На главную Тексты книг БК Аудиокниги БК Полит-инфо Советские учебники За страницами учебника Фото-Питер Техническая книга Радиоспектакли Детская библиотека

Кузнецова А. «Жизнь зовёт. Честное комсомольское». Иллюстрации - К. Сиротов, С. Забалуев. - 1960 г.

Агния Александровна Кузнецова (Маркова)
«ЖИЗНЬ ЗОВЁТ»
«ЧЕСТНОЕ КОМСОМОЛЬСКОЕ»
Иллюстрации - К. Сиротов, С. Забалуев. - 1960 г.


DjVu


От нас: 500 радиоспектаклей (и учебники)
на SD‑карте 64(128)GB —
 ГДЕ?..

Baшa помощь проекту:
занести копеечку —
 КУДА?..



Сделал и прислал Кайдалов Анатолий.
_____________________

 

      Глава первая
     
      1
     
      «Жизнь у людей проходит по-разному. Иным она бывает ласковой матерью, иным всегда жестокой мачехой», — шепотом читает Павел. Он закрывает книгу и задумывается, устремив невидящий взгляд в ясное небо. Он сидит на подоконнике, привалившись спиной к косяку окна, приминая накрахмаленную белую занавеску.
      Летний ветер врывается в комнату, разбивает упрямый хохолок коротко остриженных темных волос мальчика, пытается разрумянить бледное, незагорелое лицо. Павел снова открывает книгу и перечитывает поразившую его фразу. Ему кажется, что строки, где жизнь сравнивается с жестокой мачехой, написаны для него. Его смущает только слово «всегда». Может быть, когда-нибудь и у него опять все будет хорошо, как прежде, как у его одноклассников и мальчишек со двора.
      — Нет, никогда не будет, — шепчет Павел. Ему кажется, что он постарел.
      В дверь стучат. Павел вздрагивает (он вздрагивает теперь от каждого неожиданного звука), спрыгивает с подоконника и идет к двери.
      Круглолицая молодая женщина с небольшой кожаной сумкой через плечо спрашивает строгим голосом:
      — Огнев Павел Николаевич здесь живет?
      У Павла останавливается дыхание. Он знает — неизбежна еще одна страшная страница жизни. Эта женщина принесла ему повестку в суд.
      — Пятнадцатого июля, в девять часов утра! — говорит женщина. — Вот здесь распишитесь.
      Она подает ему коротенький карандаш и показывает на край повестки, отделенный тонкой полоской мелких дырочек.
      Павел отходит от двери, забывая не только замкнуть ее, но даже прикрыть. Так и остается она раскрытой, изредка тихо и жалобно поскрипывая.
     
      * * *
     
      Нет, неприветливо встретила Павла жизнь. Горькие раздумья, желание быть наедине с собой знакомы ему еще с двенадцати лет, с того самого дня, когда отец, которого он любил больше всех на свете и считал надежным другом, уехал, оставив навсегда его и мать.
      До двенадцати лет жизнь Павла была полна безмятежной и безоблачной радости.
      Они втроем — Павлик, отец и мать — жили в большой квартире на шумной центральной улице. В середине асфальтированного двора летом цвели цветы на круглой клумбе и тонкой струйкой бил фонтан из рук каменного мальчика.
      Павел помнит, когда он был еще совсем маленьким, они с отцом часто гуляли по двору и прохожие с улыбкой провожали глазами эту забавную пару. Павлик был отцу до колена и держался рукой за его указательный палец. Отец был очень высокий и очень красивый, с голубыми глазами, правильными чертами лица и нежным, как у девушки, цветом кожи.
      Жизнь отца, по мнению Павлика, состояла из двух равных частей. Одна заключалась в нем — маленьком Павлике. Она была светлой, веселой и очень важной. Другая, недоступная еще его детскому разуму, — жизнь полковника, связанная с ночными работами, поездками и полетами в Москву, с какими-то непонятными заседаниями, ученьями на полигонах.
      Павлик, конечно, тоже мечтал быть военным. Пока же он довольствовался тем, что у него были защитного цвета китель и брюки, а в карманах и коробках хранились пуговицы с пятиугольными звездами, старыми погонами и колодочками орденских лент. В его распоряжении были две изношенные отцовские фуражки, которые по субботам он прятал, опасаясь, чтобы мать не выбросила их во время уборки.
      Павлик не мог жить без отца, он скучал во время его отлучек. Ему казалось, что и отец не мог жить без него. Из Москвы он посылал Павлику посылки, телеграммы, разговаривал с ним по телефону.
      Вскоре Павлик заметил в поведении отца что-то странное, в доме стало как-то не так. Вечерами отец стал все реже и реже оставаться дома. Мать, как и прежде, суетилась по хозяйству, но была молчаливой, грустной, часто задумывалась. Иногда, неожиданно обернувшись или внезапно вбежав в комнату, Павлик видел, как она поспешно смахивает с ресниц слезы. Вещи стояли на своих местах, но в комнатах не было прежнего уюта.
      Не разумом, а сердцем почувствовал Павлик приближение какой-то большой беды. И эта беда наступила в один из весенних солнечных дней, когда в саду зацвели яблони, по-летнему защебетали птицы и аромат земли, распустившихся почек и еще каких-то неуловимых весенних запахов ворвался в окна, раскрытые впервые.
      Отец уезжал в Ленинград. Не мать, как всегда, а он сам собирал чемодан. Не маленький коричневый чемодан, который обычно брал он в командировки, а большой — черный.
      У отца дрожали руки, когда он притянул к себе голову сына и поцеловал в лоб. У Павлика тоже дрожали руки. Не понимая, но чувствуя, что происходит что-то страшное, он растерянно стоял у окна, вслушиваясь в замирающие тяжелые шаги на лестнице. Он слышал, как захлопнулась дверка автомобиля и сигнал насмешливо пропел: все-е!
      Павлик оглянулся. Стояли те же массивные кожаные кресла, диван с зеленой бархатной подушкой, большой стол, шкаф с книгами. В пепельнице дымилась недокуренная папироса отца.
      Вокруг была непривычная, нестерпимая пустота. Павлик не мог оставаться здесь. Он подошел к двери спальни, но дверь оказалась закрытой. Мать не выходила. Павлик ушел в свою комнату, заставленную всевозможными нужными ему вещами. Бесцельно он взял в руки рубанок, подержал его. Дотронулся до полки с книгами, снял какую-то книжку, но читать не мог. Он подошел к письменному столу, посмотрел на туго набитый портфель. Сегодня экзамен…
      Он услышал звонок и пошел открывать двери.
      На пороге стоял разрумянившийся Генка Соловьев. Генка улыбался во весь рот. А когда он улыбался, казалось, в нем смеялось все: и коротенький нос в коричневых веснушках, и хитрые зеленоватые глаза, и рыжие волосы, торчавшие задорно из-под кепки. Но улыбка мгновенно слетела с его губ, как только он встретился взглядом с глазами товарища.
      — Ты чего, Павка? — заикаясь, спросил Генка.
      — Голова болит… — Павлик провел по лбу дрожащей рукой.
      — А как же арифметика?
      — Ничего, как-нибудь.
      На экзамене Павлика вызвали первым. Пережитые утром волнения сменились странным покоем, почти вялостью. Не торопясь он вышел к доске, положил билет на стол, около полной руки ассистента, перетянутой черным ремешком часов.
      Ассистент (ребята знали, что он преподает физику в старших классах) внимательно посмотрел на мальчика. Сквозь толстые, выпуклые стекла очков глаза его казались строгими.
      Павлик правильно решил задачу. Но, отвечая на последний вопрос, он вдруг опустил руку, мел выпал из пальцев. Подняв голову и приоткрыв рот, Павлик задумчиво устремил глаза поверх головы учительницы и замолчал.
      — Дальше! — удивленно сказала учительница, глядя на него близорукими добродушными глазами.
      Мальчик не слышал ее слов. На лице его замерло скорбное изумление, взволновавшее и учителей и ребят.
      В этот момент Павлик думал об отце. Он вспоминал его слова, поступки и с недоумением ощущал в них и любовь и заботу о себе.
      «Как же мог он оставить меня?» — спрашивал себя мальчик и не находил ответа.
      Он вновь и вновь представлял прощание с отцом, его дрожащие руки, тревожные глаза, избегающие взгляда сына.
      «Нет, он вернется, — успокаивал себя Павлик. — Как же он будет жить без меня? Чем займет те часы, которые мы были вместе — каждый день, вот уже двенадцать лет?»
      — Огнев! Садись. Хорошо, — мягко сказала учительница.
      Павлик вздрогнул, испуганно взглянул на учителей, на товарищей, но все сделали вид, что ничего не заметили. Он поднял мел, положил его у доски и, низко опустив голову, смущенно пошел на свое место.
      И снова замелькали день за днем. Жить было по-прежнему интересно, каждый день был наполнен разнообразными событиями. Но часто в сердце Павлика закрадывалась странная, ноющая пустота, прежде ему неизвестная. В эти минуты он бросал веселые игры, задумывался во время разговора, уходил от товарищей.
      Осенью, в одно из воскресений, Павлик собрался на рыбалку. Накануне он долго готовил рыболовные снасти, спать лег поздно и во сне увидел отца.
      Отец стоял в его комнате, склонившись над верстаком, и отбирал из железной банки крючки для удочек.
      «Вот этот хорош! Смотри какой!» — говорил отец, примеряя крючок к леске большими белыми руками.
      «Хорош!» — согласился Павлик.
      «А ничего не забыл? — спросил отец, поглядывая на стоящий в углу зеленый рюкзак. — И на меня захватил? Я ведь тоже пойду на рыбалку».
      Павлик побежал в кухню, достал из буфета белый хлеб, коробку любимых отцом сардин, кусок колбасы. Вместе с отцом все это они уложили в рюкзак.
      «А теперь спать! — скомандовал отец. — Если я первый проснусь — тебя бужу. Ты первый — меня будишь».
      И он ушел, осторожно прикрывая за собой дверь.
      «Проснусь первым!» — крикнул Павлик вдогонку отцу и бросился в постель совершенно счастливый.
      …И он проснулся в хмурый, предрассветный час. Стрелки круглых часов на столе показывали четыре. В полумраке комнаты в углу стояли рюкзак и удочка. Может быть, в этот миг он еще не совсем проснулся или слишком ярок был сон… Осторожно ступая босыми ногами, чтобы не услышала мать, Павлик побежал будить отца. Он открыл дверь и замер на месте, приложив руку к груди и чувствуя, как стучит его сердце. Там, где когда-то стояла кровать отца, было пустое место, наспех заполненное стулом и маленьким столиком.
      Первый раз с того дня, как уехал отец, Павлик неутешно плакал, пряча лицо в мокрую подушку.
      — Павлик, голубчик мой! — тихо говорила мать, приглаживая его всклокоченные волосы.
      Он поднял голову и отчужденно поглядел на нее. «Он тоже делал вид, что любит меня. Теперь я никому не верю. Никто не любит меня, и она тоже», — подумал он о матери.
      Мать поняла его мысли и заплакала над тем непоправимым несчастьем, которое оскорбило лучшие чувства мальчика, поколебало его веру в близких людей.
      Вскоре Павлик получил от отца письмо. Отец писал, что сын может выбирать, с кем жить: с отцом или с матерью. Если он решит ехать в Ленинград — пусть телеграфирует, и тогда отец приедет за ним. Он писал, что по-прежнему любит сына и скучает без него. Но пусть Павлик знает, что в Ленинграде отец живет не один…
      Много раз перечитывал Павлик письмо отца. Со страхом его пробежала глазами мать.
      — Ну и что же ты думаешь, Павлик? Ты ведь уж не такой маленький. Скоро тебе тринадцать… — сказала она, опускаясь на стул.
      Стараясь не показать волнения, она низко склонила над вязаньем голову с черными косами, уложенными венком. Но спицы не попадали в петли. Маленькая, худенькая, в пестром халатике, она в этот момент показалась Павлику несправедливо обиженной и страшно одинокой.
      «Кто же поможет ей, кроме меня?» — с тоской подумал он.
      Павлик не ответил отцу ни на первое, ни на второе, ни на третье письмо.
     
      2
     
      Павлик не доверял больше взрослым, зато он верил, и теперь глубже, чем когда-либо, в крепкую ребячью дружбу.
      Был у него закадычный друг — Тышка. По-настоящему он был не Тышкой, а Яшкой. Но Яшка картавил, и ребята считали, что картавит он не от физического недуга, а от небрежности и торопливости речи. Часто он говорил: «бебята» вместо «ребята», «ченый» вместо «черный», «тышел» вместо «пошел», и за это получил прозвище «Тышка» — вместо Яшки. Тышка был на два года и на два класса старше Павлика, и поэтому все удивлялись их дружбе.
      Тышка — высокий, широкоплечий; короткие черные волосы его курчавились, как у негра. Лицо широкое, скуластое, монгольского типа с небольшими умными, немного раскосыми глазами, такими черными и блестящими, что на зрачок в них нет и намека.
      Друзья страстно увлекались спортом. У того и у другого на спинке кровати висело махровое полотенце для обтирания, а в углу лежали двухкилограммовые гантели для зарядки. Зимой Павлик и Тышка увлекались фигурным катанием на коньках.
      В теплые зимние дни они уходили на лыжах в лес, катались с гор, устраивая трамплины; пробирались среди деревьев, и те обсыпали их снегом. Летом мальчики занимались греблей. Павлик был непревзойденным гребцом, а Тышка отставал от него. «Не подчиняется, чертова кукла, и баста!» — сердился он, когда быстрое течение поворачивало лодку не в ту сторону. Но зато во всей школе не было футболиста лучше Тышки! Мяч полностью подчинялся ему и летел туда, куда хотел Тышка.
      Павлик во всем слушался своего старшего друга, даже не замечая этого.
      Иногда вечерами мать Павлика появлялась в квартире Тышки. Они жили по соседству.
      У дверей она спрашивала шепотом, нет ли здесь Павлика, и, получив отрицательный ответ, проходила в крошечную комнату с огромным роялем, полками, этажерками для нот и разговаривала о сыне.
      — Трудно мне очень с ним, — как-то раз жаловалась она Тышке. — Ты бы, Яша, повлиял на него. На родительском собрании говорили, что он нагрубил учительнице по математике, а извиниться не хочет. Ты бы, Яша, настоял, чтобы он извинился.
      Тышка задумчиво смотрел в сторону, на узком лбу его дрожала морщинка.
      — А ведь Павка-то не очень виноват! — вдруг неожиданно сказал он. — Я знаю эту историю. Виновата математичка.
      — Ну пусть не очень, — уговаривала Тышку Павликова мать. — Бывает, что учитель не прав потому, что вас сотни, а он один на всех вас разрывается.
      — Хорошо, я поговорю с Давкой, — пообещал Тышка. — Но не знаю, сумею ли убедить. Вы сами понимаете: когда действуешь не от сердца, на успех трудно рассчитывать.
      Тышка проводил ее до дверей и подошел к окну. Вскоре он увидел, как, оставляя следы на свежем снегу, бежал по двору Павлик в черной курточке и в физкультурных шароварах. В руках у него поблескивали коньки.
      Павлик вбежал оживленный, разрумяненный морозом, потирая руки и приплясывая.
      — Ну, сегодня холодновато! А я коньки тебе наточил. Смотри — здорово! — Он провел пальцем по острию коньков. — Ты один?.. А зачем звал меня? Просто так или есть дело?
      Тышка не успевал отвечать на вопросы друга.
      Они поговорили вначале о всяких пустяках, потом Павлик попросил Тышку сыграть.
      Тышка хорошо играл на рояле и мечтал стать музыкантом. Павлик любил слушать его, и слушал очень внимательно. В музыке он находил какой-то другой, непонятный мир. В игре Тышки больше всего Павлика интересовала быстрота, с которой летали тонкие, длинные пальцы по клавишам, и поэтому он всегда стоял за Тышкиной спиной и смотрел на его руки.
      — И ты твердо решил ехать в консерваторию? — по крайней мере в десятый раз спросил Павлик.
      Года два и даже год тому назад он все еще надеялся, что друг одумается и пойдет учиться в горный институт. Но теперь Тышка кончал десятый класс и все так же уверенно ответил:
      — Только в консерваторию. — Он отодвинул ноты, закрыл крышку рояля и спросил: — Ну, как с математичкой?
      — Все так же, — сказал Павлик и удивленно посмотрел на друга. Ведь еще вчера Тышка одобрял его упорство.
      — Слушай, Павка, тебе надо конфликт этот ликвидировать! — Тышке понравилась сказанная фраза. Он почувствовал себя в роли учителя. — Видишь ли, бывает, что учитель не прав, потому что нас сотни, а он один на всех разрывается.
      Павлик не смог вспомнить, где он уже слышал эту фразу.
      Тышка безнадежно махнул рукой и добавил:
      — Все равно прав будет учитель, а ты в дураках останешься!
      Последнюю фразу он произнес с настроением, убежденно, и поэтому она дошла до сердца Павлика.
      — Все это так, — сказал он, — но как извиняться? Так, что ли? — Он изящно изогнул корпус, приложил руку к сердцу: — «Надежда Федоровна! Извините! Нагрубив вам, я не сплю ночей. Я понял, что жестоко не прав!»
      Тышка весело засмеялся, открыл крышку рояля, и густые аккорды пробежали по клавишам.
      — Вот здорово получилось! — прислушался Павлик. — Ну совсем как у Мефистофеля из «Фауста».
      — Наконец и до тебя дошла музыка! — опять засмеялся Тышка, теперь уже нарочно басом, снова порывисто и громко звуками клавиш подражая смеху. — И вообще, Павка, ведешь ты себя в школе незавидно. Матери твоей, наверно, стыдно на родительские собрания ходить. — Он бурно промчался по клавишам. — Хоть бы ты исправился, что ли…
      Тышка вздохнул и исполнил какую-то мелодичную музыкальную фразу. Он закрыл рояль, встал и, зевая, потянулся, подняв кверху обе руки. Ему надоело читать нотации Павлику. «Как слону дробина», — подумал он и решил перевести разговор на другую тему.
      Но слова Тышки задели Павлика, и ему захотелось оправдаться перед товарищем.
      — Знаешь, Тышка, я почему-то не люблю всех взрослых, не верю им, — сказал Павлик… И в памяти его промелькнул образ отца.
      Казалось, эти слова не имели отношения к разговору, но Тышка все понял. «Не верит, а отсюда и неуважение, нелюбовь, грубость», — подумал он и тоже вспомнил красивого голубоглазого полковника и слова матери Павлика, сказанные недавно: «Убил он в сыне веру во все хорошее».
      — Ну, это, знаешь, заблуждение! — сказал Тышка. — Вот, например, Павел Семенович (он имел в виду учителя физики) или наш директор Григорий Александрович. Да я тебе десятки взрослых назову!
      — Не называй, я и сам знаю, что так. Знаю, а все равно не люблю.
     
      3
     
      Наступила весна — дружная и теплая. В несколько дней отзвенела капель и растаял снег. Казалось, город присел и потемнел. Без белых снежных шапок дома стали ниже и грязнее.
      Павлик занимался по целым дням. Он дал матери и Тышке честное комсомольское слово сдать экзамены на пятерки. А Тышка — тот только и жил книгами в эти дни подготовки к экзаменам на аттестат зрелости.
     
      Утром к Павлику прибежал Тышка. От волнения он так путался в словах, что Павлик вначале ничего не мог понять, а когда понял, тоже разволновался.
      У Тышки, в его маленькой комнате, Павлика ждал отец. Он приехал сюда в командировку и хотел видеть сына.
      — Я не пойду! — сжимая побледневшие губы и отступая назад, сказал Павлик.
      — Неразумно! — возразил Тышка.
      И Павлик пошел.
      Тышка прикрыл за Павликом дверь в комнату и куда-то исчез.
      Отец взволнованно поднялся навстречу сыну. А тот растерянно остановился на середине комнаты. С тех пор как ушел отец, оставив в доме ноющую пустоту, перевернув всю душу Павлика, всю его ребячью жизнь, прошло около четырех лет.
      Отец был все такой же моложавый красавец, но сейчас он показался меньше ростом — очевидно, потому, что Павлик вырос сам. В отце не было теперь той неотразимой силы повелевать всем и всеми. Каждое движение его губ, головы, руки тогда было законом для Павлика; теперь же он мог спорить и не соглашаться с этим человеком.
      Полковник не узнавал своего сына. Перед ним стоял высокий, стройный пятнадцатилетний юноша с фигурой спортсмена, с его — отцовскими — голубыми глазами, но смотревшими вопросительно и настороженно. Упрямый, крепко сжатый рот не дрогнул в приветливой улыбке, не протянулась для пожатия рука с нервно сжатыми пальцами.
      «Так вот ты какой теперь стал! Красивый, гордый, — подумал отец. — Вот почему ты не ответил ни на одно мое письмо».
      — Сядем, Павел, поговорим! — сказал отец, опускаясь на стул.
      Павлик сел на свое любимое место — на ящик, покрытый ковром, спускающимся от самого потолка. Он повернулся к отцу в профиль и опустил голову.
      — Ты не отвечал на мои письма. Но все же я следил за тобой и сейчас в курсе всей твоей жизни. — Отец говорил медленно, подбирая слова, не спуская глаз с сына. Ему нравились мягкие линии лба, носа, подбородка юноши. Лицо выражало волю и упорство. — Ты чуждаешься меня, Павел, — продолжал отец, — но вспомни — ты сам пожелал остаться с матерью. Ты бы мог жить там, со мной, в Ленинграде… Ты и сейчас можешь приехать ко мне, если захочешь.
      На скулах Павлика пробежали желваки, губы дрогнули.
      — Я этого не хочу! — тихо, но твердо сказал он.
      — Ну, кончай школу здесь. Учиться дальше будешь в Ленинграде.
      — Я не поеду в Ленинград! При живой маме мне мачеха не нужна!
      — Павел, не забывай одного, — вспыхнув, сказал отец, — ты еще мал осуждать мои поступки!
      Сын еще ниже опустил голову, точно боялся, что не сдержится и наговорит отцу грубостей.
      — Я был вчера в школе. Там тобой не очень довольны, — переменил полковник тему разговора.
      — Я знаю.
      — Ты можешь быть первым…
      — А я не хочу быть первым…
      Разговор не получался. Полковник встал и попытался пройтись по маленькой, заставленной вещами комнате, но пространства было слишком мало.
      Павел тоже встал.
      — Я могу идти? — спросил он изумленного отца и, не дождавшись ответа, сказал: — До свиданья! — Не оглядываясь, он почти выбежал из комнаты.
      Полковник тяжело опустился на стул. Впервые за все четыре года он почувствовал, что потерял сына безвозвратно.
      Он дождался прихода Тышки и ушел, оставив на столе фотоаппарат, коричневый физкультурный костюм и пачку денег.
      Прижимая к груди свертки, Тышка помчался к Павлику.
      Павлик лежал на кровати.
      — Убирайся отсюда вместе с этим барахлом! — закричал он, вскакивая и открывая двери.
      Тышка вылетел на лестницу и растерянно побрел домой.
      Вечером он снова робко постучался к Павлику.
      Павлик все так же лежал на кровати, бледный, с покрасневшими глазами.
      — Вот тышел опять, — осторожно начал Тышка, складывая свертки на пол.
      Павлик устало махнул рукой:
      — Не надо мне его подарков!
      — А мне-то тем более! — обозлился Тышка. — Я-то вообще в этой истории как петух во щи! — Тышка очень любил русские пословицы и поговорки, но всегда перевирал их. — Таскаюсь целый день с полным карманом денег, со свертками! — возмущался он. — Ну не хочешь брать — отошли обратно, а я-то тут тычем?.. И не терзайся, пожалуйста! — с жалостью поглядел он на товарища. — Не хочешь отца — плюнь и не терзайся. А я пойду. Ты один поразмысли — это хорошо в таких случаях побыть одному. А потом ко мне приходи.
      И он ушел. А Павлик, устремив взгляд в потолок, с нежностью подумал о своем верном друге, и на сердце его стало теплее и спокойнее. Он подумал о том, какое большое место в его жизни занимает Тышка. И заранее испытывал горькое чувство оттого, что осенью его друг уедет учиться в консерваторию.
     
