Сделал и прислал Кайдалов Анатолий. _____________________
ПОЛНЫЙ ТЕКСТ КНИГИ
Посвящаю моей матери
БОГ
1
Мне было восемь лет, когда умер отец. Он совсем не болел и умер неожиданно, от разрыва сердца... Я не понимал, как это может разорваться человеческое сердце. Никогда ещё я не видел смерти и не думал о ней. Когда наша квартира наполнилась людьми, которые громко, деловито говорили, спорили, распоряжались, мне стало горько и тягостно.
«А может быть, всё это сон?.. Вот проснусь — и всё станет по-прежнему: отец не будет лежать вытянувшись на кровати, мама, как всегда, ласково улыбнётся, и чужие люди исчезнут из нашей квартиры».
Я убежал в переднюю, спрятался за вешалкой, закрыл глаза и долго сидел там.
Сегодня должны были принести мой новый форменный костюм с белыми блестящими пуговицами. Сегодня мы собирались пойти с папой покупать фуражку с гербом и пояс с медной пряжкой. Я бы сразу надел фуражку и туго затянул пояс. Мы прошли бы по Липовой улице, и папа гордился бы, что его сын — ученик приготовительного класса липерской гимназии имени Александра I Благословенного.
Теперь портной принесёт костюм, его возьмут чужие люди и небрежно бросят в сторону. Разве до него сейчас в доме, где умер человек!..
— Боже! — умолял я, уткнувшись головой в полу чьей-то шубы, пропахшей нафталином. — Боже! Я прочту без ошибки весь молитвенник, я не пропущу ни одного слова, но сделай так, чтобы всё было по-прежнему! Боженька, я прошу тебя! Я буду честно поститься в судный день, только сделай так, чтобы папа не умер! Я прошу тебя, боже! Ну, сделай...
Не помню, как долго я сидел за вешалкой. Меня обнаружили, когда толстый рыжебородый Соломон Розенблюм снял своё пальто.
— Вот он! — сердито сказал Соломон Розенблюм. — Его ищут по всему городу, а он играет в прятки.
— Не нужно так резко, господин Розенблюм! Не нужно так резко! — сказала маленькая тётя Эсфирь. — Мальчик теперь сирота.
А мама, моя мама, ничего не сказала. Она смотрела на меня скорбными, запавшими глазами. Она так смотрела на меня, что я понял: бог не захотел исполнить мою просьбу.
Соломон Розенблюм считался самым богатым евреем в нашем городе. Он был староста синагоги.
Он никогда не бывал у нас дома. Моё знакомство с ним ограничивалось одним неприятным событием: Веня Розенблюм проиграл мне орехи и пожаловался отцу; рыжебородый староста, не разобравшись, в чём дело, сильно дёрнул меня за ухо. Оно долго потом болело.
А теперь господин Розенблюм как хозяин распоряжается у нас в доме. И все подчиняются ему. Как это случилось? Почему? Но я был слишком расстроен, чтоб суметь разобраться во всём этом.
На кладбище собралось много народу. Синагогальный шамес (служка) Дувид Бенцман суетился, то и дело подбегал к Розенблюму, а тот резким голосом отдавал распоряжения.
Лопаты с трудом вонзались в каменистую землю, и могилу не успели выкопать до нашего прихода.
Я стоял около мамы и заплаканной сестры, смотрел, как срывались с лопат жёсткие комья земли. Мне хотелось убежать отсюда, от этой ямы, от этих чужих людей, от рыжего Соломона Розенблюма. Было жутко среди могил, железных решёток оград, торжественных надгробных надписей, высеченных на камнях.
Тёплая рука мамы сжимала мою руку.
«Мама! —хотелось крикнуть мне. — Я боюсь этих людей с лопатами. Уйдём, милая мама!.. Я знаю дыру в кладбищенской стене. Мы можем убежать...»
— Реб Дувид, — сказал Соломон Розенблюм, — приготовьте мальчика к кадышу. Дайте ему в руки молитвенник.
Меня оторвали от матери и дали старый, затрёпанный молитвенник. Реб Дувид раскрыл его на странице, которую я обычно пропускал: там была поминальная молитва об умерших — кадыш. Реб Дувид нагнулся надо мной, и его чёрная борода касалась моих щёк.
— Прочти сначала про себя, Сендер, — почти ласково сказал мне шамес.
— Реб Дувид, надо было мальчика подготовить раньше, а не в последний момент! — громыхал Соломон Розенблюм.
— Когда раньше, господин Розенблюм? Когда раньше? — всплеснула руками маленькая тётя Эсфирь. — Побойтесь бога, господин Розенблюм!
Тело отца в белом саване оказалось совсем рядом. Мать вскрикнула, и тётя Эсфирь бросилась к ней. Кто-то громко заплакал. Всё смешалось в моих глазах, я чуть не упал. Опять замелькали в воздухе лопаты. Мама закрыла лицо рукой.
Соломон Розенблюм что-то сердито говорил мне, но я ничего не понимал. Ни одно слово не доходило до меня.
— Читан же, читай!—ткнул пальцем в молитвенник реб Дувид. — Читай кадыш!
— Реб Дувид, — загремел Соломон Розенблюм, — будет этот мальчишка читать кадыш или он хочет, чтобы это сделал я за него?
— Сашенька... — нагнулась ко мне тётя Эсфирь, — Сашенька, читай вот эту страницу. Так нужно.
И я начал читать.
Я стоял над свежезасыпанной могилой, тупо смотрел в молитвенник и читал заупокойную молитву, путаясь и запинаясь на трудных и непонятных мне словах:
— «...Да возвеличится и да святится великое имя...» Над свежей могилой отца я славил имя всемогущего бога.
— Ну, кадыш был слабоват! — сказал господин Розенблюм. — Ничего, привыкнет ещё...
Так, в преддверии девятого года жизни, кончилось моё детство.
2
Соломон Розенблюм оказался прав: я привык. Три раза в день — рано утром, перед закатом и поздно вечером — я спешил в синагогу. Три раза в день в мою жизнь врывался кадыш. Мне уже не нужен был молитвенник. Если бы меня разбудили ночью, я без запинки отчеканил бы: «Да возвеличится и да святится...»
Очевидно, он был очень взыскателен и требователен, этот бог, если столько раз на дню приходилось славить и величать его. Но тогда я не задумывался над этим. Это было бы кощунством.
Отношения с богом у меня были сложные и запутанные. Среди всех моих чувств к нему преобладал страх. Бог был всемогущий. Он был всевидящий. Ничто не могло укрыться от него.
При отце можно было перевернуть несколько скучных страниц молитвенника, чтоб скорей покончить с длинным праздничным молением. Отец бы не заметил. Да, признаться, он смотрел на такие дела сквозь пальцы. «Э... одной молитвой больше... одной меньше...»
Но бог... Он всё заметит... Он не простит. И я боялся. Раньше между мной и богом стоял отец. Это было как-то легче и спокойнее. Теперь же я остался с богом один на один. Лицом к лицу. Он мог наказать всех нас — и мою маму, и мою сестру. Я твёрдо был уверен в этом и боялся пропустить в молитве хотя бы одно слово.
У меня не было теперь постоянного места в синагоге. Место отца заняли, мать в синагогу не ходила, и во время праздничных богослужений я устраивался где-нибудь сбоку. Никто не следил за мной, можно было убежать во двор и играть в орехи. Но этого бог никогда не простил бы. Я стоял в углу и без конца шептал горькие и тоскливые слова молитв.
— «За грех, которым согрешили наши предки в земле египетской!» — громко восклицали евреи и били себя в грудь.
Я не чувствовал особой ответственности за старые египетские грехи, но тоже восклицал вместе со всеми и тоже больно, чтоб не обмануть бога, бил себя в грудь. Мало кто замечал меня здесь, в синагоге. Только реб Дувид иногда, проходя мимо, одобрительно помахивал бородой.
Я боялся бога, но я и требовал от него. Я был уверен в том, что он всемогущ. Как-то я потерял свою любимую игрушку — маленький никелированный компас. Этот подарок отца был очень дорог мне. Целый день я просил бога, чтобы компас нашёлся. И когда мама, подметая пол, действительно нашла компас, я решил, что бог услышал меня.
По вечерам, перед сном, я долго стоял, закрыв глаза, прижавшись к спинке кровати. Я просил бога, чтобы мама не болела, чтобы мне поставили хорошую отметку по чистописанию, и о том, чтобы вырасти и не быть таким маленьким. И хотя бог молчал, я был уверен, что мои молитвы доходят до него.
— Сашенька... — говорила мама, — довольно, Сашенька. Ты опять не выспишься.
Я ложился и уже в кровати перебирал в памяти, обо всём ли попросил бога.
Рано утром, захватив ранец с книгами, я спешил в синагогу на раннюю молитву. Синагога была пропитана затхлым, никогда не выветривающимся запахом старых, пропылённых книг и нюхательного табаку. В полутьме тускло мерцали оплывшие толстые свечи над пюпитром кантора, перед доской с десятью заповедями. Огромные шкафы хранили пожелтевшие, старые книги талмуда и свитки торы в плюшевых и бархатных чехлах.
На всём лежал густой, вечный слой пыли.
Два десятка евреев в белых с чёрными полосами выцветших покрывалах, с большими чёрными кубиками на лбах и кистях волосатых рук, раскачивались в молитве, протяжно подпевали кантору ноющими голосами, изредка били себя в грудь, ожесточённо плевали на пол и растирали плевки ногой.
Я сбрасывал ранец, быстро наизусть произносил слова молитв. Потом подходило время для кадыша. Я пробирался ближе к кантору и вместе с другими сиротами (иногда их собиралось человек пять—шесть, были между ними и солидные, бородатые люди) выкрикивал слова заупокойной молитвы, опять и опять славя имя бога. Так должно было продолжаться целый год. Триста шестьдесят пять дней. И в каждый из этих трёхсот шестидесяти пяти — по три раза.
Я кончал читать кадыш. Все говорили «аминь» и расходились по своим делам.
Для того чтобы молитва дошла до бога, на ней должно было присутствовать не менее десяти человек — миньён.
Бывали дни — евреи запаздывали. Я стоял в синагоге, дрожа от нетерпения: до начала занятий в гимназии оставались считанные минуты.
Наконец я скороговоркой выкрикивал молитву и стремглав выбегал из синагоги.
...Самым большим врагом моим был учитель пения, чистописания и немецкого языка — Фёдор Иванович Сепп. Говорили, что он, несмотря на своё немецкое происхождение, состоял в «Союзе русского народа». Я не представлял себе назначения этой организации. Но когда и сейчас вспоминаю Фёдора Ивановича — высокого, худого, с остроконечной бородкой (в классе его звали Козлом),— ненависть закипает во мне.
У нас в приготовительном классе было всего четыре еврейских мальчика, попавших в гимназию по процентной норме. Для трёх из этой четвёрки у Фёдора Ивановича была задумана сложная система издевательств. Не трогал он лишь одного — Веню Розенблюма.
— Ну, Аронштам, — спрашивал Сепп маленького, худенького Изю Аронштама, сына городского аптекаря, — как дела с касторкой? — и подмигивал классу.
Многие приготовишки смеялись. Только плотный, коренастый Ваня Фильков, мой приятель и сосед по парте, сын учителя городской школы, сжимал кулаки и жарко шептал мне:
— Вот сволочь! Вот гадина!
— Ну и тетрадь! — издевался Сепп, показывая всему классу тетрадку Аронштама, испещрённую бисеринками неровных букв. — Ты что, пером писал или клизмой?
...Швейцар гимназии в расшитой золотом ливрее, глядя на меня, неодобрительно чмокает. Я взлетаю вверх. Высокие коридоры пусты. Занятия начались.
В страхе открываю дверь. Первый урок — чистописание. Фёдор Иванович ходит между партами. Он делает вид, что не замечает меня. Я долго стою у двери, не решаясь пройти на своё место. Ваня Фильков сочувственно моргает мне. Я легонько кашляю. Фёдор Иванович оборачивается, словно только теперь замечает меня.
Он изумлённо раскрывает глаза и разводит руками:
— Ах... господин Штейн!.. Господин Штейн оказал нам честь — посетил наши занятия. Здравствуйте, господин Штейн!
Смешки слышатся в разных местах класса. Я вижу, как заливается на первой парте Веня Розенблюм. Мне обидно и горько. Сердце сильно бьётся. Я так бежал! Но я молчу...
— Извините, что мы начали без вас, господин Штейн! — продолжает издеваться Сепп. — Вы были так заняты. Вы зажигали свечки в синагоге...
И опять смешки... Я прохожу на своё место. Лицо моё горит.
— Ничего, Саша, ничего! — тихо шепчет мне Ваня Фильков.
— На два часа без обеда! — кричит учитель чистописания.
Иногда после занятий мы уходили с Ваней Фильковым на большие песчаные отмели, тянувшиеся вдоль реки. Осень стояла хорошая, тёплая. Мы сбрасывали ранцы, ложились на песок и фантазировали.
— Вот было бы хорошо, если бы твой папа был у нас вместо Фёдора Ивановича! — мечтал я.
— Ну да, жди! —угрюмо замечал Ваня. — Так его и пустят в гимназию!
— А что, если бы Козёл вдруг умер?
«Нельзя ли попросить об этом бога на вечерней молитве?» — думал я.
Солнце ласково грело. Вода журчала у самых наших ног. Мы скоро забывали и о Фёдоре Ивановиче, и о наших обидах. С увлечением сооружали гигантские, как нам казалось, плотины, выкапывали широкие каналы и возводили над ними мосты.
Мы строили города из песка и щепок. Как радовались мы, когда первый бумажный кораблик гордо прошёл по широкому каналу и пришвартовался в главном порту!
Солнце на горизонте уже коснулось реки, когда Ваня всплеснул руками:
— Саша! Ведь ты опоздаешь на молитву!
Ваня любил меня и тоже немного боялся божьей кары.
Я в ужасе вскочил и помчался вверх, в гору. Ваня Фильков, схватив наши ранцы, бежал рядом со мной. Позади остался наш чудесный игрушечный город с портами и каналами, наш собственный мир — без синагог, без молитв и без Козла.
Холодный осенний дождь лил третий день без передышки.
Я сидел с Ваней Фильковым над арифметическим задачником Малинина и Буренина. Молодого, весёлого математика Владимира Андреевича Сенченко мы очень любили и уроки для него готовили всегда с особой тщательностью. С помощью Ваниного отца мы благополучно справились с задачей о встрече пешехода с велосипедистом на перепутье между двумя городами.
Выучив наизусть басню Крылова «Мартышка и Очки», мы несколько раз прочли её вслух друг другу и посмеялись над незадачливой обезьяной. Потом просмотрели картинки «Астрономии» Фламмариоиа, лежащей на столе Ваниного отца, и сложили книжки в ранцы.
Тогда-то в мирной квартире Фильковых запахло пороховым дымом. Вчера ещё бывший Аустерлицем, большой чёрный стол сегодня стал Бородином. Прославленные герои Отечественной войны, бряцая оружием, выехали на Бородинское поле.
Наполеоном Бонапартом был я, Кутузовым — Ваня Фильков. Сотни деревянных фигурок всевозможных форм и размеров — наши великие армии — расположились на столе по всем правилам тактики.
Маршал Ней — полосатый колышек от настольного игрушечного крокета — обозревал свои войска с высокого юбилейного тома истории Отечественной войны. Маршал Даву — шахматный конь — скакал перед фронтом моей личной, наполеоновской, гвардии.
Блестящие мои войска были готовы к бою. Они ещё ничего не знали о жутком холоде березинской переправы и последних залпах ватерлооского сражения.
Наступил день генеральной битвы.
Я видел, как на другом конце стола совещался Михаил Илларионович Кутузов со своими генералами.
Высокая, тощая фигура Барклая де Толли (кегельный двухголовый король) возвышалась над всеми.
И я приказал своим бомбардирам открыть огонь.
Ну ж был денёк! Сквозь дым летучий Французы двинулись, как тучи...
Я во весь голос подавал команду, едва успевал менять пистоны в пушках, сложными манёврами направлял войска и тыл противнику.
У Кутузова накопился огромный запас кегельных шаров, то есть ядер. Мудрый старик понимал значение ка-лнбра в нашем сражении. Он послал в атаку лучшие свои войска под командой Дениса Давыдова. Партизан Денис Давыдов полюбился мне давно. Читая книги об Отечественной войне (усиленно издававшиеся в 1912 году, в дни столетней годовщины), я больше всего восхищался его подвигами. Хотелось бы иметь его сейчас в своих войсках... Но я был Наполеоном Бонапартом, и даже при согласии генерала Кутузова (я бы его уговорил!) мы не могли столь грубо исказить историческую действительность.
Уже, вопреки исторической правде, пал под ядрами мой лучший друг — неаполитанский вице-король Мюрат и валялся с разбитой головой маршал Мармон.
И тогда я двинул на Кутузова кавалерию во главе с маршалом Даву. Бой разгорелся с новой силой. Мать «генерала Кутузова» — Анна Семёновна выглянула из соседней комнаты и в ужасе покачала головой.
Вам не видать таких сражений: Носились знамёна, как тени, В дыму огонь блестел...
Я уже готовился торжествовать победу. Неожиданно в шум схватки ворвался резкий крик кукушки: это били большие старинные часы Фильковых.
Девять раз прокуковала кукушка. В девять часов кончалась вечерняя молитва в синагоге. «Наполеон Бонапарт» сегодня забыл о своём кадыше.
Я помертвел, бросил свои войска на поле битвы и позорно бежал с Бородинского поля, не надев даже пальто. Ваня Фильков нагнал меня на углу третьего квартала, набросил на мои промокшие плечи серую шинельку. «Генерал Кутузов» помогал «Наполеону Бонапарту»!..
Дождь хлестал меня по лицу. Холодный ветер пронизывал всё тело.
Когда я подбежал к синагоге, у меня едва хватило сил открыть тяжёлые, массивные двери.
В синагоге темно и пусто. Последняя жёлто-грязная свеча догорает перед доской заповедей. Огонёк дрожит, тень от свечи вырастает на стене до исполинских размеров.
Только у задней стены за большим столом сидят несколько человек.
Рыжий огонь большой шипящей и чадящей лампы освещает их морщинистые, старые лица, склонившиеся над огромными книгами.
Стук двери на мгновение оторвал их от книг.
Шамес всплеснул руками.
— Сендер... Сендер!.. —сказал он. — Ты опоздал сказать спой кадыш.
И такая тревога послышалась в его голосе, что я чуть не расплакался.
— Евреи! — встревоженно продолжал реб Дувид. — Евреи, сколько нас? Мальчик должен сказать свой вечерний кадыш.
Их было девять. Одного человека не хватало для миньёна. Всемогущего бога нельзя было обмануть!
— Реб Дувид, — сказал я дрожащим голосом, — я найду десятого. Я сейчас вернусь.
— Мальчик, — нахмурился учитель Шнеерсон, — кого ты найдёшь в этот сумасшедший дождь, в этот потоп?
— Я найду, господин Шнеерсон... я найду, только не расходитесь! — умоляюще прошептал я.
Дождь, кажется, ещё усилился. Ни живой души не видно на улице. Я побежал, омываемый холодными потоками, безнадёжно вглядываясь в тьму.
Небо совсем почернело. Это бог гневается на меня. Бог хочет испытать меня. Я должен найти десятого!
Kто-то дёрнул меня за руку. Я в испуге отшатнулся. Ваня! Ваня Фильков! Он дожидался меня. Он беспокоился обо мне. Я крепко сжал его мокрую руку.
«Ну как?» — тревожно спрашивали его глаза.
— Надо найти десятого, Ваня. Ты иди домой. Я сам... Но он не хотел покинуть меня.
Два восьмилетних мальчика, промокших до нитки, останавливали одиноких, случайных прохожих и просили их пойти в синагогу десятым. На нас смотрели с удивлением.
Последним прохожим, которого мы встретили, был Василий Андреевич Фильков, вышедший на поиски сына. Он увёл домой грустного, упирающегося Ваню.
Я остался один.
Мне хотелось заныть, как ноет избитый, заброшенный щенок.
Когда отчаяние совсем охватило меня, неожиданно блеснула мысль: у самой синагоги живёт господин Розенблюм. Господин Розенблюм — староста. Он выручит меня. Ему ведь только перейти дорогу. Он будет десятым.
Окрылённый надеждой, я вбежал на второй этаж собственного дома Соломона Розенблюма, дёрнул звонок. Долго не открывали.
— Тебе кого, мальчик? — изумлённо спросила меня, чуть приоткрыв дверь, прислуга Розенблюма, Настя (она иногда водила Веню в гимназию). — Веня уже давно спит.
— Г...господина Р...Розенблюма, — сказал я, заикаясь от волнения.
— Он занят сейчас. А зачем тебе господин Розенблюм?
— Он мне очень нужен, Настя!—умоляюще посмотрел я на неё.
— Господи боже мой, да ты же совсем мокрый! — всплеснула Настя руками и впустила меня в переднюю.
— Что там такое? — послышался густой голос Розенблюма.
Раскрылась дверь из внутренних комнат. Оттуда хлынули свет и тепло. Там горели лампы и смеялись люди. Сам господин Розенблюм вышел в переднюю, что-то напевая. Лицо его покраснело, маленькие глаза блестели. В руке он держал несколько карт.
— Ты к кому пришёл, баловник? — спросил он добродушно. — К Вене?
— Господин Розенблюм... — сказал я задыхаясь. — Вы помните, господин Розенблюм, я читал кадыш на кладбище... Господин Розенблюм, не хватает десятого. Я прошу вас!
— Ничего не понимаю! — затряс головой Розенблюм. Одна карта вылетела из его рук и упала около меня.
Я нагнулся и поднял её. Это был пиковый король.
— Ничего не понимаю! — благодушно засмеялся Розенблюм. — Какой кадыш? Какой десятый?
— Соломон Исаакович! — закричали из внутренних комнат. — Ваш ход!
— Для миньёна, — всё ещё надеясь, прошептал я.
— Для миньёна... — Розенблюм засмеялся каким-то кашляющим смехом. — Посмотрите, какой набожный мальчик! Молодец! Хвалю! Ну, съешь сладкую булочку. Ты же сирота, и у тебя нет таких сладких булочек. Настя, принеси ему сладкую булочку.
— Господин Розенблюм... разойдутся евреи... Надежда покидала меня.
— Мальчик! — внушительно сказал Розенблюм. — Мальчик, гордись! Сам староста будет у тебя десятым!
— Соломон! — опять позвали его.
Они ушёл и больше не вернулся. Настя вынесла мне сладкую булочку и жалостливо посмотрела на меня. Я дрожал от холода и злобы.
Бросив на пол сладкую булочку вместе с пиковым королём, которого я ещё держал в руке, я выругался и выскочил за дверь,
В синагоге стало ещё темнее. Все разошлись. Шамес запирал в шкаф огромные книги.
Он, очевидно, уже забыл про меня.
— Ну... — удивлённо протянул реб Дувид, — ты вернулся? Ты искал десятого?.. А все разошлись. Не дождались тебя. Дождь, слякоть... Ну, бог тебе простит, Сендер! Иди домой. — И он ласково погладил меня по мокрой от дождя и слёз щеке.
Когда я пришёл домой, мать стояла в пальто, промокшая, измученная.
— Сашенька! — сказала она. — Сашенька, где ты был? Я уже бегала к Фильковым.
— Мама!—зарыдал я. — Мамочка, я пропустил кадыш...
Я упал на кровать, и мне казалось — сердце сейчас разорвётся, как сердце отца.
Мама заботливо раздела меня, насухо вытерла, заставила выпить горячего чаю и долго сидела над кроватью, перебирая мои спутанные волосы.
Всю ночь я метался в жару. Всемогущий бог, всемогущий Иегова, казалось мне, посылает на меня все свои громы и молнии. Он не может простить мой грех. Я бредил. Отец печально и горько смотрит на меня. Я его предал. Я пропустил молитву. Ангелы господни, ангелы смерти, пронзают меня своими пиками. И один из них, самый страшный и главный — может быть, это даже не ангел, а сам господь бог, — очень похож на карточного пикового короля. Нет, у него рыжая борода. Это господин Соломон Розенблюм пронзает меня пикой. Я проснулся от собственного крика. Поднялся на кровати в бреду, поднял руки к небу и хриплым голосом стал выкрикивать слова заупокойной молитвы.
Я отдавал свой долг богу...
ДЖИУ ДЖИТСУ
1
К прачке Ефросинье Тимофеевне, жившей напротив пашей квартиры, часто приходил в гости невысокий, коренастый грузчик с пристани. По воскресеньям он помогал дворнику колоть дрова для всего дома. Грузчика звали красивым и довольно редким именем «Ярослав». Он снимал брезентовую куртку и синюю косоворотку, вышитую по вороту красной гвоздикой, и оставался в матросской полосатой тельняшке. Тельняшка эта была предметом зависти всех мальчишек нашего двора. А когда Ярослав в пылу работы сбрасывал и тельняшку, восхищённым глазам ребят открывалась замысловатая татуировка. Здесь был и орёл, несущий в когтях полуобнажённую красавицу, и сердце, пробитое стрелой, и парусный корабль, взлетающий вверх на гребне морской волны, и два скрещённых боевых кинжала. Целая картинная галерея открывалась перед нами на смуглом мускулистом теле Ярослава.
Два скрещённых кинжала казались мне воплощением красоты, мужества и истинного искусства. Утром, после купанья, скептически осматривая свою впалую, узкую грудь, я мечтал о том, чтобы её пересекал парусник, взлетающий на прекрасных темно-голубых волнах, совсем таких, как на груди Ярослава. Когда Ярослав колол дрова, мускулы на его руках надувались, как упругие шары. Ни у кого из мальчишек, даже у чемпиона по борьбе нашей улицы Петьки Рыжего, не было и намёка на подобные мускулы.
Иногда Ярослав разрешал избранным потрогать свои мускулы. Они были твёрдыми, как камни. Одной рукой Ярослав мог бы уложить на обе лопатки всех чемпионов во главе с Петькой Рыжим.
Мускулы Ярослава снились мне по ночам. Я хотел быть чемпионом, чтоб меня не задирали и боялись все мальчики, чтоб я мог один защищать честь нашего двора, а может быть, даже целой улицы от всевозможных нападений. Я рос очень маленьким. Когда наши первоклассники строились в одну шеренгу на занятиях гимнастикой, я был на самом леном фланге замыкающим и назывался: «двадцать первый неполный». Все — и в классе, и во дворе — смотрели на меня пренебрежительно и при любой возможности угощали тумаками.
Однажды, когда на дворе никого не было, кроме меня и Ярослава, я решился.
— Дяденька Ярослав, — сказал я, дрожа от волнения, — научите меня Пороться...
— Ого-го! — сказал, засмеявшись, Ярослав, с треском раскалывая с одного удара здоровенное полено. — Вот ты какой! А Фрося говорит, что ты только о книжках думаешь, как браток твой Виктор.
Приезжавший обычно к нам на каникулы двоюродный брат мой Виктор был студентом медицинского факультета, почти доктором. В нашем дворе его считали самым умным человеком и приходили к нему лечиться и советоваться по всяким медицинским делам. Однако меня его лавры совсем не привлекали. И даже то, что он курит длинные крепкие папиросы, не очень интересовало меня: курить я ещё не пробовал. Брат не испытывал никакого влечения к борьбе и, несмотря на всю свою учёность, ничего не смыслил в искусстве татуировки.
— Нет, дяденька, — сказал я умоляюще, — я хочу быть сильным, как вы, чтобы никого-никого не бояться на нашей улице!
Это было пределом моих мечтаний.
— Ишь ты, — опять засмеялся Ярослав, — никого не бояться...
Он положил колун, присел на чурку и вдруг, хитро прищурив свои лукавые глаза, нагнулся ко мне.
— Ладно, — сказал он, — я сделаю тебя, пацан, самым сильным борцом в вашем дворе и во всех окружающих дворах. Во всей вашей улице и в прилегающих улицах не будет чемпиёна сильнее тебя!
Я стоял растерянный, подавленный, ошеломлённый от счастья.
— И всё это будет тебе стоить только одну пачку папирос, которые курит твой брат.
Разве я мог не согласиться?.. Рыжий Петька уже лежал посрамлённый у моих ног...
— Я научу тебя приёму джиу-джитсу, — загадочно сказал Ярослав, и в больших чёрных глазах его опять запрыгали весёлые огоньки.
2
— Я научу тебя приёму джиу-джитсу, — повторил грузчик. — Только, — добавил он с сомнением, — я не знаю, сумеешь ли ты вынести сильную боль... Мужчина ты или баба?..
— Я мужчина! — взволнованно сказал я, боясь, чтобы он не передумал. — Вы не смотрите, что я такой маленький. Когда меня укусила собака, я даже не заплакал. Спросите у всего двора.
Через полчаса я принёс ему коробку папирос с изображением высоких пальм на крышке. Я достал её из шкафчика брата, нарушив одну из самых священных заповедей: «Не укради». Но я совсем не думал об этом и не чувствовал никаких угрызений совести — так заманчива была цель.
Мы стали друг против друга, как настоящие борцы. Я засучил рукава на своих руках, испещрённых синими жилками. Ярослав схватил меня за кисть, чуть согнул и сжал мой указательный палец, измазанный чернилами. От адской, нестерпимой боли я едва не лишился сознания.
Я не кричал, помня, что я мужчина и что это великое испытание моего мужества. Но сопротивляться уже не мог: я лежал на земле, на обеих лопатках, обливаясь потом от боли.
— Ну вот, — чуть посмеиваясь, сказал Ярослав и закурил папиросу из коробки с пальмами. — Теперь ты знаешь, что такое приём джиу-джитсу... А держишься ты, между прочим, молодцом! — похвалил он меня. — Из тебя может выйти толк.
Эта похвала окрылила меня.
— Ярослав, — сказал я, чуть заикаясь от волнения, -теперь разрешите мне тоже попробовать этот приём.
— Конечно, конечно, — сказал грузчик. — Не сомневайся, он действует безошибочно. Зная этот приём, ты можешь положить на обе лопатки не только меня, а и самого Ивана Поддубного, чемпиёна Санкт-Петербурга.
Он показал мне, где и как нужно нажимать указательный палец:
— Здесь и силы особой не требуется, нужна одна сноровка. Ну и, конечно, привычка... Попробуем ещё раз.
Мы опять стали друг против друга. Я схватил его обеими руками за левую кисть, нажал на его грубый, заскорузлый указательный палец, и Ярослав — моему удивлению и счастью не было границ, — что-то замычав сквозь зубы, упал как подкошенный.
— Вот это здорово! — сказал я восхищённо. — И вы взаправду не могли удержаться на ногах?
— Джиу-джитсу, — с усмешкой сказал он поднимаясь.— Наповал...
В ближайший воскресный день Ярослав согласился бороться со мной перед зрителями, чтобы я мог всему двору показать мастерство борца, владеющего тайным и безошибочно действующим приёмом джиу-джитсу. Он даже не просил у меня ещё пачки папирос, этот благородный и добрый человек. Я сам потом принёс их в знак любви, уважения и благодарности.
Наступил яркий солнечный весенний день. Все мальчишки собрались на площадке у старого дровяного сарая. Рыжий Петька сидел впереди на обрубке гнилого бревна и насмешливо глядел на меня.
И опять мы с Ярославом стали друг против друга. Он был в своей тельняшке и матросских брюках, а я в трусах и старой, застиранной жёлтой майке, на которой, к ужасу мамы, я недавно изобразил тушью щит, кольчугу и два скрещённых кинжала. Это заменяло отсутствующую и недоступную мне татуировку.
Очевидно, мы были очень смешной парой: широкоплечий, мускулистый мужчина и маленький, неуклюжий мальчик. Но никто из окружающих нас мальчишек не смеялся, они все с нетерпением ждали предстоящего зрелища. Не часто можно увидеть что-либо подобное на нашем дворе. Конечно, все не сомневались, что грузчик побьёт меня.
— Он сейчас покажет этому хвастунишке, пусть не задаётся! — процедил сквозь зубы Петька Рыжий. И слова его мигом облетели весь двор.
Я тоже услышал эти слова, и они придали мне силы и злости. «Это я хвастунишка?.. Ладно!.. Вы все сейчас узнаете, что такое страшный приём джиу-джитсу!»
И вот сын дворника Васька Рябой, назначенный судьёй, ударил гвоздём в кусок рельса.
Я сразу схватил Ярослава за руку и согнул ему палец, как он учил меня,— и он, корчась от боли, пластом упал на землю.
Зрители загудели, вскочили с мест, окружили нас. Все были ошеломлены. Никто не мог сразу поверить в мою победу. Васька Рябой считал до десяти. Ярослав не поднимался.
Я видел, как удивление сменялось восхищением в глазах ребят.
— Пацаны! — сказал, поднявшись наконец, Ярослав. — Пацаны! Слушайте меня. Я, конечно, сильнее маленького Сашки. Но я научил его непобедимому приёму джиу-джитсу, и он, пользуясь этим приёмом, свалил меня и может свалить каждого, кто полезет к нему. Понятно?
— Понятно, — ответил двор.
И Петька Рыжий тоже хмуро сказал:
— Понятно.
С этой минуты я стал признанным чемпионом двора и поднялся на самую вершину лестницы славы.
3
Чемпионы всех соседних дворов признали моё превосходство. Они тоже присутствовали на нашем поединке С Ярославом. Слишком очевидна была моя победа, чтобы оспаривать её или пытаться соперничать со мной: я ведь владел таинственным и сокрушительным приёмом джиу-джитсу. После я узнал, что Петька Рыжий пытался уговорить Ярослава открыть и ему тайну этого приёма, но Ярослав был твёрд, как скала, и ничем соблазнить его оказалось невозможно.
На нашей улице наступил мирный период. Никто не решался начинать драку, зная, что в любой момент на поле боя могу появиться я. А значит, джиу-джитсу.
Я как-то сам поднялся в собственных глазах и стал казаться себе красивее и мужественнее. Это заметили даже домашние.
— Что-то у нас Сашка заважничал! — заявила сестра. — Ходит, как надутый индюк.
— Лия! — укоризненно говорила наша добрая мама. — Что за сравнения! Научись уважать брата.
К тому же в классе появился мальчик ещё ниже меня ростом. И я, хотя продолжал оставаться в последней шеренге, не был уже замыкающим «неполным».
Я был почти счастлив. Ни разу после поединка с Ярославом мне не пришлось применять на деле знаменитый приём джиу-джитсу.
...В один из домов на соседнюю улицу приехал новый жилец — маленький вихрастый слесарёк с машиностроительного завода, ростом чуть-чуть выше меня. Усеянное редкими веснушками широкое, курносое лицо его дышало здоровьем и благожелательством.
Конечно, говоря о достопримечательностях нашего района, мальчишки сразу рассказали ему обо мне и о приёме джиу-джитсу.
И вот случилось непоправимое. Петька Рыжий познакомился со слесарьком, и они целый вечер о чём-то шептались, а на другой день Семён (так звали слесарька) прислал мне с секундантом — Колей Седовым, учеником первого класса ремесленного училища, — вызов на единоборство. Оспаривались мои права чемпиона двора и улицы. Приём джиу-джитсу ставился под сомнение. Но я слишком верил если не в свою силу, то в грузчика Ярослава. Уклониться от боя я не мог, да и не хотел. Я принял вызов Семёна.
Если во время моего поединка с Ярославом собрались ребята со всех дворов нашей улицы, то сейчас на нашем дворе находились знаменитые драчуны и чемпионы всего района. «Полный сбор», — многозначительно сказал Петька Рыжий, тётя которого работала билетёршей в городском театре. И ещё он добавил научное театральное слово, смысл которого я тогда не понимал: аншлаг.
Несмотря на абсолютную уверенность в приёме джиу-джитсу, я сильно волновался.
От природы я был застенчив, а тут приходилось выступать перед десятками мальчишек и девчонок, да ещё в непривычной для меня роли знаменитого борца и чемпиона.
И главное, мне не хватало дружеской поддержки и сонета. Ярослав третий месяц не появлялся в нашем дворе. Когда я спросил о нём Ефросинью Тимофеевну, она обидчиво поджала губы и сказала:
— Стыдно вам, Шурочка, надсмехаться надо мной...
Семён-слесарёк был в синих полудлинных штанах и белой рубашке, а я в трусах и своей знаменитой жёлтой майке со щитом и кольчугой. Мы очутились в кольце оживлённых зрителей. Вокруг шумно обсуждали наши шансы. Большинство гостей ставили на меня: сказывалось магическое воздействие слов «джиу-джитсу». Но нашлись и такие, которые предвещали победу Семёну. Это, конечно, из тех, кто не видел моего поединка с Ярославом. Совершенно естественно, что их поддерживал и Петька Рыжий.
