Сделал и прислал Кайдалов Анатолий. _____________________
СОДЕРЖАНИЕ
У КОСТРА 3
ЛЮСЯ И ВАСИЛЁК 12
ПОВЕСТЬ О ГАЛИНОЙ МАМЕ 33
ФЕЯ ГОРЬКОГО МИНДАЛЯ
Глава I. МОЛЧАНКА 47
Глава II. катя уходит в тартарары 52
Глава III. У отца на закорках 56
Глава IV. ЗАВОД 58
Глава V. тебе каково? 62
Глава VI. БЫЛА ли курица? 66
Глава VII. РИХТЕР 71
Глава VIII. О ВОЛКЕ И МИНДАЛЕ 77
Глава IX. СЧАСТЬЕ 83
Глава X. У тети Муниры 88
Глава XI. ЛЕНА 94
Глава XII. ФЕЯ ГОРЬКОГО МИНДАЛЯ 100
Глава XIII. ДОЖДЬ 104
Глава XIV. ДРЕВНИЙ ГОРОДОК 109
Глава XV. ХРАНИТЕЛЬ ДРЕВНОСТИ 113
Глава последняя 122
Отзывы об этой книге просим присылать по адресу:
125047, Москва, ул. Горького3 43. Дом детской книги.
Для младшего возраста
У КОСТРА (Рассказ председателя колхоза)
— Мягкотелость моя, вот что... Мягкотелость, по чести скажу. Она — вожатая ваша — штурмом, штурмом... Её дело — упрашивать. А моё — отказываться (потому что какой я рассказчик, по совести говоря).
Не слышу! Громче, ребята... Ага! Про Берлин, говорите... Ну что ж... Это можно. Можно, конечно, и про Берлин.
Про мой орден? Ладно. Пусть будет про орден...
Вот что, дети: медалями и орденами награждали во время войны (военных, конечно) исключительно за боевые заслуги. Вот вам и всё про мой орден. Ясно?.. Поподробнее?.. А может, я запамятовал? Двадцатилетие, как ни говорите, дата немалая.
Смеюсь над вами?! Да нет. Сам дрожу, как бы вы потом меня на смех не подняли. Приедете в город и скажете: «Председатель колхоза, бывший военный, а двух слов связать не сумел — ничего не помнит!»
...Ладно, ладно. Верю. Не буду бояться.
Так о чём же, девочка? Про смешное?..
Ну что Попробую.
Расскажу-ка я вам, пожалуй что, про собаку. Я, надо признаться, с детства люблю собак. (А кроме того, если о чём-нибудь посерьёзней, — так какой я рассказчик?)
...Был апрель — предпоследний месяц войны. Мы шли к Берлину. Примите и то во внимание, что там климат тёплый, не северный. На деревьях уже распускались почки. Из земли повыбилась травка. В поле цветки.
Наши, которые помоложе, не глядели в ту сторону. Говорили: германские цветы плохо, мол, пахнут.
Я в спор особенно не вступал. Чего Тут спорить?.. Каждому ясно: земля, она повсюду как есть земля.
Едем мы по шоссе, а над нашими головами большие деревья словно срастаются кронами, и выходит — как бы вам это выразить? — ну, коридор, зелёный длинный коридор. Сквозь густые листья едва проблёскивало небо. Деревья — германские, старые, обихоженные. Выедет грузовик из-под зелёной такой тоннели, а впереди — поля. Над полем — жаворонок. А голоса человечьего не слыхать.
И сожмётся, ясное дело, сердце крестьянина: бросили люди землю. Бросили!.. Есть, стало быть, дела поважней.
Среди поля, под светлым солнцем, обугленный остов дерева. Как обгорелое полено, без веток, без листьев, торчит оно. Едешь, едешь — и вдруг завиднеется лошадь, одна в поле. Глаза лошадиные, навечно испуганные, косятся в сторону грузовиков. Чёлку ей треплет ветер. И стоит она на тонких избитых ногах. Склонит набок голову и прислушивается. А к чему — и сама не знает. За ней жеребёнок. Совеем бессмысленный, похуда-лый — кости да кожа. Ходит и будто спрашивает у матери: «Это что же такое? Я мал. Ничего я не понимаю».
Среди нас было много крестьян. Мы сильно жалели лошадей. Животное!.. Да какое!.. Работящее, доброе. Одним словом, жалели.
И только солнцу — ему одному — ни до чего на свете не было дела: ночью заходит, утром встаёт, как будто нет на земле никакой войны.
Что долго рассказывать?
Едем и видим: поля позаброшены, а дороги запружены людьми. Не военными. Это, как в старину говорилось, беженцы. Фашисты угнали их на чужбину.
Вникаете, дети? Это вместо того, чтоб пахать и сеять, фашист свои поля оголил и во всякой другой стране поля оголил. Ему дело есть поважней: война!
Советская Армия освободила беженцев. И тронулись они — не пехота, не конница и не танкисты — к себе на родину. Их родина — Франция и Голландия, Англия и Норвегия...
По той же дороге шагали немки и престарелые немцы с ребятами. Шли угрюмые, лились вперёд потоком. Усталые. Одежонка рваная. Кое-кто из них сколотил кибитки и впрягся в оглобли — как кони. Чудно: кони по полю бродят, а люди тачки везут.
И говор над этой дорогой, языки — какие хотите: голландский, французский, немецкий, английский. Кто их там разберёт!
Едем, едем, едем. А впереди поток человечий, и за плечами — людской поток, и не видно ему ни конца ни края. А в небе солнце. Жаркое. Ни до чего ему дела нет.
Ну, мы, конечно, с земли глядим, не с неба. У кого был хлеб, так мы его роздали. У кого сахар, так мы его тоже, ясное дело, роздали.
.Детям. И где уж там разбираться, который голландский, который английский, который немецкий. Ребёнок — и всё! Многие были люди семейные. У самих дети, а несемейные тоже легко догадывались, что ребёнок всегда ни при чём.
...Ну, а ночью устроились мы на привал у берегов Одера. На воде — шхуна. Брошенная. Из окон вылетают дикие гуси. Были домашние — стали дикие. Птица. Память у ней короткая.
И вдруг смотрю: выходит в поле угрюмый волк. Печальный такой. Остановился поодаль и поглядел на нас.
«Да это ж не волк, а собака!» — говорит повар.
Гляжу и вижу: вправду собака. Я ей кричу:
«Давай, не бойся! Подгребай, Жучка!»
А она слова «Жучка» не понимает.
«Немецкая, — говорит повар. — У них свои клички. Бросьте ей хлеба, товарищ младший, вот вам и будет Жучка!»
Я бросил собаке корку. Она отпрянула, будто я камнем в неё шуганул. Потом не то принюхалась, не то прислушалась, навострила уши и подошла. Не ко мне, а к хлебу. Она подползла к хлебу на брюхе. Понюхала и вгрызлась в него зубами. Замерла и оглохла.
Я снова кинул ей корку. Она подползла поближе, уже безо всякого страха. Доела хлеб, подошла ко мне. Но не так чтобы близко. И не то чтоб ко мне... Не то чтобы именно лично ко мне. Сидела тихо, не огрызалась и умно, печально глядела вперёд. Не иначе как на котелок с кашей.
Когда хотят похвалить собаку, говорят, что у неё глаза человечьи. Неправда это. Не понять человеку собачьих глаз. Глаза у собаки по большей части бывают жёлтые. Не говорящий взгляд у неё, а молчаливый. Что в этих её глазах? Свет пожаров, а?.. Темнотища полей?.. Или просто такая печаль большая, что нельзя её охватить, слова ей не найти — нет для неё ни песни, ни описания... Печаль без просвета.
Стало мне её жалковато. Была она очень даже хорошая, охотничьей породы. Растянулась неподалёку от нас, а дремать не стала. Слишком это занятие глупое для умной собаки. Уж либо спи, либо думай. А дрёма — ни то ни сё.
Утром мы сели в грузовик — и собака за нами. А будем по-честному говорить, уж совсем по-честному — я её за собой втащил.
Солдаты смеются: «Эх, уж этот младший!» (Так меня называли — «младший», потому что звание лейтенанта мне вышло потом; в то время когда я собаку в наш грузовик втащил, на моих погонах была всего одна звёздочка.)
Начальник наш, капитан, говорит: «Ты бы её, Соколов, ещё шоколадом попотчевал. Дети голодные, а ты собаку — хлебом. Нехорошо... Эх, Соколов!.. Тебе бы не воевать, а сидеть у мамкиной юбки».
Стало мне очень обидно от этих слов. Притих я. Ясно, молодость. Мне пошёл тогда двадцать третий год. А тут ещё, знаете, вот досада какая!.. Собака ко мне не ласкается. И выходит, ни радости, ни утешения от неё, а одни насмешки.
«А ты бы к ней эдак вежливенько, по-немецки, — объясняет мне капитан. — Расстарайся и достань себе переводчика!»
...Было дело, подъезжаем мы как-то раз к городку под названием Фогельзанг. По-русско-му — % Птичье пение». Тут воевала морская пехота. Не один матрос полёг на этой земле, под Берлином.
Обугленный стоит Фогельзанг перед нами и рассказывает про наших ребят, про матросов, что прокладывали нам на Берлин дорогу.
А людей не видать: ни живых, ни мёртвых. На пожжённой траве одна-единственная матросская бескозырка. Две ленточки стелются по земле.
Мы остановились и молча сняли фуражки.
Стоим. Молчим. Что скажешь?
А рядом собака. Будто прислушивается, принюхивается к чему-то. И вдруг завыла и поползла на брюхе вперёд, к бескозырке, словно стыдно ей. Почуяла горе, почуяла смерть.
«Пшёл прочь!» — закричал капитан.
Отошла и поджала хвост, виноватая.
Собака, а разум есть.
Так что ж выходит?! Фашистский разум слабей, чем умишко собаки? Вот какое дело, ребята.
Едем дальше. Молчим. А над нами солнце. И нет ему, видно, дела до Фогельзанга. Сияет. Впереди дорога. И за плечами дорога. Едут цугом грузовики.
Вот и последний привал.
Развели костёр. Вскипятили, ясное дело, чай. Подзываю собаку. (Дал я ей кличку Альма, по-иностранному.) Зову, а она на меня не глядит.
Понимаю — её звали иначе. Что ж... А может, она голландская?
Я её погладил. Оглянулся, не видит ли кто. И опять погладил. Она в ответ и ухом не поведёт.
Говорят другой раз: «Животное благодарнее человека». Да какая же тут благодарность? Я к ней всей душой, по-хорошему. Уважаю. А она на огонь глядит.
Что тут долго рассказывать?..
На другое утро я с пятью солдатами должен был переправиться на другую сторону Одера (задание нам, значит, такое вышло).
Жаль мне кинуть собаку. Кричу ей: «Альма!»
А солдаты опять за своё — смеются.
«От тоже собака!.. Хозяина не признаёт. Сразу видать — не голландская, не французская, а фашистская. В вашу сторону ни разу и не поглядела, товарищ младший».
Что скажешь, верно. Ни разу не приласкалась, не поглядела.
Иду по мосткам на катер, а на берег не гляжу. Не окликаю собаку. Пусть сгинет, раз доброго слова не понимает!
Отчалил катер. Метров эдак пять отошёл. Я на берег не гляжу. Я на пряжку ремня гляжу.
И вдруг как что меня дёрнет — обернулся.
Уж лучше было не оборачиваться! Сидит, навострила уши и смотрит мне вслед. В глазах не укор — тоска. Рвётся из глаз, поверите ли, душа собачья, горе собачье. Удивить я её не мог — столько всего она перевидела. Удивить не мог. А плакать заставил.
...И не стыжусь признаться, ребята, что взгляда того собачьего я забыть не могу.
Много чего я понял тогда: терпением, любовью лечится душа человека, душа земли и душа животного... И даже, если хотите знать, то деревце, что покалечено, только терпением к жизни вернёшь.
Трудно, конечно, высказать, что я понял тогда. А только многое понял. Да и как не понять: война!
Рассказчик умолк и задумался.
Он глядел в огонь.
Может быть, этот костёр напомнил ему о других кострах и привалах?
Кто знает?..
Он посмотрел в огонь, вздохнул и сказал: — Уж простите меня!.. Как всегда, опростоволосился. Хотел рассказать смешное, а не сумел. Да и какой я, право, рассказчик?..
ЛЮСЯ И ВАСИЛЁК
Раньше они жили втроём: мама, папа и Люся.
Потом началась война. Папа ушёл на фронт, а мама с Люсей остались вдвоём. Война в то время была близко-близко от Москвы. Часто прилетали немецкие самолёты, и тогда во дворе про-
тивно и громко выла сирена. Но Люся никогда её не видела и до конца войны не знала, какая она бывает, сирена.
Скоро маме с Люсей пришлось уехать из Москвы — эвакуироваться. Вагон, в который они попали, был без окон и скамеек, с большими раздвижными дверями. Мама и Люся сели в поезд утром, а уехали только вечером, когда стало уже темно. Поезд отошёл без гудка, без свистка — совсем не так, как уходил, когда они ехали на дачу. Его просто дёрнуло, качнуло, ещё раз качнуло и дёрнуло, и он пошёл, тяжело вздрагивая и скрипя колёсами.
В вагоне было много народу, плакали маленькие дети. А Люся не плакала. Мама приготовила ей постель в самом углу вагона, на полу, и села рядом. Люсю скоро укачало, и она крепко уснула, но и во сне держала маму за руку.
А на другой день случилось вот что: Люся в дороге потерялась.
Это было на станции, когда мама пошла куда-то доставать для неё молоко. Мама долго не возвращалась, и Люсе стало страшно, что поезд не дождётся и уйдёт без неё.
Люся спрыгнула на шпалы, ушибла коленку и, хромая, побежала искать маму. Но кругом было много-много народу, все торопились, толкались, шумели, и Люсю несло то в одну сторону, то в другую.
Один раз ей показалось, что впереди мелькнуло мамино серое пальто с поясом. Она с трудом пробилась туда, крикнула: «Мама!» — и ухватилась рукой за поясок. Но это была не мама, а
незнакомая тётя в очках. Да и пальто у неё было не такое, а в клеточку.
— Что ты, девочка? — сказала незнакомая тётя. — Зачем ты бегаешь одна в толпе? Тебя же затопчут! Ступай в свой вагон.
— А я уже теперь не знаю, где наш вагон, — сказала Люся. — Я маму ищу.
— Ну, так стань у кипятильника. Пусть лучше мама тебя ищет, чем ты её.
Люся послушалась и стала у кипятильника. Стояла, стояла, а мама всё ещё не находила её. Уже людей стало меньше — все разошлись по вагонам. Вот-вот поезд уйдёт.
— Мама! Уходит!.. — крикнула Люся.
Но тут надвинулся новый поезд с паровозом позади и заслонил тот, в котором они с мамой приехали.
Теперь уже всё пропало. Опять стало тесно, шумно, опять забегали люди, все незнакомые-незнакомые. Только мамы не было. Значит, никогда уже её не увидеть больше, дорогую, родненькую, в сером пальтишке с пояском. И папы нет, а теперь и мамы не будет.
И вдруг Люся услышала, словно кто-то кричит: «Люся, Люся!» Это мама пробилась сквозь толпу, схватила Люсю обеими руками и подняла её, как маленькую. Она не бранила её, а только говорила: «Девочка моя! Девочка моя!»
Не спуская Люсю с рук, мама перебралась через площадку другого поезда, добежала до своего вагона, и тут они сразу поехали. Опять вместе, рядом. Теперь уже Люся никуда маму не отпустит одну.
И в самом деле, с тех пор мама с Люсей почти никогда не расставались.
...Когда война ушла далеко от Москвы, они вместе вернулись домой. Обратно ехали в настоящем поезде, со скамейками, окнами и проводником в красивой форме с блестящими пуговицами.
Дома всё было цело, только пыльно. Они открыли дверь своим ключом. И Люся сразу нашла под диваном свой старый мячик, который закатился туда во время тревоги.
Вместе с мамой они прибрали комнату, вымыли окна, начистили дверные ручки.
Всё было очень хорошо, только мама была невесёлая какая-то, хоть и вернулась домой. Она разговаривала с Люсей, шутила с ней, но, когда отворачивалась, сразу становилась хмурой, будто у неё что-то болит или она сердится. Отчего это было, Люся узнала только через год, когда с войны вернулся сосед.
— Значит, и папа скоро приедет, — сказала Люся.
Мать искоса посмотрела на Люсю, потом молча села в кресло и взяла её на руки.
— А ты помнишь папу, Люсенька? — спросила она.
— Помню.
— Хорошо помнишь?
— Хорошо.
— А что ты помнишь?
— Помню, как он меня на ноге качал...
Мама улыбнулась сквозь слёзы.
— И больше ничего-ничего?
— Нет, я ещё помню, как он сидел вот тут,
за столом, со своими книжками. Я чернильницу опрокинула, а он даже не рассердился, а только сказал: «Вот так история!» Он, наверное,весёлый и добрый... Правда, мама?
— Правда, — сказала мама. — Он был весёлый, добрый и сильный. И ты старайся быть такой же, каким был он, — сильной и доброй.
Мама вытерла слёзы, достала из ящика большую папину фотографию и повесила её над Люсиной кроваткой.
...Так они и стали жить у себя дома, в Москве. Мама очень много работала, но ей не нужно было для этого уходить из дому. Она была художница — рисовала картинки для детских книжек и большие плакаты, которые вешают на улицах.
И Люся тоже рисовала. Не так, конечно, как мама, но всё-таки довольно красиво и похоже. У неё были карандаши, краски, кисточки и бумага.
Как-то вечером, когда она легла спать, мама разложила перед собой картонные квадратики и стала их разрисовывать.
— Ты что это там делаешь? — спросила Люся.
— Завтра увидишь, — сказала мама, — а сегодня уже ночь, спи.
Она подошла, поправила на Люсе одеяло, а Люся закрыла глаза и спросила шёпотом:
— Мама, а мама, мне тепло?
— Да, тебе очень-очень тепло, моя маленькая! — ответила мама. — Ну, повернись и сразу заснёшь.
Засыпая, Люся всё время смотрела на маму. Мама осторожно водила по квадратам острой ки-
сточкой. Свет от электрической лампы падал на её волосы; они светились, будто горели, и были такие тоненькие на лбу и на затылке.
Утром Люся проснулась и раньше всего спросила:
— Мама, а где же те картинки, которые ты раскрашивала для меня сегодня ночью?
— Для тебя? — удивилась мама.
— А для кого же? — сказала Люся. — Картинки для книжек ты рисуешь на ватмане, а на картоне всегда для меня.
— А на этот раз для других, — ответила мама. — Для маленьких ребят из детского дома.
Квадратики сохли на подоконнике. На одном был нарисован очень толстый гриб, белый, с коричневой блестящей шляпкой. На другом — две крупные красные ягоды с лапчатым листиком — земляника. На третьем — колодец.
— Мама, а зачем ребятам из детского дома так много квадратов?