      4
     
      На другой день в школе проводили традиционную линейку, посвященную «Последнему звонку для десятиклассников». На всю жизнь со всеми подробностями остался в памяти Павлика этот ясный, безветренный весенний день.
      Лучше бы в этот день жестокая болезнь приковала к постели Павлика или Тышку, лучше бы поссорились друзья и разошлись на всю жизнь, никогда больше не встречаясь… Но не случилось ни того, ни другого.
      По дороге в школу Павлик увидел, как два мальчугана натравливали на котенка собаку. Котенок выгибал спинку, мяукал, густая рыжая шерсть его топорщилась. Он пытался бежать, но мальчишки со смехом ловили его и снова подбрасывали к сердито лающей собаке.
      Павлик подскочил к мальчишкам. Наградив обоих крепкими тумаками, он взял котенка на руки и подумал: «Кому бы отдать его?» Но улица была пуста, и он сунул котенка за пазуху.
      Павлик вбежал в ворота школы, когда на просторном дворе широким квадратом уже выстраивались ученики. Впереди белели передники, ленты и воротнички малышей. За ними ряд за рядом все выше и выше поднимался 2-й, 3-й, 4-й, 5-й, 6-й, 7-й, 8-й и 9-й классы. Отдельно, в центре квадрата, стояли десятиклассники — одни мальчики, потому что это был первый год совместного обучения, и десятиклассников он не коснулся. Они стояли молчаливые, немного взволнованные, уже на отшибе от всех школьников — полуребята, полувзрослые. Поэтому наблюдательные первоклассники и называли их «дядями».
      Павлик поспешно влился в шеренгу своих одноклассников, неудобно прижимая к груди маленький теплый комочек под рубашкой. Котенок сладко мурлыкал, изредка впиваясь в тело острыми коготками.
      Павлик сразу же нашел глазами Тышку. Тот стоял первым на правом фланге, подняв курчавую голову. Глаза у него были прищурены, как всегда в минуты волнения, вытянутые руки прижаты ладонями к бедрам. Он увидел Павлика, чуть заметно кивнул ему головой и улыбнулся.
      Во дворе, где обычно летал через сетку волейбольный мяч, странно было видеть нарядный стол, накрытый красной скатертью. За столом стоял директор — Григорий Александрович, мужчина средних лет, небольшого роста, с худощавым выразительным лицом, с пристальным взглядом серых глаз, о которых ребята говорили между собой, что они «видят на три аршина в землю».
      Спокойно и вместе с тем торжественно директор приподнял руку и негромко приказал:
      — Внести школьное знамя!
      В открытом окне школы радиола заиграла марш.
      Генка Соловьев вынес знамя с золотой бахромой и замер с ним на середине двора.
      Павлик попробовал встать по стойке «смирно», но, как только он опустил руки, теплый комочек покатился под рубашкой; он бороздил когтями кожу и отчаянно пищал.
      Веселое волнение пробежало по ряду восьмиклассников.
      — Кто, чей, откуда? — послышались вопросы любопытных.
      К всеобщему восторгу, из ворота черной курточки Павлика выглянула усатая зеленоглазая мордочка котенка.
      В то время, когда восьмиклассники занимались котенком, к столу вышла смешная круглоглазая первоклассница с тонкими хвостиками кос, торчащими в разные стороны, и, запинаясь, заученными словами поздравила десятиклассников с окончанием школы.
      Над городом поднялось солнце, залило ласковым светом двор, заиграло золотистыми кистями школьного знамени и светлым пятном легло на лицо Григория Александровича.
      Он смотрел на десятиклассников, думая с гордостью: «Вот каких орлов вырастил! — и с грустью от неумолимого бега времени: — Еще десять лет миновало». Взгляд его остановился на Тышке. Он помнил, как десять лет назад его, маленького, худенького мальчика, привела за руку мать. Он совсем плохо говорил, и несколько лет подряд с ним занимался школьный логопед. Теперь Тышка выше всех в школе, развернулся в плечах, похорошел.
      — Сегодня последний раз прозвучит для вас школьный звонок, — медленно, разделяя слова, сказал Григорий Александрович. — Вы кончите школу и разойдетесь в разные стороны…
      Одна из матерей, присутствовавших на линейке, громко всхлипнула. Кое-кто из ребят улыбнулся, но большинству было понятно волнение матери, и ребята зашикали на весельчаков.
      Свое выступление Григорий Александрович закончил стихами:
      Куда бы нас Отчизна ни послала,
      Мы с честью дело сделаем свое:
      Она взрастила нас и воспитала,
      Мы все сыны и дочери ее.
      Пройдут года, настанут дни такие,
      Когда советский трудовой народ
      Вот эти руки, руки молодые,
      Руками золотыми назовет.
      Павлик глядел на Тышку. Тот стоял все так же щурясь, вытянув руки, и все время нервно шевелил длинными пальцами, точно играл какое-то музыкальное произведение.
      К столу вышел светлоголовый приземистый десятиклассник, и его мать, вытирая глаза, поспешила скрыться за спинами ребят.
      — Десять лет назад я пришел в эту школу вот таким же маленьким мальчиком… — начал он и показал на стоящего с краю в первом ряду широколицего курносого мальчугана.
      Тот покраснел словно рак, точно сделал что-то очень плохое, и не поднимал головы, пока говорил десятиклассник.
      Григорий Александрович некоторое время помолчал, затем сказал негромко:
      — Ученик восьмого класса «А» Павел Огнев, подойди сюда.
      Павел вздрогнул, с недоумением взглянул на товарищей.
      У всех восьмиклассников сразу же мелькнула мысль: «Опять натворил что-то!»
      «Будто бы ни в чем не виноват», — с тоской подумал Павлик.
      — Давай котенка! — протянулись со всех сторон руки товарищей.
      Павлик торопливо полез за пазуху.
      — Здесь Огнев? — подождав, спросил директор.
      — Идет! — воскликнул староста 8-го «А».
      Котенок провалился в самый низ рубахи и тихо сидел там, придерживаемый тугим поясом.
      Павлик махнул рукой товарищам: дескать, не беспокойтесь, не заметят, и, придерживая котенка, подошел к столу.
      Григорий Александрович внимательно поглядел на мальчика. Ему была известна вчерашняя встреча сына со своим отцом. Утром в школу приходила мать Павлика. Она рассказывала, как мальчика взволновала эта встреча. Сейчас он выглядел больным — был бледен, вял, у глаз легли темные тени.
      — Дирекция школы, — сказал Григорий Александрович, — выносит благодарность ученику восьмого класса «А» Павлу Огневу за спасение утопающего ребенка на реке Быстрой в прошлое воскресенье…
      Павел вспыхнул, опустил глаза.
      — Павел Огнев, спасая девочку, рисковал жизнью… — Григорий Александрович протянул руку, и Павел неумело пожал ее.
      Придерживая завозившегося котенка, под бешеные аплодисменты товарищей, Павел смущенно побрел на свое место.
      Тышка переглянулся с Генкой Соловьевым. И взгляды их выразили изумление. Ни тот, ни другой ничего не знали о происшествии на реке Быстрой.
      Тышка помнил, что в воскресенье вечером Павлик ненадолго забегал к нему. Был он необычно оживлен и разговорчив. Он тогда говорил, что с ребятами из другой школы катался на лодке по реке Быстрой, но ни слова не сказал о девочке.
      Дождавшись тишины, Григорий Александрович подал знак.
      На середину двора вышла тетя Груша. Ее трудно было узнать. Величественно подняв голову, в ослепительно белой косынке и в новом белом халате, она скорее походила на хирурга, приготовившегося к ответственной операции, чем на школьную сторожиху.
      Тетя Груша подняла над головой звонок. Но что это был за звонок! Первоклассники как зачарованные смотрели на него. От звонка по всей руке до плеча тети Груши спускались разноцветные ленты: зеленые, голубые, красные, желтые, розовые. Лентами были перевиты первые весенние цветы — ярко-сиреневый багульник и желтые мохнатые головки подснежников.
     
      Павлик нагнал Тышку около библиотеки, когда тот поднимался по широким каменным ступеням.
      Солнце совсем по-летнему заливало улицы. На голых ветках тополей с распускающимися почками перекликались птицы. С крыльца библиотеки видна была река; она сверкала на солнце зеленоватыми искрами.
      — Тышка! Махнем на пару часов на остров! — умоляюще сказал Павлик, заранее предвидя отказ. — Постреляем в цель.
      — Какой там остров! Нет, друг, не до острова нам с тобой теперь… А что же ты ничего не сказал мне про девочку? Скромничаешь?!
      И Тышка, прижимая к себе кипу книг, перешагивая через ступени, стал подниматься к дверям библиотеки. А Павлик неторопливо побрел вниз.
      Вот тут бы им и расстаться! Но оба они обернулись, встретились взглядом, и Тышке стало жаль Павлика. Ему вспомнилось вчерашнее свидание Павлика с отцом, растерянность Павлика, его покрасневшие глаза. Тышка видел, что и сегодня Павлик еще не пришел в себя. И Тышка решил, что на часок можно оторваться от занятий, а вечером со свежей головой нетрудно будет наверстать потерянное время.
      — Ладно, готовь лодку и через час заходи за мной! — весело крикнул он. — Да к нам забеги — ружье мое захвати!
      День этот был поистине золотым весенним днем. Столько было в нем света, столько тепла и ласки! Маленький остров, уже свежебархатный от пробившейся зеленой травы, блестел под солнцем. Неспокойными сине-зелеными струями огибала его прозрачная река. Несмотря на тепло, на яркое солнце, с северной стороны острова, под высоким яром, лежали прозрачные ледяные волокна снега. С чистым приятным звоном они под ногами осыпались в воду.
      По реке бежали моторные лодки, ритмично постукивая моторами, оставляя за собой синие колеблющиеся хвосты. Как стрелы, разрезали воду легкие байдарки. Подавшись вперед, бесшумно взмахивая веслами, сидели в них девушки и юноши, наслаждаясь теплом весеннего дня.
      Изредка мощный крик парохода оглашал реку и берега. Пароход проплывал совсем близко от острова — белый и гордый, как лебедь.
      На этот излюбленный друзьями остров в тот день никто, кроме них, не приплыл. Они пробыли здесь больше часа, посидели у костра, с наслаждением вдыхая запахи легкого едкого дымка; постреляли в корягу, торчавшую из воды. И Тышка ни разу не промахнулся. А Павлик был рассеян и стрелял плохо.
      Надо было отправляться в обратный путь.
      Павлик вскочил в лодку и стал отталкиваться веслом, а Тышка стоял одной ногой на берегу, другой на камне в воде, сдвигая лодку. Лодка закачалась.
      — Прыгай! — крикнул Павлик, садясь на весла.
      — Постой! — оживленно воскликнул Тышка. — Давай ружье. Оглашу остров прощальным салютом.
      Он по-прежнему немного боком стоял перед лодкой — одной ногой на земле, другой на камне. За плечами у него зеленел молодой покров острова, над головой голубело небо. Легкий ветер шевелил его короткие курчавые волосы. Лицо разгорелось на ветру, задорно блестели глаза.
      В этот момент вблизи пробежала моторка, лодку закачало и повернуло от берега.
      Павлик быстро вскочил, стараясь соблюдать равновесие, и подал Тышке ружье.
      — Ну, невнимательный же ты сегодня! Тоже охотник… Кто же так подает…
      Видимо, Тышка хотел сказать, что дуло надо было отвести в сторону, но он не успел договорить. Лодку качнуло. Крюк от весла задел за курок.
      В мире была мертвая тишина, когда раздался этот зловещий выстрел.
      Тышка изумленно взглянул на друга, схватился за бок, молча и медленно присел и ничком повалился на камни.
     
     
      Глава вторая
     
      1
     
      Мать поднимается по лестнице и видит открытую дверь. Она теперь, так же как сын, пугается всякой неожиданности.
      — Что же случилось? — шепчут ее бледные губы.
      Она вбегает прежде всего в комнату сына. Павел спит на кровати, одетый, в ботинках — это так не вяжется с его обычной аккуратностью. Лицо его спокойно. Сон глубок.
      Пусть спит. В эти два месяца у него часто путается день с ночью. Он засыпает днем коротким тревожным сном, а ночью ходит по комнате, пытаясь заниматься, читать. Его охватывает то отчаяние, то равнодушие и вялость, которые страшнее любого проявления горя.
      Внимание матери привлекает небольшая белая бумажка на столе. Повестка…
      Павел спит вечер, спит ночь. Не раз мать тревожно подходит к кровати. Но он не мечется, не стонет, не разговаривает, как все это время. Он спит безмятежно, по-детски, спокойно и крепко.
      Мать плачет над кроватью сына.
      Ночью она стряпает любимые Павлом пирожки с мясом, складывает их в мешочек, завертывает в бумагу пару теплого белья…
      Как и Павел, она боится завтрашнего дня, но в то же время ей хочется, чтобы он скорей наступил, появилась какая-то ясность в жизни. Пусть хоть бремя ожидания суда свалится с плеч Павла. Тяжело еще и то, что мать Тышки совершенно не желает видеть Павла. Ведь роковая случайность сделала его виновником Тышкиной смерти. Павел, так же как Тышкина мать, искренне и глубоко оплакивает своего друга. Как и у нее, рана эта останется у Павла на всю жизнь. Кому же, как не Павлу, в эти тяжелые дни нужно было именно ее участие, ее ободряющее слово! Но мать Тышки не хочет видеть Павла. Она чувствует к нему непримиримую ненависть. Она не захотела, чтобы он был на похоронах сына, и Павел стоял на углу, прячась в толпе, когда повезли хоронить его друга Тышку.
      Григорий Александрович перевел Павла в другую школу, чтобы ничто не напоминало ему о Тышке, чтобы его новые товарищи не знали, какое страшное несчастье случилось с мальчиком.
      Мать Павла сидит измученная, побледневшая, опустив на колени бессильные руки.
      Павлику тяжело даже выйти из дома. Соседи показывают на него пальцами. На днях, в ясный полдень, мать почти насильно отправила Павла на улицу. Он вышел и сел на скамейке возле клумбы. К нему подбежала соседская девочка в красном коротком платьице, с красными бантиками над розовыми ушками, в красных туфельках, и Павлик, улыбаясь, сказал ей:
      — Стала на цветочек девочка похожа…
      Он очень любил маленьких.
      Ему было так хорошо стряпать с малышкой глиняные булочки и складывать их на скамейку — сохнуть под солнцем.
      Но вдруг появилась разъяренная бабушка.
      — Сейчас же домой! — закричала она на весь двор, давясь словами и жестикулируя. — С убийцами забавляться вздумала! А ты, нехристь, стыд бы свой в доме прятал, а то уселся на виду, и совести нет, что товарища на тот свет отправил!
      Павлик вскочил и бросился к своему подъезду. Он пробежал по лестнице с бледным, без кровинки лицом, с трудом сдерживая рыдания…
     
      2
     
      В восемь часов утра мать будит Павла, насильно заставляет его поесть.
      Мать и сын молча идут к зданию суда. Этот путь такой скорбный, точно идут они в похоронной процессии. Он такой долгий — потому что от угла до угла, от улицы до улицы в мыслях того и другого пробегает вся жизнь: небольшая и нерадостная у Павла; большая, вначале светлая и полная, а потом незаслуженно обедненная у матери.
      В 9 часов они входят в зал судебных заседаний. В пустых рядах стульев — одна мать Павла. Она сиротливо прижимается к стене. Ее знобит — не от холода, а от волнения.
      Павлик должен сидеть на виду — напротив стола, покрытого красной скатертью. Он низко опускает голову, изредка исподлобья бросает взгляды вокруг.
      В этот момент представляется ему, сколько показаний, протоколов, постановлений хранится в этих холодных каменных стенах. И на каждой бумажке чья-то горькая страница жизни, порой заслуженная, а порой случайная, как у него.
      Думает он и о том, сколько теплой заботы чувствовалось в официальных на первый взгляд допросах женщины-следователя.
      На первом допросе Павел не мог ничего рассказать. Он говорил путано и сбивчиво, уверяя, что целиком виновен в смерти друга. Будь он менее благородным и более трусливым, он мог бы отказаться от своей вины.
      Он привез Тышку с острова в полном сознании, сам почти теряя сознание от нервного потрясения. После операции Тышка прожил один час. Верный друг, умирая, пытался спасти Павла.
      «Я сам… Павка не виноват… я сам…» — несколько раз повторил он.
      Экспертиза подтвердила, что Яков действительно мог случайно ранить сам себя.
      Последний раз Павел сидел в кабинете следователя вот так же, как сейчас, низко опустив голову. В руках он нервно мял кепку, которая за несколько встреч со следователем из новой превратилась в старую, бесформенную.
      Женщина-следователь, маленькая, полная, с мягкими движениями, чем-то отдаленно напоминала Тышку — вероятно, чуть выдающимися скулами и курчавыми темными волосами, подстриженными коротко, как у мальчишки. Поэтому и хотелось и не хотелось смотреть на нее.
      — Павел, — сказала женщина, — я верю, что ты не мог намеренно убить своего лучшего друга, но мне нужны факты. Я вижу, что тебе тяжело говорить об этом. Пойми, у тебя нет свидетелей. На острове вы были вдвоем, и предполагать можно все что угодно. Давай же поговорим сегодня последний раз, и я все подробно запишу.
      В ее голосе слышалось участие.
      Он поднял голову, затравленным зверьком, исподлобья, взглянул на нее и встретил открытый взгляд больших ласковых и внимательных глаз.
      В это время раздался телефонный звонок. Она встала с кожаного дивана, на котором сидела рядом с Павлом, вероятно пытаясь сгладить официальность беседы, и подошла к телефону.
      — Не можешь? — спросила она кого-то низким голосом. — Ну, экзамен-то ведь не завтра… Сходи к Ване… Нет дома? А знаешь что… — сказала она, подумав, —прочитай-ка мне условие задачи. Так, так… Сколько? Сорок? Ну, а ты как решила?.. Конечно, неверно! Вот и я, как на грех, плохой математик. Ну-ка, диктуй задачу!
      Она села за стол и, не отрывая трубку от уха, придерживая ее плечом, записывала.
      — Ты пока решай, и я попробую. — Она повесила трубку. — Подожди, Павел, минуточку, — и задумалась над листом бумаги, совсем как школьница, волнуясь и кусая карандаш.
      «Должно быть, дочь не может решить задачу, — подумал Павел. — Как странно, что у нее есть дочь, дом… Может быть, она, так же как моя мать, уходя на работу, готовит обед…»
      В воображении Павла это было несовместимо с должностью следователя. И ее добрые глаза, в которых он читал сочувствие к себе, не вязались с тем, как она мучила Павла своими вопросами и подозрениями. Павел почувствовал, что окончательно запутался во всем. Какой-то тоскливый, неясный туман окутал всю жизнь.
      — Вот черт! Ничего не выходит! — с сердцем сказала женщина и вдруг обратилась к Павлу: — Слушай, Павел, а ты в математике силен? Впрочем, я знаю, что по математике у тебя только пятерки. А ну, помоги мне!
      Павел покорно встал.
      — Нет, это не приказ следователя, — чуть улыбнулась женщина. — Если хочешь, то помоги.
      — Пожалуйста! — сказал Павел.
      Он подошел к столу, подвинул к себе бумажку с условием задачи.
      В этот момент с него слетела та скованность, которая охватывала его в кабинете следователя. Он даже вздохнул глубоко и громко.
      — Так это очень легкая задача, — сказал Павел. И объяснил, как ее решать.
      — Ну, спасибо! — обрадовалась женщина и, торопливо схватив трубку телефона, назвала номер. — Ну как, Рита, решила?.. И я решила… То есть не совсем я… Ну… ну?.. Так и у меня… то есть у нас. Так. Молодец!.. С кем я решала? С одним мальчиком… Что? Почему он здесь? Да как тебе сказать… Он хороший, честный мальчик, но у него по неосторожности случилось большое несчастье, — твердо сказала в трубку женщина.
      И Павел почувствовал, что сказала она это больше ему, чем дочери. Она повесила трубку, несколько секунд постояла у стола и снова села на диван рядом с Павлом.
      Чутьем матери, опытом следователя по делам несовершеннолетних она предположила невиновность Павла, но только в этот день, наконец, ей удалось выяснить все необходимые факты для передачи дела в суд.
     
