену.
      — А Шурик сегодня, как никогда. Смотри — вцепился. Молчит, а держит. Глазищи блестят. В тебя он, Лена, красавцем будет.
      — Оставь, Максим, не сглазь...
      Почему это в жизни все одно к одному? Особенно беды. Скучно им, что ли, в одиночку? Где одна беда, туда же за ней и другая.
      ...Паровоз Верушкина, по правде говоря, старенький был. Кончалась тогда в нашей стране паровозная эпоха. Может быть, потому не было к тому старику-паровику уважения и внимания. Что уж гадать: почему да отчего? В нескольких перегонах от конечной станции в топке провалились четыре колосника. Радио тогда на паровозе не было. До переезда — далеко. Закрыть перегон? А сзади курьерский. Верушкин знал график. Стать между станциями, закрыть движение — сломать всё на сутки. И ветер боковой. Занесет, а снегоочистителю дороги нет. Одно к одному.
      Крикнул помощнику, он же кочегарам был:
      — Давай те железины и крупный уголь!
      — Ты что, Максим?!
      — Знаю. Сам полезу. Давай!
      Последнее слово произнес властно, как командир на фронте в минуты опасности. Не было в нем этой властности — проснулась.
      Заделали железным листом и крупными кусками угля отверстие в топке. Потом осторожно подбрасывали топливо, стараясь не повредить горящий слой в месте провала колосников.
      Потом приказал помощнику обдать его с ног до головы струей воды из шланга и в мокрой спецовке, в рукавицах, плотно надвинув на голову мокрую ушанку, полез в паровозную топку...
      Сейчас он вспоминал не то, что было в топке: жар ослеплял, проникал сквозь мокрую одежду, душил, и руки при этом плохо слушались.
      Колосники, поставил на место. Помощник вытянул клещами раскаленный лист. Вышел живой. Попал домой на три часа позже. В депо еще задержался в медпункте, где смазывали и бинтовали его ожоги.
      Нет, вспомнилось не это, а Шура с пылающими, точно угли в топке, щеками, с глазами испуганно-яркими. Эта была не красота, которой восторгался, а температура — сорок один. Лена, растерянная, плачущая:
      — Куда ты запропал? Ребенок погибает, а я одна.
      Бросился за врачом. Как был, не раздеваясь, весь забинтованный.
      Только когда был в дверях, Лена крикнула:
      — "Максим, что с тобой?!
      Махнул рукой, побежал.
      У Шуры оказалась корь. Тут же заболел Коля.
      А потом уже, когда мальчики были в школе, у Шуры — скарлатина. Страх за Колю — не заразился бы. С Колей обошлось. А к Шуре в больницу не пускали. Стояли Максим с Леной под окнами инфекционного отделения.
      А потом еще пять лет, и первая Шурина папироса:
      — Чего от тебя табачищем песет?
      — Так.
      — Что — так? Не ври! Курил?
      Молчал Шура.
      — Лучше скажи правду — прощу. Слышишь? Не ври.
      — Курил.
      — Отдай папиросы.
      — У меня, папа, сигарета.
      — Отдан. И смотри — я тебе верю. Курить не курить, решишь, когда на свои. Понял?
      — Понял.
      — Договорились?
      — Да. На сигарету. Только она рассыпалась.
      — Значит, всё, точка, Шурик?
      — Да, папа...
     
     
      Глава IX
      ИСЧЕЗНОВЕНИЕ МАТВЕЯ ШИЛКОВА
     
      Медрегистратор был человек дотошный. Звонил Верушкиным, а второй раненый — Шилков. Непорядок. Раненого второй раз тревожить не стал. Не положено. А положено, если нет телефона у родственников, звонить в отделение милиции. Поздно вечером он туда и позвонил. Дежурный отвечал медрегистратору с раздражением:
      — Ну вот, опять Шилков и Шилков! То медвытрезвитель, то из Дома культуры, то соседи... Чего это он там в больнице натворил?
      — Ничего он не натворил, а разбился. На машине разбился, за баранкой.
      — Кто за баранкой? Шилков? Да ты что! У него руки дрожат, протокол подписать не мог. Буквы прыгают. А ты — баранка.
      — Товарищ дежурный, так мы же не о том Шилкове. У нас Николай Шилков, молодой парень. Сын Матвея Шилкова. Он попал в катастрофу. Надо сообщить отцу. Так положено. Поняли?
      — Понял, понял, — сказал дежурный. И добавил с ударением: — Понял. Сообщим. А что с Николаем?
      — Ничего серьезного. Состояние удовлетворительное. Температура нормальная. Но так положено — сообщить.
      В тот вечер в милиции был жаркий день, и дежурный посчитал, что раньше участкового надо послать по более серьезному делу, а потом уже выполнять обязанности курьера — сообщать Шилкову о случае с сыном.
      Матвея Шилкова хорошо знали в милиции.
      И случилось так, что на следующий день, когда участковый пришел к Шилкову, соседка сказала:
      — Исчез наш Шилков. Кто-то сказал ему, что сводный брат угробил Колю на машине, а может, шилковский сын задавил своего младшего брата. Кто знает! Только тут же убежал наш Шишкин, и нет его. Ночевать не явился. А если нет его дома, значит, только в вытрезвителе. Там его и ищите.
      — Так там исправлялся, — сказал участковый. — Нету там вашего, как вы говорите, Шишкина...
      Вот так началась история с пропажей Шилкова, которого называли еще Шишкиным, потому, что был он человеком, как сам говорил, свободной профессии — живописцем. Но, если по правде сказать, вся его художническая работа была в бесчисленных копиях картины Шишкина «Мишки в лесу». Здорово он наловчился картину эту срисовывать любым размером. И были у него покупатели не только на рынке, где мишки эти конкурировали с лебединым озером и замком на берегу, но случались и солидные заказы — в дома отдыха и даже в гостиницы. Отсюда и пошло его прозвище — Шишкин.
      Так вот, пропал Шилков-Шишкин. В поселке Потемкино, где жили Верушкины и Шилков, вести от дома к дому передавались молниеносной бог его знает каким способом. Что у кого варится, что жарится — это, может быть, узнавали по дыму из трубы. Но и то, что у Верушкиных беда, как-то стало известно всему населению поселка. Дошло это известие и до Матвея Шилкова, и он тут же поехал в Березовку, но, как потом выяснилось, в больнице не появлялся, а по дороге исчез.
      Да, исчез. И именно в день автомобильной катастрофы с его сыном. Обнаружить Шилкова не удалось ни на второй день, ни на третий, ни даже через неделю.
      Вот почему ровно через неделю после исчезновения Матвея Шилкова в Потемкино приехал следователь из областного центра Татьяна Ивановна Горобцова.
      Горобцова не застала начальника потемкинской милиции. Дежурный был удивлен, увидев женщину в голубоватой шубке искусственного меха, высокую, стройную и, можно сказать, красивую. Он считал, что знает всех потемкинцев.
      — Могу ли я... — начал было дежурный, но Татьяна Ивановна оборвала его:
      — Передайте товарищу Мищенко, что приходила Горобцова, следователь. Зайду через час.
      Горобцова пошла в Потемкинский сад, что расположен в квартале от милиции, у берега озера, на котором чернели лунки рыбаков. Это походило на чистый лист бумаги, покрытый чернильными пятнами или, если хотите, на белую простыню в дырах. День был рабочий, и потому вокруг царствовало безлюдье. Только на одной прибрежной скамейке сидели двое.
      Почему Горобцова пошла именно к этой скамейке? Можно предположить, что ей не хотелось счищать бело-пушистые шапки снега, которыми были покрыты все скамьи парка, кроме этой, на которой чернели две фигуры.
      Можно предположить и другое: Горобцова хотела сесть как можно ближе к озеру, приглядеться к нему, к лункам, в одну из которых мог провалиться пропавший Шилков и, как говорится, концы в воду.
      Итак, почему Татьяна Ивановна выбрала именно эту скамью, неизвестно, но известно другое: на скамье этой сидел высокий железнодорожник и полная женщина — супруги Верушкины. Он пришел сюда, условившись встретиться с женой прямо из поездки. А Елена Федоровна пришла к этой ближайшей к станции скамье, приехав поездом из Березниковской больницы, где дежурила возле Шуры. Вместо нее осталась Света.
      Еще накануне Елена Федоровна по телефону условилась с мужем о встрече в парке. Они дорожили каждой минутой, чтобы сообщить друг другу новости из больницы. Всю эту неделю Елена Федоровна имела больничный лист, который дали ей, может быть, в какой-то степени из-за сострадания, дабы она могла дежурить возле сына в больнице, но, в конце концов, и по справедливости, ибо у нее разыгралась стенокардия и у врачей были основания освободить Верушкину от работы.
      Как только Верушкины встретились, Максим Игнатьевич спросил жену:
      — Ну, как там?
      — Сейчас расскажу. Я не все узнала. Надо позвонить из автомата.
      — Лена, у меня нет ни одной двушки. — Максим Игнатьевич вытряхнул на ладонь все, что было в кошельке.
      — Что же делать? Надо звонить. Когда я звонила из дома, мне сказали, что все выяснится только через час, а потом я пошла сюда, к тебе на встречу. А у меня и кошелька с собой нет.
      Тут в разговор вмешалась Татьяна Ивановна:
      — Пожалуйста, возьмите. — Горобцова протянула Верушкиной монету. — К сожалению, у меня только одна.
      — Спасибо вам! Максим, я побегу.
      — Иди. — Он повернулся к Татьяне Ивановне, вертя в руке какую-то светлую монету.
      — Оставьте. — Горобцова отстранила его руку.
      Помолчали. Спустя некоторое время Верушкин достал из кармана чуть смятую пачку в табачных крошках, щелкнул по ней пальцем, отчего выскочила наполовину одна сигарета.
      — Прошу.
      — Спасибо. — Горобцова вытянула сигарету, Верушкин же пытался дать ей прикурить от зажигалки.
      — А спички, по-моему, вернее, — сказала Татьяна Ивановна.
      — Как для кого. У меня вот привычка обходиться без спичек.
      — Почему?
      — Я был пожарным. При той работе, если спички выкинуть забудешь, они в кармане вспыхнут фейерверком.
      — Романтическая профессия. Почему же вы стали железнодорожником?
      — О, это долгая история... Простите... Лена, ну что?
      Елена Федоровна села и после быстрой ходьбы какое-то время тяжело и часто дышала.
      Вокруг потемнело, как это бывает, когда черно-фиолетовая туча плотно закрывает солнце. А ведь только что все вокруг было белым, искристым, но погасли искры, посерела белизна, почернела зелень хвои и мороз стал залезать под одежду.
      — Да ты не торопись, — сказал Верушкин. — Мы тут... простите, не знаю, как вас зовут (это он сказал Горобцовой), говорили о моем пожарном прошлом.
      — Меня зовут Татьяна Ивановна. А вас?
      — А мы Верушкины... Лена, там новой беды нет?
      — Да нет. Колю, слава богу, сегодня выписывают. Поезд через" час — поедем. Ты с ним вернешься, а я с Шуриком останусь — Свету сменю. А сегодня к Николаю приходили из милиции, допрашивали.
      — По аварии?
      — Да нет, из-за Матвея. Его так до сих пор не нашли.
      — Чудеса...
      — У него всю жизнь чудеса. Но такого еще не бывало... Хотела я о Шуре узнать, так надо было в отделение звонить, а монетки больше нет. — Она повернулась к Горобцовой: — Спасибо вам, что помогли хоть о старшем сыне узнать. Беда у нас, знаете: двое сыновей и оба на машине разбились. Старший вот удачно, если можно так сказать, ну выписывают его. А младший... — Опа вытерла рукой щеку, по которой покатилась слеза. — Простите, что мы вам о своих бедах. Вы отдохнуть сюда пришли, а мы...
      — Что вы, что вы! — Горобцова бросила сигарету п взяла в свои ладони руку Елены Федоровны. — Успокойтесь... Сегодня — горе, завтра — радость.
      — Да уж чего горше... Спасибо за сочувствие. Беда ведь не ходит в одиночку. Вот и муж мой бывший пропал. Неделю ищут — найти не могут... Максим, ты, часом, не рассказал Татьяне... простите...
      — Ивановна.
      — ...Ивановне, как вез меня на пожарном автомобиле?
      Максим Игнатьевич сделал глубокую затяжку. Его и Елену Федоровну с Горобцовой свела садовая скамейка, а разговорила беда, которая захлестнула Верушкиных.
      Татьяна Ивановна подумала: «Надо же такому случиться! Вот, значит, кто бывшая жена пропавшего Шилкова».
      Верушкина оборвала ее мысли:
      — Максим, ты расскажи все по порядку. Татьяне Ивановне это должно быть интересно.
      — А что рассказывать? Не у нас одних такое, должно быть, было. Все случаем женятся... Я тогда пожарником работал. Думаете, все время огонь заливали? Больше в «козла» дулись. Работа для молодых: день сидишь, как все равно в доме отдыха, костяшками домино постукиваешь или картами балуешься в «подкидного». А бывает, что целая неделя так проходит. А потом по стропилам прыгаешь. Техники тогда, такой, как сейчас, не было: топорик, багор и шланг. Вот и вся амуниция. Но вам это без надобности, что я говорю...
      — Нет, что вы, мне очень интересно. Расскажите же, что было тогда...
      — Ах, тогда... Тогда утром была тревога. А я, аккурат, ночью дежурил. Рано утром тревога — дело необычное. Загоранья все больше бывают с вечера. Особенно, конечно, по пьяной лавочке или родители в гости уйдут, а ребят оставят со спичками. Ну, а тут в три двадцать загудел звонок. Зуммер, по-нашему. Он, знаете, гудит у нас, пока не выедет машина. Тогда гудел минуту сорок секунд. Спешили очень. Горело у самого кинотеатра. Экстренный сигнал. А утро, знаете, самое страшное время. Люди спят крепко. Сгорят и не проснутся. А тогда, помню, вроде бы предчувствие было. Ремень застегивал и никак застегнуть не мог. Волновался. Кажется, пора было привыкнуть. Но вот будто чувствовал, что будет...
      Он помолчал.
      — И было? — спросила Татьяна Ивановна.
      — Было. — Верушкнн повернулся к Елене Федоровне: — Только про себя ты расскажи.
      — Ну что рассказывать? Сейчас о муже том и говорить страшно. Пропал же он. Беда... А если по правде сказать, пропал давным-давно. Одно слово: пил. Понимаете, за все месяцы перед тем, как мои Колюшка должен был родиться, тот самый, которого мы сейчас из больницы возьмем, муж мой дня трезвым не был. Молодую меня состарил. Но это было почти двадцать лет тому. А забыть не могу. До сих пор помню, как у меня тогда кружилась голова. Я не могла улицу одна перейти, а он ушел с вечера с дружками-собутыльниками, и когда ночью схватило меня, я одна оказалась в квартире. Ни соседей, ни телефона. Думала, что дойду как-нибудь до родильного дома. А по дороге знаете как схватило, я на тротуар так и села... Аккурат возле кинотеатра. Ночь, людей — ни души. Кричать и то не было сил. Прислонилась к стенке, а там над головой застекленная такая коробочка с молоточком сбоку и написано: «Разбей стекло и надави кнопку». Я чувствовала, что теряю сознание... Ну, разбила стекло, надавила кнопку. Это и было в три часа ночи.
      Ее перебил Верушкнн:
      — Приехали мы по сигналу. Смотрим — женщина лежит, а пожара нет. Взяли мы ее, а она вроде н не дышит. Только как в машину на сиденье клали, застонала. А родильный дом совсем близко. Через три минуты сдали в приемный покой. А потом я навестить пришел. Ну, ясное дело, цветочков принес. Обращаюсь к дежурной сестре: «Передайте, говорю, женщине,
      которую мы привезли». А та говорит: «Вы можете подняться. У нас там холл есть. Она как раз в холле сидит. Сегодня день приемный».
      — И поднялся, — сказала Верушкина. — Еле ушел тогда. Так оно у нас, значит, и началось. А мужа того первого — пьяницу — я и видеть не захотела. Опротивел...
      Татьяна Ивановна молчала. Где-то совсем вблизи с лыжным свистом промчалась тонкая фигура в чем-то красном.
      — А муж тот и не пришел тогда? — спросила Татьяна Ивановна. — Где ж он был всю ночь?
      — Где был? — Верушкина отмахнулась рукой, как делают, когда хотят сказать: «Это безнадежно, бесполезно, бессмысленно». — Наверно, у дружка своего, собутыльничка, в городе. Мой бывший муж, после того как я его оставила, к матери дружка того своего перебрался. Только мать эта тоже от своего сынка отказалась. Все это пьянь одна... Простите, что заморочили вам голову своими делами... Максим, нам на поезд пора.
      Они распрощались с Татьяной Ивановной и пошли в разные стороны: Верушкины на станцию, а Горобцова в милицию. И тут только Татьяна Ивановна заметила, что на заголубевшем вновь небе зимнее солнце, бывшее совсем недавно темномалиновым шаром, стало ослепляюще золотым. Солнце засверкало на белом снегу, который недавно казался серым ватином, окутавшим весь парк, озеро и домики Потемкина.
     
     
      Глава X
      А МНОГО ЛИ ТЫ ВНЕС?
     