— Совсем не много. Каждому по квадрату. Они прибьют их над вешалками, где пальтишки вешают, и по рисункам научатся узнавать, где чьё пальтишко висит. Ведь они ещё маленькие, читать не умеют.
— А почему ты мне таких квадратиков для пальто не рисовала, когда я была неграмотная?
— Потому, что ты у меня одна, а их в детском доме много. Они могут свои пальтишки перепутать.
— Так пусть их мамы находят им пальтишки.
— У них нет мамы.
— Совсем никакой?
— Совсем никакой. Вот поэтому мы с тобой и будем о них заботиться. Хорошо, дочка?
— Хорошо, — сказала Люся и вытянула за колечко нижний ящик от маминого письменного стола. Там было всё Люсино богатство: краски, тетради, куриные пёрышки и тряпочки для куклиных платьев. Все эти тряпочки Люся собрала в одну кучу.
— Это ещё к чему? — удивилась мама.
— У них небось куклы неодетые ходят, — сказала Люся. — Кто же им лоскутки даст, если у них нет мамы?
Мама и Люся оделись. Сложили свои подарки. Мама положила квадратики в портфель, а Люся запихала тряпочки в корзинку, и они пошли в детский дом.
Улгща, где стоял детский дом, называлась переулком. Она была тихая, узкая, а двор возле дома широкий, и небо над ним широкое: его не заслоняли ни крыши, ни дома.
Весь двор был залит солнцем. Снег уже совсем растаял, а в загородке лежал мокрый рыжий песок. В песке валялось чьё-то зелёное ведёрко.
Мама и Люся пересекли двор и поднялись вверх по намытым деревянным ступенькам. Лестница была светлая, на окошке висела белая занавеска, и всюду было так чисто и тихо, как бывает только летом на даче.
Маму и Люсю встретила наверху какая-то женщина в белом халате и белой шапочке, как у доктора. Люся сперва даже немного испугалась её,
но у женщины не было ложечки в руках и чёрной трубки в кармане. Женщине очень понравились квадраты, которые мама принесла для детей.
— Какие чудесные картинки! — сказала женщина в белой шапке. — Было бы замечательно, если бы вы сами их отдали ребятам. Если у вас, конечно, есть время. Ребята сейчас обедают. Ну, а если торопитесь...
— Нет, нет, — сказала мама, — я не тороплюсь, я подожду.
Мама взяла Люсю за руку, и потихоньку, чтобы не мешать ребятам обедать, они подошли к двери той самой комнаты, где ребята сидели за столами.
Комната была большая, но треугольная.
Посредине стояли два низких круглых стола — маме по колено. Да и Люсе чуть ли не по колено. А вокруг на совсем уж игрушечных стульях сидели ребята и обедали. Самых маленьких няни кормили с ложечки.
Ребята ели долго, искоса поглядывая на маму с Люсей. А Люся и мама стояли всё время у входа в комнату. Мама держала в руке портфель, а Люся — корзинку с цветными лоскутками.
Наконец-то ребята доели кисель. Тут бы и обеду конец, но какой-то мальчик в синем переднике поднял руку с растопыренными пальцами.
— Чего тебе, Василёк? — спросила няня. — Прибавки хочешь?
Василёк ничего не ответил, и ему дали прибавку. Он съел всё, до последней ложки, и опять поднял руку.
Люся потянула маму за рукав:
— Мама, а мама, смотри, какой жадный, опять прибавки просит!
Мама засмеялась.
Василёк оглянулся, посмотрел на маму и Люсю и тоже засмеялся.
Потом он бросил ложку на пол, с трудом отодвинул стул и пошёл, ковыляя и перекатываясь на толстых коротких ножках, прямо к двери, где стояли мама с Люсей.
Он шёл, задрав свою круглую голову, не спуская с мамы больших синих глаз. По дороге он спотыкался, едва не падал — должно быть, ещё не научился как следует ходить.
Мама наклонилась и протянула к нему руки, а он подошёл к ней, обхватил её колени и сказал, переводя дух:
— Мумуля муя!
— Ах ты, милый мой! — сказала мама и взяла Василька на руки.
— Мумуля муя! — повторил Василёк ещё ясней.
У мамы на глазах показались слёзы. Она поцеловала Василька в круглый лоб и спросила:
— Ну что тебе, сыночек? Что тебе, маленький мой?
Люся дёрнула маму за платье.
— Сейчас же поставь его на место, — сказала Люся, — а то увидишь, что будет!
Мама сразу же поставила Василька на пол, взяла Люсю за руку и повела её в коридор, в самый дальний угол.
— Что с тобой, Людмила? — спросила она строго.
— Домой хочу, — сказала Люся сквозь зубы.
— У тебя заболело что-нибудь?
— Ничего не заболело... А зачем ты этого чужого жадного мальчишку на руки берёшь да ещё сыночком называешь? Он что тебе, сын?
— Ах вот оно что! — сказала мама и покачала головой. — А по-моему, это не он жадный, а ты сама жадная... Чёрствый ребёнок! Мне очень стыдно за тебя.
Мама вернулась к ребятам, а Люся стояла в коридоре и плакала. Ей так хотелось, чтобы мама подошла к ней, погладила её по голове, сказала что-нибудь ласковое. И вот наконец Люсино желание исполнилось. Мама вернулась к ней, провела рукой по её волосам и сказала:
— Ну, ты всё ещё плачешь, глупая моя девочка?.. Давай-ка пойдём вместе, покажем ребятам наши квадратики.
Люсе сразу стало легче.
Мама села на игрушечный стул у низенького стола, раскрыла портфель и стала вынимать квадратики один за другим. Достанет квадрат и передаст его Люсе, а уж Люся отдаст ребятам.
— Что это такое? — спрашивала мама.
Ребята узнали всё, что было нарисовано: ягоду,
стол, гриб, ёлку... Только колодец никто не мог узнать.
— Это колодец, — сказала мама.
— Лодец, — повторил Василёк и засмеялся.
Он стоял рядом и всё время держал Люсину
маму за юбку.
— Он тебе мешает, мамочка? — спросила Люся.
— Нет, ничего, — ответила мама.
И вот они отдали ребятам все квадратики и пошли в раздевалку.
Ребята остались в большой комнате, и только этот толстый Василёк пошёл за мамой следом.
Оделись, собрались уходить. И тут мама заметила у Люси корзинку с цветными тряпками для кукол.
— Отчего же ты не отдала лоскутья ребятам? — ‘ спросила мама. — Сама же принесла!
— Сама принесла, сама и унесу, — ответила Люся шёпотом.
— Как хочешь, — сказала мама и опять нахмурилась.
Она попрощалась с женщиной, похожей на доктора, попрощалась с няней. Потом поцеловала мальчика и сказала:
— До свиданья, Василёк.
Но Василёк только ухватился обеими руками за её шарф и смотрел на неё, сдвинув белые пушистые бровки.
— Попрощайся с тётей, скажи ей «до свиданья», — говорила няня, разжимая его пальцы, но он сопел и перехватывал шарф повыше.
— Пусти! — сказала Люся. — Прицепился, как репейник!
Мальчик удивлённо посмотрел на неё и выпустил из рук шарф.
Мама и Люся вышли на жёлтую крутую лестницу и стали спускаться вниз по ступенькам. И вдруг за дверью рЙЗдался отчаянный, гсрький-прегорький плач:
— Мумуля муя! Мумуля муя!..
Мама на минутку остановилась и посмотрела наверх.
— Идём скорей, мамочка! Я так проголодалась! — сказала Люся.
Мама ничего не ответила, взяла её за руку, и они ушли.
Всю обратную дорогу мама молчала: не то сердилась на Люсю, не то думала про что-то своё.
Только и было интересного за всю дорогу, что зашли в магазин да купили вишнёвого варенья. Зато, когда вернулись домой, всё стало совсем хорошо. Зажгли свет, накрыли стол и сели вдвоём пить чай с вареньем, будто этого Василька и на свете не было. После чая Люся построила дом из разрисованных мамой кубиков, а мама взялась за свою работу. Всё было как всегда.
И завтра, и послезавтра, и послепослезавтра всё было как всегда. Работали, ходили вместе в кино. Один раз даже поехали на автобусе в Парк культуры и отдыха и посмотрелись там в «кривое зеркало». А про детский дом разговоров у них больше не было.
Но через неделю случилось вот что. Мама вернулась домой с болыним-болыним пакетом.
— Что там такое? — спросила Люся.
— Не трогай, — сказала мама, — потом увидишь.
Но Люся не могла дождаться, когда будет «потом». Она потихоньку подошла к пакету и провертела сбоку дырочку. Внутри было что-то голубое, стёганое — наверное, одеяло.
— Это тебе или мне? — спросила Люся.
— Кому понадобится, — сказала мама.
Пока Люся смотрела сквозь дырочку на одеяло, мама открыла шкаф и стала разбирать Люсины вещи.
Передники мама положила отдельно, а башмаки и курточку завернула в глянцевую бумагу и спрятала в портфель.
— Ты куда это хочешь нести мои полусапожки?
— Да ведь тебе они уже давно малы...
— А кому же они не малы?
Мама отложила портфель в сторону, села в кресло перед столом и взяла Люсю за обе руки.
— Люся, я должна тебе что-то сказать.
— Лучше не говори... Ну да ладно, скажи.
Мама покашляла и стала зачем-то медленно
переплетать Люсины косички.
— Давай-ка мы возьмём к себе ещё одного ребёнка. У тебя теперь нет напы, и это большое горе. А есть такие дети, у которых после войны не осталось ни папы, ни мамы. Ты понимаешь, Люсенька, никого-никого! Вот я и хочу взять такого ребёнка. Я ему буду мамой, а ты — старшей сестрой.
— Ой, — сказала Люся, — ты, кажется, опять про своего Василька!
— Да, про него, — ответила мама, — про нашего Василька. Я уже получила разрешение его усыновить, и скоро мы его возьмём к себе.
— К себе? Значит, он всегда будет жить у нас?
И ты будешь его кормить, спать укладывать, игрушки ему делать?
— Да, — сказала мама.
— Значит, это для него ты одеяло покупала? Новое, голубое!
— Нет, для тебя, дочка. А ему отдадим твоё, маленькое. Ведь ты уже выросла.
— И сапожки мои ему отдашь и фартуки?
— Разве тебе их жалко?
— Нет, мне не жалко, а только я этого мальчишку почему-то не люблю. Найдём другого.
— Когда же это ты успела его не полюбить?
— А вот когда ты меня в коридоре из-за него ругала. Раньше этого никогда не было!
— Не из-за него, а из-за тебя самой, — ответила мама. — Раньше ты так себя никогда не вела...
Через несколько дней мама с Люсей опять пошли в детский дом.
В детском доме их сразу же повели в комнату директора.
Комната была маленькая, белая, и в ней за столом сидела женщина в белом халате, которую Люся в прошлый раз приняла за доктора.
— Ну, вот и хорошо, — сказала женщина. — Сердечно поздравляю, товарищ Морозова! Признаться, жалковато всё-таки отдавать. Дивный парень!.. Только начнёшь привязываться к ребёнку, вдруг какая-нибудь мамаша возьмёт его и усыновит.
— Право, мне не хотелось вас огорчать, Антонина Петровна, — сказала мама.
— Да что вы, что вы, голубушка! Я же шучу. Желаю вам вырастить хорошего сына.
В это время в комнату внесли аккуратно завёрнутый пакет.
— Это его приданое, — сказала директорша. — А вот и он сам!
Через порог осторожно, высоко подняв толстую ножку, переступил Василёк. На этот раз он был в новой голубой блузке и причёсан на косой пробор.
— Здравствуй, мой Василёк! — сказала мама.
Василёк протянул ей обе руки, как будто только
её и ждал.
Мама посадила его на стул и стала одевать.
Няня помогала ей и приговаривала:
— Мал, конечно, а свой интерес небось понимает. Схлопотал себе в мамы такую приятную гражданочку!
Мама засмеялась, и директорша засмеялась, а Люся даже не улыбнулась. Она молча сидела на стуле и смотрела, как мама надевает на Василька её красные полусапожки.
— Ну что, нравится тебе твой братик? — спросила Люсю директорша.
— Ничего, — сказала Люся и отвернулась, чтобы не видеть, как мама надевает на Василька её синюю куртку с золотыми пуговками.
И вот надели на Василька пальто. Повязали платок, чтобы уши не продуло. Поверх платка надели шапку, как надевали Люсе, когда она была маленькой.
Потом стали прощаться. Все вышли провожать их на лестницу: директорша, няня, даже повариха. Машут им руками, кричат вслед:
— Будьте здоровы! Нас не забывайте, заходите с детками!
А повариха говорит:
— В воскресенье приходите. Такого наварю киселя для нашего Василя! Самого его любимого — вишнёвого!
Стали спускаться по лестнице — со ступеньки на ступеньку, со ступеньки на ступеньку. Трудно Васильку. Сам он толстый, и пальтецо на нём очень толстое. Мама взяла его на руки и снесла вниз. Вышли на улицу, на солнце. Мама хотела спустить Василька на землю, а он ухватил её за шею обеими руками и только одно повторяет: «Мумуля муя!» да «Мумуля муя!»
Тут уж Люся не выдержала:
— Мамочка, дорогая! Отнесём его обратно, пока недалеко ушли! Ведь они же любят его, как родного, отдавать даже не хотели. Так всё было хорошо... Ну, пусть он и сапожки мои берёт, и одеяло, что ты мне купила, и все мои игрушки. Только пусть он здесь останется. А, мама?
— Нет, — сказала мама, — он йудет жить у нас.
— Ну, тогда я здесь останусь, в детском доме!
— Хорошо, — сказала мама, — оставайся, — и пошла вперёд с Васильком.
Люся немного постояла у крыльца, а потом молча побрела за мамой.
Так они дошли до конца переулка. Тут мама, видно, устала или, может быть, ей сделалось жалко Люсю, только она спустила Василька на землю.
— Пойдёмте, дети, — сказала она и протянула Люсе свободную руку.
Но Люся притворилась, что не заметила мамину руку, и засунула свои поглубже в муфту. Так
они и пошли: Люся — сама по себе сзади, а мама с Васильком вместе — впереди.
Перекатывается Василёк рядом с Люсиной мамой, переваливается в своём тёплом пальтишке, в красных полусапожках. На голове у него косынка, чтобы в уши не надуло, сверху — тёплая шапка.
И вот они дошли до перекрёстка, до большой улицы.
По большой улице бегут машины, троллейбусы, трамваи, торопятся прохожие.
— Люся, где ты? Люся! — говорит мама.
— Тут, — отвечает Люся, а руку маме не подаёт.
Постояли они у самого светофора, подождали, пока зажёгся зелёный свет.
— Переходите, дети, — говорит мама, — скорей, скорей.
А Люся и тут маме руку не подаёт. И вдруг повернулся к Люсе Василёк. Видно, испугался автобуса. Повернулся и протянул ей руку. Тянет, тянет и смотрит Люсе прямо в глаза. А глаза у него, как пуговицы на мамином пальто, такие же большие, только синие.
— Идёмте, идёмте, дети, — торопит мама.
И Люся, не подумав, взяла Василька за руку. Она и не знала, что у него такая мягонькая, тёплая рука!..
— Уся! — говорит Василёк.
— Что? — спросила Люся.
А он смеётся и всё повторяет: «Уся! Уся!» — видно, доволен, что научился её называть.
Так они и подошли к остановке трамвая —
— Идёмте, идёмте, дети, — торопит мама.
втроём. Ждать им пришлось долго. Народу собралось много.
— Подержи его, Люся, — сказала мама, — я деньги приготовлю.
Как только трамвай вышел из-за угла, люди засуетились, стали продвигаться вперёд, совсем затолкали Люсю и Василька. Люся невольно разжала руку.
— Василёк! — крикнула она, стараясь ухватить его снова за руку.
Но Василька уже не было там, где он только что стоял.
Люся толкнула какого-то высокого дяденьку, заглянула через чей-то большой мешок. Нет Василька!.. Нигде нет! Потерялся! Ой, беда какая!..
Она сразу вспомнила станцию, на которой она сама чуть не затерялась в толпе, между поездами. А ведь Василёк ещё меньше, чем была она тогда.
— Мама! — закричала Люся и захлебнулась от тревоги. — Потерялся!
Но Василька уже передавала маме на руки какая-то старушка. Пальтишко у него расстегнулось, шапка сбилась на одно ухо.
— Ишь ты какой лихой! — сказала старушка.
Люся засмеялась: у Василька и в самом деле
был лихой вид.
— Да держи ты, мама, его покрепче, — сказала она, — а то затопчут. Тётеньки, пропустите нас! Разве не видите, мы с ребёнком!
Женщины расступились, и мама с Люсей и Васильком вошли в трамвай.
Василёк пристроился на скамейке и, стоя на коленях, смотрел в окошко. Люся села бочком, заслонив его сапожки, чтобы он не измазал чужого пальто, и стала называть ему всё, что мелькало за окном:
— Это троллейбус, автобус, аварийная машина. Понимаешь? Аварийная машина.
Василёк молчал и, только когда трамвай обогнал человека с собакой, сказал громко, на весь вагон:
— Бабака!
— Детки у вас какие хорошие, дружные, — сказал кто-то из соседей.
Мама улыбнулась и кивнула головой.
Как только приехали домой, мама ушла в булочную за хлебом.
— Посмотри за малышом, Люся. Я скоро вернусь.
Люся сняла с Василька пальтишко, платок, шапку.
И тут-то она заметила, что хоть он и шустёр, а затылок у него весь в пухлых бело-розовых складочках. И на нём золотистые волоски треугольниками. Она красиво причесала его, а потом взяла за руку и стала водить по комнате.
— Вот тут мы обедаем. А это письменный стол. Понимаешь? А в этом ящике — игрушки. Мы их потом посмотрим. А здесь ты будешь спать. Хорошая кроватка, мягкая! Хочешь попробовать полежать?
Она сняла с Василька башмаки, с трудом подняла его и уложила.
Но Василёк не хотел лежать. Он встал на ноги, озабоченно потрогал гвоздик в стене и посмотрел на карточку, которая висела над кроватью.
— Это наш папа, — сказала Люся.
— Папа, — старательно повторил Василёк.
ПОВЕСТЬ О ГАЛИНОЙ МАМЕ ГЛАВА ПЕРВАЯ
Есть на свете город Куйбышев. Это большой красивый город. Улицы в нём зелёные, как сады, берега зелёные, как улицы, а дворы зелёные, как берега. Под высоким берегом течёт Волга. По Волге летом ходят пароходы и причаливают то к тому, то к другому берегу.
Во время войны в городе Куйбышеве жили девочка Галя, Галина мама и Галина бабушка — их всех троих эвакуировали из Ленинграда.
Галина бабушка была ничего себе, хорошая, но мама была ещё лучше. Она была молодая, весёлая и всё понимала. Она так же, как Галя, любила бегать после дождя босиком, и смотреть картинки в старых журналах, и топить печку с открытой дверкой, хотя бабушка говорила, что от этого уходит на улицу всё тепло.