      3
     
      И суд начался.
      Может быть, со стороны суд над Павлом Огневым выглядел странно: в огромном пустом зале — только мать подсудимого.
      За столом сидят три женщины: судья и народные заседатели. По бокам, за столиками, еще двое: справа — прокурор, слева — защитник.
      Все говорят негромко, будто не суд, а педагогический совет обсуждает проступок ученика, за которого и болеют и отвечают собравшиеся.
      Судья, худощавая седая женщина в черном костюме с усталыми глазами, спрашивает Павла, признает ли он свою вину. Павел встает и, не поднимая головы, тихо говорит:
      — Да, признаю.
      Судья просит его рассказать, что произошло на острове.
      Он повторяет все то же, что говорил у следователя. Здесь, в суде, перед ним с удивительной отчетливостью встает бледное лицо Тышки, его изумленный взгляд.
      Приподняв голову, приоткрыв рот, Павел замолкает. На лице его — неподдельная скорбь. Он глядит поверх головы судьи.
      Несколько секунд его никто не беспокоит. В зале мертвая тишина.
      — Садитесь.
      Павел садится, низко опустив голову, из глаз его неудержимо льются слезы, вздрагивают плечи…
      Лицо судьи не выражает ни сочувствия, ни порицания. Зато народные заседатели, полные блондинки средних лет, похожие чем-то друг на друга, не скрывают жалости к подсудимому. Одна из них с состраданием смотрит на мальчика, другая смахивает с румяной щеки слезу.
      Суд вызывает «свидетеля» — мать убитого.
      Павел собирает всю свою силу воли, поворачивается и смотрит на ее измученное лицо. Она стала седой. Глубокая жалость, страшная вина перед нею заслоняют в его сердце все другие мысли и чувства. Нет, он не смеет обижаться на то, что она, любившая его, как сына, теперь не хочет видеться с ним. Она еще милостива к нему.
      Павел почти не слышит, что говорит Тышкина мать, и вздрагивает, когда слово предоставляется прокурору.
      Поднимается высокая женщина с горячими глазами южанки, с черной косой, небрежно заколотой на затылке, с выразительными бархатными бровями, которые, как бабочки, порхают и вздрагивают, пока она говорит.
      «Что это она говорит? — с изумлением прислушивается Павел. — Она же не обвиняет меня! Или я ослышался…»
      Но в зале явственно звучат слова обвинителя:
      — Преступление совершено без умысла — нечаянно. Квалифицировано правильно — убийство по неосторожности…
      Но дальше у него холодеют руки от ее слов:
      — В соответствии со статьей сто тридцать девятой, я прошу суд применить к подсудимому наказание — три года лишения свободы.
      Павел слышит, как в тишине зала плачет его мать. Судья предоставляет слово защитнику. Подвижный, еще совсем молодой мужчина в очках с четырехугольными стеклами выходит из-за стола. Сильно жестикулируя, он говорит о том, какие хорошие характеристики дали Павлу школа, товарищи и знакомые. Он пытается обрисовать крепкую дружбу Павла и Тышки. Останавливается на характере Павла, и тот в нарисованном портрете с изумлением узнает себя. Но слова защитника ему неприятны. «Разве можно обо мне — преступнике — говорить теперь так?!» И все, что говорит защитник, ему кажется неуместным.
      — …Итак, прошу суд учесть, что подсудимый — учащийся, несовершеннолетний, имеет хорошие характеристики и то, что убийство произошло без умысла, — коротко повторяет защитник уже сказанное раньше. — Прошу суд также учесть и то важное обстоятельство, что подсудимый имел полную возможность скрыть преступление. Вспомните протоколы экспертизы и слова Якова перед смертью.
      Защитник садится за свой небольшой столик, откашливается в кулак, долго устраивается на стуле, передвигая на столе бумаги, ручку, чернильницу.
      Павлу предоставляют последнее слово. Он растерянно встает, долго молчит и говорит тихо:
      — Я прошу дать мне возможность закончить школу…
      И такой дорогой, далекой и несбыточной мечтой кажется ему учение, класс, парта у окна, беспечный шум ребят на переменах. Еще тише он говорит:
      — Не лишать меня свободы…
      И ему представляется голубое, безоблачное небо, освещенное солнцем, и в нем — щебечущая ласточка.
      Как во сне, он поднимается, когда уходит и возвращается суд. «Три года лишения свободы», — не может забыть он фразу обвинителя, и сердце то бешено стучит, то замирает.
      Судья стоя читает приговор:
      — «Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики…» — все так же не в полный голос произносит она.
      Павлу хочется подойти к матери, встать подле нее, дотронуться до ее руки, ощутить ее тепло…
      Судья читает долго, перечисляя состав суда, подробно излагая случившееся на острове.
      Возвысив голос, она заканчивает:
      — «Суд приговорил Огнева Павла Николаевича на основании сто тридцать девятой статьи Уголовного кодекса подвергнуть трем годам лишения свободы условно, с испытательным сроком три года».
     
      4
     
      Лето в полном разгаре — душное, манящее на вольные просторы, с легкими грозами и редкими дождями. Из окна дома Огневых видно, как на школьной спортивной площадке мальчишки увлеченно гоняют футбол. Между двумя домами синеет река. За рекой поднимается железнодорожная насыпь, по ней то и дело бегут поезда.
      Облокотившись на подоконник, Павел смотрит на улицу.
      «Уехать бы далеко, далеко, чтобы не видеть ни реки, ни школьной площадки, ни товарищей», — думает он, провожая глазами тающую в воздухе белую полоску дыма от паровоза.
      И вдруг он начинает мечтать. Ничего не случилось. Ему просто приснился страшный сон, который сейчас забудется. Он побежит к мальчишкам на школьную площадку, ловко подденет ногой мяч, и тот птицей метнется через головы товарищей. Один удар — и гол обеспечен противнику.
      Павел улыбается.
      Нет, лучше на берег реки. Павел с Тышкой сядут в лодку, взмахнут веслами, и лодка рванется наперерез течению, туда, к насыпи, где бегут поезда… А друзья запоют свою любимую:
      Выплывают расписные
      Острогрудые челны.
      Влажный речной ветер далеко унесет слова песни. К ним прислушаются пловцы, подпоют юноши на байдарках, услышат девушки, гуляющие в саду, разросшемся на берегу реки.
      — Павлик, Гена пришел, — негромко говорит мать.
      И чудесная мечта обрывается.
      В комнату входит Генка Соловьев, раскрасневшийся от жары. На нем белая, расстегнутая на груди рубашка, рыжая челочка беспорядочно прилипла к мокрому лбу.
      Знает ли он все, что случилось с Павлом, или верит разговорам о том, что Павел тяжело болел после внезапной смерти друга? Но как бы то ни было, он искренне жалеет товарища и каждый день вместе с другими бывшими одноклассниками Павла заходит к нему.
      Генка ставит у двери коробку из-под ботинок, сверху повязанную марлей.
      — Капитану прославленной волейбольной команды от его соратника — привет! — приподнято говорит он, поднимая кверху руку и потрясая ею в воздухе.
      Но улыбка не трогает губ Павла.
      — Я же сказал — играть не буду. Выберите другого капитана, — говорит он.
      Некоторое время Генка молчит. Он теперь часто не знает, о чем говорить с Павлом.
      — Не хочешь — не надо, — соглашается Генка. — А вот что я тебе скажу…
      Но Павлу неинтересно, что скажет товарищ. Ему хочется остаться одному и думать о том чудесном, несбыточном, что перебил Генка своим приходом. Поза Павла выжидательна. В глазах — нетерпение.
      — Мы решили пойти сегодня с ночевкой в лес, за деревню Карасевку, — уже без прежнего подъема говорит Генка. — Палатку настоящую достали. Пойдешь?
      Павел отрицательно качает головой.
      — Павлик, пошел бы… — просяще говорит мать.
      В другое время она не отпустила бы сына с ночевкой в лес. Но теперь она готова на все, лишь бы отвлечь его от горьких мыслей.
      — Нет, не пойду, не хочется…
      — А вот это тебе надо? — Генка снимает марлю с коробки, достает оттуда голубя и подходит с ним к Павлу. Голубь спокойно сидит на ладони мальчика.
      Павел наклоняется над голубем, осторожно гладит пальцем блестящие перышки. Генка сажает голубя на его плечо.
      — Возьми! — с легким вздохом сожаления говорит он.
      Павел вопросительно смотрит на мать и видит, что она больше его рада этому маленькому белому голубю.
      — Пусть живет! — Она с благодарностью смотрит на Генку.
      Генка еще раз с надеждой спрашивает:
      — А может, пойдешь?
      — Не пойду.
      — Ну и сиди один в духоте! — ворчливо говорит Генка, надевая светло-серую кепку. — Завтра не зайду, возвратимся поздно. Good bye! До свидания!
      — Ты, Гена, на него не обижайся! — шепчет в коридоре мать. — И не забывай его, заходи почаще.
      — Да я не обижаюсь. Только ему и говорить-то с нами не хочется…
      — Ничего, отойдет. Опять прежний будет, — успокаивает его мать Павла, а сама с грустью думает: «Отойдет — это верно, но будет ли прежним?»
      Тут же, в полутемной прихожей, она опускается на стул, и горькие мысли охватывают ее. Вот уже много, много дней не видит она улыбки на лице сына. В глазах его такая же растерянность, как в первые дни после ухода отца.
      Но уход отца Павлик перенес все-таки легче. Он был младше, у него были товарищи, лучший друг Тышка — и дружба помогла ему забыть незаслуженную обиду и несправедливость. А теперь все гораздо глубже: он потерял своего лучшего друга и считает себя виновным в этой утрате, поэтому он сторонится товарищей, все время терзается и казнит себя.
      Трудно, очень трудно перенести в юном возрасте два таких удара, выдержать две такие потери…
      Павел с голубем в руках подходит к матери. Он сажает птицу ей на колени и говорит срывающимся голосом:
      — Посмотри, мама, какой он славный…
      Она понимает, что сын хочет утешить ее, и заставляет себя улыбнуться.
      — Павлик, а может быть, мы с тобой съездим на месяц к дедушке в деревню?
      — Как хочешь, — равнодушно говорит Павел. — Мне все равно.
      — Поедем, сынок! — радуется мать.
      — Поедем… — соглашается Павел.
      Он осторожно дотрагивается до ее толстых черных кос, уложенных вокруг головы. Мать почти до плеча ему, хрупкая, как подросток.
      «Как это мог я прежде не слушаться ее, возражать, даже грубить ей? — с удивлением сам себя спрашивает Павел. — Этого никогда не случится больше».
      — Знаешь что, мама?
      — Что, сынок?
      — Ты не сердись на меня, но я все же не могу поехать к дедушке.
      — Почему, Павлик?
      — А вдруг о н а меня позовет?
      Он говорит о Тышкиной матери.
      — Да, может позвать, — поспешно соглашается мать.
      Она знает, что Павел и страшится и хочет этого. Он часто вспоминает теперь: когда Тышка уезжал на лето в лагерь, его мать то и дело звала Павла к себе. « С тобой мне веселее, точно и Яша около», — говорила она. Но то было прежде, теперь же она никогда не позовет Павла.
      Наступает вечер. Павлу это время особенно тягостно. Но на сегодня Генка избавил его от бесцельного метания по комнатам. Павел не роется в книгах, в надежде отвлечься от невеселых мыслей, не пытается работать на верстаке. Он занят голубем — кормит его из рук, поит водой, налитой в ладонь, разговаривает с ним.
     
     
      Глава третья
     
      1
     
      Как всегда незаметно и быстро, мелькнув знойными днями, пробегает август. Пора бы начинаться золотой осени, или, как в народе говорят, бабьему лету. Сентябрь в Сибири обычно бывает чудесный: в лучах солнца блестит голубое небо; стоят, как на праздник убранные, осенние деревья и травы. Великаны-кедры склоняют пушистые ветви под бременем созревших шишек, и, когда в лесу тишина, запасливые рыжехвостые белки лущат шишки и таскают их в потайные склады. В эти дни и солнце греет по-летнему, золотит созревшие овощи: крутые бока капусты, наполовину вылезшие из земли репу и турнепс, почерневшую ботву моркови и картофеля. Ветер срывает листы спелых подсолнухов, дозором проходит по полям созревшей пшеницы, ржи и овса. И все еще по-летнему в кустах заливаются птицы.
      Но в этом году сентябрь выдался хмурый и холодный. Дожди заливают поля, беснуются в воздухе ветры, иногда даже вперемешку с липким, тающим снегом.
      А земля в это лето дала небывалый урожай. Самые древние старцы не видели за свою долгую жизнь таких тучных колосьев, такого обилия овощей.
      Не погибать же всему этому!
      И вот из города спасать урожай двигаются тысячные армии взрослых и подростков. Ученики восьмых и девятых классов той школы, в которую перевели Павла Огнева, тоже выезжают в колхоз.
      В неприветливое, ветреное утро школьный двор заполняют ученики. Одеты они необычно: большинство в телогрейках и сапогах, девочки — в лыжных брюках. Шум и гам, всегда сопутствующий любым школьным сборищам, стоит во дворе такой, что его слышно на все четыре стороны за кварталы.
      Звенит звонок на уроки. Но что им теперь звонок — этим девочкам и мальчикам с рюкзаками, чемоданами и просто мешками! Исчезают за стеклами окон лица младшеклассников, с любопытством разглядывающих отъезжающих. Вслух мечтают они, как через несколько лет такой же веселой оравой двинутся на уборку урожая. А пока им завидно!
      С завистью, с умышленно громкими вздохами, с пожеланием удач младшим товарищам заходят в двери школы десятиклассники.
      Во двор, сигналя, въезжают четыре грузовые машины. Школьники пропускают их и сейчас же смыкают круг. Возбужденные предстоящим неизведанно-новым, они закидывают в машину свои вещи, поспешно лезут по колесам через борт, усаживаются на скамейки. Еще и еще раз матери пытаются на ходу внушить своим детям, как следует вести себя в колхозе. Но школьникам не до этого. Наказы родителей входят в одно ухо и тут же вылетают в другое.
      Машины трогаются, осторожно выезжают за ограду школы и, постепенно набирая скорость, мчат по улицам города. Родные улицы, по которым большинство ребят бегали еще дошколятами, первый раз кажутся скучными и грязными — так хочется скорее оказаться на просторах полей.
      Они подъезжают к пристани, наводняя ее весельем, суетой, шумом. У берега стоит небольшой белый пароход «Ермак». По трапу ребята взбегают на пароход. Каждый пытается занять место поближе к перилам, из-за этого идут беззлобные перепалки.
      Капитан, похожий на капитана с настоящего морского корабля — в кителе, с пушистыми усами, — отдает команду. Пароход хрипло гудит, отчаливает от берега, медленно разворачивается, выходит на середину реки и легко бежит по течению. Сотни рук приветливо прощаются с родными, со школой и просто с городом.
      И плывет пароход мимо тесных зданий набережной, мимо городского сада «Октябрь». Он проходит между грандиозными быками железобетонного моста, возле необычной песчаной горы, насыпанной экскаватором. Здесь воздвигается одна из крупнейших в мире ГЭС, и недалек тот день, когда реку перегородят могучие запруды, образуя малое море.
      Павел стоит один на палубе. Он ни с кем еще не знаком в новой школе. Пароход огибает маленький желтеющий остров. Павел пристально смотрит на него и незаметно для себя, по мере того как пароход отдаляется от острова, переходит на другой край палубы.
      …Вот на берегу лежит та коряга, в которую они стреляли… Вот — может быть, это ему кажется? — тот камень, на котором стоял Тышка…
      «И у меня бывают дни, когда я забываю об этом, даже начинаю чему-то радоваться, мечтаю о чем-то хорошем для себя, о новых друзьях, — мысленно упрекает себя Павел. — Тышку никто не заменит, да и не имею я права на радость и новых друзей».
      Павел не замечает, что пароход давно уже миновал окраины города. Справа и слева теперь поднимаются живописные берега, причудливо разукрашенные осенью.
      — Тебя как зовут?
      Павел вздрагивает. Около него стоит девочка из его класса. Он заметил ее с первого же дня, когда вошел в класс и оглядывал своих будущих товарищей. Он заметил ее не потому, что она была красива, но она выделялась из всех окружающих своими широко открытыми светло-коричневыми, почти желтыми глазами, глядящими на все с редким вниманием. У нее круглое, румяное, еще совсем детское лицо, прямой и коротенький нос с ярко-красным пятнышком справа от переносья. Она очень располагает к себе с первого взгляда. Она, должно быть, умна. Вероятно, умеет хранить тайны своих товарищей.
      Павел без улыбки, внимательно смотрит на девочку и говорит свое имя.
      — А меня зовут Рита. Маргарита. Нехорошее имя, верно? Из прошлого века, не современное.
      — Почему? — искренне удивляется Павел. Ему имя Маргарита кажется красивым, звучным, серьезным.
      Павлу хочется поговорить с Ритой. Он устал от одиночества. Но ее подхватывает под руку подруга — высокая черноглазая девочка с толстыми косами:
      — Ритка! Смотри, какие скалы!
      И девочки уходят.
      — Что, разговорилась с новеньким? — спрашивает подруга.
      — Да нет, ты ворвалась! — улыбается Рита. — Он какой-то чудной. Вижу, идет по палубе, натыкается на ребят и не замечает, а сам глаз с острова не сводит…
      — Сама ты чудная! — хохочет подруга. — Новенькие испокон веков не такие, как все!
      А скалы действительно хороши! Снизу отполированные водой, как в зеркале отражают они быстро текущую воду. В середине они покрыты рыжими пятнами моха. Сверху на них густо зеленеет молодой ельник и, спускаясь, уходит в тайгу темно-зелеными дорожками.
      Другой берег реки — отлогий, с просторными полянами и молодыми перелесками. Точно толпы девушек в пестром наряде, схватились за руки и водят веселые хороводы молодые березки.
      Путь по реке заканчивается неожиданно быстро. Пароход приближается к пристани. Здесь стоит одинокий дом с огородом да на самом берегу маленькая одноглазая будка. А село в стороне. Его видно с палубы.
      Школьники выходят на берег, и Рита, уже как хорошему знакомому, улыбается Павлу.
      Веселые толпы учеников шагают по дороге, по улице села. Все для них необычно, все ново, интересно. Их размещают в клубе, только что выстроенном и еще не отделанном внутри. В трех комнатах девочки, в зале мальчики.
     