      Потемкино это выросло вместе с Шурой. Они, можно сказать, были ровесниками.
      Когда Максим Игнатьевич впервые шел навестить и поздравить Елену Федоровну с новорожденным Колей, Потемкина и в помине не было. Несколько изб жалось к окраине большого города с новым кинотеатром, возле которого Верушкина (тогда еще Шилкова) разбила стекло пожарного сигнала.
      В том городе было и высоченное здание горстройпроекта, где архитекторы в белых халатах переставляли и вытягивали в ряд на макете многоэтажные дома размером чуть больше спичечной коробки. Это планировали, создавали будущий город-спутник Потемкино.
      Сын Елены Федоровны, Коля, родился в большом городе,
      а второй ее сын, Шура, спустя полтора года родился уже в нарождавшемся Потемкино — городе-спутнике.
      Когда Максим Игнатьевич пришел за своим сыном в роддом п Елена Федоровна вышла с Шурой, завернутым в пеленки и маленькое мягкое одеяльце, им пришлось обогнуть кучи щебня и мусора, который не успели убрать строители. Шура одним из первых огласил этот дом негромким «Уа... И... и...» и другими гласными, которые означали: «Я родился!»
      Тогда же рос город-спутник Потемкино. Сначала он был одноэтажным, деревянным, зеленым. Потом из белого силикатного кирпича построили родильный дом, ясли, а затем и детский сад. В первой малышовой группе этого детсада были сводные братья Коля Шилков и Шура Верушкин. Пришло время братьям учиться. И к этому времени недалеко от роддома выросло красно-кирпичное здание школы.
      Коле пришло время учиться, но не было еще школы в городе-спутнике: потемкинская семилетка смотрела тогда заляпанными штукатуркой окнами, а вместо крыши переплетались пока что только стропила.
      — Крыша — не фундамент, — говорил Верушкин. — К будущему году обязательно зазвонит звонок, и вы, братцы, отправитесь в школу вдвоем. Забудете тогда про волю-волюшку, будете трубить до самой пенсии.
      — А в школе трубят? — спросил Коля.
      За отца ответил Шура:
      — Это когда станем большими, нам дадут горн. Пионерский такой, блестящий. Понял? Вот мы п будем трубить.
      — Ну что ты, Максим, ребятам головы морочишь! — сказала Елена Федоровна. — Вот видишь, как Шурик все это понял.
      — А как, мать? Он правду сказал: вырастут, станут пионерами, будут в горн трубить...
      Елена Федоровна только рукой махнула:
      — Все-то ты шутки шутишь...
      Коля молчал. Он был старше, смышленее брата и понимал, что в этом «трубить» крылось что-то не такое уж сладкое.
      Разные они были, эти сводные братья. Пошли в школу, и различие это стало еще более ощутимым, видимым.
      Елена Федоровна в первый школьный день сыновей поменялась временем со своей сменщицей-кассиршей на станции, чтоб встретить дома школьников. У Шуры ранец казался гигантским — так мал был мальчик. А Коля ранец надеть отказался, сказал: «Хомут» — и взял в руки, как сумку или портфель.
      Конечно же, братья ворвались в дом радостно-возбужденные.
      — Тише, тише!.. Ноги вытерли? Ну?
      Должно быть, мать не меньше сыновей была возбуждена необычностью этого первого школьного дня. Просто в ее возрасте люди уже привыкают владеть своими эмоциями. А сыновья закричали еще с порога.
      КОЛЯ. Ух, мамка, здорово!
      МАМА. А что здорово?
      КОЛЯ. Переменки... Их двое на меня! Одни — рыжий, а другой — дылда. А я как наподдал!..
      МАМА. Понятно, понятно, как ты наподдал. А тебе, Шура, что понравилось в школе?
      ШУРА. Не знаю. Завтра скажу. Сегодня еще никому отметок не ставили. Когда получу, тогда и скажу. А цветы я учительнице отдал. У нее там цветов этих было навалом... И с мальчиками познакомился. Можно, я пойду к Сереже? У него голуби...
      Это был первый школьный праздничный день. А потом пошли будни.
      В четверти Шура двоек не имел; бывали у него и пятерки, а чаще — среднее между этими крайними отметками. Но, в общем-то, наука давалась ему с трудом.
      У Коли же отметки были в полном ассортименте. Об ассортименте этом он сам сострил еще во втором классе.
      — Ну и ну! — покачал головой Максим Игнатьевич, подписывая табель.
      И не понять было, к чему относится это восклицание отчима — к тому ли, что в Колином лексиконе появились уже слова вроде «ассортимент», или к тому, что табель его был действительно очень пестрым. Тут, случалось, двойки стояли рядом с пятерками и тянули Колю на переэкзаменовки, к чему он привык, как к непременному событию в конце каждого лета.
      Школьные неудачи не очень его огорчали. О них он говорил своим любимым словечком:
      — Бузня!
      Пару схватил — бузня, родителей вызвали — бузня, переэкзаменовка — тоже бузня.
      Мальчики кончили четвертый, перешли в пятый, когда в рощице за домом Верушкиных произошло событие, о котором первым сообщил дома Коля:
      — Кошку повесили. Вот бузня.
      Оба родителя были в это время дома. Елена Федоровна
      растопыренными пальцами закрыла лицо, сгорбилась, сморщилась, сжалась, другой рукой сама себе зажала рот.
      Максим Игнатьевич сказал:
      — Кто ж это?
      — Да тот же верзила. С углового. Помнишь, что кричал: «Я мушкетер!» — и тому малому чуть глаз не выколол.
      — Ты его видел? — спросил Верушкин.
      — Видел. Бабы его там ругают. А он хоть бы хны. Ухмыляется, дылда!
      Елена Федоровна разжала ладонь и словно выдохнула:
      — А Шурик где?
      Когда младший сын задерживался, ей всегда не сиделось дома, работа домашняя валилась из рук, а если это продолжалось не минутами, а часами, в комнатах распространялся запах валокордина. Спорила с мужем, который успокаивал: «Все мы опаздывали, и не так». «Мы — не Шура, — говорила Елена Федоровна. — Он застенчивый, тихий. Его каждый может обидеть. Маленький же». Максиму Игнатьевичу хотелось поспорить: «А на много ли Коля старше Шуры?» Но молчал. Молчал, потому что не хотел, не считал себя вправе сравнивать сынка и пасынка, и потому еще, что понимал: и у Коли есть за показным бахвальством застенчивость, а под мальчишеской бравадой метущаяся неуверенность, иногда даже растерянность. Коля волновал его по-другому: не связался бы с подонкам и, не подрался бы... А уж о том, чтоб его, Колю, обидели, не беспокоились ни он, ни мать. Здоров был Коля, задирист, в случае чего сдачи давал не задумываясь и с лихвой.
      В тот день страшного и отвратительного события в роще братья вместе вышли из школы, но домой с необычной вестью пришел первым Коля.
      Оцепенение Елены Федоровны сменилось суетливой беготней. Сначала она рванулась к аптечке, потом к дверям:
      — Побегу туда.
      Максим Игнатьевич схватил ее за руку.
      — Мать, ты что?! С твоим-то сердцем. Придет Шура. А задержится, я в рощу пойду.
      В это время скрипнула дверь и вошел Шура. Елена Федоровна бросилась к нему:
      — Шурик, ты что?! Где был? Ой, бледный какой!.. Ну, правильно, умойся. Вон чистое полотенце. Ты в роще был?
      Шура не мог сразу ответить: после умывания вытирал лицо. За брата ответил Коля:
      — А где ж ему быть? Дорога одна... Видел?
      — Видел, — сказал Шура.
      — Ну п как?
      — Ничего.
      — А умывался зачем?
      — А я ему морду набил.
      — Господи! — вскрикнула Елена Федоровна.
      А Максим Игнатьевич спросил:
      — Кому? Мрази этой, подонку?
      — Ага.
      — Так он же из тебя мог лепешку сделать, — вставил Коля.
      — Не знаю, — сказал Шура, — после меня ему еще женщины добавили...
      — Молодец! — Максим Игнатьевич как бы поставил точку в конце разговора, закрыв этим тему.
      В тот вечер Коля долго ходил, думая о своей жизни в доме Верушкиных. Как часто он бывал в состоянии обиды. Напоминали ль ему, что у него другая фамилия? Нет. Но он был обидчив, ждал обид, искал их и, как бывает в таких случаях, видел их там, где их не было. Уже одно то, что родители, разговаривая с соседями, с письмоносцем — да мало ли с кем, — объясняли, что он, собственно говоря, тоже Верушкин, раздражало Колю.
      После случая с кошкой в роще он ушел из дома и долго бродил где-то, потом и вспомнить не мог, где. Вокруг него клубилась пыль какой-то колонны грузовиков, ему предупреждающе гудели автомашины, звонили велосипедисты. Коля шарахался из стороны в сторону, не видел окружающего, — все заслонили события этого дня.
      В каком это классе спросил кто-то из ребят: «Братья, а почему фамилии разные?» Резануло тогда. А сколько было потом подобных вопросов! Ведь когда старше стал, прямо спрашивали: почему не усыновил его Верушкин?
      В самом деле — почему?
      А потому, что Шилков-отец не хотел добровольно отказаться от сына. Его можно было лишить отцовства, но Верушкин боялся сутяжничать. Доброта ведь, случается, боком выходит. И Елена Федоровна страшилась распрей. Осуждал ли ее и Максима Игнатьевича Николай? Он бы и сам не смог ответить на такой вопрос. С одной стороны, обидно было, а с другой — хотел самостоятельности, не желал, как ему казалось, чужой фамилии...
      Став старше, Коля особенно сильно почувствовал, что ему
      хочется, очень хочется уйти из дома Верушкиных, хотя здесь его, как и прежде, никогда ни в чем не ущемляли, не обделяли. Разве что Максим Игнатьевич был более строг с Шурой, а Коле — Коля видел это — спускал, прощал, и чувствовалось, что Максим Игнатьевич любит его и, любя, боится обидеть.
      Мечтая о самостоятельности, Коля думал о большом городе и в мечтах своих парил там, где были молодежные дома для молодоженов, клубы и кафе, чего в Потемкине не было. Ему казалось,
      что в большом городе у него заведутся друзья, а вот в Потемкине ему и поговорить не с кем.
      В старших классах появилось длинное, сложное и какое-то страшное слово — а-би-ту-ри-ент, а с ним пришли разговоры п споры о выборе пути, об экзаменах, конкурсах и посещениях лекций, о профессиях н поездках в город, где техникумы, училища п институты устраивали «День открытых дверей». В школьных портфелях рядом с учебниками часто соседствовали справочники для поступающих в вузы и техникумы. Все эти книжки Коля называл советчиками-наводчиками и ох как их не любил!
      Перед вечером-лекцией «Здравствуй, специальность» Шура спросил его:
      — Ты, Коля, куда?
      — Молодым везде у нас дорога.
      — Я, Коль, серьезно спрашиваю.
      — А я серьезно отвечаю: старикам везде у нас почет, а молодым — дорога. Вот я п пойду этой дорогой со Светой на танцплощадку, а ты за нас поприсутствуй на лекции. Понял? — Коля сделал ударение на «я», а Шура ответил:
      — Понял, понял. Проценты, доценты. Мы в университетах не обучались... Театр все это, комедь. Ты же сам думаешь, куда податься. И Светка думает. А разыгрываешь из себя черт те кого, битника. Отрасти еще волосы, бороду. Не растет еще?
      — Да пошел ты...
      — Я и иду.
      — А ты, пай-мальчик, выступи еще там, чтоб в газетке написали: «Юноша с горящими глазами говорил о выборе пути».
      Коля уже подтянул на шее узел модно-широкого галстука, одернул пиджак и направился к двери:
      — Привет сыночку!
      Последнее слово больно хлестнуло Шуру. Хотелось сказать брату что-нибудь такое же, пообиднее, побольнее. Но сдержался.
      Коля уже захлопнул дверь и не слышал, как из кухни Максим Игнатьевич крикнул:
      — Цыц, ребята, не ссориться!
      Больше всего Максим Игнатьевич боялся ссор. С детства запомнился ему старик и его сварливая старуха, их постоянные ссоры. Жили они в деревне рядом с Верушкнными. Какими они были внешне — с бородой ли старик, с клюкой ли старуха, — Максим Игнатьевич не помнил. А запомнились вечные крики, ругань, драки, вопли. Старели старик со старухой и все больше ссорились. И поводов-то особенных не было. Может быть, из-за какой-нибудь плошки или ложки. Заводились часто с утра, а кончалось тем, что старуха выбегала на улицу:
      — Ой, люди добрые, спасите — убивают!..
      А ей вслед летели слова, как комья грязи, и всякая утварь, которой и было-то у стариков не так-то много.
      Ссора была в топ избе хозяйкой. А однажды вечером запылала их изба.
      Максим тогда только еще пошел в школу, полных восьми лет не было. И запомнилось ему: яркое и жаркое пламя, мычание скотины, женские крики, скрип колодезного ворота, вздохи насоса — и старик на снегу, без шапки, в валенках на босую ногу.
      Старуху увели к Верушкиным. Ее держали за руки, а она все вырывалась и билась головой о бревна с торчащей в пазах паклей.
      Кричала. Так кричала, как, думал Максимка, человек кричать не может. Выла. Голосила. Отбивалась ногами.
      Отец сказал Максимке:
      — Уйди.
      И мальчик вышел на улицу, где на снегу полусидел-полулежал старик. От избы валил пар, будто из открытых дверей бани. Сильно пахло гарью. Торчала оголенно-длинная труба, крыши не было, а стены, казалось, срезало наполовину.
      Кто-то из толпы, что собралась вокруг, спросил:
      — Кто поджег?
      Сквозь дым и пар, как во сне, Максимка увидел человека с коротенькой винтовкой за плечом и красной повязкой на рукаве полушубка. Он нагнулся к старику и повторял одну и ту же фразу:
      — Кого наказал? Себя наказал! Кого поджег? Себя поджег!
      А старик бормотал тоже односложно:
      — Пусть теперь помается с сумой. Предупреждал...
      Старика забрали в тюрьму. Он и не отрицал, что поджег избу. А старуха ушла христарадничать, как говорили в те времена, когда старое только еще переходило в новое.
      Отец Максимки слышал, что вряд ли она выжила, — голодуха была. И еще говорил он, что ссора беду родила, а беда — злобу.
      Было бы неправдой утверждать, что супруги Верушкины никогда не ссорились. Не часто, но бывало, что добрая Елена Федоровна, такая мягкая, ласковая, вдруг вспылит и вспыхнет, как спичка. Вот тут-то Максим Игнатьевич тоже был пожарным. Он старался загасить огонь ссоры в самом зачатке, идя на любые уступки, даже жертвы. А потом, когда пыл ссоры у жены проходил, она бывала еще более внимательной и ласковой с мужем. Может быть, чувствовала к нему больше благодарности, чем те люди, у которых он гасил огонь, спасая их имущество. Максим Игнатьевич берег нервы жены, ее душевное равновесие, что так ценно для человека.
      Ах, это душевное равновесие! Оно как воздух, дышите и вроде бы так надо — иначе и быть не должно. А нет воздуха, и оказывается, жить-то без него нельзя. Как же неспокойно было у Верушкиных, когда Коля переезжал в свою комнату, и не просто в комнату, а в однокомнатную квартиру.
      Ордер дают — не дают. Дают, но этаж не тот. Елене Федоровне расстаться с сыном страшно было. Как он там будет жить без нее? Что ни говори, а всё при матери на глазах. Хотя в последние дни споры возникали почти каждый день и из-за любой мелочи. Достаточно было Елене Федоровне за обедом посоветовать Коле пойти в райжилотдел и с кем надо поговоршть, как Коля отодвигал тарелку, а то с шумом отбрасывал стул и уходил, хлопнув дверью.
      Мать старалась оправдать Колю:
      — Раздраженный он — тянут там с ордером. Они виноваты. Максим Игнатьевич говорил:
      — И мы, мать. Недовоспитали, считай.
      В разговорах этих Шура не участвовал. Он и понимал брата, и жалел, и желал ему поскорее перешагнуть через все барьеры и достичь цели, к которой тот стремился. Недостатки Коли он прощал. А если говорить о его, Шуриных, недостатках, то скорее всего это был избыток доброты, если считать, что эта черта характера может быть избыточной. И еще был он молчалив — излишне молчалив. Мог просидеть дома или с приятелями час и два, не произнеся ни слова. Отвечал, когда спрашивали. А о себе, если доводилось говорить, рассказывал, как называл это Коля, телеграфным кодом. Старший брат называл его: «Наш молчун».
      В выборе квартиры Коля привередничал и потому все время заводился с пол-оборота. Боялся, конечно, что окажется ни с чем, как разборчивая невеста.
      В те дни у Верушкиных только и разговоров было, что о квартире, ордере, райсовете, жилотделе, завкоме — и все в таком роде. Больше всего говорили об этом Елена Федоровна и Коля.
      Спорили, шумели. Максим Игнатьевич при Коле в разговорах на эту тему не участвовал. Скажешь «бери, что дают», выйдет, что пасынка хочет сплавить. Скажешь «не бери первый этаж», а потом всё разберут и Коле не хватит, — его же, Максима Игнатьевича, обвинять будут. Вот и помалкивал.
      А думал и вспоминал, должно быть, больше других. Однокомнатная квартира. Когда он, Максим Верушкин, был в возрасте Коли Шилкова, и слова такого не было: однокомнатная. Другое было слово — коммуналка. И не только в Потемкине — в любом большом городе. II было еще слово — жилкризис. До чего же быстро все забывается! Од-но-ком-нат-ная! Это значит — ванна для одного человека, кухня, лоджия (слово-то какое!). А он, Максим, когда подростком был, в такой квартире жил — бывшей барской, — что утром в туалет очередь выстраивалась. Комнаты фанерой расклетили, и в каждой клетушке семья или две. В кухне примусы, и хозяйки возле них после работы локоть к локтю.
      А потом часть города разбомбила война. Об однокомнатной и мечтать не могли — мечтали об отдельной комнате для семьи в коммуналке. Были семьи, где не все на кроватях и раскладушках спали: для некоторых стелили прямо на полу.
      Работали. Жаловались на жилкризис, но в ту пору меньше о жилье говорили, чем сейчас Коля.
      В субботу работали весь день, а теперь, случается, в пятницу норовят скорее домой сбежать. Выходных удвоилось, праздников — тоже. Хорошо, конечно. Но ведь Коля так все обрисовывает, что ему чего-то недодают, чем-то его обходят: этаж не тот, подъезд не тот, солнце не с той стороны. В общем, недодают.
      Чесался у Максима Игнатьевича язык спросить Колю: а много ли он дал? Сколько Коля внес в общий котел, что теперь в обиде п волнении? Хотел со своими молодыми годами сравнить. Но молчал. Ссоры боялся.
     