Целую неделю Галина мама работала. Она рисовала на прозрачной бумаге очень красивые кружки, большие и маленькие, и проводила разные линейки — жирные или тоненькие, как волосок. Это называлось — чертить.
По воскресеньям Галя и мама ездили на пароходе на другой берег Волги. Волга была большая. Плыли по ней плоты и лодки, шёл пароход, разгоняя в обе стороны длинные волны. А на берегу лежал волнистый мягкий песок, лез из воды упругий остролистый камыш с бархатными щёточками и летали стрекозы, несли по воздуху свои узкие тельца на плоских, сиявших под солнцем крыльях. Там было так хорошо, как будто совсем нигде нет никакой войны.
Вечером Галя и мама гуляли по набережной.
— Мама, машина! — кричала Галя. — Попроси!..
Галина мама медленно оборачивалась — не сидит ли у калитки бабушка. Если бабушки не было, она поднимала руку. Грузовик останавливался.
— Подвезите нас немножко, пожалуйста, — говорила мама. — Моей девочке так хочется покататься!
Люди на грузовике смеялись. Потом какой-нибудь грузчик или красноармеец, сидящий в кузове, протягивал сверху руку.
Грузовик подпрыгивал на ухабах. Мама и Галя сидели в открытом кузове на мешке с картошкой или на запасном колесе, обе в ситцевых платьицах, сшитых бабушкой, и держали друг друга за руки.
Галя смеялась. Когда машину подбрасывало, она кричала: «Ой, мама! Ай, мама!»
Ей хотелось, чтобы видели весь двор, вся улица, весь город Куйбышев, как они с мамой катаются на машине. Машина тряслась на неровном булыжнике мостовой. Их обдавало пылью.
— Спасибо, товарищи, — говорила мама.
Машина вздрагивала и останавливалась.
— Галя, скажи и ты спасибо.
— Спасибо! — кричала Галя, уже стоя на мостовой.
Вверху улыбались красноармейцы.
Один раз, когда Галя с мамой гуляли по улицам города Куйбышева, они увидели, как в трамвай, идущий к вокзалу, садились пятеро молодых красноармейцев в полном снаряжении. Должно быть, они уезжали на фронт.
Красноармейцев провожали колхозницы. Колхозницы плакали и целовали своих сыновей и братьев. Вся улица вокруг них как будто притихла. Люди останавливались и молча покачивали головами. Многие женщины тихонько плакали.
И вот трамвай дрогнул. Нежно звеня, покатил
он по улицам города Куйбышева. За ним побежали колхозницы, что-то крича и махая платками.
Галя с мамой стояли на краю тротуара и смотрели им вслед.
— Галя, — вдруг сказала мама, — я не хотела тебе раньше говорить, но, наверно, уже пора сказать: я тоже скоро уйду на фронт.
— Уйдёшь? — спросила Галя, и глаза у неё стали круглые и мокрые. — На фронт? Без меня?
ГЛАВА ВТОРАЯ
Через неделю Галя и бабушка провожали маму.
На вокзале толпились люди.
Бабушка подошла к пожилому военному и сказала:
— Товарищ военный, дочка моя на фронт едет. Единственная. Молоденькая совсем... Будьте уж столь любезны, если вы едете в этом поезде, не дайте её в обиду.
— Напрасно, мамаша, беспокоитесь, — ответил военный. — Какая тут может быть обида!
— Ну, вот и хорошо! — сказала бабушка. — Благодарствуйте.
Стемнело.
На вокзале зажглись огни. В их жёлтом свете сиял, как лёд, сырой от дождя перрон.
Поезд тронулся. Бабушка побежала за вагонами.
Она кричала:
— Дочка моя! Доченька моя дорогая! — и хватала на бегу проводницу за рукав, как будто от
неё зависело уберечь здоровье и счастье мамы.
А мама стояла в тамбуре за проводницей и говорила:
— Мамочка, я ведь не одна, неудобно... не надо, мамочка!
Поезд ушёл в темноту. Галя и бабушка ещё долго стояли на перроне и смотрели на красный убегающий огонёк.
И тут только Галя поняла, что мама уехала, совсем уехала. Без неё. И громко заплакала. Бабушка взяла её за руку и повела домой. Тихо-тихо повела.
Бабушка не любила ходить быстро.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
А мама в это время всё ехала и ехала.
В вагоне было почти совсем темно. Только где-то под самым потолком светился, мигая, фонарь. И с той стороны вместе со светом шли облака махорочного дыма.
Все скамейки были уже заняты. Мама сидела на чемодане в коридоре вагона, увозившего её на фронт. И ей виделось, как бабушка бежит за поездом в своём развевающемся платке, и виделось ей круглое личико Гали, её растопыренные руки, пальтишко, перехваченное под мышками тёплым вязаным шарфом, и ножки в маленьких тупоносых калошах... И она шептала, как бабушка: «Дочка моя, доченька моя дорогая!..»
Поезд шёл мимо голых деревьев, шумел колёсами и катил вперёд, всё вперёд — на войну.
Есть на свете суровый, холодный край, называемый Дальним Севером.
Там нет ни лесов, ни полей — есть одна только тундра, вся затянутая ледяной корой. Море, которое омывает этот студёный край, называется Баренцевым. Это холодное море, но в нём проходит тёплое течение Гольфстрим, и от этого море не замерзает. Там стоял во время войны наш Северный флот.
Галина мама получила приказ быть связисткой при штабе флота. Штаб связи помещался в скале — в самой настоящей серой гранитной скале. Матросы вырубили в ней глубокую пещеру. У входа всегда стоял часовой, а в глубине, под тяжёлым каменным сводом, девушки-связистки днём и ночью принимали и передавали шифровки.
«Вот если бы моя Галя увидела, куда я попала! — иногда думала Галина мама. — Какая тут пещера, какие скалы! Когда будет можно, я ей про это напишу».
Но война шла, и писать обо всём этом не полагалось, да и маме некогда было писать длинные письма. То нужно было стоять на вахте, то дежурить на камбузе (так у флотских называется кухня), то ехать по заданию начальника в город Мурманск или на полуостров Рыбачий, где держала оборону морская пехота и где шли в то время самые горячие бои.
И вот однажды Галина мама поехала верхом на лошади отвозить важный пакет в боевую охрану Рыбачьего полуострова.
Вокруг неё было огромное белое поле, пустое и ровное. Только далеко, там, где земля упирается в небо, стояли неровными зубцами горы. Это был хребет Тунтури.
Нигде не росло ни деревца, ни кустарника. Снег и камни лежали на белой равнине. И шёл по равнине колючий ветер, бил в глаза лошадёнке и Галиной маме. И так было пусто кругом! Даже птицы не было видно в синем небе.
Есть на свете такая суровая земля — наша! — часть нашей Родины. И за неё на войне проливали кровь.
Лошадь проваливалась в сугробах, уходила в талую воду по самое брюхо.
С правой стороны в тундру врезался залив. Берег был однообразный: щебень и галька.
— Ну ты, пошла, пошла! — понукала Галина мама свою лошадку.
И вот они выбрались к самому заливу — лошадь со взмокшим брюхом и мама в разбухших от воды сапогах.
Залив был гладкий, как лист глянцевитой бумаги. Высокое, синее поднималось над ним небо. От синевы щемило в глазах и в сердце — так чист, так спокоен был небесный купол.
И вдруг воздух дрогнул. Откуда-то со стороны Тунтурей прилетела мина. С грохотом брызнули в небо камни и снег.
Лошадь прижала уши, и мама почувствовала, как она дрожит.
— Ну, старушка, родная, гони! — закричала мама и изо всех сил пришпорила лошадь.
Лошадь дёрнула, кинулась вскачь, хрипя и спотыкаясь. А вокруг них земля дрожала от новых взрывов.
Это фашист, который засел на сопках, обстреливал сверху подходы к нашим землянкам, чтобы никто не мог ни подойти, ни подъехать к ним.
Не успела мама отъехать от первой воронки и десяти метров, как что-то словно стукнуло её по плечу. Лошадь всхрапнула, взвилась на дыбы, а потом сразу упала на снег, подогнув передние ноги.
Мама сама не знала, долго ли она пролежала на снегу. Время было весеннее, солнце в тех краях весной и летом не заходит, и она не могла угадать, который теперь час. А часы у неё сломались.
Она очнулась не то от боли в плече, не то от холода, не то просто так. Очнулась и увидала, что лежит на взрытом снегу, рядом со своей убитой лошадью.
Маме очень хотелось пить. Она пожевала снегу, потом потихоньку вынула ногу из стремени, поднялась и пошла вперёд. Рукав куртки совсем взмок от крови. Её тошнило. Но мама не возвратилась в штаб и даже ни разу не обернулась, не подумала, что можно возвратиться. Она шла вперёд, всё вперёд, одна в пустынном и белом поле. А вокруг неё тундра так и гудела от взрывов. Мёрзлые комья взлетали до самого неба и, дробясь на куски, валились вниз.
Мама шла очень долго. Она с трудом переставляла ноги и думала только одно: «Ну, ещё десять шагов! Ну, ещё пять! Ну, ещё три!»
Она сама не поверила себе, когда уьидела наконец, что беловато-серые зубцы гор совсем близко подступили к ней. Уже виден и жёлтый дым наших землянок. Ещё сто раз шагнуть — и она пришла.
— Пришла!.. — сказала мама и упала в снег: ей стало совсем худо.
Минут через сорок бойцы заметили издали на снегу её чёрную шапку-ушанку. Когда маму подняли и понесли в санитарную часть, её раненая рука свесилась с носилок и, словно мёртвая, поволоклась за ней по высоким снежным буграм.
В санчасти на маме разрезали куртку, а под курткой нашли пакет, который она принесла из штаба.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
В Куйбышеве бабушка и Галя получили письмо — не от мамы, а от начальника госпиталя.
Сначала они очень испугались и долго не могли понять, что там написано. Но потом всё-таки поняли, что Галина мама ранена, упала с лошади и чуть не замёрзла в снегу.
— Так я и знала! Так я и знала! — плача, говорила бабушка. — Чуяло моё сердце!
— Моя мама ранена, — рассказывала Галя во дворе. — Мы так и знали!
Соседские девочки, которые отправляли подарки бойцам на фронт, сшили для мамы хисет и
вышили: «Смело в бой, отважный танкист!» Они не знали, что Галина мама была связисткой.
Кисет с махоркой девочки отдали Галиной бабушке. Бабушка высыпала махорку и положила в кисет носовые платки, гребешок и зеркальце.
И Галя поехала с бабушкой в Москву, где лежала в госпитале мама.
Они остановились у родных, в Большом Каретном переулке, и каждый день ездили на троллейбусе навещать маму. Они возили ей клюквенный кисель в стакане, какао в термосе и варёные яйца.
Бабушка кормила маму с ложечки, потому что мамины больные, отмороженные руки ещё не двигались. А Галя стояла рядом и уговаривала её, как маленькую: «Ну, съешь ещё немножко! Ну, за меня! Ну, за бабушку!..»
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
И вот мама почти совсем поправилась. Её выписали из госпиталя и дали отпуск на месяц. Она опять научилась быстро ходить и громко смеяться, только руки у неё ещё не гнулись, и бабушка причёсывала её и одевала, как раньше одевала и причёсывала Галю.
А Галя возила её через день в госпиталь на электризацию, брала для неё в троллейбусе билет, открывала ей двери, застёгивала на ней шинель. И мама называла её: «Мои руки».
Как-то раз мама получила открытку, на которой красивыми лиловыми буквами было выстукано по-печатному:
«Уважаемый товарищ, вам надлежит явиться
в наградной отдел, на Скаковую улицу, такого-то числа в три часа дня».
Открытка была послана несколько дней тому назад, но пришла с опозданием. Такое-то число было уже сегодня, а до трёх часов оставалось всего полтора часа.
Мама, Галя и бабушка поскорей оделись и поехали на Скаковую улицу. Они приехали без десяти три. Галя с трудом оттянула тяжёлую дверь, и они с мамой вошли в подъезд. А бабушка не захотела войти.
— Я лучше здесь похожу, — сказала она, — уж очень я волнуюсь.
У вешалки с мамы сняли шинель. А Галя сама сняла свой тулупчик. И тут всем стало видно, что под шинелью у мамы красивая парадная форма офицера Военно-Морского Флота, а под тулупчиком у Гали — матросская блуза, перешитая бабушкой из маминой краснофлотской фланелевки.
— Гляди-ка! Два моряка! — сказала гардеробщица.
Они поднялись по широкой лестнице. Впереди шла мама, осторожно неся свои руки в перевязках, а сзади — Галя.
За дверью сказали: «Прошу!» — и они вошли.
У стола сидел человек. Перед ним лежала белая коробочка. Всё сияло на человеке: золотые погоны, два ряда пуговиц, золотые нашивки на рукавах и много орденов. Галя и мама остановились у входа.
Галя посмотрела на маму. Мама была так красиво причёсана! Над воротом синей блузы виднел-
ся край крахмального подворотника. Из бокового кармана блузы торчал платочек. А в кармане юбки, Галя это знала, лежал подарок куйбышевских ребят — кисет с надписью: «Смело в бой, отважный танкист!» Как жалко, что кисета не было видно!
Мама стояла навытяжку. Рядом в матросской куртке стояла навытяжку Галя.
Человек покашлял и взял коробочку. Он сказал:
— За ваши заслуги в борьбе с фашистами... — и протянул коробочку.
Но мамины руки лежали в чёрных перевязках. Они были в рубцах и лилово-красных пятнах, похожих на ожоги. Они защищали Родину, эти руки. На них остался багровый след её холодов и вражеского огня. И человек, стоявший против мамы, на минуту задумался. Потом он шагнул вперёд, подошёл прямо к Гале и отдал коробочку ей.
— Возьми, девочка, — сказал он. — Ты можешь гордиться своей мамой.
— А я и горжусь! — ответила Галя.
Но тут мама вдруг отчеканила по-военному:
— Служу Советскому Союзу!
И они обе, мама и Галя, пошли к двери.
Впереди шла Галя с коробочкой, сзади — мама с руками в перевязках.
Внизу, в подъезде, Галя открыла коробочку. Там был орден Отечественной войны — единственный орден, который передаётся по наследству детям.
У входа их поджидала бабушка. Она увидела
мамин орден и громко заплакала. Прохожие стали оглядываться, и мама сказала бабушке:
— Перестань, мамочка! Я ведь не одна. Таких много... Ну, не плачь, неудобно!..
Но тут какая-то пожилая женщина, проходившая мимо, заступилась за бабушку.
— Отчего же, — сказала женщина, — конечно, матери очень лестно. И не захочешь, да заплачешь!
Но Галиной бабушке так и не удалось поплакать вволю на улице. Галя тянула её за рукав.
Ей хотелось скорее-скорее рассказать во дворе всем ребятам, как и за что они получили орден.
ФЕЯ ГОРЬКОГО МИНДАЛЯ
ГЛАВА I Молчанка
Душно. Крепко пахнет одеколоном. Сонно кружатся в парикмахерской мухи. Устали. Жарко. Они говорят: «Нам жжжарко».
Снаружи, за дверью, — солнце. Белое, оно льётся на землю. Люди ходят взад и вперёд по жаркой земле, что у самого моря. Эта земля называется набережной. Женщины, будто мужчины, одеты в брюки.
Всё на набережной как будто бы пропылилось. Даже деревья. Но ветки у каждого дерева очень зелёные. Ясное дело, они зелёные. Потому что деревья.
Правда, здесь нет ни единого миндаля, а там, где Катя живёт, почти у её порога — миндаль. Он повсюду, кроме бульвара; растёт, где улица, где такси и автобусы, где давка и суета.
Дерево миндаля не зелёное. Оно бело-розовое. Уже почти что сбросило свои цветущие лепестки. Стоит в очень слабом цвету, посредине травы, в том месте, где горка.
Там, где горка, не только трава и миндаль, там ещё и другие деревья.
Зато здесь море и люди в большущих шляпах или косынках и тёмных очках... Здесь море. И па-рикма херская.
В парикмахерской все разговаривают друг с другом так громко, будто оглохли. У всех на свете острые голоса.
«Сиди, Катюша, сиди!»... «Тихо-тихо сиди»... «Сиди!»... А чего же ей делать, как не сидеть?! Все всегда хотят одного — чтобы Катя сидела и было тихо... Не замечают тебя, не глядят на тебя, на тебя не хватает времени. Ты — сиди. Ты — молчи!
«А я буду назло про себя разговаривать. Я буду сидеть и шептаться со всеми на свете. Назло. Назло».
Никто не хотел её слушать. Ленились. Очи были уверены, что она не скажет им ничего интересного. А ей всегда хотелось говорить. И петь. И вот она научилась разговаривать с каждой
щепкой, со стулом, столом, со скрипучей дверью. И ещё она научилась слышать голоса.
Катя была уверена, что всё вокруг и на самом деле умеет говорить, только никто ничего не желает слышать. Потому что некогда. Даже ребятам на их дворе тоже некогда. Катя была самой маленькой. Когда ребята играли в салки, они говорили: «А ты не мешай, а ты не болтай, а ты не путайся под ногами...»
Мир вокруг говорил и пел. Не может же Катя одна всю жизнь промолчать. Верно?
И вот она научилась тихо шептать — разговаривала почти что совсем неслышно. Разговаривала и шевелила при этом пальцами обеих рук. Получалось, как будто руки танцуют.
— Катя! Что ты бормочешь?.. Сиди спокойно.
Она сидела очень спокойно. Сидела, сидела,
сидела спокойно возле кассы. На табуретке. Она тихо-тихо шептала что-то себе под нос.
Катина мама работала в парикмахерской, в мужском зале. Мужчины разного возраста входили сюда один за другим и садились в кресла. Из кресла вдруг вырастала какая-то шпунька. Для головы. Нет, для шеи. Нет, для затылков. Затылок того, кто садился в кресло, опирался об эту шпунь-ку. На мужчин накидывали белые простыни. Им мыли головы. Бритвами скоблили их по щекам. Потом им выщипывали машинкой, чем-то похожей на лесенку, волосы на затылке. Намочив тряпку, от которой шёл пар, их спрашивали:
— Компрессик желаете?
И, не дождавшись ответа, укутывали им щёки и нос в горячую тряпку.
— Массажик?
— Да.
И начиналось самое интересное. Мужчины молчали, а их щипали и хлопали по лицу.
Их щипали, скоблили, укутывали в горячие тряпки; им мыли головы (крепко тёрли ногтями головы), а они молчали, молчали... Все сидели спокойно: мужчины, которых здесь называли
«клиентами», и Катя, здесь она называлась «девочкой бригадирши».
— Бедная, бедная бригадирша! Странный ребёнок: сидит и шепчет что-то себе под нос.
В парикмахерской знай бубнили одно: «Короткая полька?», «Канадка?», «Молодёжная?», «Полубокс?», «Советую боксик...», «...прошу вас американский ёжик».
Но ёжика не видно было нигде, сколько Катя ни вглядывалась. На полу лежали разного цвета волосы. Время от времени уборщица подметала волосы шваброй. Швабра кивала, здоровалась с Катей. «Не дури, — шепнула ей Катя. — Мы уже поздоровались».