      2
     
      В этот день школьники устраивают свое жилище: на улице под навесом из досок сооружают скамьи вокруг длинных столов, набивают соломой матрасовки. Девочки устраивают постели на скрипучих топчанах, мальчики размещаются прямо на полу.
      Павел кладет пеструю матрасовку в угол, закрывает одеялом. Здесь уединенно и уютно.
      За Павлом следит Ваня Зайцев — секретарь комсомольского комитета школы. Он учится в том же классе, что и Павел. «Не надо оставлять новенького одного», — думает он и кричит с другого конца зала:
      — Эй, Огнев! Чего ты там уединился? Иди сюда!
      — Здесь хорошо, — упрямо говорит Павел.
      Зайцев, волоча по полу тугую, как барабан, матрасовку, идет к Павлу.
      — Да, действительно здесь хорошо! — говорит он, укладывая ее около постели Павла.
      Павел молчит, но ему приятно, что он не один.
      — Ты как это умудрился так?.. — удивленно спрашивает Павел, разглядывая бочкообразную матрасовку.
      — Сам дивлюсь! — отвечает Ваня и давит ее коленом. — Швы не выдерживают, с краев выползает солома.
      Оба весело смеются.
      Что может быть лучше искреннего смеха! Он и веселит, и бодрит, и радует! Смех от души примиряет тех, кто держит камень за пазухой друг против друга, и мгновенно сближает незнакомых людей.
      Павел и Ваня от души посмеялись и точно раскрылись друг другу. Оба подумали: «А ты, видно, хороший парень!»
      Павел внимательно разглядывает Ваню. У него волосы длиннее, чем обычно носят мальчики, и поэтому он напоминает Павлу кого-то из художников-передвижников. Красивые серые глаза Вани прикрыты очками. Лицо у него правильное, скорее похоже на лицо девушки. Он небольшого роста, в синем просторном, явно не с его плеча, промасленном комбинезоне. «Наверно, отца, — думает Павел. — Отец, вероятно, рабочий».
      — Тихон! Сюда! — кричит Ваня вбежавшему однокласснику в сапогах и выцветшей гимнастерке без ремня.
      Летом Тихон, наверно, был острижен наголо, и теперь волосы пробиваются густой, твердой щетинкой.
      — Сейчас! — басит Тихон на весь зал, мгновенно скрываясь, и через минуту его могучая фигура появляется в дверях. В руках он тащит огромную охапку соломы.
      — Тихон! Где матрасовка? — останавливает его Римма Владимировна — классный руководитель девятого класса «А». Она на голову ниже своего ученика и рядом с ним кажется совсем девочкой, тоненькой, со светлыми завитыми волосами до плеч, но девочкой властной и настойчивой.
      Тихон опускает солому к ногам и, сверху вниз поглядывая на учительницу, разводит руками:
      — Нету.
      — Как — нету? А ты разве не слышал, когда в классе я говорила, чтобы матрасовки были у всех? — сердится Римма Владимировна.
      — Слышал, — кивает головой Тихон.
      — Ну и что же?
      — Не взял, — с искренним сожалением говорит он. — Буду спать прямо на соломе. Не твердо. Вы, Римма Владимировна, не беспокойтесь — я привычный.
      — Да я о тебе меньше всего беспокоюсь! — сердито говорит Римма Владимировна. — Я беспокоюсь о том, что из-за твоей постели по всему залу солома будет разбросана.
      — Нет, я аккуратно. — Тихон подбирает солому и виновато идет в угол к Ване и Павлу.
      Римма Владимировна провожает его живыми карими глазами.
      К вечеру готово неуютное жилище мальчиков и замысловатое убранство комнат девочек. Чего только они не придумали! На окнах висят кружевные занавески из газет. На дверях — марля, чтобы не влетали мухи. Стол застлан чистой простыней вместо скатерти, с кружевными дорожками из газет. В углу прибита полочка. На ней зеркало с подставкой, несколько ручных зеркал, куча расчесок, одеколон и даже неизвестно откуда взятые открытки с видом озера Рица.
      — Вот это да! — удивляются мальчики, то и дело путаясь головой в марле на дверях.
      Вечером Тихон, Павел и Ваня сидят на широком крыльце клуба с резными деревянными колоннами в старинном русском стиле. На коленях Тихона — баян, привезенный из города. В нескольких шагах от них, под навесом, на длинных деревянных столах дежурные режут ароматный черный хлеб. Тут же глубоко врытая в землю большая печь. На ней шумно кипят два огромных котла. По краям крышек тонкими струйками выходит пар и распространяет вкусный запах.
      У печи хлопочет повариха-колхозница. Настоящая повариха, по всем правилам — толстая и румяная. Тут же стоит физик Семен Семенович, по фамилии Конница, а по прозвищу «Конница Буденного». Это один из любимых учителей в школе. Он прекрасно знает свой предмет, на его уроках слышно, как летит муха. Подкупает он еще ребят и тем, что любит подшутить над ними. Вызвал он как-то раз к доске ученицу, невнимательную и невдумчивую.
      «Ну-с, — сказал он ей, — докажешь, что Земля имеет форму правильного параллелепипеда!»
      «Доказать, что Земля имеет форму правильного параллелепипеда!» — не моргнув глазом, по привычке не думая над своими словами, начала ученица и осеклась… Бурный хохот раскатился по классу.
      Неподготовившегося ученика он обычно отсылал на место, приговаривая:
      «Хорошо. Пять!» — и выводил в журнале жирную двойку.
      Сейчас он стоит, заложив за спину руки, высокий и полный, и, по долгу начальника полевого лагеря, присматривается к работе повара.
      Павлу хорошо с новыми товарищами. Он слушает веселую, не очень умелую музыку Тихона, вглядываясь в темнеющие, спокойные улицы села с низкими домами, просторными огородами. Ему так непривычно хорошо здесь, что он даже смеется с мальчиками громким, заливистым смехом.
      — Знаете, ребята, кем я хочу быть? — рывком останавливая баян и откидываясь на верхние ступени крыльца, говорит Тихон.
      — Кем? — заинтересованно спрашивают товарищи.
      — А вот кем… — Тихон нарочно медлит, чтобы получилось эффектнее. — Вот представьте себе — глухой, нетронутый лес. Представили?
      — Представили!
      — В лесу домик.
      — На курьих ножках! — подсказывает Ваня.
      — Нет, обычный деревянный домик, такой веселый. Здесь живет лесник. У него в доме все так же, как у обычного лесника, — коврик над кроватью, ружье на стене. Только одно необычно — в комнате стоит рояль красного дерева.
      — Современный лесник, окончивший консерваторию. Ничего нет удивительного! — смеется Павел.
      — И лесник этот — я, — говорит Тихон. — У лесника борода по грудь, косоворотка и…
      — …и лапти! — смеется Ваня. — Рояль красного дерева, и борода с лаптями… Ну, наплел же ты лаптей, Тихон!
      — Нет, кроме шуток, лесное дело меня очень интересует. А вот литература, история, химия, физика — все это пустое дело!
      — Какой же из тебя будет специалист лесного дела без химии и физики? — удивляется Павел. — Ты как учишься-то?
      — По-пластунски.
      — Как это? — не понимает Павел.
      — Ползу, друг, ползу из класса в класс, на горе мамаше и папаше!
      Действительно, учение Тихона доставляло немало огорчений его родителям. Мать и отец его были научными работниками филиала Академии наук и мечтали о сыне-ученом. Сын же учился кое-как, в свободное время не прикасался к книгам, а играл с ребятами в футбол и на баяне. Недавно он заявил, что будет лесником. Другие родители обрадовались бы увлечению сына, свели бы его со специалистами лесного дела, достали бы интересных книг. А отец и мать Тихона всеми силами принялись заглушать его увлечение. Они доказывали, что дело это никчемное, всю жизнь придется сидеть в лесной глуши: ни театров, ни людей. Но Тихона совершенно не пугало все это: к театру он был равнодушен, а люди ему казались везде одинаковыми — что в филиале Академии наук, что в управлении лесного хозяйства.
      Последнее время родители Тихона немного успокоились. «Дурная мысль» о лесном хозяйстве взбрела, мол, парню в голову по молодости и со временем исчезнет. Они и не подозревали, что сын серьезно заинтересовался лесным делом, прочитал уже не одну специальную книгу. И поездка в колхоз увлекла его, главным образом, возможностью встретиться здесь с лесником, посмотреть его хозяйство.
      Тихон долго молчит, потом начинает наигрывать какую-то грустную мелодию.
      — А ты где живешь, Павел? — спрашивает Ваня.
      — На улице Красных Зорь.
      — Ой-ей-ей! Расстояньице до школы приличное. Значит, ты не относишься к нашему району? Зачем же ты перешел к нам?
      Все хорошее, что заключал в себе этот тихий вечер, мгновенно ушло. Павел ненавидел ложь. Он привык говорить лучше горькую правду, чем выкручиваться выдумкой. Но правду сказать невозможно.
      — Да так случилось, — неопределенно говорит он.
      Вскоре Павел уходит, ложится на свою постель и, не поужинав, засыпает.
      — Тебе не показалось, что мы чем-то обидели Павла? — шепчет Тихону Ваня, укладываясь спать.
      Но Тихон никогда не замечает таких тонкостей.
      — Нет, не показалось, — отвечает он. — Спать захотелось — вот и не стал ужинать.
      Но слова Тихона не убеждают Ваню. Он долго лежит с открытыми глазами и перебирает в памяти разговор с Павлом. Нет, решительно ничего не сказали ни он, ни Тихон, на что можно было бы обидеться. «Просто у Павла тяжелый характер», — решает он. Но Павел понравился ему с первого взгляда. И Ваня думает о том, что хорошо было бы подружиться с ним. Кажется ему, что Павел может быть хорошим другом. А такого друга у Вани нет. Почему нет? Он и сам не знает. С первых классов Ваня то староста, то комсорг, а в прошлом году выбрали его секретарем комсомольской организации школы, несмотря на то что был он восьмиклассником. Привык дружить со всеми сразу, а одного друга — настоящего — у него пока еще не было.
     
      3
     
      Утро мрачное и холодное. Воет ветер по бескрайным просторам полей. Они тянутся до горизонта, однообразные и унылые, подернутые легкой дымкой тумана.
      Мальчики вооружились лопатами. Они неумело подкапывают гнезда картофеля, оставляя клубни в земле или перерезая их. Рыжая ботва ровными рядами ложится по межам.
      Девочки собирают картофель в большие корзины с двумя ручками, ссыпают его в кучи и первые часы не переставая удивляются огромной величине картофелин.
      — Ребята, смотрите, какой поросенок! — кричит Рита, с трудом поднимая одной рукой картофелину чуть не с голову величиной.
      — Вот это да! — восторгается Ваня.
      Рита давно уже бросила картофелину в корзину, прикрыла ее другими и вместе с подругой высыпала картофель в кучу, растущую с каждой минутой ввысь и вширь. Но восторженная улыбка все еще не сходит с лица Вани. Он стоит, все так же вонзив лопату в землю, положив на черенок скрещенные руки, а на руки подбородок.
      — Не иначе, раздумывает, откуда такая картошка берется! — хихикают девочки. — Спящая красавица!
      Римма Владимировна разгибает уставшую спину:
      — Зайцев! О чем размечтался? Задерживаешь девочек!
      — Да, правда, задерживаю, — отвечает Ваня, поспешно наступая ногой на лопату.
      Павел работает по соседству с Ваней. Он молчалив, невесел. Ему не хочется ни говорить, ни двигаться. Ему хочется спать, спать, спать, как почти всегда в последнее время.
      В полдень у дороги останавливается полевая кухня.
      — Обед! Обед! — бурно радуются ребята, бросают где попало лопаты и корзины, бегут под горку к ручью умываться.
      Как хорошо сидеть на просторе бескрайнего поля, с миской горячего супа на коленях! Умело или нет он приготовлен — кто его знает! Но после шести часов работы невозможно припомнить что-либо вкуснее этого супа с крупно накрошенной картошкой, с пшенной крупой и с жирными кусочками баранины.
      Павел аккуратно завертывает в бумагу немытую миску.
      Около него останавливается Рита. На ней коричневое, измазанное землей пальто с поясом, на ногах теплые носки и туфли. Голову, как русские молодухи, она повязала серым в крапинку ситцевым платком. В руке у нее надкусанный турнепс.
      — Хочешь? — спрашивает она и улыбается. — Сочный и сладкий!
      — Хочу! — говорит Павел, хотя и равнодушен к сладкому.
      — Ну, тогда бежим! Там целое поле турнепса.
      Они бегут сначала по картофельным межам, потом пересекают дорогу, пробираются в мелких лесных зарослях и выходят на поле турнепса. С двух сторон поле огибает другое, больше чем наполовину убранное, еще такое непривычное в Сибири, — поле кукурузы.
      Павел никогда не видел, как растет кукуруза. Он останавливается и рассматривает толстые стебли, поднимающиеся выше его головы, длинные отвислые листья, напоминающие листья комнатного цветка — амариллиса.
      — Походит на пальму, а идет на силос, — говорит Рита. Она стоит на поле турнепса, и ботва закрывает ей ноги до колен.
      Рита и Павел рвут турнепс в обе руки, чтобы отнести ребятам.
      — Он хорошо утоляет жажду и вкусно хрустит на зубах, — смеется Рита. У нее задорно морщится короткий носик и в глазах прыгают веселые искорки.
      Обратно они идут медленно. Павлу хочется, чтобы этот путь был как можно длиннее, потому что ему нужно поговорить с Ритой, многое спросить у нее. Но он молчит. Заговаривает не он, а она:
      — Ты кем хочешь быть?
      — Не знаю.
      Павел отвечает искренне. Когда он думает о будущем, ему рисуется темная, беззвездная ночь.
      — Не знаешь? — удивляется Рита. — А я педагогом. Что? Неинтересно?
      — Почему? — пожимает плечами Павел. — Если влечет к этому делу, то интересно. Но я бы не мог быть педагогом.
      — Почему? Разве неинтересно воспитывать человека, помогать избавляться ему от всяких недостатков?
      — У тебя что, мать учительница?
      — Нет, отец педагог. А у тебя?
      — Мама у меня работает воспитательницей в детском саду. А отца нет. Впрочем, есть, но он ушел от нас, когда мне было двенадцать лет.
      — Ушел! — с возмущением и ужасом говорит Рита. — И ты его любил?
      — Очень любил. Больше всех на свете.
      Рита с состраданием смотрит на Павла.
      — Знаешь, Павел, — говорит она, — как бы я хотела быть такой, как Макаренко! Вот бы дали мне колонию малолетних преступников, и я бы их перевоспитывала…
      Яркая краска заливает лицо Павла.
      — Думаешь, это легко? — говорит он. — Трудно перевоспитывать не только настоящих преступников, но даже и тех, кто случайно совершил преступление, потому что и у этих на душе такой мрак, такое отчаяние…
      Рита слушает Павла. Она чувствует: что-то в этом разговоре задело его за самое сердце. Волнение охватывает ее, и она смотрит на Павла настороженным взглядом.
      «Ни на один день невозможно отойти от прошлого, — думает он, — решительно все напоминает… Уехать бы в другой город или куда-нибудь на Север…»
      И он представляет снежные горы, карликовые березки, покрытые пушистым серебром куржака, и непроглядную, спокойную ширь тундры.
      Они уже подошли к картофельному полю. Павел молча отходит от Риты, берет свою лопату и с ожесточением всаживает ее в землю.
      К вечеру на коне прискакал из правления колхоза рябой толстый парень.
      — Кончай работу, замерять буду! — командует он и идет по полю, неодобрительно поглядывая по сторонам. — Картошку пооставляли! — говорит он, наклоняясь. — Что это? Что это? — приговаривает он сердито, поднимает картофелины и, прищурив глаз, долго целясь, запускает их в кучу. Видимо, это доставляет ему удовольствие. — Поначалу прощается, — говорит он обеспокоенной Римме Владимировне, — а завтра такую работу принимать не буду.
      Он снимает привязанный к седлу двуногий деревянный треугольник и замеряет обработанное учениками поле.
      Деревянные ноги проворно шагают по полю, и так же проворно парень считает.
      — Два, четыре, шесть, восемь, десять, двенадцать.
      Тихон бежит сзади и тоже считает вслух. Ему кажется, что придирчивый парень обязательно просчитается.
      Через некоторое время парень и вспотевший Тихон подходят к толпе ребят.
      Парень на ходу пишет в записную книжку.
      — Четыре гектара восемьдесят соток, — говорит он, — делю на двести сорок.
      — Стоп! — с восторгом ловит его Тихон. — А дежурные по кухне, дежурные по общежитию?
      — Сколько же их?
      — Семь да шесть… всего тринадцать человек, — говорит Римма Владимировна.
      — Двести сорок, отнимаю тринадцать, — водит карандашом по бумаге парень, — получается двести двадцать семь. Четыреста восемьдесят делю на двести двадцать семь. По две сотки на брата.
      — С небольшим, — придирчиво поправляет Тихон.
      — Слезы! — пренебрежительно говорит парень. — А норма — четыре сотки! Ну, поначалу прощается, — смягчается он. — Дело-то новое, пообвыкнете.
     
      4
     
      Вечером Павел, Ваня и еще несколько ребят выпускают полевой листок. Они располагаются в комнате девочек, предварительно выгнав хозяек. Со стола ребята снимают скатерть, банки с разноцветными листьями и еще уцелевшими осенними цветами.
      — Любят девчонки на пустяки отвлекаться, — говорит Павел, неумело складывая скатерть.
      Он с удовольствием рисует огромный лист картофельной ботвы с цветком, проткнутый ученической ручкой. Ваня сочиняет стихи. Но вдруг все, как по команде, оглядывают комнату. Они слышат в углу чей-то плач. Павел вздрагивает, роняет с кисти на газету зеленую каплю.
      — Кто это?
      Он не может переносить плач. Он готов отдать все, что есть у него, только бы не видеть ничьих слез.
      Павел вскакивает и бежит в угол. За ним идет туда же Ваня. Но в комнате снова тишина.
      — Показалось… — неуверенно говорит Ваня. — Или кто-то на улице…
      Но в углу из-под топчана уже слышится не плач, а громкий неудержимый хохот. Павел поднимает одеяло. Оттуда выглядывают смеющиеся лица девочек.
      Работа прервана. Началась веселая возня.
      Девочек вытягивают из-под топчана и выпроваживают из комнаты. Павел снимает с гвоздя полотенце, накидывает на плечи смеющейся Риты и вытаскивает ее на улицу.
      На улице холодно. В темноте чуть видны очертания «Победы». Она только что подошла к крыльцу клуба. Вот открылась дверка, неярким светом загорелся плафон, и Павел увидел… Григория Александровича и еще какую-то женщину. К ним спешит Римма Владимировна и здоровается за руку.
      От неожиданности Павел роняет на крыльцо полотенце. «Зачем он здесь?» — думает Павел и быстро убегает в комнату.
      Рита растерянно поднимает полотенце и стоит на ступеньках. «Какой он странный», — думает она.
      И вдруг Рита видит, что из «Победы» выходит ее мать.
      — Мамочка! — радостно кричит Рита, бросается к ней, обнимает и кружит небольшую полную женщину в пальто и пуховой шали.
      Мать смотрит на нее большими ласковыми глазами, пряча от ветра под шаль короткие, как у мальчишки, курчавые волосы.
      — Беги оденься, и тогда поговорим! — говорит она.
      — Да ты заходи, посмотри, как мы устроились… — зовет ее Рита.
      — Нет, доченька, не зайду.
      Странно. Мать всегда интересуется каждой мелочью, а сейчас она не хочет зайти к ним в комнату посмотреть, как живут школьники. Рита бежит в клуб.
      — Прошу прощения, ребята! — говорит она членам редколлегии. — Я только пальто возьму, ко мне мама приехала.
      Мальчики, кроме Павла, бросаются к окну, но из освещенной комнаты ничего не видно.
      Рита второпях набрасывает на плечи пальто и выбегает на улицу.
      Мать уводит ее в сторону.
      — Ты посмотри нашу кухню, столовую, — говорит Рита и тянет мать под навес.
      — Нет, доченька, некогда, в следующий приезд посмотрю.
      Рита удивленно останавливается подле матери в тени забора.
      — Ну как? — спрашивает мать. — Даже тебя на полотенце какой-то мальчик на улицу вытащил.
      — Это Павел Огнев, новенький, одноклассник мой!
      — Павел Огнев? — Мать некоторое время молчит. — Ну как, сегодня трудно было? — спрашивает она.
      — Трудно, — сознается Рита. — Ноги, руки болят и спина тоже. И знаешь, мама, работали мы на совесть, а сделали только половину нормы.
      — Ну это вначале. Опыта нет. — Мать подает Рите сверток со сладостями: — Тебе и твоим товарищам.
      Григорий Александрович прощается с Риммой Владимировной, садится в машину и, широко открыв дверцу, кричит:
      — Мария Васильевна! Поехали!
      Шофер включает мотор, и Римма Владимировна на шаг отступает назад.
      — Одну минуточку, — отвечает, обернувшись, мать Риты.
      Затем она приближается к дочери и тихо говорит ей:
      — Рита! Павел Огнев и есть тот мой подследственный, о котором я тебе рассказывала. Я верю, что ты никому об этом не скажешь. В школе никто ничего не должен знать. Постарайся сделать так, чтобы Павел был не одинок. С тобой товарищи считаются — помоги ему найти здесь новых, хороших друзей, и найти как можно быстрее.
      — Я так и поняла, что у него на сердце неспокойно, — чуть не плача, говорит Рита. — У него еще и отец ушел…
      — Я знаю. Ты пойми, Рита. Он потерял двух самых близких и дорогих людей… Особенно тяжела для него потеря друга — ведь он считает себя виновным в его гибели. Необходимо помочь забыть ему об этом, помочь найти свое место в жизни… — Мать некоторое время молчит. — Вот и его бывший директор приезжал сюда, для того чтобы поговорить с классным руководителем.
      — Значит, Римма Владимировна тоже знает?
      — Знает, Рита. Она и ты — и больше никто. Поняла?
      — Поняла, мамочка!
      Мать целует Риту и почти бежит к машине.
      — Ну, колхозница, чтобы урожай собрать вовремя! — кричит она уже из машины и, прижавшись лицом к стеклу, машет рукой.
      Рита стоит у крыльца и смотрит вслед автомобилю. Еще долго горят во тьме красные огоньки над колесами. Где-то мычат коровы, лают собаки, скрипят колодезные журавли. Вечерний шум здесь непривычный, не городской.
      Рите очень жалко Павла. Она вспоминает все, что рассказывала о нем мать, и хочет, чтобы он стал счастливым и забыл все, что пришлось пережить ему.
      Рассказать бы ребятам — они окружили бы Павла теплом, заботой… А рассказать нельзя. Может быть, посоветоваться с Риммой Владимировной? Но мать почему-то об этом не сказала. Нет, лучше подождать.
      Рита вспоминает тот день, когда она не могла решить задачу и стала звонить матери на работу. Тогда она за своим уютным письменным столом готовилась к экзаменам, а Павел Огнев, еще не известный ей, решал для нее задачу в кабинете следователя. Мать так хорошо сказала тогда о нем по телефону. Вечером в тот день, вернувшись из школы, Рита подробно расспрашивала ее о подследственном. Она жалела его и с тревогой ждала окончания следствия.
      Рите вспоминаются слова Павла:
      «Трудно перевоспитать не только настоящих преступников, но даже и тех, кто случайно совершил преступление, потому что и у этих на душе такой мрак, такое отчаяние…»
      «Бедный Павел! — думает Рита. — Это он-то считает себя преступником! У него такие честные, ясные глаза».
      Она заметила, что он очень правдив и до резкости прямолинеен. Об этом говорила и мать Риты.
      Рита заметила еще, что мальчишки начинают относиться к Павлу с уважением, а Ваня и Тихон ходят за ним по пятам. Девочки прозвали их «огневскими ассистентами». Особенное уважение к Павлу в 9-м «А» появилось после того, как Римма Владимировна на линейке «пробрала» мальчиков за плохую работу.
      — Как ни посмотришь — все стоят, все отдыхают! — сердилась Римма Владимировна. — Один Павел Огнев за всех работает. Только он и обеспечивает бесперебойную работу девочек.
      — Я? — искренне удивился Павел. — Вам так показалось.
      У Павла нет мозолей, как у других ребят. Ему не тяжело подкапывать картофель. Он привык к гребле. У него натренированы спортом руки, ноги и все тело. Но Павел не замечает, что работает лучше всех. И товарищам это нравится — значит, он скромен и не тщеславен, а в коллективе нет приятнее этих качеств.
      Нравится товарищам и то, что Павел силен и ловок. Он один из всего класса поднимает тот камень, что лежит у крыльца клуба; остальные поднимают его только вдвоем.
     
      5
     
      С утра ясно и тепло. Кажется, что холодные ветры и дождь покинули эти края, и пришла наконец обычная для сентября ласковая, солнечная погода. Но это только кажется. Из-за горизонта уже выплывают черные тучи, и ветер порывами пробегает по полям.
      До полей идти больше двух километров, но они незаметны, когда идет шумная ватага ребят.
      Рита следит за Павлом. Он идет между Ваней и Тихоном.
      Павел бледен, он сегодня не спал ночь: приезд директора напомнил ему о старой школе и обо всем страшном, что тогда произошло.
      Сворачивая на поле, Павел проходит мимо Риты, но или не видит ее, или не хочет замечать. Он берет в руки лопату, всаживает ее в твердую землю, рывками выворачивает гнезда картофеля. Ему не хочется работать, он измучился от страшной апатии. Ему очень хочется спать.
      «Что это? Я болен?» — думает Павел.
      Он не поднимает головы, не разговаривает, не смеется, как другие.
      Павел втыкает в землю лопату, пересекает дорогу, идет куда глаза глядят. Вот небольшой стог сена. Павел ложится на сено, закладывает руки за голову и бездумно глядит на небо. По небу плывут и плывут обрывки грязных облаков…
      «Огневские ассистенты» и Рита сразу же замечают исчезновение Павла.
      — Куда это Павел ушел? — спрашивает Рита.
      — Сам интересуюсь, — отвечает Ваня. — Эй, Тихон! Куда Павка смылся?
      — Заболел, может? — беспокоится Рита. — Вы заметили — он сегодня все время молчит.
      — Не заметил, — говорит Тихон. — Надоело болтать, как эти трещотки, — кивает он в сторону девочек, — вот и решил помолчать.
      Ваня выходит на дорогу — смотрит направо и налево. Там только чернеют машины. Он проходит по ближнему лесу и возвращается обратно.
      — Нигде нет, — говорит он Рите и Тихону. — Попадет ему от Риммы Владимировны.
      День кончается. Вот уже приехал учетчик, и деревянные ноги шагают по убранному полю. Рябой парень, довольно улыбаясь, к изумлению ребят, хлопает широкой ладонью Римму Владимировну по плечу:
      — По пять соток, значит, на брата!
      — Ура! Перевыполнили норму! — кричат ребята, и в воздух летят перчатки, шапки, картошка и даже лопаты.
      В это время по полю, по самому видному месту, шагает Павел.
      — Эх, дурак, дурак! — заволновался Тихон. — Подошел бы со стороны кустов — никто бы и не заметил!
      Павел подходит к ребятам хмурый.
      — Ты где был, Огнев? — спрашивает Римма Владимировна.
      — Он пить ходил! — торопится Ваня.
      Павел поворачивается к нему и говорит резко:
      — Пожалуйста, без защитников! Там я был, — указывает он рукой на лес, — спал на сене.
      — Спал?.. Мы работали, а ты спал? — изумляется Римма Владимировна. — Знаешь, Огнев, я даже не верю этому.
      — Честное комсомольское, спал, — говорит Павел и опускает голову под возмущенным взглядом учительницы.
      Еще несколько секунд Римма Владимировна смотрит на Павла. Ребята знают ее характер — сейчас она разделает под орех. Язык у нее как бритва — и отругает и засмеет так, что спать в другой раз не захочется. Но сейчас она вдруг молча отвернулась и, точно делая усилие над собой, коротко бросила удивленным ребятам:
      — Ну что же, пошли!
      Павел идет молча, почти сзади всех. За ним тащатся Ваня и Тихон.
     