     
      Глава XI
      НА ПЕРЕПУТЬЕ
     
      В один из последних горячих школьных дней Шура шел в Потемкинский клуб со скамьями без спинок, с дверью, покоробившейся и потому никогда плотно не прикрывающейся, с длинным красно-кумачовым столом и графином, из которого никто никогда не пил, но по графину этому стучали карандашом или ручкой, призывая к тишине и вниманию.
      Не первый уже вечер проводился на тему: «Как найти себя» и «Все дороги хороши — выбирай по вкусу». Бывало, что выступали старые рабочие, как их принято называть — кадровики. Они говорили коряво, неумело, длинно, иногда скучно, но Шура всегда извлекал из встречи с такими людьми, отдавшими одному любимому делу всю жизнь, какое-то для себя рациональное зерно.
      «Если вы удачно выберете труд и вложите в него свою душу, то счастье само вас отыщет».
      Эти слова Ушинского повторяли большинство лекторов в начале или в конце своего выступления, и фразу эту Шура знал уже наизусть. И все-таки он продолжал ходить на эти лекции и на вечера-встречи с бывалыми людьми, ходил, потому что в тот год действительно стоял на перепутье.
      А Коля? Тот не был ни на одной лекции о профессии. Шура не сомневался в том, что брат хорохорится и рисуется. Так оно п было. У Коли он нашел тщательно обернутый в бумагу «Справочник для поступающих в техникумы и вузы». Обертывать книги не было в Колиных привычках. В этом замаскированном справочнике оказались Колины отметины карандашом... Не осудим же Шуру за то, что он перелистал книгу, которая принадлежала брату. Ведь и он думал, где и как найти себя. II не скрывал этого. Так не скроем же и Колины отметины на полях справочника.
      «Гидробиология». Здесь на полях был восклицательный знак. «Геология»... На полях два восторженно-восклицательных знака. Вопросительный знак стоял у раздела факультета оториноларингологов. А все страницы, где рассказывали о себе институты иностранных языков, филологические — короче говоря, все гуманитарные, — не были даже прочитаны. В новой книге всегда ведь можно отличить страницы читаные-перечитаные от нетронутых. Зато у разделов «бухгалтерский учет» и «прикладная математика» было приписано на полях короткое «Ха!», а возле заголовка «Обработка металлов давлением» слова «Мы кузнецы, куем для счастия ключи...»
      Коля танцевал. В Потемкино под одну и ту же музыку танцевали по-разному. Кто отмахивался руками, как бы отгоняя слепней, виляя бедрами, кто хватал что-то над собой, будто срывал невидимые плоды, кто приседал и двигал локтями, как двигаются поршни паровоза, и пыхтел при этом тоже как паровоз.
      Коля танцевал лихо, но без «отсебятины», танцевал так, как показывали по телевизору. Шура в это время слушал очередной рассказ одного молодого человека — мастера, который описывал работу в литейном цехе. Шуре показалось, что он воочию видит этот цех, от которого отдает горячим воздухом тропиков: красные блики ложатся на лица; люди в синих очках, блестящих нагрудниках... Шуре виделись красные змеи расплавленной проволоки, ослепляющий пар, слышался свист п грохот. Все вокруг огромное, горячее, стремительно движущееся. И все это прыгает, течет огненной рекой, застывает, темнеет, каменеет...
      Все-все виделось ему: малиновые болванки, вертящиеся ролики, окутывающий все вокруг пар. Молодой мастер рассказывал о белом пульте с разноцветными стеклышками, кнопками, телефонами, рубильниками. И Шура видел этого человека — одного на весь цех величиной с небольшой завод. Человек управлял всем этим огромным и грохочущим чудом. Он укрощал или раздувал пламя гигантской топки, подчинял себе тысячи раскаленно-красных змей, валиков, заслонок, металлических рук...
      Но бывало и по-другому: слова, сказанные с трибуны, оставались только словами. Они не заставляли думать, мечтать, видеть. Как-то лектор рассказал о случае с каким-то Костей (фамилию Шура не разобрал), который, прийдя после школы в комбинат, сразу же придумал и начертил новый прибор для реставрации покрышек. Парню дали больший разряд, а когда он сделал второе рационализаторское предложение, портрет его вывесили на Доске почета, затем прикрепили к нему педагога — в общем-то, открыли «зеленую улицу» в институт.
      Он бы и премию получил, если бы кто-то из потемкинцев не увидел его в городской технической библиотеке, куда он, оказывается, ездил читать все новое, что было по автоделу, и где срисовывал чертежи новых интересных приспособлений.
      Рассказ об этом парне взбудоражил не только Шуру. Кто-то крикнул лектору:
      — Ну и что? А чего на комбинате не знали про эти приспособления?
      — Наверно, не успели ознакомиться, — сказал лектор. — А когда ознакомились, поняли, что парень этот башковитый, только надо способности его направить по правильному руслу...
      Стало шумно. Говорили и выкрикивали из зала, стараясь перекрыть голосом друг друга, и лектор застучал карандашом по графину.
      А Шура, хотя и не кричал, но про себя тоже думал, как те, что кричали: «Парень-то, значит, башковитый и учеба в школе ему, значит, даром не прошла: найти сумел, что надо для производства, и вычертить сумел, и вовремя предложить...»
      Теперь до конца этой лекции Шура забыл о том, что скамейки без спинок, — он слушал. Лектор говорил:
      — Вот я знаю девушку, которая из вашей же потемкинской школы попала в слесарные мастерские того же комбината, а через неделю ушла. Мы не можем пройти мимо судьбы школьников, которые приходят на производство со школьной скамьи, но не остаются в цехе — уходят. Почему?
      И опять кто-то из-за Шуриной спины выкрикнул:
      — Вы про эту девушку скажите! Почему она ушла?
      Наконец-то лектор понял, что общие слова о «судьбе, мимо
      которой нельзя пройти», и тому подобном не нужны тем, кто пришел на его лекцию. Им нужны факты, примеры, сведения — все, что помогает разобраться на перепутье.
      — Да, да, — сказал лектор, — про эту девушку. Отвечаю. Она не раскрыла причины своего ухода, но старшая сестра сказала: «Нина жаловалась на ругань. Там, в мастерских, к каждому слову такая приправа, что нет сил выдержать...»
      В зале пошумели и по поводу этой Нины, но пошумели, понимая, как коробит молодую девичью душу бесшабашная ругань оголтелого хулиганья, только прикрывающегося высоким званием «рабочий».
      — Я не берусь утверждать, — заканчивал лектор, — что только ругань отпугнула Нину, но нам важно: будет ли она работать в цехе. Не хотелось бы, чтобы она ушла с завода и осталась при родителях или, когда выйдет замуж, просто домохозяйкой. Нет, товарищи, все это не смешно и нечего там хихикать. Да, у нас нет вынужденного безделья, нет безработицы, но существует, увы, в некоторых семьях безделье молодых людей от отсутствия нужды. — Лектор протянул руку в зал и сказал: — Это вы, кажется, называете таких великовозрастных деток «Мама, дай на кино»?.. Минуточку, смеяться еще успеем. Я заканчиваю. И вот что еще хочу сказать. Есть такие школьники, которые говорят «Хочу быть врачом только потому, что какой-то родственник у них знаменитый медик. А разве мало девочек, которые хотят быть только актрисами, и мальчиков, мечтающих стать только кинорежиссерами?
      Если девушка мечтает о медицине, пусть проверит себя в работе. Поработай санитаркой, поучись, стань медсестрой, и ты увидишь, как работают врачи. Испытай радость от того, что ты избавила человека от страданий, но испытай и огорчения от того, что ты видишь эти страдания, а помочь больному не в силах. Во всех случаях выбора пути взвесь все «за» и «против» применительно к своему характеру, своим способностям и недостаткам. А ведь если поступишь в медицинский институт и упадешь в обморок на первой же операции, трудно будет тебе менять выбранный путь...
      Все получилось не так, как думалось.
      Ранней осенью, когда в потемкинских садах зажглись красными фонариками созревающие яблоки, Колю вызвали на торжественное вручение паспорта. В Потемкине тогда уже действовал крупный промышленный комбинат: карьер, где добывали песок, стекольный завод и автохозяйство, которое соединяло эти два предприятия — возило сырье самосвалами на завод.
      В автохозяйстве клуб был получше Потемкинского: стулья в зале откидные, как в кино, своп духовой оркестр. Не всех, правда, потемкинцев пускали в комбинат на танцы, но зато кто прорвался и девушку провел, тот считался героем, вроде парня из французского города Нима, выскочившего на арену к быку. В клубе Потемкинского комбината на паркете под духовой оркестр так танцевалось, будто скользишь на коньках по хорошему льду.
      В этом самом паркетном зале, под духовой оркестр, и вручали Николаю Шилкову серпасто-молоткастый. С этого все и пошло. Получив паспорт, Коля не остался на кино и на танцы, а пошел на комбинат, где был первый раз в жизни. В Николае, должны вы знать, соседствовали как бы два человека. Одного можно было назвать его любимым словом «Бузня». Был с ним такой случай. Однажды, когда Елена Федоровна за столом во время обеда сказала ему: «Ты еще мал, помолчи», он вскочил рывком — и к двери. Это был, пожалуй, единственный случай, когда Максим Игнатьевич не сказал, а выкрикнул: «А ну вернись!» Коля медлил. Но тут вмешалась Елена Федоровна: «Совсем распустился! Отца бы по
      стыдился. У него сегодня такой темный день». Николай медленно, вразвалочку подошел к столу. На лице его как бы написано было: «А мне все равно».
      Максим Игнатьевич дома за обедом рассказывал, как у его депо отбирали переходящее знамя...
      На площадке, от которой вели две лестницы — в управление депо и учебные мастерские, — возле Красного знамени, развернутого по стене, стояли два часовых — их называют ассистентами — с винтовками. Ученики депо — часовые — стояли безукоризненно, как положено стоять у знамени. Но что-то поражало, что-то казалось непривычным в их облике. И не удивительно. Этот последний караул учеников депо не сменился, а ушел без смены. Знамя свернули и унесли.
      Максим Игнатьевич говорил спокойно, но в голосе чувствовалось волнение, горечь. Елена Федоровна и Шура знали, что Максиму Игнатьевичу, когда он рассказал эту историю, тоже «все равно», но «все равно» совсем по-другому. Ему все равно, его ли локомотив выполнил план или весь цех электровозов. «Мое» не было для него важнее, чем «наше». Недотянули где-то в других цехах. И ему все равно тяжело — он чувствовал себя хозяином производства, ответственным за все, что происходит в депо и даже дальше, за его стенами, куда разбегаются железнодорожные пути. Знал это п Николай, понимал, что трудно Максиму Игнатьевичу. Понимал, но понять не хотел. Он вернулся к столу на окрик отчима, но тут же снова по пустяку вспыхнула ссора и он выбежал на улицу, пошел на «Арбат», как назвали потемкинские ребята этот первый заасфальтированный квартал в поселке.
      Такой была одна Колина половинка, которая куталась в плащ безразличия ко всему окружающему.
      А вторая половинка мечтала о романтике дальних странствий с тех самых пор, как дошкольником он пускал по весенним ручьям бумажные кораблики, похожие на шапку пирожком.
      Николай был влюблен в автомобиль. Любил спорить с Максимом Игнатьевичем, уверяя, что ничто не сравнится с шоферской работой. Паровоз? Самовар. Подкладывай уголек и смотри, чтоб пар не сел. А дорога, она что у паровоза, что у электровоза — рельсовая. Тут ин ям, ни горушек.
      Любил еще Коля рассказывать отцу — было такое время, когда ребенком он называл Верушкина папой, — о случае, который произошел на одном из первых автомобильных заводов. К хозяину этого завода, бывшему в то же время и одним из изобретателей автомобиля, приехал его друг познакомиться с диковинкой. Изобретатель долго водил своего друга по цехам, показывая ему, как создается автомобиль. А потом спросил своего гостя: «Теперь ты понял, как устроен автомобиль?» — «Понял... Мне неясно только, куда же все-таки впрягают лошадь?»
      Любимый анекдот Коли. Повторял он этот анекдот потому, что Коля, влюбленный в автомобиль, считал его самой совершенной и в то же время самой сложной машиной.
      Коля-Бузня и Коля-Романтик жили рядом, но как бы спиной друг к дружке, не знаясь, не влияя один на другого — каждый сам по себе. При этом «Бузня» был внешней оболочкой — видимой, а «романтику» он старался спрятать как можно глубже, как прятал и обертывал в бумагу вузовско-техникумовский справочник.
      Когда па Новый год ему подарили маленький электровоз, Елена Федоровна была против этого подарка — дорог. Но Верушкин настоял: он всегда боялся обделить Колю, и выходило, что лучшее доставалось старшему, а Шура отодвигался как бы на второй план. «Свой, не обидится».
      В тот раз деньги на подарки мальчикам распределились так: три четверти на электровоз Коле и четверть на акварельные краски с кисточками Шуре. Хотели сделать как лучше, а получилось хуже: Коля понял, что его задабривают, боятся обидеть.
      А Шура? Он прижал жестяную коробочку с красками к груди! Он целовал мать и отца, рассказывал им, сколько в коробочке-пенале красок и кисточек п «есть там еще белые чашечки, чтоб краски в них разводить, и даже тряпочка есть, чтоб вытирать кисти». Но все это негромко, спокойно, в немногих словах, скупыми жестами. Ласковость его, благодарность были полны искренней теплоты. А Коля, получив дорогой подарок, отрезал коротко: «Хочу автомашину. Нужен мне ваш электровоз!»
      Уже тогда, в предшкольные годы мальчиков, это больно кольнуло Максима Игнатьевича.
      Сызмальства Коля смекнул, что отчим боится его обидеть, обделить, а главное — боится наказать. И когда надо было чего-то добиться — иногда просто послабления режима или разрешения недозволенного, — ждал, когда дома будет только отец.
      А стал старше, и табель с отметками норовил отчиму дать на подпись, и если вызывали в школу, тоже старался отчима послать. Знал, что к Максиму Игнатьевичу люди относятся с уважением и любовью, потому и конфликты Колины в школе улаживать ему легко.
      Шли годы, п Николай все больше понимал, как много хорошего в отчиме. И еще видел Коля, каким ласковым с матерью и отцом бывал Шура, как вечером тянулся из кровати, пригибал к себе мамину голову, целовал. И Коле хотелось так же поцеловать ее, особенно в те вечера, когда под глазами у нее были тени усталости и болезни...
      Но нежностей себе Коля не позволял. Ко многому старался относиться скептически-иронически, может быть, просто ради того, чтобы утвердить себя, убедить в превосходстве над братом.
      Он ненавидел слово «подросток», которое ассоциировалось у него со словом «недомерок». Ссорясь с Шурой, называл его по-морскому «салагой». Он часто ссорился с младшим братом. А относился к нему так, будто между ними не полтора года разницы в возрасте, а пять или десять лет. Шуру он считал маменькиным сынком.
      — Ты кем хочешь быть?
      Об этом спрашивали и Колю и Шуру, как спрашивают взрослые всех детей на свете.
      Шура часто отвечал:
      — Не знаю.
      У него была такая редкая черта характера: о том, чего не знал, говорить — не знаю. И еще: хорошее, любимое называть хорошим, а плохое и нелюбимое — плохим.
      Ох и попадало же ему за это!..
      — Шура Верушкин, к доске!
      — Я не пойду.
      — Что?! Повтори!
      — Я, Зинаида Павловна, не пойду.
      — Это еще почему?
      — Вы скажете — примеры решать. А я их не приготовил. Я про Африку читал. До конца все, что там в книжке было.
      — Выйди сюда. Так. Стань к классу. Теперь отвечай. Ио арифметике ты задание записал? При чем тут Африка?
      — Записал. Я все знаю, Зинаида Павловна... Про Африку у нас еще не проходили, но я ее очень люблю. А примеры эти очень скучные.
      — Так ты что же, Верушкин, будешь учить только то, что тебе интересно, и не готовить уроков, если тебе не интересно? Ставлю тебе единицу.
      — Мне можно сесть?
      — Нет, погоди. Ты к следующему уроку приготовишь все примеры по арифметике, и тогда я поставлю тебе отметку. Обещаешь?
      — Я приготовлю. Только все равно сегодня же я ничего не приготовил. Значит...
      — Садись, Верушкин, и в следующий раз не делай таких глупостей.
      И у Коли случалось, что он не успевал сделать уроки, но изворачивался: «Забыл тетрадь», «Не успел записать задачу», «Потерял учебник» и, наконец, шпаргалка-подсказка.
      Помогало?
      Помогало.
      Только в конечном счете получалось так, что колов и двоек у него было не меньше, чем у брата. И эти колы и двойки не могли зачеркнуть никакие пятерки по истории и географии. Тут, бывало, учительница останавливала его.
      — Шилков, хватит. Этого же в учебнике нет. Молодец. Ставлю пятерку.
      — Нет, я дальше расскажу...
      И упрямо продолжал рассказывать. Но обычно случалось так, что дальше рассказывать разрешал только учитель, которого прозвали Македонским. И Коля рассказывал: если о полюсе, то так, будто он там дрейфовал; если о море, то так, будто родился матросом. Были случаи, когда после такого рассказа Македонский ставил ему пять с плюсом, хотя в школе это было не принято. Ведь во время Колиного рассказа казалось, что море врывалось в класс, летучие рыбы бились о тугие паруса и сам Нептун с трезубцем шагал между парт.
      Коля мечтал о море и был уверен, что увидит море. Он твердо верил, что достигнет своей мечты. И любил разные морские термины. Чаще всего употреблял слово «салажонок». Это по отношению к брату. Вроде бы ласкательное от «салага» — новичок в корабельной команде. Но звучала у Коли в этом прозвище не ласковость, а издевка:
      — Ну, чего, салажонок, нюни распустил. Ты ж первый голосовал против, руку поднимал...
      — Поднимал.
      Да, Шура голосовал за самое строгое наказание парня, который сидел на парте перед ним. Они делились друг с другом: когда ластиком, когда интересной книгой — мало ли чем выручают друг друга соседи по партам. Но вот этот Шурин сосед, получив от Зинаиды Павловны — а это была одна из самых справедливых учительниц — тетрадь с двойкой, порвал эту тетрадь, швырнул на пол и ушел из класса.
      Вокруг этого случая нарастало многое. В одном, как говорится, плане решал педсовет, а в другом — товарищи.
      Выступал и Коля. Он был и «против» и «за». А добрый, казалось бы, Шура решительно «против». А потом увидел своего соседа в конце коридора — судорожно затягивающегося сигаретой, бледного, с мокрым блестящим лбом и глазами, смотрящими в пол. Шура взял его за чуб и приподнял голову. Никто из них ничего не сказал, но похоже было, что Шура мысленно передал ему: «Не опускай голову, не закрывайся дымом. Понял — значит, и мы поймем».
      Да, не пощадил Шура того паренька. Но когда увидел, что наука пошла впрок, что несчастлив наказанный, пожалел, всем сердцем пожалел. И потом, когда пришел срок, также первым голосовал за то, чтобы сняли наказание. Радовался тому, что сияли, будто у него самого, у Шуры, прошла беда. «Будь добрым, но не добреньким», — часто учил его отец, и слова эти толкали Шуру на его поступки.
     