Швабра взялась за ум, прекратила кивать. Встала в угол. И замерла.
Катина мама осторожненько протянула руку к бутылке-пульверизатору.
— Побрызгать одеколончиком?.. Катя!.. Сиди. Сиди-ка спокойно. (И хвать бутылку. И человеку прямо в лицо, в лицо!)
Эх, если б это сделала Катя! Один раз она с ребятами спряталась за тем самым забором, где расклеивают афиши. Люди подходили читать афиши, а ребята пуляли в них с той стороны забора, через дырочку, из спринцовки. Чистой-чистой водой.
Что тут бы-ыло! Не спрашивайте. Спринцовка! Невидаль! Не видывали воды!..
В парикмахерскую вернулся старик, которого недавно подстригла мама. Он вышел из парикмахерской и опомнился: он хотел, мол, чтобы его подстригли до этих пор, а его, мол, подстригли до этих пор.
Подошёл толстощёкий заведующий. Он сказал: «Клиент — он вправе, Нинель Александровна, мастер обязан прислушиваться к голосу клиентуры».
Старик орал. И мама к нему прислушивалась. Но голос был у того старика до того громкий,
что вовсе не надо было прислушиваться — и так
отлично слыхать.
Всё смешалось: солнце, мухи, крик старика, волосы на полу... И снова выскочила швабра уборщицы и ну кивать, ну кивать!
Потом настал обеденный перерыв. Дверь в парикмахерскую загородили стулом.
К дверному стеклу (снаружи) подошёл папа. Он сказал маме:
— Эй, рыжая!
А в руках у него был батон, три пончика и два огурца.
Папе открыли дверь (отстранили стул). Он положил еду на стол и увидал Катю.
— Уведи ты её отсюда, терпенья нет! — попросила мама.
— Куда же это я её уведу, интересно? — ответил папа.
— В тартарары, — объяснила мама.
И вот они сели все трое к столу и стали закусывать.
— Ты сыта? — спросила мама у Кати.
— Пить хочу, — ответила Катя.
— Мы не дома, — сказала мама. — Надоела, терпенья нет.
ГЛАВА II Катя уходит в Тартарары
Обеденный перерыв окончился: папа ушёл.
В парикмахерской отставили от дверей стул.
— Катя!.. Сиди спокойно.
Катя вздохнула и очень спокойно, перебирая ногами в коричневых, потёртых ботиночках, вышла из парикмахерской; она отправилась в Тартарары: энергично засеменила по набережной своими осенними, коричневыми ботинками.
— Девочка, у тебя спустился чулок.
— Хорошо. Застегните, — миролюбиво сказала Катя.
И пожилая тётка в шляпе, брюках и тёмных очках покорно поправила ей чулок.
Кате и так было хорошо: со спущенным. Но если они хотят...
Жарко. До того жарко, что даже мягко ступать по набережной.
На скамейке, что против моря, сидели женщины и, разувшись, вытянув голые ноги, грели их на ограде набережной. От удовольствия они шевелили босыми пальцами. Ноги были у них как есть совершенно голые. На земле, на асфальте, стояли туфли и сандалеты.
Если привстать на цыпочки и поглядеть за ограду набережной, внизу виднелись люди. Они лежали на камешках возле моря; носы у них были заклеены бумажками.
От каждого камня шёл пар, хотя на дворе был май, будто душное облако поднималось над каждым камнем. Дальше, над морем, оно становилось сплошное, дрожащее... Марево! Катя знала, что это марево. Оно жило над морем.
В море купались люди. И в лодках тоже сидели люди. На головах у них были шляпы.
У автомата, где сельтерская, млела толпа.
— Я тоже хочу, — вздохнув, сказала Катя.
— Ладно, — ответили ей. — Какую тебе? С сиропом?
— Могу с сиропом, — сказала Катя.
Она и не знала, что ей так сильно хочется пить. Пила, зажмурившись, сунув нос в стакан, глубоко вздыхая.
— Всё?
— Ладно. Всё! — дружелюбно сказала Катя. И вдруг увидела самое интересное: гудронили асфальтовые дороги.
Кусок дороги на набережной был совершенно чёрный. На нём полёживал длинный вал, и никто не трогал его. Вал был похож на катушку для ниток.
Всё блестело под солнцем. Дорога плавилась каждой ещё не застывшей каплей.
— Отойдите!.. Кажется, видите — здесь работают?! — горланили тётки-гудронщицы. И, сидя на золёных парковых скамьях, курили и ели солёные огурцы.
Они были в красивых пёстрых косынках. Они были в ботиночках, как у Кати. И в брюках, как у тёток на набережной. Только брюки в гудроне.
— Эй, пацанка с чулком! В ботиночках!.. Может, хочешь солёного огурца?
— Могу.
И Катя принялась есть.
Молодая тётка, в веснушках, с косынкой по самые брови, запихивала ей в рот при каждом куске огурчика по кусочку хлеба.
— Гудронить хочешь?
— Могу.
— Айда в нашу бригаду!
— Нет. Я ещё не умею курить, — огорчённо сказала Катя.
Женщина громко захохотала, запрыгали завязанные на затылке края косынки в горошину.
— Ты что же, хочешь сказать, что у riac не работа, а перекур?
Катя именно это хотела сказать. Наконец у кого-то нашлось для неё хоть немного времени, чтобы поговорить. Она была готова поговорить. Но тут она увидела папу. Папа шёл по набережной и что-то искал. Он шёл и оглядывался. Увидев Катю, папа спросил:
— И куда тебя черти носят?! У тебя расстегнулся чулок.
— Застегни, — покорно сказала Катя.
И папа ей застегнул чулок. Потом он вздохнул, немножко подумал и посадил её к себе на плечо. Сверху Кате сделалось видно море.
Тётки-гудронщицы, сидя на зелёных парковых скамьях, курили и ели солёные огурцы.
У отца на закорках
Море блестело. Это была морская земля. На море стоял пароход. Он не шевелился. Пароход был большой. Как дом. Настоящий дом. С окошками. Без трубы.
Папа шёл с Катей по набережной. Над ней было солнце. Над нею были деревья: посредине неба — шары из зелени. Пыльной зелени.
Голову Кате сильно пекло.
— Куда шляпчонку девала? — поинтересовался папа.
— Не было шляпы, — сказала Катя.
...Длинной шпалерой развёртывались по правую сторону Кати окна больших магазинов, они блестели.
На углах торговали цветами. Тётенька в белой майке продавала тетради и книги. Люди без всякого дела шагали туда и назад. Кате сверкало в глаза с обеих сторон: с одной стороны море, с другой — витрины. Мороженщицы торговали мороженым. Все вокруг, сколько людей было на свете, ели мороженое. В угловом магазине темнела через стекло треугольная горка: вишни. Сверху Катя увидела потолок магазина. По магазинному потолку летали голые мальчики и большая рыба, задравшая хвост.
А папа всё шагал и шагал по набережной. Одной рукой он придерживал Катю.
— Побыстрее, — сказала Катя и легонько толкнула папу.
— Ты долго будешь мною командовать? — удивился папа. И убыстрил шаг.
Они вышли на улицу. Эта улица была настоящая, безо всякого моря. Здесь не было моря, но бегали грузовики. Посередине улица была выложена лобастым, старым булыжником. По правую сторону стояла гора. На горе — миндальное дерево. Животики у миндалей были розовые, а вокруг всё белое... Лепестки миндаля ещё не совсем осыпались. Он начинал цвести, как только появилось первое солнце. Просыпался от зимней спячки.
И ещё миндальное дерево росло у церквушки, что на горе. Куда ни глянешь, повсюду миндаль. Тут и там миндаль. И всюду с розовыми животиками. Может, у миндалей были листья, но очень маленькие. Эти листья не шевелились — отяжелели от пыли. Над землёй носилось белое облако — это дышали машины, и пыль, пыль...
Люди толкали друг друга на узеньких тротуарах. В гору взбирались старые лестницы с обкромсанными ступенями. Улица грохотала. Если закрыть глаза, начинало казаться, что улица поёт камнями, гудками и голосами...
Папа и Катя шагнули под ветки деревьев. Ветки цветущего миндаля задели Катину щёку, запахло вялой листвой.
— Гражданин, у девочки расстегнулся чулок.
— А будь оно трижды неладно! — ответил папа.
И вдруг побежал ветер. Раздался шорох. Заговорили деревья. Деревья заговорили с Катей. Недолго шумели они, но успели ей рассказать, что у неё одной самая что ни на есть большущая
шляпа: небо. И что кисточка её шляпы что ни на есть самая большая и жёлтая, золотая: солнце. Деревья успели подробно рассказать Кате, до чего же надоело им стоять и шуметь. Никто их не слушает, никто не хочет с ними поговорить. Всем некогда.
«И вот я спрыгну», — ответила Катя. «И вот я упрячусь», — ответила Катя. «И вот я возьму мороженого. И вот я пойду и сделаю «айда в бригаду, айда перекур».
ГЛАВА IV Завод
Завод у папы был хлебный: там жили хлеба. По утрам хлеба развозили по городу. В грузовиках.
Вся улица пахла хлебом. Не так чтоб сильно — немножко, но Катя слышала. Запах хлеба рассказывал Кате про то, как утром она встаёт, как бабка наливает ей молоко.
— Катя, ты что? Уснула?..
Нет. Она не уснула. Медленно и осторожно Катя разматывает витки своей сахарной сдобной плюшки.
«Тебе чего?» — говорит Катя. «А мне так!.. А мне ничего себе», — говорит плюшка.
Запах хлеба около папиного завода рассказывал Кате про многое. Например, про то, как бабка идёт из булочной. Она держит в руках авоську. В авоське два тяжёлых коричневых кирпича.
Вот бабка остановилась. Разговаривает с со-
сед кой. Они говорят так долго! И хлеб из глазков ну подмигивать Кате. «Тебе чего?» — говорит Катя. «Так себе, ничего себе», — отвечает хлеб.
— Опять бормочешь?! — сердито говорит бабушка. И соседке: — Такой болтливый ребёнок, отродясь не видала, терпенья нет!..
Улица около папиного завода рассказывала Кате про все на земле хлеба: большие, сдобные, чёрные, круглые и квадратные. Й все они умели говорить. Говорили, шептали, пели — аж прямо терпенья нет!
У свежего хлеба был мягкий, широкий голос. Как шагнёшь на улицу, где завод, так сразу заслышишь голос хлебов. Они лопотали корочками, дрожжами, мякотью — всем тем, чем полагается пахнуть и бормотать хлебам, добрым, тёплым хлебам, терпеливым и разговорным, не похожим ни на кого — ни на Катину маму, ни на Катину бабушку...
— Ты опять со своей пацанкой? — спросили папу в проходной будке (Катю здесь все называли пацанкой, никто её не называл Катей).
— А куда же её девать? — сердито ответил папа. — Так с ней и бродим. Так за собою и волочим.
Во дворе завода ещё больше запахло хлебом. Тут пели тонкими сдобными голосами сайки, и все на земле калачики, и все на свете рогалики с изюмом и без изюма, с цукатом и без цуката... Тут разливались песнями плетёнки, бублики, плюшки и кренделя...
— Твоя пацанка? — спросили у папы.
— Соседова! — очень сердито ответил папа.
И вошёл на завод.
...Цеха, Здесь пахнет не только хлебами. Здесь пахнет машиной — машинным маслом.
На тележке лежит свежевыпеченный белый квадратный хлеб. От него идёт пар.
— Хочешь хлебца? — спрашивают у Кати.
— Хочу, — говорит Катя.
— Ты что же, голодная? — обиженно говорит папа.
— Не голодная, — вздохнув, говорит Катя.
Папа надевает халат, становится у широкой
большой печи.
До чего же маленькой становится Катя среди больших машин и больших хлебов!
Машин так много! Они не только внизу, они наверху, под самыми потолками. К тем машинам, что наверху, ведёт крутая, узкая лестница с узенькими перильцами. А в соседнем цеху огромная деревянная загородка. В загородке гуляет тесто. И булькает пузырями. Пузыри потихоньку лопаются.
— Пых-пух, — говорит Катя.
— Где ты, Катя?! — говорит папа.
— Я тут, — отвечает Катя.
— Пустил бы ребёнка во двор погулять, — предлагает папе старуха работница. — Ребёнок весь извертелся, надо бы пожалеть!
— Как же!.. Сейчас отпущу во двор!.. А грузовики?.. Прямо не знаем, куда девать... Бабка позавчера уехала — укатила в Новосибирск... Тут один приятель мне обещал её прихватить к своей крёстной. Отпрошусь пораньше и нынче же вечером подкину её в совхоз... Её бы, конечно, надо
собрать, но рыжая освободится только в восьмом часу. Что же делать-то? Отпрошусь пораньше с завода и как-нибудь соберу сам...
— А чего её особенно собирать-то? — говорит женщина. — Доченька, подойди сюда, я поправлю тебе чулочек... Хлебца хочешь?
— Хочу, — говорит Катя и глядит исподлобья на папу.
Какие у заводского хлеба хрустящие корочки!.. До чего он тёплый!..
— Сильна поесть, — говорит папа. — Что да, то да.
...Тихо ступая, Катя уходит в комнату, где узкие розовые шкафы, а в шкафах халаты рабочих.
Вот зеркало. Большое. С огромным пятном понизу, похожим на брызги дождя.
Катя трёт его ладонью изо всей силы, но пятно навсегда, навечно прилипло к зеркалу. И вдруг она видит... Да что же это такое? Перед нею мальчик. На макушке у мальчика дыбом встали белёсые волосы, на шею ему спускаются неаккуратные, жёлто-рыжие кольчики. Вместо брюк он одет в сарафан на шлейках. Лицо у него неулыбчивое, сердитое. Мальчик сурово смотрит на мир из-под широких, больших бровей.
Некрасивый, нескладный.
Этот мальчик... Ах да, ведь это же Катя! Она никогда бы не догадалась, если бы не жевала корочки.
Ай-ай-ай, что же делать теперь?
«Ничего не поделаешь», — отвечает зеркало.
Катя зажмуривается от страха:
«Зеркало, а может, это не я?»
«Это ты».
«Ну, а может быть, ничего? Ведь я почти никогда не вижу себя снаружи. А изнутри есть с кем слово сказать, не скучно».
«Ладно! Пусть ты видишь себя изнутри. Но всё вокруг видит этого малого в сарафане на шлейках. С нахмуренными бровями. И линялые шлейки от синего сарафана».
«Зеркало, сделай так, чтобы я стала похожа на Соньку с нашего двора. Ведь тебе ничего не стоит!»
«Не могу. Ничего не поделаешь, ничего не попишешь, чего не могу, того не могу, — отвечает зеркало. — Ты — Катя и будешь Катей. Ты к себе навсегда приклеена... Что ж делать! Не огорчайся. Может, и так сойдёт!»
ГЛАВА V Тебе каково!
Сперва отец не мог разыскать её шляпу-панаму. Всё шарил, шарил, а шляпа не находилась.
Наконец он её увидал на шкафу, рядом с маминым чемоданом: шляпа осторожненько притулилась ухом к стене.
— А я сразу знала, где шляпа, — вздыхая, сказала Катя.
— То есть как это «знала»? — ответил папа. — Отчего же ты не говорила? Чтоб поиздеваться, да?
— Нет. Чтоб молчать, — ответила Катя. — Я — маленькая. А маленькие не должны говорить.
— С тобой не соскучишься, — удивился папа. И напялил Кате шляпу на голову.
Шляпа сейчас же упала на пол. Папа махнул рукой и принялся укладывать чемодан.
— Панамку надень. Забудем, — сказал он Кате.
Катя подняла шляпу. Шляпа свалилась с Катиной головы.
— Больше я не могу! — объяснил папа.
И Катя снова надела шляпу.
Папа, пожав плечами, продолжал укладывать чемодан. Шляпа снова упала на пол.
Папа взвыл. Он как шмель завертелся по комнате.
— Не пойму, в чём дело!.. Выросла, что ли, у тебя голова? Ну? Чего ты молчишь?
— Резинка, — тихо сказала Катя.
— Ага-а-а! Всё ясно.
И папа, не глядя на Катю, застегнул чемодан.
Наконец они вышли на улицу.
Подошёл автобус. Они сели в автобус. Автобус дрогнул, тронулся и покатил.
— Шапчонку девочка обронила! Подберите-ка, гражданин.
Папа поднял Катину шляпу, дунул в неё, оттянул резинку и быстро-быстро надел на Катю.
Автобус шёл. Он шёл и звенел. Он разговаривал всеми своими стёклами.
Умаявшись, папа тихо дремал. Встав на коленки, Катя тихо шептала, она шепталась с окном автобуса. Стекло на нём было пыльное, всё в дорожках от летних дождей. По ту сторону автобусного стекла мигало огромное, долгое веко: бе-
гущие навстречу Кате деревья. В небо быстро и ловко били фонтаны.
Но вот закрылся долгий, большущий зелёный глаз: принялись поблёскивать и отсвечивать автобусные окошки. Навстречу им побежала степь.
«Тебе каково?» — спросила Катя у жёлто-зелёной степи, разрезанной надвое широкой дорогой для грузовиков и автобусов.
«Мне ничего себе, — ответила степь своими зелёными, ещё не совсем поднявшимися колосьями. — Мне ничего себе. Мне — роскошно! Особенно по ночам, когда нет никого кругом. Я — пою. Я пою кузнечиками».
«А где же они живут?»
«А уж этого я не знаю. Чего не знаю, того не знаю».
Прошли коровы. Не степью. Они прошагали мимо степи. Остановились и ну жевать.
«Вам интересно?» — спросила Катя.
«Нам ничего себе. Нам довольно-таки роскошно», — ответили ей коровы.
А степь всё мигала, мигала... И вдруг показались дальние горы. Раскрылось жёлтое веко гор по ту сторону автобусного стекла. Блеснули глаза — желтоватые,, долгие... И замигали... И снова закрылось веко.
Раз-два! — вот город. В асфальте. Он начинался со зданий маленьких, деревянных. Но автобус всё шёл и шёл... И город как будто раскаялся, стал красивее — заполыхал, как пожарище, языками серого пламени: показались большие дома, куски повытоптанных асфальтовых площадей, бульвары, бульварчики... Всё большое.
Посверкал и утих: стал узким, сделался переулками и домишками с крышами леденцовыми — из черепиц.
Раз-два! — и слился со степью. Автобус всё шёл и шёл. Папа спал. Он похрапывал. А Катя всё бормотала и бормотала: она дознавалась, кому интересно, а кому не особенно хорошо. Всем на свете было роскошно. Когда им стало ещё роскошнее, автобус остановился.
— А?.. Чего?.. Приехали, что ли? — спросил Катин папа сквозь сон.
— Выходит, что так, — ответил ему водитель автобуса. — Вылезай-ка, приятель, и выгребай своего пацана.
— Я не пацан. Я — пацанка, — сказала Катя.