      6
     
      Остаток вечера ребята проводят на улице. Под гармонь Тихона поют «Рябину» — и получается дружно, слаженно, с настроением.
      — Хоть сейчас на олимпиаду! — довольно говорит Тихон.
      Сельские школьники каждый вечер собираются у клуба. Вместе с городскими ребятами они поют, танцуют и просто разговаривают.
      Житель села Вова Хомутов и Олег Столяров из города ясными вечерами сидят вдвоем на крыше клуба с электрическим фонарем и, руководствуясь картой звездного неба, отыскивают на небе, испещренном мириадами звезд, созвездия.
      — Лира! Весы! Дева! — только и слышатся возгласы на крыше.
      — Эй! Чернокнижники! — предупреждают их девочки.
      Вот и сейчас, несмотря на то, что накрапывает дождь, Олег и Вова сидят на крыше, освещая фонариком карту. Небо задернуто тучами, и каждому ясно, что мальчики оригинальничают. Куда удобнее было бы в такую погоду изучать карту звездного неба за столом в клубе, при электрическом свете.
      Сельские старшеклассники собрались около клуба; дома только те, кто болен или чем-то занят.
      На площадке, освещенной светом из окна клуба, танцуют польку.
      Застенчивый сельский десятиклассник, почти двухметровый детина, с презрением относившийся к танцам, танцует теперь чуть не до упаду. С девятиклассницей из города — Люсей Королевой, игриво косящей одним глазом, он готов танцевать часами. Танцует он неуклюже, тяжело, точно трамбует землю кирзовыми сапогами сорок третьего размера. Танцует и Римма Владимировна в паре с Тихоном. Римма Владимировна танцует легко, грациозно, с увлечением. С учениками она забывает о своем возрасте, и в такие минуты кажется, что ей шестнадцать лет.
      Искренне огорчается Римма Владимировна, когда чувствует, что стесняет учеников, приглушает их веселье. Тогда она уходит расстроенная, горько посмеиваясь над собой.
      — Павел! Пойдем танцевать! — печально говорит Рита, словно приглашает его не танцевать, а погрустить вместе.
      Павел отрицательно качает головой:
      — Не хочется.
      — Ты не любишь танцевать?
      — Нет, прежде любил…
      Не сговариваясь и, может быть, даже не замечая этого, они отходят от крыльца клуба и идут по чуть заметной дороге к пруду, мимо низких построек птицеводческой фермы. В темноте блестят струйки воды, шумят редкие капли дождя.
      Так же, не сговариваясь, оба останавливаются и долго молчат.
      — Видишь, какой я скучный…
      — Почему же тебе не весело?
      — Мне нельзя быть веселым, Рита, даже если бы я и хотел.
      — Что-то очень мудреное, — говорит Рита. — Объясни.
      — Может быть, когда-нибудь объясню.
      — А я хочу сейчас.
      — Сейчас? — Павел некоторое время молчит, будто взвешивая, можно ли об этом говорить сейчас. — Нет, Рита, сейчас не могу.
      — Ну, тогда я сама объясню.
      Рита чувствует, что летит головой в пропасть.
      — Ты думаешь, что не имеешь права больше радоваться… Ты думаешь, что все хорошее у тебя осталось позади… Павел, прости меня, но я же все знаю!
      Павел отступает назад и в волнении берет Риту за руку:
      — Что ты знаешь? Откуда?
      Рита уже не рада этому разговору. «Все испортила, все!» — думает она и с отчаянием говорит:
      — Мама была следователем по твоему делу, Павел. Она мне рассказывала…
      — Она — твоя мама? — еще больше изумляется Павел.
      — Она очень заботится и сейчас о тебе, Павел. Из-за тебя и приезжала сюда.
      Павел вспоминает освещенный автомобиль, Григория Александровича, протянувшего руку Римме Владимировне. Рядом с шофером сидела женщина — видимо, это и была мать Риты.
      — Так вот, значит, почему ты подходишь ко мне, вот почему ты все время учишь меня, как мне жить!.. Тебе мама велела! — Павел говорит негромко, медленно. Он замолкает, неподвижно стоит несколько секунд и исчезает в темноте.
      — Павел! — окликает его Рита.
      Но шаги его слышатся уже где-то в стороне. Она бредет под дождем по грязной дороге и думает: «Во всем он видит какой-то тайный умысел. Никому он не доверяет. И зачем это я заговорила о его прошлом, о маме… Ведь мама рассказывала мне, что однажды шла по улице и увидела Павла. Они должны были встретиться, но она намеренно зашла в магазин, чтобы не сталкиваться и не напоминать ему о пережитом. А я так неосторожно… Дура, дура!»
      А Павел бежит куда-то в темноту ночи. Дождь уже не капает, а льет как из ведра. С мокрых волос его стекают под рубашку холодные капли. Ноги тонут в жидкой грязи. Но он ничего не чувствует.
      «Неужели в товарищах своих я жестоко ошибся? — думает Павел. — Неужели нет на свете ни любви (он вспоминает отца), ни дружбы?»
      Ему представляется серьезное лицо Риты, ее внимательный взгляд. А какое теплое, хорошее чувство возникало у него всегда, как только она подходила к нему! Всегда она первая. Он почему-то не смел приблизиться к ней. С тех пор как он узнал Риту, ему хотелось подолгу и откровенно разговаривать с ней. Но таких минут не было. Они только перекидывались незначительными фразами в обществе товарищей. Поговорить по-настоящему они могли в этот ненастный вечер у пруда, около птицеводческой фермы, но разговор кончился так нелепо.
      И вдруг Павел вспоминает Тышку, его слова за минуту до смерти: «Я сам, я сам, Павел не виноват». А ведь он знал, что умирает, Павел же, виновник его смерти, будет жить. «Нет, есть на свете крепкая, настоящая дружба!» — думает Павел.
      Почти ночью он возвращается в общежитие, тихо снимает грязные сапоги, разбрасывает на табуретке промокшую телогрейку. Осторожно укладывается на свою постель, около сладко спящего Вани.
      Он знает, что не заснет в эту ночь. Если закрыты глаза и дрожат веки — значит, сна не будет. За четыре месяца он хорошо узнал это. И сна действительно нет. Только под утро он забывается, и снова в мертвой тишине ему слышится зловещий выстрел и он видит изумленные глаза Тышки.
      Он просыпается оттого, что за плечо его трясет Ваня:
      — Павка, ты так сильно кричишь…
      Павел садится, вытирает рукой потный лоб и быстро одевается.
      Заспанные ученики строятся на линейку в зале клуба. Начальник лагеря Семен Семенович проходит меж рядов крупными шагами, сцепив за спиной руки.
      — Первое, — говорит он, — сегодня из-за ненастной погоды работы отменяются.
      Довольный шепот пробегает по рядам.
      — Второе, — продолжает Семен Семенович, — ученику девятого «А» Огневу Павлу объявляю выговор за самовольную отлучку с работы и поздний приход вечером в лагерь.
      Щеки Риты заливает краска, будто не Павлу, а ей объявили выговор. «Если бы Семен Семенович все знал, он простил бы Павла, как вчера в поле его простила Римма Владимировна». Но Римма Владимировна стоит тут же и не защищает Павла. На лице ее то самое выражение, которое бывает обычно, когда ученик получает заслуженное наказание.
      «Может быть, и в самом деле Павлу не надо делать никаких снисхождений? Может быть, тогда скорее он почувствует себя равноправным членом нашего коллектива, таким же, как все?» — думает Рита.
      А Павел принимает выговор Семена Семеновича как должное. К удивлению Вани и Тихона, он даже становится веселее, когда ребята расходятся с линейки.
     
      7
     
      На улице льет дождь, по лужам скачут пузыри. Под окнами то и дело с завыванием буксуют машины; люди идут в плащах, в резиновых сапогах.
      Ребята радуются отдыху. В клубе с утра танцы, выступления самодеятельности. Зал заполняют деревенские школьники. Они нарядились, как на праздник, притащили гитары, баяны, балалайки. И вот уже гремит не очень слаженный оркестр народных инструментов.
      На сцену поднимается Рита. Косы ее заплетены корзиночкой, над ушами красные бантики. И такие же красные от волнения щеки. На Рите короткая черная юбка, шерстяная вишневая кофточка с поясом и светлыми пуговицами. На вид Рите не больше четырнадцати лет.
      Сильным, красивым голосом она очень хорошо читает отрывок из «Молодой гвардии»:
      — «Пусть мне шестнадцать лет, не я виноват в том, что мой жизненный путь оказался таким малым… Что может страшить меня? Смерть? Мученья? Я смогу вынести это… Конечно, я хотел бы умереть так, чтобы память обо мне осталась в сердцах людей. Но пусть я умру безвестным… Что ж, так умирают сейчас миллионы людей, так же, как и я, полные сил и любви к жизни. В чем я могу упрекнуть себя? Я не лгал, не искал легкого пути в жизни. Иногда был легкомыслен — может быть, слаб от излишней доброты сердца… Милый Олежка-дролежка! Это не такая большая вина в шестнадцать лет… Я даже не изведал всего счастья, какое было отпущено мне. И все равно я счастлив! Счастлив, что не пресмыкался, как червь, — я боролся…»
      Павел внимательно слушает слова Риты. Он сидит прямо на полу перед сценой, обхватив колени руками.
      — «…После того Олег был брошен в застенок гестапо, и для него началась та страшная жизнь, которую не то что выдержать — о которой невозможно писать человеку, имеющему душу».
      Несколько раз читал Павел «Молодую гвардию», но никогда написанное в книге не производило на него такого сильного впечатления, как теперь.
      «Олег! Олег! — думает Павел. — Какой он был сильный!» Павел сопоставляет Олега с собой и сам себе кажется ничтожным и жалким. «Надо взять себя в руки!» Он представляет себя на месте Олега. Да, если бы была война и Родина защищалась от врага, он, ни на минуту не задумываясь, отдал бы за нее жизнь. Это не пустые слова. Павлу хочется совершить подвиг, равный подвигу Олега. Он часто думал об этом и прежде. Вместе с Тышкой они мечтали о геройских подвигах, но тогда это были неясные детские мечты, навеянные книгами, кинокартинами и рассказами взрослых, а теперь это страстное желание человека, знающего, что такое радость и страдание.
      Рита сходит со сцены и останавливается в толпе аплодирующих ей девочек.
      В этот день она не подходит к Павлу — она раскаивается в том, что начала тогда разговор. Ей немного обидно, что он не понял ее хороших побуждений… Ведь дружба ее с Павлом началась еще на пароходе, а то, что Павел был подследственным ее матери, узнала Рита только вчера.
      Но у Риты есть гордость, и она не говорит об этом Павлу, не смотрит на него, только чувствует, что он сидит на полу между Ваней и Тихоном.
      Вечером в комнату мальчиков заходит сердитый Семен Семенович. Он проходит большими шагами по залу, сцепив за спиной руки, и придирчивым взглядом окидывает постели ребят. Все в порядке. Матрасовки застланы одеялами. Дежурные вымели пол и лопатой выбросили на улицу грязь, принесенную ногами ребят и гостей.
      Семен Семенович доволен. Сердитая морщинка разглаживается на лбу.
      — Семен Семенович! — спрашивают ребята. — Завтра опять выходной?
      — Если дождь перестанет, пообсохнет, то со второй половины дня выйдем на работу… Вот что, ребята: нужны двое на уборку пшеницы.
      — А что делать? — спрашивают мальчики.
      — Работать на соломокопнителе.
      — А с чем его кушают? — интересуется Тихон.
      — Есть такое приспособление на комбайне, — отвечает Семен Семенович, — в него идет солома от скошенной пшеницы. Прежде, когда не было соломокопнителя, солома оставалась на поле, и приходилось заново проделывать большую работу.
      Но Тихон не собирается уходить с картофельного поля, здесь весело.
      — Мне все одно, что солома, что картошка. Больше всего мне нравятся выходные дни, — отвечает он.
      — Я пойду! — говорит Павел.
      — Я тоже! — торопится Ваня, боясь, что его опередят.
      — Ну, тогда и я, — говорит Тихон.
      — Третьего не нужно. Пойдете вы, — Семен Семенович показывает на Павла и Ваню.
     
     
      Глава четвертая
     
      1
     
      Есть своя поэзия, свое очарование в холодных осенних днях. Беснуется колючий ветер на открытом поле, пригибает к земле густую пшеницу. Кое-где даже невозможно взять ее комбайном, и тогда жнут старым, уходящим в область предания серпом. Могучей своей силой рвет ветер серую пелену туч, гонит их клочья к югу; они же снова и снова ползут из-за горизонта — еще черней, еще грозней. Скачет ветер в пестрых осенних листьях, сорит ими по желтеющей траве, кое-где неожиданно украшенной то уцелевшей от лета ромашкой, то чахлыми, желтыми цветочками. Летом пройдешь мимо, не заметив этих скромных цветов, или безжалостно примнешь их ногой. А в эту осеннюю пору ты обязательно заметишь их, остановишься… может быть, даже соберешь их в небольшой букет, и ромашка поразит тебя белизной своих продолговатых лепестков, свежим, каким-то солнечным цветом сердцевины.
      Листья, уцелевшие травы, хлеба, склоненные порывом ветра, разбудят в тебе новую энергию. Все в эту пору в природе говорит о жизни, о ее неизменном и вечном движении.
      В полдень по бескрайнему полю поистине золотой пшеницы идет самоходный комбайн, постукивая мотором. В глубокие волны пшеницы погружается его режущая часть, загораясь холодным блеском в те редкие минуты, когда разбросанные ветром тучи открывают нежаркое осеннее солнце. Тучные колосья клонятся ниц перед могучим творением человека. Бункер наполняется сыпучим, точно живым, зерном.
      К комбайну прицеплен железный, покрашенный в ярко-зеленую краску соломокопнитель. Сзади он закрывается такой же яркой, но только желтой деревянной решеткой. По бокам соломокопнителя, на узких площадках с перильцами, с гулкой железной лесенкой вниз, стоят Павел и Ваня. В руках у них вилы, они выравнивают солому: из элеватора по транспортеру она катится сплошным золотым потоком в соломокопнитель.
      Занятие у мальчиков несложное, но от поднятых все время рук устают плечи. Гора соломы растет быстро, и как только Павел теряет из виду Ванину кепку с пуговкой на макушке, он нажимает педаль, и солома ровной копной ложится на оголенное поле.
      Ване нравится новая работа. С высоты соломокопнителя он обозревает широкие просторы полей, то и дело становится в свою любимую позу — упирает вилы в загородку площадки, облокачивается на них скрещенными руками и опускает на руки подбородок. Улыбка не сходит с его лица. Он задумчиво разглядывает дорогу, уходящую вдаль, гору в стороне, еще по-летнему зеленую…
      — Эй, Ваня, зеваешь! — кричит ему Павел.
      — Действительно, зеваю, — сам себе говорит Ваня, проворно поднимает вилы и разравнивает солому.
      Павел тоже работает с удовольствием, но не чудесный вид гор и полей привлекает его; он смотрит с интересом, как работает железная машина, и его охватывает чувство глубокого преклонения перед золотыми руками человека, перед его мудрой мыслью. Он представляет себе, как по этому полю когда-то понуро плелась лошаденка и сзади нее тащилась борона. Сбоку шел мужик в броднях, с открытой головой, подстриженный «под горшок», с длинной бородой, в белой рубахе до колен.
      Павлу хочется сесть на место комбайнера или хотя бы встать рядом, заменив его помощника. Но не так уж плохо и то, что поручили ему: стоять на вздрагивающей железной площадке, разравнивать солому, ловко срезанную ножами комбайна, и, нажимая на педаль, оставлять стог за стогом на голом поле.
      Он с удовольствием смотрит, как серый, словно живой, поток зерна на ходу льется в кузов пятитонной машины. Курносый белокурый парень, со странно не подходящим ему и всей окружающей обстановке именем Эдуард, стоит в машине и проворно, умелыми, скупыми движениями разравнивает зерно. Павел любуется его работой и старается управлять своим нехитрым орудием так же легко, без суеты, экономно расходуя силы.
      В полдень комбайн останавливается у дороги. Комбайнер выключает мотор, и все соскакивают на землю. В первые минуты Павла и Ваню поражает странное спокойствие. Под ногами не колышется, вокруг не бегут поля, и в воздухе стоит тишина.
      — Ну, парни, проголодались? — спрашивает комбайнер дядя Федя, вытягивая руки вверх, потом в стороны и приседая.
      Он маленький, худой, как подросток, весь какой-то заостренный: подбородок клинышком, острый нос, острый кадык на длинной шее. Волосы его светлые, рыжеватые прикрывает меховая шапка-ушанка, надвинутая на брови. Из-под ушанки с искренним радушием глядят на мир большие голубые глаза.
      — Проголодались, — отвечает Ваня.
      Помощник комбайнера, тоже дядя Федя, только «дядя Федя большой», как между собой условились называть его ребята, ростом велик, в движениях медлителен. Голова у дяди Феди большая лысая, без единого волоска, могучая загорелая шея изрезана глубокими складками, и такие же глубокие складки проходят по лбу и вдоль щек. Маленькие глазки сидят глубоко, смотрят умно и чуточку насмешливо. Перед ним не откроешь, как перед дядей Федей маленьким, все, что лежит на сердце.
      Дядя Федя большой, в ватной телогрейке и точно такой же, как у дяди Феди маленького, меховой шапке. На нем широкие стеганые брюки, какие носят грузчики, и сапоги с голенищами, спущенными гармошкой.
      — Айда на полевой стан! — командует дядя Федя большой.
      Полевой стан тут же, через дорогу. Там стоят несколько домов, два длинных сарая и торчат трубы овощехранилища.
      Под навесом — врытый в землю длинный стол и скамейки. Часть стола занимает веселая компания студентов.
      Павел и Ваня, по примеру дяди Феди, подходят к столбу с рукомойником. На прибитой дощечке лежит обмылок. На гвозде — затертое, не успевающее высыхать полотенце. Мальчики с удовольствием покрывают мыльной пеной вспотевшие, пропыленные лица, шеи, руки и смывают их чистой холодной водой.
      У стола появляется знакомая ребятам повариха — тетя Даша. Она ставит на стол несколько алюминиевых мисок и, обращаясь к дяде Феде маленькому, спрашивает:
      — Где народ-то твой?
      — Агрегат в полном сборе, — отвечает дядя Федя. — Сейчас Эдуард с шофером подъедут… Эй, парнишки, не зевайте! — приглашает он к столу Павла и Ваню.
      Те наскоро вытираются и садятся за стол, белый, новый, еще пахнущий сосной.
      Тетя Даша наливает в миски суп, расставляет чашки с горячим чаем, блюдца с прозрачным ароматным медом.
      — Ну, парни, надоело? — подмигивает дядя Федя маленький. — Никакого разнообразия — стой да вилами шевели солому, а она, проклятущая, все ползет да ползет!
      — Мне не надоело, — говорит Павел, проворно уписывая похлебку. — Я все смотрю, как комбайн работает, и удивляюсь.
      — Хорошая машина! — любовно щурит дядя Федя маленький большие голубые глаза. — Да ты уж всю похлебку проглотил?! Это здорово! Значит, по всем приметам работник что надо.
      — Еще подлить? — спрашивает тетя Даша. Скрестив полные руки на животе, она ревниво приглядывается к обедающим, пытается заметить, нравится ли ее стряпня.
      — Спасибо. Я сыт, — говорит Павел и так же быстро уничтожает ломоть свежего пшеничного хлеба с медом.
      Ему хорошо, непривычно радостно на этом большом поле, за столом на полевом стане. Ему приятен приветливый разговорчивый дядя Федя маленький и молчаливый дядя Федя большой. Здесь, в колхозе, ему интересно и уже не хочется спать.
     