     
      Глава XII
      С ПЕРВОГО ШАГА
     
      В больничной палате с высокими кроватями лежали люди с подвешенными вверх ногами, другие — с подвешенными к их ногам и рукам гирями. Люди казались толстяками от гипсовых корсетов и марлевых бинтов. В этой мужской палате чья-то новая боль, крик или даже плач уже не ощущались: так сахар не растворяется в переслащенном стакане чая.
      В то солнечное морозное утро золотистые узоры на окне были для Шуры радостью, в которой он старался добыть себе силы для борьбы и жизни. Щеки и лоб его были почти такие же белые, как и то, во что он был забинтован; губы — сизые от недостатка кислорода. Лицо — постаревше-морщинистое.
      Юноша-старик. Глаза — безразлично-тусклые. Он отупел от боли п болеутоляющих лекарств.
      А ведь можно было думать, что самое страшное уже прошло. Был день, когда Шура испытал боль, которая покрывает человека потом, а лицо делает мокрым от слез. Человек не плачет, но слезы льются помимо его воли. Боль не только физическая. Где-то за дверьми слышался голос матери — реальный или мерещущийся: «Доктор, умоляю... Пусть калекой... Умоляю! У вас тоже есть дети. Спасите! Только не смерть... Только не это...» А потом тишина, теплота, спокойствие и уход куда-то от боли и криков.
      Все это было. А сегодня начались радости. Сначала сверкнула позолота в искрящемся окне. Потом на Шуре кусками отламывали гипс. Кололи белую застывшую массу. Больно? Черт с ним. Радость заглушала боль.
      Седая докторша в белом халате, но вроде бы не докторском, а рабочем, потому что халат был сплошь в гипсе, протянула Шуре алюминиевую пластинку. Такие тонко-серебристые твердые листы подкладывают там, где выписывают квитанции или какие-нибудь счета-накладные с копиями. Но тут не было никаких, ни черных, ни фиолетовых, копирок.
      Серебристый алюминиевый лист, белая бумага, карандаш.
      Докторша сказала:
      — Пиши!
      — Что?
      — Бери карандаш в руку и пиши.
      — Да вы что?
      — А я говорю — пиши!
      — Так пальцев же нет!
      — Они есть. Только ты их не чувствуешь.
      — А ну, доктор, троньте мои пальцы. Я сам не могу... Ой!
      — Видишь — ой! Чувствуешь, что я засунула тебе карандаш между пальцами.
      — Не... не надо. Не надо!
      — Надо.. Не плачь.
      — Я не плачу.
      — А лицо у тебя все мокрое. Сожми пальцы.
      — Не могу. Они мертвые.
      — Нет, живые! Вот чувствуешь? Погоди, щеки тебе вытру. Держи, держи — не роняй. Держи же. Ну! Держишь? Молодец! Теперь двигай рукой. Не можешь? Можешь! Ну, я помогу. Не плачь.
      — Я не плачу.
      — Погоди, лицо вытру. Совсем мокрое. Так. Держи, чтоб карандаш не выпал, а я буду твоей рукой двигать. Видишь? Линия.
      — Не...
      — Держи сам. Двигай корпусом. Только держи между пальцами карандаш. Теперь видишь?
      — Вижу. Как паутина.
      — Всегда как паутина. А потом письма писать будешь. Ну что, выронил... Тамара! Ну где ты там?! Я же сказала, чтоб стояла рядом. Давай! Делай скорее! Это с ним от боли... О господи, сколько ему еще, бедняге, мучиться... Давай. Ну вот в очнулся...
      Шурик, смотри — это ты написал. Ну, начертил. Это первая ступенька. Вспомнишь, что доктор тебе говорил. Знаешь, даже кругосветное путешествие начинается с первого шага. А бумагу эту сохрани. Обязательно сохрани. Она тебе пригодится... Зачем? Тогда поймешь. И всю жизнь беречь будешь.
     
      — Я так люблю тебя, что мне наплевать на то, что ты плакал. Да ты же не плакал — Тамара мне все рассказала, — это просто слезы текли от боли. Непроизвольно. Понимаешь — непроизвольно.
      — Понимаю, Света, а все равно. Я не тот парень, что срывает розочку у быка.
      — Ты, Шура, самый лучший парень на свете.
      — Это ты лучший Светик на свете.
      — Да, лучшая... А у нас в учебных мастерских — худшая: не даются мне эти железки.
      — Светка, я ж говорил, что девушкам надо на гуманитарный.
      — Чепуха! Не перебивай. Привыкну и к железкам. Ничего страшного. Я не об этом. Понимаешь, я поймала себя на том, что для меня нет ничего милее даже вот этих запахов — пусть считается, что они плохие, — которые тут в твоей палате. Знаешь, там в медицинском был день открытых дверей, нам показывали, как накладывать повязку, и девчонки вдруг стали хихикать, затыкать носы н морщиться. А мне вдруг стало хорошо. Понимаешь, когда вдруг делается хорошо, а отчего — сразу и не знаешь. И оказалось, что та повязка была с мазью Вишневского.
      — Светик, так она же вонючая.
      — Дурачок ты, Шурка, тот запах сразу напомнил мне твою
      палату. И я сразу поняла, почему мне стало хорошо... Ну, давай писать.
      Она положила перед ним на одеяло алюминиевую пластинку с подколотым к ней по углам четырьмя скрепками листком бумаги, на котором был еле видимый след тонкой извилистой линии карандаша.
      — Ну, Шура, это кто написал?
      — Доктор говорит, что я, только я не помню. Ты же знаешь, как я тогда оскандалился — потерял сознание, вроде бы нервная дамочка.
      — Глупости! На карандаш. Сжимай... Правильно. Молодец! Поехали... Тяни. Видишь след? Понимаешь, новый след. Тяни... Ничего, лицо я тебе вытру. Тяни. А я буду рассказывать... Молодец все-таки эта следовательша из города. Она, понимаешь, пошла на квартиру к Колиному отцу и разговорила-таки эту его соседку, у которой сын в городе. И узнала, что сын куда-то уехал, завербовался, одним словом... Ну, отдохни. Ничего, это ты вспотел. Отдохни. Это ничего, что сейчас линия не получилась. Получится. А я пока расскажу... Так вот, понимаешь, узнала она адрес того уехавшего сына соседки Шилкова и с милицией прямо туда в город... Нет, погоди. Без меня ты не сможешь. Вот так держи карандаш и теперь тяни... Получается! Шурка, получается! Смотри. Видишь?!
      — Вижу.
      — Ну, отдохни. Ты же хотел узнать, как это все с Шилковым произошло. Слушаешь? Ну, не говори. Отдыхай. Ты понимаешь, милиция, оказывается, дозналась уже, что его видели в городе на вокзале в тот самый день, когда с вами это все случилось. Опрашивали, оказывается, искали и, понимаешь, узнали, что Шилков сел в поезд, который проскакивал Березовку.
      — Так они днем все почти мимо проходят.
      — Ты молчи, отдыхай. Я говорить буду. Ну вот, значит, проскочил он Березовку, попал в город — поезд, понимаешь, прямой был. И подался Шилков к тому уехавшему дружку, сыну его соседки по квартире. Понял?
      — Ага.
      — Ты-то понял. Теперь все поняли. А когда это была неразгаданная тайна, следователь из города, оказывается, целый воз всяких бумаг переворошила. И про Колю узнавала — все-все проверяла, искала. Не часто же такие, как старик Шилков, попадаются. И случай, знаешь, тоже не простой. Надо же! Понял?
      — Понял, Светочка.
      — Ну, слушай дальше. Тот сын соседки Шилкова, оказывается, ему ключ от своей квартиры оставил, когда завербовался и уехал. Нет, ты подумай, Шилкову бы тотчас надо обратного поезда дождаться и ехать в Березовку к Коле в больницу. Сын же, а?
      — Конечно.
      — А он...
      — Что? Страшное что-нибудь сделал?
      — Страшное?! Пол-литра взял, и там на донышке, говорят, грамм сто только и осталось. И в стакане чуть-чуть.
      — От этого?
      — А от чего ж? Вскрытие было. Отравление алкоголем. Он-то и раньше отравленный был, а это как, знаешь, в той сказке — последняя баранка: ел, ел и никак накушаться не мог. А баранку съел, и всё — сыт. Так и Шилков: пил и пил, и последние пол-литра его добили.
      — Тише, Света, они ж все тут спят.
      — А я тихо. Понимаешь, какое дело: вскрыли квартиру и по тому, что увидели, определили, как оно все получилось.
      — Страшно...
      — Ой, Шурик, жуть! И Колю жалко. Он хотя с этим Шилковым и не встречался, но какой-никакой, а все ж отец.
      — Коля в крематории был?
      — Был, Шурик, был. И мать была твоя, и отец был. Тяжко им всем там было, ой как тяжко! Это ж я в то время возле тебя дежурила. Только мне сказали, чтоб я вчера тебе ничего не говорила. Так я и не знала вчера, что чего. Там только, как хоронили, про все уже от милиции узнали... Ой, Шурик, смотри — линия! Тянешь.
      — Тяну.
      — Ну тяни, тяни... Докторша мне сказала, что тебе потом массаж делать будут. Специальная инструкторша приходить будет и гимнастикой с тобой заниматься. Я ее видела — блондинка, только крашеная. Ты у меня смотри!
      — Света...
      — Так я пошутила. Смотри, какая линия! И слез нет. Видишь? Слушай, докторша сказала, что рука совсем у тебя восстановится. Ой, Шурик, представляешь? Ты только не ленись: больно, а все равно пиши и пиши. Она сказала, что ты, если захочешь, сможешь стать совсем здоровым — таким, как до катастрофы...
      Кто-то заворочался на соседней кровати, закряхтел, и Света, нагнувшись к Шуре, зашептала ему совсем тихо на ухо — так тихо, чтоб никто ничего не слышал...
      — ...Шилков, вам звонили из дома. Завтра приедут за вами. Рады?
      — Ах, Тамарочка-Тамарочка, еще спрашиваешь. Рад Филат, что дело идет на лад. Адресочек возьму — заеду. На машине поедем танцевать и обратно отвезу. Я ж холост.
      — Все вы холостые до выписки. Спи давай.
      — Погоди, а как там Шурка? Из этой реанимации его в общую перевели?
      — Перевели, перевели... Завтра всё тебе расскажут. С Шурой дружки его меня замучили.
      Коля рывком вскочил с кровати и больно схватил сестру за плечи.
      — Сейчас говори! Что, плохо ему?
      — Отстань! — Она оттолкнула его. — Вот псих. Было бы плохо, сказала бы. Просто ходят толпами дружки, а их не пускают.
      — А почему не говоришь, что с ним?
      — Оперировать будут.
      — Так уже резали, когда привезли. Мне сказали, что после операции очнулся. Живой. А сейчас что?
      — Ложись — скажу.
      — Ну, лег.
      — Сказала же, что еще одна операция будет. Ну чего тебе? Спи.
      Она щелкнула выключателем, и в темноте как-то явственнее стал слышаться разноголосый храп.
      Коля засыпал мгновенно. Но иногда успевал перед сном достать из кармана права и перечитать всё, что было в них. Не так-то давно носил он в кармане эти «корочки». А вернут ли ему их после аварии? Кто знает? В картонках было напечатано и написано, что он, Николай Шилков, может управлять автомобилем, имеет право работать в качестве шофера. А техталон предупреждал, что права отбираются за нарушение правил и водитель может неделю водить машину, но за этот срок должен выяснить свои отношения с Госавтоинспекцией. А как сложатся теперь эти отношения у Николая Шилкова?
      Бывает мгновение между бодрствованием и сном, когда трудно сказать, где кончаются мечты и начинаются сновидения...
      Сны терзали Колю. Он видел ветровое окно своего автомобиля, у него даже было ощущение, что он держит в руках баранку. Вот опускает правую руку на рычаг коробки передач. Выключить сцепление? Нет. Скользко. Не выключил. Но машину занесло. Навстречу мчится рефрижератор. Тормозит — тормозом, мотором. Нет, не останавливается автомобиль. Сейчас будет столкновение, катастрофа, гибель...
      Это были страшные сны. Он видел в них Шуру то в гробу со скрещенными на груди руками, то плачущим: «Коля, почему ты убил меня?» — «Шурик, это не я. Шурик, я же не виноват. Куда же ты?!» Но Шура расплывался подобно нефокусному изображению и исчезал. Коля хотел крикнуть, позвать его, вернуть, но не мог — отказывал голос. Пересиливал себя, кричал. И тогда Тамара трясла его:
      — Ты что?! Всю палату разбудишь.
      Коля сцеплял руки на затылке. Ему вспоминались все случаи, когда он был несправедлив, груб с Шурой, и он жалел, что это нельзя стереть, как удавалось хотя бы уменьшить, обелить, сделать менее резкими кляксы при помощи ластика.
      Нет, тут никакой ластик не поможет.
      Такне или подобные мысли приходили в голову каждый раз после страшных снов. А в больнице сны чаще всего бывали страшными. Но бывали и радостные.
      Однажды в своих снах-мечтах Коля увидел зеркальный пол салона, в котором отражались блестящие, легкие пластмассовые автомобили. Продавец был в белом халате, как врач. Он шептал:
      «Можете платить в кассу. Вам ту, золотистую?»
      «Точно».
      «Платите, а я выведу машину на трек».
      «Разве она заправлена?»
      «О да, ее заправили на заводе».
      «На много ли мне хватит горючего?»
      «На все время».
      «Не понял».
      «А что понимать: это же не автомобиль, который мотается от колонки к колонке, а не то высыхает бак и надо голосовать канистрой».
      «Позвольте, что же это я покупаю, если это не автомобиль?»
      «Вы покупаете атомобиль. Ядерного горючего вам хватит на все время существования машины. Одна капля на то, чтобы объехать весь мир...»
     