— Ай-ай-ай... Вон оно, однако, какое неблагоприятное для тебя создалось положение. Вон оно как неважно обернулись твои дела! — пожалел её водитель автобуса.
И папа с Катей спустился вниз. Как только они оказались внизу, на пыльной дороге, с головы у Кати упала шляпа.
— Сил моих больше нету! — объявил папа, поднял её и напялил Кате на голову. — Сколько раз ты сегодня теряла шляпу?.. Можешь сказать?
Нет. Такого она не могла сказать. Ей было шесть лет. Она умела считать, загибая пальцы, только до десяти.
Была ли курица!
Папин приятель, Миша, играл в волейбол. Он хохотал и высоко вскидывал ноги. Увидев папу и Катю, он не ушёл с волейбольной площадки, не перестал задирать ног и не сказал: «Здрасте!» Он завопил:
— Здорово-о!
Когда он гаркнул «Здорово!», поднялись его широкие чёрные брови, сверкнули глаза и стали изо всех сил блестеть большие, частые зубы.
— Промазал, ч,ёрт! — сказали ему.
— А будь оно трижды неладно! — загоготал Миша и повернулся спиною к Кате и папе. Он гоготал и дрыгал ногами. На ногах у него были серо-белые тапочки и розовые носки.
Катя и папа ждали.
Когда им немножечко надоело ждать, они притулились на лавочке около волейбольной площадки.
Миша играл в волейбол.
Солнце перекатилось на краешек неба; солнце стало просвечивать красным через деревья совхоза, залило дорожки между домов... Папа и Катя тихо сидели на лавочке.
Солнце шагнуло ещё пониже. Всё дрогнуло и ещё шибче порозовело, стало сладко пахнуть землёй. По Катиной ноге пополз жук. Ей жалко было тюкать его, он, должно быть, недавно проснулся — так лениво он полз по Катиному ботинку. Жук всё полз и полз.
Папин приятель, Миша, играл в волейбол. Он хохотал и высоко вскидывал ноги.
А Катя и папа сидели на лавочке.
Над волейбольной площадкой ещё чуток покраснело небо. Всё вокруг лежало такое тихое...
Открылась библиотека. В библиотеку вбежала седая библиотекарша.
— Эй, вы! — сказала в окошко сердитым басом библиотекарша. — Или книги берите, или я закрою библиотеку.
Книги никто не взял. Но женщина не закрыла библиотеки, а пригорюнилась у окна.
Солнце шагнуло ещё пониже. Проехала бричка. В бричку была впряжена лошадь. Раз-два! — и бричка остановилась. Открылась и быстро закрылась какая-то дверь... Какой-то старик повесил на двери замок.
— Контору заперли, — сказал папа.
А земля старалась, нажаривала: она пахла всё волшебнее и волшебнее. Стало слышно тоненькое цвивирканье.
— Пусть всё горит огнём! — сказал папа и прочесал себе пятернёй волосы.
На волейбольной площадке орали и пререкались.
— Да что же это такое?! — вдруг изумился папин товарищ Миша. — Дорогой!.. Золотой!.. Чего ж ты сидишь как маленький?! Я проиграл. Поду-умай!.. Действительно, пусть всё горит огнём!..
И не успел он это сказать, как всё вокруг и
самом деле как будто бы загорелось огнём: быстро-быстро стало садиться солнце.
Катя, папа и Миша пошли по большой дороге вошли в большущий красивый дом. Там стоял
телевизор и вёдра, наполненные водой. В воде отражались окна и занавески.
Дома был Мишин брат, которого звали Костей. Он читал книгу — должно быть, боялся сердитой библиотекарши.
— Есть чего-нибудь пожевать? — справился Миша у своего брата. — Ко мне приятель с ребёнком... Завтра её с собой прихвачу к крёстной.
— Обследуем холодильник, — коротко предложил Костя.
И они быстро выставили на стол всё, что было внутри холодильника.
— Хлебца! — сказала Катя.
— Она верно подметила... Хлеба нет.
Все принялись молча закусывать. Папа вежливо ел сметану; он ел её так осторожно, как будто бы у него разболелись зубы. Только Катя не успевала есть. Она смотрела на Мишу и Костю.
Как быстренько они отодрали ножки от жареной курицы!
— А ну-ка на соревнование... — предложил Костя.
— Принимаю! — ответил Миша своему брату.
И они вступили в соревнование: отодрали
у курицы два розовых крылышка.
— Чья взяла? — спросил Миша.
— Рэпэтэ! — сказал Костя.
— Чего?
— Рэпэтэ!! «Повторить» по-французски, — ответил Костя.
— Это-о-о же на-адо! Так быстро сожрать всю курицу, — изумился папа.
— Игра природы, — ответил Миша.
Но тут в дом вошла какая-то женщина и принесла коромысло. На коромысле поблёскивали два ведра.
Она поглядела на стол и спросила строго:
— Где курица?
— Всё так и было, мамаша, — ответил Костя. — Не видели мы вашей курицы.
— Это что ж выходит?.. Что вы, ослепли? — сказала мать.
— Мамаша! Не было здесь никакой курицы! У вас склероз, — огорчился Миша.
Старуха забеспокоилась, подошла к холодильнику... Потом внимательно оглядела комнату, как будто курица была мухой... Подошла к столу, молча уставилась на пустую тарелку.
— Так всё и было, — подтвердил Миша. — Вот... Пустая тарелка.
Мать совсем растерялась.
— Не было курицы, — мягко подхватил Кос-стя. — К врачу бы вам обратиться, мать!.. От склероза у вас пылает вся голова!..
— Пошли, — позёвывая, сказал Миша и обернулся к папе: — Там меня, понимаешь ли, Ленка ждёт... На миндальном участке. С отцом приехала. С Рихтером. Знаешь Рихтера из ботанического?.. Ну, не может быть, чтоб не знал! Рихтер... Ну, Рихтер — батька сладкого миндаля! Ленка едет завтра с нами на грузовике, так надо с этой прелестной чертовкой Ленкой условиться... Проспит. Она здорова спать.
— Вы мне голову задурили, но я вам не какая-нибудь скаженная! — вдруг заорала мать. — Тут
была курица! Я её жарила нынче утром на сковородке. Вот!.. Немытая сковородка.
— Мамаша, это ж пустое! — ответил Миша.
— Мне очень стыдно, мама, вас попрекать, — подхватил Костя, — но нет у вас никакого масштаба!..
— Молекула, а не курица, — горестно сказал Миша.
— Вы меня не заговаривайте! Я вам техникумов не кончала... Где хоть кости от этой курицы?.. Пожалейте! Скажите за христа ради!..
— Как это — где?.. А Балкан? Вы забыли, мама, что собака — самый первый друг человека... И выходит, будто кура вам дороже родных сыновей!
— И дороже друга, хранителя очага, — подхватил Костя.
— Скоро мне отбывать в армию, — жалостливо сказал Миша, — и тут-то вы, мамаша, опомнитесь, заголосите: «Сы-ыночек! Ро-одимый!.. А ведь я ему пожалела курицу!..»
ГЛДВД VII Рихтер
Участок культурного миндаля был издалека похож на приподнятый над землёй квадрат. Когда они подошли поближе, сделалось видно, что это деревья, но их верхушки как бы сливались в сплошную пухлую крышу.
«Что это такое?» — подумала Катя. И с головы у неё сейчас же слетела панама.
— Приступим! — весело сказал папа, поднял с пыльной дороги Катину шляпу, встряхнул её, немножко подул и напялил Кате на голову. — Какая, однако, того... красота! — восхищался папа. — В жизни такого не воображал!
Он удивлялся, глядел на деревья цветущего миндаля, с Катиной головы тем временем снова слетела пляпа.
— Ничего! Сейчас мы её пристроим, — бодро объявил и быстро-быстро нахлобучил изо всех сил Кате шляпу-панаму на самый лоб, пониже бровей.
Наступил ночь. Катя неподвижно сидела под шапкой ночи на руках у своего папы.
— Что-о-о?! — услыхала она над собой сердитый грозный голос. — Гражданин! Сейчас же наденьте ребёнку шляпу как следует.
Кто-то выхватил Катю из папиных рук.
— Кротчайший ребёнок! — сказал над нею сердитый голос.
— Меня зовут Катя, — быстро сказала Катя.
— А меня, понимаешь, Рихтер.
— Такого имени нету.
— А вот и есть! Кого хочешь спроси, я — Рихтер. Рихтер. Ты поняла?
Катя ответила, что поняла.
— Что с твоей шляпой, дитя моё разнесчастное и потерянное?..
— Ничего такого, — ответила Катя.
— Ты — ангел, — вздыхая, сказал он ей. Он был сильно высокий, очень сердитый и очень белый. В белом костюме, белых туфлях, с белой-белой растрёпанной головой... Рядом с ним стояли
другие люди, но доходили ему до плеча. Только Катя одна возвышалась над его пушистой седой головой. Она была совсем близко от белых шатров из соцветий цветущего миндаля.
Рихтер снял с её головы панаму, вздохнул и сказал:
— Неблагоприятное для тебя создалось положение, дитя. Ты настрадалась. И натерпелась. У тебя растянулась резинка. Твой отец — шляпа.
— Нет! — ответила Катя.
— Красиво, — ответил Рихтер. — Красиво и хорошо. Никогда не давай наступать на горло родному отцу... Даже если он, скажем, не совсем прав. — И, вздохнув, он сделал на старой резинке два узелка. — Теряться не надо! Никогда не надо терять головы, ни при каких обстоятельствах. Поняла? А с другой стороны, не надо молчать. Желательно не поддаваться... Ясно? Чуть что — позови Рихтера. Нет положения, из которого Рихтер не найдёт выхода... Кто я такой?..
— Рихтер.
— Очень верно, Катя. Ты удивительный человек.
Панама прочно сидела на голове у Кати. Осторожно, всё ещё не смея поверить себе, она легонько приподняла голову. И приоткрыла от удивления рот...
— Что это, Катерина? — торжественно сказал Рихтер. — Вот то-то? Это — миндаль. Ты когда-нибудь ела миндаль?
— Нет! (Катя ни разу в жизни не ела деревьев.)
Человек, которого звали Рихтер, лукаво выта-
щил из белого кармана белой своей одежды продолговатый, нежный орешек.
— Ну?! Нажимай.
Она нажала на шкурку ореха... Шкурка тут же начала шелушиться.
— Тонкокорый!.. Осенью каждая ветка этих деревьев будет в таких орешках. Я приглашаю тебя отведать.
— Ладно, — сказала Катя.
— Не «ладно», а в рот. Вот так.
— Рихтер, а у нас у самого дома тоже растёт миндаль.
— Скажешь... «миндаль». Ваш миндаль не цветёт орехами... А если он зацветёт, то орешки у вашего миндаля будут горькие. В них отрава. Ты поняла?
Катя кивнула.
— Ты гениальный ребёнок, — сказал он ей. — Знаешь, давай дружить.
— Хорошо, — согласилась Катя.
— На-ачали! — шепнул ей на ухо Рихтер. — Оглянись... Ну!
И Катя медленно оглянулась.
На ветках сидели цветы. Без листьев. Белые. Без розовых сердцевинок... Каждая ветка была такая большая, такая тяжёлая!
Цветы облепили ветки. Как пчёлы. Густо. Богато. Каждая ветка сгибалась от тяжести. Много, много цветов. Тень на земле от широких крон. Ку-уда там персики, вишни, сливы.
Меж плотных белых вершин виднелись редкие кроны розовых миндалей. Их было совсем немного. И были они низкорослые. И ещё белей рядом с ними казалась одёжка высоких, раскидистых белых деревьев. Ещё ослепительнее, ещё гуще, ещё богаче.
— Извините, конечно, — покашляв, сказал тот Миша, который нынче проглотил курицу. — Извините, конечно, я вас оторвал от серьёзного дела... Но может, вы знаете, куда подевалась Ленка?
— Понятия не имею, — ответил Рихтер.
— Папа, — тихо сказало дерево. И осторожно из-под розовой кроны глянуло наклонившееся лицо. Она запыхалась: дышала так тяжело, как будто мчалась к участку. Но теперь стояла совсем спокойно, опустив голову, блестела смеющимися глазами на своего папу. Она блестела глазами на всех вокруг, но не поворачивала в их сторону головы. Она упёрлась маленьким подбородком в руку, которая обнимала ствол. Волосы у неё были сильно лохматые, густые, вьющиеся, очень чёрные, повязанные розовой лентой. А глаза голубые. А платье розовое. А на ногах голубые тапки.
В жизни, в жизни Катя не видывала, чтоб так красиво был одет человек!
— Куда ты исчезла, Ленка?
Она не ответила Рихтеру, будто бы и не надо было ему отвечать. (Все отвечают, а Лена не отвечает.)
Помолчали.
— Элена! — покашляв, насмешливо сказал Миша, папин приятель. — Вы в курсе, что завтра в четыре утра идёт грузовик. Он не будет ждать... Так что, ежели вы хотите...
Она опять ничего не ответила и рассмеялась.
— Элена светик Григорьевна, убедительно вас прошу: поставьте будильник.
Она чуть-чуть повернула голову в его сторону. Дрогнула ленточка у неё в волосах.
— Так и быть, — сказала она. — Я поставлю будильник. Я встану...
Стоило Лене заговорить, как Миша весь просиял. Он сиял, а между тем притворялся, что ему почему-то очень смешно.
Сдвинув чёрные брови, Миша неотрывно смотрел на Лену.
Принялся растерянно переступать с ноги на ногу Катин папа.
Пробежал ветер, начал легонько раскачивать кроны деревьев.
Рихтер зевнул. Он один как будто не замечал Лены.
— Пора, однако, — ленивым голосом сказал Рихтер.
И все зашагали по пыльной дороге назад, к совхозу.
ГЛДВД VIII О волке и миндале
— А вы сказки умеете?
— Гм... Не знаю. Могу попробовать... Ну и что ж, к примеру, мне, Катерина, на ночь глядя тебе рассказать? Про волка? Про Красную Шапочку?
— Про то, о чём говорили Лене.
— В том-то и дело, малыш, что мало времени у меня бывало для Лены...
— А почему?
— А потому что я разъезжал.
— А почему вы про это ей не рассказывали?
— В этом, Катя, великая несправедливость жизни. Дети у нас родятся, когда мы молоды. И деятельны. И наивны... Лене, когда Лена была мала, я по-настоящему и порадоваться не успел...
— А куда вы ехали? И зачем?
— По белому свету, Катя.
— На чём?
— Не на чём, а на ком... На лошади, на верблюде и на осле... Один. Далеко...
— А я бы лучше на пароходе!
— Нет. В тех местах, где я был, далековато лежат моря... И нет, понимаешь, поблизости городов. В тех местах... Одним словом, я, понимаешь ли, Катерина, искал, где лучше растёт миндаль... Такая идея-фига! Я искал с юных лет ту землю обетованную, где он жизнеспособней, где у него бывает долгий период покоя... В общем, то волшебное место, где плодоносит дерево миндаля.
— Вы, наверно, очень любите орехи из миндаля?
— И люблю!.. А что? Ты просто не знаешь, Екатерина, что значит орех!.. «Хлеб будущего» — вот что такое орех... А знаешь, кто это сказал?.. Ага! Вот то-то... Это сказал Мичурин. А кто такой Мичурин? Не знаешь?.. То-то... Он — садовод. И не какой-нибудь, а волшебный! Но мы, однако, несколько отклонились от волка... И вот один раз было дело: ехал-ехал я на коне и увидал волка!
— И что-о?
— А ничего такого. Он, конечно, не растерялся и съел меня. Ты не веришь?.. Ну что же, воля твоя.
Мне, признаться, в то время никто не верил. Все удивлялись: что за чудак такой, он думает только о миндалях! А чудак между тем ехал-ехал и увидал волка! И он его, понимаешь, съел... Но ты мне, ясное дело, тоже не веришь, Катя!
— Верю!.. Я — верю, — страстно сказала Катя.
— Но как же ты можешь в это поверить?.. Хоть намекни примерно...
— Обыкновенно... Лежу. И верю.
— И правильно делаешь. Ты лежи. И верь. И между прочим, нельзя упускать из виду того обстоятельства, что он съел не только меня. Он сожрал вдобавок Красную Шапочку... Но волку, как известно, можно разрезать брюхо... И вот ему разрезали брюхо, и он остался при пиковом интересе... Смекаешь?
— А вы?
— Смекаю! Мы с Красной Шапочкой взялись за руки, а потом, понимаешь, опомнились и пошли каждый своей дорогой. Она — домой. А я — разыскивать дерево миндаля. И вот я увидал волка... Ах да, про волка я уже того... говорил. Он сидел, понимаешь, за каждым деревом...
— А зачем?
— А так! Он — волк. Что хотел, то и делал. Ясно?
— Не ясно. Он не сидел!
— Ага... Ну что ж... Пусть будет по-твоему... Признаться, он действительно не сидел... Ты слишком вдумчивый человек, Катя, чтоб напускать туману... Про волка я того... Я немного перехватил...
— А про миндаль?
— Э-э, нет! Тут я, Катерина, говорил дело. Про
миндаль не соврёшь! Это будет неуважительно... Он — старый. Старше меня. Он, понимаешь, древний... Почётное семейство: розоцветных... Ну
вот, к примеру, я и моя семья. Мы — Рихтеры. Ты и папа — тоже семья. Тебе какая будет фамилия?.. Клименко? А наша — Рихтер. А его фамилия — Розоцветный. Хороший и древний род...
Ещё когда нас с тобою на свете не было, и не было папиной и маминой мамы — бабушек и бабушек твоих бабушек, жил да был на свете миндаль. Он жил... И неплохо жил. Он рос на земле ещё за три, за четыре века до нашей эры... Погоди-ка... Век — это десять и ещё десять... В общем, десять по десять — сто. Смекаешь?
— Смекаю! Я знаю Эру. Она у нас во дворе живёт. И умеет прыгать через верёвочку.
— Ты гениальный человек, Катя! Эра прыгает через верёвочку!.. И вот тот орешек, которым я тебя угостил, — молодой и вместе с тем очень старый... Когда-то, давно-давно, миндальные деревья отлично плодоносили... Ну-с, а ты знаешь, что значит плодоносили? Несли на ветках плоды. В их зелёных пальцах лежали орехи... Миндаль! Его завезли в наш край из далёких стран...
Капля холода (миндаль не умеет расти без холода) и немного влаги... И вот... Одним словом, жил да был на свете миндаль — цветущий, плодоносящий... Но ведь это было давным-давно... А потом... Потом... Жил да был на свете один чудак. Он ездил по белу свету и разыскивал те места, где миндаль всё ещё плодоносит... Этот чудак, он ездил на лошади, на осле и верблюде. И всё больше верхом, верхом... И он ночевал, понимаешь ли, где
придётся... Был драный, лохматый, грязный, оттого что случалось ему проезжать сквозь заросли... В таком духе, в таком разрезе...
— Ну?..
— А чего же тебе ещё?.. Ведь я уже намекнул про волка...
— Волка не было.