      2
     
      По дороге мчится коричневая «Победа». Шофер лихо заворачивает. Машина подпрыгивает на ухабах и останавливается около стрекочущей силосорезки. Силосорезка стоит возле длинной цементированной силосной ямы, к ней то и дело подходят машины, нагруженные кукурузой. Силосорезка стрекочет, как гигантский кузнечик; мелко нарезанная кукуруза, описывая в воздухе золотистый полукруг, летит в силосную яму или, не долетая, ложится у ее края, в кучу.
      Из коричневой «Победы» выходит высокий, грузный, немного сутулый человек средних лет, в черном кожаном шлеме, какие носят танкисты.
      — Председатель приехал, — говорит дядя Федя большой. — Достается ему в это время! Ни днем ни ночью покоя нет.
      — Небось пора горячая. Урожай, какого не видели, и погода, какой не бывает! — вздыхает дядя Федя маленький. Он достает папиросы и спрашивает: — Курите, парни?
      Павел и Ваня отрицательно машут головами.
      — Так я вам и поверил! — говорит дядя Федя маленький. — А курить все же не дам. Не люблю, когда подростки балуются. Каждому овощу свое время.
      Председатель крупными шагами подходит к столу.
      — Здравствуйте, товарищи! — говорит он низким сильным голосом, не вынимая рук из карманов пальто. У него живые черные глаза с длинными ресницами, взгляд пристальный. Лицо, покрытое темным загаром, вероятно не сходящим от лета до лета, опалено зноем и ветром. Над губой небольшие седеющие усы. Он улыбается приветливо и немного грустно. — Это видели? — говорит председатель и неловким движением достает из кармана спелый початок кукурузы.
      Он радуется, как ребенок, этому початку, выросшему на сибирских просторах.
      — Вот вам и не растет! — Председатель держит початок рукой, затянутой в черную кожаную перчатку, и, вероятно, в сотый раз любуется им.
      — Хорош! — говорит дядя Федя большой и берет початок. Початок словно проваливается в огромной ладони и сразу становится меньше.
      — Хорош! Ох, хорош! — качает головой дядя Федя маленький. Он достает из коробки папиросу и протягивает ее председателю: — Закурим, Василий Ильич!
      Тот берет папиросу странным движением руки, и Павел с Ваней видят, что у председателя не гнутся пальцы в кожаных перчатках.
      — Вот что, товарищи, — говорит Василий Ильич, — прогноз получен плохой. Ожидаются заморозки и снег. Положение у нас как на фронте. Придется работать в ночную.
      — Ну, коли росы не будет… — говорит дядя Федя маленький.
      «Молодец, даже глазом не моргнул», — думает о нем Павел и смотрит на дядю Федю большого. Тот спокойно указывает на ребят:
      — Только вот у нас на соломокопнителе городские школьники, их подменить придется…
      — Нас? — обиженно, в голос вскрикивают Павел и Ваня.
      — Мы никуда не пойдем. Мы тоже в ночную, — говорит Павел.
      Председатель, немного помолчав, соглашается.
      — Ну, добре, ребята! Договорились! — Он приветливо кивает головой дядям Федям, Павлу и Ване и крупными шагами идет к «Победе».
      — Помчался дальше! — Дядя Федя маленький смотрит вслед автомобилю. — Вот, ребята, у кого учиться надо, как жизнь за горло брать, когда она не дается!
      Дядя Федя застегивает телогрейку и проделывает тут же у стола незамысловатые физические упражнения: руки вверх, в стороны, ноги, согнутые в коленях, по очереди к животу.
      — Дядя Федя, а что у него с руками? — спрашивает Ваня по дороге к комбайну.
      — С руками? Да их нет у него. Протезы.
      — Протезы?!
      Дяди Феди занимают свои места. По гулким железным лесенкам взбегают на площадки Павел и Ваня. И снова рокочет мотор, шуршат зерно и солома, снова гудит автомобиль, и Эдуард широкими, точными движениями разравнивает зерно.
     
      3
     
      На поля спускается холодная, осенняя ночь. Все черно вокруг, только фары комбайна озаряют светом кусок массива пшеницы, и она кажется огненно-рыжей. Где-то вдали светятся фары других комбайнов и автомашин да горят костры. Около них маячат темные фигуры.
      «Греются!» — с завистью думает Павел. Ему холодно. Руки как лед. Ветер забирается под телогрейку. Комбайн заворачивает, идет в обратную сторону. Теперь ветер терзает Ваню. Павлу теплее. Можно думать о чем-то еще, кроме леденящего холода, а думать в эту темную ночь хочется о многом.
      Что-то новое чувствует в себе Павел с тех пор, как встал на железную площадку соломокопнителя, — что-то хорошее, успокаивающее.
      И хочется разобраться в этом, но разобраться трудно. Наконец-то исчезло страшное желание спать. Даже вот сейчас, ночью, не хочется. Не хочется и одиночества. Так бы и разговаривал все время с дядями Федями, с председателем, с Эдуардом. Незабываемое впечатление произвел на Павла председатель своими кожаными руками. А может быть, и слова дяди Феди маленького о председателе имели значение?
      Поговорить бы с председателем… Узнать бы, как он потерял руки, что случилось у него в жизни. Хочется думать еще и о Рите. Теперь он при встрече подойдет к ней первый. Он уже не верит, что мать заставила Риту дружить с ним. Он представляет ее себе в пестром платке, в пальто, испачканном землей. Слышит ее звонкий смех, видит сморщенный короткий носик и ярко-красное пятнышко на нем. Другую бы оно портило, а Риту украшает. Ее светло-коричневые, почти желтые глаза так и смотрят на него из темноты. Они такие же внимательные, пристальные, как и глаза председателя.
      Ежась от холода, стараясь разгорячиться движениями, Ваня тоже думает о председателе. Его, как и Павла, он поразил своими кожаными руками. Как жаль, что в темноте не видно лица Павла, что их разделяет расстояние и беспрерывно гудит мотор.
      Комбайн на мгновение стихает, и Ваня пользуется наступившим затишьем:
      — Он — как командир на фронте. У него и слова военные…
      Павел понимает, о ком говорит Ваня.
      Глубокой ночью комбайн останавливается у костра. Эдуард с тетей Дашей вытаскивают из кабины автомобиля кастрюлю с горячим супом, чайник, чашки и хлеб.
      Тепло от костра, от горячей еды разливается по телу. Сейчас особенно чувствуется, как болят руки в плечах. Пора лечь спать.
      Ваня поел и уже крепко спит у костра, на разостланном мешке.
      Тетя Даша садится в кабину автомобиля с большой корзиной, наполненной пустой посудой.
      — Ты бы тоже, парень, вздремнул часок, — говорит Павлу дядя Федя маленький, прикуривая от угля.
      Павел не отвечает на слова дяди Феди — он тихо, понизив голос, спрашивает:
      — Дядя Федя, а почему у председателя протезы? Почему вы сказали, что у него надо учиться жизнь за горло брать, когда она не дается?
      Дядя Федя щурит глаза, словно вспоминает что-то или вглядывается в далекое прошлое. Потом не спеша рассказывает:
      — С Василием Ильичом я весь фронт вместе прошел. Он командиром был, а я — рядовым. Попали мы в окружение. Страх вспомнить, сколько народу полегло! — Дядя Федя снимает шапку, проводит рукой по волосам, затем ли, чтобы поправить их, или почтить память погибших товарищей. — Страх вспомнить! — повторяет он. — Ночь вот такая же осенняя, ветреная… Любили бойцы его за простоту, заботу, справедливость. Веселый всегда на людях был. А знали мы — о семье сильно кручинился. Жена у него в Галиче осталась с двумя ребятишками. Человек он самостоятельный. Другие, знаешь, и забывают о семье и по пути другие семьи заводят, а он тосковал, писем все ждал, заботился. Часто, бывало, говорил он нам: «Ничего, ребята, терпите. Трудно, тяжко сейчас, а придет время — врага победим, жизнь-то какая будет! Еще краше покажется. Вернемся домой, с родными встретимся…» И весь, бывало, загорится, будто бы уже перешагнул порог родного дома и с радостными возгласами бросились к нему жена и ребятишки…
      Он долго молчит. Красный отсвет костра падает на его лицо, и оно кажется совсем другим — строгим, задумчивым.
      Павел подбрасывает в костер березовые поленья. С тихим потрескиванием занимается сначала береста, свертывается трубочками, потом загораются все поленья. Около костра становится жарко.
      В памяти дяди Феди встает черная осенняя ночь. Лиц не видно, только темные силуэты. Стоны, выстрелы… Их ведет мальчик в старом, подпоясанном красноармейским ремнем пальтишке. Отряд уходит неслышно, по одному, по приказу командира, мысленно навсегда прощаясь с ним. Командир остается один, беспрерывно отстреливаясь и бросая гранаты. На рассвете кольцо врагов сжимается, и они с изумлением видят одного человека. Он бросает в толпу врагов гранату и кидается к ним, чтобы тоже погибнуть. Но последняя граната не взорвалась. Враги издеваются до утра над командиром. А утром отступают под шквальным огнем, не успев захватить пленного. Его подбирают товарищи, бесчувственного, безрукого, истекающего кровью. Приходит наконец день, о котором мечтали с первого часа войны миллионы людей. Где-то звучит последний выстрел, и наступает долгожданный мир.
      — И он пришел, тот час, которого так ждал Василий Ильич, — говорит дядя Федя. — Он перешагнул порог родного дома. Но к нему не кинулись — от него отшатнулись. Его, без рук, не приняли в семью!
      — Что?! Не приняли? — Павел в волнении встает.
      Уже давно сидит на мешке Ваня, не спуская глаз с дяди Феди маленького.
      — Не приняли! Невероятно! — тихо говорит он.
      — Да, парни, не приняли. И так бывает. Редко, но бывает. Другой бы от такого горя запил или по вагонам за милостыней пошел, а то бы и руки на себя наложил. Да не таков наш командир. Написал он тогда в правительство просьбу, чтобы отправили его куда-нибудь на край государства и дали дело самое трудное. Вот и направили его в Сибирь, председателем самого отсталого колхоза. А теперь вы сами видите, какой колхоз у нас.
      — Ну, и что теперь? — спрашивает Павел.
      — Теперь он знатный человек — Герой Социалистического Труда, — говорит дядя Федя маленький. — Он всех на ноги поднял, всех растормошил.
      Павел слушает дядю Федю маленького, боясь упустить хоть одно слово. Ему хочется спросить комбайнера, а успокоился ли после всех несчастий Василий Ильич. Но дядя Федя говорит об этом сам:
      — Такое ему пережить пришлось… Да и сейчас нелегко бывает. А только не любит он копаться в себе. Цель у него большая: добиться хорошей жизни всем людям. А когда о других думаешь, с людьми за счастье борешься, сам счастливым становишься, личное горе на второй план уходит.
      На дорогу выплывает свет фар. Слышится тихий шум легковой машины.
      — Едет! Не до сна ему теперь! — вглядывается в темноту дядя Федя маленький.
      Машина сворачивает с тракта, останавливается на поле. К костру широкими шагами подходит председатель.
      — Доброй ночи! — зычно говорит он и посмеивается такому необычному приветствию. — Доброй ночи!
      Павел и Ваня встают.
      — Вы садитесь вот сюда, — говорит Ваня, расправляя сбившийся мешок.
      — Посижу, ребята, посижу!
      Василий Ильич садится у костра. Пламя освещает его танкистский поношенный шлем, темные усталые глаза. С дядей Федей маленьким он закуривает, неловко держа в руке папиросу.
      А мальчики даже не смеют сесть в его присутствии. Они стоят у костра, вытянув руки вдоль тела.
      — Кипит работа в эту ночь. Здорово двинули! Еще бы два дня постояла погода… — говорит председатель. — Ну, как у вас?
      Дядя Федя маленький приподнимается на колени.
      — Да к утру этот массив одолеем! — горячо говорит он и подробно рассказывает председателю о работе своего агрегата за ночь. Потом встает, бросает недокуренную папиросу: — Пора! Отдохнули малость — и за работу.
      — Ну как, выдержите? — обращается председатель к Ване и Павлу.
      — Выдержим! — отвечают ребята, и кажется им, что они еще неделю могут работать без сна и отдыха.
      — Завтра день отдыхайте, — говорит им председатель. — Взамен направим ваших же товарищей.
      — Нет, мы как дяди Феди, — упрямо возражает Павел.
      Председатель молчит некоторое время, а затем говорит:
      — Ну, это уж как дядя Федя разрешит.
      Он отходит от костра и сразу же исчезает во тьме. Только по зажегшимся фарам видно, что машина его по ухабистому полю выходит на тракт.
      И снова в ночи с громким гулом идет комбайн по просторам полей, взад и вперед, взад и вперед, и с каждым заходом поле становится все у?же и у?же.
      — Интересно было бы, — мечтательно, вполголоса говорит сам себе Ваня, — подняться сейчас на самолете над колхозным полем да посмотреть, как дрожит на колосьях рыжий свет фар комбайнов и тракторов, а по дорогам бегут светлые полосы, освещая путь машинам, нагруженным зерном, и как звездами меркнут и загораются костры, прорезая черную мглу ночи…
      Мысленно он следит за «Победой» председателя. Василий Ильич сидит усталый, измученный бессонной ночью, откинувшись на спинку сиденья, весь кожаный, с кожаными руками. Жаль, опять невозможно поговорить с Павлом.
      И Павлу жаль, что он отделен от Вани железной решеткой соломокопнителя, горой соломы да темной ночью. Но не красота ночных полей, которые можно увидеть с высоты, занимает Павла, не следит он мысленным взором и за тем, куда теперь мчит в «Победе» председатель. Ему хочется понять мысли председателя. Теперь вот Василий Ильич бодр, силен, полезен государству, а ведь страдал он и мучился не меньше Павла, но не растерялся, не утратил радости в жизни, уверенности, надежды на дружбу.
      Павел требовательно спрашивает себя:
      «Имеешь ли ты право на радость и дружбу? Пережив столько несчастий, можешь ли ты быть бодрым, смелым, полезным Родине?»
      И отвечает:
      «Да, имею право на радость и дружбу. Могу и обязан быть полезным Родине. Разве хотел я лишить жизни своего лучшего друга? Выстрел на острове был случайным. Так пусть же в сердце моем останется только вечная боль и скорбь за смерть друга, вечная память о нем, но вину надо снять с себя. Снять немедленно, пока не поздно».
      И вдруг Павел словно прозрел, как прозревает слепой котенок и с удивлением видит мир ласковый, увлекательный, радостный.
      — Ой, до чего же хорошо! — говорит вслух Павел.
      Ему жарко, несмотря на холодный ветер. Он сбрасывает с шеи шарф, расстегивает телогрейку и раньше времени нажимает на педаль, чтобы сбросить солому и увидеть Ваню.
      Вокруг почти светло.
      — До чего же хорошо здесь, Ваня! — улыбается Павел.
      Ваня молча чешет затылок несгибаемыми от холода и усталости пальцами и сладко зевает.
      — Знаешь что? — громко говорит Павел. — Когда пойдем завтракать, ты иди в общежитие и посылай Тихона. Ему тоже хотелось поработать на соломокопнителе.
      Ваня понимает, что Павел хитрит, но он очень устал, хочет спать и, будто не замечая тайного умысла Павла, поспешно соглашается:
      — А ты?
      — А я с дядей Федей на стане немного посплю и снова за работу.
     
      4
     
      В обеденный перерыв по дороге, ведущей к полям пшеницы, шагают Римма Владимировна и Рита. Они торопятся навестить Павла и Тихона.
      У дороги темная, жухлая трава. С одной стороны бесконечно тянутся жалкие, пожелтевшие кусты помидоров. Плоды давно сняты. Кое-где окруженные плотными листиками, висят недозревшие балаболки. С другой стороны угрюмо лежат голые поля, перебудораженные картофелеуборочной машиной.
      По дороге все едут и едут машины — то с зерном, то с необычно крупной морковью и брюквой, с огромными кочанами капусты, в обхват.
      Рита и Римма Владимировна друг перед дружкой делают вид, что ничего не знают о прошлом Павла. Римме Владимировне необходимо как классному руководителю посмотреть на своих учеников, а Рита — комсорг класса, ей тоже не безразлично, что делают ее одноклассники. Вот и идут обе, торопятся поспеть на стан.
      Рита второй год учится у Риммы Владимировны и любит ее так же, как и большинство ребят в классе. Ученики знают, что Римме Владимировне предлагали в прошлом году работать инструктором городского отдела народного образования, потом предлагали заведовать учебной частью школы. Но от того и от другого отказалась Римма Владимировна, предпочитая вести свой трудный, ершистый класс. Из всех учителей только одна Римма Владимировна имеет право даже кричать на учеников. От нее ребята стерпят это. От других — не потерпят. Потому что с другими нет той невидимой связующей нити, которая настоящему педагогу дает возможность вести себя с учениками именно так, как нужно.
      В прошлом году Рита получила единицу по химии. Она не сделала домашнего задания потому, что тяжело заболела соседка и Рита нянчилась с ее четырехмесячным ребенком.
      — Почему не сказала преподавателю, что возилась с ребенком соседки? — возмущалась потом Римма Владимировна. — Совсем «беззубой» можно быть только в грудном возрасте!
      И действительно, Римма Владимировна не любит «беззубых», не умеющих постоять за себя учеников. Конечно, легче работать с «беззубыми». Но она смотрит дальше. Учительница знает, что через несколько лет ее воспитанники выйдут в большую жизнь, а жизнь встречает новичков по-разному.
      В колхоз с учениками приехали несколько учителей. Большинство из них не работает на поле. Они руководят. Живут в отдельной комнате. А Римма Владимировна с утра до вечера копается в земле с ребятами, ни на минуту не покидая их.
     
      Римма Владимировна и Рита видят ребят еще издали. Павел и Тихон стоят около комбайна. Павел объясняет товарищу несложную работу на соломокопнителе. Дяди Феди и Эдуард заканчивают обед на полевом стане.
      — Рита!.. Римма Владимировна! — кричит Павел и бежит на дорогу.
      За ним неторопливо и важно идет Тихон.
      «Ну как? Устал? Надоело?» — еще издали хочет спросить Рита. Но Павел приближается к ним, и, взглянув на него, Рита понимает, что спрашивать об этом не надо. Павел как бы переродился. Он, правда, похудел за эти бессонные ночи и напряженные дни. Но зато какой хороший, новый свет льется из его глаз! Он почти красавец — румяный, оживленный.
      Римма Владимировна шла сюда и думала, что Павла нужно немедленно забрать в коллектив ребят. Она беспокоилась, что здесь, среди взрослых чужих людей, он будет одинок и горькие мысли одолеют его. Но как только она увидела Павла, она поняла, что делать этого не нужно.
      — Мы перевыполняем норму, работаем днем и ночью, кушаем у костра и почти не спим, — торопится сообщить Павел.
      — Ой, здорово как! — восторгается Рита. — Вот молодцы!
      Радуется Рита не только этому. Она не видела еще таких глаз у Павла — ясных, веселых, широко открытых.
      — Уж поистине молодцы! — улыбается Римма Владимировна.
      Павел ведет их к комбайну. Подражая дяде Феде маленькому, он любовно гладит ладонями то одну, то другую часть машины. Рита и Римма Владимировна взбираются по лестнице на площадку соломокопнителя, берут в руки вилы.
      — А мы тоже теперь по шесть соток убираем, — говорит Римма Владимировна.
      Рита со смехом нацеливается вилами на Тихона:
      — Подцеплю — и в соломокопнитель!
      — А я нажму на педаль и высажу тебя одного на поле! — смеется Римма Владимировна.
      — Знаешь, Павел, теперь уже ни руки, ни ноги не болят. Привыкли! — опуская вилы, серьезно говорит Рита. И опять со смехом обращается к Тихону: — Эх, Тихон, сейчас ты будешь кататься на комбайне — счастливчик! А мы — по земле ползать, как черви. «Ни сказок о нас не расскажут, ни песен о нас не споют».
      К комбайну подходят дяди Феди и приветливо здороваются.
      — Проведать пришли? — говорит дядя Федя маленький. — Работают ваши ребята отменно. Так и напишите в своем «Полевом листке». — Он треплет Павла по плечу, и тот опускает голову. — Да я сам, пожалуй, напишу, — продолжает дядя Федя. — Сегодня же вечером с оказией отправлю. Ну, просим прощения…
      Дяди Феди по лестнице поднимаются на комбайн. Павел легко взбегает на площадку соломокопнителя. Тихон гремит по железу сапогами и неловко берет в руки вилы.
      Павел смотрит на Риту. Она совсем такая, какой он представлял ее себе этой ночью. Та же улыбка от души, на которую невозможно не ответить. И ей улыбаются не только Тихон с Павлом, но и дяди Феди.
      Комбайн трогается.
      — Ребятам привет! — под гул мотора кричит Павел, удаляясь от Риты и Риммы Владимировны.
      Они выходят на дорогу и, все время оглядываясь, идут по ее кромке, чтобы уберечься от пыли машин.
      — Что же это с ним произошло? — неожиданно вслух высказывает Рита свои мысли.
      — Да, что-то произошло, — тихо говорит Римма Владимировна и думает о том, что время — лучшее лекарство. «Помогла Павлу и новая обстановка и общий, напряженный труд. Урожай был под угрозой. Люди вокруг работают не щадя сил, и он увлекся настоящим делом — оно заслонило, отодвинуло его личные неурядицы и невзгоды».
      — Он очень хороший, очень честный, — прижимая руки к груди и краснея, говорит Рита, и Римма Владимировна не может сдержать улыбку.
      Рита верит, что все страшное отошло от Павла. Но Римма Владимировна знает — это еще не полное выздоровление. Павел ожил, но горькие мысли не раз возвратятся к нему, и тогда светлый день померкнет и станет чернее ночи.
      Рита и Римма Владимировна не успели дойти до своего картофельного поля, как вокруг все потемнело, налетел вихрь, вздымая с дорог черные тучи пыли.
     