     
      Глава XIII
      НА ДВА РЕЙСА БОЛЬШЕ
     
      Шура еще только тянул изо всех сил еле заметную паутинку на листе бумаги, а в это время за много километров от больницы, на комбинате, Коля стоял перед Галибаровым: руки по швам, каблуки впритык, глаза в одну точку — на начальство.
      — Ну, поздравляю. — Галибаров вышел из-за стола, который разделял их как бы барьером, и протянул Коле обе руки: — Как оно там, на той стороне? Заглянул?
      — Я не видел. Это Шура, можно сказать, там побывал. А я так...
      — Знаю, что так: ребята всё больше Шуру твоего навещали. Только их не очень-то пускали, особенно в первые дни. Так они что придумали: рядом со стенгазетой бюллетень о его состоянии вывешивали. И сейчас висит. Видел?
      — Видел.
      — А шрам у пего через весь лоб. Я как-то заходил в больницу, видел твоего брательника. Оп что, и головой стукнулся?
      — Да нет, это у него с детства.
      Помолчали. Коля подумал: любят Шурку. Нагнул голову и провел ладонью по лицу, как бы умывшись.
      Галибаров кашлянул.
      — Дда... Так ты не огорчайся, что к нему все ходили. Он же тяжелый больной. Это ж нормально. К тяжелому и внимания больше.
      — Конечно. Я ведь попал так, можно сказать, за компанию.
      — Всё путем, раз так. Автоинспекция тоже твоей вины не признала. Гололед был. Дорожники не успели песок посыпать, А военком говорит: сразу из больницы не возьмем — пусть поработает. Сможешь?
      — Нормально...
      Баранок в комбинате было меньше, чем рук, которые к ним тянулись. Молодым рабочим почти всем хотелось из цеха, от станка — за руль. И Коля хотел только на автомашину. Тонно-километры п потом радующая душу фраза у окошка кассы: «Сумму прописью». Каждый тонно-километр — деньги, умей только быстрей оборачиваться, больше ездок давать. Это, по его разумению, не цех, где можно полночи простоять у станка, попасть на Доску почета — ра-ци-о-на-ли-за-тор, а премия на два галстука.
      В его бригаде грузовых машин вакансии не было, и Колю определили в дальнюю — возить бревна из леса.
      Лежневые пути из жердей плясали под колесами автомобиля, как клавиши рояля под пальцами пианиста. Коля предпочитал, чтобы совсем не было этих жердей — а ну их к черту, — лучше просто грунтовая дорога, или, как ее называют водители, профилированная. По такой дороге, прорезанной бульдозером в мелколесье и укатанной катком, ехать было хорошо, мягко н цепко, но только до первого дождя и гололеда. А чуть заблестит дорога или, как говорят, зазеркалит, автомобиль бочком-бочком соскальзывает в кювет. Одно хорошо было: кюветы в новых дорогах мелкие, и автомобиль не опрокидывается, а только чуть ложится набок. Но при этом у Коли вдруг холодела спина и теплая струйка скатывалась от затылка к позвоночнику. Он ругал себя: трус, ничтожество, хлюпик... Не помогало. Рефлекс оказывался сильнее самовнушения и самобичевания. Как только баранка переставала слушаться Николая, а машина — вихлять и вилять, он покрывался потом, злился на себя, но ничего поделать не мог. Ведь совсем недавно катастрофа началась с таких же точно ощущений. И как рефрен в песне, звучала шоферская поговорка: «Дорога дорога, а бездорожье дороже».
      К моменту поездки с Шурой в дальний рейс он имел уже права шофера первого класса. Руль был как бы продолжением его рук, педали — удлинением ног. Он сросся с автомобилем.
      Когда понял, что катастрофу ему в вину не ставят — виноват был гололед н дорожники, не посыпавшие ту часть шоссе, — он решил попроситься на автобус. Автокатастрофа «тряхнула» его не только, так сказать, физически. За время лежания в больнице он многое передумал и переосмыслил. «Зачем взял Шуру в рейс? Почему не вел осторожнее машину по гололеду?.. Нет, надо поступать и жить как-то по другому. И главное — не лихачествовать, причем не только за баранкой, но и в жизни».
      После несчастного случая с его грузовиком езда на тяжелых машинах требовала ограничения скорости, чуть только заблестит шоссе. И получалось, что тонно-километры при почти ежедневных задержках из-за плохой дороги не давали, как про себя думал Коля, «навара». А хотелось заработать побольше. Ох как хотелось! Получение денег, заполнение приходного ордера в сберкассе, перечитывание этой книжки, сберегательной, созерцание новой, большей цифры в графе остаток — все это давало ему приятные ощущения.
      Итак, он добился автобуса. Не сразу, не легко, но добился. Директор Галибаров его предупредил, что возить живых людей, а не грузы — не так-то просто.
      — Так по асфальту же.
      — А ты думал, что шоферу тяжело только из-за дороги, а какой груз — все одно?
      — Ну.
      — Не «ну», а головой поработать придется.
      Перейдя па автобус, Николай понял, что до большого шоферского искусства ему еще ой как далеко. Автобусник должен плавно трогать и останавливать машину и притом работать ритмично. А машина это просто дом на колесах. И какой бывает перенаселенный дом!
      Коля должен был подъезжать к тротуару с такой точностью, чтобы задняя дверь приходилась как раз против места посадки пассажиров; он должен был следить в зеркальце за пассажирами на ступеньках передней и задней двери, маневрировать своим огромным и длиннющим автовагоном на узких улицах Потемкина, забитым в часы «пик» автомобилями и пешеходами.
      Было трудно, но интересно, потому что каждый день он что-то постигал, работал четче, точнее, сноровистее. А ведь приятно самому себе сказать: «Молодец».
      Он справлялся, осиливал особые, автобусные, трудности, но с одним справиться не мог. Касса. Автобус без кондуктора. Много было вечеров, когда получался автобус не только без кондуктора, но и почти без денег. Нет, деньги в кассе были, только билетов уходило по пять катушек, а монет оказывалось лишь на две.
      Начальник автобусной колонны, молодой здоровенный детина, был чуть ниже Коли. Но это только ростом. А так — в разговоре и поведении — он всегда давал понять, что он начальник и называть его надо по имени-отчеству Василием Ефимовичем, никак не Васей. Сам же только месяц как сошел с автобуса в конторку с табличкой: «Начальник колонны». Шоферы называли его между собой «Полундра».
      В маленькой конторке Коля и начальник колонны стояли друг против друга из-за тесноты так близко, будто были в кабине лифта. Василий Ефимович говорил басовито, с апломбом, н Коля подумал о том, как же метко ребята из гаража прозвали Своего начальника. Он стоял перед Колей, опершись кулаками Ь маленький письменный столик, который вместе с табуреткой был всей мебелью конторки. Был он в широченных брюках клеш, в черной морской фуражке с «крабом» и в рыжеватом пальто с ярко-лиловым шарфиком на шее. Можно было подумать, что кто-то крикнул: «Полундра!» — и матрос этот, напялив на себя что попало, выбежал из кубрика. Но с флота Василий Ефимович демобилизовался давным-давно, и Коля понимал, что весь этот наряд был ради того, чтобы подчеркнуть: вот, дескать, я уже не шофер и никакой робы па мне пет. А раз не шофер, значит, начальник.
      Полундра сказал Коле:
      — Недобор, Шилков. Придется санкционировать.
      — А что это значит?
      — Культуры у вас маловато, Шилков. А еще с образованием. Тут вас Эдисоном называли. Эдисон?! Санкции к вам применить придется — зарплатой своей потрясти, чтоб обилечивали. Вы кого возите — пассажиров или «зайцев»?
      Коля помолчал. Хотелось сказать, что очень трудно вести автобус-вагон, объявлять остановки, следить за дверьми, не говоря уже о всех шоферских обязанностях, и в это же время проверять каждого из сотен пассажиров, обилетился ли он, по выражению этого начальника, или так проехал, на шармачка. И еще хотелось Коле сказать, что Галибаров не так с ним разговаривал, не пыжился, не надувался как индюк, хотя годился этому Василию Ефимовичу в отцы. А, что говорить! Коля знал себя: поговорит с таким и, того гляди, заедет ему по уху. Тогда вместо армии тюрьма.
      Сдержался. Сказал:
      — Прошу лист бумаги.
      — Объяснения писать будешь? Пиши. Только мне не объяснения твои нужны, а план. Понятно?
      Коля написал заявление с просьбой освободить его от работы на автобусе и оставить в распоряжении отдела кадров.
      В тот день он собирался поехать к Шуре. В больнице был приемный день. Максим Игнатьевич только к ночи возвращался из поездки, и получилось так, что Елене Федоровне не удалось поменяться дежурством и она сидела в кассе. Еще накануне договорились: поедет Коля.
      Но он не поехал. Куда там! Надо было выбивать себе работу, и не какую-нибудь, а денежную.
      Ругал ли он себя за то, что отменил поездку в больницу?
      Ругал. Еще как ругал! Он ведь, уходя из больницы, прощаясь, должно быть впервые в жизни поцеловал брата: «А ты, Шура, не дрейфь. Выскочишь!» Шура в ответ улыбнулся так по-доброму, так ласково, что Коля зажмурился — не потекли бы у него, у старшего брата, слезы, как у девчонки. «Хороший ты мой, Шура...» Сказал, прижался к Шуре и почувствовал, что от него прямо-таки тепло идет, окутывает, нежит и тянет, как магнитом. Уходя, дал себе слово, что часто будет сюда приходить. Только бы вот со Светой не встретиться. Но сейчас заботы о переходе на новую работу заслонили Шуру. Он, Коля, всегда, когда стремился к чему-нибудь — неуклонно, как стрелка компаса к полюсу, — об остальном забывал.
      Через несколько дней Коля снова, как до автобуса, сидел за вертикально стоящим рулем пятитонного автомобиля, только не просто грузовика, а самосвала — такого, что сам поднимает свое корыто и высыпает груз.
      Этими самосвалами и возили главным образом сырье на стекольный завод.
      Дорога как бы окружала Потемкино. Может быть, некогда это был защитный вал старинного городища. Дорога шла поверху, и Коля, не выспавшийся, уставший от ночи, проведенной в гараже, хмуро смотрел в ветровое стекло, но потом немного оживился: какие-то искорки радости засверкали в его глазах, и он повел плечами, как бы играя мускулами, что делал, когда бывал доволен. Потемкино лежало под ним как на ладони, в белых кружевах инея, силуэтах строительных кранов, в кварталах квадратных домов с башней высотного, однннадцатиэтажного здания. Этот дом был гордостью города-спутника. Гордость эту ощущал сейчас н Николай. Он-то знал Потемкино деревянно-одноэтажным, а сейчас город казался огромной строительной площадкой, и чем выше забирался самосвал, тем явственней вырисовывались черты нового Потемкина, который еще так недавно показывали лишь на плакатах и макетах. Тогда думалось: «Когда оно еще будет, и будет ли?» И вот стало. И сейчас Николай видел не только, что было, что есть, но и то, что будет: многоэтажные, как четырехугольные башни, дома с площадками для вертолетов на крышах, — сверху они казались пеналами для карандашей, стоящими вертикально. Видел он и блюдечки открытых бассейнов, лепестки автострад, чаши стадионов, зеленые шевелюры городских парков.
      Он инстинктивно прижимал акселератор, увеличивал скорость, будто этим мог ускорить это чудесное завтра, о котором мечталось, которого так хотелось.
      Он отлично помнил вчерашнее Потемкнно, помнил и пожар на углу той улицы, где теперь высились жирафами два строительных крана. Горел последний скособочившийся дом. Жильцы этого последнего бревенчатого дома не соглашались брать ордер в новую квартиру. Коля встречал их в райжилотделе. Бабка с дедом. Сын их бросил жену, а жена эта бросила дочку на стариков и уехала с новым мужем куда-то на дальнюю стройку. Вот бабка с дедом и добивались площади не только на себя, но и на сына с женой, веря, что они помирятся и вернутся к своему ребенку. И случилось так, что в то время, когда старики переезжали на новое жилье, девочка играла спичками и подожгла старый этот, высушенный годами, солнцем и ветрами дом. Горел он как факел. Все было совсем как на плакате: ребенок со спичками, рыжее пламя, пожарные со шлангом. Все, кроме одного. О таком не на плакатах пишут, а в газетах, в отделе происшествий. Когда пожарные еще только мчались к горящему дому, оглашая Потемкино сиреной, а девчушка металась в окне второго этажа, куда уже добирались клубы дыма и языки пламени, — по водосточной трубе поднимался какой-то парнишка. К приезду красной машины он схватил плачущего ребенка и передал его первому же пожарному и ушел. Безымянный герой не откликнулся и после заметки в газете. А пожар этот как бы прикончил остатки старого Потемкина. Бабка, дед и внучка были теперь соседями Коли по новому дому. Только на сына им комнаты не дали. И мать той девчушки Коля видел только один раз, когда она приезжала, как говорили старики, «в гости к собственному дитю»...
      Самосвал то взбирался по крутому подъему, то бесшумно скатывался под уклон. Город появлялся то справа, то слева, и Коля думал о том, что сама природа и рельеф местности помогают строителям сделать Потемкино красивым.
      Рядом с Николаем сидел механик «СУТА» Егонькин — тот самый паренек, который приходил к Галибарову наниматься приказоношей. «СУТА» — универсальный трактор, который, словно огромная лопата, загребает песок из карьера и высыпает его в кузов самосвала.
      Егонькин, который был вдвое меньше Коли и в вышину и в ширину, занимал в машине так мало места, что впору было сесть еще одному человеку. Коля в какое-то мгновение вспомнил, как так же вот рядом сидел с ним Шура, н сейчас он, наверно, про себя ругается. Дескать, такой ты, сякой: как вырвался из больницы, так и бросился во все стороны за рубликами, о брательнике забыл — нет времени его проведать. Корить себя Коля умел. Думая о себе, оценивал себя часто правильно, но поступить согласно тому, как думалось, не мог.
      Егонькин с некоторым благоговением следил за тем, как вел себя за баранкой Шилков. Механик «СУТА» мечтал о баранке автомобиля. Для Егонькнна автомобиль был недосягаем — он трижды срезался на экзаменах ГАИ. А тут рядом с ним сидел не просто шофер, а водитель первого класса.
      Егонькин смотрел на стрелку спидометра, которая металась из стороны в сторону — дорога была как качели: вниз-вверх, вниз-вверх, — и ему казалось, что он слышит, как дышат пневматические тормоза, как двигаются, гудят, шипят все механизмы автомобиля. Перед крутым спуском самосвал замедлял движение, точно живой. Передние колеса, будто ноги послушного копя, осторожно ощупывали почву, медленно скатывались вниз. Водитель огромной машины был молчаливо-спокоен. Егонькин даже не замечал, когда Шилков переключал передачи, хотя сидел рядом с рычагом коробки скоростей.
      Дорога лежала через балку. На длинном пологом спуске Николай приподнял носок сапога с акселератора — выключил двигатель, и самосвал начал катиться почти бесшумно. Егонькин вздремнул, решив, что ему все равно не быть водителем автомобиля н нечего присматриваться, как работает Шилков, это не поможет.
      На подъеме самосвал заревел. Егонькин проснулся и сказал:
      — Слышь, Коль, а ведь в гараже о тебе чего только не говорят.
      Николай не ответил.
      — Говорят, — продолжал Егонькин, — что перевозишь меньше, а показываешь, что перевез больше. Знаешь, какой разговор я вчера слышал?
      — Не знаю и знать не хочу. — Николай смотрел прямо перед собой в ветровое стекло и ответил, не повернув головы.
      — Рассказать? Ты, Коль, не тушуйся.
      — Не надо.
      — Зря. Добрая слава лежит, а худая бежит.
      Коля молчал. Дорога пошла круто вниз, он пригнулся к рулю; правая йога лежала на педали тормоза, а правая рука на рычаге сцепления. На трудных участках пути, ворочая баранкой, он не разговаривал.
      — Как хочешь, — сказал Егонькин тихо, как бы про себя.
      Накануне механик «СУТА» видел, как Галибаров шел мимо огромных грузовиков и самосвалов, которые выстроились в ряд, точно дома по бокам улицы. Шел он медленно, подходя то к одной, то к другой машине, заглядывая в капот, а то становился на подножку и пританцовывал — проверял, видимо, рессоры, прислушивался, что в старой машине скрипит-кряхтит, какие суставы сдали.
      Галибарова догнал сутулый краснощекий старик. В руках у него были большие листы клетчатой бумаги со множеством цифр. Это был учетчик Гулько. Он быстро семенил ножками, нагнув вперед голову, как бы для тарана.
      Егонькин остановился. Смотреть на Гулько было интересно. Все было необычным в его фигуре. Он казался каким-то кукольно-заводным. Егонькину хотелось услышать его голос.
      Гулько говорил шепотом, п не все слова удалось расслышать механику «СУТА». Ои понял только, что учетчик обвиняет Колю Шилкова в том, что тот приписывает себе грузы, которые на самом деле не перевозит.
      Слова Гулько сливались в сплошное «шу-шу-шу». А в ответ Егонькин услышал громкий голос Галибарова:
      — Чепуха! Не верю!
      Но Гулько продолжал настаивать на своем. На капоте грузовика он развернул и разгладил клетчатые листы и водил пальцем по рядам цифр. Говорил он торопливо, оглядываясь по сторонам, а заметив Егонькина, насупил брови; слащавость п угодливость как бы сползли с его лица, и оно стало вдруг злым. Он мотнул головой: дескать, уходи, нечего тебе наш разговор подслушивать... Механик ушел. Чем кончился разговор Гулько с Галибаровым, он не слышал.
      «Зря, — думал теперь Егонькин, сидя в самосвале рядом с Николаем, — зря Шилков не хочет меня выслушать. Пришьют ему приписки, потом оправдывайся. Не хочешь выслушать — не надо. Я по-товарищески хочу предупредить. А он гордость свою показывает. Ну и расплачивайся!» И сказал:
      — А вот и мой «СУТА»...
      Самосвал Шилкова подошел вплотную к несколько необычному трактору, на который быстро взобрался Егонькин.
      Две огромные лопаты, каждая величиной с небольшую комнату, вгрызались по очереди в песчаный карьер. Затем трактор двинулся к самосвалу. Лопата, которая зачерпнула песок, начала медленно выгибаться, будто делала какое-то гимнастическое упражнение. Вторая лопата опустилась в кузов автомобиля, как желоб.
      Коля смотрел в маленькое окошечко позади кабины. Красиво и плавно выворачивались огромные лопаты: казалось, что у «СУТА» два огромных крыла и вот-вот машина взлетит...
      И вдруг большущий автомобиль-самосвал вздрогнул и чуть присел: это песок стремительной лавиной посыпался в железный кузов.
      Снова Егонькин чуть отвел свой «крылатый» трактор, снова зачерпнул полный ковш песка и в один прием высыпал его в корыто самосвала.
      Николай открыл дверцу кабины и крикнул:
      — Давай, Егонькин, еще!
      — Куда? Ведь дал же я полной мерой!
      — Давай-давай! Давай на деревяшки!
      На борта Колиного самосвала были наращены деревянные борта, от этого корыто стало выше и вместительнее.
      Егонькин еще раз вгрызся крыльями «СУТА» в карьер и горкой насыпал песок в самосвал.
      Когда ссыпалась последняя тонна, Николай как-то озорно и хитровато подмигнул Егонькнну, а до этого держался молчаливо, солидно. И Егонькин, стараясь перекрыть шум песчаной лавины, крикнул:
      — Чего смеешься, Шилков?
      — Смеюсь? — Николай удивленно оглянулся, будто разговор шел о ком-то другом. — Ха! А что мне — плакать? За два рейса нагрузился, как за три. Разница. Снова скажут, что приписываю себе груз. Пусть треплются. А деревяшки эти мне помогут. И тебе, Егонькин, лишние монеты карман не продерут. А?
      Николай плавно тронул тяжело груженную машину, и самосвал, переваливаясь с боку на бок, точно слон, выкарабкался из котлована.
      Ведя машину, Коля прислушивался, нет ли позади кабины подозрительных скрипов, выдерживает ли автомобиль увеличенную нагрузку.
      Когда самосвал въехал на стройдвор, Николай начал готовить машину к разгрузке. Делал он это по-своему: подавая автомобиль к месту, куда надо ссыпать песок, он тут же включал подъемный механизм самосвала. В это время казалось, что большая, тяжело груженная машина, встает на дыбы. Когда же кузов был уже несколько приподнят, Коля притормаживал автомобиль, и груз по инерции высыпался из кузова. Этим он ускорял разгрузку не намного — всего на пять минут. Но ведь рейсов успевал он сделать шесть-семь в день. Пять минут экономии на разгрузке, десять на погрузке, семь за счет скорости движения в пути, и в результате почти полчаса экономии на каждой ездке. И получалось, что Шилков делал на два рейса больше, чем другие водители. Да и брал-то он в свою машину, благодаря наращенным бортам, больше песка, чем другие шоферы. И мысленно уже подсчитывал, что будет написано в строчке ордера, когда кассирша скажет ему: «Вот тут, Шилков, сумму прописью, а здесь поставь свою роспись».
      Сумма получалась хорошая. Автобусному начальнику Полундре такая не снилась. Вот только этот Егонькин. Когда он замешкался и Коля прикрикнул: «Давай, шевелись!» — тракторист нараспев произнес:
      Ходит птичка весело по дороге бедствий, Не предвидя от сего никаких последствий.
      «Глупо», — подумал Коля и рывком взял с места самосвал.
     