Мы по всем правилам пожали друг другу руки и разошлись. Мне придавало бодрости, что Сеня почти одного роста со мной. Правда, мускулы у него были заметней и крепче, но он ведь не знал приёма джиу-джитсу. Мы сошлись. Предупреждая нападение, я схватил его за руку, сжал указательный палец и... с ужасом убедился, что это не произвело никакого эффекта. Я жал всё сильнее. Ярослав, могучий Ярослав, после такого нажима лежал передо мной поверженный, а Семён только удивлённо усмехался. И я начал понимать, что здесь таится моя гибель.
Приём джиу-джитсу не действовал. А может быть, его и не существовало, этого приёма? А может быть, Ярослав И не знал его вовсе? Зачем же он посмеялся надо мной? Я весь покрылся испариной. Сеня быстро вырвал свою руку и... Что там говорить! Через две минуты я лежал опозоренный — поверженный у его ног под аплодисменты и громкие свистки моих друзей и недругов. А Сеня спокойно, как профессиональный борец, раскланивался по сторонам.
Посрамлённый, покинул я поле боя... Навсегда. Никогда в жизни не выступал я больше в роли борца и чемпиона. Я пришёл домой и зарылся головой в подушку. Может быть, именно тогда, в эти горькие минуты поражения и разочарования, я впервые постиг и сердцем и умом, что во всякой борьбе надо рассчитывать на собственные силы, не бахвалиться и не рядиться в чужие перья.
И потом, уже в зрелые годы, когда порой я «заносился» или видел, как «зарывается» кто-нибудь из моих друзей, я говорил себе: «Джиу-джитсу».
И я вспоминал наш двор, и своё поражение, и Ярослава, и Сеньку-слесарька, и мою старую, застиранную жёлтую майку с нарисованными тушью щитом, кольчугой и двумя скрещёнными кинжалами...
ЦАРСКИЙ РУБЛЬ
1
Однажды вечером, приготовив уроки, мы выбежали с Ваней Фильковым из дому и остановились, поражённые невиданным зрелищем: вдоль всей Гоголевской улицы, прямо на земле горели маленькие факелы.
Люди двигались между сплошными рядами факелов, как по диковинной светящейся аллее. Мы подошли ближе. У тротуаров метрах в двух—трёх друг от друга стояли небольшие плошки, в которых горело масло. Вблизи это не казалось так красиво, но в перспективе все огни сливались в сплошную огненную ленту.
Важный, толстый, чернобородый городовой, умеющий (как пугали нас, мальчиков) читать человеческие мысли, слегка придерживая длинную шашку, ходил вдоль линии плошек и осаживал чересчур любопытных горожан, главным образом мальчишек.
Очевидно, город готовился к какому-то торжеству.
— Иллюминация, — сказал встретившийся нам пьяный, как всегда, мясник Капитонов. — Табельные дни... — И, подмигнув, лихо прищёлкнул языком.
Такой богатой иллюминации, как сегодня, мы ещё не видели никогда.
Электрическое освещение в нашем городе было только в присутственных местах, в гимназии и в богатых . домах. Однажды, приглашённый к Вене Розенблюму на день рождения, охваченный исследовательским пылом, я вставил в отверстия розетки два перочинных ножа и соединил их противоположные концы. Что-то вспыхнуло. Меня ударило током. Весь дом погрузился в темноту. Забегали люди со свечами. Что-то густым басом кричал господин Розенблюм. Больше меня в этот дом не приглашали...
Город освещался старыми газовыми фонарями, и почти все улицы, кроме центральных, вечером погружались в полутьму.
На Могилёвской площади, окружённой световым кольцом желтоватого, слегка чадящего огня, понесла испуганная лошадь. Седоки закричали. Бородатый извозчик ругался. Лаяли собаки. На тротуарах собрались толпы. В нашем городе не часто случались подобные события. Всё казалось нам необыкновенным, занимательным и фантастичным.
...На следующий день в гимназии учитель истории Алексей Иванович Руденский (за большие рыжие усы его прозвали Тараканом) разъяснил нам, что вся страна отмечает трёхсотлетие дома Романовых. Мы, младшеклассники, ещё не знали истории. Таракан рассказал нам о чудесном спасении царя Михаила, о величии Петра Первого, о воинской доблести Александра Первого, победившего французов, о мужестве и справедливости его брата Николая Первого, спасшего страну от революционной крамолы, о великом милосердии Александра Второго, освободившего крестьян, и о государственном уме Александра Третьего — миротворца, отца нынешнего императора. О доблестях самого императора Николая Второго Таракан сообщить нам не успел — раздался звонок.
На уроке пения мой недруг Фёдор Иванович Сепп провёл с нами репетицию царского гимна. Громче всех пел, конечно, Сербиловский. Ему вторил Веня Розенблюм. Ваня Фильков только открывал рот. А я, «отрешённый» от пения, стоял у стены и внимательно следил за тем, как страшно ходит кадык Фёдора Ивановича.
В конце урока Сепп, торжественно подняв вверх короткий, словно обрубленный, указательный палец, объявил нам, что в ближайшие дни его императорское величество Николай Второй, самодержец всероссийский, царь польский, великий князь финляндский и прочая, и прочая, и прочая, соблаговолит, к радости всех верноподданных, посетить наш город.
Мы замерли. Значит, мы увидим царя, самого царя! А с царём, по словам Фёдора Ивановича, приедет и наследник престола, наш ровесник Алексей. Все гимназисты будут выстроены на Соборной площади, и царь будет с нами беседовать, а может быть, даже почтит своим посещением гимназию, которая носит имя его великого прадеда.
— Впрочем, — сказал Фёдор Иванович, — очевидно, надлежит произвести существенный отбор. Как поступить с инородцами?.. — Тут он повернулся ко мне и смерил меня с ног до головы уничтожающим взглядом. — Пожалуй, их на парад выводить не стоит. А также смутьянов и до сих пор не пойманных, но подозреваемых зачинщиков последних возмутительных беспорядков в гимназии.
При упоминании о беспорядках многие в классе заулыбались и тут же замерли под грозным взглядом Фёдора Ивановича. Совсем недавно произошло два события, взбудораживших всю гимназию. Во-первых, кто-то оторвал металлическую пластинку от двери уборной и прибил её к двери гимназической квартиры Сеппа, а медную дощечку с витиеватой надписью «Фёдор Иванович Сепп. Статский советник» перенёс на двери уборной.
Во-вторых, исчезли, как в воду канули, все журналы шестого класса. Отметки учителям приходилось восстанавливать по памяти.
К пропаже журналов старшеклассников мы, конечно, не могли иметь отношения. Но что касается истории с уборной...
Больше всего меня и Ваню взбудоражили слова о недопущении на парад инородцев. Самое прозвище «инородец» казалось мне до невозможности обидным, да и, кроме того... очень хотелось видеть царя и наследника Алексея. Такое событие ведь случается только раз в триста лет.
Вечером я пошёл к Ване Филькову. Опять ослепительно горели огни в плошках. Но я старался не смотреть на них. Они больше не привлекали и не радовали меня: всё это не для меня. Я ведь инородец. На парад меня не допустят.
Василий Андреевич Фильков, усмехаясь, выслушал мои жалобы на Сеппа. Филькова называли в нашем городе «неблагонадёжным». В гимназию его не допустили, и он преподавал историю в городской школе. Почему, я, конечно, не знал. Со мною он не откровенничал. Но я видел, что мой недруг Сепп недолюбливает Ваню Филькова, хотя он и не был инородцем, а сын старосты Веня Розенблюм считается любимчиком наряду с Сербиловским.
С Ваней Фильковым меня связывала дружба не на жизнь, а на смерть. Я не мог ещё разобраться во всей сложности этих «классовых» противоречий, но Василия Андреевича уважал и любил почти как отца.
Василий Андреевич тоже рассказал нам с Ваней о трёхсотлетии дома Романовых, но вовсе не восхищался прошлыми царями, как Таракан, а о Николае Первом, подавившем восстание декабристов, отзывался недружелюбно и резко. И декабристы, которых так ругал Таракан, по рассказам Филькова, представлялись нам сильными и мужественными людьми, совсем такими, как Спартак или Гарибальди (тайно раздобытые книги о них мы с Ваней уже прочли).
Ванин отец кое-что рассказал нам и о нынешнем царе, о Ходынке, о событиях 1905 года. По словам Филькова, не стоило стремиться на парад, а тем более близко принимать к сердцу слова Фёдора Ивановича. Сам Василий Андреевич, например, скажется больным и на площадь со своей школой не пойдёт.
Но всё же мне было обидно. И очень хотелось посмотреть царя.
2
Фёдор Иванович Сепп напрасно пугал меня: к параду допустили всех. Утром мама старательно выутюжила мой форменный костюмчик, и сам я начистил кирпичом до нестерпимого блеска серебряные пуговицы и поясную пряжку.
Мне было только девять лет, я ещё не помышлял ни о какой революции, и общее возбуждение, царившее в городе и в гимназии, захватило меня.
На площадь мы шли стройными рядами. Впереди шагали учителя во главе с самим директором, действительным статским советником Никодимом Петровичем Оношко. Все учителя были при шпагах. На шее директора и на груди его блестели звёзды и кресты. На груди Таракана и на вицмундире Сеппа не было звёзд, зато сияли какие-то значки и медали. Учитель закона божия, отец Александр, молодой, очень красивый священник с густыми каштановыми волосами, падавшими на плечи, шёл рядом с директором, и золотой крест на его груди сверкал, как солнце. Два великовозрастных старшеклассника несли большой портрет Александра I Благословенного. Два других гимназиста несли ещё больший портрет Николая Второго и ещё двое подпирали его сзади длинными шестами.
Учитель гимнастики, ротмистр в отставке Сергей Павлович Синеухов в полной военной форме с золотыми погонами шагал сбоку колонны и отсчитывал такт.
На тротуарах толпился народ. Рассказы Филькова вылетели у меня из головы, и я, стараясь не сбиться с ноги, молодцевато шагал по мостовой в последней шеренге гимназической колонны.
И вот мы вышли на Соборную площадь. Звенели колокола. На паперти собора в сверкающих парчовых ризах, шитых золотом и серебром, с хоругвями и крестами, стояло всё духовенство, во главе с соборным настоятелем, седобородым отцом Досифеем.
Неподалёку собрались именитые горожане нашего города — фабриканты и купцы. Верноподданные... Впереди с огромным золотым блюдом с «хлебом-солью» — кожевенный фабрикант Немцов, высокий, худой, длинноусый, во фраке и белом жилете; купец первой гильдии Антропов в распахнутой чёрной поддёвке с золотой цепью по животу и... Соломон Розенблюм, в длинном сюртуке, с какой-то медалью на пёстрой ленточке.
На фасаде здания Окружного суда, выходившего на площадь, висел большой портрет императора во весь рост. Он стоял, положив одну руку на саблю, а другую простирая куда-то вдаль. Столичный художник (портрет привезли из Петербурга) особенно тонко выписал многочисленные кресты на его груди и не пожалел краски на высокие кавалерийские лакированные сапоги. Сапоги были самой яркой деталью на портрете. Они, казалось, выступали из рамы над толпой, запрудившей тротуар. Чтобы разглядеть лицо императора, приходилось запрокидывать голову.
Да, собственно, нам было сейчас не до портрета. С минуты на минуту должен был появиться перед нами сам оригинал.
Площадь была окружена цепью городовых. Я узнал среди них и чернобородого, который умел читать человеческие мысли, и другого, производившего когда-то обыск в квартире Филькова.
Рабочих немцовского кожевенного завода из осторожности на площадь не пустили. На заводской двор фабрикант выкатил несколько бочонков дарового пива. Полицейские посты у завода значительно усилили.
Где-то в конце Виленской улицы раздались крики «ура», и на площадь выехала коляска, запряжённая тройкой коней, белых в яблоках с чёрными пятнами на лбу. Перед коляской скакало несколько офицеров с обнажёнными шашками. В пролётке, лицом к царю, возвышался грузный губернатор Альцимович. Сводный военный оркестр грянул царский гимн. Коляска медленно двигалась по площади вдоль рядов солдат и гимназистов, выстроенных для парада. Мы замерли. Вот она уже совсем близко от нас. В коляске сидел офицер невысокого роста, в таких же, до ослепительного блеска начищенных сапогах, что и на портрете. Рыжеватая не густая бородка. Низкий лоб. Невыразительные, бесцветные глаза. Маленький нос... Николай Второй. Самодержец всероссийский. Царь польский. Великий князь финляндский. И прочая, и прочая, и прочая... Рядом с ним сидел наследник — щуплый мальчик в матросской форме. Он играл с большой собакой, лежавшей у его ног, и не обращал на нас никакого внимания.
Царская коляска остановилась у нашей колонны. Ротмистр Синеухов махнул рукой, и мы ожесточённо и вразнобой закричали: «Ура!»
Царь вышел из коляски, посмотрел на нас своими бесцветными, студенистыми глазами. Я не отрывал от него взгляда. И мне показалось, что царю очень скучно. От моего утреннего возбуждения не осталось и следа. Вот этот рыжеватый невзрачный офицер, совсем не похожий на царей-полководцев, которых изображали на портретах, — император. Он решает судьбы миллионов людей. Он может сделать знак — и меня схватят и повесят. (В мозгу среди спутанных, лихорадочных мыслей возникали давешние рассказы Филькова.) А может быть, и он читает мысли, как тот городовой... Никаких особенно опасных мыслей у меня нет, но всё же лучше спрятать от него глаза. Кто знает...
Толстый генерал с красной лентой через плечо подал царю кожаный мешочек. Царь вынул из него несколько монет.
— Царские рубли, — шепнул всезнающий Мишка Тимченко.
Царь медленно прошёл по фронту нашей колонны. Директор и Фёдор Иванович Сепп сопровождали его. Он дал по рублю гимназистам, державшим его портрет... Пете Кузнецову, самому красивому воспитаннику пятого класса... Вот он уже стоит перед нашим классом... Вот он уже даёт рубль Лёве Сербиловскому. А Лёва, задыхаясь от волнения, что-то бормочет и... целует руку царя, и царь брезгливо вытирает её своим платочком. Вот он остановился против Вани Филькова. Видимо, крепко сбитая, ладная фигурка Вани привлекла его. Через пять человек мне видно, как волнуется Ваня. Лицо его побагровело. Директор что-то шепчет почтительно царю, и царь, покачав головой, отводит уже протянутую к Ване руку с рублём. Но мне некогда уже думать об этом. Царь стоит передо мною, перед самым маленьким, левофланговым. Чего греха таить, мне очень хотелось получить царский рубль. Как будут завидовать все мальчики нашего квартала! Шутка сказать — царский рубль! Только я не буду унижаться, я не буду целовать его руку, как Сербиловский. Все эти мысли стремительно проносятся в моей голове.
Я поднимаю голову и встречаю безразличный взгляд тусклых глаз императора. Дрожа от возбуждения, я протягиваю руку. Сепп что-то шепчет директору, и директор опять почтительно склоняется к царю... «Инородец»... Мне кажется, я опять слышу это слово... Но уже поздно. Царь опускает рубль в мою руку, пожимает плечами и раздражённо бросает директору какую-то непонятную фразу.
...Так вот и произошла моя встреча с императором всероссийским.
И вдруг мне стало стыдно. Никакой радости от царского подарка я уже не испытывал. Серебряный рубль жёг мою руку. Сложные чувства волновали меня.
Дома, не снимая парадной формы, я бросился на кровать. Мама встревоженно несколько раз подходила, прикладывала руку к моему горячему лбу. Но я молчал. Я спрятал рубль в пенал, несколько раз вынимал его, рассматривал и клал обратно. Я сам ещё не мог разобраться во всём том, что произошло на площади.
На следующий день я занемог и на занятия не пошёл. Ваня Фильков, первый раз с тех пор как мы подружились, не навестил меня. Это меня ещё больше расстроило.
Я увидел его только через два дня в гимназии. Он показался мне необычно худым и бледным. Как-то повзрослел он за эти дни. На уроках мы не говорили ни о чём. Я пошёл проводить его домой. Он рассказал мне о беспорядках на кожевенном заводе, которые вспыхнули в царские дни, о том, что полицейские стреляли в рабочих и убили двух человек. У Фильковых был опять обыск. Ничего не нашли. Но отца арестовали и целый день держали в участке. «В порядке профилактики», как сказал полицеймейстер.
— Ваня, — подавленно спросил я, уже прощаясь, — а почему ты так волновался тогда, в строю? Ты хотел получить царский рубль?
— Если бы... — сказал Ваня хрипло, — если бы он дал мне этот рубль, я бы швырнул ему обратно в лицо...
Он замолчал. Мы долго стояли возбуждённые, взбудораженные какими-то новыми, неожиданными переживаниями.
— Но я не знаю... — продолжал тихо Ваня. — Я не знаю, хватило бы у меня смелости швырнуть этот рубль...
Он задумчиво, доверчиво посмотрел на меня, мой друг Ваня Фильков, и я смущённо отвёл глаза.
Серебряный царский рубль я не показывал никому, даже маме. В тот же вечер я зарыл его в землю на дворе у дровяного сарая. Зарыл навсегда.
ЧАЙЛЬД-ГАРОЛЬД
1
Со второго класса я начал давать уроки, чтобы помочь семье. Первым моим учеником был рыжий Мошка. Он был старше и значительно крупнее меня. Я походил на приго товишку, и это доставляло мне немало страданий в тот, двенадцатый, год моей жизни.
Я был учеником гимназии имени Александра I Благословенного. Это звучало очень здорово. Герб нашей гимназии, венчаемый большой императорской короной, с первого взгляда внушал почтение к его обладателю.
Надо сказать, герб-то этот был и признаком нашего разъединения: потомки именитых чиновников или фабрикантов, «белоподкладочники», заказывали особый герб — массивный, литой, с серебряной маленькой короной, прикрепляющейся отдельно над кокардой к тулье фуражки, а мы, серячки, носили слитный жестяной герб.
Литая серебряная коронка долгое время привлекала меня. Но я дружил с Ваней Фильковым, отец которого считался неблагонадёжным, вёл длительную борьбу с учителем пения Фёдором Ивановичем Сеппом, был одним из редакторов тайного антиучительского журнала «Кнут», и мне не к лицу было брать пример с «белоподкладочНИКОВ».
В семье мучного торговца Менделя Глянца, Мошкиного отца, я пользовался большим уважением. Мендель Глянц не особенно разбирался в символическом значении разных гербов. Я вполне устраивал его и со своим жестяным. Нельзя сказать, что все члены этой почтенной семьи одинаково уважали меня. Исключением был сам ученик мой, Мошка, коренастый парень, рыжий вплоть до глазных белков.
Первый мой заработок — три рубля — показался мне целым состоянием.
Не заходя домой, я решил самостоятельно распорядиться своим богатством. (Да, собственно говоря, в семье я был единственный мужчина и готовился к роли главного кормильца.) Из трёх рублей я мог истратить только два пятьдесят; полтинник шёл на педагогические цели.
Я купил масла — его мы не видели давно, — и перчатки — это была моя затаённая мечта. На это ушёл весь мой первый заработок.
Оставшийся полтинник я передал самому Мошке. У пас был уговор. Этот гениальный пакт мы заключили с ним в первые же дни. Именно он, Мошка, предложил это двустороннее соглашение. Я принуждён был уступить.
Он обязывался слушаться меня и не бить на дворе после уроков (чтоб не ронять моего авторитета). И всё это стоило только пятьдесят копеек. Само собой разумеется, договор сохранялся в тайне.
Когда Мошка, которого я учил грамоте, по складам прочёл вывеску над отцовской лавкой, содержание которой он, впрочем, достаточно хорошо знал наизусть, восторгам отца не было предела.
Вместо трёх рублей в месяц я стал получать четыре. Щедрость Менделя Глянца не знала границ. Слава о моих педагогических способностях пошла по всему Заречному району, и хозяин лучшего в городе табачного магазина пригласил меня готовить в приготовительный класс своего наследника.
Переговоры велись в конторке за магазином. Мой первый меценат, Мендель Глянц, сопровождал меня. Семён Исаакович Вейнбаум, сухощавый мужчина в сюртуке, с недоверием оглядел мою маленькую фигурку, но в разговоре ничем своего недоверия не выявил.
Соглашение состоялось быстро. Вейнбаум предложил платить мне за уроки десять рублей в месяц. О таких капиталах я и не мечтал. Я обещал подготовить мальчика на круглые пятёрки. Я был тогда смел и самонадеян...
На другой же день утром я стучался в двери собственного дома Семёна Исааковича Вейнбаума. Сердце моё сильно билось, и я едва сумел пролепетать несколько слов. когда открылась дверь и на пороге появилась женщина огромных размеров в шелестящем шёлковом платье.
— Так это вы будете учить Иму? — сказала она с явным разочарованием. — А сколько вам лет, молодой человек?
Я не любил этих разговоров о летах. Сухо сказал, что мне уже двенадцать и что я не новичок в учительском деле.
— Я слышала... как же... О вас хорошие отзывы, — подобрела госпожа Вейнбаум. — Но почему вы такой маленький?
Тут я уже не знал, что ответить. В нашей семье таких великанов, как хозяйка дома, и не видывали. Да, пожалуй, сам господин Вейнбаум ей будет по плечо.
Я стоял перед ней, как лилипут перед Гулливером, и мучительно краснел. Будь здесь Мендель Глянц, он бы выручил меня.
— Има... Има!—закричала госпожа Вейнбаум.— Има, иди сюда! Учитель пришёл...
Мальчик мне сразу понравился. Он был маленький, хрупким (в отца, а не в мать). На хорошенькой, точно фарфоровой мордочке выделялись умные лукавые глаза.
— Здравствуй, Има, — сказал я внушительным тоном, который в точности перенял от нашего инспектора Евгения Андреевича Селенса.
Он доверчиво протянул мне руку. «Э... мы будем друзьями, — подумал я. — Это не Мошка». Мой педагогический опыт обогащался.
— Его зовут Эммануил, — сообщила мне госпожа Вейнбаум. — Вы сегодня можете и начинать. Вам никто не будет мешать. Има — мальчик послушный и способный. Вот это будет ваша учебная комната. Сюда утром никто не заглядывает.
Она проплыла мимо меня, как корабль, и я вошёл вслед за ней в небольшую комнату — очевидно, гостиную. В комнате стояла зелёная плюшевая мебель. У окон — два высоких фикуса с большими, сочными листьями. В центре комнаты — круглый стол, покрытый зелёной бархатной скатертью. А на столе — это сразу бросилось мне в глаза — лежала книга в синем переплёте. На обложке сверкали золотые буквы:
Лорд Байрон
ЧАЙЛЬД-ГАРОЛЬД
2
Я никогда не читал Байрона. Краем уха в гимназии от старшеклассников слышал о героическом облике этого английского писателя. Красивого, голубоглазого семиклассника Петю Кузнецова, записки которого я иногда передавал своей старшей сестре, звали почему-то романтическим и заманчивым именем «Чайльд-Гарольд».
Я слышал, как шептались о нём собиравшиеся у моей сестры гимназистки, но считал ниже своего достоинства вмешиваться в их разговоры или показывать хоть какую-нибудь заинтересованность в них.
Петя Кузнецов очень нравился и мне самому. Поговаривали, что он пишет стихи. Правда, в нашем журнале «Кнут» он не участвовал. Но однажды на гимназическом вечере он действительно прочёл стихи, особенно потрясшие приглашённых гимназисток.
Петя стоял на сцене тонкий и бледный, совсем как король экрана Максимов. Читал он протяжно, нараспев, с выражением:
Я смеюсь, потому что я плакать хочу.
Но не знаю, могу ли рыдать я.
Я смеюсь, потому что я вам продаю
Свою душу, как старое платье.
Я не совсем понимал, как это можно продавать душу, как старое платье, и кому, собственно, Петя Кузнецов продаёт свою душу. Два первоклассника, сидевшие около меня, хмыкнули на весь зал. Но на них зашикали. Учитель русского языка Илья Петрович Штыковский, руководивший литературным вечером, грозно помахал пальцем, а гимназистки, и среди них моя сестра, бешено захлопали.
С этого-то вечера Петю Кузнецова и стали звать Чайльд-Гарольдом.
Признаться откровенно, я тоже писал стихи. Не такие, конечно, как Петя, но всё же стихи. И в одном из номеров
журнала «Кнут» было даже помещено моё стихотворение. Оно начиналось так:
Кнут по-французски — Le fouet. Дерёт он больно по спине. И кнут, и хлыст — исход один, Всему плохому господин...
Стихи мне представлялись боевыми и сатирическими. Они показывали огромную эрудицию автора и знание языков. И даже псевдоним у меня был французский — Le poisson. Я думал тогда, что это значит яд... Только много позже я узнал, что одна лишняя буква «s» превращала меня из зловещего «яда» в мирную, безобидную «рыбу».
Несмотря на всю идейную направленность моих стихов, они не вполне удовлетворяли меня. Я был здоров и краснощёк, никому продавать своей души не собирался. Но мне хотелось подражать Пете Кузнецову. Я тоже хотел, чтобы обо мне шептались девушки и называли меня Чайльд-Гарольдом.
Из всех моих одноклассников никто не знал, кто такой Чайльд-Гарольд.
На уроке рисования я решил спросить об этом у нашего классного наставника Витта Модестовича Лозанцева. И тут я сделал крупную тактическую ошибку.
Мы срисовывали торс какого-то мощного грека. Не закончив рисунка, я поднял руку:
— Витт Модестович... кто такой был Чайльд-Гарольд? В классе грохнул оглушительный смех. Мощный торс
неизвестного грека зашатался и едва не опрокинулся.
Витт Модестович сначала широко раскрыл глаза, потом медленно начал багроветь. Человек он был вообще добрый, но очень нервный и вспыльчивый.
— Вон из класса! — разъяснил он громовым голосом. — Останешься на два часа после уроков.
Я выходил из класса, сопровождаемый раскатами сочувственного смеха. Авторитет мой в классе, несомненно, поднялся.
От двухчасовой отсидки меня освободили: гнев Витта Модестовича проходил так же быстро, как возникал.
Вскоре я установил, что Чайльд-Гарольд — герой поэмы Байрона. Кое-что узнал я и о самом писателе, но в гимназической библиотеке мне, второкласснику, выдать Байрона отказались. Там ведь не знали, что я уже педагог...
Мне и до сих пор неясно, знал ли Витт Модестович что-либо о Чайльд-Гарольде... Скорее всего, не знал — он ведь преподавал только рисование.
...И вот передо мной на столе лежит эта великолепная книга.
На первых занятиях я не мог даже прикоснуться к сочинениям лорда Байрона. Госпожа Вейнбаум сидела в углу, что-то вязала и прислушивалась к моим педагогическим откровениям.
Има оказался смышлёным, понятливым мальчиком. Заниматься с ним я любил больше, чем с Мошкой Глянцем. Мы читали букварь. Потом я диктовал Име рассказ о мальчике, который бросил вишнёвую косточку, и о поскользнувшейся тёте.
Изредка госпожа Вейнбаум поднимала глаза от вышивания и с умилением смотрела на сына.
Потом я чинно раскланивался и уходил. Кажется, мною были довольны в этом доме.
...На четвёртом занятии мы остались одни. Госпожа Вейнбаум, очевидно, вполне убедилась в моей добросовестности и благонадёжности.
Сочинения лорда Байрона влекуще смотрели на меня. Каждая золотая буква звала. Искушение становилось непреодолимым. И я пал...
Я и сейчас поражаюсь своей смелости. Глухие отзвуки голоса госпожи Вейнбаум доносились откуда-то из кухни. Я отменил диктант и предложил Име самому списывать с книги историю о тёте и вишнёвой косточке. А сам небрежным жестом подвинул к себе великолепную, соблазнительную книгу, открыл тяжёлый переплёт.
...Ах, Витт Модестович, неужели вы никогда не читали «Чайльд-Гарольда»?.. Я забыл об Име, о госпоже Вейнбаум, о тёте и о вишнёвой косточке.
Жил юноша в Британии когда-то,
Которым добродетель мало чтил. —
Он дни свои влачил в сетях разврата—
И ночи за пирами проводил...
Эти стихи звучали заманчиво и таинственно. Не то что стихи Пети Кузнецова.
Я уверен, что ни трезвый, уравновешенный господин Вейнбаум, ни внушительная мать Имы никогда не раскрывали этой книги. Иначе разве оставалась бы она лежать в гостиной на зелёной бархатной скатерти...
Пресыщен всем, утратив счастья грёзы,
Он видеться с друзьями перестал.
В его глазах порой сверкали слёзы,
Но гордый Чайльд им воли не давал.
Объят тоской, бродил он одиноко,
И нот решился он свой край родной
Покинуть, направляясь в путь далёкий...
Я его видел, этого человека, одинокого и мятущегося, гордо поднимающего красивую, как у Пети Кузнецова, голову.
Спохватился я только, когда заметил, что Има удивлённо смотрит на меня. Он давно кончил списывать и терпеливо ждал, когда я вспомню о нём.
В тот день я возвращался домой, опьянённый Байроном.
И даже мимо огромного чернобородого городового, читающего человеческие мысли, я прошёл, высоко подняв голову, как Чайльд-Гарольд.
Он был и твёрд, и холоден, как сталь...
Дома я загадочно глядел на сестру и делал какие-то двусмысленные намёки, за которые был назван дураком.
Изумительные картины раскрывались передо мною. Я видел, как скитался Чайльд-Гарольд по морям. Я слышал шум сечи, в которой бился он за свободу греков.
Госпожа Вейнбаум перестала сидеть на моих уроках. Има молчаливо принял мой новый педагогический метод. Он списывал с книги, а я путешествовал с Чайльд-Гароль-дом. Я вместе с ним рубил грозных турецких тиранов, восхищался греками и вместе с Байроном обращался к ним:
Сыны рабов! Не знаете вы, что ли, Что пленные оковы сами рвут, Когда их вдохновляет голос воли!..
И нужна была теперь редкостная смелость, чтобы гордо проходить мимо городового, читающего мысли...
Но долго так продолжаться не могло. Однажды Има робко спросил меня, будем ли мы ещё когда-нибудь писать диктант. Я ещё не кончил читать «Чайльд-Гарольда» и не мог бросить героя в пути. Попросить разрешения взять книгу с собой я не решался. И тогда я нашёл но-вый хитроумный выход. Я решил диктовать Име не про вишнёвую косточку, а про Чайльд-Гарольда...
Мальчик покорно писал абсолютно непонятные ему слова. А госпожа Вейнбаум, которая опять стала наведываться к нам, иногда даже начинала дремать под мерный ритм стихов Джорджа Гордона Байрона.
Конец наступил неожиданно. Однажды днём вернулся из магазина сам Семён Исаакович Вейнбаум. Я заметил его, когда было уже поздно.
Има прилежно водил пером по бумаге. А я вдохновенно вещал:
Амур оставил след перстов небрежных
На ямках щёк испанки молодой,
Её уста — гнездо лобзаний нежных,
Что может в дар лишь получить герой...
Господин Вейнбаум надвинулся на меня незаметно и грозно, как ангел смерти.
Он взял из моих рук Байрона, посмотрел. Потом взял тетрадь сына, прочёл последнюю страницу диктанта и спокойно, чересчур спокойно, зловеще спокойно, спросил:
— Это входит в программу испытаний для приготовительного класса?..
Что я мог ответить?
— Или это ваша собственная программа, господин учитель?!
Он слегка повысил голос. Взволнованная мадам шелестела уже платьем около нас.
— Что такое, Семён, чем ты недоволен?
— Один месяц остался до экзаменов, — всплеснул руками Семён Исаакович Вейнбаум, — один месяц!
...Надо отдать ому справедливость — он был сдержанным человеком. И он, очевидно, не совсем понял, какую роль играл Байрон во всей этой истории. Никто не смог бы обвинить господина Вейнбаума, если бы он взял меня за шиворот и выкинул с чёрного хода своего собственного дома.
Нет, он не сделал этого. Он заплатил мне в окончательный расчёт шесть рублей тридцать три копейки и выразительно посмотрел на меня.
И я бежал, не простившись даже с несчастным, покорным Имой.
...Нет ...Кто любил, тот знает, что прощанья
Усугубляют муку расставанья...
Лишь горестней нестись с разбитым сердцем вдаль...
Теперь я был настоящим изгнанником, настоящим Чайльд-Гарольдом.
— Молодой человек... — сказал мне Мендель Глянц, — молодой человек, в такой дом я вас определил, в такой дом... а вы... — И он сокрушённо махнул рукой.
А рыжий Мошка гнусно ухмылялся.
СЫН ЧЕСТИ
1
25 февраля 1917 года мне исполнилось тринадцать лет. В этот знаменательный для меня день я становился совершеннолетним — бар мицво, сыном чести.
С этого дня я был обязан точно и беспрекословно выполнять новые, многочисленные и — увы! — нелёгкие обязанности на службе у всевышнего. Таков был старинный еврейский закон.
Между тем мои отношения с богом за последние годы значительно испортились. Я бы не сказал, что между нами пробежала чёрная кошка, но прежней страстной и суровой, почти мистической веры у меня не было и в помине.
Я не любил бога давно и не совсем доверял ему. Но я ещё боялся его. И этот страх заставлял меня скрепя сердце выполнять все обряды, просиживать в синагоге на своём сиротском месте длинные праздничные богослужения и честно поститься в судный день.
Никто меня не принуждал к этому. Тень отца не являлась ко мне по ночам, а мать, моя добрая мать, сама не прочь была подложить мне вкусные куски в день поста. Но лжи в этом я не допускал. Отношения мои с богом были сугубо официальные, холодные, я бы даже сказал — неприязненные, и я тем более не мог опуститься до обмана и лицемерия.
Я с восьми лет стал главой семьи, отвечал за всю семью перед суровым богом. И я старался добросовестно, хоть и без всякого воодушевления, выполнять свои обязанности перед ним, перед вездесущим.
А существовал ли он вообще, бог? Вопрос этот последний год всё чаще занимал меня.
Среди гимназистов был создан нелегальный кружок. Руководил им отец Вани Филькова. Назывался кружок сложно и вычурно — КПИОЖ. что значило: кружок по изучению общественной жизни.
Впрочем, дальше рассказов о французской революции и чтения политэкономии Железнова дело в кружке не шло. И было в нём всего человек пять—шесть. Но само пребывание в этом «подпольном» кружке возвышало всех нас в собственном сознании. У нас была своя тайна.
Разговоры в кружке и беседы с отцом Вани Филькова расширяли мой гимназический кругозор, бросали тень на вседержителя, отдаляли меня от него, но я ещё не хотел задумываться над вопросами религии — я боялся, я не имел права ставить под удар семью и старался оттянуть окончательное: и неизбежное решение.
Тяжёлая война с немцами в тот год подступила к нам вплотную. Прифронтовой город наш был наводнён беженцами. Много новых учеников прибыло в нашу гимназию. Процентная норма была сорвана, и — шутка сказать! — в гимназии имени Александра I Благословенного обучалась добрая сотня еврейских детей.
Влиянием среди богатых евреев города пользовалась сионистская организация. Во главе её стоял верноподданный Соломон Розенблюм, а среди гимназистов сионистскими вождями считались Веня Розенблюм и Изя Аронштам.
Я не любил сионистов, и они отвечали мне тем же. Моим лучшим другом в классе по-прежнему был Ваня
Фильков, а маленькие сионисты считали меня отщепенцем. Но с 25 февраля 1917 года я становился сыном чести — получал право надевать на голову кубики со священными молитвами и семь раз окручивать руку чёрными лакированными ремешками.
— Ну, — сказала мне мама, — ты уже большой, Саша... Бар мицво.
Она погладила мою руку, оплетённую ремнями, и заплакала.
Большое испытание предстояло мне в субботний день. Как равный среди равных, должен был я прийти в синагогу к чтению торы. В этот знаменательный день раввин должен был вызвать меня на возвышение, а мне полагалось прямо вслед за старостой Соломоном Розенблюмом прочитать нараспев молитву перед главой из священного писания. Это считалось высокой честью. К чтению торы приглашались наиболее уважаемые члены общины и мальчики в день тринадцатилетия.
При одной мысли о субботнем дне сердце моё начинало учащённо биться. Я ждал и боялся этого торжественного и страшного дня. У меня не было никакого слуха. Учитель пения Фёдор Иванович Сепп при каждой ноте, которую я пытался пропеть, болезненно морщился. Сколько издёвок пришлось мне перенести на уроках пения! Сепп запретил мне участвовать в общем хоре, и весь урок пения я должен был стоять в углу, на виду всего класса, и служить мишенью остроумия Фёдора Ивановича.