— Нет, он был. Были волки. И холод. И были деревья, деревья, деревья... Миндаль — повсюду... Хотя бы даже и у порога твоего дома... Но ведь твой миндаль... он не плодоносит...
— Не говорите так! Он хороший миндаль.
— Ещё бы! Великолепный. У него цветы... Они зацветают и осыпаются при малейшем холоде... И опять зацветают... И опять осыпаются... И так по нескольку раз... Поэтому он не даёт плодов... Он красив и лукав, миндаль. Но из таких деревьев, переколдовываясь, вырастают деревья другие — те, что ты видела на плантации. Тот чудак... он искал условия, чтобы вывести сладкий миндаль... Он искал условия для резинки от твоей шляпы: чтобы шапка крепко держалась на голове... И вот он нашёл условия для сладкого миндаля и для резинки от твоей шапки... Но резинки растягиваются... А миндаль — он лукав. Возьмёт и вдруг, неведомо почему, обернётся первым своим обли-чием: из сладкого превратится в горький. Или вдруг, ни с того ни с сего, перестанет плодоносить. Горький — ни с того ни с сего — вытесняет сладкий... Лукаво! Коварно! И что это только на свете делается, Катерина... Ни часу покоя усталому человеку... Вот так. В таком духе. В таком разрезе.
— Тогда пусть тот человек на него рассердится, — вздыхая, сказала Катя.
— Он сердится. Он сердитый, он... Ты, понимаешь ли, пальца в рот ему не клади! Он как волк!.. Но вопрос опять же о Красной Шапочке... Откуда возьмёт её мама миндаль для сладкого пирога? Миндаль — украшение лучших на свете пирожных, он приправа знаменитого миндального шоколада... Жил да был на свете... Кто, Катерина?.. Жил-был миндаль. Осенью его ветви сплошь покрывали орехи. С тонкой шкуркой. И толстой шкуркой. Из твёрдой шкурки глядели на свет продолговатые, булавочные глазки. От сладкой тяжести низко-низко клонилась ветка, падали на землю орехи сладкого миндаля... Ты меня слушаешь, Катерина?..
Кровать была отгорожена от Мишиной комнаты ситцевой занавеской. На высокой подушке лежала Катя. На соломенном стульчике, рядом с ней, притулился Рихтер. С той стороны занавески слышались приглушённые голоса папы, Миши и Мишиного брата — Кости. Наклонив над Катей большую голову, Рихтер шептался с ней. На стене, где прозрачные тени от занавески, гуляла тень от большой его головы.
Плыла, плыла волшебная тень. Как солнце, была окружена голова Рихтера кругом пушистых волос. Он поднимал указательный палец, когда говорил: «Вот то-то!» — и на стене поднимался сейчас же второй указательный палец — тень.
Палец всё поднимался и поднимался. Остров Кати и Рихтера был окружён морем. По морю шёл пароход.
...Катя проснулась. Это её пароход причалил вдруг к берегам рассвета.
ГЛАВА IX Счастье
Грузовик тихонько ехал по длинной, пыльной дороге. Он вздрагивал. Трое сидели в кузове: Катя, Лена и Миша — папин товарищ.
Рядом с шофёром уселась какая-то бабка.
Сперва сказали:
— Рядом с бабушкой посадите ребёнка.
— Ну, а может, не только ребёнка, а полк солдат? Под самый локоть водителю! Это ему подходит для перевала, — улыбаясь томной улыбкой, спросил шофёр.
— Я не сяду! — ответила Катя.
— Опять за своё?! — изумился папа.
Но Катя молчала. И хмурилась. Она не желала быть полком солдат. Она не хотела к шофёру. В кузов, в кузов хотела она, чтобы всё время смотреть на красивую Лену!
А в кузове грузовика лежало несколько ящиков и несколько шин от больших колёс.
Катя села на шину от колеса, Лена напротив, тоже на шину от колеса; рядом с ней устроился Миша.
Лена была как Катя, в шляпе с резинкой. Только большой, соломенной. Она была в соломенной широкополой шляпе и тёмных очках. Она была в тёмном платье и светло-голубых тапках.
В жизни, в жизни Катя не видывала, чтоб так красиво был обут человек!
Грузовик подпрыгивал. Того, кто полегче, шибко подбрасывало наверх. Глаза у Кати сделались круглыми, она стала икать.
— Девочка! Отчего ты икаешь?
— А так... Так просто... — виновато сказала Катя.
Колёса хлопали. Улица грохотала.
И вдруг порвалась резинка, и с головы у Лены слетела шляпа. Миша перехватил летящую шляпу, а Лена, повернув голову, пристально взглянула на Катю, как бы в первый раз заметив её.
Грузовик грохотал.
Трава кругом была вся в пыли и в горячем солнце. На углах торговали мороженым. Иногда торговали квасом.
Миша постучал кулаком в кабину шофёра. Машина остановилась. Миша вылез из кузова и купил квасу.
— Лапушка, хочешь квасу? — нежно сказала Лена.
Катя молчала. Кругло, светло и восторженно смотрела она на девушку.
— Ей тяжело держать. Тяжёлая кружка, — тихо сказала Лена. И, улыбаясь, стала поддерживать кружку Кати.
Катя закрыла глаза и принялась пить. От кваса у неё выросли пенистые усы.
— Катя хочет мороженого, — вдруг очень строго сказала Лена.
— Не хочу! — сдвигая брови, ответила Катя.
— А я всё знаю!.. Я знаю, отчего ты сердишься на меня, — рассмеявшись, сказала Лена. — Ты думаешь, что я тебя не люблю как надо. А я тебя
очень-очень люблю. Ты мне очень нравишься! Честное слово! Если я вру, пусть я не вылезу из машины!.. Что же ты села, Катюша, так далеко?
Катя себе не верила.
— Иди-ка сюда, ко мне! — тихо и властно сказала Лена.
И так как Катя всё ещё колебалась, глядя на Лену сурово и вместе робко из-под сросшихся пушистых бровей, Лена протянула навстречу ей обе руки.
Протянуть руки по ходу грузовика, было дело нелёгкое. Ведь Лена обеими руками, изо всех сил держалась за шину.
Но она протянула руки. Катя увидела её ждущие руки... Робко привстала она со своей шины и, не отрывая от Лены глаз, легко перебирая крошечными ногами в коричневых ботинках, пошла навстречу ей.
Подошла и остановилась. Стояла рядом, глядя на Лену без всякой улыбки, настороженная, со сросшимися бровями...
Но руки Лены уже делали своё дело: они бережно обнимали Катю. Приподняли её, посадили к себе на колени.
И Катя зажмурилась. И крепко, крепко закрыла глаза.
...Весной, самой ранней весной, нам слышится запах талого снега — первых бегущих вод. Потом нам слышится запах почек. Ещё не листвы, нет, нет!.. Потом — запах распустившихся соцветий горького миндаля... Он всегда распускается самый первый, при первом солнышке... И все эти нежные запахи сливались, скрещивались и, обращаясь
к Катиному сердцу, будя его, рассказывали о том, что любила Катя, о том, что радовало её.
Она с маху прижалась к Лениному плечу. И замерла. И потонула в запахе цветущего миндаля.
— Ты уснула, Катя?
— Да. Я уснула, — серьёзно сказала Катя.
И Лена расхохоталась.
— Элена! Я дам объявление в газету, что меня зовут не Миша, а Катерина, — стараясь быть очень серьёзным, объявил Миша.
— Лена!.. А он вчера съел целую очень большую курицу.
— Это со мной случилось от глубокого внутреннего томления, — непонятно объяснил Миша. — Томясь, я всегда пожираю курицу. Это — первое. А второе то, что я съел её на пари! Совместно со своим братом. Какая, однако, вредная девка Катя!
— Не смейте так о ней говорить! — ответила Лена. — Она моя дорогая Катя... Верно?
— Верно, — серьёзно сказала Катя. И вздохнула, как будто бы набирая воздуху в лёгкие. Она широко-широко открыла глаза и с неслыханной силой обрадовалась земле...
Землёй были горы. Они ехали в гору. Такая гора называется перевалом.
Гора! Большущая! Почти совсем-совсем не видать неба. Вверх, вниз. Грузовик пыхтел. На дороге были иголки опавшей хвои. И снег. Посредине лета!
Гора и опять гора.
С обеих сторон дороги стояли деревья — ёлки.
Сперва они были видны с головы до ног, но, если проехать вверх, становились видными только головы этих ёлок. Но наверху стояли другие ёлки, и они были видными с головы до ног.
Долгая-долгая, кружившаяся дорога. Внизу, если глянуть вниз, был воздух. Это страшное «ничего» называлось пропастью.
— Катя, не смотри в пропасть, закружится голова!
Впереди всё сливалось в брызги. Снег крепился из самых последних сил.
Тут и там — из-под снега — подснежники; тут и там голубая точка — фиалка.
Миша стал лупить кулаком в кабину шофёра. Грузовик осторожно дёрнуло взад-назад.
— В чём дело? — спросил шофёр.
— Фиалки, садовая твоя голова.
— У тебя на уме фиалки, а у меня буксуют колёса!
— У тебя своя суровая служба, а у меня своя, — не дрогнув бровью, ответил Миша.
И, выпрыгнув из машины, быстро нарвал фиалок.
— Кате тоже! — строго сказала Лена.
— Вот ещё... Это что же, в качестве приправы к съеденной курице?
— В качестве нимба к вашему чувству великодушия.
Так они говорили, и всё непонятное, непонятное...
— Екатерина!.. Бери фиалки. По блату. На!
Катя зажала их в кулаке.
Грузовик тронулся и покатил дальше.
Над ними навис прокалённый снегом и солнцем воздух.
— Катя, тебе хорошо дышать?
— Ничего себе, хорошо, — ответила Катя и прижала к себе кулак. Из её кулака торчали фиалки.
И правда, воздух здесь разредился. От тишины... И ну орать свою песню — песню узких, скользких дорог, ведущих вверх, вверх, бегущих вниз, вниз...
Грузовик под самыми небесами. Колёса оставляют в снегах рыжеватые полосы, похожие на грязные ёлочки, нарисованные девочкой или мальчиком.
Вверх! В мир больших грязно-рыжих гор.
И вдруг внизу, под горой, показалось блюдце. В нём стояли дома. У домов высокие башни; такие башни называются «минареты».
Над городом стлался дым. Над городом было солнце. Город сиял, сверкал!.. Город... И рядом — Лена... Самый лучший, самый волшебный из всех на земле городов.
ГЛАВА X У тёти Муниры
Тётя Мунира, к которой привезли Катю, когда-то очень давно работала регистраторшей в поликлинике. У неё не было никого на свете, и она обещала Мишиной маме, что если сделается его крёстной, то «откажет» ему свой дом.
Мишина мама сильно обрадовалась и согласилась.
Тётя Мунира думала очень долго. И Мишу назвали Мишей.
Тётя Мунира любила Мишу, как сына, хотя не была его крёстной матерью (такое случалось лишь в старину и в сказке). Она была его названой матерью — на современный лад.
— Я звёздная! Звёздная мать! — говорила она о себе. — Я вам не какая-нибудь «мамаша».
И все верили в то, что она была звёздной. Исключительно звёздной.
Перед отбытием в армию Миша приехал прощаться со своей звёздной. А Лена приехала к Мишиной звёздной, чтоб подготовиться к весенним экзаменам. Дома ей не давали учиться. (Мальчики.) Она сильно устала от них. (Так говорила Лена.)
Ленин папа, Рихтер, был дружен с тётей Муни-рой. Они знали друг друга очень давно. Оторвав свою Лену от зеркала и от мешавших бедняге мальчишек, он отправил её через перевал. «С глаз подальше!»
Тётя Мунира любила всё маленькое и молодое. Потому что жила одна.
У неё был хороший дом, который достался ей от родителей, и красивый сад... Но не было у неё ни сестёр, ни братьев, ни сына, ни дочери. И не было никакого мужа.
«Только разве что тот султан!» — говорила она. И показывала рукой на минареты. (В том дворце, с минаретами, жил когда-то султан.)
Она немножечко тосковала. И завела себе двух котов. Один их них Аполлон Бэльведерович, а другой — Николка.
Тётя Мунира любила петь. Она пела странные песни. И сильно фальшивым голосом.
А ещё эта тётя Мунира любила маленьких (например, Катю). За это она умывала Катю насильно розовым мылом, которое ей щипало глаза.
Про Катю она сказала:
— Неприветливая. Без всякого обаяния... Не посмеётся, никогда со мной, старухой, не посидит...
А посидеть с ней было довольно-таки мудрено, потому что тётя Мунира очень уж суетливая, всё время была она занята — то по дому, то в садике.
Около самого дома, у самых окон, росло чудесное дерево дикого миндаля.
— По правде сказать, оно бесполезное. Не плодоносит, — говорила тётя Мунира. — Но срубить его вроде бы жалковато... Больно уж хорошо!
Тётя Мунира была светловолосая, немножко седая, с выдающимися вперёд скулами и вздёрнутым, очень коротким носом. Как будто нос по дороге раздумал расти и остановился.
Лене очень нравился тёти Мунирин сад, скамейка в саду. И тень... Она забирала с собой все книжки и, поджимая ноги, сидела на скамье: училась. Ей нельзя было не учиться, ведь она была дочкой учёного! Хочешь не хочешь, а приходилось сдавать экзамены.
— Грызёте гранит науки? — чутко спрашивал Миша.
— Грызу таковой, — с готовностью отвечала Лена.
— Я слышал, что если съесть, хорошенечко прожевав, учебник, то неплохо осваиваешь предмет.
— Уйдите, Миша! Вы невыносимы!.. И заслоняете мне страницу.
Проходила по саду тётя Мунира. Тётя Мунира пела:
И не только дэ-энь!
И не только два-а...
Вэчно!
Вэ-эчно!
— Катя, поди сюда, — вздыхая, просила Лена.
Катя только этого и ждала. Она подходила к
Лене, взбиралась рядом с ней на скамью...
— Ты мне одна никогда не мешаешь, Катя, — шёпотом говорила Лена и гладила Катю по волосам.
Одной рукой она рассеянно гладила Катю, а другой листала учебник.
— Пожевать бы чего-нибудь!..
Каждое желание Лены немедленно исполнялось. То Миша ей приносил яблоко, то делала яичницу тётя Мунира, то, стащив мармеладку из тёти Мунириного буфета, отдавала ей эту заветную мармеладку Катя.
— От учёбы я ослабела, — объясняла Лена тёте Мунире.
— Ещё бы не ослабеешь! С ума сойдёшь!..
Лена привезла с собой учебники и чемодан.
В чемодане лежали платья. И пахли. Пахли даже тогда, когда чемодан был закрыт наглухо.
Катя частенько стояла над чемоданом и, вытянув шею, закрыв глаза, нюхала, нюхала, нюхала платья Лены.
Платья Лена меняла чуть ли не каждый день.
Только тапки были у неё всегда голубые, а ленточка в волосах — розовая...
...По вечерам до сада тёти Муниры доносилась нежная музыка.
— Пошли бы потанцевать, развеялись, Леночка, — говорила тётя Мунира.
— Это мысль, — отвечала Лена.
Заходило большое, жаркое солнце.
Лена задумывалась на своей скамье, глядя куда-то поверх страниц. И это всегда замечала Катя.
...Тёти Мунирин сад был весь розовый, весь пронизан десятками нежных, светлых теней. Они ложились на платье Лены, на её опустившиеся вдоль тела руки.
— И за что ты так любишь меня, моя дорогая, глупая девочка? — вдруг говорила Лена, заглядывая в тревожные глаза Кати своими миндалевидными, синими, смеющимися глазами. — Ответь же! Ну?
— Не знаю.
— А ведь я тебя тоже очень-очень люблю. Честное слово, люблю.
Какая Лена была красивая! Как ни на кого не похожа была она... Как старалась Катя быть незаметной и совсем-совсем не мешать Лене.
Вместе с тётей Мунирой она полола на грядках траву, поливала грядки на огороде: тётя Мунира из очень большой, а Катя из маленькой лейки.
Но где бы ни находилась Катя, она даже затылком видела Лену... Она научилась видеть Лену щекой. Она знала, что Лена неподалёку...
Катя и тётя Мунира работали. А за оградой
Катя подходила к Лене, взбиралась рядом с ней на скамью...
сада вонзались в небо древние минареты — крыши дворца султана.
Солнце то золотило высокие минареты, то делало их багровыми, то покрывало глубокой тенью.
Темнело. Темнело... Так осторожно, так медленно. Лена складывала свои книжки...
Всё на свете ложилось спать. Не спали только тёти Мунирин сад (потому что рос) и её звёздный сын Миша. Он гулял допоздна, — говорил, что гуляет и будет гулять, поскольку ему скоро уходить в армию.
ГЛАВА XI Лена
Танцплощадка в городе тёти Муниры находилась напротив булочной. Над булочной висел золотой крендель. Он был старый, весь облупился и висел немного наискосок (так что можно было подумать, будто бы крендель вот-вот сорвётся и упадёт на чью-нибудь голову).
Крендель не падал. Это был стойкий крендель. Попросту отсюда по вечерам раздавалась музыка, и он, музыкальный крендель, висел в танцевальной позиции.
В городе было много заводов: асбестовый, инструментальный и четыре компотные фабрики.
Если глянуть через калитку сада тёти Муниры, вечером к танцплощадке спешили девушки, девушки, девушки... С красиво взбитыми волосами. А если глянуть через калитку сада тёти Муниры пораньше утром, видно было, как те же девушки спе-
шили с вёдрами и коромыслами к городскому крану. Они шли по воду с красиво взбитыми с вечера волосами.
...Лена сказала:
— Миша, мы пойдём танцевать с Катей... Я буду, само собой разумеется, танцевать с вами. А Катя — с кренделем.
— Да где ж это видано, — возмутилась тётя Мунира, — чтобы на танцплощадку брали с собою ребёнка?! Она уснёт.
— Не уснёт, — спокойно ответила Лена. — Катя будет смотреть на нас... Миша так красиво начистил свои новые полуботинки!
— Я пойду, пойду! — захлебываясь от счастья, сказала Катя.
Лена погладила Кате прошлогодний матросский костюм, из которого Катя немножко выросла, расчесала ей волосы. Она хотела их повязать лентой, но лента в волосах не держалась, они были острижены слишком коротко.
— Может, и так сойдёт? — сказала Лена, неуверенно глядя на Катю.
— Может, сойдёт! — подтвердила Катя.
...В седьмом часу от дома, где танцплощадка, послышалась музыка. К танцплощадке двинулась торжественная процессия: Лена, Катя и Миша.
Тётя Мунира вышла следом за ними на улицу и, прикрывая глаза ладонью, с восхищением долго глядела вслед.
— Ленка-Ланка! — вдруг сказал Миша.
— Не смейте её ругать! — заступилась Катя.
— А я и не ругаю, — приподняв брови и чуть прищурясь, серьёзно ответил Миша.
На танцплощадке в рядок стояли пожарники — дули в трубы. Лица были у них испуганные. Перед молодыми пожарниками стоял пожилой пожарник. Он строго размахивал палочкой перед самыми их носами.