     
      Глава XIV
      «ЗА» И «ПРОТИВ»
     
      Каждый раз, когда Максим Игнатьевич проходил мимо белой скамьи-дивана, на которой сидел в первую ночь Шуриной операции, его охватывало чувство радости. Был он из тех людей, которые думают, считают, говорят: «Могло быть хуже», а не из тех, что вечно сетуют: «Ах, могло бы этого плохого и совсем не быть».
      «Живой Шурка, живой. Врач говорит: «Вылечим». Значит, вылечат». Так или примерно так думал он, идя по белому коридору па свидание с сыном...
      — ...Ты что ж, Шурка, читаешь уже? Разрешили?
      — Не запретили. Я ж не двигаясь. Вот на этой подставке.
      — Вижу, сынок. Я думал, про шпионов читаешь, а это...
      — Да ну, папа!
      — Нет, давай... «Линейные и угловые измерения». Это же зачем? Ты что, в пожарные хочешь?
      — Почему это в пожарные? Тебе что-нибудь обо мне рассказали?
      — Что?
      — Ну, что-нибудь, что было до этой пашей катастрофы на автомашине.
      — Не понимаю. Я спрашиваю потому, что эту книгу проходят теперь в пожарном депо. Я же бываю иной раз у ребят. Ох, Шурка, как все изменилось за это время! Там у них сейчас такая автомехлестница, что может подниматься до пятнадцатого этажа. Представляешь?
      — Ага.
      — И люльку там бросает из стороны в сторону...
      — Амплитуда колебания, да, папа?
      — Точно. Вот они п проходят теперь линейные и угловые измерения. Наука. Почище моего электровоза. У них там в корзине лифта той лестницы микрофон и динамик. С землей запросто разговаривают — команду принимают. И аппарат есть самоспасения. На всякий случай. Подумать только, что в той угловой развалюхе парень по водосточной трубе спускался. Вот тебе амплитуда техники — от водосточной трубы до лифт-лестницы.
      — Так тогда ж, папа, пожарные еще не приехали. Ждал бы он пожарную лестницу...
      Помолчали. Максим Игнатьевич спросил:
      — А тебе зачем линейные и угловые измерения?
      — Так это ж, батя, у лекальщиков, можно сказать, азбука. Тоже амплитуда. Только там на лестнице метры раскачки, а тут микроны. Простым глазом и не увидишь.
      — А твой палец?
      Максим Игнатьевич не хотел говорить о катастрофе, после которой, казалось, Шуре надо выбирать работу попроще и полегче. Начал с пальца. А Шура сказал:
      — До свадьбы заживет. Уже зажил.
      — Молчун ты, Шура. Тогда темнил и сейчас темнишь.
      — Ничего я не темню. Тогда пошел с Колей в рейс, потому что палец мешал точной работе за станком. А сейчас, когда все зажило — смотри, видишь?
      — Вижу. Тебе и бинтик уже сняли?
      — С пальца сняли. Вот он, палец, чистый. И гнется.
      — А говорили...
      — Мало ли что говорят...
      — Иногда, Шурик, мало говорят. Вот ты ж не сказал тогда, где палец порвал. И Свете не сказал. Она обижается.
      — Да ничего она не обижается. Зажило — и ладно. Ты лучше про Колю скажи. Как он там в комбинате вкалывает?
      — А мы с мамой, можно сказать, его не видим. Люди говорят — вкалывает будь здоров. У них там недавно все производство чуть не стало: шесть машин сразу вышли из строя.
      — Чулки эти?
      — Наверно.
      — Так Коля же приспособление делал.
      — Делал, да, видать, недоделал... Ой, Тамарочка, ухожу, ухожу! Знаю, что время Шуру колоть. Так ты, сынок, того...
      — Порядок, батя, порядок. Маме привет.
      Медленно и осторожно он стал поворачиваться со спины на живот.
      — Давай, Тамара, побыстрей.
      — Вот еще, какой скорый! Тебе торопиться некуда.
      — Так Света же ждет.
      — Подождет...
      Так же медленно он поворачивался с живота на спину. Болело. Повернулся и улыбнулся во все лицо:
      — Светка!
      — Я.
      — У тебя откололся кусочек переднего зуба.
      — Ой, Шура, не смотри.
      — Глупая, ты ж боишься из-за этого улыбнуться. А я еще больше люблю тебя.
      — Отчего?
      — Из-за этого твоего зуба. Не знаю. Ой, Светка, больше, наверно, никто, никогда на свете...
      — Замолчи! Еще неизвестно, кто из нас глупее. Хотя, говорят, что когда такое, как у нас с тобой, всегда глупеют.
      — Так ты поглупела только со мной?
      — Только с тобой, Шурка, только с тобой! Ой, Шурик, ты Колю давно не видел?
      — Давно.
      — Не ругай его. Он так замотан: мечется, суетится, бросается из стороны в сторону. Вчера я его видела, п он спрашивал о тебе.
      — Да, Светик. А что у пего?
      — Ой, Шурка, чего только не было за эти дни — и автобус, и самосвал! Он, понимаешь, нарастил борта, стал больше брать песка и опять же скорость давал, оборачивался...
      — Не боится, черт. После того, что было. Знаешь, Света, ои отчаянный!
      — Это есть. Но ты слушай. Нарастил он, значит, борта, стал быстрее оборачиваться, получилась выработка больше, чем у всех, и этот там учетчик... как его?..
      — Гулько.
      — Во, старикан такой, обвинил его в приписках.
      — А Галибаров?
      — Что Галибаров? Тот разобрался, Гулько этого шуганул, а все-такп Кольке тоже дал по загривку.
      — За что?
      — Пришел, понимаешь, с инженером, проверил самосвал п сказал, что нарастить борта он нарастил, а машину не укре-ггл. И есть заключение инженера, что рессоры могут сдать и вообще машина угробится.
      — Ну?!
      — Вот тебе и ну... Коле приказали пока что деревянные борта снять и возить, как возил, без выкрутасов, пока научно всё не проверят. Понял?
      — Понял. А Коля что?
      — Ты ж его знаешь. Упрямый. Начертил железные косынки и пришел ко мне в учебные мастерские. О тебе спрашивал.
      — Это ты уже говорила.
      — Правильно. Я ему и сказала, что ты уже чертишь всякие линии, скоро подниматься начнешь.
      — Ну, а с ним-то что, с косынками этими?
      — Нарубили ему косынки эти, треугольнички такие...
      — Знаю.
      — Из котельного железа. Он должен укрепить рессоры. А чем это все кончилось, не знаю. Галибаров, говорят, эти дни на стекольном заводе. Там всё на ноже: сырье для стекла прямо с колес, всё с колес. Представляешь?
      — Представляю. Вот тут Коля п мог бы...
      — Ой, Шурик, Коля какой-то дерганый весь! Если, говорит, этот Гулько еще раз прицепится, брошу всё ко всем чертям...
      — Нервы у него сдают.
      — Да, Шурик, он какой-то не в себе. Ты ж его знаешь: вида не подает, а кошки скребут...
      — Хоть бы он влюбился, женился.
      — Ой, Шурик, я сама об этом думаю. Но разве этому поможешь. Трудно ему. Одни он совсем...
      — Знаешь, Светка, я всегда думал, что ему будет все труднее и труднее. Почему-то люди от него отскакивают. Помнишь, в школе? Подружится — раздружится. И сюда никто навестить его не пришел. Обидно.
      — А что делать? Вот и я ушла. Ну как себя заставишь? Наверно, н с другими у него так же. Плохо ему будет, плохо...
      Николаю действительно было не легко. Железными угольниками он рессоры укрепил, но инженер сказал: «Кустарщина». Сунулся к Галибарову, того нет — два дня па стекольном. Вот Коля и решил перебираться на другую работу — в таксо-колонну. В Потемкинском комбинате была она не ахти какая большая, но в ней тоже за каждую баранку шоферы держались цепко.
      Такси всегда манило Колю. Будто был он железный, а шашечки и зеленый огонек — намагничены.
      Коля и Шуре любил повторять:
      «Такси — вот где деньги лежат!..»
      Бывает же, что в жизни помогает и случай. А тут как раз в комбинат пришла партия новых красивых «Волг».
      В общем-то, Николай пробился в таксисты довольно легко. И получилось: вчера еще он уговаривал взять его в колонну, а через день шел уже в форменной фуражке к диспетчерше за первой путевкой и в уме перебирал, как бы взвешивал на ладонях, все «за» п «против» новой работы.
      Приятная была эта арифметика — возможные доходы прикидывать – подсчитывать при работе на такси.
      Но это прикидывая только «за». А «против»? Об этом не хотелось думать, но думалось. Мыслям своим не прикажешь. А они, подлые, нашептывали:
      «Комбинатор. Чаевые?! А достоинство? Вот только что заполнял анкету. Графа: «Социальное положение». Николай вывел крупно: «Рабочий». Гордился этим? Гордился. Рабочий класс. Когда вел машину в кромешной тьме по непролазной грязи, город с его гладкими, ярко освещенными блестяще-асфальтовыми улицами казался недосягаемым миражем. Ведь иногда, чтобы проехать несколько десятков метров, надо было рубить сучья, собирать хворост и бросать под колеса, которые буксовали в грязи, несмотря на то что были обмотаны цепями...
      Сейчас было хорошо в автомобиле. Пусть он — рельса, а твердо сидел за большой, почти вертикально возвышающейся баранкой своей машины-гиганта. Да, был у него сегодня в лесу бой. Как на фронте. Мог застрять, увязнуть. Потом пришлось бы просить проезжающих ребят: «Позвони, браток, пусть ремонтку пришлют. Загораю». Или: «Подбрось, выручи!» Нет, никого ни о чем не просил. Сам справился. Пусть пришлось полежать под машиной. Вспомнилось сказанное кем-то из старых шоферов в гараже: «Я вельможа — работаю лежа». И вот сидит теперь прямо, высоко, руки лежат широко на огромной баранке, как у вельможи, как у царя на подлокотниках трона. Он и есть царь. Все вокруг подчиняется ему. Когда заселяли дом и он въезжал в новую квартиру, только и слышал: «Соседушка, подсоби!», «Николай Матвеевич (Ах, я, значит, Матвеевич), трансформатор у холодильника забарахлил — гляньте, пожалуйста». Что говорить, он чувствовал себя хозяином над вещами. Он не был рабом ни трансформатора, ни телевизора, ни какой-то примитивной электропроводки. И не думалось ему, что у вещей, самых для него простых, столько верноподданных, подчиненных, боязливых. Стоят на коленях перед обыкновенным электромоторчиком. А он-то разбирается, как все равно читает, и в полотере, и в стиральной, и в холодильнике... На него вокруг по всему дому вроде бы молятся. А Коле что молиться? Он механизмам приказывает, и они его слушаются. Любой мотор его слуга. Вот п выходит, что он, Коля, хозяин. Только хозяева разные бывают. Бабка, та, у которой внучка чуть не сгорела, все уговаривает его: «Пойди, Коль, к домоуправу. Он слесаря ищет. Вон в том десятиквартирном Ванюша работает. «Зарплата, говорит, для меня что! Я с каждого унитаза трояк имею». Пьяненький, правда, всегда. А ты бы на его место пошел, ты ж рабочий — золотые руки, все умеешь. Лопатой деньгу загребать стал бы».
      Надоела Коле та старуха. Она-то от доброты своей советы давала, а Николай, как встречал того Ванюшку, отворачивался. «Рабочий — золотые руки». Какой там рабочий класс, когда весь в чаевых, как какой-то половой, о котором в книжке читал. Нет, Ванюшка тот и рабочий класс как-то не сочетались. Но о деньгах Коля все же думал. И моря хотелось, и автомашину. Думая об этом, он находил золотую середину: «Умело вести самосвал или легковушку — всё одно. Только не «загорать», а беспрерывно вертеть колёсами — перевыработка тоже даст будь здоров. И без чаевых такси — это гроши. Только два плана дан. Ванюшка со своими унитазами закроется, а тот, с гитарой, и подавно».
      В этих мыслях о «за» и «против» вдруг вклинилась Светка. Что это? После катастрофы? Раньше вроде бы реже вспоминал о ней. А теперь чуть что — она. Вот увидеться бы, сказать бы ей, спросить, посоветоваться, погордиться...
      Погордиться. Промелькнуло в мыслях это слово и больно кольнуло. Даже скривился от одного воспоминания.
      « — ...Идем, Светка, покажу, какой гарннтурчик оторвал для своей комнатухи. Полированный. Смотреться в него можно. Другого такого в том комиссионно-мебельном не было. Только одно огорчение. Прямо с утра сам не свои».
      «А что, Колюшка?»
      «Да царапина, понимаешь? На серванте. Сам утром ногтем зацепил и поцарапал. Прямо как по сердцу...»
      «Прямо уж по сердцу».
      «Ну».
      «Сердце-то твое в комиссионном магазине. Как же ты его поцарапал?..»
      Давно это было. Тогда и подумать нельзя было, что Света и Шура... Он отгонял от себя эти мысли, давил их, душил, отталкивал, а они лезли и лезли...
      Раньше, до катастрофы, а быть может, до того дня, когда Света с Шурой подали заявление в загс, думалось обо всем этом меньше. Как говорится: «День да ночь — сутки прочь». А теперь...
      От своей, как он говорил, комнатухи, от дома — высокого, бсльшеоконного, безтрубиого, с лифтом и одной на всех телеантенной на крыше, от дома, где его величали по-имени-отче-ству, — он шел к комбинату мимо избообразных домишек старого Потемкина. Домишки доживают свой век, скособочившись, пригнувшись, окошками чуть не касаясь земли.
      Думалось: а есть ли за этим маленьким окошком счастье? Может быть, живут там двое: она любит его, он — ее. Бывает же такое. Каждый день надо таскать дрова, топить печку, затыкать паклей щели, рано зажигать свет, — много ли его от этих окошек. Боже мой, он, Коля, сменил бы свою однокомнатно-паркетную квартиру, которой так гордился, на эту халупу, лишь бы ему хотя бы частицу такого счастья... А дрова пи-лить-колоть в сто раз приятнее этого маханья руками-ногами, что называется физзарядкой.
      Нет, дело не в Свете. Это он перенес легко. Она для Шуры, и Шура для нее. Все получилось правильно. Нет-нет, Света ни при чем. Он и не думал раньше о том, что есть такая штука — счастье. Жил, ел, пил, спал, учился, работал. А теперь захотел его, этого счастья. Так захотел, что готов был все за него отдать, голым остаться. Лишь бы счастливым.
      «Что я, философ какой?» — ругал сам себя.
      Мысли гнал: «Брысь! Кыш! К черту!..»
      Получил путевку к молодоженам. Диспетчер сказала:
      — Сразу тебе, Шилков, фарт. Накинут, как миллионщики. — И вздохнула: — Раз в жизни такое бывает — загс...
      Понял: «У диспетчерши мысли тоже невеселые».
      В дверях окликнула:
      — Шилков!
      — Ну?
      — От закуски не отказывайся, а будут подносить в стакане, менян на лимонад. Приедешь — проверять будем. У нас Галибаров, помни. Это похуже, чем ГА14. После свадеб всегда сам проверяет.
      — Знаю.
      Коля сел за баранку новой приземистой, широко-плосконосой красавицы «Волги».
      Давно об этом мечтал. И баранка тут была особенная, вроде чаши, и сиденье низкое, удобное, рычаг передач хоть и не на колонке руля, а, можно сказать, сам в руку просится.
      Ведь снилась же ему такая машина. И вот он в ней. А почему радости нет?
      Отогнул рукав, посмотрел на часы. Большая секундная стрелка бежала по циферблату. Он любил эту красную, бодрую, неутомимую, чуть подскакивающую стрелку. Любил напряженное время, когда надо было смотреть не только на минутную, но и на эту красную стрелку, когда решали секунды.
      Часто ли так бывало?
      Во время опытов, когда прессовал кружки для ниппелей. Тогда он проверял, сколько времени нужно, чтобы застыл клей. И еще много раз во время этого суетливого ТБ. Ему было интересно экспериментировать. Даже само это слово нравилось Коле. За сколько секунд высыхает эмалевая краска? Или баллон. Тут при смене камеры его охватывал азарт. Он как бы соревновался сам с собой. Вчера десять минут, сегодня девять и двадцать секунд. И чтоб давление угадать. Проверил манометром, — точно.
      Коля был из тех людей, которым нравилась быстрота и скорости. В этом он отличался от Светы, которая часто говорила: «Ну куда бежишь?.. Ну чего все время смотришь на часы?» И еще она любила говорить: «Успеется... Только без паники... Не устраивай спешку — не на пожар».
      Да, у Светки н часов-то не было.
      Коля как-то сказал: «Поженимся — я тебе часы подарю». А она: «Мне без них интересней и спокойней». Но, между прочим, ни в школу, ни на свидания никогда не опаздывала. Все успевала, но спокойно, плавно, без торопливости.
      Сейчас, вспомнив об этом, подумал, что ей будет хорошо с Шурой. Тот всегда казался Коле увальнем, хотя тоже ведь ни в школу, ни на работу не опаздывал. Наверно, это разное и даже полярно-противоположное — спешка и темп. И вот темп этот, внутреннее четко-ритмичное тиканье секундной стрелки было самым приятным, неповторимо-прекрасным со Светой, а если точнее сказать, по дороге к Свете. Только понял он это сейчас, когда этого уже не было.
      Ах, это чудесное ощущение, когда для каждого, даже самого малого дела как бы заготовлена в жизни ячейка-формочка! И дело это укладывается в формочку — точно строго впритирку. Нет, это были не клеточки, не расписание, не график движения, не педантичность, а скорее чудесно-радостный ритм, как музыка, как танец, как песня- Каждое свидание — пет, даже ожидание встречи — праздник. И какой! Теперь он это понял. Но тогда — тогда не думал об этом, не подозревал.