И вот теперь я должен пропеть молитву перед всей синагогой.
В субботний день синагога была полна. Господин Розенблюм, староста, важный, как царь Соломон, занимал самое почётное место, рядом со старым раввином Исроэлом Каханом. Шёлковое покрывало Розенблюма блестело, как солнце. Рыжая пышная борода (говорили, что он красит её хной) пылала. Да, это был староста!
И хотя все евреи знали, что наш староста отъявленный плут и выматывает все соки из рабочих на своей лесопилке, и хотя весь город говорил о десятках тысяч, заработанных им на мошеннических строительных подрядах, молящиеся с уважением смотрели на господина Соломона Розенблюма. Да, этот человек был угоден богу! Ведь да-же генерал-губернатор Альцимович пожимал ему руку.
Только старый грузчик Гилель Меерзон, сидевший ря-до со мной на последней скамейке, каждый раз со злобой сплёвывал, когда вызывали к торе Розенблюма, и выходил «подышать воздухом» в синагогальный притвор. Но кто считался с мнением грузчика Меерзона!
Итак, в этот субботний день синагога была полна. Заняты были и все женские места на хорах. Даже моя мать, никогда не ходившая в синагогу, пришла со старым, потрёпанным молитвенником и близорукими глазами искала внизу, среди взрослых евреев, своего сына.
Конечно, трудно было объяснить такой наплыв народа желанием послушать моё чтение торы. В тот день по городу ползли слухи, что в Петрограде неспокойно. Передавали о каком-то значительном выступлении Родзянко. Шёпотом говорили об отъезде царя в ставку. На некоторых отдалённых скамьях даже исподтишка шелестели газетами.
Где ещё, как не в синагоге, можно было поговорить об этих животрепещущих вопросах!
Я пришёл в синагогу к самому началу службы.
— А, Сендер! — сказал шамес Бенцман. — Тебя сегодня вызывают к торе?.. Ну, поздравляю, Сендер, поздравляю! Ах, как идут годы! — И шамес, глубоко вздыхая, пошёл ставить свечи.
Мой сосед, грузчик Меерзон, ничего не сказал. Он только неопределённо хмыкнул и уставился в свой молитвенник.
Это даже обидело меня.
— Вы не знаете, какая сегодня будет читаться глава из торы? — спросил я его совсем равнодушно. — Кажется, меня сегодня вызывают на возвышение.
— Поздравляю, парень, поздравляю!.. — иронически поклонился он мне, не отвечая.
Первым, как всегда, поднялся на возвышение раввин. Он снял с торы праздничный плюшевый чехол. Облако пыли взвилось вверх, и раввин закашлялся. Он развернул пергаментный свиток и начал читать молитву нараспев, дрожащим, стариковским голосом. Все слушали его.
Вторым был приглашён к чтению староста — Соломон Розенблюм. Он читал громко и раскатисто. Священные слова, казалось, пробивались сквозь пламенные заросли его бороды.
Когда же вызовут меня?
Уже читал молитву мучник Мендель Глянц, уже прошёл на возвышение табачный торговец Вейнбаум. Даже аптекаря Аронштама пригласили сегодня к торе.
Сердце моё сжималось. Глаза наполнились слезами. Неужели они забыли про меня?
Мне захотелось крикнуть: «Совершается несправедливость: забыли вызвать меня, сына чести! Что скажет бог?»
Гилель Меерзон иронически смотрел на меня. И в тот миг, когда я решил, что всё уже потеряно, раздался трубный голос с возвышения:
— Приглашается Сендер бен реб Эли!..
Я не сразу понял, что речь идёт обо мне. Шёл к возвышению, как в тумане.
И вот я около торы. Дрожащими губами прикоснулся к пергаменту. Сначала даже не различал букв. Но я знал текст наизусть.
Звуки моего голоса показались мне чужими.
В первый раз я на виду у всех беседовал с богом.
Я завывал хриплым, чужим голосом и не видел, как страдальчески поднял седые брови раввин Исроэл Кахан, как смеялся в бороду Соломон Розенблюм. Я выкрикивал слова молитвы, точно сам Моисей перед народом израильским.
Тихий шёпот Дувида Бенцмана едва донёсся до меня:
— Тише, Сендер, тише!.. Тут же нет глухонемых.
Я не помню, как кончил. Шатаясь от усталости и напряжения, я, не замечая никого, шёл к своему месту. Гилель Меерзон встретил меня раскатами смеха. Этот угрюмый, молчаливый человек внезапно стал весёлым и общительным.
— Аи, Сендер! — грохотал он. — Ой, Сендер!.. Ну, молодец!.. Ну, спасибо!.. Это же цирк!.. Это же лучше цирка!.. — Он задыхался от смеха. — Наш кантор может теперь спокойно умереть.
3
Смех Гилеля Меерзона до сих пор стоит в моих ушах, когда я вспоминаю об этом дне.
— Для кого... — жарко говорил я вечером Ване Филькову, — для кого я был сегодня клоуном? Для бога? Для Соломона Розенблюма? Для всей синагоги? Ведь надо мной смеялись, как в цирке. Ваня... ты понимаешь, Ваня? Я готовился к этому дню, а надо мной смеялись... Бог?.. Где он, этот бог?.. Вот твой отец говорил нам, что его выдумали, этого бога... Я боялся даже подумать об этом. Но, может быть, твой отец прав...
Ваня сочувственно слушал меня. Он давно уже не верил в бога и не ходил в церковь. Очень помог мне в этот вечер мой самый близкий друг, Ваня Фильков!
На другой день я не вынул из мешочка чёрных кубиков со священными молитвами и не обернул семь раз чёрный ремешок вокруг своей руки. Это было восстание. Против кого? Против Соломона Розенблюма? Против раввина? Против самого бога? Да, самый молодой член еврейской общины нашего города, сын чести, восстал против бога.
В понедельник вторым у нас был урок пения.
В этот день у меня с утра ныло сердце. Я предчувствовал какие-то неприятности, но уже не просил бога, как бывало, предотвратить их.
Как только Фёдор Иванович вошёл в класс, раскрыл журнал и посмотрел на меня, я приготовился, как всегда, отправиться в угол. Но сегодня он выкинул новый номер.
Он глядел на меня и улыбался. Это была зловещая улыбка. Острая бородка его поднималась и опускалась. Он снял пенсне в золотой оправе и подмигнул (это видел весь класс) сидевшему на первой парте Лёве Сербиловскому, своему первому помощнику и жестокому антисемиту. Потом он опять посмотрел на меня.
Класс приготовился к представлению. Лёва Сербиловский уже тихо ржал, согнувшись над партой. Ваня Филь-ков что-то яростно бормотал сквозь зубы. Веня Розен-блюм смотрел на учителя покорными глазами.
— Ну, Штейн, — сказал наконец Сепп, — поздравляю вас! Вы, кажется, в субботу стали бар мицво. (Он так и сказал это слово по-древнееврейски: «бар мицво».) Растём, Штейн, растём!
Лёва Сербиловский не выдержал и прыснул со смеху. Сепп притворно строго посмотрел на него и продолжал:
— Слухом земля полнится: говорят, вы блестяще пели в синагоге, Штейн...
Я стоял бледный и злой. Я сжал в руке свою любимую хрустальную ручку, подарок тёти Эсфири, и сломал её.
— Что же это, Штейн? У нас петь не хотите, а в синагоге поёте лучше кантора? Нехорошо! Обидели нас, господин Штейн: и меня, учителя, и товарищей... Ты обиделся, Сербиловский?
Сербиловский с готовностью вскочил:
— Обиделся, Фёдор Иванович!
Класс ещё не понимал, куда клонит Сепп, и насторожённо ждал.
— Но ты ещё можешь исправить свою ошибку, Штейн! Повтори-ка нам сейчас твой номер в синагоге!
Я молчал.
— Молчите? — пожал плечами Сепп. И вдруг, переменив тон, закричал на меня: — Немедленно! Я приказываю! Штейн, не испытывай моего терпения! Приказываю петь!
Мелкая дрожь пробежала по моему телу. Как страстно ненавидел я в эту минуту своего мучителя! Весь класс смотрел на меня. Угнетённый, одинокий, я молчал.
Сепп раздражённо подбежал к моей парте. Бородка его взъерошилась, глаза покраснели от ярости.
— Мальчишка!—закричал он.—Мальчишка! Ты у меня будешь петь!
Он схватил линейку, ударил ею по парте. Линейка треснула. Испуганный класс замер.
И тогда внезапно в тишине взлетел вверх ломающийся детский голос. Сын аптекаря Изя Аронштам, маленький, жёлтый, поднялся над своей партой, выкрикнул какие-то непонятные слова и заплакал.
Фёдор Иванович оторопело уставился на тихого и скромного Аронштама. Потом он оставил меня и побежал к Изе, но вдруг в ужасе остановился: Ваня Фильков запел «Марсельезу».
Каждый звук этого гимна здесь, в стенах гимназии имени Александра I Благословенного, потрясал основы, означал бунт.
У Вани был не по годам сильный басок. Кое-кто в классе подтянул. Недаром изучал наш КПИОЖ историю французской революции!
Звучные молодые голоса подхватили песню французских санкюлотов.
Какие это были потрясающие минуты!
Сепп рванулся обратно к нашей парте. Он подбежал к Ване Филькову и схватил его за руку. И тогда прямо в лицо Сеппу я запел, подтягивая Ване:
Вставай, подымайся, рабочий народ!
Вставай на борьбу, люд голодный!
Наверно, я фальшивил, выкрикивал слова надрывно и исступлённо. Но никто не смеялся надо мной, никто не пытался остановить меня.
Сепп отшатнулся. Он понял, что надо как-нибудь помешать нам, заглушить наши голоса.
И тогда он, кивнув Сербиловскому, сам затянул своим великолепным, густым басом:
Боже, царя храни!
Некоторые поддержали Сеппа. Мне показалось, что Веня Розенблюм тоже пел «Боже, царя храни!» Были и такие, что сумрачно молчали, уставившись глазами в пол.
Мы не сдавались. Изя Аронштам печально сидел, закрыв лицо руками. А мы пели, заглушая порой могучий бас Фёдора Ивановича Сеппа, который вырывался из класса и проникал во все уголки гимназии.
Внезапно с шумом открылась дверь, и на пороге появился директор. Он был в парадном мундире, с орденами и при шпаге. Седая борода его двумя пышными кустами расходилась в стороны.
— Воспитанники! — Директор поднял руки. — Воспитанники!..
И все замолкли. И мы, и они. Только Сербиловский в последний раз с разбегу рявкнул:
...царя храни!
— Воспитанники!.. — раздражённо повторил директор, но тут же махнул рукой и сказал сокрушённо и глухо: — Его императорское величество государь император Николай Второй отрёкся от престола...
ЛИСТОВКИ
Огромный портрет царя, висевший в табельные дни на здании Окружного суда, передали нашей гимназии. Ходили разговоры, что местному художнику Шварцу предложили сделать уменьшенную копию с этого портрета. Но Шварц отказался, о чём было доложено генерал-губернатору Альцимовичу.
Портрет занял целую стену в актовом зале. Чтобы повесить его, сняли портреты Пушкина, Гоголя и Аксакова. Всезнающий Мишка Тимченко рассказывал, что учитель литературы Илья Петрович Штыковский пытался отстоять великих писателей, но только нажил неприятности.
Когда в актовом зале совершались торжественные молебствия и отец Александр становился под самым портретом, казалось, что император попирает своими роскошными сапогами пышную каштановую шевелюру нашего священнослужителя.
Портрет царя сняли в тот же день, когда директор сообщил нам о перевороте.
Заодно прихватили и нашего августейшего шефа, Александра I Благословенного. А многие гимназисты — и, конечно, мы с Ваней — выломали с гербов коронки и царские инициалы.
Из библиотеки опять принесли портреты писателей. Теперь рядом с Пушкиным, Гоголем и Аксаковым водрузили Льва Николаевича Толстого, а вскоре, к ужасу Таракана, повесили неизвестно где раздобытый портрет декабриста Кондратия Рылеева.
Значение февральской революции (Таракан называл её почему-то «пертурбацией») мы почувствовали через два дня, на открытом заседании педагогического совета Впервые на совет пригласили представителей учащихся. Делегат седьмого класса Кузнецов, тихий и томный Чайльд-Гарольд (и кто бы мог ожидать от него такой прыти!), вынул из кожаного портсигара папиросу, подошёл к самому директору и попросил у него прикурить. И гром не грянул в актовом зале. Директор настолько растерялся, что сам щёлкнул перед Кузнецовым своей массивной серебряной зажигалкой.
Впрочем, на этом же заседании совета он перестал быть директором. Председателем педагогического совета избрали Илью Петровича Штыковского. Против него голосовали Фёдор Иванович Сепп и Таракан.
Мы, младшеклассники, большого участия в школьном перевороте не принимали. Но делегатов в ученический комитет посылали и мы. Недолго ломали мы голову над тем, кого выбрать: просто устроили в классе французскую борьбу. Два чемпиона, победившие всех остальных, считались избранными. Так первыми нашими депутатами оказались Ваня Фильков и... Лёва Сербиловский. Да, Лёва Сербиловский, любимец Сеппа, стал первым нашим депутатом.
Между тем исторические события развивались своим чередом. В общественной жизни нашего города отражались события, происходившие в стране: в городской думе шли бесконечные митинги и заседания. Приезжали разные партийные лидеры из самого Петрограда. Борьба обострялась.
В центре всех вопросов, волновавших и старых и малых, стоял вопрос о войне. Война, длившаяся уже четвёртый год, всё ближе подступала к нашему городу. Сотни семейств уже потеряли на полях сражений своих кормильцев. Совсем недавно наша соседка прачка Ефросинья Тимофеевна, всхлипывая, рассказала мне о том, что убит грузчик Ярослав, когда-то «научивший» меня приёму джиу-джитсу.
Теперь фронт был совсем рядом. Иногда в тихие, безветренные ночи мы слышали отдалённые звуки артиллерийской канонады. Однажды над самым городом, совсем низко, пролетел огромный сигарообразный цеппелин.
В город прибыли для отправки на фронт новые солдаты. Вид их был необычен: широкие скулы, узкие глаза; длинные пёстрые халаты; цветные тюбетейки и мохнатые бараньи папахи. Их пригнали из Средней Азии. Раньше их не брали в армию. Нам рассказывали о них всякие страхи. Но вели они себя очень скромно, тихо и никого не обижали. Городские казармы оказались переполненными, и новых солдат разместили по квартирам на окраине города.
К нам тоже поставили одного. Мама беспокойно приглядывалась к нему. А мне он понравился. Наш гость был небольшого роста. Смуглое лицо его казалось мне красивым. Глубокие, чуть раскосые глаза, прямой нос. Чёрные с сединой усы. Целыми днями он просиживал над какой-то не по-нашему написанной книгой, думал, качал головой, делал какие-то записи в толстой тетради.
В городе стало тревожно... По неизвестным причинам вспыхнуло несколько пожаров. В каждом квартале в помощь народной милиции организовали ночные дежурства. Несмотря на упорные возражения мамы, я добился, чтобы и меня включили в список часовых. Наконец наступила и моя очередь. Обязанности ночного дежурного казались мне почётными и ответственными.
С большой ржавой шашкой, знаком достоинства часового, я шагал по ночной пустынной улице. Шашка дребезжала, волочась по мостовой. Я изредка вынимал её из ножен, пробовал на палец зазубренное остриё. Проходя мимо каждой тёмной подворотни, клал руку на эфес. Казалось, везде подстерегала меня опасность, и я готов был встретить её, как настоящий мужчина, как настоящий воин.
Но никакие бандиты из подворотни не выскакивали, пожары не возникали. И я вернулся на завалинку своего дома, чтобы закусить бутербродом, положенным мамой в карман моего пальто.
На завалинке сидел наш постоялец и тихо напевал что-то низким гортанным голосом. Он посмотрел на меня ласковыми, добрыми глазами.
Я сел рядом, развернул бутерброд и застенчиво предложил ему половину. Он улыбнулся и отрицательно покачал головой. Потом он тронул мою великолепную шашку и тихо засмеялся, приоткрыл мелкие, очень белые зубы.
Это мне не понравилось, и я хмуро отодвинулся.
Тогда постоялец вынул из широкого кармана халата книжку, раскрыл её и поманил меня пальцем.
Две страницы книжного разворота занимала географическая карта. Свет большой, круглой луны падал прямо на книгу. Я сразу нашёл наш город и показал постояльцу. Он кивнул головой и повёл пальцем на юго-восток, к большому голубому озеру. По его жестам я понял, что это его родина, но прочесть название города на незнако-мом языке не мог. Видел, что это далеко, за Каспийским морем, которое я легко узнал на карте, очень далеко от нашего города.
Постоялец развёл руками, вздохнул и сказал: «Ташкент». Потом, указав на себя, добавил по-русски: «Учи-тел», и, помолчав, опять развёл руками и сказал странную фразу: «Цар. Война. Зачем?»
Очень странный разговор произошёл у нас с этим человеком. Но я понял его. Он учитель из далёкой Азии. Там у него, наверно, такие же ученики, как я. И пригнали его сюда, за тысячу вёрст, чтобы воевать. Зачем?..
Над такими сложными вопросами я ещё не задумывался. Я знал, что идёт большая война. Николай против Вильгельма. Русские против немцев. Я читал о подвигах Козьмы Крючкова и восторгался его героизмом.
Правда, в прошлом году убили дядю Вани Филькова, и я слышал однажды, как Василий Андреевич разговаривал о войне с Ваниной мамой и ругал царя Николая, по-сылавшего на убой тысячи людей. «Бойня, — говорил Фильков, — беспощадная бойня».
Но ведь царя Николая больше нет. Почему же война продолжается? И почему этот учитель из далёкой Азии тоже идёт на войну?..
На другой день нашего постояльца перевели в казармы. Новые маршевые роты отправлялись на фронт. А Василий Андреевич, которому я рассказал о своём ночном разговоре, объяснил мне, что мой ночной собеседник — узбек, сын большого народа. Узбеки живут за Каспием, они создали прекрасные памятники искусства. Царь довёл их до последней степени нищеты и унижения.
Я вспомнил умные и печальные глаза узбекского учителя и пожалел, что разговор наш был так скуп и немногословен.
Но почему всё-таки продолжается война? «Война до победного конца», — как писал в газете «Речь» министр иностранных дел Милюков. В гимназии продавались разные петроградские газеты. Я читал и кадетскую «Речь», и эсеровское «Дело народа» и не мог найти ответа на вопросы, волновавшие меня. В большевистской «Правде», которую читал Фильков, писали, что рабочим и крестьянам война не нужна. Ни нашим, ни немецким. Надо войну кончать.
«А почему бы, — думал я, — немецким рабочим не скинуть своего Вильгельма, как мы скинули Николая? Тогда бы мы скорее договорились. Как хорошо, если бы и там вспыхнула революция!»
Но у нас-то революция произошла, а в городе хозяйничали фабрикант Немцов и господин Розенблюм. Шли даже разговоры о том, что Фильков опять сеет смуту и нужно его арестовать. Хлеба выдавали по карточкам всё меньше, и у хлебных магазинов стояли день и ночь тысячные очереди.
Восемнадцатого июня в наш город приехал Милюков. Отцы города устроили ему пышную встречу. Нам объяснил Ваня, что Милюков уже не министр иностранных дел, но всё же видная шишка в Петрограде.
Милюков выступал на той же Соборной площади, на которой когда-то встречали царя. Он стоял на трибуне. Высокий, худой, в пенсне с чёрным шнурочком, похожий на старого сибирского кота, с пушистыми седыми усами.
Он говорил о необходимости продолжать войну. В этот день газеты напечатали приказ нового премьер-министра Керенского о наступлении.
— Я — политический противник Керенского, — сказал Милюков, — но сегодня я преклоняюсь перед Александром Фёдоровичем Керенским.
И фабрикант Немцов, и господин Розенблюм, и городской голова купец Антропов, и табачный торговец Вейн-баум, и даже известный актёр эсер Закстельский нсисто-во захлопали в ладоши. А солдаты, заполнившие площадь, засвистели и закричали: «Долой!»
Неожиданно пошёл дождь. Милюков пытался продолжать речь; Антропов и Вейнбаум раздобыли зонтики и подняли их над бывшим министром. Он как-то сразу потускнел. Слушатели стали расходиться. Весь торжественный церемониал нарушился. Солдаты продолжали кричать: «Долой!.. Долой министров-капиталистов!..»
Я скрылся от дождя под навесом Окружного суда, и мимо меня прогрохотала по мостовой пролётка, в которой между Антроповым и Розенблюмом сидел Милюков. Пышные седые усы его опустились книзу.
Фильков рассказывал, что положение на фронтах всё ухудшалось. Назревали новые революционные события. Керенский издал указ о введении смертной казни за антивоенную пропаганду. Вопрос о смертной казни решили обсудить на заседании городской думы. Большевистская фракция думы, возглавляемая Фильковым, готовилась к бою.
Незадолго до заседания думы я зашёл к Ване Филько-ву. У него я застал Мишку Тимченко и коренастого паренька, лицо которого показалось мне очень знакомым. Я присмотрелся. Да ведь это Семён-слесарёк, развенчавший знаменитый приём джиу-джитсу и положивший меня на обе лопатки!
Как же он окреп и возмужал! Мы переглянулись и засмеялись. Я крепко пожал руку Семёну.
— Сашка, — сказал мне Ваня, — ты, конечно, мой друг, но человек, можно сказать, беспартийный, поэтому я на тебя не рассчитывал. Однако я тебе доверяю. Сегодня нам предстоит боевое задание: надо проникнуть в театр и разбросать листовки. Дело, конечно, небезопасное: могут схватить и избить. Ну, как ты? Согласен?
Значит, Мишка Тимченко — партийный. А я беспартийный? Сильно обиделся я на Ваню. Но надо было отвечать. Я нахмурился и сказал независимо и угрюмо: «Согласен».
В театре мы с Ваней были своими людьми. Администрация не раз нанимала нас для расклейки театральных афиш по городу. Зная все входы и выходы, мы проникли в театр ещё до начала заседания думы и притаились в разных концах галёрки. За пазухой у нас лежали листовки. На одной стороне большие буквы кричали: «Долой войну! Долой смертную казнь!» На другой была напечатана статья, подписанная Лениным. Статью я, правда, прочитать не успел, но целиком доверял Ване Филькову. Театр быстро заполнялся. Депутаты думы сидели в партере. В ложах, амфитеатре, бельэтаже, ярусах — публика: рабочие, служащие, солдаты. Солдаты со всех сторон окружали нас и на галёрке. Заседание открыл городской голова купец Антропов.
Мы плохо прислушивались к речам: думали о своём опасном задании. Сверху мы видели пышные шевелюры, колючие бобрики — многие теперь стриглись под Керенского — и блестящие розовые лысины в первых рядах.
Выступали представители всех партий. В разных местах зала вспыхивали аплодисменты. Говорил Фильков, и ему долго аплодировала наша галёрка.
Потом вопрос о смертной казни поставили на голосование. Голосовали поимённо. Сквозь шум я расслышал знакомый твёрдый голос Василия Андреевича Филькова: «Я — против».
Последним назвали фамилию правого эсера адвоката Якушевича. Он сидел как раз подо мной, и я хорошо видел его. Якушевич поднялся, картинно простёр правую руку и сказал неожиданным для его массивной фигуры звонким, почти визгливым голосом:
— Я против смертной казни! Но когда гибнет родина... (он помедлил), я воздерживаюсь...
В этот момент Ваня дал знак. Мы разом выбросили листовки. Синие, красные, зелёные, белые листки взметнулись над залом и стали плавно, точно разноцветные го-луби, опускаться вниз — на сцену, в партер, в ложи, в бельэтаж, в ярусы (на галерею запустил листовки Мишка Тимченко).
Мы не могли долго любоваться этой картиной: приходилось со всех ног бежать по лестницам вниз... До нас донеслись крики и свистки (очевидно, всполошился милицейский наряд), когда мы уже достигли подъезда.
Запыхавшись от бега, мы собрались на заднем дворе и, задыхаясь, перебивая друг друга, захлёбываясь, обменивались впечатлениями. Задание было выполнено. Мы получили боевое крещение.
СТРОИТЕЛЬ
1
После Октябрьской революции в нашем городе возникли многочисленные ученические организации: школьная кооперация, совучдеп — как легко понять, совет ученических депутатов; ЦУК — здесь уже догадаться значительно труднее: центральный ученический комитет; ученический журнал «Луч из мрака», ещё один ученический журнал — «Юный горн»; и, наконец, губкомтрудуч, что означало — губернский комитет по привлечению учащихся к трудовой повинности. Зачем он существует, я не понимал, хотя и был одним из его комиссаров. Помню .только, что в воскресные дни мы составляли отряды по собиранию шишек в пригородном лесу. После горячих лесных сражений шишки из метательных снарядов превращались в топливо, мы сваливали их в мешки и доставляли в губтоп.
О серьёзной учёбе, конечно, не могло быть и речи. Заседания, слёты... В класс «общественные деятели» попадали в лучшем случае раза два в неделю, но и там мало вникали в премудрости науки.
Мне исполнилось четырнадцать лет. Государственные заботы не оставляли меня даже по ночам.
Я не завидовал теперь лаврам старшеклассника поэта Пети Кузнецова, бледного юноши, похожего на Байрона. Я писал стихи, как и Петя Кузнецов. Про них говорили: «Стихи проникнуты гражданскими мотивами и высоким пафосом».
В первую годовщину Октябрьской революции я напечатал в ученическом журнале «Луч из мрака» стихотворение о новой школе. Оно начиналось так:
Школу великую, школу единую
Мы получили, друзья.
Школу прекрасную, школу свободную,
Школу святого труда.
В стихотворении было двенадцать строк, а слово «школа» повторялось двадцать семь раз. Рифмы звучали невпопад. Но всё это я понял уже значительно позднее. А в те дни стихи казались мне великолепными и безусловно значительными.
Омрачало мою политическую и литературную деятельность одно весьма немаловажное обстоятельство: после смерти отца я считал себя обязанным содержать семью. Журнал «Луч из мрака», к сожалению, гонорара не платил. Мама всё чаще болела и вынуждена была оставить свою работу в школе. Сестра давала уроки, но приносила гроши. Надо было спускаться с Парнаса и искать службу. Я записался на биржу труда. Мой номер был 17163. Это в нашем-то небольшом городе!
Мать изобретала всякие средства, чтобы кормить нас бутербродами с повидлом. О пшеничном или ржаном хлебе мы уже забыли. Хлеб пекли из овса, ячменя, кукурузы, и острая солома, выпиравшая из ломтей, больно вонзалась в нёбо.
Нужно было во что бы то ни стало найти любую работу.
Однажды мне и Ване Филькову поручили расклейку по городу театральных объявлений. Я взял свиток больших синих афиш, а Ваня — ведро с клеем. Мы ходили по городу, надвинув низко на лоб форменные фуражки без гербов. На перекрёстках улиц я поспешно разматывал огромный лист, Ваня быстро смазывал его клеем. И вот
уже красуется объявление о гастролях известных актёров — Валерии Феликсовны Драгиной и Алексея Прокофьевича Кудрина. Так я впервые прикоснулся к искусству.
При встрече со знакомыми мы поспешно переходили на другую сторону улицы. Я чувствовал, как падает мой авторитет председателя совучдепа и члена ЦУКа. Но мы получили за один день расклейки двадцать пять рублей и две контрамарки в театр. В театр я, впрочем, не попал: у меня было заседание КПИОЖа.
Номер 17163 был очень далёкий номер. Я соглашался на всякую временную работу: бегал по городу, проводя продовольственную перепись, сидел в статистическом бюро, подсчитывая какие-то лесные дачи за 1893 год и количество свиней и баранов по земским сведениям за 1889 год.
Это было одуряюще уныло и случайно, а мне хотелось настоящей, надёжной, большой работы.
Я похудел, вытянулся. Даже общественная деятельность не так уж привлекала меня.
...Но вот и ко мне пришла долгожданная путёвка с биржи!
«Александр Штейн направляется в Комитет государственных сооружений на должность табельщика».
Табельщик — это звучало солидно и даже торжественно, хотя я не знал, что означает это слово, и мне почему-то вспоминались табельные дни, флаги, зажжённые плошки на улицах...
Первым моим начальником оказался маленький лысый техник Семён Андреевич Буков. Молчаливый и хмурый, он сидел в огромной комнате, уставленной столами. За ними работали люди, старые и молодые. Они что-то чертили, рисовали, высчитывали. Это было строительное управление. Буков назывался производителем работ. Я приобщился к новому миру, становился строителем.
Обязанности мои оказались несложными — ходить по постройкам и отмечать палочками в табелях вышедших на работу мастеровых.
Но работа мне нравилась. Я не. сидел на одном месте в душной комнате: постройки располагались по всему городу. Я раздобыл старый брезентовый портфель для своих табельных ведомостей и деловито шагал с ним по улицам. Встречая товарищей по классу, я снисходительно кивал им головой и принимал озабоченный вид. Я забыл и думать о школе.
Особенно полюбил я постройку нового дома на набережной. Там вкусно пахло свежими опилками, речной сыростью, махоркой, которую курили плотники.
Я избирался высоко на леса, и весь город открывался мне оттуда.
Старый печник Израиль Слив угощал меня чёрным хлебом с селёдкой, а маляр Фалкин давал кисть и позволял несколько раз мазнуть по недокрашенной переборке.
В обед я рассказывал рабочим городские новости, читал им газеты. Мне нравилось следить день за днём, как вырастает здание, как возводятся стены, кладутся печи. Вот стена, вчера ещё обнажённая, перекрещенная дранками, заштукатурена и блестит голубоватой краской.
Я постигал тайны ремесла. Печник Слив объяснял мне, как кладут печи в два и в три дымохода, маляр Фалкин вводил в тонкости малярной работы, а плотник Горелов поручал строгать доски.
Я научился владеть инструментами. Чувство счастливого удовлетворения испытывал я, когда простой кусок дерева принимал под моей рукой нужную форму.
Вскоре я уже мог сам произвести точный расчёт материалов для постройки и даже составить предварительную смету.
Иногда со мной на постройку ходил Буков. Он объяснял мне, как производят обмеры. Измеряя объём цилиндpa железной утермарковской печи, я впервые понял, зачем изучают в школах геометрию.
Через полгода меня назначили десятником. Буков доверил мне две постройки. Я приобрёл круглую рулетку, сам делал расчёты материалов, из моего кармана постоянно торчал металлический складной метр. Я руководил настоящей постройкой. Это было интереснее даже, чем работа в совучдепе.
Старый мастер Слив часто помогал мне советами.
Когда исполком решил предпринять ремонт рабочих квартир в нашем городе, мне доверили руководить этим ремонтом в Заречном районе. Мне было почти пятнадцать лет, и меня звали в районе «молодой инженер».
2
Рано утром, когда я ещё потягивался в постели, в передней нашей маленькой квартиры начинались какие-то таинственные разговоры. В мою комнату доносились приглушённые голоса:
— Молодой инженер ещё спит?
Посетители — рабочие и ремесленники, хозяева ветхих окраинных хибарок — приходили просить о срочном ремонте. Я ничего не мог для них сделать: очерёдность ремонта устанавливал сам начальник строительства. Но мне нравилось чувствовать себя столь значительной фигурой. Это уже не игра во взрослых, которой мы чистенько занимались в наших ученических организациях. Это — настоящее дело.
Вся тяжесть переговоров с посетителями падала на маму.
В одно прекрасное утро мне принесли взятку. Мамы в этот день дома не оказалось. Дверь открыла сестра. Я слышал только чей-то гортанный голос. Потом что-то с шумом упало и хлопнула дверь.
Когда я выбежал в переднюю, там никого не было. В руках у сестры переливался зелёным цветом гранёный пузырёк духов, а на полу стоял средних размеров мешок с картошкой. На мешке белела записка: «Запрудная, 24. Шлойма Мошкович, Большая прозьба».
Я побледнел не столько от негодования, сколько от смущения. Минуту я растерянно стоял в передней. Потом вырвал у растерявшейся Ани пузырёк, схватил мешок с картошкой и полуодетый выскочил на улицу. Мошкович уже исчез. Я стоял на крыльце с мешком и флакончиком в руках, и сердце моё разрывалось от ужаса. Я стал взяточником!
В тот же вечер «молодой инженер» Штейн шагал тёмными переулками с мешком за плечами в поисках дома № 24 по Запрудной улице.
Мне было тяжело и обидно.
...Я ничего не сказал Шлойме Мошковичу. С возмущением бросил мешок. Картошка высыпалась, застучала по земляному полу.
Сразу на душе стало спокойно: я не поддался искушению, оказался достойным своего звания.
Вскоре меня ожидало новое испытание.
Я услыхал знакомый кашель в передней. Реб Дувид Бенцман, шамес.
— Заходите, реб Дувид, будьте гостем.
Как он постарел, реб Дувид! И борода его начала седеть.
— Ну, Сендер, — сказал шамес, — странные времена пришли. Ты совсем забыл синагогу. Ты — занятой человек. Но надо найти время и для бога... А, Сендер?
Все мои дела с богом я давно считал поконченными и не хотел спорить на эту тему.
Мы помолчали. «Зачем он пришёл?» — старался понять я. Он принёс с собой затхлые запахи синагоги. И сразу ожили все пережитые мною в этом доме обиды.
Я сумрачно смотрел на Бенцмана. Он кашлянул. Потом вынул свою старенькую табакерку, понюхал, чихнул несколько раз. Он был явно чем-то смущён.
— Сендер, — сказал он, наконец решившись, —у меня развалилась печь. Надо починить, Сендер. Наступают холода...
К этому я никак не был подготовлен. Я нервно теребил кисти скатерти.
Он смотрел на меня выжидательно и жалобно.
— Реб Дувид... — дрожащим голосом сказал я, — товариц Бенцман, — повторил я решительнее,— я не могу починить вашу печь. Мы не производим ремонт в домах служителей культа.
Это слово я вычитал в газетах, и оно очень нравилось мне: служитель культа... Никогда ещё мне не приходилось применять это слово в разговоре.
Бенцман затряс бородой:
— Сендер... побойся бога! Какие слова ты говоришь! Я же сам был слесарем. Ты не хочешь помочь шамесу? Подумай, Сендер...
Я оставался непреклонным.
Я видел в окно, как он шёл, что-то беспрестанно шептал и горестно покачивал головой.
3
Самой крупной постройкой, порученной мне, была баня. Наша старая, полуразвалившаяся баня. О бане этой не следовало и упоминать, если бы ей не суждено было сыграть некоторую роль в моей жизни.
Начальник строительства инженер Энгельгардт вызвал меня к себе.
— Вы ещё очень молоды, — сказал он мне, — но я решил поручить вам серьёзное дело. — И он развернул передо мной чертежи. — Сейчас август. Мы должны отстроить баню к годовщине Октябрьской революции. Понятно, Штейн?
— Есть, товарищ начальник... — Я любил щеголять своей военной выправкой. Недаром к старой гимназической фуражке на место герба я прикрепил красную звезду.
...В тот же вечер я прибыл на арену новой деятельности, взяв с собою своих учителей: печника Слива и рыжебородого плотника Горелова.
Мы пробыли в старой бане несколько часов, осмотрели стены, потрогали все крепления. По нескольку раз вымеряли площадь, шагали по цементному полу, и шаги наши гулко отдавались в пустом здании.
Всю ночь я сидел над чертежами.
Вскоре работа закипела. Привозили лес, кирпичи, тавровые балки. Прибывали рабочие.
С утра до ночи я находился на рабочей площадке. Мне казалось, я создаю не баню, а нечто необычайное — Форум! Колизей! Я ещё более похудел, щёки ввалились, но глаза горели вдохновенным огнём.
Не хватало материалов. Я бегал в управление, ожесточённо ругался из-за каждого болта, из-за каждой бочки цемента...
Наступила осень. Давно уже оголились деревья, и земля вокруг бани покрылась тусклыми жёлтыми листьями.
Мы приступали к реконструкции центрального зала. Половину его большого пространства занимал старый, потрескавшийся бассейн — миква. Вода в бассейне была непроточная. Она менялась раз в год. Здесь совершали священные омовения благочестивые евреи. Здесь они смы-нали свои грехи. Видно, много грехов накапливалось у благочестивых — вода в бассейне постоянно была тёмная и мутная.
— Товарищ Штейн, вас спрашивают, — окликнул меня грузчик Меерзон, работавший на стройке.
Я поднял голову и обомлел.