А вдоль танцплощадки сидели бабушки — лузгали семечки. Должно быть, семечки были вкусные, потому что они их лузгали не уставая. Рядом с ними сидели внуки, размахивая ногами; внуки смотрели пристально на пожарников.
А девушки стояли в рядок у стены, где вьющийся виноград. А ребята — поодаль, возле киоска, где продавали квас.
— Ты чья? Не припомню что-то! — спросила у Кати какая-то бабушка.
— Я своя.
— Ну и детки нынче пошли! — удивилась бабушка. — А с кем ты сюда пришла?
— С золотым кренделем.
— Тебе палец в рот не клади!
— А зачем мне ваш палец, бабушка? — удивилась Катя.
Но тут-то Лена пошла танцевать! Она танцевала с Мишей.
Лена как будто не дотрагивалась до цементного пола площадки своими длинными, худыми ногами в красивых туфлях. Ноги двигались сами собой! Широкое платье на ней так красиво взлетало и развевалось. Голова была немного откинута. Под музыку танцевали даже Ленины волосы... Лена смотрела на Мишу. Миша смотрел на Лену.
— Я с ними, с ними пришла! — объяснила Катя той любопытной бабушке.
До чего волшебно играла музыка! Казалось, что это играют не пожарники, что музыка бежит из башни, которая минарет...
Сидя на лавочке, Катя от восхищения принялась подпрыгивать на ладонях. Она подпрыгивала так бойко, словно её ладони были пружинками.
Когда окончилась музыка, все немножко похлопали. Только Катя совсем потерялась: руки её были заняты и она не успела хлопать.
Лена остановилась далеко, у изгороди из вьющегося винограда, смеясь и обмахиваясь платком. Все её окружили. Э-эх! Скорей бы, скорей опять заиграла музыка!..
И вот музыка сжалилась, заиграла опять. Лена снова пошла танцевать. На этот раз она танцевала с юным шофёром грузовика, который привозил уголь для тёти Муниры. (Ей каждый год привозили уголь. Из личного уважения. Как пенсионерке.)
Миша пригласил какую-то девушку, стоявшую у виноградной изгороди.
Лена танцевала ещё красивее, ещё лучше, чем раньше. Она откидывала под музыку то одну, то Другую ногу, сгибая её в колене; то отходила на шаг-другой и, как юла, вертелась одна, то опять приближалась, и они продолжали кружиться вместе.
— Погляди-ка, что делает! — говорили бабушки. — Ишь ты!
И все глядели. И делался танец.
На дворе стемнело. Почти совсем не видно стало пожарных, только их каски: они поблёскивали во тьме. Тени от веток ложились на цементный пол; то выплывая из темноты в свет, то уходя в прозрачную темноту веток, кружились пары.
А музыка всё играла. А Миша всё танцевал, танцевал с той девушкой, что стояла раньше в самом дальнем углу площадки.
Он так сильно старался, что отхлопывал каблуками.
Танец окончился. Миша снова подошёл к другой девушке, у виноградной изгороди, и позвал её танцевать... Потом ещё одну и ещё одну.
Лена тоже всё танцевала и танцевала. Было похоже на то, что они каждый сам по себе пришли на площадку.
Наконец-то Миша опять подошёл к Лене.
Лена глянула на него удивлённо и весело и пошла танцевать с шофёром грузовика.
Миша рассмеялся и стал отнимать её у шофёра грузовика. Лена пожала плечами и остановилась.
— Мишель! — заорал какой-то его товарищ от лотка с квасом. — Что ты с нею миндальничаешь?! Приглашай другую.
Лена глянула на свои ручные часы, улыбнулась, прищурилась и пошла с танцплощадки... Забыв о Кате!
Ушла одна в темноту улицы.
— Лена-а! — громко крикнула Катя.
Но Лена её не слышала.
Вот только что, сию минуту стояла здесь. И — нету... Пропала! Спряталась.
Пустынными были улицы в этот поздний час. Кое-где раскачивались фонари. Прошёл уныло и молча городской пёс. Он ходил каждый вечер от урны к урне; разыскивал себе пропитание.
Катя шла одна по вечернему городу, тускло освещённому фонарями. Катя искала Лену.
От садов за оградами пахло цветами. Издалека добегала до Кати музыка. То громче, то тише была она. И вдруг — замолкла.
По мостовой прокатила садовая тачка. Тачку подталкивал бородатый дедушка. Проехала легковая. Прошёл автобус, осветив на минуту Катю. Осветил... и дёрнулся — дальше, дальше. И поволок за собой свой свет.
Катя шла по городу в наглаженном Леной матросском костюмчике. Шла, низко опустив голову.
Дворец... Он неподалёку от тёти Муниры и её дома...
— Что случилось, Катя? — увидев девочку, громким шёпотом спросила тётя Мунира. — Ленка хлопнула дверью и заперлась у себя. Велела, чтобы никто к ней не заходил... Я постучалась, хотела ей дать поужинать... Ку-уда там! Не отвечает.
В это время домой возвратился Миша.
— Лена, откройте! — строго сказал он закрытой двери.
Но двери не откликались.
— Взломаю! Откройте! — пригрозил Миша.
Но двери не испугались.
— И чего ей надо?! — сказала шёпотом тётя Мунира. — Интересный, культурный... Окончил техникум... Селектор, не кто-нибудь. На плантации первый помощник её отца... Так нет же! Только бы унизить и высмеять человека!..
— Звёздная, это сугубо наше личное дело, — сердито прошептал Миша.
— Катя, — робко сказала тётя Мунира, — хоть ты постучи... Тебе, пожалуй, она откроет.
Катя тихонько стукнула в дверь.
— Отстань от меня, Катерина! — сказала дверь. — Отстань! Понимаешь? Не приставай!
— Я поняла, — ответила Катя. — Я поняла, Лена...
ГЛАВА XII Фея горького миндаля
Катя проснулась и тихонько, как всё, что делала, посмотрела в окно. Встала и, перебирая маленькими босыми ногами, притулилась носом к открытой ставне.
В комнате было душно, и всё-таки тётя Мунира прикрывала окошко на ночь.
Под потолком, в темноте, носилась большая бабочка, ударяясь крыльями о потолок, более светлый, чем стены. (Потолок освещал какой-то дальний фонарь на улице.)
Двор был тихий. Дремал колодец. Дремала садовая тачка с листьями... Уснуло ведро у колодца. Тётя Мунира забыла его запереть в дом.
Отбрасывал на землю тени вьющийся виноград. Всё вокруг лежало тихое, полосатое: свет и тень; свет и тень...
А подальше, в уголке сада, стояло то самое дерево... Дерево дикого миндаля. Днём, Катя помнит, оно было розовым от цветов. А сейчас цветки, и крона его, и ствол казались тёмными в темноте сада. Ветра не было. Крона совсем неподвижная...
Катя проснулась и тихонько посмотрела в окно.
И на землю ложилась тень. Тень была похожа на худую, длиннорукую девушку с растрёпанными волосами. Но вот ветка дерева осторожно заколебалась... Или, может быть, закачались на улице фонари?.. Руки девушки обхватили ствол, дрогнула её растрёпанная голова.
Ещё разок, как видно, качнулся фонарь на улице...
Девушка отделилась от дерева... Но не ушла далеко: всего-навсего на один шажок. Откинула длинные свои руки и опять, опять обняла ствол!
Девушка и дерево, крепко обнявшись, раскачивались. Раскачивались на дереве его крошечные листки (из окошка этого не было видно, но Катя вообразила).
И снова вспорхнула девушка у ствола... Пошло гулять, пошло развеваться длинное её платье.
И тут возьми и взойди луна. И всё стало ещё ясней.
Как странно, как быстро девушка отходила от дерева, как нежно его обхватывала...
А ног — не видать... Не видать ног! Длинным, до самой земли, было её развевающееся, рваное платье. Она плясала. Откуда девушке было знать, что Катя подглядывает?!
Блеснуло в свете луны ведро, забытое тётей Мунирой... Блеснуло и вдруг принялось подмигивать. Устала бабочка в комнате Кати, не стало слышно её. И вдруг как спохватится — и снова, снова выбивать крылышками трещотку о потолок!
А в саду — покой. Словно бы отступил куда-то фонарь: перестало мигать ведро.
Жарко. Душно. Простыня всклокочена Кати-
ными ногами. Катя ложится в кровать и не дышит... Лежит тихонько и сердится. Ей хочется в сад. Да кто же пустит её? По ночам люди спят... Зато не спят деревья, тачки, садовые вёдра... По ночам начинается самое интересное — настоящая, скрытая от людей жизнь...
Рано утром тётя Мунира встала и очень тихо, чтоб не разбудить Катю, ушла за водой.
Шаги затихли. Катя вскочила и быстро-быстро обула коричневые ботинки.
— Куда тебя черти, девочка, носят? — входя с полными вёдрами, спросила тётя Мунира.
Катя молчала. Что ей было сказать?
Тётя Мунира полила ей из кружки на руки. Катя ополоснула лицо.
— Мылом! — грозно сказала тётя Мунира.
Катя вздохнула. Молча и кротко она намылила
руки розовым мылом.
Когда тётя Мунира наконец-то ушла из сада, Катя медленно, осторожно ступая и всё время оглядываясь, подошла к миндалю.
Голый, пустой и обветренный был миндаль, с обглоданными от жары и ветров ветвями... Не было больше цветов на дереве. Только листья.
Катя нагнулась и заглянула под крону.
Нет!.. Никого. Она погладила ствол... Никого!
— Выходи, — сказала она. — Выходи сейчас же... Ведь я всё равно всё знаю!
Но дерево не тронулось с места.
— Выходи! — очень строго сказала Катя.
И сейчас же вышла из дому Лена.
— Ты что тут делаешь? — насмешливо спросила она. — С кем ты тут разговариваешь? С травой?
— Ни с кем, — ответила Катя.
— Какая же ты злопамятная, — усмехнувшись, сказала Лена. — Пойдём отсюда... Уйдём из сада... Хочешь со мной на базар? Купим сухих абрикосов. Ладно?
— Не надо мне твоих абрикосов. Я здесь останусь.
— Ну что же! Воля твоя... Только не трогай мои учебники... Слышишь? А то мы совсем поссоримся...
Лена тряхнула длинными пушистыми волосами, подвязанными розовой лентой, и пошла со двора.
Она пошла со двора, а Катя продолжала неслышно шептаться с деревом.
И вдруг Лена возьми и оглянись.
— Шептун! — сказала она. И захохотала.
ГЛАВА XIII Дождь
А потом шёл дождь. Казалось, что он никогда не кончится и что всё на земле всегда стояло такое серое, мигающее, косое...
«Каково тебе?» — спросила Катя у дождика.
«Тики-тук», — пробормотал дождь. Это он колотил о наружные стены дома, о стёкла, хлопал по лужам и барабанил пальцами о листки деревьев.
«Тебе каково?» — спросила Катя у дерева.
Но ветки дерева гнулись к земле, так сильно их колотил дождь, и ничего не ответили Кате.
Всё на земле как будто бы потеряло голос.
У всего на свете был теперь только голос дождя. Лужи покрыло ямками — это об воду колотил дождь; серо и голо сделалось в комнате — это дождь стекал с другой стороны стекла так осторожно и медленно... Стекал и пел: «Тики-тук».
Тики-тук росло. Оно стало огромным. Тесно сделалось Кате во мгле потемневшей комнаты. Она потихоньку спустилась со стула, потом по ступенькам крыльца...
Поморгала и осторожно шагнула в дождь.
Вот перед нею улица. Не слышно ничьих шагов, не видно даже знакомой Кате облезлой собаки, перебегавшей так покорно и медленно от одной урны к другой, — городской печальной собаки, навечно поджавшей хвост.
Поблёскивая, высоко вздымались крыши дворца — минарета. Притихли калитки, молчали, не отвечая Кате. Но пели что-то свое облезлые стены странных домов — без окон. Окна этих домов выходили в сады, а сады — Катя знала это — лежали посредине больших дворов.
Булыжники мостовой, став мокрыми, сделались молодыми, гладкими, без сучка и задоринки. И блестели. И были скользкие. Катя запела песню, которую сочинил Серёжка Прокофьев.
Человек идёт под дождём,
И зонтом от дождя укрывается,
И песней своей наслаждается.
Идёт он далеко, куда-нибудь,
Без папы, без мамы Он свой продолжает путь...
Катя всё шла и шла, пока не перешагнула невидимой городской черты. А за городской чертой начинался пригород. А пригород был горой: высокой, широкой горой, заслонившей небо.
Гора рассекалась дорогой. С обеих сторон дороги росла трава. А меж трав проглядывала земля — вся влажная. Тут и там одинокое дерево, нежно шуршавшее под дождём. «Тики-тук...» — говорили деревья.
Катя всё шла и шла — очень маленькая в этом большущем царстве дождя и гор.
Навстречу ей бежал дождь.
Всё дальше и дальше шагала Катя. А это значит — всё выше и выше поднималась она.
Шаг, ещё шаг... Как далеко, однако... Глянет вниз — не видно подножия горы. Глянет вверх — не видно её вершины.
Шаг, ещё шаг,.. Короткие, маленькие шаги. Но шагов было много. И хоть дорога длинная, всё же, должно быть, бывает конец и у самых длинных дорог.
Напротив горы, по которой шла Катя, стояла другая гора. Тоже очень большая. Там виднелся разрушенный дом, который зовётся храмом. От храма остались одни картины. Они блестели под дождиком. Эти картины были когда-то внутри большущего храма и назывались: роспись. Но вот обрушились стены, открылась роспись...
На той стороне (на стороне больших и далёких гор) стоял ещё один дом, очень белый и не совсем разрушенный, — стоял, мелькая навстречу Кате.
Она не знала, что в этом большущем доме когда-то жили монахи и что были они одеты в плащи с капюшонами, которых Катя в жизни не видывала.
Она видела брюки у женщин ка берегу моря, очки, сквозь которые не угадать глаз, заклеенные белой бумагой носы (от солнца). Но никогда не видывала она широких, тёмных плащей с капюшонами.
И вот как будто бы промелькнула тень на той стороне гор. Тень, похожая на монаха. Катя не знала, что значит монах, но знала, что значит тень.
Тень мелькнула, пропала... Вслед за ней показалась другая тень. Цепочка теней — как шествие.
Горы были старые и много чего перевидели на своём веку... А век — это... Что такое век? Десять раз десять — век. А века? Много раз десять по десять.
...По дорогам вековых гор шагали тени. Такие тени зовутся тенями прошлого.
Катя споткнулась о какую-то железяку, наклонилась и подобрала её.
Железяка была подковой от жившей когда-то на свете лошади. Лошади в этих горах тогда ещё были маленькие, маленького росточка — горные лошади. Низкорослые, словно мулы, — смесь лошади и осла. И подкова, которую подобрала Катя, была не такой, как подковы от наших сегодняшних лошадей. Не дырки от гвоздиков были в подкове, а зубчики. Так когда-то, очень давно, работали кузнецы. Дождь, и ветра, и время смыли верхний земной покров, обнаружив подкову.
Железяка как железяка! Девочка повертела её в руках и кинула прочь. Она не знала, как бы обрадовались «железяке» работники городского музея.
Гора, на которой стояла Катя, была вся сплошь
в каких-то странных пещерах: словно квадраты, вырубленные из камня в этих больших горах. Пещеры были прорублены теми людьми, которые жили здесь задолго ещё до нас. За много веков до Кати. А век — это что? Десять и десять. В общем, десять раз десять... Ну, а века? Это много раз десять по десять.
Пещеры вырубили в скале строители древнего города, что поджидал Катю на самой вершине высокой горы. Но Катя была ещё только на середине горы и ничего не знала про этот город. Она измокла, озябла и спряталась в одну из пещер. На полу в пещере лежали камешки. Катя их подобрала, она начала ими играть. Эти камешки были старые, как скала, ещё древнее, чем древний город, который поджидал Катю.
Она подкидывала кремушки, стараясь их поймать на лету. Катя думала только о кремушках. Но кремушки не всегда хотели падать в её намокшие от дождя ладони. Они падали на гранит. А гранит был скалой. Кремушки были древние, как скала. Но как только до них дотронулась Катя, они сразу помолодели.
Потому что были волшебными... Всё волшебное, что окружает нас, — молодое и древнее, иногда прожившее много веков, но начинающее свой век сначала, сначала...
Вот, например, дождь. Кажется, нету ему конца... Глядите-ка — разрядился, помолодел, стал уже больше не ливнем, а обыкновенным слепым дождём. Сквозь дождь показалась радуга. Она соединила обе горы: ту, на которой когда-то жили монахи, и ту, по которой шагала Катя к покинуто-
му древнему и молодому городу. Он стал молодой оттого, что лежал под радугой. Ведь радуга была молодая! И похожая на коромысло.
Дождь прошёл. Наступили вёдра.
ГЛАВА XIV Древний городок
Жила-была на свете трава, скала и деревья, и жила-была Катя.
Катя шагала в гору. Вот уже и дождь окончился, но она не спускалась вниз, а шла вверх, всё вверх!..
Завиднелись на широкой дороге железные кованые ворота. Катя увидела перед собой кованые ворота, но нисколько не удивилась. Если бы ей удивляться да удивляться, так что б это было с ней?!
Итак, впереди стояли ворота древнего города. Когда-то они закрывались на ночь от неприятеля. Но Катя была приятелем, и для неё ворота были открыты настежь.
Она шагнула в ворота и вошла в неслыханный и невиданный город.
Кто-нибудь подумает, что с нею случилась сказка. Но есть у нас и на самом деле этот полуразрушенный, древний город. Он стоит на высокой горе и разрушается от ветров.
Перед Катей были старые мостовые. Представьте себе мостовые, по которым когда-то ходили люди, проезжали телеги...
Не стало людей, лошадей, телег... Но ведь мостовые — они из камня, поэтому всех живучее.
Телеги и лошади умерли. А борозды от телег всё жили. И умрут они только тогда, когда умрёт каждый камень на мостовой.
«Тебе хорошо?» — сейчас же спросила Катя.
«Мне так себе, — ответила мостовая. — Как мне может быть хорошо, когда по мне шагают одни экскурсанты... Никто не чинит меня, никакие гу-дронщицы в брюках, вымазанных гудроном. Никто не устраивает рядом со мной перекур... В общем, мне скучно. Мне не особенно хорошо».
«А тебе каково?» — спросила Катя у старого, разрушенного колодца.
«Мне так себе, — ответил колодец. — Каково может быть колодцу, когда никто из него не черпает воду, кроме сторожа по охране памятников старины... И то, скажу тебе по секрету, не для себя, а для своей лошадёнки. Мне обидно. И скучно. Мне так себе. В общем, мне не особенно хорошо, Катя...»
Но над городом было небо, умытое только что прошедшим дождём. И ему было хорошо оттого, что посредине стояло солнце. Солнце было такое яркое, что от земли поднимался пар; такое тёплое, что принялось сушить намокшее платье Кати и её осенние, кое-как зашнурованные ботинки.