      ...Уличные часы «Арбата» были постоянным местом свиданий, и, должно быть, не у одних только Светы с Колей. Днем короткое: «Светка, в семь?» — «Ага».
      Каким хорошим был у Коли такой день! Нет, он редко, отогнув рукав, глядел на часы. А если бы спросить у него время, ответил бы с минутной точностью. Эти внутренние часы превращались в хронометр-секундомер, чем ближе приближался вечер свидания со Светой.
      Коля выходил из своего дома за двадцать минут. Пять минут до автобуса. Когда он шел к Свете зимой, дорога поражала его красотой от узоров белого инея или блеска снежного наста, весной — от нежной зелени, летом — от буйной листвы, осенью — от желтизны, которая казалась позолотой.
      Он шел строевым шагом или так, будто подошвы пружинят. Ему нравилось всё и все вокруг. Отошел автобус, Коля смотрел па часы. Осталось ровно десять минут. Хорошо было в автобусе. II по дороге к автобусу хорошо. II полквартала к уличным часам хорошо. Если автобус задерживался в пути, он проходил эти полквартала быстрым шагом. Hoги длинные — иной и бегом за ним не угнался бы. Если автобус приходил па минуту раньше, шел медленно, чтоб не прийти раньше. Да, он считал, что нельзя показывать своп чувства, расшифровывать свое волнение, радость темпа, счастье от предстоящей встречи. Он-то и сам не знал тогда, что это и есть — такое древнее п такое непонятное чувство — любовь. И думать об этом не хотел. А уж сознаться Свете или даже себе самому — ни за что.
      Только сейчас все стало проясняться, как фотопластинка в проявителе, — сейчас, когда Света уже далеко, в Березовской больнице, у постели Шуры.
      Они часто говорили шепотом, чтобы не мешать лежащим в палате. Света наклонялась к Шуре. Он говорил:
      — Светка, отдохни, сядь прямо.
      — Это ты отдохни, а я не устала.
      — А спина?
      — Ничего. Ты возьми карандаш. Не филонь — тяни. Видишь, теперь линия виднее. Скоро совсем жирная будет.
      — Ну уж жирная... Ой!
      — Ничего, я подниму. На, пиши. Слушай... Понимаешь, у меня в какое-то время появилось ощущение, что между мной и Колей есть вторая.
      - Ну!
      — Вот тебе п «ну».
      — Да не было никакой второй. Я-то, Светик, знаю.
      — Знаю, что знаешь. А ты слушай. Понимаешь, он не был груб со мной — ну, там, может быть, по мелочи, — по... как тебе объяснить? Вот когда моя мама заболела, я ему сказала об этом, а оп: «Старость — не радость». Невинно. Да?
      — Конечно.
      — Нет, Шурик, а меня тогда резануло. Ты бы — я это знаю — другие слова сказал мне.
      — Не знаю.
      — А я знаю. Ты бы спросил: «А чем помочь?» Я знаю... Пиши, пиши. Теперь постарайся зигзагом. Вот молодец!
      — Светик, так это же не грубость — пословица такая.
      — А я и не говорю, что грубость. Но, понимаешь, пословица-то не к месту. Как тебе объяснить? Мне кажется, что это душевная грубость. Я это так часто чувствовала. И потом, тот второй, что стоял между нами...
      — Значит, ты понимаешь, что, кроме тебя, никого не было.
      — Ее пе было, а он был.
      — Кто «он»?
      — Коля. Сам Коля. Понимаешь, главное в жизни был он: «Я хочу», «Мне надо», «Я так считаю». И при этом я понимаю, что он любит меня, что я для него одна. Но только после него, как бы на втором плане... А я, как старше становлюсь, понимаю: отношение к людям — все равно что бумеранг. Что даешь, то получаешь. А ничего не даешь — ничего не получаешь. Ты, Шурик, как думаешь?
      — Наверно, так.
      — И еще, знаешь, вот говорят: «Скажи, кто твои друзья, и я скажу, кто ты». А если, как у него, совсем нет друзей, тогда как? Тогда, по-моему, совсем плохо. А?
      — Может быть.
      — И знаешь, мне иногда казалось, что он хочет пересилить себя, быть другим. Но не может... Ой, Шурик, мне жалко его, трудно ему будет.
      — Он сильный, Светка.
      — Ну и что, что сильный, а один. Ведь я теперь понимаю, что еще там, в школе, просто убедила себя, что влюблена. Ор же у нас, помнишь, считался самым красивым, самым высоким, самым сильным.
      — Он умный.
      — Ах, Шурик, при чем тут это? Понимаешь, это было так мучительно, когда я стала понимать, что убедила себя, внушила себе то, чего нет. Было время, если не прошвырнусь с ним по стометровке, день черным казался. А потом поняла, что — привычка. Наверно, Шурик, есть любовь и есть привычка. И они где-то рядом. Как две картины: одна — настоящая, а другая — репродукция. Той цена миллион, а этой — копейки. И можно спутать. Это так страшно. Ведь подумай, если бы я это не почувствовала, спутала бы... Понимаешь? Кошмар! Потом же хуже было бы, труднее...
      — А ты не скучаешь, не жалеешь?
      — Ой, миленький, что ты говоришь? Я только его жалею. И ты ж его жалеешь. А я такая теперь с тобой счастливая, такая счастливая! Я даже не знала, что такое может быть...
      — А я иногда думаю, что, может быть, если бы вы поженились, ты бы повлияла на него, ну что-то там исправила, изменила. Он же любит тебя, любит...
      — Любит?! Он любит прежде всего себя самого. И потом, что исправлять? Поздно. Мой папа всегда говорил, что при плохом характере октябренка можно лепить, пионера — гнуть, а комсомольца уже надо ломать.
      — Да, Светик, твой папа... Я всегда поражался. Как в «Горе от ума». Что ни фраза, то мысль. Афоризм, в общем.
      — Так оно так, Шурик. Я тоже удивлялась этому в моем папе. А он знаешь что сказал? «Люди. У них учился и учусь». Он же фельдшер, и там на медпункте столько людей проходило, а в войну в медсанбате. Он любит повторять: «Человек что цветок: от каждого по капле и готов медок». На войне он и по-украинскому научился и по-узбекскому. Все же там у него были...
      Кто-то застонал па койке у окна, и Света метнулась туда, Шура отдыхал, но когда Света вернулась, принялся снова тянуть по бумаге руку с карандашом. Света сказала:
      — Понимаешь, папа Колю не любил, но никогда мне об этом не говорил. А я понимала... Когда я была маленькая, разбила термометр и потом играла — поднесу карандаш к шарику ртути, а шарик убегает. Вот папа и говорил так о некоторых людях: с виду они как будто и ничего, но почему-то все от них разбегаются, и человек остается один, совсем один.
      — Страшно, Светик.
      — Ой, как страшно... Я не желаю ему этого. Я думаю, он поймет. У него же переходный возраст, — она засмеялась, — как у нас с тобой... Понимаешь, я на него совсем влияния не имела. Со мной он бы таким, как есть, и остался. А может быть, другая... Смотри, что ты вывел. Ой, Шурик, это буква «С». Да?
      — Да, Светка.
      Она оглянулась, осмотрелась вокруг и, быстро пригнувшись, поцеловала его в щеку...
      Больница. Обход. Лаборантка с чемоданчиком, в котором, как газыри на черкеске, темно-вишневые колбочки с кровью. Медсестра со шприцем — игла, как меховой шапочкой, заткнута ватным тампоном. «А ну поворачивайся на спину!»
      Это, конечно, тем, кто может поворачиваться. Передвижкой кардиограф па колесиках. Массажистка с закатанными до локтей рукавами халата.
      Больница суетлива в утренние часы. Тут и завтрак, и уборка, и перевязки, и тележка кардиографа, а раньше всех медсестра с граненым стаканом, в котором звенят термометры, называемые так же градусниками.
      В эти часы не поговоришь. Зато после обеда все затихает. Врачи снимают халаты, и Шуре бывает видно сквозь приоткрытую дверь, как быстро, стуча каблучками, проходят коридором незнакомые девушки-модницы или деды в шубах. Ба, да это докторша! Только она была совсем другой в халате с фонендоскопом на шее, похожим на цепь — ожерелье с какой-нибудь Нефертити. А дядя в шубе с портфелем — толстяк профессор, тоже казавшийся совсем другим в белом накрахмаленном халате.
      После обеда пустеют коридоры больницы.
      — Спать!
      Это приказывает Тамара, строго оглядывая палату.
      Но Шура в эти часы никогда почти не спит. Лучшее время для разговора со Светой.
      В это время у постелей больных остаются только в случаях исключительных, какой был с Шурой, когда его привезли: ни пульса, ни дыхания, ни артериального давления. Случай почти летальный. Какое счастье, что между клинической и фактической смертью есть какие-то минуты. Последняя грань между, «здесь» и «там».
      Теперь-то Шура уже «здесь». Но в больнице он считался пришедшим из «тамошних». Вот почему Елена Федоровна или Света все чаще и чаще сидят у его кровати. Их не прогоняют даже в тихий час.
      Наверно, Света могла бы работать суфлером. В тихий час она умела говорить с Шурой так, что доносился ее голос только к нему одному, а все остальные в палате (она их тоже в какой-то мере опекала, приходя обычно в палату с кульками, пакетами и конвертами) совсем не слышали ее.
      Тишина в тихий час.
      — Шурик, ну что сегодня?
      Каждый день приносил новости. В первое время говорили о леченье, о врачах, рентгене, перевязках. Ах, скучная это материя! Потом всё больше о будущем.
      — Шур, ты говорил с ней?
      — Говорит, что вполне. Я не верю.
      — А зачем ей врать?
      — Незачем.
      — А ты объяснил, что значит лекальщик?
      — Объяснил. Сказал, что это точность больше ювелиркой. Можно сказать, микроны.
      — А она?
      — Говорит: мы вас выпустим с такой рукой, как была. Хорошо склеенная посуда, говорит, дольше живет.
      — А ты что?
      — Что я?
      — Ты что сказал?
      — Я? Ничего.
      — Ну, поблагодарил?
      — Само собой. Только я ей не верю.
      — Дурень.
      — Ага.
      — Люблю, когда сознаешься.
      — Понимаешь, Светка, я о баранке не мечтаю. Это для Коли.
      — Правильно, Шурик. Ты тихий, но упорный. А металл суматошных не любит.
      — Точно, Светка. Вот когда я начал там, в цеху, мастер мне то же самое сказал: «Не суматошься, не торопись». А я ему: «Коля быстрее работает. Он на третий день норму дал». А он мне: «Своя скорость есть у каждого человека, а не только у станка. Коля твой не торопится, не спешит, а просто он работу освоил, вот к нему скорость и пришла. И к тебе придет. Только ты не торопись. С опытом скорость сама заявится».
      — Терпение и труд всё...
      — Да пет, это ты брось. Пословицы — они разные. Я тоже говорил про рыбу, которая ищет где глубже, а человек — где бы получше. Пословица. Вот Коля ищет эту самую глубину. Ну и что получается? Он, понимаешь, всю жизнь догоняет радугу: то одно кажется ему стоящим делом, то другое. Ничего, он найдет свое — остановится. А я вот смотрел на наших лекальщиков, как они доводят. Интересно это, понимаешь. Только бы рука и чтоб терпения хватило. Красивая работа!
      — Хватит, Шурик, будет.
      — Тсссс...
      Никогда в жизни у Шуры не было такого количества времени на размышления, как в больнице. Были же дни, а особенно ночи, когда он оставался один па один с тусклым плафоном ночника. В тишине только стоны, похрапывания и скрипы кроватей.
      Мучила боль. А мысли, особенно если они увлекали, хоть немного уводили от этой утомлявшей, изнуряющей боли.
      Н еще помогала ему переносить боль Света. Она приходила из другого мира, который был за стенами больницы. Шура спрашивал:
      — Ну как там, на Большой земле?
      — Все то же, только тебя, Шурик, нет. Скорее бы уже!
      — А докторша говорит знаешь как?
      — Как?
      — Началось выздоровление, теперь главное — терпение... Да, Коля приходил. Но его не пустили.
      — Ну?! Чего это?
      — Большой обход был — профессорский.
      — Это когда за ним с креслом ходят?
      — Точно, Светик. Но старик дельный. Ему кресло возле койки поставят, он сидит молчит, на больного смотрит.
      — Ну уж и молчит? Скажешь тоже!
      — Точно говорю. Сначала сидит в кресле, молчит и смотрит. А вокруг свита в белых халатах. Можно сказать, не дышат — тоже молчат. Потом тоже молча осматривают. А одного
      нашего слушал — смехота прямо — ухом, без трубки. Мне потом Тамара объяснила. Ему так не только слышно, чего там внутри хрипит-сипит, он и температуру тела чувствует и, знаешь, даже нервность.
      — Что?
      — Ну как тебе объяснить... Если кожа подрагивает, нервный, наверно. И опять же какая кожа — сухая или там влажная.
      — А он не брезгует?
      — Знаешь, Светка, я тут заметил, что кто из них настоящий, никогда не брезгует.
      — Ты скажи: Коля-то дождался? Пустили?
      — Да нет, смена у него была. Только записку прислал. А жаль, я с ним о деле поговорить хотел.
      — О каком еще деле?
      — Папа приходил, я ему о Колиных делах рассказал. Он же у наших почти не бывает. Огорчаются они.
      — Мечется он.
      — Ага. Так я папе рассказал о тех бортах па его МАЗе, о косынках, что у тебя там нарубили.
      — Ну, и папа твой что? Знаешь, я в него верю. Он ведь прошел огонь и воду и медные трубы.
      — Огонь — это точно. Водой из шланга его тоже поливали. И в топке паровозной был. А вот насчет труб...
      — А что трубы?
      — Так ты же, Светка, знаешь, почему так говорят? Огонь — это огонь. Вода тоже героизм или в этом роде. А медные трубы — это ж духовой оркестр. Слава. Такого у папы не было. Не беда, дело свое он знает. Коле сказал то же, что инженер. Кустарщина, говорит. Но Кольку похвалил за то, что мозгой шевелит. Отец всегда говорит, что кто толчет, тот и хлеб печет. Поняла?
      — Чего не понять? Только толку-то от его толченья!
      — Вот о том и разговор был. Папа сказал, что сам к Коле пойдет, потому что для укрепления его самосвала «МАЗ» можно использовать части паровозных рессор. Ты ж отца знаешь: он тут же все и прикинул этим моим карандашиком. II бумагу на мою пластинку положил...
      — Ты, Шур, ему показал, как уже пишешь?
      — Пишу?! Громко сказано. Ты слушай. Он сказал, что эти паровозные рессоры подойдут к самосвалу по длине и по ширине. Надо только все рассчитать и схемку сделать. В общем, как он сказал: «Была бы охота — наладится работа».
      — А ты, Шур, спросил, сможет он паровозные рессоры достать? Ведь то автокомбинат, а то железная дорога.
      — Знаешь, Светка, наши батьки с другого конца смотрят. Я ему тоже про хозяйства, а он только рукой махнул.
      — Чего?
      — А того. Хозяйства, говорит, разные, а хозяин, говорит, один. Что, Галибаров с нашим начальством депо не договорится? В общем, Советская власть — одна. Так я его понял. Поняла?
      — Чего не понять! Только хватит тебе, Шурка, сегодня разговаривать. Ой, Тамара идет! Сейчас меня выгонять будет.
      Она быстро нагнулась, чмокнула его в щеку и пошла, улыбнувшись Тамаре. Медсестра не ответила улыбкой. Она стояла в дверях, грозно оглядела палату и, отступив на шаг, щелкнула выключателем в коридоре, притушив в палате свет.
      Наступало мучительно-тягучее время перед сном. В эти часы Шура думал о будущей жизни, о той, которая будет, когда он уйдет из больницы. Он анализировал свое поведение до катастрофы, осуждал свои поступки, свою поездку с Колей в дальний рейс и решал, что теперь уж не пойдет на ложные светила. Слова эти запомнил в прочитанном стихотворении. Нет, он будет жить правильнее.
      А как?
      Он огорчался, вспоминая случаи, когда был невнимателен к людям, хотя случаев этих было мало. Он ругал себя за то, что шел на поводу у брата. И вдруг — то ли от сумеречности в палате, то ли просто оттого, что утомила больница и боль, — вспомнилось: «У кого нет секунды времени постоять перед красным или желтым огоньком, находится много времени полежать в гробу».
      «Ну с чего это такая чушь лезет мне в голову... — подумал Шура. — Ведь дело-то было не в светофоре, и гроб у него пока что не предвидится. А в случившемся, в общем-то, никто не виноват. Кого не заносит на гололеде?»
      Нет, Колю он не винил и даже не хотел думать о нем плохо. Сейчас он думал о себе. Было у него время — и немалое — заглянуть в себя, просветить, как рентгеном, про-а-на-ли-зи-ро-вать. Он выискивал в себе самые малые крупицы эгоизма и бил по ним, а вернее, бил себя, убеждая, что себялюбие надо задавить и надо развить в себе еще большую любовь к людям. И он говорил себе, что в нем мало мужества н настойчивости, а это надо тренировать и наращивать, как можно укреплять и растить мышцы, мускулы.
     