На пороге стоял старый раввин. Длинный праздничный сюртук, чёрная плисовая ермолка. Седая борода аккуратно расчёсана, голубые глаза источают святость.
— Сендер, — сказал он, — дитя моё! Вот я, старый раввин, пришёл к тебе. Я хочу знать, как будет расположена миква в вашей новой бане.
И он медленно провёл рукой по своей волнистой бороде.
Всё детство я благоговел перед этим человеком. Думал, что он святой, представитель бога на земле. Огромное расстояние отделяло нас всегда друг от друга. Я стоял на самой низшей ступеньке лестницы, на самом верху её возвышался раввин. Никогда ни одного слова не было сказано между нами. И вот он стоит передо мною, старый раввин, и спрашивает о микве, которую я, Александр Штейн, «молодой инженер», четырнадцати лет от роду, собираюсь разрушить.
В сметах и чертежах новой бани не нашлось места для старого, грязного бассейна. В моих планах значилось:
«Разобрать кирпичный, оштукатуренный бассейн (так называемую микву)».
Но что я скажу старому раввину? Впервые в жизни я с глазу на глаз разговариваю с наместником бога. И я не мог найти слов.
Раввин ждал.
Я оглянулся. Плотник Горелов прятал улыбку в рыжую бороду. Грузчик Меерзон иронически смотрел на меня.
Он смеётся надо мной, грузчик Меерзон, он опять смеётся надо мной!
Это взорвало меня.
— Гражданин Кахан, — сказал я со всей суровостью своих четырнадцати лет, — мы разрушим эту микву. В новой бане не может быть никакой миквы...
Он, кажется, сначала даже не понял моих слов. Потом поднял руки к небу и крикнул:
— Властитель мира! Прости этому мальчику нечестивые его слова! Он не ведает, что говорит.
Он простёр ко мне сухую, сморщенную руку с толстой суковатой палкой.
— Подумай, Сендер Штейн, что собираешься ты сделать! Десятки лет стояла здесь священная миква, и ты хочешь разрушить её! Ты идёшь против религии отцов своих...
Меня начинал раздражать этот старик. Обаяние святости исчезло. Надрывный крик его казался мне фальшивым.
— Прошу вас, гражданин Кахан, не мешайте нам работать, — сказал я решительно.
Старый раввин на мгновение замер. Потом сильно ударил палкой об пол. Голубые его глаза потемнели от гнева.
— Если миква будет разрушена, я прокляну тебя в синагоге перед всеми евреями!
Он стремительно повернулся, и палка его застучала по цементному полу. Длинные полы его сюртука запачкались известью.
А мне совсем не было страшно. Мне стало даже весело.
— Знаете, товарищ Штейн, — сказал мне с уважением грузчик Меерзон, — вы очень интересно разговаривали с ним. — Меерзон обнажил свои жёлтые зубы. — Он теперь пожалуется на вас богу.
Рабочие окружили меня. Они слышали мой разговор с наместником бога.
— Ломайте! — крикнул я во весь голос так, чтобы услышал ещё не успевший далеко уйти раввин. — Ломайте микву!
Схватив лом, я первый ударил по старому, грязному священному бассейну.
ТЕАТР
1
Артист Владислав Закстельский, белокурый красавец с выправкой гвардейского офицера, появился в нашем городе в февральские дни 1917 года.
Дебютируя в роли Отелло, он завоевал весь город и затмил нашего старого любимца Алексея Кудрина. К игре Кудрина мы уже привыкли. Он был слишком прост, немного старомоден и не любил эффектных романтических ролей. Не хватало ему настоящего сценического блеска, присущего Закстельскому.
Играл, однако, новый премьер редко. Большую часть своего времени Закстельский уделял политике. Числился он в партии социалистов-революционеров, и наши эсеры пользовались им как приманкой для публики.
Могучий голос Закстельского великолепно звучал на митингах, и трудно было иногда различить, где Закстельский говорит свои слова, а где читает монолог из какой-либо классической мелодрамы.
После Октября Закстельский сразу признал советскую власть и часто разъезжал по сёлам и красноармейским частям, выступая со специальным репертуаром. А разъезжать по уездам прифронтовой губернии было далеко не безопасно.
Октябрьская революция прошла в нашем городе почти бескровно.
Адвокат Шемшелевич, комиссар Временного правительства, устранился без сопротивления. Органы советской власти в городе возглавил отец Вани — Василий Андреевич Фильков, учитель истории, председатель комитета большевиков.
Однако борьба ещё далеко не закончилась. Бывший губернский начальник милиции эсер Никитин-Черкасский организовал в уезде банду. Никитинцы сжигали деревни, убивали коммунистов, грабили крестьян, жестоко расправлялись с захваченными в плен красноармейцами.
Несомненно, у никитинцев имелись связи и в городе. Все попытки настигнуть банду и уничтожить её терпели неудачу.
В девятнадцатом году мы с Ваней Фильковым особенно увлекались театром. Режисаером городского театра Пыл Андрей Андреевич Барков. Он принадлежал к режиссёрам-новаторам, пропагандировал левые театральные идеи и даже сделал однажды публичный доклад об уничтожении рампы.
Нам всё эго казалось заманчивым и прекрасным. Мы сочувствовали Баркову, а он давал нам бесплатные контрамарки.
Театр ставил Островского и Шиллера. Мы по десятку раз смотрели «Коварство и любовь», влюблённые по уши в актрису Валерию Феликсовну Драгину. Но она, прекрасная и далёкая, даже не замечала нас, известных, как нам казалось, всему городу вождей совета ученических депутатов.
В поисках революционных пьес Андрей Андреевич Барков наткнулся на пьесу Ромена Роллана «Дантон». Он перечитал её несколько раз. Это была находка.
2
Роль Дантона в пьесе Ромена Роллана, конечно, поручили премьеру труппы Владиславу Закстельскому.
Роль пришлась ему по вкусу. Здесь было чем блеснуть.
Барков при постановке решил обойтись без рампы. Обвинитель, защитник Дантона и присяжные заседатели в сцене суда должны быть избраны самими зрителями.
Посвящённые в замыслы Баркова, мы с нетерпением ждали спектакля.
В городе становилось всё беспокойнее. В самый канун постановки «Дантона» банда Никитина схватила и растерзала председателя губчека матроса Зубова.
Ваня Фильков совсем не видел своего отца. Дни и ночи Василий Андреевич сидел в губревкоме или разъезжал по уездам. Однако он нашёл время пойти с нами в театр. Мы удивились и обрадовались.
Старый городской театр был переполнен. В ожидании спектакля говорили о банде Никитина, о налогах, об отсутствии сахара, об измене командира Горохова, бежавшего к Деникину.
И вот поднялся занавес...
Прекрасная Люсиль Демулен (Валерия Драгина), женственный, мятущийся, противоречивый Камилл, генерал Вестерман, одетый почему-то во френч и галифе с кавалерийскими лампасами, и неподкупный Максимилиан Робеспьер (Алексей Прокофьевич Кудрин), решительный, волевой Сен-Жюст — все прошли перед нами на сцене.
Мы глубоко переживали каждое слово. Казалось, действие происходит сегодня, в наши дни, и не сто двадцать пять лет отделяют нас от той суровой эпохи.
Спектакль вёл Закстельский. Театр дрожал, когда Дантон, огромный, монументальный, с головой бульдога, произносил свои монологи. Состав зрителей был необычайно пёстрый — рабочие, служащие, лавочники, учителя, школьники, адвокаты, красноармейцы...
— Во имя родины, Робеспьер, — декламировал Закстельский, потрясая огромными кулаками, — во имя родины, которую мы обожаем одинаково пламенно и которой мы всё отдали, дадим полную амнистию всем друзьям и врагам, лишь бы они любили Францию...
А между тем дни Дантона были уже сочтены. Мы с Ваней знали это. Мы прошли уже эпоху французской революции по учебнику новой истории. Василий Андреевич
Фильков ещё в кружке рассказывал нам о Дантоне, Марате, Робеспьере. Но большинство сидящих в театре не знали судьбы Дантона. Не меньше половины театра было заполнено красноармейцами. Они с напряжённым вниманием следили за развитием исторического спора между Робеспьером и Дантоном. Они не могли решить, кто прав.
Громкие речи Дантона-Закстельского туманили их. Но вот появился на сцене молодой Сен-Жюст. С фронта. Прямо из-под огня. Этот решительный, волевой человек сразу завоевал симпатии красноармейцев.
Сен-Жюста играл наш приятель, молодой актёр Вениамин Лурье. Мы знали, что он долго готовился к роли, перерыл всю городскую библиотеку и даже заставил Василия Андреевича оторваться от ревкомовской работы и дать ему консультацию. Он не декламировал, как Дантон. Он говорил о чести революции, о добродетели, о народе и его врагах, клеймил предателей и изменников.
— В республике, — сказал Сен-Жюст, — раскрыт организованный за границей заговор, цель которого — путём подкупа помешать установлению свободы...
Он сказал это просто, слишком просто, так естественно, словно выступал не на сцене и произносил не слова, заученные по пьесе, а будто сам он, комсомолец Вениамин Лурье, выступал свидетелем в Революционном трибунале.
Он указал рукой на скамью подсудимых.
— Дантон, — сказал он, почти не повышая голоса, — ты был сообщником Мирабо, д'Орлеана, де Бриссо. Ты изменил Республике!
Он обернулся к публике, и мы не узнали нашего приятеля, тихого веснушчатого Вениамина Лурье. Это был суровый Сен-Жюст, друг неподкупного Робеспьера. Голос его звучал твёрдо и резко.
— Мы решили не медлить больше с виновными. Мы объявили, что уничтожим все заговоры. Они могут снова оживиться и снова стать опасными. Я говорю, — требовал Сен-Жюст: — если друг твой развращён и развращает Республику, отсеки его от Республики... Если брат твой развращён и развращает Республику, отсеки его от Республики... Республика должна быть чистой!..
Судьба Дантона была решена историей. Но половина зала ещё не знала этого.
К последнему акту — заседанию Революционного трибунала — весь зал находился в необычайном напряжении. Не в конце XVIII века — сегодня решалась судьба Дантона.
В перерыве Василию Андреевичу Филькову принесли пакет из Чрезвычайной комиссии. Он быстро прочёл его. Усмехнувшись, посмотрел на соседнюю ложу, где беседовал с поклонницами отдыхающий Дантон-Закстельский, и спросил нас:
— Ну, ребята, как вам нравится Сен-Жюст?
— Отец, разве можно сравнить новичка Веню Лурье с Закстельским? — сказал Ваня Фильков, стараясь говорить авторитетно, как старый театрал.
Василий Андреевич опять усмехнулся и забарабанил пальцами по барьеру ложи.
3
Наконец антракт кончился. Перед поднятием занавеса к публике вышел Андрей Андреевич Барков и предложил зрителям выделить обвинителя, защитника и шесть присяжных заседателей.
Предложение Баркова встретили шумным одобрением. Защитником Дантона вызвался быть адвокат Шемшелевич. Он руководил объединённой меньшевистской организацией в нашем городе, считал себя старым социал-демократом и любил рассказывать о том, как много лет назад за границей встретился с самим Карлом Каутским. При упоминании имени Каутского Шемшелевич многозначительно поднимал бровь, давая понять всю важность этой встречи.
После Февраля Шемшелевич выступал на многочисленных митингах. Свой длинный чёрный сюртук он сменил на щегольской френч с каким-то непонятным значком над левым карманом. Некоторое время Шемшелевич был комиссаром Временного правительства и даже волосы подстригал бобриком по примеру своего шефа — Керенского.
Теперь блестящая звезда Шемшелевича закатилась. Он вернулся к частной адвокатуре, сменил бобрик на стандартную причёску с пробором и только изредка писал желчные статьи в меньшевистской газете.
Итак, защитником Дантона вызвался быть адвокат Шемшелевич. А обвинять... Удивлению нашему не было границ: обвинять согласился председатель губревкома Василии Андреевич Фильков.
Занавес поднялся. Председатель суда — Андрей Андреевич Барков — сурово допрашивал обвиняемых.
Закстельский тут показал себя. Да, это был актёр! Он ревел так, что тряслись кресла в театре, а у коменданта суда слетела плохо приклеенная борода.
— Подсудимый, — спросил Закстельского председатель Барков, — ваша фамилия, имя, возраст, звание и место жительства?
— Место жительства, — отвечал Дантон-Закстель-ский, — скоро будет небытие. Имя моё — в Пантеоне...
В зале раздались аплодисменты. Закстельский упивался успехом.
— Дантон, — продолжал председатель, — Национальный комитет обвиняет вас в том, что вы состояли в заговоре с Мирабо и Дюмурье, знали их планы удушения свободы и тайно их поддерживали.
Закстельский встал. Он зловеще захохотал н ударил кулаком по бархатной обивке барьера. Ветхий театральный бархат лопнул. Облако пыли поднялось над судьями.
— Свобода в заговоре против свободы! — сказал Закстельский. — Дантон злоумышляет против Дантона. Мерзавцы!.. Посмотрите мне в лицо! Свобода — она здесь! — Он обеими руками взял себя за голову. — Возьмите же мою голову, пригвоздите её к щиту Республики! Подобно медузе, она своим видом будет повергать в прах врагов свободы!
Это было сказано сильно. И хотя мои симпатии при изучении курса истории склонялись к Сен-Жюсту и Робеспьеру, я едва не зааплодировал Закстельскому, как многие его поклонники, сидящие в зале. Я посмотрел на Василия Андреевича Филькова. Он иронически глядел на актёра. Синяя жилка дрожала на его виске. И я почувствовал, что Фильков волнуется, что для него тоже нет прошедших ста двадцати пяти лет, что он будет сейчас обвинять живого, сегодняшнего Дантона.
Не раз грохотал бас Закстельского. Потрясённый игрой актёра, я не пропускал ни одного слова.
Акт подходил к концу. В ответ на предложение Вестер-мана поднять народ Дантон размашистым жестом указал на театр и сказал:
— Эта сволочь? Брось!.. Публика комедиантов! Они забавляются зрелищем, которое мы им устраиваем. Они здесь для того, чтобы рукоплескать победителям. Слишком привыкли, чтобы я за них действовал!
С каким презрением произнёс эти слова актёр! Неужели он так ненавидел свой народ, Жорж Жак Дантон?
Речей обвинителя и защитника не было в пьесе Ромена Роллана. Их ввёл сам Барков.
Василий Андреевич Фильков вышел на авансцену. Многие, сидящие в зале, знали его и приветствовали хлопками.
Дантон-Закстельский выжидающе-презрительно смотрел на прокурора, опустив на барьер свою огромную голову.
Фильков говорил кратко. В нескольких словах он рассказал о роли Дантона в революции, о его предательстве и привёл факты этого предательства и измены.
— Дантон, — сказал Фильков, — много и красиво декламировал на суде и в жизни, но он связался с генералом Дюмурье, он изменил Республике! Прав гражданин Сен-, Жюст... — сказал Фильков и указал на Вениамина Лурье, — прав, говоря: «Горе тому, кто предал дело народа!» Прав и гражданин Робеспьер, сказавший с трибуны Конвента: «Те, кто готовит войну против народа, против свободы, против прав человека, должны преследоваться не просто как противники, а как убийцы, как негодяи и предатели!» Граждане судьи! — Фильков слегка возвысил голос, обращаясь к присяжным.
Я сидел на сцене, в группе присяжных заседателей, и чувствовал себя по меньшей мере депутатом Конвента. Это, однако, не мешало мне искать в зале одну близко знакомую девушку — Нину Гольдину. Смотрит ли она на меня?
— Граждане судьи, не будьте чувствительными. Истинный гуманизм состоит не в том, чтобы даровать жизнь одному предателю, а в том, чтобы, уничтожив этого предателя, спасти сотни и тысячи жизней! Во имя счастья человечества, — взволнованно сказал Фильков, и тут он, к неудовольствию Баркова, несколько вышел из роли, — мы будем беспощадно уничтожать бандитов и изменников!
Это уже никак не вязалось с текстом Ромена Роллана. Но Фильков тут же поправился:
— Граждане судьи! Я требую смертной казни для гражданина Дантона и его сообщников!
Весь зал зашумел. Дантон вздрогнул и пошатнулся.
Он здорово играл, Закстельский! Всё это было совсем как в жизни.
Потом говорил защитник Шемшелевич. Он побледнел и от волнения заикался. Он говорил о заслугах Дантона, о жестокости якобинцев, требовал сострадания.
— Гражданин председатель и граждане судьи! — поднял Шемшелевич свой указательный палец. — Объявляя смертный приговор Дантону, вы вынесете смертный приговор Республике!..
С каждым словом он терял самообладание. Он истерически выкрикивал отдельные слова.
Председатель суда Барков, смущённый, испуганный, подал ему стакан воды. Всё смешалось на сцене, и нельзя было разобрать, где история и где действительность.
Всё это называлось в нашем театральном мире «уничтожением рампы».
— Граждане судьи, я требую свободы для Жоржа Жака Дантона, — совсем тихо сказал Шемшелевич и, обессиленный, сошёл со сцены.
Суд удалился на совещание.
4
Никогда в истории не происходило столь изумительного совещания присяжных заседателей. Судьбу французского депутата Конвента и министра, гражданина Жоржа Жака Дантона из департамента Арси Сюр Об, проживающего в Париже, на улице Кордильеров, должны были решить: гражданин Соломон Розенблюм — бывший подрядчик, ныне производитель работ Комитета государственных сооружений, гражданин Фёдор Сепп — учитель чистописания, пения и немецкого языка, бывший заместитель председателя «Союза русского народа», гражданин Степан Войнович (под псевдонимом «Степан Алый») — поэт и фельетонист, гражданин Аронштам — аптекарь, гражданин Василий Снегирёв — красноармеец, и я — гражданин Александр Штейн, десятник, ученик пятой группы и председатель совучдепа.
Мы сидели в уборной Дантона — Владислава Закстсльского. Зеркала отражали наши фигуры, а на стульях валялись разнообразные парики, пышные бутафорские костюмы и оружие.
Нашего решения ждал весь народ, весь театр.
По сценарию Баркова, заседание присяжных должно было длиться всего только три минуты. Вышло, однако, не так.
— Я предлагаю, — сказал Фёдор Иванович Сепп, избранный старшиной, — вынести оправдательный приговор. Дантон невиновен. Это самая светлая голова Республики! Если бы Дантон остался жив, Республика не погибла бы. Граждане присяжные, мы должны быть гуманными!
Сепп явно вкладывал в слово «гуманизм» другой смысл, чем Фильков.
Я переживал мучительные минуты. Я сомневался в необходимости судить Дантона, жалел его. Всё-таки Закстельский сильно подействовал на меня своей игрой. Может быть, Дантон ошибался, но он был героем. Разве можно его сравнить с Вениамином Лурье или даже с суховатым Кудриным, игравшим Робеспьера!
Соломон Розенблюм поддержал Сеппа. В какой-то мере я понимал, что, оправдывая осуждённого народом и историей Дантона, Розенблюм и Сепп бросают вызов и Филькову, и всем большевикам. Я понимал, что мне (а себя я считал представителем большевиков на этом необычайном совещании), нужно добиться осуждения Дантона.
По я не мог послать этого замечательного человека под нож гильотины.
Вот уже и Степан Алый, из соображений гуманности и из дружеских чувств к Закстельскому, присоединился к Сеппу.
Вот уже и аптекарь Аронштам голосует за оправдание.
Надо спешить. Уже стучат в дверь и напоминают, что это всё-таки театр и зрители ждут.
А неизвестный красноармеец в большой папахе, Василий Снегирёв? Он ещё не высказался. Снегирёв встал, оправил гимнастёрку, пригладил рыжеватые усы.
— Товарищи... — жёстко сказал Снегирёв. — То есть граждане! — поправился он. — Неправильно. Я считаю так: товарищ Фильков доказал ясно — Дантон помогал белому генералу. Значит, не может быть пощады! А что говорил он красно, так это пустяки. Предлагаю: расстрелять Дантона! — И он тяжело сел, решительно махнув рукой.
Сепп что-то шепнул Розенблюму.
Пришла очередь и мне сказать своё слово. Я хотел произнести большую политическую речь, блеснуть своими познаниями из области истории французской революции. Но опять стукнули в дверь. Сепп торопил меня. И я не мог ничего решить. Всё смешалось в моём разгорячённом мозгу. Гуманность. Жестокость. Прекрасная Люсиль Де-мулен. Василий Андреевич Фильков. Вениамин Лурье. Дантон-Закстельский. «Свобода в заговоре против свободы». Слишком тяжёлую ответственность возлагала история на мои плечи. И я не мог убивать Дантона.
— Я... я... воздерживаюсь, — задыхаясь и презирая себя в ту минуту, сказал я.
Красноармеец Снегирёв сокрушённо посмотрел на меня. Я понял, что совершил непростительную ошибку. Но было уже поздно.
Сепп, усмехнувшись, сказал:
— Итак, четыре против одного при одном воздержавшемся. Гражданин Дантон оправдан.
Соломон Розенблюм легонько похлопал. Остальные молчали.
Так через сто двадцать пять лет после осуждения Дан-тона ему опять была возвращена жизнь.
За кулисами я увидел бледного, усталого Сен-Жюста. Узнав о приговоре, он презрительно смерил меня глазами и сразу отошёл. Мы вышли на сцену. Смущённый и обескураженный, я искал глазами Филькова. Он никогда не простит мне этого предательства. Но Филькова не было. Многие стулья в зрительном зале опустели. Шёл третий час ночи. Дактон-Закстельский нервно ходил по сцене. Приговор, видимо, мало интересовал его. Известие о том, что ему дарована жизнь, он встретил холодно и безразлично.
Сразу же после спектакля я пошёл в губревком. Я хотел видеть Василия Андреевича, рассказать ему о приговоре, покаяться...
Столкнулся я с Фильковым в дверях. Его ждала машина. Он спешил.
— А, Саша!—остановился он. — Ну как? Оправдали Дантона?.. А ты что горюешь, нервничаешь?.. (Он ничего ещё не знал, Василий Андреевич.) Ну, не падай духом, Сашок... Суд ещё не закончен. — Он посмотрел на меня в упор и засмеялся. — Едем вот пьесу доигрывать. Эту самую пьесу, о Дантоне... .
Через два дня мы узнали из газет, что по приговору Военного трибунала арестован и расстрелян непосредственный вдохновитель и участник банды эсера Никитина — актёр Владислав Закстельский, исполнитель роли гражданина Жоржа Жака Дантона из департамента Арси Сюр Об.
БЕТХОВЕН
1
Большим торжеством, организованным в нашем городе в суровые дни девятнадцатого года, было открытие памятника Песталоцци.
Председатель губревкома Василий Андреевич Филь-ков издавна уважал знаменитого педагога. Кроме Филькова, в президиуме губревкома вряд ли кто-нибудь чувствовал особую близость к прославленному швейцарцу. Но мысль Филькова о водружении памятника понравилась всем.
Значительно позднее мне пришлось увидеть протокол этого заседания президиума нашего губревкома. В повестке дня стояло тридцать три вопроса. Первым шёл вопрос о трудгужналоге, вторым — о ремонте красноармейского госпиталя и третьим — о Песталоцци (докладчики тов. Фильков и тов. Шварц).
Появление городского художника Шварца на заседании губревкома, да ещё в роли содокладчика, было само по себе случаем удивительным и необычайным. Шварц был всегда очень далёк от политики. Он был прекрасным жанристом и писал картины, посвящённые городскому быту. Но Василий Андреевич, высоко ценивший его талант, несколько раз и подолгу беседовал со Шварцем, привлекая его внимание к новой тематике. Пожалуй, памятник Песталоцци и был рубежом, знаменовавшим перелом в твор честве художника. Скульптурой он почти не занимался, но над проектом памятника Песталоцци поработал любовно и основательно.
Памятник, сооружённый из гипса, был недолговечен.
В нашем маленьком прифронтовом городе, откуда каждый день уходили на поля сражений отряды коммунистов и комсомольцев, в городе, вокруг которого были вырыты окопы и сооружены бойницы для отражения белогвардейских банд, — именно здесь был установлен в 1919 году памятник известному педагогу Песталоцци. Мы думали о будущем, мы стремились к культуре. Я всегда с уважением, любовью и болью вспоминаю о высоком длинноусом товарище Филькове, председателе губревкома.
Памятник водрузили на горке, над рекой. В воскресный погожий день собрался большой митинг. Товарищ Фильков произнёс речь. Школьники проходили весёлыми шеренгами, приветствуя товарища Филькова и величественного старца на пьедестале.
Вескою, когда зеленели деревья, юноши и девушки приходили к реке на пригорок, к памятнику Песталоцци, и не одну задушевную тайну узнал мудрый педагог.
...А Фильков уже обдумывал новый, ещё более грандиозный план — организацию в нашем городе народного университета.
Город жил тревожной и напряжённой жизнью. Фронт был совсем близко. Военные госпитали переполнены ранеными. Молодая республика отбивалась от наседающих врагов. Городские заборы ежедневно оклеивались огромными зелёными плакатами Роста: «Оперативная сводка», «Полевой штаб республики». Слова были тяжёлые и суровые. Они говорили о борьбе, о сражениях, о героизме. Каждый из нас сознавал тяжесть и величие этих дней.
Я продолжал заниматься своими строительными делами. Ранним утром выходил из дому и спешил на постройку. По дороге лихорадочно искал на заборах последние оперативные сводки. Плакаты Роста, за неимением клея, прикреплялись к заборам мукой, и, случалось, у нас на окраине козы начисто съедали и оперативные сводки, и приказы полевого штаба, и стихи нашего городского поэта Степана Алого.
На медной дощечке, прибитой к дверям комнаты служителя муз, которую мне пришлось ремонтировать, было выгравировано: «Степан Алый — поэт Зорь»,
Самой сокровенной моей мечтой было увидеть своё стихотворение напечатанным в местной газете. Я не один раз уже направлял в редакцию свои произведения, но ни одно из них не увидело света. Степан Алый — поэт Зорь заполнял целые страницы, а мне не отвечали даже в «Почтовом ящике». Я старался придумать себе яркий, звучный псевдоним, такой псевдоним, чтобы он обратил внимание редакции. Но ничего у меня не получалось. В области художественной литературы мне не везло. Зато авторитет мой среди строительных рабочих рос с каждым днём. Меня уже выбрали секретарём рабочего комитета, и производственные дела отодвигали от меня служение музам. Аполлон не требовал поэта к священной жертве...
Баня, самая главная моя постройка, была уже давно закончена. Баня без миквы, без священного бассейна. Конфликт мой с раввином не имел никаких последствий, и я скоро забыл о своём «героическом» поступке. Проблема «бога» больше не тревожила меня.
2
В связи с обострением обстановки на фронте наше строительство военизировали. Нам поручили производство важных военных построек и весь технический персонал зачислили на красноармейский паёк.
Я раздобыл старую будённовку с неимоверно грязной подкладкой и высоким шишаком, а на бекешу (там, где предполагались ордена) пришил окантованную золотым шнуром красноармейскую звезду. Я считал себя доблестным бойцом Красной Армии и мечтал о славе Будённого.
На подступах к городу шли бои. По улицам проезжали, тарахтя, тачанки. Тяжело гремели по мостовой орудия. На грузовиках привозили с фронта раненых.
Мои технические знания к тому времени значительно возросли. Мне поручили срочно сделать пристройку к военному госпиталю. Госпиталь помещался на крутом берегу реки, в здании бывшей женской гимназии.
Как недавно мы состязались в футбол на огромном гимназическом дворе и старались ловким ударом мяча покорить сердце самой лучшей и самой недоступной!
Как недавно мы ждали здесь последнего урока, чтобы встретить её, проводить домой, а может быть, посидеть вместе над рекой у памятника Песталоцци!
Теперь тяжёлые запахи крови, йодоформа, извести, цемента стояли на дворе.
Война не ждала окончания ремонта. Прибывали всё новые и новые партии раненых. И часто мы бросали работу на лесах и помогали переносить больных, безжизненно раскинувшихся на носилках.
Особенно много было тифозных. Мама с ужасом каждое утро провожала меня на работу. В мешочек, где когда-то лежали «молитвенные кубики», она насыпала нафталина и повесила мне на шею. Но мешочек стеснял мои движения, и я снимал его тотчас же за воротами дома.
Мы построили большой сарай — мертвецкую. Я никогда ещё не видел столько трупов. Они мне снились по ночам. Я метался и кричал во сне: мне казалось, что я лежу в мертвецкой и трупы заваливают меня.
Однажды в госпиталь принесли на носилках молодого, раненного в живот парня. Лицо совсем белое, большие глаза открыты. В уголках тонких губ запеклась кровь. Он был немного старше меня. Вечером я заглянул в его палату. Он пришёл в сознание и безнадёжно смотрел в потолок.
Я взял его руку. Он поглядел на меня.
— Мальчик... — сказал он мне, — мальчик, я тебя видел утром во дворе... Мальчик, я, наверно, умру. И мама даже не узнает об этом. Надо ей написать. Мне очень больно... — застонал он. — Очень больно...
Я ему дал напиться. В госпитале говорили, что черноглазый парнишка пошёл добровольно на фронт с отцом-шахтёром. Отец пропал без вести. А юноша смелой разведкой спас целую роту.
Этот черноглазый юноша был героем. Слёзы катились по моим щекам.
«Какая жестокая жизнь!» — думал я.
Мне хотелось быть таким, как он.
— Мальчик, — опять заговорил он, — когда я умру, можешь взять в моём мешке ручку из гильз. Я сам делал. На память... Возьми её себе.
Я выбежал из палаты, безудержно плача... На другой день мы снесли труп героя в мертвецкую. Я поцеловал его в высокий лоб. Я не знал даже его имени. Но память о нём и ручку из медных гильз я храню до сих пор.
Иногда по вечерам я ходил далеко за реку, к Нине Гольдиной. Ни одного слова о любви ещё не было сказано между нами. Обо всём говорилось намёками. Но мы знали, что любим друг друга.
Нина жила почти на окраине города с младшей сестрёнкой и старым отцом-музыкантом. Я приходил, снимал свою бекешу со звездой и рассказывал городские новости. Я приносил с собой запах йодоформа, но к нему привыкли в этом доме. Нина в углу стучала на швейной машине. Сестрёнка раскладывала кубики. Отец решал какую-то шахматную задачу из старой «Нивы». Морозные узоры украшали окна. Я выходил в сенцы, колол дрова, разжигал печку, чувствуя благодарный взгляд Нины.
Потом я играл со стариком в шахматы. Играл я плохо, не знал никаких гамбитов, и он неизменно бил меня.
Иногда старик вынимал свою скрипку и играл. Нина переставала стучать на машине. Я садился рядом с ней, брал её маленькую холодную руку. Отец Нины играл печальные мотивы. Я вспоминал больных, раненых, умирающих... Мне становилось очень грустно.
— Брамс, — тихо говорил отец, отрываясь от скрипки. — Брамс, — повторял он многозначительно и качал старой, седой головой.
Но мне ничего не говорило это имя.
Потом я шагал через весь ночной город. На мосту дул пронзительный ледяной ветер. С берега открывался вид на наш госпиталь, и прямо на взгорье чернел мрачный сарай мертвецкой.
Нина Гольдина уехала в Петроград на высшие курсы. Я проводил её на вокзал, усадил в теплушку. Боялся, что она заметит, как мне тяжело, погладил по белой пушистой заячьей шапке и ушёл. Надо было спешить на работу.
В эти дни Красная Армия разбила белые отряды, подступавшие к нашему городу. На центральной площади состоялся парад.
Проходили красноармейцы — чёрные, усталые, в рваных шинелях, в потемневших от пороха и грязи бекешах, в худых сапогах, рыжих обмотках. Но глаза у всех были радостные. Бородатый командир на коне поздравлял бойцов с победой, а бойцы кричали «ура». И я тоже кричал вместе со всеми. Легкораненые бойцы из нашего госпиталя тоже пришли на площадь. Я стоял рядом с ними в своей бекеше со звездой и шлеме с гигантским шишаком.
Наконец мы закончили пристройку к госпиталю/ В один счастливый день меня послали по делам строительства в командировку в Петроград.
Впервые в жизни я ехал в большой город. Я увижу исторические улицы, встречусь с Ниной... Я чувствовал себя счастливейшим из людей. Мне было пятнадцать лет, и большая жизнь раскрывалась передо мной.
3
Волнение охватило меня, когда утром, подъезжая к Петрограду, я увидел высокие трубы заводов, облака дыма над великим городом.
Величественная панорама Невского проспекта... Сколько раз вставал этот проспект в моём воображении, когда я читал Пушкина, Гоголя, Достоевского!
Монументальная, тяжёлая туша Александра III возвышалась на привокзальной площади.
На пьедестале были высечены хлёсткие слова Демьяна Бедного:
Мой сын и мой отец при жизни казнены,
А я пожал удел посмертного бесславья.
Стою здесь пугалом чугунным для страны,
Навеки сбросившей ярмо самодержавья.
Редкие машины катились по торцам Невского проспекта. Порой, посверкивая голубыми искрами и переваливаясь с боку на бок, проходил трамвай.
Пешеходы куда-то спешили, не глядя по сторонам, угрюмо подняв воротники пальто и шинелей.
Осенний дождь пронизывал насквозь. Длинные очереди стояли у магазинов. На спинах людей расплывались крупные белые цифры: 137, 138... 201...
Сумрачно и сурово встретил меня Петроград. Никому не было никакого дела до Александра Штейна, десятника военно-строительных работ, пятнадцати лет от роду, при ехавшего с особо важными поручениями от западного фронтового строительства.
Я шагал по Невскому проспекту в своей бекеше с красной звездой, в шлеме с огромным шишаком, чувствуя себя очень одиноким.
Но город постепенно покорил меня.
Я восхищённо рассматривал огромных коней на Аничковом мосту. У Казанского собора . великие полководцы Отечественной войны бесстрастно глядели на меня своими бронзовыми глазами. И я вспомнил наши детские игры: как я был Наполеоном Бонапартом, а Ваня Фильков — Кутузовым... Как недавно и как давно мы были детьми!
Через Морскую, через арку Главного штаба я вышел на Дворцовую площадь и замер. Я смотрел на Зимний дворец, и в лёгком тумане как будто вставали предо мной матросские и рабочие отряды. В ночном свете факелов, с гранатами в поднятых руках, они неслись через площадь, чтобы победить или умереть.
Мне казалось, что я слышу залпы «Авроры».
Я забыл обо всём: и об одиночестве, и о том, что я голоден, и даже о Инне Гольдиной. Я стоял в своём старом шлеме перед Зимним дворцом и, казалось, сам бежал с матросами через площадь, арестовывал Временное правительство, сам командовал артиллеристами «Авроры»...
Облокотившись на перила Дворцового моста, я не мог оторвать взгляда от Невы.
Милиционер уже с подозрением поглядывал на меня: не собираюсь ли я броситься в волны? Но моё румяное лицо под гигантским шлемом рассеяло его подозрения.
У подножия Медного всадника я читал вслух пушкинские строки. Я казался самому себе Евгением и слышал звонкое цоканье бронзовых копыт. Великие исторические события, люди, годы — всё смешалось в моих мыслях.
Наконец я вернулся в настоящее, и любовь к Нине Гольдиной вспыхнула во мне с небывалой силой.
Нина жила на Шестой роте. Я вскочил в трамвай. Он шёл неимоверно медленно и часто останавливался. Люди суетились, что-то чинили, потом мы опять трогались. Не выдержав, я решил соскочить. Трамвай в этот момент неожиданно рванул, и я растянулся на мостовой. Было больно и обидно. Кто-то из прохожих попытался сострить по моему адресу. Я обнаружил вдруг, что при падении разорвал полу бекеши.
Настроение моё омрачилось. Явиться к Нине с измазанными лицом и руками, в грязной и изодранной бекеше, — кто бы мог веселиться при таких обстоятельствах? Однако выхода не было.
Я поднялся на седьмой этаж. Хмуро позвонил. Дверь не открывали. Опять позвонил. В отчаянии стал стучать кулаком. Всё то же. Я пустил в ход ноги.
Наконец старческий голос спросил из-за двери:
— Кого нужно?
— Гольдина здесь живёт? — закричал я.
— Уехала. Вчера уехала, — прошамкал голос. — Кончила курсы и уехала. Домой.
Я сел на холодную ступеньку лестницы. Такого безысходного отчаяния я никогда ещё не испытывал. На верхней площадке хлопнула дверь. Я вскочил и выбежал на улицу.
Грязный, голодный, ободранный, шагал я среди мрачных высоких домов Шестой роты.
Исторические памятники уже не привлекали меня.