Обрадовались разрушенные дома, что их увидела девочка: им было скучно стоять без дела — ведь сегодня здесь не было ни одной экскурсии.
Всё вокруг ей обрадовалось, каждый камень на мостовой. Сперва эти камни блестели от только что прошедшего дождика, но вдруг... раз-два! — и сделались старые, выщербленные, пожухлые... Их обогрело солнце, они просохли.
...Дом. И ещё один... Стоит почти совершенно целый. Только людей в нём нету. Люди — ушли. Они ушли дорогой веков...
Куда? Вон на то древнейшее кладбище, что на самом краю старинного города?..
Катя про это не знала. Необитаемый дом был для Кати живым. Она вошла в пустое, покинутое обиталище.
Здесь не водились даже летучие мыши. Только одна трава... Стёкол в окнах не было. Они упали и умерли. И никто не вставил новые стёкла. По комнате кое-где гулял ветер. На полу так робко росла трава, очень слабая, желтоватая, — ей не хватало света из-за пузатых стен.
Катя встала на цыпочки и глянула в маленькое оконце. Мир, который открылся ей, начинался с воздуха. У воздуха с этой большой высоты был цвет. Он казался голубоватым. Да ещё вдобавок был весь переполнен влагой только что прошедшего ливня... Теперь вода испарялась, превращаясь — нет, не в туман... Так нельзя сказать. Она превращалась в марево, которое жило — так думала Катя — только над самым морем!
Из маленького оконца видно было другую гору (ту, на которой когда-то жили монахи) и деревья. Сейчас они распрямились, стояли свежие и зелёные... Только редкие. Не сплошной полосой, а так: одно дерево, а подальше ещё одно, и ещё одно...
Катя медленно обошла дом — не улыбалась, не торопилась. Она даже спросить не посмела: «Скажи, каково тебе?»
Катя молчала, она прислушивалась... Что слышалось Кате? Шёпот, идущий от старых стен?
Стены рассказывали про людей, когда-то, давным-давно живших в городе... Иначе, чем мы, одеты были они и не слыхивали про то, что есть на земле самолёт или, скажем, машина — легковая и грузовая.
Катя была моложе и старше их на много веков.
Но дом нашёл слова, чтобы ей сказать: «Здесь жили дети. Дети играли в кремушки, бегали под дождём, как ты».
Стены шептали про то, что жили-были на свете бабушки. Бабушки приглядывали за своими внуками...
Жил-был на свете город, который когда-то был молодым. Женщины пряли, мужчины делали подковы для лошадей, малюсенькие подковы для низкорослых горных лошадок, — одним словом, такие подковы, какую нашла на дороге Катя.
Перешагнув порожек, она пошла вперёд, по необитаемым улицам. И заметила ещё один старый дом... Катя не знала, что этот дом, нависающий над скалой, назывался храмом, что в нём молились древние люди.
Они были совсем неучёные и не окончили средних школ. Они не знали про межпланетные путешествия, про оборотную сторону Луны и другие науки: например, про ботаника Рихтера, который всё ездил, ездил по белу свету... И всё больше верхом, верхом...
«Тебе каково?» — решившись, спросила Катя у одуванчика.
«Мне ничего себе, — ответил ей одуванчик, росший у старых стен. — Только мне немножко недостаёт солнца».
...Как страничка из книги, лежало перед девочкой прошлое. Но она ещё не умела читать. И вот это прошлое расступилось. И шагнуло навстречу Кате живой, всамделишной лошадью.
Лошадь щипала траву.
«Каково тебе?» — сейчас же спросила Катя.
«Мне — роскошно», — ответила лошадь.
Тут Катя вздохнула. И успокоилась.
ГЛАВА XV Хранитель древности
Их было двое на пустыре из сплошных развалин: девочка Катя и молодая лошадь. Их окружало всё старое и разрушенное.
Но трава была как они — молодая. И одуванчики молодые. Все цветы в траве были молодые, неопытные и боялись за свою жизнь. Они боялись, что их сорвёт идущая мимо Катя.
...Но вот ещё один дом. Совершенно целый! Его окна застеклены. На окнах висят настоящие, пропылившиеся занавески.
Из этого дома выходит навстречу Кате нестарый, смуглолицый человек в феске.
Он говорит:
— Здравствуй, девочка. Ты заблудилась, девочка?..
Этот человек — сторож. Он охраняет богатство древности. Он — прапраправнук людей, которые жили здесь. Их потомок. И вот он сидит на вер-
шине горы. Один на службе у государственного музея.
Он спрашивает:
— А что здесь делает девочка?.. Должно быть, девочка заблудилась?
— Нет, я не заблудилась, — сказала Катя. — Я просто пришла.., Просто так пришла.
— Ну, а как ты нашла дорогу?
— Я не искала дороги, — ответила Катя. — Дорога нашла меня.
— А где твоя мама?
— Она в парикмахерской.
— А папа?
— Он хлеб печёт.
— Как же они отпустили тебя одну?!
— Они хотят, чтоб я не мешала.
— И всё же надо тебя отвести домой.
— Какой такой дом? — вздыхая, сказала Катя.
— Обыкновенный дом. У каждого человека есть дом.
— А у вас?
— Вот!
— Я немножко голодная, — тихо сказала Катя.
— Хорошо. Войди. Я дам тебе молока и хлеба. ...У сторожа был удивительный дом: полный
книг. Сторож был молодой, но, видать, учёный... Сидел на вершине горы, охранял древности, пас козу, а в свободное время почитывал свои книжки. Ему не с кем было слово сказать. Но на полках в его удивительном доме стояло много-много людей: их мысли, их сердце, их жизнь, их доверие... И все эти люди рассказывали разными голосами о том, хорошо ли им жить на земле, средне, плохо
«А что здесь делает девочка?.. Должно быть, девочка заблудилась?»
или роскошно... И все они говорили чистую правду, — какому же серьёзному человеку охота сесть за книжку, чтобы соврать?
В летние вечера, когда на гору уже не взбирались больше туристы с экскурсоводом, он запирал ворота от города, запалял свечу и читал.
Зимой он тоже читал. Ещё больше! Всё вокруг лежало под снегом, туристы и вовсе не приходили, день был такой короткий, а вечера длинные...
Сторож читал все книжки подряд. И по многу раз. И от этого он сделался сильно учёный: много чего на свете узнал, много-много о чём ему рассказали книги.
Но книжки не рассказали ему про то, как втащить на высокую гору воды для питья и для умывания (в старину здесь был, должно быть, древний водопровод); не рассказали ему, как запастись хлебом на долгие зимние месяцы... Всё это учёный сторож придумал сам.
Он спускался вниз, в обитаемый город — в город тёти Муниры. Там были люди, вода, пекарни. Он брёл туда со своей лошадёнкой, впряжённой в телегу... И снова — в гору...
В этом городе вместе с ним жила молодая лошадь и две козы. А в доме, кроме книг, была паутина и пыль (он не особенно любил убирать. Зачем?).
Странный дом! Окон сторож не мыл никогда, сквозь стёкла едва просвечивал город... Но ведь сторож и так всё знал: про каждый ров, и про каждый дом, и про каждый колодец, и про молельню. Зачем же ему вытирать стёкла?
— Девочка, ты совершенно мокрая. Давай-ка высушим твои башмачки и платье.
Он снял с неё осенние башмачки, стянул сарафан и положил всё это на стул: на солнце.
— На. Оботрись.
И он подал ей тряпку, похожую на полотенце. (Должно быть, в книжках не было сказано, что полотенце надо стирать.)
После этого он налил Кате козьего молока в кружку и дал ей хлеба.
Катя ела, а он ей рассказывал, как очень-очень давно забрались сюда его соплеменники, как построили себе обиталище и окружили его стеною из камня.
— Погляди-ка в окно. Вот остатки стены.
(Но в окно ничего решительно не было видно!)
— ...Мои предки сражались с врагами. Это чтоб защищать себя, они забрались так высоко... В городе были ворота (те ворота, в которые ты вошла). Рвы — канавы, выложенные изнутри камнями, — они наполняли водой, чтобы отгородиться от неприятеля, если тот ворвётся сюда... И жил-был город... А вон этот дом — видишь дом? — он совсем разрушенный (Катя решительно ничего не видала), это был дом писателя... В городе жили ремесленники. Ты знаешь, что значит ремесленник?
— Нет.
— Ну, в общем, они делали башмаки и всякую всякость... Здесь были торговцы, они торговали всем, чем придётся, — пряностями и тканями...
— Пряники я люблю, — вздыхая, сказала Катя.
— В городе жили воины. Они сражались с врагами...
Сторожу было скучно. Он жил один. Ему была охота поговорить. А ведь это всё же немного лучше — поговорить с шестилетней девочкой, чем с умной лошадью или умной козой. Ведь тем и вовсе нет дела до древности. Они сторожа совершенно не уважали.
— Вы такой учёный, — сказала Катя. — Может быть, вы прочли в своих книжках, как Рихтер, про орехи из миндаля?
— Пусть тебе станет известно, девочка, что мои предки завезли сюда пряности. И миндаль. Издалека. Они много кой-чего с собой привезли: они привезли жизнь свою собственную, своих детей и своих родителей... То, что осталось от моих предков, зовётся древней культурой... Но без древних культур не было бы на свете и нас, со всем, что мы знаем... Не было бы молодых городов с их домами и площадями, с их машинами и деревьями, с их школами и садами... Ты всё поняла?
— Я хочу домой, — подумав, сказала Катя. — Я боюсь, что уедет Лена... Мне кажется, она складывала чулки и брюки в свой чемодан!
Катя сильно устала. Но сторож об этом не догадывался. Он прочёл много книг, но не было у него ни дочки, ни сына... И он запамятовал, что от подъёма на такую большую гору может устать такой маленький человек.
Из этого мы должны сделать вывод, что любой учёный может что-нибудь да не знать, перепутать, забыть, упустить... Это с одной стороны. А с дру-
гой — ещё не все книги и не про всё на свете написаны: надо быть терпеливым и подождать.
...Давно погасла на небе радуга. Земля как будто забыла про дождь. Всё высохло. Даже Катин синенький сарафан на шлейках и коричневые ботинки.
Сторож взял её за руку, и они пошли.
— На плечо! — приказала Катя.
Услышав это, сторож глубоко задумался... И вдруг догадался, понял. Он посадил её к себе на плечо.
Все знают: спускаться намного быстрей, чем подниматься. (Особенно если у человека длинные ноги, а ты сидишь у него на закорках.)
Они быстро спускались вниз. Сверху Кате были видны умытые кроны деревьев. Вот дерево миндаля — растёт, простирая во все стороны свои ветки, ещё покрытые кое-где цветами.
Кате сильно хотелось спать. Она задремала... И вдруг заметила Лену! Катя сейчас же крикнула:
— Ле-ена!
Лена даже не оглянулась. Она шла вперёд, низко-низко опустив голову, повязанную розовой лентой. Однако самое странное было то, что Лена была запряжена в тачку... В ту самую тачку, что в саду у тёти Муниры! Садовую, с двумя большими колёсами.
В тачке лежал чемодан и учебники. Лена шла, ничего не видя. Тачка её грохотала и грохотала на камнях гор расшатанными колёсами.
— Лена-а-а! Лена-а-а! — кричала Катя.
И вот Лена подняла наконец голову. Она и сторож переглянулись, как двое старых знакомых.
— Ну что ж, — сказал сторож. — Вот подножие горы... До свидания, девочка. Ты отсюда найдёшь свой дом?
— Найду, найду!
А Лена всё шла и шла... Изо всех сил грохотала тачка. В тачке изо всех сил подпрыгивали учебники.
— Лена-а-а!
— Мне надоало, что ты за мною подглядываешь, — злым шёпотом откликнулась Лена. — Ты и ночью и днём подглядываешь. Уходи-ка отсюда, Катя... Проваливай!
Но куда же Кате было идти? Одной, оставив Лену в горах?
Она села на землю и тихо заплакала. Дрогнули густые белые бровки Кати; задрожали её щеки и рот — сердитый, большущий рот, похожий на рот мальчишки; заплакала каждая прядка её торчащих дыбом волос и лямки от сарафана, который сторож называл платьем.
Сквозь зажмуренные глаза ей виделось, как она прижимается к Лениному плечу. Сквозь всхлипывания ей слышался Ленин голос. На своих взъерошенных волосах она помнила прикосновение Лениных пальцев.
«Если что случится с тобой, ты кликни меня», — сказал Рихтер. И Катя громко позвала:
— . Рихтер!
Вокруг было тихо-тихо... Но ведь не успела ещё садовая тачка откатить далеко... Стало быть, Лена остановилась.
Катя кинулась вслед за ней...
Ни Лены. Ни тачки.
Вот здесь, на этом пологом холме, ещё недавно слышался грохот садовой тачки.
— Лена-а-а!..
Никто не ответил Кате. Только далёкое эхо гор.
Горы покрылись вечерним сумраком. Странно и страшно выступили их прозрачные тени!
Всё сгущались, сгущались тени...
Вот тень от большого камня, вот тень от того холма. А небо всё ещё светловатое. Так бывает на юге перед тем, как совсем потемнеть.
Мгновенно стемнеет небо — раз-два! — как будто одевшись в занавес. Этот занавес очень старый. Весь в дырках. Через его прорехи виден свет звёзд. А в самую крупную дырку — луна. Давно пора справить небу хороший занавес.
...Нет ещё над землёй ни луны, ни звёзд... Час вечерний, час серый, час сумрака и теней.
И вот из-за миндального дерева, у подножия которого, плача, сидела Катя, выступила узкая тень, похожая на девушку с растрёпанными волосами.
Колебались макушки деревьев. Тень девушки двигалась, как будто бы танцевала... Простирались вперёд её руки и снова прятались. Вот качнулась её голова, обрамлённая кроной пушистых, густых волос...
Пляшет тень миндального дерева. Свистит в неслышную дудку ветер. Под музыку ветра танцует тень.
И всё!
На этом на самом месте вдруг опустился занавес, показалась над горами и над землёй луна. Засветились звёзды.
Часов эдак в девять вечера Катю к тёте Мунире привёз какой-то чужой шофёр. Он катал туристов по городу, и вдруг в темноте один из туристов углядел девочку.
— Это вам примерещилось, — объяснил шофёр. — Это камень. А издали кажется, будто девочка... Поглядите-ка! Так всегда бывает ночью в горах. Вот — тень!.. А похожа на вставшего на задние лапы волка. Верно я говорю?
— Нет. Неверно. Это ребёнок, — сказал турист.
Этот турист был физик. Он был пожилой, почтенный, и у него было пятеро внуков от двоих сыновей.
Физик выскочил из машины и подобрал Катю. Она спала на земле, под деревом, уронив на руку заплаканное лицо.
ГЛАВА ПОСЛЕДНЯЯ
Поздно ночью явился Миша. Он объяснил:
— Пропала Ленка! Я всюду, всюду её искал.
И тут-то Катя, всхлипывая, принялась рассказывать, что видела Лену. С тачкой... В садовой тачке тёти Муниры лежали Ленины книжки и чемодан... Лена шла, ничего на свете не замечая... А потом затихли колёса тачки... Исчезла Лена.
— Да ты понимаешь, злая девчонка, что говоришь?! — заорал Миша, и тёмные брови его взлетели. Миша будто с ума сошёл! Он запустил пальцы в густые тёмные волосы... Он быстро подёргал волосы. Зубы его сверкнули. Смуглое лицо его
изобразило такую большую досаду, какую Катя ещё никогда не видела.
— Да ты понимаешь, ты понимаешь, что говоришь?! — бегая по комнате и захлёбываясь от ярости, говорил Миша.
— Понимаю, — ответила Катя шёпотом. — Я видела! На горю. Она спряталась за дерево миндаля. Если хочешь, я покажу тебе это дерево миндаля.
Больше он ни о чём не спрашивал.
Одним движением, до смерти напугав звёздную, он разодрал на себе голубую, выглажерную тётей Мунирой рубаху.
— Лена! Фея горького миндаля!.. С тачкой!.. С садовой тачкой!!! Звёздная! Я не знал, что на почве этой чёртовой Ленки... Звёздная!.. Я потерял, потерял голову!..
— Нет, всё ж таки удивительно! — захохотала басом тётя Мунира. — Гляжу на вас и думаю: это кино... Садо-о-овая тачка! Тачка стоит у сарая... Там, где вёдра, совок и лопаты... В пять часов лично я проводила Лену к автобусу. Помогла ей нести чемодан. Мне Ленка ещё сказала, что если не попадёт сегодня домой, то проворонит весеннюю сессию... Я, понимаете, я лично помогла дотащить до автобуса чемодан и книги... Я ещё помахала ей вслед, когда отходил автобус... Это же на-а-адо выдумать! «Фея горького миндаля». Девица как все девицы: красивенькая и вздорная. С ней постоянно воюет даже родной отец. Она его тоже когда-нибудь доконает!.. Но это надо же сочинить такое! При чём тут гора? Какая такая гора? И при чём тут тачка?.. Снимай! Починю рубаху... Бесплатное представление, кино. Кино!
А осенью было вот что: Катю отправили в школу.
Ей купили форму и новые туфли.
И ничего тут нет удивительного, если подумать как следует. Человеку всё на земле полагается: форма, ранец, пенал; весною — туфли; зимой — ботинки... И круглый год ленточки для волос.
А если у девочки волосы коротко острижены, как у мальчика?
Не беда. Они отрастут, и будут всё ж таки полагаться ленты.
Весной полагается, чтобы всё цвело, поскольку вся земля положена человеку — вся, с её горами, садами, морями и городами, новыми, пожилыми, средними, старыми, и даже древними, и уже частично разрушенными от времени и ветров.
...Цветёт миндаль.
Он хорош, даже если не плодоносит, потому что и он украшение земли. Да ещё какое!
Но конечно, ещё красивее плодоносящий миндаль: он цветёт богаче.
Всё на свете полагается людям — дикий миндаль и плодоносящий...
Весной бывают цветы. Осенью — плоды и орехи. Созреют деревья на рихтеровском участке и дадут великое множество тонн орехов. Тонна — это такая мера.
Участок Рихтера принесёт нам миндаль всех сортов — тонкокорый, найариэль и пряный.
И если подумать как следует, то ничего здесь нет удивительного: сколько же он потрудился, чтобы это добыть!
Орехи — они полагаются человеку. Человеку
всё решительно полагается: дружба, любовь и мороженое (эскимо!).
Ну, а что, если кому-то недостаёт, например, любви, внимания и сочувствия?.. Если ему говорят, что он немножечко всем мешает и что для него нет времени?
Если так, то это выходит очень обидно и человек научается разговаривать сам с собой: ведь не вечно ему молчать!
Вот оно иногда как досадно складывается на земле. Но если бы так случилось со мной и меня спросили, чего я больше всего на свете хочу, я бы подумала и, ясное дело, выбрала бы пирожное.
Из миндаля.
Не обессудьте! Ведь это лучшие на земле пирожные — так сказал Рихтер.
|