     
      Глава XV
      ТВЕРДОЕ РЕШЕНИЕ
     
      Николаи и позабыл, что когда-то в комнатах громоздились пузатые комоды, вычурные буфеты и множество фотографий в рамочках. В доме Верушкиных всего этого не было.
      Но вот увидел.
      Блюда с янтарным заливным. Миски с пирамидами пирожков. Селедочницы, соусники, вазы... А бутылок! Пахнет жареным. Бегают тетки, будто в доме беда. А между прочим, подъезжал и подумал: «Домишко из старых — окошки с ладошку». Весь дом-то в один этаж.
      Вошел скучный и обомлел: житуха...
      Жених — смехота, желторотик. Рыжеватые волосы ежиком, черный костюм не облежался — мешком. Галстук, как в позапрошлом носили, — тонюсенький.
      Невеста тоже не ахти. Чувствуется, только вот со школьной скамьи. Челочка, чуть веснушчатый, поднятый вверх носик. Смехота! Николай пробасил:
      — По вызову. Карета подана.
      Вот тут суета и круговерть в доме совсем стали похожи на то, как бывает при пожаре или землетрясении. Хотя, по правде говоря, многим ли довелось видеть, как оно бывает при катастрофах. Думаю, что и в этих редчайших случаях всегда совсем по-разному. А тут в свадебном доме даже плакали. Мать невесты. Она Коле больше других пришлась. Жених — тот сразу как-то оттолкнул. Николай, здороваясь, спросил:
      — С кем честь имею?
      А тот:
      — Мы монтажники.
      — Понятно: монтажники-высотники.
      — Зачем... Мы на земле. Но тоже не глину месим. Кружева плетем. Только железные.
      «Как из стихотворения, шпарит, — подумал Коля. — А видимости в ном никакой».
      Тут к Николаю невестина мать. Не сказать чтоб старая, стройная, плечистая. Коле почти под рост.
      — Товарищ водитель, уж я на вас надеюсь. Чтоб ничего этого...
      — Не понял.
      — А что понимать-то, миленький... Все мы в бога веруем, черного этого боимся — имени его называть не хочется. По-вашему, мы суеверные. А по-моему, как на дорожку ступишь, так по шошше и пойдешь... Первый шаг — он на всю жизнь примета. Так вы уж, товарищ водитель, или как вас величают — товарищ шеф, аккуратненько их доставьте...
      Коля хотел слово вставить, а некуда — мамаша эта подряд словами выстреливала, как автоматной очередью:
      — Я и ручку-самописку у соседа-бухгалтера взяла. Проверила. Не мажет, не кляксит. А то там, в загсе этом, чего только быть не может! Не дай господь кляксу посадит... Она и в школе за это (Подумал: «Ага, я ж сразу заметил, что только со школьной скамьи и сразу в дамки) двойки хватала. А тут — двойка на всю жизнь... Вы, товарищ шеф, пирожочка пли селедочки... Насчет того самого знаю, что вам нельзя.
      — Да, это разница. Только пирожочки, мамаша, потом. Поехали, что ли...
      В машину должны были сесть вчетвером. Коля вышел первым. Испуганно-широкоглазая невеста одевалась. Шубка черная, цигейковая, а голова в каком-то белом нейлоновом чепчике с таким же хвостиком на затылке. Коля подумал: «Атавизм. Отросток от фаты».
      Рядом с невестой жених-монтажник. Пальто тоже, видно, до того не надеванное, и ботинки такие же — прямо с прилавка. Весь как манекен на витрине.
      С шофером сел шафер. Коля сразу определил: из свойских. Николаю ладонь раскрыл:
      — Здорово!
      — Здорово, коль всерьез. С кем честь имею?
      — Мы с домостроительного. Бетонщики. — И на ухо: — Дружка продаю. Эх! Парень-золото. А мамаша невестина все переживает, чтоб верх над дочкой ие взял. На церковном настаивала. Но мы не дались.
      Коля сразу определил, что дружок этот уже хватанул авансом. В самое ухо шептал, а запах... его не перешибешь и выпившего говоруна не остановишь.
      — Ты, шеф, знаешь, как один такой жених в старые времена до золотой свадьбы дожил и ни разу с женой не поругался?
      — Не знаю.
      — А они ехали в те времена на «Эл-один» — на лошадке в одноколке, значит. Дорога была — грязища одна. Лошадь поскользнулась, и жених этот сказал: «Раз».
      — Ну.
      — А ты слушай. Дальше поехали — опять поскользнулась. Жених сказал «два», вынул пистолет и пристрелил лошадь.
      — Ну?!
      — Вот тебе и «ну»! А невеста в крик: «Как же я теперь по грязи в белых туфельках и всем таком?! А жених сказал ей: «Раз», и потом она все полета лет ему не перечила. Хорошо прожили, ладно. Слыхал?
      — Нет. Тише, молодые идут. Да открой же дверку пошире, медведь!
      Невеста нагнулась и чуть было не задела хвостиком своей фаты-чепчика о дверку автомобиля.
      Перед тем как тронуть, Коля посмотрел в зеркальце: невеста проверяла фату — цела ли?
      Поехали. Шафер сказал:
      — А я испугался: фату порвет — тоже ведь у матери ее примета. Эх, темнота!
      Говорил он все это шепотом — так, чтобы сзади не слышали. И Коля так же ответил тихо-тихо:
      — Темнота?! Так ведь такое же раз в жизни бывает! Вот в крематории батьку хоронили, так там покрывало уголком надорвано и заштопано. Думаешь так это, как на фартуке? А?
      Шафер помолчал. А потом, как бы про себя сказал:
      — А мой батька зашибает. Здорово.
      Коля выруливал на «Арбат»-«Стометровку». Вывел машину на прямую и прошептал, точнее сказать, прошипел:
      — «Зашибает»... Ты б про отца помалкивал. Тоже мне — на отца родного критик нашелся! Помалкивал бы...
      Ехали лихо.
      Машину еще в гараже разукрасили, как елку для ребят. Коля покручивал баранку и про себя злился. «Тоже манеру завели — ленты перед ветровым окном так и телимбаются, обзору мешают. Тра-ди-ции... Шурик поправится и так же с лентами поедет?..»
      Коля рассердился на самого себя, молчал и хотел приказать мыслям тоже молчать. Но это дело трудное: самые противные мысли, они же и самые нахальные, лезут без спроса. Ты их гонишь, а они лезут и лезут. И вдруг... Ну что бы идти человеческой жизни без этих «вдруг»! Вечно они выскакивают и всё норовят в самое неподходящее время.
      Загс, который помещался в первом этаже клуба строителей, был уже вот он, в конце улицы. Чтоб поточнее сказать, осталось до него метров двести, не больше. И в это время автомобиль осел на правый бок, будто пригнулся.
      ШАФЕР. Шеф, что это?
      КОЛЯ. Ничего.
      ШАФЕР. Как так ничего? (На ухо.) ЧП? Да?
      КОЛЯ. Помалкивай.
      ШАФЕР. Молчу. Лишь бы они не заметили. Нинка с ума сойдет. Ой, крепится!
      КОЛЯ. Сказал — помолчи. Рессора подсела. Доедем.
      Шафер замолчал.
      Коля не сбавил газ. А что сбавлять? Дело ясное: прокол и баллон весь. Ниппель оторвался. Мелькнуло в мозгу: «Эдисон». Но тут же зло отогнал эти мысли. Остановить надо бы. Поддомкратить. Достать запаску. Сменить колесо. Для него это минуты: на экзамене первым кончал такую задачу.
      До клуба строителей ехали несколько минут. Прикинул: проедет на спущенном баллоне; резину так прожует, что только на выброс. Что ж, вычтут из зарплаты, скажут: чего не заметил, когда машина села?..
      Менял колесо, пока молодые расписывались и под торжественный марш шли по дорожке к столу с бокалами. Торопился, чтоб не увидели. Но тут почему-то работа не давалась. Один раз даже поскользнулся, когда поддомкрачивал машину, и шлепнулся, как ученик, который первый раз держит в руках
      разводной ключ. «Что это я? — подумалось. — Совсем потерял себя». Стукнулся головой об открытый багажник и со злостью па самого себя тер ушибленный лоб.
      В это время вышли новобрачные.
      Коля был так растерян своей неловкостью во время смены запаски, что не поздравил молодых и только уже в машине повернулся и пробормотал какие-то слова, положенные в таких случаях. Болел ушибленный лоб.
      Шафер, тот, из домостроительного, был настырный:
      — Слышь, шеф, я в окно видел, как ты запаску вытаскивал и чуть лоб себе не расшиб. Глина тут, понимаешь, склизь... Но ты не дрейфь! Шрамчик будет. Это, можно сказать, украшение. Я ведь в прошлом годе первым прибежал к тому пожару, в топ халупе на углу. В одно время с пожарными. Парня видел, что девочку спас, — у пего по всему лбу отметина была, будто кто-то его шашкой полоснул. Г! пальцы ободраны, должно, когда по трубе сползал. Герой, а не признался. А ты, шеф, не дрейфь. Подкинем тебе!
      — А иди ты! Сам не дрейфь. Помалкивай.
      И все это опять шепотом, чтоб сзади не услышали.
      Нет, не услышали. Они сидели прижавшись головами друг к дружке и смотрели на длинную дорогу, которая, сужаясь и чуть петляя, бежала им навстречу за ветровым окном.
      Коля плавно вел машину. Она как бы плыла по спокойной реке. Ведь со всеми ямами м колдобинами он познакомился на пути в загс. Теперь он наизусть знал дорогу. Ему не надо было напрягаться, думать и молниеносно решать задачи, как бывает у водителей, когда перед ними плохая и неизведанная дорога. Голова была свободна, а руки и ноги автоматически двигали рычагами и педалями.
      Зеркальце над ветровым стеклом иногда как бы затуманивалось белизной фаты, а иногда в нем поблескивали веселые глаза. До чего же эта незнакомая ему Нина переродилась за короткое время, которое она провела в загсе. Те же глаза, по теперь будто искорки из них вылетали — другие глаза. Кусочек фаты иногда соскакивал со лба, закрывая ее лицо. Коле при этом мерещился Шурин лоб со шрамом и бинтом. Чувство гордости за брата охватывало его. Но была и грусть, какая бывает при невосполнимой потере. За фатой не разобрать было лица — Нина ли это или Света?
      Молоточком стучало в голове слово шафера: «Подкинем».
      И ему становилось как-то не по себе. С шафером и молодоженами он распрощался у порога их дома, невнятно пробормотал поздравление и грубовато отказался от угощения.
      В тот день он плохо работал: был рассеян, переспрашивал адреса, не вступал в разговоры с пассажирами. Какая-то смутная тревога не давала ему покоя. Чувство тяжести от работы, которая в тот день была ему, как говорится, «не в дугу», к концу рабочего дня стала физически давить на плечи. Но это было попеременно с ощущением чего-то иного впереди, что он решил для себя твердо и теперь уже до конца.
      Очень длинной казалась смена.
      А потом короткий разговор с диспетчершей:
      — Распишись, Шилков, тут и здесь.
      — А здесь зачем?
      — Путевку выпишу. Сменщица завтра чуть задержится.
      — А я здесь расписываться не буду.
      — Это еще почему такое?
      — Завтра мне обещали в экспериментальном расчет сделать — МАЗ укрепить. Вот я туда и пойду — породу возить.
      — Ты что, Шилков, на гастроль к нам в колонну пришел? Ин-те-рес-но!
      — А хоть бы и так.
      Это слово «интересно» по слогам она повторяла несколько раз, пока он неторопливо-грузной походкой высокого широкоплечего здоровяка шел к проходной.


        _________________

        Распознавание текста — sheba.spb.ru

 

На главную Тексты книг БК Аудиокниги БК Полит-инфо Советские учебники За страницами учебника Фото-Питер Техническая книга Радиоспектакли Детская библиотека


Борис Карлов 2001—3001 гг.