И всё же в широких коридорах Смольного, где так гулко отдавались мои шаги, история, совсем недавняя история, опять заговорила со мной. Забыв о своих огорчениях и обидах, забыв о разодранной бекеше, я долго стоял, замерев, у двери, за которой ещё так недавно жил и работал Владимир Ильич Ленин.
...Получив в Петросовете разъяснение по делам, связанным с моей командировкой, я там же приткнулся в углу, выпросил у секретарши иголку и зашил шпагатными нитками полу бекеши.
Мне очень хотелось есть. В канцелярии Совета я узнал, что обед уже кончился. Немолодая секретарша с добрыми, усталыми глазами посмотрела на мою грязную физиономию, на огромный брезентовый портфель, на будёновку и сказала тепло, по-матерински:
— Завтра приходите пораньше, товарищ.
Потом подумала, порылась в ящике стола и вынула маленький свёрток.
— Вот, — сказала она, — возьмите. Обязательно возьмите. Скушайте на здоровье.
Я не мог отказаться. Взял бутерброд, аккуратно завёрнутый в обрывок газеты «Беднота». Что-то сдавило горло, и я, кажется, даже не поблагодарил добрую женщину. Я уже был в дверях, когда она окликнула меня, протягивая какую-то бумажку:
— Вечером в Мариинском театре интересный концерт. Исполняют Девятую симфонию Бетховена. Сходите, послушайте.
Музыка мало привлекала меня в те минуты. Я хотел есть. Но билет взял, на этот раз поблагодарил и вышел на улицу.
Наступил вечер. В общежитии для командированных я помылся, достал кружку горячей воды и съел скромный бутерброд.
Делать было больше нечего. Командировочные дела начинались завтра.
Я нахлобучил шлем, туго подтянул кушак и пошёл в Мариинский театр слушать Девятую симфонию Бетховена.
4
Девятую симфонию Бетховена я никогда не слышал, как и все предыдущие. Я знал кое-что о композиторе от художника Шварца, написавшего его портрет. Но отец Нины Гольдиной никогда не играл Бетховена. Впрочем, для меня не существовало никакого различия между Бетховеном и Брамсом. В наши суровые военные годы музыка казалась мне буржуазным предрассудком, забавой. К тому же учитель пения Фёдор Иванович Сепп сделал всё возможное, чтобы внушить мне неприязнь к музыке.
Но мне некуда было деваться в этот вечер. Хотелось быть среди людей. И к тому же я испытывал некоторую гордость при мысли о том, что буду сидеть во втором ряду знаменитого оперного театра.
В театре было холодно, и никто не раздевался. Я снял шлем и, осторожно ступая, прошёл во второй ряд. Оказалось, театр переполнен. Рядом со мной сидел высокий седобородый старик в пенсне с золотой оправой. «Наверно, профессор», — с уважением подумал я. В ложах и на балконе сидела молодёжь, в партере много красноармейцев, в шинелях, в бекешах, опоясанных солдатскими ремнями. Значит, все они любят и находят время слушать музыку? Значит, так...
От дыхания сотен людей облака пара поднимались в воздух.
Театр поразил меня. Золотые узоры на барьерах лож, бархат, блеск огромных люстр, сверкающих тысячами кристалликов. Такое великолепие я видел первый раз в жизни. Как жаль, что вместо профессора рядом со мной не сидит Нина Гольдина! Как обидно, что она уехала!
Дирижёр взмахнул палочкой, и симфония началась.
Сначала я никак не мог сосредоточиться, ёрзал, смотрел по сторонам, и сосед несколько раз недовольно качал головой. Наверху в ложе я увидел седоволосую секретаршу и улыбнулся ей, как старой знакомой.
Неподалёку от меня сидела, закрыв глаза, белокурая женщина в потёртом пальто. Меня поразило её измождённое и усталое лицо. Она дремала. Во сне её веки вздрагивали. Понемногу сонливость начала одолевать и меня. Глаза слипались...
И вдруг, даже не знаю, с какого места, звуки покорили меня. Сколько раз я потом слушал Девятую симфонию, и всегда мне хотелось вспомнить, найти это место, но никогда не удавалось. Словно я был безнадёжно слепым и вдруг прозрел. Звуки лавиной обрушивались на меня.
Я видел борющихся людей, видел, как они шли на приступ, падали, гибли, истекали кровью, но побеждали.
Нет, это не тихие мелодии Брамса, которые играл отец Пины Гольдиной. Новый мир раскрылся предо мной.
Ураган то затихал, то опять мощными раскатами ударял в степы театра.
И я видел моего черноглазого друга, имени которого я даже не знал, друга, умершего в госпитале за рекой. Он бежал в атаку среди других бойцов, глаза его горели... Он падал на белый снег. «Мальчик... — говорил он мне, — мальчик, я не отступил».
Я видел красноармейцев в рыжих обмотках, которые проходили по нашей центральной площади, слышал звуки оркестров, которые играли победу.
Звуки поднимали меня. Я забыл обо всём — и о том, что одинок, и о том, что голоден, и о том, что уехала Нина Гольдина. Я был счастлив. Профессор снял пенсне, и мне показалось, что глаза его мокры от слёз. Я оглянулся вокруг и увидел много счастливых лиц.
Сейчас, вспоминая этот вечер, я склонен думать, что далеко не все слушатели так же восприняли симфонию. Многие скучали, думали о своих будничных, невесёлых делах. Но тогда я был уверен, что все счастливы, как я.
Белокурая женщина сидела теперь, вся подавшись впе-ред. Восторг и огорчение застыли в её широко раскрытых глазах. Я пожалел, что не разбудил её вовремя, что ей не удалось услышать всей этой неожиданной для меня, такой необыкновенной музыки.
Симфония кончилась. Замерли в воздухе последние звуки. Я выходил из театра в толпе взволнованных слушателей. На многих пальто белели нестертые цифры очередей.
В общежитии, среди спящих людей, не раздеваясь, я сел на свою койку, вынул ручку из патронных гильз — подарок черноглазого парня — и начал писать письмо Нине Гольдиной.
«Как жаль, — писал я, — что ты не могла вместе со мной послушать музыку, которая называется Девятой симфонией Бетховена. Это такая симфония...»
Но передать свои впечатления от симфонии я не мог — не хватало слов.
Я так и уснул над письмом, одетый, не выпуская пера из пальцев, счастливый, взволнованный, потрясённый звуками, рождёнными много лет назад великим композитором Бетховеном, которого впервые узнал в этот вечер и полюбил навсегда.
"ПУТЕШЕСТВИЕ НА ЛУНУ"
В конце девятнадцатого года мы избрали Ваню Филькова секретарём губернского комитета комсомола. Несмотря на молодость, он пользовался большим авторитетом в организации. На работу в губком перевели и меня. Ребята постарше ушли на фронт. Белые подступали к самому нашему городу.
С Ваней я в те дни не разлучался. Работали мы, как взрослые. Дни и ночи. Спали на жёстких губкомовских диванах. В губкоме всегда толпилась молодёжь. Нам, пятнадцатилетним юнцам, ещё незнакомым с бритвой, приходилось организовывать укомы, формировать отряды ЧОНа [1 ЧОН — часть особого назначения.], агитировать, убеждать, воспитывать, бороться с бандитизмом, с меньшевистско-эсеровскими вылазками. К нам в губком приходили молодые парни и девушки за пищей для тела и для души.
Домой забегал я раз в три—четыре дня. Нам было не до семьи. Мы и о еде вспоминали, только когда голод совсем уж донимал нас. Иногда это бывало в разгар бесконечного ночного заседания. И тут связка ржавой воблы, которую кто-нибудь приносил в перерыве, казалась райской пищей.
Все мы писали заметки, статьи, а иные сочиняли рассказы и даже поэмы. Писали нам ребята из уездов и деревень, с фронта, писали в стихах о своей нелёгкой жизни. Но наши творения не видели света.
Даже «руководящие» статьи Вани Филькова с трудом удавалось напечатать в губернских «Известиях». А между тем в этих же «Известиях» то и дело появлялись произведения старых журналистов, в своё время сотрудничавших ещё в жёлтом меньшевистском листке. Мы не раз говорили об этом в губкоме партии.
— Что же... — начинал политпросвет Миша Басманов, только что вернувшийся с фронта, — что же, всякие буржуазные спецы будут в газетах пописывать, а нам своего молодёжного журнала не даёте?.. Бумаги нету? Да мы её сами, бумагу, из центра выхлопочем. Комсомол требует журнала. Больше не можем сдерживать творческих порывов.
Миша был старым агитатором и говорил напористо. Но в ответ всегда поднимался губернский редактор Пётр Андреевич Громов и возражал Мише сухими, тоскливыми словами. Очки редактор носил с тёмными стёклами, и никогда нельзя было угадать, на кого он смотрит. Громов считался самым учёным человеком в городе: и газету редактировал, и тезисы писал, и читал всякие лекции.
В губпарткоме ценили его больше, чем нас с Мишей и Ваней Фильковым вместе.
Спас нас Василий Андреевич Фильков. Мы посвятили его в наши журнальные планы.
— Действуйте, — сказал Василий Андреевич, — поддержу.
На ближайшее заседание губкома мы явились нагруженные ворохом стихов, рассказов, статей, рисунков.
— Вот, — сказал Миша, — дайте выход нашему творчеству.
Только лишь хотел редактор взять слово, выступил Фильков-старший. Блеснул улыбкой из-под русых усов и сделал стратегический ход:
— Я с положением детально ознакомился. Действительно, на журнал нет бумаги.
— Вот тебе и защита! — мрачно шепнул мне Миша.
— Но я предлагаю, чтобы в губернской газете еженедельно давали страницу для молодёжного творчества. Места хватит.
На губкоме было много вопросов: и о несобранной продразвёрстке, и о бандитизме, и отчёт губпрофсовета.
Не успел Громов возразить, приняли предложение товарища Филькова.
Ушли мы победителями. Редактором молодёжной странички был назначен я.
— Смотри там, Сашка, — инструктировал меня Миша-политпросвет,— не подкачай! Первую страницу в Це-ка пошлём. Пусть посмотрят, как липерский комсомол работает.
Всё складывалось как нельзя лучше. С самыми возвышенными чувствами ввалился я в редакцию, добыл себе стол и написал плакат:
Редактор странички
„ЮНОЕ ТВОРЧЕСТВО"
Приём от 2-х до 5-и
А потом с независимым видом заглянул в кабинет редактора. Договорились мы, что первая «страничка» пойдёт на днях.
Эту ночь я не спал: обдумывал будущую «страничку». Прямо надо сказать, мысли приходили заносчивые и тщеславные.
Как-то в губкоме, выступая по докладу руководителя клуба, я привёл цитату из Сен-Симона, где-то случайно прочитанную, меня сочли большим философом. Это польстило мне, к каждому событию я стал подходить с философским анализом и стремился выйти за пределы нашего липерского губкомольского мира.
Иногда в короткие часы отдыха, сидя с Ниной Гольди-ной на скамеечке у памятника Песталоцци и глядя в небо, на мириады звёздных миров, я мечтал вслух. Наши губ-комольские будничные дела, наши споры, обед из воблы — всё это оставалось далеко позади. Мне мало было Липерс-ка. Мне мало было нашей бренной планеты. Я улетал мечтой в заоблачные миры, организовывал комсомол на Луне. Я был поэтом...
Как раз в эту неделю я закончил большую поэму, где строго научно доказывал возможность путешествия на Луну и описывал борьбу с лунными белогвардейцами.
Мне было тогда неведомо, что путешествие на Луну уже давно описано Жюлем Верном и Уэллсом. Все мои познания о Луне ограничивались книгой астронома Флам-мариона.
Философия поэмы была необычайно туманна, научная достоверность весьма зыбка, а качество стихов сомнительно. Но мне казалось, что это исключительно глубокое, необычайно талантливое произведение.
...И вот в эту ночь пришла мне в голову гениальная мысль — сделать сюрприз губкому: напечатать поэму в первой же «страничке».
Вскочив с постели, я стал лихорадочно перечитывать своё произведение.
Она была поистине прекрасна, эта поэма. Вот обрадуется губкомол! А потом прочтут поэму в Москве. Конечно, на неё сразу обратит внимание Максим Горький. А Луначарский? Пожалуй, и Луначарский обратит внимание. Меня вызывают в Москву... Дальше... Я уже спал и видел во сне свой собственный триумф. Меня чествуют. Я приезжаю, увенчанный лаврами, в родной город, и товарищ Громов говорит:
«А ведь ты, дорогой товарищ, был прав насчёт создания журнала. Признаю свою ошибку».
...Поэма заняла почти всю полосу. Редактор неодобрительно поглядывал на свёрстанную страницу, но мне ничего не говорил.
«Завидует, — думал я. — А ещё подпольщик!»
Первый оттиск свёрстанной, ещё сырой полосы, на которой чёрными буквами отпечатана моя поэма, казался мне великолепным.
Застучала печатная машина. В стопку ложились свежие номера губернских «Известий», и на третьей странице под шапкой «Юное творчество» — страница губкома РКСМ, жирными буквами шёл заголовок: «Путешествие на Луну» (поэма).
Наступила ночь. Я взял номеров десять газеты и побежал домой. Спал я крепко. Под подушкой лежало моё первое напечатанное произведение
Рано утром, бодрый и радостный, с газетами под мышкой, я помчался в губком. Там никого ещё не было, кроме старушки сторожихи Пелагеи.
Я не мог ждать ребят.
— Бабушка! Вот видишь, в газете мою поэму напечатали!— сказал я и ткнул пальцем в большие буквы заглавия. — Дай-ка я тебе почитаю.
В утренней тиши губкомольского клуба я громко читал неграмотной старушке стихи о революции в лунном мире.
Не дождавшись секретаря, я умчался по делам в губ-продком. Через два часа я снова вбегал по лестнице губ-комола. Из комнаты секретаря доносился шум. Я разобрал слова своей поэмы.
«Эге, читают уже...»
С торжественным видом я открыл дверь в кабинет. Мигом наступило молчание. В кабинете сидели Ваня Филь-ков, экправ [ Экправ — член комсомольского комитета, занимавшийся защитой экономических прав молодёжи.] Валя Грекова, политпросвет Миша Басманов, ещё человек пять. На столе перед Мишей лежала моя поэма.
— Ну как, ребята, недурно? — скромно спросил я. Молчание начало меня тревожить.
-— Ну и сукин же ты сын, Сашка!.. Ну кто бы мог подумать...
Я почувствовал, что дело неладно. И тогда заговорили все. Я давно не слыхал такого потока бранных слов.
С тревогой смотрел я на своего друга Ваню Филькова. Наконец Ваня остановил на мне свой тяжёлый взгляд и заговорил.
Век не забыть мне слов Вани Филькова! Он не кричал, как Миша Басманов. Он говорил тихо и даже скорбно.
— Ты что же подрываешь авторитет комсомола?.. — начал он. — Тут дел по горло. И о продразвёрстке подумай, и в Пирловской волости неладно, и Митю Алекса-шина, члена укома, бандиты убили. И ребята, отрываясь от борьбы, пишут... можно сказать, кровью пишут и о своих ячейках, и о Красной Армии, а ты, редактор, комсомольское творчество под сукно, а сам на всю страницу философию о Луне размазываешь! Тебе уже земли мало. Для этого мы тебя в газету послали? Эх, Сашка, Сашка... Не оправдал ты комсомольского доверия...
Все молчали. Я горестно смотрел на плоды своего творчества.
В этот день губком вынес мне выговор за Луну и с редакторской работы снял. Послали меня в уездный комитет комсомола, в город Дреслу. А о моём «Путешествии на Луну» ещё долго шли разговоры по всей губернии.
РАССТРЕЛ
1
Перелески становились всё гуще. Сверху — казалось, с самого чёрно-свинцового неба — садился туман, и трудно было разглядеть что-нибудь вокруг, кроме строгих седых деревьев.
Нарушая тишину сумрачного леса, сквозь свинцовую пелену тумана, откуда-то издалека, из-за реки, доносились приглушённые расстоянием раскатистые взрывы. Почти безостановочно трещали пулемёты.
Где-то за лесом, за рекой кипит бой, а мне даже неизвестно, в чьих руках теперь мой родной город. Уже три недели я не видел никого из своих и не знаю даже, живы ли они... Я всё ускорял и ускорял шаги, машинально потирая совсем оледеневшие уши, едва прикрытые вытертым каракулем старой шапки.
Ещё не остыло чувство, с которым, прощаясь, я пожимал руки комсомольцев порохового завода там, в белогвардейском тылу. Это чувство не покидало меня первые часы пути. Я ещё и ещё раз вспоминал дни, проведённые с лоржинскими комсомольцами в подполье, их лица, их голоса... Горячие слова товарищей я нёс за рубеж — передан, своим ребятам, своему комсомольскому комитету.
Тяжёлый взрыв опять расколол морозную тишину.
Я вздрогнул.
Я нёс в город товарищам отчёт о трудном поручении, а может быть... некому будет выслушать мой отчёт. Может быть, снаряды, сделанные ещё так недавно в Лорже, смели с лица земли мой город. И нет уже на свете уездного комитета, секретарём которого являюсь я — Александр Штейн.
Впереди стало светлеть. Перелесок кончился, и сквозь туман из-за реки тускло замерцали два—три далёких, рассеянных огонька.
Бой, видимо, затихал и шёл далеко за рекой, за городом. В чьих же руках город? Я опушкой далеко обошёл городские окраины, вышел к реке и припал к сугробу зернистого обледенелого снега.
Ветер гулял по речному простору, и сквозь размётанный снежный покров во многих местах синел обнажённый лёд.
Река была границей.
Одним рывком я скатился вниз и, сгибаясь, то и дело ожидая услышать окрик часового и свист пули, перебежал узкую полосу реки.
На самом берегу стоял угольный сарай. С неожиданной силой я сорвал замок и, захлопнув за собой дверь, упал на мешки с углём, задыхаясь от тревоги и волнения. Немного погодя, отдышавшись, я поднялся. Сквозь щели сарая пробивалась тусклая зимняя заря.
Отыскав трещину пошире, я прильнул к ней и стал осматриваться. В ту же секунду я отскочил, как от удара. Прямо на меня через пустырь шёл высокий человек в офицерской шинели с черепом и скрещёнными костями на рукаве.
Опомнившись, я снова приник к щели. Высокий рыжий офицер остановился среди пустыря, видимо что-то соображая и рассчитывая.
«Эх, револьвер бы!» — подумал я. Но эта мысль сразу же сменилась другими. Что с моими товарищами, с которыми три недели назад я простил-, ся в городе?
Офицер ушёл. Опять опустело снежное поле. Я чувствовал, что замерзаю, голод мучил меня. Я не ел целые сутки. Сильно хотелось пить. Я уже решился выползти на пустырь и захватить пригоршню снега, когда из города показалась группа людей. Она направлялась прямо к сараю. Тут же, возле щели, я завалил себя мешками.
Вскоре снег захрустел под ногами десятков людей.
Отыскав между мешками щёлочку, я впился глазами в приближающуюся группу.
Окружённые солдатами, шли мои товарищи. Не менее двадцати человек. Среди них все приехавшие на Дресленскнй фронт липерские губкомовцы во главе с Фильковым. Высоко подняв голову, шагал Василий Андреевич. На щеке его запёкся кровавый шрам.
«Били... — подумал я, в бессильной злобе сжимая кулаки. — Били, сволочи!»
Секретарь губкома Тарасов то и дело нервно снимал и снова надевал очки с треснувшим левым стёклышком. Шмидт, председатель уездного ревкома, Моисеев... Все..." Я уже не сомневался в том, куда гонят моих товарищей солдаты, и еле сдерживал себя, чтобы не выскочить из сарая.
Но что мог я сделать, один, безоружный, против взвода солдат!
Вот уже у самого сарая захрустели шаги.
Я замер за мешками.
Широкая волна света вместе с ледяной морозной струёй ворвалась в распахнутую дверь. Людей впускали по списку. Потом опять стало темно. Щёлкнул замок. И в ту же минуту я выскочил из-за мешков и бросился к товарищам.
— Саша! Смотрите, товарищи, Саша Штейн! — удивлённо воскликнул Фильков и сразу же перешёл на шёпот: — Когда же они тебя успели захватить?
— Саша в натуральную величину, — пошутил, ощупывая меня, Моисеев.
Я радостно жал руки друзьям.
— Как же ты попал сюда?! — повторил свой вопрос Фильков.
Я сбивчиво рассказал, как вернулся из вражеского тыла и спрятался в этом сарае.
— Ну, парень, — сказал, сразу снижая голос до шёпота, Фильков, — напрасно ты так шумно выскочил. Как бы не прослышал конвой...
— А я с вами всё равно останусь. Никуда не уйду... Фильков сурово поглядел на меня из-под своих мохнатых бровей.
— Здесь не театральное представление, Саша, а революция, — тихо и строго сказал он. — Никакого показного геройства! Что с нами будет — неизвестно. А ты нужен там. Понял? Надо быть большевиком, а не романтическим мальчишкой.
— А с вами что сделают, Василий Андреевич? — спросил я, сразу потускнев.
— Кто их знает... — задумчиво повёл Фильков бровями. — Я думаю, что отправят в штаб — судить будут. А может быть, может быть... — Голос Филькова дрогнул, он обвёл глазами рассевшихся на угольных мешках людей и махнул рукой. — Впрочем, зачем гадать? Видно будет.
— Ты хотел сказать — расстреляют, Василий? — спросил, протирая очки, Тарасов.
— Нечего гадать, говорю! — сердито отрезал Фильков. — А готовым надо быть ко всему. Не в бирюльки играем... Вот такие дела, Саша, — развёл руками Василий Андреевич. — А Ваня в Москву уехал. В Цека. Это хорошо... Да... — Он помолчал, подумал. — Там я из губернии бумагу привёз: делегацию вашу на съезд комсомола вызвали, тебе доклад делать. Только на съезд ты едва ли проберёшься. Едва ли... — задумчиво покачал он головой. Потом присел на мешок рядом со мной и зашептал: — Ежели нас... убьют, ты, Саша, расскажи, как было дело. Расскажи, что до последней минуты боролись. Надо выбить белых из Дреслы. Мы сдали город потому, что у нас не было пушек, не хватало пулемётов.
— Они били вас, Василий Андреевич?
— Э! — Фильков махнул рукой.
В сарае наступила тишина. Дыхание двадцати человек вздымалось клубами и таяло в морозном воздухе.
Я угрюмо смотрел на товарищей. Фильков сказал очень просто, словно вдумывался в свои слова:
— Сорок лет жил на свете Василий Фильков. Кто из нас не любит жизни! Трудно её прожить. Нелегко и отдавать...
Он вынул часы, щёлкнул крышкой, посмотрел на них и медленно стал заводить.
— Вот ещё Ваню увидишь — скажи ему... И маленькому Маке расскажешь когда-нибудь...
У сарая опять захрустели шаги. Я умоляюще посмотрел на Филькова.
— За мешки! — сухо приказал мне Фильков. Он крепко обнял меня и толкнул в угол.
...Их приставили к самой стене сарая. Чья-то широкая спина закрыла щель, в которую я смотрел.
Несколько минут длилось молчание. Громко, с надрывом, закашлялся Тарасов. Послышался лязг затворов, слова команды. Потом, один за другим, три беспорядочных залпа. Пули защёлкали о брёвна, некоторые влетели в сарай, просвистев совсем близко от меня, впились в мешки с углём и обдали меня угольной пылью. И в открывшуюся снопа щель я увидел солдат — они опускали на землю ещё дымящиеся винтовки.
Поздно ночью я вышел на пустырь. Тела убитых товарищей уже убрали. Весь снег у сарая пропитался кровью. В стороне что-то поблёскивало. Я нагнулся и поднял старые серебряные часы Василия Андреевича Филькова.
2
Застывший в холодном молчании лес опять со всех сторон окружил меня. Тяжёлые, мохнатые сучья переплелись над моей головой, словно цепкие лапы каких-то доисторических животных, о которых я читал в учебниках географии, когда ещё был учеником гимназии имени Александра I Благословенного. Учеником... Парты... Классная доска... Мел...
«Штейн, как звали коня Александра Македонского?..»
— Как же, действительно, звали этого коня?
В каком-то полузабытьи я брёл по лесу.
Василий Фильков... Предревкома, мой учитель.
Прощаясь перед моим уходом за рубеж для связи с лоржинскими комсомольцами-подпольщиками, Фильков пристально посмотрел на меня и коротко сказал:
«Важное дело поручаем тебе, Саша. Смотри не задерживайся».
Большая, сильная и тёплая рука его крепко сжала мою Руку.
А теперь Фильков убит. Только часы его я сжимаю в кармане полушубка коченеющей рукой.
С треском обломился сук и упал, обрушив на меня целый сугроб колючего снега.
Совсем обессиленный, я опустился на колени и стал хватать пригоршнями и жадно есть обжигающий и тающий во рту снег.
Стало как будто легче. Куда я иду? Какой сегодня день? Сколько времени прошло с тех пор, как я ушёл с Лоржинского завода?
Я машинально щёлкнул крышкой часов, вздрогнул и уронил их в снег. Часы шли... Двигались колёсики, огибала циферблат секундная стрелка.
Часы, заведённые рукой убитого предревкома, продолжали жить.
Подняв часы, я бережно положил их в карман и неожиданно почувствовал прилив сил, словно эти заведённые Фильковым часы принесли мне весть о нём и напомнили о его последнем горячем рукопожатии. «Важное дело поручили тебе, Саша...»
Нет больше уездного комитета, секретарём которого состоял Саша Штейн. Нет больше Василия Филькова. Я пойду в губком к Вале Грековой. Расскажу о лоржинских комсомольцах, передам их привет и письмо, зашитое в подкладке вытертой каракулевой ушанки, а потом пойду в отряд, чтобы отомстить за Филькова и товарищей, чтобы освободить Дреслу.
Лесная тишина начинала тревожить меня. Не сбился ли я с пути? Почему прекратилась перестрелка?
А может быть, они уже заняли губернский город и я не найду губернского комитета, как не нашёл уездного? А может быть, Валя Грекова тоже убита? И снег вокруг неё покрыт пятнами крови...
А письмо... А горячие слова комсомольцев Лоржинско-го порохового завода...
Белка перебежала с дерева на дерево. И опять тишина. Я терял последние силы. Всё медленнее и медленнее передвигал ноги. Кажется, сейчас я опущусь на мягкий снег и засну. Василий Фильков подаёт мне руку...
«Не задерживайся, паренёк!» — говорит он.
Почему у Филькова голос Вали Грековой?
Нет, это не Валим голос, это чей-то чужой, незнакомый и грубый...
Блестит штык. Откуда здесь штык? Неужели они окружили лес и хотят расстрелять меня и всех товарищей?
— Не стреляйте! Не смейте стрелять!
Сжимая до боли в руке часы Филькова, я падаю в снег, прямо под ноги выбегающим из-за деревьев людям в шлемах с красными звёздами.
Липерский губернский съезд комсомола подходил к концу. Половина делегатов отсутствовала. Полгубернии было занято белыми. Многие делегаты погибли в боях, убитые вражескими пулями, отметившими кровью почётные делегатские мандаты. Другие на подступах к губернскому городу защищали город от белогвардейцев.
Последним в повестке съезда стоял доклад секретаря Дресленского комитета комсомола Александра Штейна о командировке.
Но Дреслу захватили белые, и некому было докладывать от дресленской организации.
— Товарищи, — глухо предложила Валя Грекова, ведущая съезд, — последний вопрос нужно снять. Получены сведения, что в Дресле расстреляны двадцать два человека — руководители партии и комсомола. Среди них председатель губренкома Василии Андреевич Фильков. Секретарь Дресленского комитета комсомола Штейн не сможет сделать свой доклад...
Она обвела потемневшими глазами притихший зал — и вздрогнула: я стоял в дверях...
Ощущая на себе взгляды всех делегатов и чувствуя, как тепло проникает во все поры тела, я прошёл через весь зал и, подойдя к столу президиума, рассказал надтреснутым, промёрзшим голосом о лоржинских комсомольцах, о расстреле товарищей, о Дресленском комитете...
— От имени дресленской организации вношу предложение всему съезду — на фронт!
Шестьдесят три делегата было на съезде, шестьдесят три руки с мандатами — красными листочками из папиросной бумаги — поднялись за моё предложение.
Шестьдесят четвёртый делегат голосовал без мандата красной, обмороженной рукой: я не успел ещё получить мандат.
На следующий день на двери губкома появилась надпись на той же красной папиросной бумаге:
«Губком РКСМ закрыт по случаю ухода на фронт».
Один край объявления отклеился, и ветер трепал красную наклейку, как маленькое боевое знамя.
ПЕСОК
Батарея закрепилась на новых позициях. На тщательно укатанной снеговой площадке стояло орудие. Содрогаясь всем телом, оно выбрасывало в облаке дыма и огня горячий металл, летящий далеко над поляной.
Оттуда, из-за далёкого кустарника, где, также укрытое и невидимое, стояло вражеское орудие, слышались выстрелы. Снаряды взрывали блестящий снежный покров, обнажая бугристое тело земли. Шрапнельный дождь веером разлетался в воздухе, осыпая бойцов батареи, выводя их из строя и бросая на холодную, мёрзлую землю. Зернистый слежавшийся снег окрашивался молодой горячей кровью.
Осколки снарядов срезали верхушки седых деревьев, со свистом проносились мимо большой сосны, на мохнатом, разлапистом суку которой сидел я, пристально вглядываясь в даль, коченеющими руками держа полевой бинокль помкомбатра Павла Черненко.
Вторую неделю отступала батарея. Сколько хороших бойцов оставила она на снежных полях...
— Э, ребята, — говорил запевала и первый шутник Алексей Пальнов, — до чего горячих щец похлебать хочется! Так бы, кажется, и разлилось тепло по жилам! А потом опять воевать...
По его огрубевшему и покрасневшему от мороза лицу бродила мечтательная улыбка.
— Щец? — пытался поддержать разговор арттехник Зилов. — Тебе бы, Лёша, ещё вот эдакого согревающего! — И он выразительно щёлкнул себя по выступающему кадыку.-—Ах, Лёша, Лёша!—сокрушённо качал он белокурой головой, пощипывая отросшую курчавую бородку.
Я не принимал участия в шутках, мне казалось святотатством шутить, когда кругом смерть.
Иногда во время недолгой передышки собирались бойцы вокруг орудий, и Лёша Пальнов запевал любимую песню батареи:
Степь да степь кругом, Путь далёк лежит, В той степи глухой Умирал ямщик.
Пел Алексей мастерски, за душу брал. Собирались вокруг бойцы, забывали про холод, про тяжесть похода, глядели в таящую сотни опасностей тёмную, густую ночь и тихо подпевали Алёше.
И ещё была у Лёши песня. Никто не знал, кто сложил её. Говорилось в этой песне про арестованного белыми рабочего, который сквозь решётки тюремного окна глядит на восток и ждёт прихода Красной Армии. Была эта песня протяжна, грустна, и пел её Лёша, полуприкрыв глаза.
Крепкие решётки у тюремных окон,
Ходят часовые, смотрят зорким оком,
Стерегут тюрьмы покой.
Пётр прильнул к решётке — мысль его далеко,
Он глядит с надеждой в сторону востока.
Под окном затвором лязгнул часовой...
Эту песню я очень любил.
Я рассказывал товарищам по батарее, что лоржинские комсомольцы ждут нас, что они обещали помочь.
Помочь... Как помочь? С каждым днём этот вопрос всё больше мучил меня.
Когда же они помогут? Когда всю батарею уничтожат?
«Когда же? Каким образом? — неотрывно думал я. — Эх, отступаем!.. Опять отступаем!»
И зачем я пошёл в артиллерию? Разве столкнёшься здесь с врагом грудь с грудью?
Снаряд опять просвистел над самой моей головой и упал далеко в лесу, с грохотом расчищая себе место среди деревьев.
— Огонь! — протяжно командовал Черненко, получив новые координаты с наблюдательного пункта.
Но орудие молчало. Я с недоумением глянул вниз.
Упав головой на орудие и окрасив его своей кровью, лежал запевала Алексей Пальнов.
«Щец бы теперь горяченьких!..» — вспомнил я.
...Я заменил Пальнова у орудия. Огонь с вражеской стороны всё усиливался.
Снаряды в первой батарее были на исходе.
Помкомбатр Черненко приказал беречь снаряды. И батарея только изредка отвечала на беспрерывный смерч осыпающей нас шрапнели.
Жёлтый дым стлался на поляне, закрывая солнце.
Соседнее орудие давно умолкло, сбитое противником. Я с тревогой поглядывал на помкомбатра. Окоченевшие руки саднило от гильз. Щит орудия раскололи снаряды, но, тяжело содрогаясь, оно всё ещё отвечало на огонь противника.
Из леса неожиданно вынырнула фигура верхового.
«Приказ отступать», — решил я, и как будто треснула натянутая до отказа боевая пружина.
Всадник легко соскочил с коня: я узнал под большим козырьком шлема широкоскулое лицо Вали Грековой.
Она ласково взглянула на меня, и что-то расплавилось в моём окоченевшем сердце.
— Товарищ командир батареи, — глухим, простуженным голосом сказала Валя,— командир полка приказал держаться до последней возможности. Без приказа не отступать.
Черненко оторопело поглядел на Валю, обвёл глазами трупы, усеявшие лесную опушку, небольшую горстку оставшихся бойцов и глухо ответил:
— Передайте командиру полка, что приказ будет выполнен.
Валя поняла долгий взгляд помкомбатра. Хотела что-то сказать, но промолчала и только, проезжая мимо меня, тихо бросила:
— Прощай, Сашко!..
И мне показалось, что она совсем, навсегда прощается со мной.
Все бойцы батареи знали, что у помкомбатра Павла Черненко дома остались жена и маленький сын Пашка.
В походной сумке, в кожаном бумажнике его, лежала карточка: бравый, статный, усатый Черненко в расшитой украинской рубахе стоит у кресла, на котором сидит молодая черноглазая женщина со смеющимся мальчонкой на руках.
Осколок ударил в бок помкомбатра, сорвав сумку.
— Товарищ командир!—рванулся к нему арттехник Зилов.
Черненко тяжело сел на землю. Он сам скинул шинель и старался рукой остановить бьющую кровь.
— Ца-рапина! — хрипло заикаясь, сказал помком-батр. — Царапина...
Он глубоко вздохнул и засмеялся, радуясь тому, что остался жить, что он только ранен, что смерть ещё раз миновала его.
Поднявшись с земли, глубоко вдыхая густой морозный воздух и, видно, по-новому ощущая радость жизни, он широко и как бы несколько виновато улыбнулся своим встревоженным бойцам.
В этот момент новый снаряд разбил орудийное колесо и с грохотом врылся в землю у моих ног.
«Конец!» — мелькнула мысль, и, закрыв глаза, я откинулся на лафет орудия.
Конца не было...
Я открыл глаза. Снаряд спокойно лежал в яме и дымился. Он не разорвался. Бледные и изумлённые, стояли бойцы.
— Ну, не иначе, как мы в сорочке родились, — облизывая пересохшие губы, сказал арттехник Зилов.
И тут же второй снаряд упал у самой опушки, и опять батарейцы увидели смерть в лицо.
С шумом, цепляясь обледенелыми ветвями за соседей, упала подрубленная снарядом седая сосна. Но разрыва опять не последовало.
Снаряды ложились один за другим.
Никто из бойцов не помнил такого случая, чтобы десять снарядов подряд упали и не разорвались. Ещё не прошёл страх смерти: каждый раз устало шарахались красноармейцы. Но в земле только дымились глубокие дыры и пахло горячим, расплавленным металлом.
Моё сердце никогда ещё не билось так тревожно. Десять снарядов! Десять раз смерть, как хищный зверь, бросалась на меня и сворачивалась у моих ног, непонятно кем усмирённая, непонятно почему успокоенная и в этой своей тайне загадочная и ещё более страшная.
Каждую секунду могли взорваться эти десять снарядов...
Огонь утих.
Я не мог дальше выдержать, бросился к чёрной воронке, но чья-то рука рванула меня назад, злой голос арттех-ника Зилова хлестнул:
— Назад! Не лезь! Смерти хочешь?.. — Уже спокойней он добавил: — Умеючи надо смотреть. Тронешь её, гранату, — она и взорвётся. Переждать надо.
Коченели руки. Скрипели сапёрные лопаты о мёрзлую землю. Бойцы батареи откапывали неприятельский снаряд.
— А ну, ребята, — вздохнув, громко сказал Зилов, —
отойди на тридцать шагов! Без разговоров! Отвинчивать буду. Мало ли что...