      5
     
      Ветер срывает с Тихона кепку и несет ее по волнам пшеничного поля. Тихон прыгает, догоняет кепку и на ходу вскакивает в соломокопнитель.
      Павел с трудом привязывает свою кепку шарфом. Ветер выхватывает ее из рук, тянет шарф, обворачивает его вокруг шеи.
      Дяди Феди беспокойно поглядывают на грозное небо и ободряюще кричат ребятам:
      — Ничего, держитесь! Ко всему привыкать надо!
      Так же внезапно, как и налетел, ветер стихает, и вдруг с неба валятся крупные хлопья снега и ложатся вокруг сплошным белым покровом. Уже через несколько минут эта непривычная белизна слепит глаза. Скрываются под снегом поникшие колосья, зеленые поляны, горы, дороги. Пуховыми шапками накрываются крыши домов, овощехранилище и навесы полевого стана.
      Комбайн останавливается. Дяди Феди о чем-то долго совещаются, поглядывают на поля, на небо. Затем дядя Федя маленький выводит комбайн на голое поле, на дорогу и поворачивает к селу.
      А снег падает и падает, будто назло людям пытаясь закутать мягким холодным покровом своим всю землю.
      По селу к МТС двигаются картофелеуборочные машины, комбайны, тракторы. Машины, работавшие на дальних полях, так и стоят там среди снежных просторов, в ожидании хорошего дня.
      Комбайн дяди Феди маленького идет по белым улицам села, входит в широкие ворота МТС, обнесенного высоким новым забором. Он проходит мимо каменных построек мастерских и гаражей, влезает под навес и останавливается.
      — Ну, наработались! — спускаясь на землю, говорит дядя Федя большой. — Хочешь не хочешь — отдыхай. И откуда его прорвало, окаянного! — с недоумением разводит он руками, глядя на снег.
      А тот валит и валит крупными мокрыми хлопьями.
      Около комбайна появляется Ваня.
      — Что, Тихон, не успел поработать на моем месте? — оживленно спрашивает он товарища.
      — Два раза вилами взмахнул — и снег пошел, — говорит Тихон, отряхивая одежду.
      По глазам, по голосу его чувствуется, что он не очень расстроен случившимся. «Опять соберутся сельские ребята, организуем оркестр», — думает Тихон.
      Ваня подходит к Павлу, поднимает руку к его глазам.
      — Смотри! — шепотом говорит он и показывает ему рукав телогрейки. — Смотри скорее, а то растают.
      На черном рукаве лежит несколько прозрачных снежных звездочек.
      — И откуда такая красота берется на свете? Будто сделал их мастер необычайно тонких художественных изделий! — мечтательно говорит Ваня и долго глядит на рукав. Звездочки давно уже растаяли, не оставив даже мокрого следа.
      Павел не отвечает Ване.
      — Дядя Федя, а что же дальше? — спрашивает он.
      Дядя Федя большой опять с недоумением разводит руками. А дядя Федя маленький возится у открытого мотора. Он упорно молчит. Павел заметил, что молчит он только тогда, когда бывает чем-то расстроен.
      Павлу хочется спросить: «А не погибнет пшеница?» Он видел, как жалко склонились под снегом колосья. Но дядя Федя не в духе. «Спрошу потом», — думает Павел.
      — Давайте, ребята, очищать машину от снега! — командует дядя Федя большой. — Вон там в углу венички.
      Из вороха веников Ваня берет три. Серый тающий снег летит на землю, очищаются соломокопнитель и комбайн.
      Дядя Федя маленький с тряпкой в руке обходит комбайн, оглядывает его.
      — Ну, ребята, как в поле идти — клич кликну! — говорит он. — А теперь можно расходиться.
      Ваня знает, что завтра школьники покидают колхоз, но он видит, с каким увлечением работает Павел, и не торопится сообщать ему эту новость.
      Ребята прощаются с дядями Федями, медленно идут по двору МТС, заглядывая в гаражи и в мастерские, напоминающие цеха заводов. Гаражи почти пусты. В мастерских шумно и весело: стучат молотки, шумят электросварочные аппараты, разбрасывая вокруг ослепительные искры.
      Павел, Ваня и Тихон идут в клуб. Дорогой Ваня говорит товарищам:
      — Убрали весь картофельный массив — сто двадцать гектаров. — И, поглядывая на Павла, он словно виновато сообщает: — Завтра покидаем это снежное королевство и снова за парту — зубрить науки.
      Тихон восторженно выбивает чечетку на тающем снегу. А Павел опускает голову и молчит. Ему жалко уезжать из колхоза. Хотя он немножко и соскучился по матери, но ему хочется подольше побыть около сельскохозяйственных машин, мастерских МТС, среди таких людей, как председатель и дяди Феди.
     
     
      Глава пятая
     
      1
     
      Павел идет по снегу мимо магазина, школы, заглядывает в окна новых домов переселенцев, приехавших весной из центральных областей страны. Он останавливается у ворот небольшого дома с веселыми светло-зелеными ставнями. Здесь живет дядя Федя маленький.
      Павел заходит во двор. На него с ожесточением лает черный пес и мечется на цепи. Двор небольшой, но чистый и уютный. Справа — дом. Прямо — коровник, над ним сеновал. За коровником березовый плетень и калитка в огород. Забор, отделяющий соседнюю усадьбу, закрыт высокой поленницей дров.
      Павел поднимается на крашеное крыльцо, открывает дверь в сени. Но в это время до него доносится скрип открывающейся калитки и знакомый крик:
      — Эй, Павел!
      Из огорода выходит дядя Федя маленький. На голове у него полотенце. Лицо ярко-красное, усеянное каплями пота. В руках таз и разбухшая от воды мочалка.
      — Мы уезжаем завтра утром, — говорит Павел. — Я пришел попрощаться.
      — Хорошо, что пришел! — Дядя Федя открывает дверь и приглашает Павла зайти.
      В доме прежде всего ощущается тепло, от которого отвык Павел за эти дни. В прихожей просторно, даже пусто. Стол, накрытый голубой клеенкой, голубая скамейка у окон и русская печь, покрашенная такой же голубой краской, с занавеской у плиты. Но горница поражает Павла. Он не ожидал в этом маленьком сельском доме увидеть бархатные дорожки на полу, мягкие стулья и диван, зеркальный шифоньер и кровати с никелированными спинками.
      Два белоголовых мальчугана, прекратив игру в кубики, с любопытством глядят на Павла большими отцовскими глазами.
      Дядя Федя усаживает Павла на стул, и тот, смущаясь, косится на свои ноги, оставляющие следы на чистом желтом полу.
      Дядя Федя вытирает полотенцем лицо, голову, шею и садится около Павла.
      — Значит, завтра покидаешь нас? Ну, желаю тебе учиться так же хорошо, как работал. Будет возможность — приезжай. Тепло-то на душе к нашему колхозу останется?
      — Останется, дядя Федя. Буду помнить и работу в ночную и вашего стального коня. Привык. Уезжать жалко…
      — То-то же! — улыбается дядя Федя. — Труд-то наш здорово затягивает. Еще, того гляди, школу кончишь да и к нам?
      — Может, и к вам, дядя Федя. Я комбайном интересуюсь. Машина интересная, и вокруг такое приволье…
      — Вот и хорошо! Поработаешь, поймешь все до тонкостей, а там и в какой-нибудь машиностроительный институт поступишь, — советует дядя Федя. — Стеша! Стеша! — кричит он, услышав в сенях шаги жены. — Давай чаевать. Гость у меня!
      В дверях показалась румяная, миловидная женщина.
      Павел смущается еще больше:
      — Мне надо идти, дядя Федя, ребята ждут…
      — Ну, коли так — иди. — Дядя Федя провожает его до крыльца, крепко жмет руку и прикрикивает на лающую собаку: — Цыц, дура!
      Несколько минут Павел стоит у ворот дома, потом несмело переходит дорогу и направляется во двор с надписью: «Правление колхоза «Красный Октябрь». У крыльца стоят два мотоцикла и коричневая «Победа». Павел робко поднимается на крыльцо, входит в небольшую прихожую, заставленную стульями. Около открытой двери громко разговаривают две женщины. Из комнаты доносятся голоса, стук машинки, щелканье счетов.
      Дверь в другую комнату с надписью «Председатель колхоза» закрыта.
      Павел садится на стул и думает: «Зачем я пришел сюда?»
      Женщины проходят в шумную комнату. Павел остается один. Он подходит к закрытой двери и дотрагивается до ручки. С легким скрипом дверь открывается. Павел испуганно закрывает дверь, но успевает увидеть за столом председателя. В военном кителе он кажется моложе, строже и красивее. Председатель что-то читает, склонив черную с проседью голову, и его кожаные руки спокойно лежат на столе.
      Павел слышит голос председателя: «Войдите!», но тут же, не оглядываясь, выбегает на улицу.
     
      2
     
      Погода изменится! Об этом первыми заговорили колхозные старики, залегшие на старинные русские печи, чтобы теплом унять боль в поясницах, в натруженных за долгую жизнь ногах и руках.
      Вечером радио извещает о погоде на завтра: осадков нет, температура воздуха 14 градусов тепла.
      К утру меняется направление ветра. Теплое дыхание его с удивительным проворством сгоняет снег, сушит землю, поднимает полегшие хлеба.
      И притихший в напряженном ожидании колхоз оживает.
      На рассвете Павел неслышно одевается, бесшумно проходит мимо безмятежно спящих товарищей и выходит на улицу.
      В соседних дворах хозяйки позвякивают подойниками, мычат коровы. Из труб поднимаются в небо прозрачные полосы дыма. Свежий деревенский воздух припахивает то дымком, то душистым сеном, то прелой соломой и навозом.
      Павел бредет к полям по грязной дороге. Хочется ему еще раз взглянуть на те места, где он ожил, где столько передумал и перечувствовал.
      Ему немного грустно, как всегда при расставании. Вокруг пусто, тихо и уныло. А давно ли на сотни гектаров вдаль и вширь торчала рыжая картофельная ботва, желтым пламенем горело рыжиковое поле, белели тучные бока капусты и вылезшего из земли турнепса! Теперь глаз ласкает только большой четырехугольник зеленой люцерны.
      Не спеша, в глубокой задумчивости Павел идет мимо этого поля, помахивая подобранной на дороге голой тальниковой веткой. Вдруг он слышит совсем рядом сигнал машины. Он отскакивает в сторону. Коричневая «Победа» догоняет его и, скользя по грязи, пытается выбраться из рытвины. Шофер со скрежетом переводит рычаг на первую скорость. Мотор воет от напряжения, но колеса, разбрызгивая жидкую грязь, крутятся на одном месте.
      Дверца автомобиля открылась, и на дорогу по-юношески легко выпрыгнул Василий Ильич. Его нисколько не смущает, что ноги по щиколотку уходят в грязь. Он наклоняется, внимательно приглядываясь к колесам.
      — Давай назад! — кричит он шоферу, прижимается боком к буферу и, обхватив капот кожаными руками, телом толкает автомобиль.
      Павел бросился на помощь председателю. Эх, если б в этот момент была у него сила Ильи Муромца! Но горячее желание человека нередко делает чудеса. Мускулы Павла становятся железными, ноги врастают в грязь, лицо багровеет.
      Автомобиль плавно отходит назад.
      — Ну, силен, парень! — одобрительно говорит председатель и с недоумением смотрит на неизвестно откуда взявшегося помощника. Затем он весело прищуривает живые черные глаза. — А! Правая рука дяди Феди! Павел! — узнает он мальчика.
      Павел счастлив. Он и не мечтал, чтобы Василий Ильич узнал его.
      — Разве ж вы не уехали? — спрашивает председатель.
      — Уезжаем утром.
      — Но сейчас уже утро, а ты за два километра от села! — Председатель внимательно смотрит в открытые голубые глаза Павла. — Ты зачем тут?
      Павел смущен:
      — Я хотел еще раз посмотреть на поле, где работал.
      Этот ответ слишком о многом может сказать человеку с чутким сердцем. Нет, не просто золотой пшеничный массив с куском дороги, с куполом мрачного осеннего неба так запечатлелся этому юноше, если, уезжая, он бредет сюда чуть свет по грязи, рискуя отстать от товарищей.
      — Поле как поле, — говорит председатель, — все поля одинаковы… Вот кроме этого! — Он с усмешкой кивает на зеленое поле люцерны. — Пойдем-ка посмотрим.
      Широкими шагами он идет по тщедушной траве, не вынимая рук из карманов кожаного пальто, и на ходу говорит Павлу:
      — Молодой агроном впервые попробовал собрать с одного поля два урожая люцерны. А я вот рассердился на него. Не за то, что новые способы применяет. Это хорошо. А то плохо, что для пробы не надо таких больших массивов брать. «Омоложу землю, после покоса забороную»! — передразнивает он агронома. — А она, видишь, чахоточная уродилась. Куда ее теперь? Только телятам на зиму.
      Павел молча идет сзади председателя. Ему жалко ступать на эту молодую зеленую травку.
      Они выходят на дорогу к автомобилю, и шофер открывает дверцу.
      — Садись, — говорит председатель, — довезу, а то опоздаешь.
      Павел неловко влезает в машину, садится в самый угол мягкого сиденья. Василий Ильич опускается рядом. Шофер, навалившись на спинку переднего сиденья, захлопывает за председателем дверцу.
      — К селу? — спрашивает он.
      — Да… Впрочем, нет. К полевому стану.
      Через минуту они выходят на поле. Оно почти убрано, только небольшая часть его еще занята густой, местами полегшей пшеницей.
      — Ну вот и твое поле, — говорит Василий Ильич. (Но Павел больше глядит на него, а не на поле.) — Чем же так полюбилось тебе оно? — Он стоит против Павла и смотрит на него с ласковой усмешкой.
      — Да так! — отвечает Павел любимой фразой ребят, за которой легко скрыть истину, когда не хочешь или не можешь открыть ее.
      Председатель озабоченно оглядывает поле:
      — Снег меня подковал, Павел. Так подковал, что выход найти трудно. У тебя бывало так, чтобы выход найти было трудно?
      Щеки Павла заливает краска, губы вздрагивают. Он отводит в сторону глаза.
      — Бывало, — чуть слышно говорит он и низко опускает голову.
      Василий Ильич несколько секунд молча смотрит на мальчика, потом приближается к нему.
      — Что же такое с тобой случилось, Павел? — участливо спрашивает он.
     
      3
     
      Толпы городских школьников двигаются по дороге к пристани. Слабый, теплый ветер дует им вдогонку. Позади остается село. Старые дома с огородами, с банями по-черному то беспорядочно уходят в гору, то спускаются к реке. Белеют новые, стройные улицы с домами, построенными для работников МТС. Тянутся длинные каменные цехи молочнотоварной фермы.
      Девочки и мальчики часто оглядываются.
      За двадцать дней село стало родным, и жаль расставаться с ним. Теперь не кажется трудной работа на поле. Вспоминаются веселые происшествия, смешные неудачи, вечера в клубе…
      Шагают ребята по грязной дороге — кричат, смеются, поют.
      Павел идет с Ритой. Он несет ее увесистый рюкзак. За спиной Риты такой же, но почти пустой рюкзак Павла. Павел рассказывает Рите о председателе. Она с интересом слушает его, жалеет председателя такой же чистой, глубокой жалостью, которая пробуждалась в ней к Павлу в те дни, когда она узнала, что он и есть тот самый подследственный ее матери.
      Они сворачивают вслед за ребятами на проселочную дорогу, живописно украшенную по бокам старыми соснами и стройными лиственницами.
      Впереди блестит зеленоватая полоска воды и видны неприхотливые постройки пристани.
      Ребята прибавляют шаг.
      «Это, наверно, разговор с председателем повлиял на Павла», — думает Рита.
      — Ты как-то переменился, Павел, после встречи с ним. Стал веселее, проще… — несмело говорит она, ожидая, что Павел станет отрицать это.
      Но Павел не возражает. Он сбоку смотрит на Риту, на ее короткий носик с красным пятнышком, на краешек глаза. Она идет большими шагами, чтобы не отстать от него.
      «Понимает все с первого взгляда, с первого слова, как Тышка», — с грустью и с радостью думает Павел.
      — И там, на поле, я рассказал ему все, Рита, — говорит Павел. — Ни одному человеку я этого никогда не говорил. И он тоже рассказал мне всю свою жизнь. А потом сказал мне три истины, которые спасали его от всяких невзгод. Этих истин, Рита, я никогда не забуду. Вот первая: «Если жизнь тебе не дается — сопротивляйся. Бери ее за горло. Диктуй ей свои требования и заставляй подчиняться». Хорошая истина, Рита?
      — Хорошая. А вторая?
      — Вот вторая: «Страдания должны не расслаблять, а закалять человека».
      — Тоже очень верно, — задумчиво говорит Рита. — А третья?
      — Третью я скажу потом.
      Они прибавляют шаг, догоняют товарищей, и их сразу же оглушает веселый, многоголосый шум.
      Пароход стоит у пристани, призывно поблескивая свежепокрашенной палубой и чистыми окнами кают.
      Вот с берега на пароход перекинут трап, и вечно спешащая куда-то, ликующая толпа молодежи врывается на палубу. Ребята сбрасывают мешки, рюкзаки, ставят чемоданы и с удовольствием думают о нескольких часах путешествия по реке.
      Зычный свист парохода подхватывают ветер и эхо в горах. Ребята машут руками опустевшей пристани и смотрят, как отдаляется берег. Все тоньше и меньше становится высокая труба тепличного комбината, возвышающаяся над селом, и наконец исчезает совсем. Крутые берега, то пустынные, то покрытые густым лесом, медленно уходят и уходят назад. Поднимаются скалистые, сказочные горы. Кажется, что они тут же вырастают из-под земли.
      — Ребята, — говорит Ваня, мечтательно глядя на берег, — хотите, я расскажу вам сказку?
      Его окружают одноклассники. Они всегда с удовольствием слушают Ванины сказки. Откуда он их берет? Или сам сочиняет, или помнит из книг? Но в книгах никто не читал таких сказок.
      — По утрам, когда вставало солнце и, выплывая из-за горизонта, зажигало ярким пламенем небо, над рекой звучали странные песни. Это были песни скал — заунывные и монотонные, напоминающие тихий звук эха, шорох осыпающегося гравия, шум свергающихся со скал водопадов, — нараспев говорит Ваня. — Только старый горный орел бесстрашно парил над вершинами скал, слушая эти песни. Одна скала была древняя старуха — морщинистая, с седыми лишаями, в монашеском черном клобуке, надвинутом на окаменелое лицо. Издали клобук этот походил на пирамиду. На вершине ее свил себе гнездо орел. Другая скала, поменьше и помоложе, стояла украшенная самоцветами, местами прикрыв их красноватым каменным плащом, чтобы не ворчала на нее старшая скала — монахиня.
      Пели они по утрам вечную песню гор о том, что все вокруг родится и умирает, радуется и страдает. Только скалы стоят, год за годом, век за веком — бесстрастные и спокойные.
      За высокими скалами, за быстрыми реками затерялась в тайге небольшая деревенька. Жил в той деревне пастух Егор — самый счастливый человек. С птицами он умел песни петь, с зверями разговаривать. Солнце улыбалось ему, а ветер стихал по его повелению.
      Но вот промчался над деревней кровавый ворон, воронками изрыл поля, сжег леса и дома, в цепких когтях своих унес всех малюток, всех девушек. И среди них — ту красавицу Настю, которую давно уже полюбил Егор.
      Затосковал Егор, разучился песни петь, не стал повелевать ветром. И солнце перестало ему улыбаться.
      С утра он выгонял в поле коров, ложился на траву и грустил, глядя на небо.
      Как-то раз он услышал над собой шум крыльев. Привстал Егор и видит, что на землю спустился Орел. Он сидел, гордо подняв голову, изредка ощипывая свои блестящие перья.
      «Погибнешь здесь от тоски, Егор, — сказал ему Орел, сверкая глазами. — Садись лучше мне на спину — унесу я тебя к могучим скалам, и научат они тебя спокойствию. Разучишься и страдать и радоваться, смеяться и плакать».
      И согласился Егор. Подхватил его Орел на спину, унес и опустил на скалу-монахиню.
      День, другой, месяц и год слушает Егор песню скал, бродит у их каменных подножий, смотрит на редкостные самоцветы. Но не становится легче на его сердце. Тоска давит грудь, томит одиночество…
      Ваня замолчал. Ребята оглянулись и молча стали смотреть на берег, туда, где высятся две скалы — одна пирамидообразная, серая, покрытая клочками моха, другая — поменьше, красноватого цвета, покрытая сверху молодым лесом.
      — Дальше, Ваня! — нетерпеливо просит Рита.
      — Подошел Егор к подножию большой скалы, закинул голову, сложил рупором руки и крикнул:
      «Не по пути мне с вами, бесстрастные камни! Нет ничего хуже одиночества, особенно когда человек в горе. На людях и смерть красна!»
      Глухим эхом рассмеялась скала-монахиня, шумом обвалов раскатилась ее сестра.
      А человек пошел прочь от скал, к людям…
      Ваня замолкает, оглядывает товарищей и смеется.
      — Сам сочинил? — допытываются одноклассники.
      — Нет! — не очень убедительно отказывается Ваня.
      Его сказка дает повод продолжать самодеятельность. Схватив руками друг друга за плечи, двенадцать мальчиков, как один, «отхватывают» на палубе «Яблочко», представляя себя настоящими моряками.
      Капитан довольно ухмыляется в усы. Никогда еще не было такого веселья на его «Ермаке».
      Баян Тихона заливается замысловатыми переборами.
      — Ты послушай, Павка, как я играю! — сам себе удивляется Тихон. — Скажешь, не здорово?!
      — Здорово! Здорово! — отвечают товарищи.
      — Какой же ты скромный, Тихон! — смеется Рита.
      Незаметно для себя Павел оказывается рядом с Ритой.
      — Ну, какая же третья истина? — спрашивает она.
      — Я еще не уточнил ее, — говорит Павел, понижая голос, потому что окружающие их восьмиклассники притихли и навострили уши.
      — Тебе же ее сказал председатель, — удивляется Рита.
      Павел хитро улыбается:
      — Рита, прости меня, я немножко тебя обманул…
      Брови Риты изумленно поднимаются, глаза становятся круглыми.
      — Истины эти я сам придумал для себя. Они вроде вывода из всей моей жизни, из жизни Василия Ильича, из того разговора, который так неожиданно произошел у меня с ним. А вот третью истину все никак не могу ухватить — крутится в мыслях какими-то обрывками, а ясной формулы нет.
      — Ну, а приблизительно скажи ее смысл, — допытывается Рита.
      — Приблизительно — это то, о чем сейчас рассказывал Ваня. Что-то о людях и об одиночестве… Человек в несчастье не должен быть один.
      — На людях и смерть красна, — подсказывает Рита, заглядывая в лицо Павлу.
      — Вот это самое, — соглашается он.
      А пароход уже приближается к пристани. Над рекой встает большой город — могучий, шумный, зовущий, окутанный легкой серой дымкой.
      Павел смотрит вперед ясными, широко открытыми глазами, и кажется ему, что изогнутый мост, высокие трубы заводов, многоэтажные здания с детства знакомых улиц говорят ему:
      «Жизнь зовет тебя к исполнению самых заветных твоих мечтаний! Будь же ты счастлив, Павел!»
     