— Почему ты? — запальчиво крикнул я.
— Товарищ командир, — не отвечая, обернулся Зилов, — прикажите отойти.
Черненко задумчиво и тревожно глянул в яму, где к самому телу снаряда прильнул Зилов, провёл рукой по заиндевевшим густым усам и, махнув рукой, увёл за собой бойцов.
Мы стояли в отдалении от ямы, не отрывая глаз от рук Зилова. Он отвинчивал головку снаряда.
Зилов высыпал порох на ладонь.
Не ожидая распоряжения помкомбатра, мы кинулись к яме.
На красной, огрубелой ладони Зилова горкой высились мелкие чёрные зёрна. Бойцы непонимающим взглядом смотрели на эти зёрна. Почему не взорвался снаряд?
Но в серых глазах Зилова уже мелькала весёлая искорка. Он, быстро пригнувшись, высыпал порох на край ямы, зажёг спичку и поднёс к горке.
Она не вспыхнула. И тогда все мы поняли, почему не взорвались снаряды.
— Песок! — крикнул я громко и радостно. — Песок! Зилоз... Товарищ командир... Лоржинские комсомольцы!..
На застывшей снежной поляне у самой опушки опять взорвался вражеский снаряд.
— Да!.. — сказал многозначительно Черненко. — Да!.. — повторил он.
Больше ничего не сказал командир, но мы поняли его. С НП указали новую цель.
— К орудию! — скомандовал Черненко своим прежним суровым голосом, словно не десять человек, а вся батарея слушала его приказ. — По белякам — огонь!
Я заложил новый снаряд в патронник последнего уцелевшего орудия.
ЗОЛОТЫЕ КУВШИНКИ
1
Белые отступали, очищая занятые ими города нашей губернии.
Деревни и местечки были разрушены, дома разбиты снарядами и сожжены, электрические провода сорваны. Жизнь приходилось начинать сначала.
После возвращения с фронта я работал в Липерском губкоме комсомола. Ведал культурой и просвещением.
Однажды меня вызвал к себе товарищ Громов, сменивший Филькова на посту председателя губревкома.
— Надо нам на местах культурную жизнь налаживать. Поезжай, Штейн, в командировку, в Дреслу. Ты там знаешь все места, сделаешь доклад на уездном съезде, да и газету нам нужно наладить. А по печати ты, можно сказать, спец... — Чуть заметная усмешка скользнула по его хмурому лицу.
Я понял, что он вспомнил злополучную лунную поэму. Но мне было сейчас совсем не до луны.
— Есть, товарищ Громов!..
Я шагнул к двери. Громов остановил меня.
— Оттуда, — сказал он, — только-только белых выгнали. Местность пограничная, беспокойная. Так что смотри там, поосторожней. Дело военное.
Лет мне тогда сравнялось ни много ни мало — шестнадцать. И я считал себя старым, закалённым воякой.
Поручение Громова польстило мне. Шутка ли, еду налаживать власть на местах!
...В канцелярии губревкома выдали мне трёхаршинный мандат, десять миллионов рублей, пропуск на право проезда по железной дороге, всякие инструкции... Набил я свой многострадальный портфель — и на вокзал.
Поезд до Дреслы шёл восемь часов. Я сильно волновался, подъезжая рано утром к городу. Вспоминал, как
год назад уходил отсюда по снежным сугробам сквозь густой лес.
Улицы городка превратились в огромное пепелище. Только в центре сохранилось несколько домов, и на окраине в разных местах чёрными грибами высились уцелевшие избушки; между ними — полуразрушенные трубы.
Но город уже начинал жить. Работала почта. На почерневшем от копоти кирпичном доме развевался красный флаг и золотом светились большие буквы:
ДРЕСЛЕНСКИИ УЕЗДНЫЙ РЕВОЛЮЦИОННЫЙ КОМИТЕТ
Председателем уездревкома оказался маленький, худой печатник. Я предъявил ему свой мандат и завёл разговор о культуре. Мы столковались быстро: о моём приезде его уже предупредили. К десяти часам в «красный зал» уездревкома уже приглашены все культурные силы уезда—учителя, избачи, политпросветработники—послушать мой доклад о культуре.
Мы пошли с председателем в «красный зал». Во всю длину небольшой комнаты стояло около десятка деревянных скамей. На стенах кое-где остались обрывки прежних темно-красных обоев. Перед скамьями возвышалась трибуна — старый жёлтый пюпитр.
До начала съезда осталось два часа. Я простился с председателем и отправился побродить по городу.
2
Много радостных и горьких воспоминаний связано было у меня с этим городом.
Сюда приезжала ко мне в гости из Липерска Нина. Здесь вот, на пригорке над рекой, сидели мы с ней и строили планы будущей жизни.
В этом же городе я перенёс самое большое горе. Я спустился к реке и узнал место, где стоял угольный сарай.
Сарай снесли. Ничто вокруг не напоминало того страшного зимнего утра. Большая ветвистая ива склонилась над самой водой.
Здесь их расстреляли... «Это не театральное представление, Саша, а революция...» — сказал мне Василий Андреевич Фильков.
Вот его часы. Сколько минут отсчитали уже они после смерти своего владельца...
Тогда кругом лежал снег. А сейчас пышно зеленели деревья, пели птицы.
Старый, замшелый челнок покачивался на воде у самых моих ног. На скамейке среди многочисленных обрезанных длинных стеблей желтели кувшинки, выпавшие, видно, из большого букета.
Я подтянул челнок, спустился в него и присел на скамейку.
Портфель с мандатом и инструкциями лежал на дне челнока. А я... писал стихи. Лирические. О любимой.
И тихий шум реки,
И волны берегов
Так сладко дороги,
И там из-за валов
Я слышу милый, нежный зов...
Сижу в челноке, покачиваюсь, пишу, вслух декламирую.
Долго ли сидел так — не знаю. Вдруг слышу — кричат. Кому бы это?
Гляжу вверх: стоит красноармеец, винтовкой машет и кричит:
— Товарищ, а товарищ!
Вижу: вокруг никого нет. Значит, мне.
И сразу вспомнил, что я представитель губернии, поднял портфель, выскочил из челнока. А красноармеец зовёт:
— Товарищ! Подь сюда! — и сам спускается ко мне. С ним ещё один.
— Что вам, товарищи, нужно? — говорю внушительно, «по-губернски».
— С кем разговаривал на том берегу?
— Разговаривал? Ни с кем не разговаривал.
— Ну ладно... Аида в Особый отдел... Признаться, у меня даже под ложечкой засосало. Вот так штука! Вот тебе и «представитель центра»!
— Зачем это в Особый отдел? У меня съезд, я из губернии. Вот мой мандат.
— Иди, иди! Там разберутся. Бумажки не растеряй. Стали красноармейцы по обе стороны и повели меня наверх. А наверху, в маленьком домике, помещался Особый отдел.
По дороге я пытался разъяснить недоразумение, убеждал товарищей, доказывал им.
— Ну, — говорю, — задаст вам комиссар перцу за дискредитацию авторитета! Я вам потом покажу...
Необычайно спокойные люди попались. Привели меня в комнату, посадили и заперли на ключ.
Положение создавалось трагическое. Собирается съезд. Ждут докладчика о культуре. А докладчик сидит под замком в Особом отделе. Сидел я взаперти минут тридцать и рисовал себе самые мрачные картины.
То будто попал я в руки переодетых бандитов и меня идёт освобождать весь съезд. То будто меня, не расспросив, сразу расстреливают. А потом запросы из губернии... но уже поздно... Много подобной чепухи передумал я за эти полчаса.
Наконец щёлкнул замок, вошли те же два красноармейца и повели меня к комиссару.
Комиссар, молодой ещё человек, в пенсне на длинном носу, внимательно посмотрел на меня и, не дав мне сказать ни слова, спросил в упор:
— С кем вы разговаривали на том берегу?
Весь мой апломб, все приготовленные речи как ветром сдуло.
— Товарищ комиссар, — сказал я, чуть не плача, — да не разговаривал я ни с кем, честное большевистское слово! Вот мой мандат. Я — из губернии.
Комиссар удивлённо приподнял бровь. Видно, я действительно мало походил на шпиона. Он посмотрел бумаги, потом вскинул на меня глаза и спросил:
— Что же вы делали на берегу? Сдавленным голосом я прохрипел:
— Стихи писал.
Морщины на лбу комиссара сразу разошлись. Видно было, что он еле удерживается от смеха.
— А ну-ка, покажите стихи...
Мне казалось, если сейчас ударит гром, если блеснёт молния и убьёт меня — это будет самое большое счастье.
Из вороха инструкций я вынул тетрадь со стихами и подал комиссару.
Он повертел её в руках и сказал:
— Неразборчиво. А ну-ка, прочтите сами.
Что тут говорить!.. Сгорая от стыда, я стоял в комнате Особого отдела и вслух читал любовно-лирические стихи.
Мне казалось, что долгожданный гром грянул, когда захохотал — нет, загрохотал! — комиссар. Увы, он не был поэтом, и мои лирические чувства не нашли в его душе отклика.
Он долго, с расстановкой, басисто смеялся. Потом встал, отдал мне мой мандат и инструкции, протянул руку и сказал:
— Ну, идите на съезд, товарищ... Стишки, впрочем, не особенно значительные. Но будет время — перепишите мне на память. Только другой раз для вдохновения выбирайте более укромное место, чем на самой границе.
Не могу передать, как вылетел я из Особого отдела. До съезда оставалось десять минут. Я торопливо зашагал к зданию ревкома. На съезде я был уже солидным представителем центра и с настоящим «губернским» видом встал в «красном зале» за жёлтый пюпитр, чтобы начать свой доклад...
Я пробыл в городке несколько дней. С комиссаром Особого отдела я больше не встречался.
Товарищ Громов выразил мне благодарность и сказал, что я оправдал возложенные на меня надежды. Политпросветработа в Дресленском уезде налаживалась, а об эпизоде со стихами товарищ Громов так ничего и не узнал.
И только одно неразрешённое сомнение терзает меня всегда, когда я вспоминаю о суровом комиссаре.
На комиссарском столе, рядом с письменным прибором и горкой револьверных патронов, стоял букет золотых кувшинок, таких же точно кувшинок, как те, что лежали в старом, замшелом челноке.
МУЗЫ
1
Мою литературную судьбу решило стихотворение, посвящённое трёхлетию Октябрьской революции.
Степан Алый, заведующий литературным отделом липерской газеты, стоял несокрушимой преградой между мною и газетным листом.
Презрительно оглядывая мою невзрачную фигуру, он всегда возвращал мне стихи и говорил:
— Чувства мало... Глубины нет, молодой человек! Учиться надо. Статейки писать ещё можете, а стихи... Нет, стихи не каждый может. Изучайте поэта Тютчева. Советую прочесть мою последнюю поэму «Раннее утро» в журнале «Грёзы».
Или:
— Нету настоящей идейной нагрузки. Мало гражданского пафоса. Изучайте поэта Некрасова. Советую прочесть мою последнюю поэму «Вперёд» в журнале «Искусство».
Я задыхался от бессильной злобы. Это у меня, старого общественного деятеля и борца, мало идейной нагрузки!
Между тем, кроме печальной памяти поэмы о Луне, стихи мои не видели света.
Я читал и Тютчева, и Некрасова, изучал и Степана Алого и, по правде говоря, не понимал, чем его стихи лучше моих. Но никто не мог мне это объяснить.
Наконец плотина была прорвана. В предпраздничные дни трёхлетия Октябрьской революции Степан Алый уехал в командировку, и редакция осталась без юбилейных стихов. А у меня как раз к этому времени родились, казалось мне, замечательные строчки. Я отнёс их прямо редактору. Громов, скептически относившийся к моим литературным опытам, несколько раз с начала до конца хмуро прочёл стихи и, когда я уже был уверен в провале, сумрачно сказал:
— Ничего стишки. Подходят.
Когда я вприпрыжку выбегал из редакции, меня нагнал мой старый приятель по гимназии, комсомолец Тимченко, и, озорничая, крикнул:
— Товарищ Пушкин, редактор говорит, чтоб ты завтра прочёл стихи на вечере!
Это была настоящая победа.
На следующий день вернулся Степан Алый. Первую полосу газеты уже украшало моё стихотворение. Называлось оно «Три года». Стихотворение получилось идейно выдержанное и вместе с тем очень лирическое.
Степан Алый мне всё же отомстил.
Вечером в театре редакция выпускала «Живую газету». Впервые и меня привлекли к этому делу.
Театр заполнили красноармейцы. Вначале редактор прочёл передовую статью на политическую тему. Потом шёл иллюстрированный фельетон. На диапозитивах нарисовали историю борьбы Красной Армии с белогвардейцами на протяжении трёх лет советской власти. На экране появились карикатурные изображения Деникина, Мамонтова, Краснова, Корнилова.
Подписи к диапозитивам, сочинённые Степаном Алым, читал сам автор.
Он стоял перед экраном и не видел того, что показывалось на полотне. Зная порядковые номера диапозитивов, он читал, не оглядываясь.
Всё шло хорошо. Вдохновенно потрясая длинными волосами, он кричал на весь зал:
И вот на сцену в этот миг
Геройски вылетел комбриг.
Неожиданно в зале раздался хохот. Степан Алый не понимал, в чём дело. Вместо комбрига весь экран занимала плотная фигура Деникина: Миша Тимченко спутал диапозитивы.
— Не тот диапозитив! — послышался за сценой зловещий шёпот редактора.
Но диапозитив заело. Он не вылезал из рамки.
Все увидели, как огромное (на экране) лезвие Мишиного ножа вытаскивает из рамки упирающегося Деникина.
Но Степан Алый не смутился. Он не такое видал.
Вот потрясатель всех основ —
Разбитый нами ген. Краснов, —
читал он с убийственной иронической интонацией в голосе.
Опять громкий смех. Автор уверен, что это реакция на его замечательную иронию. Но опять зловещий шёпот доносится из-за сцены:
— Вниз головой, сукин сын!.. Вниз головой!
И опять нож Миши Тимченко выковыривает генерала, появившегося на экране вверх ногами.
В общем, фельетон всё же имел успех. Степан Алый вошёл в боковую ложу и презрительно, как всегда, оглядел меня. Я понял, что мне следует ожидать какого-то подвоха.
Я начал читать при полной тишине:
Три года... Как гордо звучит это слово!
Три года... Как гордо звучит этот звук!
Три года прошло, и сегодня мы снова
Справляем наш праздник мозолистых рук.
Мне казалось, что весь зал замер, покорённый силой этих строк.
Три года... Как гордо звучит это слово!
Три года... Как гордо звучит этот звук!
мастерским рефреном начал я вторую строфу.
И в этот миг приглушённый бас Степана Алого прозвучал из боковой ложи:
— Товарищ Штейн... Три года — это два слова, а не одно...
В зале засмеялись. Я пошатнулся. Вот он, подвох, которого я боялся! Завистники!
Но я даже не взглянул в сторону Степана Алого. Я дочитал до конца стихотворение и ушёл за сцену, упиваясь звуками аплодисментов.
С того дня я окончательно вошёл в редакционную семью «Известий» губисполкома: Степану Алому пришлось потесниться. В газете всё чаще стали появляться мои стихи, подписанные всевозможными псевдонимами: «Леонид Ледяной», «Владимир Ленский». Лучшие свои произведения я подписывал настоящей фамилией — Ал. Штейн. Не «А.», а «Ал.». Это казалось тоньше и поэтичнее.
В наш прифронтовой город часто приезжали столичные актёры на гастроли. После двух—трёх выступлений они возвращались к себе, нагруженные мукой и пшеном фронтовых пайков.
Когда выступал король экрана Максимов, приехавший из Петрограда, пришлось вызвать конные наряды, чтобы сдерживать «безбилетных».
Он вышел на сцену, высокий, томный, в изрядно вытертой визитке, — первый любовник десятков захватывающих старых фильмов. Он читал стихи Блока, Бальмонта, Игоря Северянина и малознакомого нам в то время поэта Владимира Маяковского.
Нина Гольдина, попавшая в зал по моей редакционной контрамарке, дрожала от восхищения.
После вечера я пошёл за кулисы. Я представился Максимову как поэт. Он тонкими пальцами пожал мою руку, изобразив на своём усталом лице некоторое подобие поощрительной улыбки. Мы заговорили об искусстве. Максимов говорил вяло, лениво — видимо, я мало интересовал его.
Я преподнёс Максимову последний номер комсомольского журнала «Юный горн» с моим стихотворением «Наша юность». Он рассеянно пообещал обязательно прочитать его.
— Очень заинтересован моими стихами, — сказал я Нине Гольдиной.
И она ещё ласковее, чем обычно, поглядела на меня.
Я пришёл провожать Максимова на вокзал. Его окружали поклонницы. Кругом цветы... какие-то кулёчки... коробки конфет.
Меня он заметил уже с подножки вагона, когда поезд трогался.
— Прощайте! — крикнул он мне. — Стихи понравились. Буду читать на концертах...
Это слышали все... Об этом узнал весь город. Король экрана Максимов будет читать мои стихи на концертах в столице! Степан Алый сгорал от зависти.
Вскоре меня избрали председателем союза поэтов нашего города.
2
Лето 1921 года в нашем городе ознаменовалось расцветом литературы и искусства.
Особенно гордились мы театром революционной сатиры. Художественным руководителем Теревсата был Кудрин, режиссёром — Барков, литературным вождём — Степан Алый, а идейным вдохновителем — я.
Мы сочиняли сатирические скетчи, комедии, инсценировки, фельетоны. Привлекали лучших молодых актёров города. Даже хмурый меланхолик и скептик Вениамин Лурье оказался у нас на положении первого комика.
На знамени театра красовались слова:
Со ступеньки на ступеньку Не катитесь вы к былому, К дням неволи и тоски. Не живите помаленьку, А живите по-большому, Как живут большевики.
Всё это было порой сумбурно, примитивно, часто наивно. Но — молодо. Энтузиазма у нас было хоть отбавляй. Мы разъезжали по клубам, по красноармейским частям. Нас уже узнал весь город.
Вот на дребезжащем грузовике въезжаем мы в рабочий посёлок. Перед нами огромный барак. Самодельная деревянная эстрада. В сторожке приготовлено скромное угощение для актёров: несколько ломтиков хлеба, намазанных — шутка сказать! — кетовой икрой. Мы быстро поглощаем угощение, расставляем нехитрую декорацию. Поднимается занавес. Сотни зрителей приветствуют нас, а весь коллектив наш—даже я, Степан Алый и Миша Тимченко, ставший главным директором и администратором театра, — выезжает на мётлах и запевает боевой марш собственного сочинения:
Пусть развесёлым задирой
Будет наш Теревсат!
Пусть искромётной сатирой
Клеймит он тех, кто хочет назад!
Мы победим скуку серую —
Веруем в то горячо!
Мы с нашей радостной верою
Мётлы возьмём на плечо...
Мётлы в наших руках играли символическую роль: мы выметали всевозможный хлам и нечисть.
В интересах исторической правды должен, впрочем, сказать, что пели все, кроме меня... Мне, учитывая особенности моего вокального дарования, Кудрин разрешил только раскрывать рот — так сказать, мимически изображая пение.
А в союзе поэтов у нас протекали сложные и бурные дискуссии. Почти каждый член союза представлял самостоятельную секцию. Футуристы. Акмеисты. Имажинисты. Мы со Степаном Алым были ядром союза и назывались пролетарскими поэтами.
Особенно много неприятностей доставляли нам футуристы (один) и имажинисты (один).
Поэт-футурист Илюша Свириденков был шумным, задиристым юношей. Стихи он писал оригинальные, но малопонятные и, как узнал я много позже, просто целиком списывал из книжки московского футуриста Алексея Кручёных. Но не стихи представляли главную опасность.
Свириденков, к несчастью, заведовал отделом искусств. В городе неведомо откуда появились художники-кубисты. Шварца объявили консерватором и подвергли опале.
Однажды, выйдя утром на улицу, мирные жители увидели, что с нашим городом произошло нечто необычайное: он расцвёл какими-то фантастическими голубыми и оранжевыми цветами.
Это была реформа вывесок, которую проводил Свириденков. Для начала он избрал школы. Над всеми школами висели огромные четырёхугольные панно, изображавшие голубых попугаев, резвящихся на каких-то лимонно-оранжевых деревьях.
Что означала эта вакханалия попугаев, выяснить не удалось. Очевидно — вольный полёт творческой мысли поэта-футуриста.
Председатель губисполкома Громов, увидев первую вывеску над одной из школ, окаменел и потерял дар речи.
На этом солнце Свириденкова закатилось. Но оранжевые вывески его ещё долго висели, поражая всех «новичков», приезжающих в наш город.
Вождём имажинистов сделался старый мой одноклассник Изя Аронштам. Он любил необычайно сложные сравнения. Стихи писал грустные, лирические, и они нигде не печатались. Изя по-особому выписывал свои строчки в большом альбоме, который приносил на поэтические вечера. Каждое слово графически изображало содержащееся в нём переживание. Он гордился этой сложной, оригинальной системой. Слова о тоске писались почти без нажима, бледные, растянутые, продолговатые; слова о борьбе — жирными прописными буквами, подчёркнутые красным карандашом. Но таких слов он избегал: Изя Аронштам не любил борьбы.
Душа полна сомнений и печали, —
писал он уныло, —
И мысли ходят шахматным конём.
Здесь слова извивались ходом шахматного коня.
Хочу разбить все старые скрижали
И новые писать ласкающим пером...
Мы жестоко бичевали его на наших собраниях. Но он не смущался и вписывал всё новые и новые стихи в свой огромный альбом.
В газете ни Свириденков, ни Аронштам не печатались. Газета предоставляла свои страницы пролетарским поэтам — мне и Степану Алому. Но моя дружба с редактором продолжалась недолго.
Однажды в дождливый октябрьский день я пришёл к мысли, что неплохо бы собрать свои лучшие стихи, издать их отдельной книжкой и послать в подарок Нине Гольдиной.
Я всегда отличался оперативностью. На другой же день стихи были набраны и свёрстаны. Шестнадцать страниц... Первый том. Я спустился вниз, в печатное отделение. Оказалось, что машины заняты срочными материалами к губернскому съезду Советов. Я приказал снять отчётный доклад губисполкома и спустить в машину мои стихи.
Я уже был в газете видной фигурой, и меня не без некоторого колебания послушались. Всё прошло бы благополучно, если бы в типографию не пришёл, как на грех, сам Громов — редактор газеты и председатель губисполкома.
Громов справился о судьбе отчётного доклада и узнал, что он заменён стихами.
Меня, к счастью, в этот миг ни в типографии, ни в редакции не оказалось.
Говорят, Громов в ту минуту был страшен. Никто не мог передать в точности слов, которые он мне посвятил. Но я догадываюсь об их эмоциональной окраске.
Набор стихов рассыпали мгновенно.
Узнав об этом трагическом происшествии, я понял, что в редакцию больше приходить незачем. Тоскливо бродил я ом по городу. В кармане лежало письмо Нины Голь-диной из Москвы. Она уехала туда месяц назад, поступила на медицинский факультет университета, писала мне о новых подругах, профессорах, об анатомическом театре. Звала меня в Москву — учиться.
Учиться... А я и забыл, что означает это слово. Занятый разными делами, я давно уже не открывал никаких серьёзных книг.
Да, видно, засиделся я в этом городе. Меня плохо понимают и ценят здесь... Надо ехать в Москву.
В эту ночь я продумал всю свою недолгую жизнь и с горечью пришёл к выводу, что я, председатель союза поэтов, ничего не знаю...
Уже два года я почти не посещал школу. Ваня Фильков учился и работал в Москве, куда он окончательно переехал после гибели отца. Изя Аронштам поступил в Высшее техническое училище в столице, Нина училась на медицинском факультете. А я?
Я был и строителем, и председателем совета ученических депутатов, и секретарём комсомола, и артиллеристом, и редактором, и актёром, и поэтом. Кем только я не был, а остался неучем.
К очень горьким выводам пришёл я в эту ночь.
Что же, надо принимать решение. Неуч? Значит, надо учиться. Я решил ехать в Москву. Мои соученики как раз в эти дни заканчивали учёбу. Поднатужился и я: кое-как сдал экзамены и после долгого, малоприятного разговора с председателем школьного совета получил свидетельство об окончании школы.
Губком комсомола охотно отпустил меня на учёбу.
И вот я простился с Кудриным, Шварцем, Веней Лурье, со Степаном Алым, обошёл весь город, посидел над рекой, у памятника Песталоцци. Ранним утром я обнял маму и уехал в столицу.
3
В Москву я приехал с вещевым мешком, в котором лежали две смены белья и первые оттиски злополучного, так и не увидевшего свет сборника моих стихов.
Стояли холодные ноябрьские дни. Надо было найти место под крышей. Прямо с вокзала я пешком через весь город отправился в университет и узнал, что приём окончен два месяца назад.
Я стоял перед колоннами храма науки. Мимо деловито пробегали студенты. Где-нибудь там, в аудитории или в анатомическом театре, сидит и учится Нина. А одинокий, никому не нужный председатель союза поэтов — за бортом. Тяжёлые минуты переживал я...
В типографском общежитии, где жил Ваня Фильков, мне сказали, что он тяжело болен и лежит в больнице. Совсем подавленный, я вернулся к университету.
Но долго грустить я не умел. Принялся искать пристанище.
Неожиданно счастье блеснуло мне в облике Изи Аронштама. Живой Изя Аронштам в фуражке с техническим значком проходил мимо университета. И, честное слово, я никогда не думал, что буду так рад его увидеть.
Мы, кажется, даже обнялись. Расспросы. Воспоминания. Изя жил у тёти — зубного врача. Фортуна опять улыбалась мне. Только вчера тётя уехала в Кисловодск, и Изя остался хозяином целой квартиры. Блестящие перспективы открывались передо мной.
Вечером, сидя в зубоврачебном кресле, я намечал планы своей московской жизни.
Учёбу временно приходилось отодвинуть. Об отъезде из Москвы не могло быть и речи. Квартирой на месяц я обеспечен. Значит, надо работать.
В Центральном управлении Роста меня знали по работе в Липерске, и на другой же день я поступил на службу в попом чине — инструктора печати. Это звучало совсем не плохо. Даже какое-то благородство было в этом звании — инструктор.
Я решил связаться с московскими литераторами.
Для начала отправился в Политехнический музей на большой литературный вечер Валерия Брюсова.
Я много слышал о знаменитом Брюсове, но никогда не встречал его портретов. И теперь, увидев поэта на сцене разочаровался. На поэта он никак не походил. Благообразный, в чёрном длинном сюртуке. Усы, борода. Учитель истории и географии, а не поэт.
Брюсов делал какой-то доклад о литературе. Я сидел далеко от сцены, слышал плохо и всё время думал о том, как в антракте пойду к Брюсову и представлюсь ему.
В перерыве я направился к кулисам. Туда меня не пускали. Я начал шуметь, и вдруг... сам Брюсов подошёл к дверям.
-— Здравствуйте! — сказал я взволнованно (у дверей собралась толпа любопытных). — Здравствуйте, товарищ Валерий Брюсов! Я — Штейн, председатель Липерского союза поэтов.
Брюсов, видимо, устал и был не в духе. Непонятная усмешка мелькнула на его лице и скрылась в густых усах.
— Здравствуйте, председатель союза, — сказал он. — А зачем вы ломаете дверь?
Вокруг засмеялись.
— Товарищ Валерий Брюсов, — сказал я с обидой и дрожью в голосе, — мне нужно поговорить с вами... и потом, я привёз стихи.
Брюсов нахмурился и пожал плечами. Какой-то рыжий мужчина показался из-за его спины и стал мне делать зловещие знаки.
— Юноша, — крикнул он мне, — оставьте Валерия Яковлевича в покое, перестаньте скандалить!
«Юноша», — сказал он мне, председателю союза поэтов!
А Брюсов не остановил его, Брюсов позволил захлопнуть дверь перед самым моим носом. Вокруг все хохотали. Я ушёл с вечера, не дослушав Брюсова.
Мою душу стала разъедать горечь столичной жизни.
Но мечты о славе не покидали меня. Каждый день после службы, покачиваясь в зубоврачебном кресле, я писал новые стихи.
Однажды вместе с Ниной Гольдиной мы отправились на Тверскую, в кафе союза поэтов, носившее название «Домино».
Там все желающие могли читать стихи с эстрады. Стихи тут же обсуждались присутствующими поэтами. В кафе часто бывали Маяковский, Каменский, Есенин...
Я очень волновался. Не то чтобы я не был уверен в своих стихах, а всё же... Ведь как много завистников! К тому же встреча с Брюсовым настраивала меня тревожно.
Неизвестные мне поэты пили чай, читали стихи. Стихи были непонятные, вроде свириденковских, и во всяком случае уступали моим.
Председательствовал могучий белокурый бородач. Он показался мне симпатичнее других, и я послал ему записку: «Прошу дать слово для чтения стихов. Штейн (из провинции)».
Не председатель союза поэтов, а просто — Штейн из провинции.
Передо мной выступал какой-то носатый критик, ругавший последнюю пьесу Маяковского — «Мистерию-буфф».
Я лихорадочно повторял в памяти, слова своих стихов.
Читал я лучшее стихотворение. Око было напечатано на первой странице «Известий» губисполкома: открывало мой злополучный сборник. Я читал с выражением, с жестами:
Мы идём по проездам больших площадей.
Мы идём по глухим закоулкам,
И шаги окунувшихся в вечность людей
Раздаются протяжно и гулко.
В зале разговаривали, звенели ложечками, по я не обращал на это внимания.
Мечтая о мире безбрежном,
Орлите на мыслей суку...
Последние строчки стихотворения даже мой соперник Степан Алый считал новым достижением пролетарской поэзии.
Мокрый, дрожащий от вдохновения, сошёл я с эстрады и сел рядом с Ниной. Она ласково посмотрела на меня.
— Слово имеет Владимир Маяковский! — объявил председатель.
Я даже вздрогнул от ужаса. Об остром языке поэта мне не раз приходилось слышать.
-— Нина... — шепнул я, — Ниночка, что-то жарко здесь. Может, пойдём погуляем...
— Что ты, Саша! Ведь Маяковский!
Я приготовился ко всему.
Высокий, широкоплечий поэт поднялся на эстраду. Голос его, казалось, едва умещался в маленьком зале.
— Без меня тут критиковали мою «Мистерию», — сказал Маяковский. — Это уже не первый раз. В газетах появляются какие-то памфлеты. Плетутся какие-то сплетни. Давайте в открытую... А ну, дорогой товарищ, — обратился поэт к носатому журналисту, — выйдите при мне на эстраду. Покорите ваши наветы... Боитесь? Не можете? Косноязычны стали? Скажите «папа и мама». А ещё называетесь критик!.. Критик из-за угла. Вам бы мусорщиком быть, а не журналистом!
Мне кажется, что я трепетал больше носатого критика.
Теперь он перейдёт ко мне.
Приближалась печальная минута — позор вместо триумфа.
— Нина, — шептал я, — давай уйдём. Душно... И неинтересно.
Но Нина только отмахивалась. Маяковский остановил свой взгляд на мне.
— К сожалению, — сказал он, — я опоздал и не мог прослушать всей поэмы выступавшего передо мной очень молодого человека...
«Вот оно, начинается... Всё кончено... Творчество... Слава... Любовь...»
— Хочу остановиться на последних строчках поэмы,
Орлите на мыслей суку... —
что в переводе на русский язык значит: сидите орлом на суку мыслей. Неудобное положение, юноша! Неудобное и неприличное. Двусмысленное положение. Весьма...
Испарина покрыла меня с головы до ног. Я боялся посмотреть на Нину. Маяковский заметил моё состояние и пожалел меня.
— Ну, ничего, юноша, — примирительно сказал он. —-Со всяким случается. Пишите, юноша! Вы ещё можете исправить ошибки своей творческой молодости. Всё впереди.
Я вышел из клуба опозоренный. Молча шагал рядом с Ниной, не решался даже взять её под руку.
И всё же я не злился на Маяковского. Он обошёлся со мной лучше, чем Брюсов.
И я решил, что пойду к нему, расскажу о своих творческих планах. Он примет меня, поможет, поддержит на трудном, тернистом поэтическом пути.
4
Вскоре я получил собственную комнату и покинул гостеприимного Изю Аронштама. С грустью расстался я с уютным зубоврачебным креслом. Комната моя помещалась под самой крышей большого дома. Койка и стол занимали её площадь почти целиком. Украшало комнату большое кресло красного дерева, которое я перенёс из своего служебного кабинета.
Только одну ночь я творил в одиночестве в собственной комнате. На заре раздался стук в дверь. Я открыл и в изумлении застыл на месте.
В дверях стоял Сен-Жюст. Премьер нашего Теревсата. Вениамин Лурье с мешком за плечами стоял на пороге.
Я понял всё с первой минуты и ни о чём его не расспрашивал... Москва... Слава... Художественный театр... Станиславский...
Мы зажили вдвоём. Я спал на койке, Сен-Жюст — на письменном столе.
Впрочем, он больше не был Сен-Жюстом. Он стал Брутом. Он готовился поступить в студию МХАТа и рано утром начинал репетировать монолог Брута.
С шести часов утра я вынужден был вникать в сложные взаимоотношения деятелей Римского государства.
— Кто любил Цезаря больше меня?! — истерически кричал Лурье.
Сначала эти громогласные вопросы мешали мне спать. Потом я привык и благодарил судьбу за то, что мой друг Веня Лурье — драматический актёр, а не оперный бас.
Благодарил я, оказывается, рано. Судьба втихомолку ехидно готовила мне неожиданное испытание.
Есть старая, известная сказка «Теремок»: «Терем-теремок, кто в тереме живёт?» — «Мышка-норушка, лягушка-квакушка. А ты кто?» — «Я — кот-котофей».
Влезали в терем и кот, и собака, и всем находилось место. Сказка правдивая, взятая из самой жизни, особенно в двадцать первом году.
Через три дня в наш «теремок» постучались. На пороге стоял наш земляк скрипач Пузис. Со скрипкой, с котомкой за плечами.
Всё понятно. Москва... Консерватория... Слава... Паганини... Страдивариус...
Пузис репетировал с восьми часов утра, после монолога Брута. Через пять дней я возненавидел музыку.
А на шестой опять постучали в дверь. На пороге стаял наш друг и земляк виолончелист Пантюхов. В высоких чёрных валенках, с виолончелью и с чемоданом.
Всё понятно. Москва... Симфонический оркестр... Слава... Большой театр... Шопен... Крейслер... Вильбушевич...
Зажили вчетвером. Пантюхов репетировал вечером, с десяти часов. У меня стал дёргаться правый глаз, и музыканты старались не оставлять наедине со мной свои инструменты.
Лурье спал со мной на койке, Пузис с Пантюховым — на письменном столе. Я напряжённо решал проблему, где я размещу липерскую хоровую капеллу, когда она вздумает приехать в «теремок».
Поздно вечером, окончив работу, мы жарили лук на чугунной «буржуйке». Топили старыми газетами и, поочерёдно ложась на пол, раздували печку. Комната наполнялась дымом. Искры целыми созвездиями вздымались вокруг нас. Дым проникал в коридор, и почти каждый вечер комендант дома, собрав дворников, мчался к нам с вёдрами и огнетушителями, глубоко убеждённый в том, что рано или поздно большой, старый, многоквартирный дом будет сожжён дотла.
А жили мы весело. Работали, писали, ходили в театр, принимали гостей. Было в нашей комнате и собственное «зрелище». Над дверью было когда-то ещё домовладельцем вставлено разноцветное расписанное стекло, наподобие витража. Когда мы гасили свет в комнате, оно освещалось лампочкой из коридора, и тогда казалось, что загадочные восточные фигуры двигались на стекле: женщины в японских кимоно, пажи, павлины с многоцветными хвостами... Какой-то далёкой, необычайной жизнью жило стекло над дверью в нашей комнате, и нам нравилось перед сном, погасив свет, следить за этой фантастической жизнью, придумывать разные истории про людей на стекле и мечтать о своей жизни, о своём будущем.
Так вот и жили мы вчетвером в «теремке» — виолончелист, скрипач, актёр и поэт...
Поэт?... Ни одно из моих стихотворении пока не появилось в московских газетах.
Однажды я решил отправиться в ЦК комсомола. Работа в Росте (составление длинных отзывов о провинциальных газетах) мне наскучила. По комсомольской линии я работал в типографской ячейке и входил в бюро. Секретарём ячейки был мой старый друг Ваня Фильков, член
Московского комитета комсомола. В Москве не выходила комсомольская газета, и я решил предложить ЦК свои услуги в этой области. Так посоветовал Ваня Фильков, не преминувший, впрочем, и при этом случае ехидно напомнить мне о... «Путешествии на Луну».
Высокий белобрысый паренёк в отделе печати принял меня приветливо и сразу согласился с тем, что пора выпустить очередной номер газеты «Красная молодёжь». Последний вышел месяца три назад. С тех пор газета не выходила.
— Некому, знаешь, выпускать. Найди ты где-нибудь в коридоре поэта Безыменского. Ему это дело поручено. . Вот и валяйте, — сказал он мне, точно старому знакомому.
Я слышал о Безыменском и ещё в Липерске читал его первые стихи. После недолгих поисков я увидел на широком подоконнике в коридоре сутуловатого юношу с густой гривой волос. Наконец-то московский поэт с настоящим поэтическим видом!
— Товарищ, — спросил я в упор, — ты Безыменский? Он не отпирался. В тот же вечер мы долго сидели в холодной комнате отдела печати и намечали план очередного номера газеты «Красная молодёжь». Номер посвящался борьбе с голодом в Поволжье.
Мне очень хотелось написать поэму для этого номера. Её прочли бы и Брюсов, и Маяковский...
Но Безыменский безапелляционно заявил, что поэму напишет он. А мне он поручил написать фельетон... о борьбе с холерой.
Это показалось мне очень обидным. Поэзия — и вдруг холера! Но я привык подчиняться дисциплине, и потом уж очень хотелось мне увидеть своё имя напечатанным в московской газете.
Дома всю ночь писал я фельетон о холере. Мне казалось, что получилось ярко и хлёстко.
«...В жёлтом одеянии, с косой за плечами бродит зловещая старуха по поволжским дорогам... Старуха эта — холера...» Дальше шло образное описание её пути и художественно оформленные советы не пить сырой воды.
Несомненно, никто никогда не писал о холере с таким пафосом и вдохновением.
Утром я прочитал фельетон Вениамину Лурье. Он ничего не сказал, только заботливо потрогал мой лоб и тревожно покачал головой. А Безыменский отправил фельетон в набор, сократив его больше чем наполовину, выкинув особенно вдохновенные места.
Через день вышел номер газеты «Красная молодёжь» на двух полосах. На первой шла поэма Безыменского, а на второй целый подвал занимал мой фельетон.
Это был мой дебют в московской печати. Я вырезал фельетон о холере и в тот же вечер преподнёс его Нине Гольдиной: она ведь была медичкой. Я брал реванш за вечер в кафе «Домино».
В день напечатания фельетона я получил извещение о том, что зачислен студентом январского набора Московского государственного университета. Начиналась учёба. Открывалась новая жизнь.
УНИВЕРСИТЕТ
В первые недели я не пропускал ни одной лекции, хотя посещать их в ту пору было необязательно. Занятия проводились вечером. Целый день я работал в редакции газеты, куда устроил меня Ваня Фильков, а вечером отправлялся на Моховую. И каждый раз, открывая массивную дверь, вступая под своды старинного здания, в саду которого стояли высокие фигуры Герцена и Огарёва, испытывал какое-то необычайное чувство благоговения и гордости.
С каким почтением взирал я на старых, заслуженных профессоров! Апостольское благообразие Павла Никитича Сакулина, виртуозное красноречие Михаила Андреевича Рейснера — всё казалось мне захватывающе прекрасным.
И я слушал все какие только мог лекции — и по своему, литературному отделению, и по отделению права (там читал Рейснер!), и даже по отделению статистики (академическая борода профессора Вихляева!). Я слушал, слушал, слушал... Исписывал целые тетради, стараясь не про пустить ни одного слова. Где-то они у меня до сих пор сохранились, эти старые толстые черновики в клеёнчатых рубашках — лекции Георгия Ивановича Челпанова, Петра Семёновича Когана, Владимира Максимовича Фриче... Лекции профессора Котляревского, и академика Богословского, и академика Орлова... Это была пора первой любви. Пора первого накопления знаний. Сколько было тогда сумбура в голове, сколько путаницы! Но я учился. Впервые по-настоящему учился. А по ночам жадно читал книги, толстые книги по истории литературы. Книги о Грибоедове и Сервантесе, о Пушкине и Мольере...
Я перечитывал классиков — Тургенева, Толстого, Горького. Многие книги я открывал впервые. Я познакомился наконец с Франсуа Рабле; по-иному, чем в детстве, прочитал и полюбил лорда Байрона.
Я спал по три часа в сутки. Мама, переехавшая ко мне, горестно смотрела на растущие стопки книг, которые заполняли всю нашу комнату, и тихо пододвигала стакан молока с толстым ломтём хлеба. О еде я, впрочем, никогда не забывал, поглощая изрядное количество бутербродов одновременно с духовной пищей.
Всё проходит. Прошли и эти первые недели страстной любви к университетской науке. И уже во втором полугодии встали другие, организационные проблемы: как сдать зачёт, не прослушав курса? И уже ловили профессоров на дому, по дороге в университет, чуть ли не в театре. Особой славой пользовался студент, сдавший экзамен по энциклопедии права профессору Котляревскому на извозчичьей пролётке.
Мы были молоды, восторженны, полны сил. Но чрезмерный труд изнурял и нас. Серьёзная работа днём, которая в наших редакционных условиях продолжалась и ночью, напряжённая учёба, к которой мы были совсем непривычны, и огромное количество всевозможных заседаний — это оказалось нелегко выдержать.
Но мы не жаловались. Университет жил большой общественной, так называемой «внешкольной» жизнью. Клуб располагался в помещении бывшей церкви. И потолок, и клубные стены были расписаны всевозможными благолепными картинами из библейской жизни со странными изречениями, написанными причудливой славянской вязью.
Рядом с ликами святых, ангелов и архангелов висели уже новые портреты, развешанные правлением клуба.
В клубных комнатах расселились ячейки. Пестрели заголовки:
ЯЧЕЙКА РКП ВНЕШНИКОВ. ЯЧЕЙКА ОЛЯ. ЯЧЕЙКА ЛКСМ ОПО И ОЛЯ
Нежное имя «ОЛЯ» означало: отделение литературы и языка, наше отделение. И плакаты:
ВЕЧЕР БЕЗЫМЕНСКОГО
ПОЭТ ЧИТАЕТ «КОМСОМОЛИЮ»
НОВЫЕ СТИХИ МАЯКОВСКОГО
СЕМАШКО В БОГОСЛОВСКОЙ АУДИТОРИИ ЧИТАЕТ
ЛЕКЦИЮ О ГИГИЕНЕ ДИСПУТ О ЛЮБВИ И ДРУЖБЕ
В объявлениях отражался сложный и пёстрый быт университета, быт нашего факультета общественных наук — ФОНа.
Внутрипартийная дискуссия в начале 20-х годов в университете протекала напряжённо и бурно.
Нас, комсомольцев, на закрытые партийные собрания не допускали, но и до комсомольских собраний докатывались волны дискуссии.
Ваня Фильков, секретарь нашей типографской ячейки и член Московского комитета комсомола, специально инструктировал меня по этому поводу.
— Слушай, старик, — сказал он мне очень серьёзно.— Ты, конечно, состоишь в нашей рабочей организации и установки у тебя правильные. Но у вас там могут быть всякие вылазки и наскоки. Так что ты действуй... Говорить ты умеешь неплохо. Очень важно обеспечить наше влияние. В общем, мы, ленинцы, на тебя надеемся.
Я очень гордился этим прямым поручением отстаивать ленинские позиции и быть среди университетской интеллигенции представителем рабочего класса. Я ещё не совсем ясно представлял себе, как буду отстаивать ленинские лозунги, но вспоминал, как обрушивался в Липерске на меньшевиков Василий Андреевич Фильков. А он всю жизнь оставался для меня образцом и примером.
Однако на общем комсомольском собрании факультета я сначала растерялся. Я никак не думал, что оппозиционеры будут выступать так напористо.
Какой-то большеголовый, тучный человек, пересыпая свою речь возмутительными нападками на руководителей партии, призывал комсомольцев освежить, как он сказал, «застоявшуюся» партийную кровь. Он заигрывал с нашими комсомольцами, подобострастно твердил о вечно передовой роли молодёжи.
И приёмы красноречия, и интонации оратора напомнили мне Жоржа Жака Дантона из департамента Арси
Сюр Об, печальной памяти актёра Владислава Закстельского.
Я вспомнил свою роль в деле оправдания Дантона и густо покраснел. Острая злоба поднялась у меня против оратора. Нет, теперь он меня не проведёт!
Демагогическая речь Ведерского — это была фамилия оратора — имела некоторый успех. Председатель, отметив его недопустимый тон, предупредил следующих ораторов. И тогда поднялся худенький чистенький юноша с белым отложным воротничком и пронзительным голосом начал выкрикивать:
— Слова не даёте сказать!.. Аппаратчики!.. Рабочий класс скажет своё слово!.. Не за это боролись...
В разных местах зала одновременно раздались аплодисменты, протестующие крики, свистки. В общем шуме трудно уже стало что-либо разобрать. Всё это совсем не походило на заседания нашей типографской ячейки.
Но кто дал право этому юнцу говорить от имени рабочего класса? Он смеет говорить о борьбе! Когда и где он боролся, этот маменькин сынок?..
Моё возмущение росло с каждой минутой. Я тоже что-то кричал, я просил слова. В этот момент к кафедре вышел коренастый, плечистый человек в военной гимнастёрке с орденом Красного Знамени.
Он поднял руку, и все затихли. Он говорил, не поднимая голоса, не прибегая ни к каким ораторским интонациям. Просто, задушевно беседовал со слушателями, убеждал их, как старший младших. Но делал это так, что нигде, ни в одной фразе, вы не ощущали его превосходства. Он ничего не навязывал, но его слова доходили до самого сердца; он рассказывал об истории партии, о Ленине и его учениках, о мудрости наших руководителей-ленинцев, о товарище Фрунзе, которого, оказывается, хорошо знал. Он приводил примеры из гражданской войны. Примеры эти были очень красочны и убедительны.
Мне казалось, что я ещё никогда не слыхал подобной речи. А я ведь считал себя старым политическим деятелем.
Его слова заставили комсомольцев глубоко задуматься, открыли самое главное. Юноша в белом воротничке пытался ещё что-то выкрикивать, но его не слушали.
Прения вскоре закончились.
— Кто был этот, с орденом? — спросил я товарища-однокурсника.
— Как, ты не знаешь? — удивился он. — Это наш студент Дмитрий Фурманов, бывший комиссар дивизии.
Мы познакомились в тот же день. С этого вечера Дмитрий Фурманов занял в моём сердце место рядом с Василием Андреевичем Фильковым. Он рассказывал мне о жизни, читал главы будущей книги (он работал тогда над «Чапаевым»), и я видел живых героев, радовался победам Чапая и тяжело переживал его гибель.
Так впервые соприкоснулся я с настоящим, вдохновенным творчеством. Однажды в перерыве между лекциями я стоял у окна аудитории. Фурманов вошёл своей чёткой походкой (он редко посещал лекции, перегруженный работой). Я увидел необычайное волнение на его строгом, красивом лице.
— Кончил, —сказал он мне. — Точно простился с любимым человеком.
Я крепко пожал его руку.
Через несколько дней Фурманов отнёс рукопись «Чапаева» в Истпарт.
БЕЛОЧКА
Мы называли её Белочкой. Была она маленькая, востроносая, быстроглазая, с большой, вечно спутанной шапкой светлых, льняных волос. Фамилия её была Белозёрова. Но, пожалуй, мало кто в нашей типографской ячейке комсомола звал её по фамилии. Да и по имени никто не называл. Я вот и сейчас с трудом вспомнил её настоящее имя: Екатерина. Как-то не подходило ей это имя. Белочка... Так её и звали. Такой она и осталась на многие годы для своих старых друзей.
Ребята жили в типографии дружно. Днём стояли у реалов, у касс, у машин (Белочка была брошюровщицей), а вечером всегда собирались вместе. Каждый вечер что-нибудь бывало у нас: собрание комсомольской ячейки, или политкружок, или сбор пионерского отряда, или занятия по физкультуре.
А если выпадал свободный вечер, мы шли гулять или смотреть новую кинокартину.
— Комсомольский штаб пошёл, — усмехался, завидев нашу пятёрку, общий наш друг седоусый линотипист Балакин.
Ваня Фильков был секретарём ячейки, Белочка— агитпропом, я — вожатым пионерского отряда, Серёжа Иванов, высокий, худой, веснушчатый наборщик, ведал экономработой. Пятый наш приятель не входил в бюро ячейки. Маленького смешливого толстяка фальцовщика Яшу Шапиро, забавника и фокусника, мы звали «Чарли Чаплин». Он глотал огонь, втирал в ладонь пятаки, отгадывал карты...
Какие только вопросы не обсуждала паша пятёрка! Мы говорили и о лорде Керзоне, и о делах ячейки, и о воспитании детей, и о фильме «Красные дьяволята», и о последних стихах Жарова и Безыменского...
Яша Шапиро знал наизусть огромное количество стихов и никогда не уставал читать их.
Иногда после занятий политкружка мы заходили в пивную. Вопрос о том, можно ли комсомольцам пить пиво, неоднократно дебатировался нашей пятёркой. Большинство высказывалось «за».
Выпивали, впрочем, немного, чтоб не пятнать комсомольской чести.
Как-то засиделись мы в типографском клубе. Только что вышла книга Дмитрия Фурманова «Чапаев», и мы читали её вслух, напряжённо следя за героической жизнью Чапая, глубоко переживая гибель самоотверженного Петьки. Давно мы не читали таких книг. Даже Яша Шапиро притих и мечтательно смотрел в потолок. Я обещал ребятам привести автора в клуб. И они радовались, что познакомятся с таким человеком.
В тот вечер мы долго не могли разойтись. Потом, как всегда, провожали Белочку домой.
А жила она далеко, у заставы. Муж её (она была замужем уже второй год) иногда приходил за ней в клуб.
По правде говоря, мы его недолюбливали. Он служил в райсовете фининспектором и никогда не интересовался нашими комсомольскими делами.
И что в нём нашла Белочка?.. Впрочем, возможно, что я относился к нему пристрастно. Чего греха таить: я был влюблён в Белочку. Она сменила Нину Гольдину в моём сердце. Я никому не говорил об этом — и тем более ей самой. Но день, когда я не видел её, казался мне потерянным днём. Я ненавидел фининспектора и утверждал, что Белочка рано или поздно одумается, фининспектор — ошибка в её жизни, огромная, непоправимая ошибка.
Непоправимая? Почём знать! Я мечтал... Мне было восемнадцать лет, и казалось, что это настоящая любовь.
И вот мы провожаем домой Белочку. Она долго стучит в двери маленького домика. Не отворяют.
— Спит фининспектор! — враждебно крикнул Яша Шапиро.
Кажется, он так же ненавидит инспектора, как я. Это подозрительно.
Наконец дверь приоткрылась, и мы услышали визгливый голос мужа:
— Можешь идти туда, откуда пришла! Шлюха!..
Это нашу-то маленькую Белочку он назвал таким словом!
Мы бросились к двери все вместе. Но она уже захлопнулась.
Белочка, бледная, стояла перед нами. По лицу её катились крупные слёзы.
— Мерзавец!—сказал Яша Шапиро. — Я побью ему все стёкла!
— Надо сообщить в его ячейку, — мрачно вымолвил Ваня Фильков и решительно шагнул вперёд, словно именно теперь, во втором часу ночи, он собирался отправиться в эту ячейку.
— Что же теперь делать? — спросил Серёжа Иванов. А я молчал. Я взял руку Белочки и слегка поглаживал её.
— Он всегда так говорит со мной, — шепнула она мне. — Что мне делать, Сашенька? Что мне делать, ребята?..
И тогда тут же, у заставы, мы устроили летучее заседание бюро ячейки.
Много лет прошло с тех пор, но я никогда не забуду этого заседания.
Короткая летняя ночь уже кончилась, и полоса зари зарделась на горизонте, когда мы приняли решение. Я помню наизусть каждое слово: «Предложить члену комсомола Белозёровой уйти от мужа, терзающего её. Поселить Белозёрову в общежитии типографии». И ещё одно негласное решение было принято нами. Его мы утвердили позже, проводив Белочку до общежития и устроив её там.
— Ребята... — сказал сурово Фильков, — ребята, мы принимаем ответственность за Белозёрову, то есть за Белочку. Ребята, ответственность коллективная! Честь комсомола на карте! (Он любил иногда говорить торжественно и цветисто.) И если кто из вас осмелится подкатиться к ней индивидуально, греть будем без пощады!
Он пристально посмотрел на меня. Я густо покраснел. А Яша Шапиро тоже посмотрел на меня и глупо ухмыльнулся.
— О чём речь, Ваня? — возмущённо сказал, подняв плечи, Серёжа Иванов. — О чём речь?
А я? Я молчал. Мне нечего было сказать Ване. Мне стало очень обидно, но я понимал, что такое решение для меня — закон.
С этого дня какая-то неловкость появилась в наших отношениях с Белочкой. Мы по-прежнему ходили все вместе, по-прежнему занимались и гуляли, по-прежнему все гурьбой провожали её до общежития. Но исчезла простота. Каждый из нас боялся взять её за руку, как, бывало, раньше, потрепать её спутанные волосы, остаться с ней наедине.
Мы следили друг за другом. И от этого становилось тяжело.
А я любил её ещё больше. И мне всё чаще хотелось нежно погладить её маленькую руку.
Яша Шапиро совсем заскучал.
— Сашка... — сказал он мне как-то, когда все разошлись, — Сашка, я, кажется, заболею от этого решения.
Однажды нам прислали два билета в Большой театр на «Царскую невесту». Мы разыграли их по жребию.
Билеты выпали мне и Белочке. «Это судьба», — подумал я. Кажется, никогда я не был так счастлив.
Тут я увидел, что Ваня Фильков смотрит на меня тяжёлым, напоминающим взглядом. Я посмотрел на Белочку. Она заговорщически подмигивала мне. Она хотела пойти со мной в театр. Не впятером, а только со мной.
— Сашка, — сказал Серёжа Иванов, — Оля Воронцова очень хочет пойти в театр. Уступил бы ты ей билет...
— Будь джентльменом! — нехорошо улыбнулся Яша Шапиро.
Я отдал билет Оле Воронцовой и быстро отвёл взгляд от потускневших глаз Белочки.
И я впервые с ненавистью посмотрел на своих друзей.
Белочка похудела, ясные глаза её стали огромными. Как бы мне хотелось остаться с ней наедине! Обнять её, шептать ей ласковые, простые слова. Мне казалось, что ей тягостно, что она одинока среди нашей пятёрки.
Иногда она так умоляюще смотрела на меня, что мне хотелось всё бросить и бежать с ней вдвоём от наших друзей — от Филькова, Иванова и Шапиро.
А может быть, я ошибался? Может быть, я неправильно понимал её взгляды?
Но нам она никогда не жаловалась, и мы боялись расспрашивать её. Мы считали, что всё идёт как полагается, хотя каждый из нас чувствовал, что мы обманываем себя.
...И однажды вечером Белочка не пришла на заседание бюро. Не пришла она и в общежитие.
Оля Воронцова, соседка Белочки по койке, передала нам маленькую записку.
«Дорогие мои, — писала Белочка, — я вас очень люблю. Вы очень хорошие. Сеня обещал последний раз (записка писалась наспех, и здесь было что-то пропущено)... и мне тяжело так. И я вернулась к Сене. Не сердитесь, мои хорошие. Завтра увидимся.
Ваша Белочка».
В этот вечер мы ходили мрачные и подавленные. Переругались друг с другом.
— Ну как, секретарь? — спросил Яша Шапиро. — Честь комсомола на карте или под картой?.. — И даже злоба послышалась в его голосе.
— Дурак! — крикнул Фильков. — Ты просто дурак, Шапиро!
Но я видел, что Ване невесело.
А я ничего не сказал. Я махнул рукой, взял Белочкину записку, — никто не отнимал её у меня, — и молча ушёл. Стало очень горько и ни о чём не хотелось говорить.
Мне было только восемнадцать лет, и казалось, что я потерял своё счастье.
КРЕСТИНЫ
1
Ваню Филькова избрали секретарём райкома комсомола. Он хотел меня тоже перетянуть в райком на должность заведующего агитпропом, но не отпустила редакция газеты, где я уже руководил отделом.
Тем не менее план культурной работы среди молодёжи района мы разрабатывали вместо. План этот носил у нас громкое название: культурная революция в районе.
Отзвуки этой культурной революции ощущались уже повсеместно. Заведующий районным клубом Яша Шапиро приказал всем раздеваться внизу, у вешалки. В клубный зал и комнаты кружков не пускали никого в верхней одежде. Не пустили в пальто даже самого агитпропа райкома Петю Куприянова. Это событие вызвало целую сенсацию в ячейках. Яша Шапиро пошёл ещё дальше. Он разрешил курить только внизу, в вестибюле. Тут уж, конечно, не обошлось без пререканий и боёв. Но Шапиро проявил непреклонность. По его просьбе я даже написал текст плаката, водружённого в фойе клуба под портретом Луначарского:
Будем культурными в квадрате и в кубе — Ни одного окурка в клуби!
Яша говорил, что текст бросок, выразителен и понравился бы самому Маяковскому.
Культурная революция развёртывалась на глазах. Появились уже отдельные комсомольцы в галстуках, и никто не ставил о них вопроса на бюро, хотя мы с Ваней Фильковым принципиально ходили ещё в косоворотках и кожаных куртках.
В нашей дружеской компании тоже произошло событие: Белочка родила фининспектору сына. Несмотря на старую неприязнь к отцу будущего пионера, мы решили ' это событие широко отпраздновать. Я предложил Филькову и Шапиро провести в клубе комсомольские крестины.
В нашем районе подобных мероприятий ещё не проводилось, мы являлись новаторами. Сценарий крестин разработали тщательно. Но, как сказал великий писатель: «Гладко писано в бумаге, да забыли про овраги. А по ним ходить».
Первым оврагом оказался сам фининспектор. Он встретил нас (меня, Иванова и Шапиро) в штыки. Оказывается, он не забыл ещё о наших методах воспитания Белочки.
— Когда у вас родится сын, — сказал мне язвительно фининспектор, — тогда вы будете устраивать это представление. А мне никакого цирка не нужно.
С трудом сдерживая себя, мы доказывали фининспектору (кстати, его звали Семён Николаевич, и он оказался потом вовсе не таким плохим парнем), что надо бороться с подобными мещанскими взглядами, что это мероприятие всколыхнёт весь район и поможет нам поднять комсомольскую работу...
— Для вас это мероприятие, — хмуро отбивался Семён Николаевич, — а для меня это сын.
Помощь пришла оттуда, откуда мы меньше всего её ждали, — из второго оврага, который преграждал нам дорогу. Мать Белочки, долго молча прислушивавшаяся к нашему спору (сама Белочка ещё лежала в родильном доме), вдруг сказала, теребя концы тёмного платка на груди:
— А Митюшку я всё равно без купели не оставлю.
Мы оторопели. У старой комсомолки Белозёровой оказалась такая несознательная мать! Изумился и сам Семён Николаевич.
— Ну уж это вы, мамаша, оставьте! — сказал он сердито. — Какая там купель! Это пережитки.
Тут мы взялись за них обоих.
Серёжа Иванов, как старый антирелигиозник, не пропускавший ни одного диспута между Луначарским и протоиереем Введенским, произнёс целую речь и совсем заговорил бабушку. Она ничего не могла возразить и просто сбежала с поля боя. А инспектор сдался. Он в конце концов понял, что комсомольские крестины — это не только мероприятие, но настоящий новый праздник, вместо церковной службы и всех ветхозаветных и, между прочим, вредных для ребёнка церковных фокусов с купелью и всякой святой водой.
В тот же день мы наведались к нашей Белочке, принесли ей апельсины, лимоны и конфеты для новорождённого пионера. К роженице (так её здесь называли) нас, конечно, не пустили. Написать о комсомольских крестинах мы ей не решились, так как с некоторых пор Белочка недоверчиво относилась к нашим коллективным замыслам. Ребёнка нам, несмотря на настойчивые просьбы Яши Шапиро, тоже не показали.
— Мы же должны заранее знать, с кем мы будем иметь дело! — настаивал заведующий клубом.
Узнали мы только, что роженица чувствует себя бодро, очень благодарит нас за внимание, а мальчик уже совсем сознательный, хорошо кушает и весит три с половиной килограмма.
— Всё-таки неплохо, что пришли, — утешался Яша Шапиро. — Это было вроде разведки.
2
Крёстным отцом назначили меня. А крёстной матерью подругу Белочки — брошюровщицу Олю Воронцову. Большой стол на сцене обтянули красным сукном. На столе разложили подарки. И чего только не принесли наши комсомольцы! Белое плюшевое пальтишко с капором и маленькие лакированные сапожки. Резинового надувного зайца и барабан с палочками. Целый набор сосок и большую картонную лошадь. Пионеры преподнесли новорождённому «Конструктор» — ящик со всякими металлическими деталями и сложными чертежами.
А Мика Фильков от себя лично принёс коробку с шариками для мозаики. Этот подарок вызвал наибольший испуг молодой матери.
— Уберите немедленно! — сказала она. — Он ведь ещё в цветах не разбирается, а шарики всё поглотает.
Но больше всех отличился Яша Шапиро. Он принёс... коньки.
— Ничего! — доказывал он под общий хохот. — Это знаменитые коньки, которые завоевали мне первое место в районе. А он скоро подрастёт и ещё будет меня благодарить.
Женотдел районного комитета партии тоже прислал подарок: всякие там распашонки и пелёнки. Видно, в женотделе сидели понимающие люди. А райком комсомола преподнёс красивую и лёгкую коляску.
Увидев такое обилие подарков, даже бабушка смягчилась. Мы с трудом уговорили её прийти на праздник.
— А я думала, — сказала она примирительно, — что у вас одно баловство будет. А кто же у вас заместо попа?
«Заместо попа» был секретарь райкома комсомола Ваня Фильков. Он пришёл в новом пиджаке поверх синей шёлковой косоворотки, затейливо вышитой мелкими крестиками.
Родителей усадили рядом с ним. Семён Николаевич, строгий и молчаливый, всё время поправлял, видимо, непривычный длинный галстук какой-то необычайной светло-сиреневой раскраски. Белочка в красивом голубом платье с кружевным воротничком (общий подарок нашей четвёрки старых друзей) смущённо и застенчиво улыбалась. На руках у неё в красном стёганом конверте покоился главный виновник торжества.
Бабушка на сцене сидеть категорически отказалась, и мы устроили её в первом ряду. Клубный зал был сплошь уставлен скамейками и всевозможного вида и назначения мебелью, пригодной для сиденья. На задней стене висела гордость клуба —огромная, во всю стену, картина собственного районного художника Васи Голубцова: броненосец, матросы, чайки. Казалось, морские волны, написанные густой синей краской, вот-вот плеснут со стены в зал. Зал был переполнен. Даже броненосец скрылся за прочно налегающими на стену спинами. Среди весёлых, смеющихся юношеских лиц — несколько пожилых, морщинистых, насторожённых. Кое-кто из стариков тоже заинтересовался нашими крестинами.
Ваня Фильков встал, и сразу наступила тишина. Замолкли даже самые заядлые шутники и острословы. Видимо, во всей этой необычной церемонии коренилось что-то такое, что трогало каждого, хотя большинство сидящих в зале не имели детей.
Ваня громко и торжественно от имени райкома комсомола объявил комсомольские крестины открытыми. Он поздравил молодых родителей — в частности, комсомолку нашей ячейки Екатерину Белозёрову — от своего имени и от имени всех комсомольцев района.
Яша Шапиро сыграл туш на старом, дребезжащем пианино, помнившем ещё годы русско-турецкой войны. Потом слово получил комсомольский крёстный отец, то есть я.
По разработанному мною церемониалу, крёстная мама, Оля Воронцова, взяла у настоящей мамы, у Белочки, героя дня и передала его мне. Герой дня, вынутый из тёплого конверта, закутанный только в байковое одеяльце, мирно посапывая, спал. Всё происходящее вокруг пока мало тревожило его. Он и думать не мог о той выдающейся роли, которую играет сегодня в жизни нашего района. Я с некоторой опаской принял младенца. Мне ещё никогда не приходилось держать на руках таких маленьких ребят.
Неловко обняв его обеими руками, прижимая к груди и ощущая на своём лице нежное детское дыхание, я шагнул к авансцене и начал свою детально продуманную речь.
Я сказал: в нашу семью вступает новый молодой гражданин трёх с половиной килограммов весом, такое событие нужно праздновать без старых церковных, религиозных предрассудков, а в общем дружеском коллективе. Мальчик будет жить в счастливом мире, без царя и без городовых. И вообще, может быть, он будет знаменитым учёным или великим писателем. И мы тогда вспомним этот знаменательный день, который является символом нового быта...
Я хотел сказать ещё о многом. В пылу вдохновения я шагнул вперёд, качнулся и еле удержался, чтобы не упасть в публику. Меня сразу прошибла испарина. А молодой гражданин проснулся и, не соблюдая регламента, заговорил довольно пронзительным и резким голосом.
Я почувствовал, как повлажнела моя косоворотка. Очевидно, будущий великий писатель совершил не предвиденный церемониалом поступок.
И Белочка, и Оля Воронцова встревоженно рванулись ко мне. А из зала, спотыкаясь о ступеньки, кинулась на сцену бабушка. Я совсем растерялся. Прекрасно подготовленная речь была сорвана. Я стоял красный, взъерошенный, смущённо и глупо улыбался и не знал, как продолжать торжественную церемонию.
Ваня Фильков тоже ничем не мог мне помочь. А зал уже давно взорвался бешеным, неуёмным добрым, сочувственным смехом. Мы тоже не выдержали и засмеялись вместе со всеми.
Впрочем, знаменитого учёного перепеленали, и он быстро успокоился. Мать, правда, отказалась уже доверить его мне или даже Оле Воронцовой. И вообще младенца надлежало кормить (это обстоятельство тоже не предусмотрели в сценарии), а следовательно, надо было закруглять торжество.
В заключение выступил маленький октябрёнок нашего пионерского отряда — Мика Фильков. Он сказал, что октябрята пятьдесят пятого краснопресненского отряда берут шефство над новым маленьким человечком. Мика отцепил свою октябрятскую звёздочку и прикрепил её к одеялу младенца. И ещё он сказал, что родители должны будут докладывать на звене октябрят, как растёт малыш и что ему нужно. А так как папа и мама мальчика очень заняты, то эта нагрузка возлагается на бабушку.
Это Мика придумал уже сам, никаких таких поручений отряд ему не давал.
Младенец никак не реагировал на столь значительным поворот своей судьбы. Но бабушка растрогалась.
Она влажными глазами смотрела то на нас, то на Мику, то на своего внука и всё время вздыхала, поднося ко рту маленький кружевной платочек.
А Ваня Фильков высоко поднял брата, посадил на широкие свои плечи и запел:
Вперёд, заре навстречу,
Товарищи в борьбе!
В зале подхватили припев любимой песни.
Мы — молодая гвардия рабочих и крестьян!
Яша Шапиро нещадно истязал пианино. Пели все, пел даже я, немилосердно фальшивя.
И несознательная бабушка шевелила тонкими, высохшими губами.
Только будущий знаменитый учёный крепко спал на руках своей мамы, точно в собственной спальне. Крепко спал и сладко во сне улыбался.
Песня не тревожила его. Он начинал привыкать к общественной жизни.
ДОКЛАДЧИК
1
В плане «культурной революции», составленном мною и утверждённом секретарём райкома комсомола, большое место занимала борьба с мещанскими предрассудками.
Я взялся сделать основной доклад в районном клубе: «О культуре и мещанстве». Эта сложная тема очень привлекала меня. Всего несколько лет прошло с того дня, когда я делал доклад о культуре в «красном зале» Дресленского ревкома. А сколько воды утекло! И какой воды! Я вспомнил трагические события тех дней. Смерть Василия Андреевича Филькова... Сжалось сердце... Потом всплыли в памяти стихи, написанные в челноке, на границе, комиссар Особого отдела, золотые кувшинки... И я невольно улыбнулся. Каким я был тогда молодым и неопытным! Правда, и теперь, поручая мне доклад, Ваня Фильков, смеясь, погрозил пальцем и предупредил: «Только, теоретик, смотри без фокусов... без путешествий на Луну...» Об этой несчастной луне, кажется, он будет напоминать мне до самой смерти.
Однако в предстоящем докладе можно развернуться вовсю и показать свою «образованность».
Всегда при подготовке к докладам я доставал десятки разнообразных книг, отчёркивал цитаты, отделял закладками, делал выписки. Случалось, во время доклада закладки выпадали, и я долго, безнадёжно искал нужные места.
Как-то в одном выступлении на активе я хотел процитировать басню «Квартет» и, переписав текст, положил его в тетрадку с тезисами. Товарищи давно уже подтрунивали над моим пристрастием к литературным цитатам: «Ничего не поделаешь... Поэт...»
«Всем, товарищи, известны слова знаменитого баснописца Ивана Андреевича Крылова... — начал я, искоса взглянул в тетрадку с тезисами и убедился, что текст куда-то исчез. Покашливая, я уже не так бодро повторил: — Всем, товарищи, известны слова Крылова из басни «Квартет»...
А текста, как на грех, не было. И слова я сам позабыл. В зале послышались смешки... Я с большим трудом выпутался из неловкого положения.
А фраза моя «Всем, товарищи, известны» долго была притчей во языцех среди комсомольцев.
В клуб я явился с портфелем, разбухшим от книг.
В ожидании доклада комсомольцы гуляли в фойе, вокруг двух колонн и массивной бронзовой фигуры Посейдона со свеженакрашенным значком КИМа на груди. Вдвоём, втроём, плотно заложив руки друг другу за спину, прогуливались ребята и девчата, судачили, пересмеивались... О чём только не говорят в комсомольском клубе, прогуливаясь по залу в ожидании докладчика!
Клубный Посейдон — старинного происхождения. Пожалуй, по стажу он значительно старше даже пианино.
Собственно, имя мрачного деда с длинной курчавой бородой и нависшими бровями открылось сравнительно недавно. Прочитав книжку об античных мифах, Яша Шапиро с несомненностью установил, что стоящий не первый год в клубном зале неизвестный бронзовый старик — не кто иной, как Посейдон. Тот же Шапиро рассказал ребятам, что в старину Посейдон заведовал морями. И вот 16 октября 1923 года, в годовщину принятия комсомолом шефства над морским флотом, кистью Васи Голубцова на могучей бронзовой груди Посейдона был изображён огромный ярко-красный «КИМ»...
Минуя Посейдона, я прошёл через фойе на сцену. У самых дверей, среди знакомых комсомольцев, стояла Белочка. Мне показалось, что она как-то особенно тепло посмотрела на меня.
Пора начинать. Зал бурлит песнями. И песни — словно льдины в половодье: сшибаются одна с другой, разбивают друг друга, иногда сливаются вместе и дальше гуляют по залу. Весело в клубе перед началом доклада, когда после работы собираются со всего района комсомольцы...
К столу президиума выходят Ваня Фильков и агитпроп Петя Куприянов. За ними я торжественно волочу свой портфель-чемодан.
Петя Куприянов — балагур, лихой запевала и баянист, общий любимец района.
— Здорово, Петь! Агитпропу привет! — шумят ребята. — С опозданьицем вас!
Но Петя сегодня серьёзен. Он долго бьёт пробкой о графин, пока наступает тишина. Правда, неспокойная, сомнительная, как тонкий ледок, под которым, грозя прорвать его, ходят волны. Но — тишина.
— Слово для доклада «О культуре и мещанстве» имеет товарищ Штейн!
Я начинаю извлекать из портфеля и раскладывать на столе принесённые книги, вытаскиваю из многочисленных карманов тезисы и заметки. Когда всё чинно разложено, с ужасом обнаруживаю, что главной книжки, с цитатами Ленина, нет. Забыл дома... Иванов и Шапиро сидят по обе стороны Белочки в первом ряду. Они видят моё замешательство... кажется, понимают его причину и ядовито скалят зубы. Надо начинать. Я набираю воздуху и бросаюсь вплавь...
Тезисы, гладкие, спокойные тезисы, цитаты — всё перемешивается. Сначала говорить трудно: нет зацепки. Со всех сторон — пытливые, внимательные глаза. Но вот я уже поборол первое смущение. Говорю легко, с подъёмом, задором и даже сам с удовольствием прислушиваюсь к своим словам. Внезапно я вижу, что в дальнем углу, у самого Посейдона, сидит фининспектор, Семён. Николаевич, муж Белочки, и насторожённо слушает меня. Его присутствие почему-то неприятно мне. На мгновение падает сердце, но я сразу беру себя в руки.
Я говорю о влиянии старого быта, о нашей некультурности, о том, что в нашей среде подчас неправильно понимают мещанство. Вот, например, считается правилом хорошего тона хлопнуть девчонку по спине так, чтобы потом три дня помнила (в этом месте рябь приглушённых смешков пробегает в тишине зала); я с негодованием обрушиваюсь на комсомольский жаргон и сам не замечаю, что жаргонные словечки проскальзывают и в моём докладе.
— Как мы понимаем мещанство? Вот, скажем, парня в галстуке зовём мещанином. Буза! Не в этом мещанство. Вот что сказал, например, товарищ Сольц... (цитата). А вот что товарищ Смидович сказала... (опять цитата). А вот что Ярославский написал...
Порою я путаю то, что сказали известные деятели, с собственными мыслями. Но речь льётся гладко. И вокруг тихо... И никто не выходит... Вот удивительно!.. А Белочка не отрывает от меня глаз. Это подстёгивает меня, вдохновляет и волнует. Я начинаю говорить вес быстрее и быстрее. (Ваня Фильков подбрасывает мне сбоку записку. Читаю, не прерывая доклада: «Не будь пулемётом». Чуть замедляю темп.) Перехожу к половому вопросу. (Бросаю взгляд на инспектора. Каково?.. Семён Николаевич бесстрастно слушает. Его отношение к докладу определить трудно.) Продолжаю бомбардировку зала цитатами.
— Да, мы не аскеты... Мы против буржуазной морали. Но с половой распущенностью бороться нужно. Вот Ленин говорил: нельзя это как стакан воды выпить. Сегодня с одной гуляешь, завтра — с другой...
Чувствую, что накал зала всё усиливается. Даже Иванов и Шапиро перестали перешёптываться. А Белочка сидит не шелохнувшись. Внезапно она срывается с места и, неловко пробираясь между рядами, уходит. Что такое?.. Моё настроение портится.
Через голову летят записки. Тьма записок. Их собирают Фильков с Куприяновым, складывают ровной стопочкой.
Ещё одна цитата, ещё одно доказательство... Конец. Сажусь, вытирая обильный пот, и вспоминаю, что забыл привести один важный, очень важный пример. Ну да ладно... Хлопают сильно. Инспектор куда-то исчез. Перерыв.
Фильков одобрительно похлопывает меня по плечу. Куприянов отпускает какую-то шутку. Шапиро угощает леденцами. Где же Белочка?
Я не выхожу в фойе — разбираю записки. На чём только не пишутся записки в комсомольском клубе! Листочки из школьных тетрадей, узкие газетные гранки, коричневая обёрточная бумага, обрывки журналов. Вот неровным, детским почерком: «Объясните, что такое культура и мещанство...» А вот другая (похоже, что это рука Оли Воронцовой) : «Товарищ докладчик, как девчата должны одеваться: по-ребячьему или как девушке ходить надлежит». Много записок — и всё разные. А иногда аккуратно свёрнута бумажка, и кажется, что в ней главный вопрос. А в записке: «Прошу прекратить курить...» Записка, свёрнутая трубочкой: «Галстук — это мещанство или нет?» И рядом укоризненная: «Ты вот о галстуке говоришь, а у нас
второй разряд — не разживёшься. Куда тут галстук!» (Это из фабзавуча.) Попадаются и такие записки: «Не только ведь политучёба нужна, а что ещё? Скажи!»
Несколько записок, сложенных треугольниками. Написаны как будто одной рукой: «Чем отличается дружба от любви?», «Может ли парень просто (жирно подчёркнуто) дружить с девушкой?», «Что такое любовь и как с ней быть?»
А вот записка на крышке папиросной коробки. Многие слова написаны, перечёркнуты, написаны вновь:
«А если любишь девушку, а нет комнаты, чтобы жить вместе, тогда как?»
В отдельной горке записки, касающиеся лично меня. На них я отвечать не собираюсь.
«Товарищ докладчик, расскажи о себе. Любишь ли ты?»
«Уважаемый Саша. Я могу дать вам интересный материал. Если хотите, после собрания подождите у Посейдона... Одна комсомолка». (Однако, кто бы это мог быть?)
Последняя записка, короткая и категорическая:
«Предлагаю сегодня же начать стать культурными».
Обсуждение моего доклада получилось очень коротким. Проблемы, поднятые в докладе, взволновали всех: об этом свидетельствовали многочисленные записки. Но говорить о своих личных делах стеснялись, а отделываться общими словами, видно, никому не хотелось.
Яша Шапиро говорил, конечно, о развёртывании клубной работы. Петя Куприянов — о политучёбе. Из рядовых комсомольцев выступил только худой веснушчатый наборщик Миша Зязин, выступил со своими сомнениями и обидами. Его, видно, поразили мои слова о «стакане воды».
— А вот, например, — сказал он угрюмо, — Вася Сухов тоже женился, свадьбу даже комсомольскую устроили.
Здорово это всё вышло. Все ребята были. В газетах даже писали. А через два дня ушёл. Член райкома. Активист. Вот тебе и комсомольская свадьба! И новый быт...
Сам Вася сидел за кулисами. Фильков предложил ему сказать своё слово, объяснить. Но он не решался: очень стыдно. И потом, не скажешь так, как надо. Ещё пуще засмеют, да и не поймёт никто. Так он и просидел до конца вечера. А когда решился наконец выступить, мне уже предоставили заключительное слово, и Вася облегчённо вздохнул.
Перебирая записки, я опять оглядел зал. Инспектор исчез. Это обрадовало меня: говорить стало легче, словно ушли посторонние и остались только свои ребята. Однако я испытывал сильную усталость.
Довольно вяло ответил я на записки. Слова подвёртывались стёртые, казённые. Говорил об общих задачах, о том, что нужно уметь увязать свою личную жизнь с общественной, уметь иногда сдержать себя, переделать, переломить.
Конец речи мне самому показался штампованным, натянутым и бледным. Но раздались дружные хлопки. А в дверях... показалась Белочка, и я едва не рванулся к ней прямо со сцены. Пришла всё-таки! Пришла... Ну и что же? А я-то думал, что она навсегда потеряна для меня! А что, разве это не так? «Чему ты обрадовался, старый дурак? — сказали бы мне Иванов и Шапиро. — Ты забыл, что у неё семья? Что у неё инспектор... и сын... Твой крёстный сын...»
Однако доклад, видимо, всех задел за живое. Диспут окончен. Не хочется расходиться.
Яша Шапиро затевает танцы. Вокруг старика Посейдона кружатся пары. И опять дребезжит старое пианино — вот-вот развалится, и не будет больше в клубе свидетеля зарождения комсомольской организации в нашем районе.
Как хорошо хлебнуть чистого морозного воздуха, выйдя из душного клуба! Весёлой гурьбой высыпали ребята на улицу. Смех так и ходит волнами. А чуть кто всей пятернёй ударит девушку по спине, — сразу вспомнит: нельзя. Докладчик говорил. Но иной раз трудно удержаться, чтоб не хлопнуть, — руки привыкли.
Как приятно пройтись с друзьями но хрустящему снегу! Несомненно, после доклада мои авторитет в районе значительно поднялся. Но мне не хочется, чтобы кто-нибудь подумал, будто я важничаю. Я хочу, чтобы меня считали не только авторитетным, но и «свойским» парнем. Как жаль, что я не умею играть на баяне, как Петя Куприянов! Ко мне пробиваются старые друзья — Иванов и Шапиро. С ними Белочка.
— Сашка... а Сашка! — балагурит Шапиро.— Докладчик ты мой замечательный!.. Ребята, докладчик мечтает...
По заснеженным улицам выходим к Москве-реке, где-то за Крымским мостом. Глубокими сугробами лежит снег. Сегодня полнолуние. Кое-где сквозь снежный покров поблёскивает прозрачно-зеленоватый лёд. Луна заглядывает в прорубь и отражается в спокойной синей воде. Кажется, что вода нестерпимо холодная, и от одной мысли о ней сводит руки.
Хорошо стоять на мосту и смотреть вдоль белой реки — туда, где она сливается с небом и причудливые большие тени стелются по снегу...
Особенно хорошо, когда рядом Белочка. Я уже не чувствую себя докладчиком районного масштаба. Мне хочется вместе со всеми смеяться, кувыркаться в снегу, петь песни, играть в снежки. Здесь, над рекой, песня звучит совсем по-иному, чем в клубе: она будто звенит об лёд, и гуляющие над рекой ветры подхватывают её и уносят вдал:ь. И хочется, чтобы она полетела туда, где мерцает на берегу костёр и, быть может, тоже собрались ребята и поют такие же песни.
Как-то невольно вышло так, что мы с Белочкой отстали. Пропали и Шапиро с Ивановым. Рассеялись по берегу ребята, и мы совсем не стремились догонять их. Я чувствовал, что со мной творится что-то неладное. Только что я смеялся, пел, как всегда перевирая мотивы, острил, и вот сразу замолчал... Я сжимал в руке маленькую руку Белочки в мягкой варежке, смотрел без конца в её глаза, опушённые инеем ресниц, точно я впервые увидел нашу Белочку. Да, пожалуй, я и действительно впервые остался с ней наедине — без Филькова, Иванова и Шапиро.
— Куда ты исчезла во время доклада? — спросил я хриплым голосом.
— Так я же бегала кормить Митюшку! — словно удивилась она.
Митюшка... Мой крестник... Я сразу выпустил её руку. И я вспомнил, как инспектор Семён Николаевич сидел рядом с Посейдоном, холодно слушая мой доклад.
И как же я мог забыть об инспекторе Семёне Николаевиче? Мы молча пошли домой. Я уже не решался взять её под руку. Часы на площади показывали одиннадцать.
— Что же, — сказал я с горечью, — тебя, очевидно, ждут дома... Опять пора кормить. И муж сердится...
— Зачем ты так, Саша! — прошептала она. И сама взяла мою руку.
Я чувствовал, что нехорошо разговариваю с ней. Только что она мне казалась такой родной и близкой...
Мы подошли к моему дому. Она зашла за «Неделей» Либединского. Я давно обещал ей эту книгу.
Лунный свет заливал пустую комнату. (Мама ночевала сегодня у заболевшей соседки.) В стёклах буфета отражался, как в проруби, китаец на большой фарфоровой сахарнице. Он ухмылялся, поблёскивая зубами. Я нашёл книгу и протянул её Белочке.
Присели на диван. Как-то вдруг совершенно иссякли темы для разговора. Мы сидели совсем близко друг к другу. Я взял её руку, такую тёплую и мягкую. Легонько поглаживал её, чувствуя, как жаркая волна подступает к сердцу, туманит мозг...
— Саш... а Саш... Брось... У меня ведь семья... Муж... Слова шли мимо сознания. Да ведь она и сама не уходила от меня.
...Неожиданно в коридоре послышались шаги. Дверь распахнулась, и в комнату вошёл Ваня Фильков. (Я совсем забыл, что пригласил его сегодня ночевать ко мне.) Ваня включил свет.
— Что в темноте сидите, черти?..
Увидев смущённые лица, он застыл на пороге.
— А-а... Извините, не вовремя пришёл. Ай да Сашка! Ай да теоретик!
Он собрался тут же уйти, но Белочка вскочила и подбежала к нему:
— Я домой пойду. Поздно уже... Проводи меня домой. Ваня вопросительно и неприязненно посмотрел на неё, на меня, опять на неё.
— Ну что же... домой так домой.
Они ушли. Она позабыла даже взять «Неделю» Либединского.
А я долго стоял у окна и рисовал пальцем узоры на замороженном стекле.
...Ваня пришёл через час. Я ждал от него упрёков, насмешек. Я бы мог ему сказать в ответ мною незаслуженных, резких слов.
Ваня медленно разделся. Посидел, помолчал, потом провёл рукой по моим волосам, как старший брат. И до боли приятной была эта неожиданная ласка...
— Ничего. Не падай духом, Сашка. Неладно у тебя, правда, получилось... Хорошо, что я вовремя пришёл. Путаем мы ещё это. Многие большие дела умеем, а здесь... —
Ваня обычным своим жестом повертел в воздухе пальцами. — Горб у нас в этом месте, вот что... Эх ты, докладчик!..
...Заснули под утро. Я спал плохо. Снились мне Белочка... фининспектор Семён Николаевич... Потом внезапно вошёл Василий Андреевич Фильков, отец Вани. Он остановился у моей кровати со стаканом воды в руке и укоризненно поднял палец.
Потом Василий Андреевич стал расти и превратился в клубного Посейдона.
...А из кармана моего пиджака, висящего на стуле, высовывались тезисы доклада «О культуре и мещанстве».
ГОРЕ
...И вспомнится тогда не матерь санкюлотов,
Несущая сама винтовку и плакат,
А та, кому страшней, чем сто переворотов,
Что непослушный сын не выпил молока...
А. Безыменский
.
Моя мать была всегда далека от религии и от политики.
Когда я стал «политическим деятелем» и целые дни, а то и ночи проводил вне дома, она сильно беспокоилась. Правда, гордилась мной, моими успехами, «положением» в обществе, но в то же время очень боялась за меня. Когда я уехал из города на работу в уезд, уезд пограничный и неспокойный, она обняла меня, крепко поцеловала и, тоскливо глядя своими близорукими добрыми глазами, сказала:
— Теперь, Сашенька, я уже совсем потеряла по- кой... — Украдкой вынула платочек и приложила к глазам. — И почему это мне такое счастье выпадает? Всегда тебе больше других надо! Вот Изя Аронштам... Учится.
Кончит школу, потом университет, доктором будет. А ты!.. — И она безнадёжно махнула рукой.
Но я прекрасно знал, что она никогда не променяла бы меня на Изю Аронштама, а в глубине души одобряет меня и мои поступки.
— Знай только, Сашенька, — добавила она:— без тебя для меня жизни не будет.
Она стояла на липерском вокзале, маленькая, грустная, одинокая. Я крепко-крепко обнял её и, лёжа на жёсткой вагонной полке, вспоминал, как она вернувшись из школы, после долгого и нелёгкого учебного дня, ходила, ещё по частным урокам, чтобы я ни в чём не чувствовал лишений.
Когда я окончательно обосновался в Москве, перевёз к себе маму. Сестра к тому времени окончила Педагогический институт и учительствовала на Урале. Товарищи мои по «теремку» получили уже собственную жилплощадь, и в комнате стала хозяйничать мама.
Сильные невралгические боли в пояснице и ногах сделали её затворницей. Она почти не спускалась вниз с нашего пятого этажа, и я служил для неё единственной связью с внешним миром.
...Осенью 1922 года наша ячейка получила несколько билетов на пленарное заседание Московского Совета в Большой театр. Предполагался доклад Совета Народных Комиссаров. Кто будет делать доклад — не знали. Владимир Ильич ещё не поправился после болезни, и присутствие его на пленуме не ожидалось.
В огромном, переполненном зале Большого театра было шумно. Встречались знакомые, обменивались новостями, толковали о делах мировых и делах насущных.
Мы, как имевшие некоторое отношение к прессе, пробрались в оркестр и оттуда смотрели на членов правительства. Они рассаживались на сцене за столом президиума, прямо перед нами.
Ровно в шесть часов председатель поднял блестящий звонок, призвал к спокойствию, открыл заседание и, после многозначительной паузы, торжественно объявил:
— Слово для доклада имеет председатель Совета Народных Комиссаров Владимир Ильич Ульянов-Ленин!
Невозможно передать, что произошло в зале. Сотни людей оглушительно били в ладоши, кричали, восторженно стучали ногами. А Владимир Ильич незаметно появился откуда-то сбоку, быстро прошёл к кафедре и, протянув руку, тщетно старался успокоить бушующее море.
Я впервые увидел Ленина. Я хотел что-то записывать и не мог. Он стоял совсем близко, прямо передо мной. Я боялся пропустить хоть один его жест, хоть одно слово. И всё же потом, когда я вспоминал об этих минутах, мне всегда казалось, что я упустил какие-то единственные, неповторимые детали.
Ленин казался мне не похожим на многочисленные портреты. Но я бы не сумел описать его внешность.
Он мне представился совсем простым, понятным и добрым.
По-моему, я даже не хлопал в ладоши и не кричал вместе со всеми — так я был поглощён созерцанием Ильича. А когда опомнился и начал рукоплескать, зал уже затихал.
Владимир Ильич говорил о социализме. Именно в этой своей речи он произнёс исторические слова:
«Из России нэповской будет Россия социалистическая».
И я сам слышал эти ленинские слова. Я видел его вдохновенное лицо, когда он эти слова произносил.
Я не мог оставаться в театре после речи Ленина, не мог ни с кем говорить, ни с кем делиться впечатлениями. Убежал домой.
Мама увидела моё состояние, но ни о чём не расспрашивала.
— Мама, я слышал Ленина...
В ту ночь я не мог уснуть, сидел у стола и писал стихи: мне казалось, что только стихами сумею я передать своё волнение. Я писал стихи о Ленине и о социализме, который мы строим каждый день, каждую минуту. Так говорил Ленин.
Сложное понятие социализма он сделал для меня конкретным, близким, сегодняшним.
Социализм не мечта и не вера — он, —
писал я, —
Вот он здесь, сегодня, у нас...
Нет... от трудностей мы не падали,
Новый счёт открыли векам,
Нас ли было сломить блокадами,
Нас ли было разбить врагам?..
Стихи получились корявые, наивные. Я прочёл их маме под утро... Она не спала, то и дело поднималась с дивана, подходила ко мне, иногда проводила рукой по спутанным моим волосам, но не предлагала ложиться, не мешала. Она всё понимала, мама. И она поняла это стихотворение о Ленине и социализме, стихотворение, которое так и не увидело света на газетных полосах...
А через два года, в раннее морозное утро, ко мне в комнату постучали и сказали, что меня срочно вызывают в редакцию, что вчера вечером в Горках умер Владимир Ильич Ленин...
Я пробыл в редакции день и ночь. Мы делали специальный номер газеты. Напряжённая работа помогала нам переживать огромное, непередаваемое горе. Я правил статьи, оформлял полосу. Десятки портретов Ленина лежали передо мной на столе, — а я видел сцену Большого театра, и кафедру, и поднятую руку Ильича, и его вдохновенные глаза, и слышал его слова:
«Из России нэповской будет Россия социалистическая».
Я вышел на улицу, в жестокий мороз, лишь под утро. И тогда только подумал:
«А мама? Как мама?»
У неё было совсем плохо с ногами, и она почти не вставала.
Я поспешил домой. По всей Дмитровке протянулась длинная очередь. Народ стремился к Колонному залу, последний раз проститься с Ильичём. Лицо Москвы сразу стало суровым и скорбным.
У меня был редакционный пропуск в Колонный зал. Я быстро шёл по Дмитровке и вдруг остановился, поражённый: на углу Столешникова переулка я увидел маму.
Из-под большого шерстяного платка виднелись только глаза и нос. Она медленно двигалась вместе со всеми к дверям Колонного зала. В глазах её застыла та же общая народная скорбь, народное горе.
Я подошёл к ней, безмолвно взял под руку. Почувствовал её такою родною, как никогда.
И в общем людском потоке мы пошли вместе к Колонному залу Дома союзов, туда, где лежал Ленин.
КОСТЁР
1
В нашем пятьдесят пятом краснопресненском отряде юных пионеров было четырнадцать мальчиков и тринадцать девочек. Самым маленьким был восьмилетний Мика Фильков, брат моего старого друга Вани. Мику сначала не хотели принимать в отряд. Октябрят при нашем отряде не было, а до пионеров он не дорос. Но Мика долго и жалостливо умолял меня, как вожатого отряда, настойчиво говорил о том, что не может оставаться «неорганизованным», что ему уже надоело быть беспартийным, что он плавает не хуже любого пионера, решает самые трудные задачи по арифметике, умеет барабанить и трубить в горн все пионерские сигналы и, наконец, может рисовать карикатуры для нашей стенной газеты.
Я помнил недавнее время, когда сам был «замыкающим неполным» в классе, и совсем уже склонялся поддержать Мику, но боялся, что меня обвинят в лицеприятии или ещё хуже — в подхалимаже (Ваня Фильков уже был членом МК комсомола). Всё же твердокаменное сердце моё расплавилось, и в память о заслугах Микиного отца я принял мальчика в отряд.
В отряде добродушного, курносого Мику очень полюбили и вскоре стали давать ему разные, не особенно ответственные пионерские поручения: сходить в редакцию за свежим номером журнала «Барабан», нарезать бумагу для заготовки змеев, достать клею... А после трёхмесячного испытания Мику Филькова назначили запасным отрядным горнистом. Он был счастлив.
Действительно, здорово получилось, когда наш отряд пошёл приветствовать районную партийную конференцию в клуб рабочих Трёхгорной мануфактуры. Стены клуба украшали картины и плакаты. На сцене сидели старые большевики, участники революции 1905 года и баррикадных боёв на Пресне.
Три горниста ещё за сценой протрубили сигнал. Мерным шагом через весь зал мы прошли на сцену. Самого маленького пионера, Мику Филькова, поставили на трибуну, чтобы его все могли видеть.
И Мика, почти ни разу не сбившись, сказал приветствие конференции, которое начиналось словами: «Мы, юные пионеры-ленинцы, идущие на смену Ленинскому комсомолу, горячо приветствуем старых гвардейцев революции, соратников Владимира Ильича!» Улыбки согрели лица старых большевиков, лично знавших Ленина и слышавших его в этом зале Трёхгорки. Как жаль, что не мог в эту минуту видеть своего младшего сына Василий Андреевич Фильков...
Всё шло хорошо, и вдруг произошло непредвиденное событие. Молодая работница в лазоревой косынке воспользовалась паузой в конце, когда Мика немного сбился, бросилась к оратору и тут же, прямо на трибуне, крепко расцеловала его в обе щеки и в нос. Наш боевой горнист растерялся, обиделся и забыл сказать заключительные слова приветствия.
Но мы простили нашему представителю эту оплошность. Какой оратор не сбился бы при подобном стечении обстоятельств! А потом мы собрались в кружок перед столом президиума и спели нашу замечательную пионерскую песню:
Эх, картошка — объеденье,
Пионеров идеал!
Тот не ведал наслажденья,
Кто картошки не едал... дал... дал...
Наш пятьдесят пятый краснопресненский отряд занимался, конечно, не одними торжественными приветствиями. У нас было много всяких дел. Мы следили за учёбой наших пионеров и занимались спортом. Целые отрядные сборы посвящались рассказам о французском мальчике Гавроше, сражавшемся на баррикадах, и о комсомольцах украинского села Триполье, зверски растерзанных кулаками. Мы ходили всем отрядом смотреть фильм «Красные дьяволята» и восхищались смелостью и мужеством советских ребят. Глава за главой прочли недавно вышедшую книгу Фурманова «Чапаев», и в отряде у нас были, конечно, свои Чапаевы, Фурмановы, Петьки, Елани... А когда однажды я привёл самого Фурманова на сбор отряда, глаза ребят так горели от счастья, что в нашем красном уголке стало ещё светлее и праздничнее.
Домой, в Нащокинский переулок, Фурманова провожал весь отряд. А через несколько дней Дмитрий Андреевич, смеясь, рассказывал мне, что какой-то Мика подстерёг его у дверей квартиры и долго упрашивал взять к себе в «Петьки», в адъютанты.
В каникулы, летом и зимой, мы устраивали после длительных споров с некоторыми родителями большие походы в ближний лес, «с преодолением трудностей». Разбивали лагерь. Определяли время и дорогу по солнцу, по звёздам (пригодилась, оказывается, старая астрономия Фламмариона!), изучали следы животных, птиц...
После выполнения боевой задачи собирали хворост, тут же раскладывали огромный костёр, настоящий пионерский костёр, пекли картошку, пили чай из котелков, пропахших дымом, пели песни. Домой возвращались окрепшие, полные впечатлений.
Сколько сочинений было написано об этих походах, сколько гербариев собрано, сколько картинок нарисовано для отрядных журналов и стенных газет!
Выполняли мы и специальные задания — собирали металлолом, помогали крестьянам во время сенокоса. Конечно, не всё проходило у нас гладко. Однажды, играя в «Чапаева», ребята смастерили самодельные финские ножи, и «бой на реке Белой» окончился тем, что Мике Филькову, чапаевскому «Петьке», серьёзно порезали руку. Мужественный ординарец, правда, не плакал, и авторитет его в отряде сильно возрос. Но мой авторитет как вожатого и воспитателя в глазах родителей сильно упал. В журнале «Барабан» появилась даже статейка под громким заголовком: «Уклон финского ножа».
Меня порядком проработали на комсомольском собрании, а Ваня Фильков опять припомнил по этому случаю и старинную мою поездку на Луну.
Однажды летом мы организовали общемосковский пионерским учебный поход: с настоящими боевыми расчётами, сражениями между «синими» и «красными», с многочисленным деревянным самодельным оружием — шашками, пушками, трещотками-пулемётами, — с форсированием болот и рек. Поход продолжался три дня. В нём принимали участие настоящие красноармейцы и командиры в качестве консультантов. Возвращаясь из похода, вся пионерская армия торжественным маршем проходила мимо Моссовета. С балкона пионеров приветствовал Семён Михайловнч Будённый.
Впереди армии, чётко отбивая ногу, шагал пятьдесят пятый краснопресненский отряд. А впереди отряда, среди горнистов — Мика Фильков, самый маленький и самый курносый.
Вскоре произошло событие, на некоторое время омрачившее ясное, весёлое лицо Мики. Решили мы издавать живую газету «Красный галстук». Каждая буква заголовка была нарисована на большом щите. Щиты выносили на сцену все мальчики нашего отряда, и каждый просовывал голову в отверстие под буквой и читал публикуемый в газете материал. Девочки стояли в промежутках между щитами-буквами.
Для самого маленького пионера, Мики Филькова, не хватило буквы. Он очень опечалился и, забыв о всех своих боевых заслугах, чуть не плакал.
После некоторого раздумья мы нашли выход. Сделали пятнадцатый щит, с огромной точкой. Она заключала заголовок газеты. Точку должен был выносить на сцену Мика. Это всем очень понравилось.
Много раз мы показывали нашу газету «Красный галстук» и пионерам, и взрослым, и в нашем клубе, и на многих предприятиях района, и всегда, когда на сцене выстраивался живой заголовок «Красный галстук», а в конце заголовка под огромной точкой просовывалась Микина лукавая, улыбающаяся сквозь «серьёз» курносая рожица, раздавались хлопки и весёлый смех.
Так и прозвали в отряде Мику Филькова: «Точка». Товарищ Точка. Он вскоре привык к этому новому своему имени и даже сам в разговоре, кончая какую-нибудь фразу, говорил, лукаво улыбаясь: «А теперь точка. Большая точка».
2
Телефонный звонок оторвал меня от сложных гегелевских силлогизмов.
— Здорово, старик! — послышался удивительно знакомый голос.
Ваня Фильков... Друг закадычный... Я давно не видался с ним. После окончания университета Ваня работал в Белоруссии, в родных наших местах, парторгом крупного машиностроительного завода.
В этот вечер толстый том Гегеля остался раскрытым на столе.
Мы сидели с Фильковым в Парке культуры, наслаждались холодным пивом и поглощали десятки издавна любимых Ваней раков.
О чём только не говорили мы в этот душистый летний вечер!
Достаточно было назвать одно имя, вспомнить один мельчайший эпизод — и парк оглашался взрывами долго не утихающего смеха. Отдалённые от прошлого десятком лет, мы вспоминали с улыбкой и то, что тогда, в те годы, далеко не казалось нам смешным.
— А помнишь Козла?
— Ха-ха-ха...
— А помнишь, как ты был Кутузовым?
— Ха-ха-ха...
— А помнишь, как ты помиловал Дантона?
— Ха-ха-ха...
— А КПИОЖ? А наша борьба за печатное слово, Ваня...
— А твоё «Путешествие на Луну»?..
— Ха-ха-ха...
Ваня внезапно перестал смеяться и, положив локти на стол, нагнулся ко мне:
— Слушай, старик, учёный муж, Гегель... А что, если... У меня месячный отпуск, у тебя каникулы. Луна, конечно, далеко. Но путешествие мы соорудить можем. Давай тряхнём стариной! Побродим по берегу Чёрного моря... Мика-то наш — большой человек! Вожатый в Артеке. Вот и навестим его.
...И вот мы налегке, совсем как в юности, в одних трусах, с вещевыми мешками за плечами, с длинными посохами в руках, бронзовые от загара, шагаем от Мисхора через розовые плантации Чаира к Ялте, от Ялты к Гурзуфу. Вот мы уже делаем заплыв к пушкинским Ай-Доларам и сидим на скалах, обвеваемые черноморским ветерком, и выкрикиваем прямо в бескрайный простор слова Багрицкого: «Ай, Чёрное море... Ха-а-рошее море...»
Мы опять бредём по береговой гальке, лёгкие, свободные, весёлые и сильные, вспоминаем без конца, философствуем, обсуждаем мировые проблемы. Минуем Суук-Су и подходим к границам Артека. Великое нетерпение охватывает нас, и мы перелезаем через невысокий забор.
...Хозяевам лагеря не до нас: у них необычайный посетитель — французский писатель Анри Барбюс. Мы видим издали его высокую, чуть согбенную фигуру, окружённую сотнями ребят. Здесь представлена вся география мира. Среди маленьких загорелых хозяев — мальчиков и девочек Советской страны — многочисленные гости из Европы, Азии, Африки, из обеих Америк и даже из Австралии.
Нам удаётся незаметно пристроиться к экскурсии по обоим лагерям — нижнему и верхнему. Мы с Ваней не первый раз в Артеке, но с особым удовольствием проходим по знакомым местам, разглядываем новых ящериц в террариуме и новых золотых рыбок в бассейне, знакомимся с годовалым медвежонком, играющим на барабане, и уморительной обезьянкой, вскакивающей на плечо Барбюсу.
Экскурсией руководит Мика. Он давно уже заметил нас. Он даже улучил мгновение при переходе из верхнего лагеря в нижний, чтобы обнять нас и шепнуть несколько слов. Но для разговоров нет времени: он не может ни на миг оставить Барбюса и свою пёструю, весёлую, суматошную армию. Он разговаривает с французским писателем на сложном, смешанном языке, в котором русские слова перемежаются с французскими, немецкими и даже испанскими. Впрочем, они прекрасно понимают друг друга. На шее Барбюса пылает красный пионерский галстук. Писатель очень взволнован, беспрестанно курит, зажигая папиросу от папиросы. Он подзывает к себе то одного, то другого ребёнка, что-то спрашивает, проводит рукой по чёрным, каштановым, льняным головёнкам, стриженым, волнистым и курчавым, часто вынимает платок и вытирает повлажневшие ресницы. Так они и спускаются к самому морю: замечательный, большой и добрый человек, отдавший свою жизнь борьбе за человеческое счастье, и маленькие люди в красных галстуках, приехавшие со всех концов мира в счастливую страну, к тёплому и ласковому Чёрному морю.
А Мика... Какой он стал большой и стройный! Наверно, уже забыл о том времени, когда он был нашей «точкой».
— У меня сегодня для вас сюрприз, — шепнул он нам на берегу моря.
В честь Барбюса проводились всевозможные пионерские соревнования: и заплывы на двести метров, и байдарочные гонки, и волейбол, и теннис. В конце традиционной лагерной математической олимпиады Мика молниеносно производил сложение и умножение каких-то умопомрачительных чисел.
Потом пионеры декламировали разные стихи, и крутолобый бронзовый крепыш-сибиряк прочёл собственное стихотворение, посвящённое Барбюсу, а стройный черноволосый подросток из Лиона перевёл его на французский язык.
Всё это было очень интересно и трогательно, но, судя по всему, сюрприз, который обещал нам Мика, ещё ожидал нас.
После ужина готовился праздничный пионерский костёр.
К костру, кроме Барбюса, пригласили старых большевиков, отдыхающих рядом, в Суук-Су, и сама эта встреча разных поколений предвещала много интересного.
Может быть, в этом и заключался обещанный Микой сюрприз?
Немного отдохнув в Микиной комнатушке (сам хозяин, ещё раз обняв нас, снова умчался), мы вышли на берег моря.
Узкий рог молодого месяца поднимался всё выше над волнами, светящимися мириадами фосфоресцирующих точек. Где-то на самом горизонте проходил залитый светом большой океанский теплоход.
Воздух был пропитан запахами роз, цветущих маслин, тамариска...
Костёр был сооружён на самом берегу. В большом ворохе хвороста были искусно запрятаны электрические лампочки.
Когда включили ток, хвоя костра загорелась разноцветными огнями — синими, красными, зелёными, золотыми... От двух пристроенных сбоку вентиляторов развевалась, напоминая языки пламени, прикреплённая над костром ярко освещённая лампочками кисея. Это было пышно и красиво. Окружившие костёр пионеры и гости захлопали.
Только два гостя смущённо смотрели на костёр, не разделяя общего восторга. Мы переглянулись с Ваней и поняли друг друга.
Мы смотрели на этот роскошный механический костёр и вспоминали наши всамделишные лесные костры, без лампочек и проводов, без блёстков и мишуры. И нам взгрустнулось.
Мы вдыхали полными лёгкими солоноватый воздух, запахи водорослей, идущие от Чёрного моря, сладкие ароматы цветов, и нам не хватало смолистого, горьковатого дыма костра, идущего издалека, с лесных полян наших первых пионерских походов, с опушек нашей боевой и суматошной комсомольской юности.
А между тем нас, кажется, здесь никто не понимал. Только Мика встревоженно поглядывал на наши вытянувшиеся лица.
Однако надо было начинать сбор. И вдруг озорная, комсомольская волна захлестнула нас. Ничего не сказав друг другу, мы с Ваней бросились к костру, оставив растерявшихся, остолбеневших пионеров и Мику. Барбюс и старые большевики, очевидно, решили, что так полагается по программе праздника.
Мы ловко и стремительно вынули из костра лампочные гирлянды, отнесли в сторону, в кусты можжевельника. Тут же прихватили для растопки сухих можжевёловых сучков. Я сунул их в костёр, вынул спички... Прошло всего три минуты с начала нашей боевой операции — сухой хворост вспыхнул, огонь побежал от сучка к сучку. И вот уже весь ворох смолистого хвороста ярко пылает на берегу Чёрного моря. Снопы золотых искр с треском взметаются кверху и опускаются в светящиеся волны, плещущие на берег.
Пионеры окружили небывалый костёр.
Наше вмешательство в праздничный церемониал было одобрено без прений. И даже обеспокоенный вожатый, наша старая, милая «точка», кажется, сменил гнев на милость.
Старые большевики и Барбюс так и не поняли внутреннего драматизма разыгравшейся перед ними сцены. А мы весело смеялись, рассаживаясь среди ребят, вокруг всамделишного костра, костра нашей юности, и вдыхая наконец настоящий, горьковатый, до невозможного вкусный смолистый запах.
Освещённый языками пламени, сидел на берегу моря французский писатель Анри Барбюс в красном пионерском галстуке, со значком, изображающим такой же костёр, на груди. И старые русские большевики, прошедшие три революции, тоже сидели рядом с Барбюсом, между маленькими хозяевами этого лагеря, и этого берега, и этого костра.
И вот Мика Фильков, старший пионервожатый, открыл очередной пионерский сбор.
— Мы покажем вам, — сказал он срывающимся от волнения голосом, — нашу новую интернациональную живую газету «Красный галстук»...
На площадку перед костром вышли четырнадцать мальчиков и тринадцать девочек. Мальчики несли большие щиты, и на каждом выделялась крупно написанная одна буква заголовка. Девочки с белыми щитами стояли между буквами. Здесь собрались дети всех национальностей и всех расцветок кожи. Рядом с беловолосым украинцем («К») стоял маленький желтолицый японец («Р»)... и рядом со знакомым уже нам поэтом-сибиряком («Г») — меднолицый монгол с узкими лукавыми глазами («А»). И когда все выстроились, откуда-то появился пятнадцатый мальчик, самый маленький мальчик в лагере. Это был черноволосый курчавый негритёнок с такими весёлыми, искрящимися радостью глазами, каких я никогда ещё не видел в жизни. Он вынес последний щит с огромной точкой и протянул в отверстие под точкой своё ликующее лицо.
Это и был сюрприз Мики Филькова, сюрприз «товарища Точки», наполнивший этот необычайный вечер неувядающим ароматом наших старых комсомольских лет.
_____________________
Распознавание и ёфикация — БК-МТГК.
|