      1957
     
     
     
      Честное комсомольское
     
      Оглавление
     
      Межпланетный корабль
      Катя
      Делегация
      Бабушка и внук
      У Листковых
      На комсомольском собрании
      В нише
      Опять фантазия
      «Ты можешь повторить?»
      Бесполезный разговор
      Перед отъездом
      Сенька-воин
      Проглядели
      Две встречи
      На выселке
      Первый поцелуй
      Объяснение
      Свидание
      Заявление
      Бойкот
      Друзья
      Инспектор
      Честное комсомольское
      «Нами допущена ошибка»
      Она знала, что не придет
      Незабываема ты, первая любовь…
      На пожаре
      В больнице
      Сердце и комсомольская честь
      Ради товарища
      «Оставь меня…»
      Лунной ночью
      Дорогой ценой
      В глубоком раздумье
      Жизнь впереди
      Эпилог
     
      Межпланетный корабль
     
      — Стой, ребята, стой! Межпланетный корабль! Упал на Косматом лугу. Слышали?.. Как землетрясение!
      Миша Домбаев, потный, с багровым от быстрого бега лицом и ошалевшими глазами, тяжело дыша, свалился на траву. Грязными руками он расстегивал на полинявшей рубахе разные по цвету и величине пуговицы и твердил, задыхаясь:
      — Еще неизвестно, с Марса или с Луны. На ядре череп и кости. Народищу уйма! И председатель и секретарь райкома…
      Ребята на поле побросали мешки и корзины и окружили товарища. Огурцы были забыты. Все смотрели на Мишу с любопытством и недоверием. Он уже не раз разыгрывал ребят, но сейчас очень уж хотелось поверить ему и помчаться на Косматый луг, чтобы самим увидеть межпланетный корабль.
      — Где? Когда? Какой? — сыпалось со всех сторон. — Если врешь, голову отвернем!
      — Ой, сейчас отдышусь и поведу вас на место! — стонал Миша. — Катастрофа!..
      — Почему? — спросил кто-то.
      — Да ведь разбился же он! Груда дымящихся развалин…
      Миша с трудом встал, вытер рукавом смуглое до желтизны лицо с узкими хитрыми глазами и пятерней расчесал черные волосы. Молча, не оглядываясь, он зашагал вперед, уверенный, что товарищи, охваченные любопытством, и без приглашения пойдут за ним. И они в самом деле пошли; правда, пошли нерешительно, все поглядывая в ту сторону, где работал учитель Александр Александрович и пестрели разноцветные косынки девочек.
      — Ой, ребята, нехорошо как! Работу бросили, а до Косматого луга за час не дойдешь! Пошли и никому не сказали… — говорил Саша Коновалов, обгоняя цепочку ребят.
      Он нагнал Мишу и пошел за ним по тропинке, след в след, нога в ногу.
      — Не обманываешь? Когда упал? — спрашивал он, то и дело прикасаясь рукой к Мишиному плечу.
      Миша отмахивался, как от надоедливого комара:
      — Придем на место — все расскажу.
      И они шли еще стремительнее, не замечая ничего вокруг, готовые даже бежать, чтобы только скорее удовлетворить сжигающее их любопытство.
      А путь, по которому шли они, был так хорош, что тот, кто с детства не бывал здесь и не знал каждого откоса, каждой извилинки реки, мог часами глядеть на эти чарующие места.
      Колхозные огуречные поля, на которых школьники работали в эту осень, окружала глухая тайга, та самая, о которой сибиряки говорят: «Тут не ступала нога человека». Может быть, и в самом деле не ступала. Сойти с охотничьей тропы и углубиться в лес в этих местах не так-то просто: ноги провалятся в мягком, многолетнем илистом покрове, руки и лицо будут сплошь оцарапаны; не продерешься сквозь заросли колючей боярки, дикой яблоньки, черемухи и рябины, тесно разросшихся между могучими соснами; всего тебя облепит плотная, тонкая паутина, затянувшая все таежные ходы и выходы. Стоит тайга непроницаемой стеной, в полуденный зной тихая и прохладная, а ночами разбойная, с зловещими филинами, хитрыми лисами, хищными волками и медведями.
      Над тайгой поднимаются горы и цепью, одна за другой, уходят в небо. Иные из них покрыты густым хвойным лесом, иные скалистые, голые. Эту цепь гор в народе называют «Савелкина лестница». По ней, как говорится в бытующей здесь легенде, охотник Савелка восходил на небо, чтобы нанизывать на золоченые стрелы кудрявые облачка-барашки.
      Красоту этих мест дополняет река. Имя у нее необычное — Куда. Видно, потому так назвали ее в недоброе старое время, что в десяти шагах от реки тянулся сибирский тракт и вел прямо к старой каторжной тюрьме. Зиму и лето, звеня кандалами, шли по тракту каторжники и с тоской мысленно спрашивали веселую серебряную речку: «Куда? Куда идем мы по этой неприветливой Сибири? Куда бежишь ты, вольная?..»
      Теперь старый сибирский тракт порос травой. В стороне проложены новые дороги. А река по-прежнему называется Кудой.
      Как и сто и много-много лет назад, бежит Куда по своему руслу, быстрая, прозрачная и, словно лед, холодная. Посмотрите, какой у нее особенный цвет! Это потому, что бежит она по белым камням, будто нарочно кто выложил ее дно этими отполированными валунами. У берегов вода подернута темной прозрачной каймой. Это легкая тень от высоких, крутых берегов. Если солнце на востоке, кайма с правой стороны, если солнце на западе, — с левой.
      Но пора нам последовать за ребятами. Тропа обежала небольшой березовый перелесок, изогнулась зигзагом и кончилась. Ребята выскочили на поляну.
      — Вон! — крикнул Миша, указывая на что-то большое, распластанное на зеленой траве.
      Все бросились вперед, но постепенно, по мере приближения, стали уменьшать шаг и наконец остановились, отыскивая возмущенными глазами Мишу Домбаева.
      Но его и след простыл. На поляне в нескольких шагах от ребят лежали сваленные в кучи доски и бревна, привезенные, видимо, для постройки колхозного стана.
      Саша в изнеможении опустился на траву, вытирая рукавом пот с лица:
      — Ну, что вы, дураки-ротозеи, скажете? Межпланетный корабль! — Он отвернул обшлаг клетчатой ковбойки и взглянул на часы. — Два часа пробегали впустую, а тем временем девятиклассники заканчивают свой участок. Хитро придумано, а? Здорово отомстил нам Домбаев за то, что перевели его работать в бригаду девятого класса!.. Дураки, ротозеи!
      Саша сорвал с головы пеструю, выгоревшую на солнце тюбетейку, бросил ее на землю и лег ничком в траву, вернее — в цветы, потому что белые и сиреневые ромашки цвели здесь густым ковром.
      Большой и стройный, с огненными от возмущения глазами и ярким румянцем на загорелом лице, Саша был в эту минуту так же хорош, как этот лес, горы, река, среди которых он родился и прожил неповторимо прекрасные шестнадцать лет.
      Разочарованные и виноватые, стояли около Саши товарищи, а Пипин Короткий — самый маленький из десятиклассников — попробовал тоже, как Саша, трахнуть кепкой о землю и свалиться на траву, но это не произвело впечатления. Тогда Пипин Короткий, как всегда туманно, выругался:
      — Свинячье рыло! Не впервой! Идиоты!
      Он сорвал несколько ромашек, прикрепил их над козырьком кепки и спокойно надел кепку на голову.
      Не хотелось даже говорить о происшедшем — так нелепо оно выглядело.
      Сваленные бревна ребята внимательно осмотрели, а коренастый, медлительный Никита Воронов даже подобрал несколько ржавых, но вполне добротных гвоздей и положил их в карман.
      — Зачем они тебе? — равнодушно спросил высокий и прямой как жердь Сережка Иванов.
      — В хозяйстве пригодятся, — серьезно отозвался Никита и, помолчав, добавил: — Мы с отцом баню строим.
      Возвращаться на поле было бессмысленно — солнце уже садилось, — и мальчишки поплелись на Куду купаться.
      — Не в первый раз Мишка нас вот так за нос водит! — возмущался Саша.
      Не останавливаясь, он на ходу снимал ковбойку и стягивал физкультурные шаровары, прыгая то на одной, то на другой ноге. Перебросив одежду на руку, он шел теперь по дороге в одних трусах, подставляя сентябрьскому, еще жаркому солнцу покрытое загаром тело.
      — Свинячье рыло! — равнодушно повторял Пипин Короткий, тоже раздеваясь на ходу.
      — Да его-то чего ругать? Он в деда пошел. Улегерши — сочинитель, — продолжал Саша. — На бумагу лень записывать, так он в жизни сочиняет. А мы-то развесили уши…
      — Идиоты! — окончательно определил Пипин Короткий, вылезая из штанов и первый кидаясь в холодную неглубокую речку. — Ай!
      Он взвыл от холода и, поочередно взмахивая над водой короткими руками и поворачивая голову на крепкой шее то вправо, то влево и почти по пояс высовываясь из воды, быстрыми бросками поплыл вперед. Пловец в нем чувствовался отменный.
      За ним не спеша вошел в реку Саша. Покрякивая срывающимся баском, он сначала окунулся, а потом бросился догонять товарища. Полезли в воду и остальные.
     
      В это же время, когда мальчишки, обманутые Мишей Домбаевым, купались в холодной осенней речке, с огуречного поля возвращался домой классный руководитель, Александр Александрович Бахметьев.
      Сзади него утомленно шагали шесть девочек. Их разморило от жары. Недавно подул ветер, и мошкара, не кусаясь, серыми тучками кружилась над их головами. Сетки с девичьих лиц были отброшены, платки, целый день туго облегавшие головы, шеи и щеки, развязаны. К уставшим за день от сеток и платков лицам так приятно прикасался ветерок…
      Девочки шли, сбившись в кучу, и горячо обсуждали неожиданное исчезновение мальчишек. Десятый класс, всегда и везде первый, сегодня явно отстал от всех бригад. Девочки тараторили на все лады, доискиваясь до причины бегства своих одноклассников. Они были уверены, что только какое-то необычайное происшествие могло заставить всех мальчишек сразу покинуть поле. Высказывались самые различные догадки, но, обсудив, девочки тут же их отвергали. Нетрудно было предвидеть, каким жалким будет выглядеть десятый класс в очередном номере полевого листка.
      В разговоре не участвовала Только одна Стеша Листкова. Она и всегда-то была молчаливее и сдержаннее других, а сегодня ей и вовсе приходилось молчать. С девятилетнего возраста она дружила с Сашей Коноваловым и его вину — уход с поля — в какой-то мере считала своей виной.
      Стеша шла сзади всех. Она была ростом выше подруг, полнее и уже выглядела совсем девушкой. Школьницы не удивлялись дружбе Стеши и Саши. По пригожести своей из всей школы только Стеша Листкова была под стать красавцу Саше. Тяжелая коричневато-рыжая коса Стеши опускалась ниже пояса. Кожа на ее лице и руках была такой белой, как это бывает только у людей с рыжеватым цветом волос. Золотисто-коричневые глаза, всегда веселые и даже смешливые, Стеша щурила, потому что была близорукой, но казалось, это она нарочно прикрывает их своими густыми темными ресницами, чтобы скрыть безудержно-веселый огонек. Говорили на селе, что к директору МТС Федору Николаевичу Листкову не раз старомодные родители засылали сватов…
      Классный руководитель и девочки вышли на тракт, по которому то и дело проносились грузовые и легковые автомобили, мотоциклы. Тут же плелись стада коров и овец, поднимая страшную пыль.
      Александр Александрович остановился, подождал, пока подойдут девочки, и, когда они поравнялись, помахал им рукой: «До завтра» — и свернул в тихую улицу с канавами и дорогой, заросшей травой.
      Он подошел к небольшому дому, выкрашенному в зеленоватый цвет, и вошел во двор через скрипучую калитку. Мохнатая дворняжка приласкалась к нему. Старуха хозяйка, перебиравшая рассыпанный на земле лук, приветливо улыбнулась.
      Александр Александрович вошел в свою небольшую холостяцкую комнату, очень опрятную, с кроватью, заправленной по-солдатски, с книжными шкафами, полными книг, с картой звездного неба, повешенной на стене, и старым пианино, заваленным нотами.
      Окно было открыто, и на самом краю подоконника, выкрашенного голубой эмалью и заставленного комнатными цветами, лежало письмо.
      Александр Александрович посмотрел адрес отправителя: город Новосибирск, Маркса, 18, Потемкина. Все эти сведения ничего ему не сказали, но, вглядываясь в почерк, он вздрогнул и побледнел.
      — Катя! Неужели Катя?! — вслух сказал он и дрожащими руками разорвал конверт.
      Да, это писала Катя Крутова.
      В «Учительской газете» я прочла заметку об учителе Александре Александровиче Бахметьеве.
      Саша, неужели это ты! Впрочем, я всегда знала, что где-нибудь, хотя бы на самом краю жизни, я обязательно услышу о тебе.
      Многое хочется рассказать тебе, о многом спросить, но я подожду до получения твоего письма.
      К а т я К р у т о в а.
      Ниже написаны адрес, имя, отчество и фамилия:
      Екатерине Ермолаевне Потемкиной.
      Потемкина… Эта новая, чужая фамилия рядом с дорогим именем больно кольнула Александра Александровича, хотя было естественно, что за двадцать лет, которые он не видел Кати и ничего о ней не слышал, она могла выйти замуж и изменить фамилию.
      Александр Александрович снова опустился на стул, снял с головы белую фуражку, расстегнул белую, подпоясанную крученым пояском косоворотку. Еще и еще раз пробежал он глазами короткое письмо.
      — Какая неожиданность, какая счастливая неожиданность! — прошептал он. — Катя… Подсолнушек… (Так называли ее в школе.)
      Александр Александрович опустил на руки голову со светлыми седеющими волосами и задумался…
     
     
      Катя
     
      Он не знал своих родителей. Не знал, где родился. Родители его, видимо, погибли во время гражданской войны. Какие-то люди пригревали его в раннем детстве, но и они не сохранились в памяти. Он помнил себя с тех пор, когда грязный, обовшивевший и всегда голодный ходил с компанией таких же безродных детей и все они носили кличку «беспризорники». Спали на чердаках, днем гоняли на базарах, воровали. Их приводили в милицию, определяли в детские дома, которых неизвестно почему они боялись и откуда старались поскорее убежать. Правда, в одном детском доме он задержался.
     
      …Городок Камень-на-Оби. Белый двухэтажный дом с балконом и террасой. Сад у дома, окруженный густой порослью крыжовника и смородины. За садом — огород, за огородом — речушка Суева, а за Суевой — большой мир, непонятный, загадочный…
      В детдоме — безродная детвора, няни, кухарка, конюх, учительница-воспитательница и «наша мама» Олимпиада Николаевна — самая главная распорядительница. Здесь началась его сознательная жизнь.
      У Олимпиады Николаевны был сын-школьник. Он любил маленького белоголового Сашу. Это он помог Саше раньше времени одолеть букварь и от букваря проторить тропинку к «Слепому музыканту», «Хижине дяди Тома», к «Робинзону Крузо», к «Тому Сойеру», к произведениям Пушкина и Лермонтова.
      В этом детском доме девятилетний мальчик получил имя. Стал он Александром Бахметьевым. Кто дал ему это имя? Почему именно такое — осталось неизвестным.
      Так протекало его детство. В школу он пошел поздно. Учился с желанием, хорошо. В точных науках не было ему равного, и учителя прочили ему завидное будущее.
      В своем классе он был на два года старше товарищей. Но чувствовал себя старше их не только по годам. Все они имели родителей, счастливое детство. Их еще не заботило будущее. У Саши детства не было. И он знал: как только окончит седьмой класс, его отчислят из детского дома и устроят на работу. Он будет жить самостоятельно. Этот момент вступления в большую жизнь Саша почему-то представлял себе эпизодом из сказки. Он на белом коне, c копьем в руке останавливается на развилке трех дорог. Дороги идут в разные стороны, и на развилке лежит камень с надписью: «Направо пойдешь — коня потеряешь, налево пойдешь — сам погибнешь, прямо пойдешь — и коня не станет, и сам пропадешь…»
      Саша Бахметьев рос не по возрасту серьезным, застенчивым, немного нелюдимым. Кроме математики, он имел пристрастие к музыке. Научился играть на рояле, мандолине, гитаре, балалайке. И надо сказать, на рояле он играл не хуже тех девочек и мальчиков, которые учились музыке у преподавателей.
      Вот в это-то время он и встретился с Катей Крутовой. Она была младше его, но училась в восьмом классе. Внешне она ничего особенного собой не представляла. В школе учились девочки и покрасивее ее. Была Катя небольшая, темноголовая, с чуть косящими черными глазами, с золотыми веснушками на коротком носике. На недлинных, слегка вьющихся волосах, по моде того времени, она носила большой черный бант. Саша Бахметьев обратил внимание на Катю потому, что она очень хорошо играла на рояле.
      Сейчас Александр Александрович ясно представил себе Катю на крутящемся стульчике у рояля, ее властные маленькие руки, покоряющие многозвучный большой инструмент. Александр Александрович помнил сочные, бархатные аккорды, которые брала Катя, играя увертюру из оперы «Кармен» Бизе.
      Музыкой или чем другим взяла за сердце Катя шестнадцатилетнего Сашу, но так уж случилось, что, кроме нее, за всю молодость не заметил он ни одной девушки.
      В то время он начал писать музыкальные произведения, одно из них — по его мнению, лучшее — посвятил Кате. Оно называлось «Первая любовь».
      Превозмогая застенчивость, Саша Бахметьев передал Кате ноты. Было это в школе, у вешалки… А потом он долго стоял у окна и глядел ей вслед. Она бежала с подругами, в черной шубке, в черной меховой шапочке с длинными ушами, развевающимися на ветру…
      Александр Александрович закрыл глаза и опять представил себе Катю так ясно, точно было все это не двадцать лет назад, а лишь вчера. Грустно и, пожалуй, отрадно стало на душе.
      «Какая теперь она?.. Ей уже около сорока. Кто она? Что за человек сложился из прежней маленькой Кати?»
      Последний раз они виделись студентами. Она была студенткой медицинского института, он — физико-математического факультета университета. Она приехала к родным на каникулы. Саша с трудом ходил после крупозного воспаления легких. Катя принесла ему букет полевых цветов. Эти цветы долго стояли у него на столе, уже совсем сухие, а он все еще не мог расстаться с ними. Никогда ни он, ни она не сказали друг другу о своей любви. И оба знали, что любили гораздо сильнее, чем могли любить их друзья и подруги. И все же пути их, как то часто получается в жизни, неизвестно почему разошлись.
      Годы шли… Александр Александрович окончил университет, затем аспирантуру и неожиданно увлекся педагогической работой. Школа и музыка, которую он по-прежнему страстно любил, заполняли его жизнь. Девушки лучше Кати он не встретил и остался ей верен.
      Вспомнился 1941 год. Александр Александрович был в самом пекле войны. Вместе с армией вначале отступал. Вместе с ней пошел потом в наступление, прошел чуть ли не по всей Европе. Был возле рейхстага в тот исторический момент, когда взметнулось на нем красное знамя. В те дни ему особенно хотелось найти Катю. Он писал письма ей и ее родителям, ее друзьям. Но никто не отозвался. Желание найти Катю с годами не только не исчезало, но становилось все сильнее.
      Однажды летом он даже приехал в тот город, где прошла их юность. Не без труда он нашел дом, где жила Катя. Улица теперь называлась по-другому. Дом, очевидно не раз ремонтированный, стал неузнаваемым. Но калитка ему показалась прежней, со старинным круглым кольцом, даже скрип ее был знакомый. И такую тоску разбудил этот звук в сердце, что Александр Александрович, прежде чем шагнуть во двор, постоял несколько мгновений у калитки, еле переводя дыхание. Во дворе было почти так же, как и раньше. В глубине — двухэтажный дом, справа — маленький, одноэтажный. Здесь когда-то жила Катя, поднималась по этим ступенькам крыльца, касалась рукой этой двери. Он никогда не был в ее доме: не решался зайти. Только провожал до двери. И часто вечерами ходил мимо дома до тех пор, пока в окнах не гасли огни. Где она теперь? Жива ли? Вспоминает ли о нем хоть когда-нибудь, хоть изредка?..
      На крыльцо вышла сгорбленная, низенькая старушка.
      — Вам кого, гражданин?
      — Мне?.. Скажите, не осталось ли в этом доме старожилов?
      — Да я сама тут тридцать годков живу…
      Они разговорились. Старушка смутно помнила семью Крутовых. Катю называла Наташей, но говорила именно о ней, вспоминая, как хорошо она играла на рояле.
      Этот старый дом, связанный с дорогими воспоминаниями, он покинул глубоко взволнованный. Может быть, впервые за всю жизнь он почувствовал бессилие своей большой любви против безжалостного времени. Он спрашивал себя, как же могло так случиться, что он потерял Катю? И не находил ответа. Прожив до сорока лет, он так и не понял, почему его товарищи и знакомые могли любить снова и снова, а он не мог забыть Катю. «Или я действительно не такой, как все, странный, как говорила когда-то Катя?» — думал Александр Александрович.
      Он по-прежнему сидел за столом, уронив на руки седеющую голову.
      Многого из его жизни Катя не знает. Не знает и той трагической истории, что случилась с ним несколько лет назад.
      После контузии все слабее и слабее становился слух Александра Александровича. Он уже плохо слышал музыку и вскоре почувствовал, что преподавать ему трудно и в школе им тяготятся. Он уехал в деревню, стал работать в МТС. Но тоска по школе, по ученикам не давала покоя. И через год он снова стал преподавать математику в старших классах Погорюйской школы. Глухота все больше и больше мешала ему, и он жил в постоянном нервном напряжении.
     
     
      Делегация
     
      Александр Александрович не слышал громкого стука. Затем дверь приоткрылась, и раздался напряженный кашель.
      Александр Александрович повернул голову, прислушался. Дверь снова закрылась, и кто-то три раза с силой ударил по ней ногой.
      — Можно? — спросил Саша Коновалов, держась за ручку и просовывая в комнату мокрую голову.
      — Заходи, заходи! — сказал Александр Александрович и встал навстречу ученику. Катино письмо он бережно спрятал в нагрудный карман.
      За дверью было несколько человек, но в комнату вошел один Саша.
      — Что, тезка, с челобитной? — усмехаясь и прищуривая серые, с большими зрачками глаза, спросил Александр Александрович и рупором приставил ладонь к уху.
      Наклонясь к учителю, Саша громко и раздельно объяснил, почему мальчишки убежали с огуречного поля.
      — Межпланетный корабль? — переспросил Александр Александрович. — Вот это фантазия! Хитро выдумал Домбаев, хитро! А вы поддались на эту удочку! — Александр Александрович весело рассмеялся.
      Дверь приоткрылась, и в комнату заглянули осмелевшие мальчишки. Саша сделал знак рукой — и дверь закрылась.
      — Садись, тезка! — все еще смеясь, сказал Александр Александрович, подвигая Саше стул.
      Саша подождал, пока сядет Александр Александрович, и сел рядом.
      — На Домбаева жаловаться нечего. Сами виноваты. А выдумал он великолепно и разыграл, как артист. Занятный парень!
      — Одно плохо, — громко сказал Саша в ухо учителю, — не просто так выдумал — отплатил нам. Мы его за плохое поведение перевели в бригаду девятого класса, а он теперь свою бригаду на первое место и выдвинул.
      — Выходит, ради общественных целей старался! — — Александр Александрович снова улыбнулся.
      Дверь скрипнула, опять образовалась щель, но Саша за спиной показал ребятам кулак.
      — Простите нас, Александр Александрович! — с искренним раскаянием сказал Саша.
      — Что ж прощать? В ваши годы на межпланетный корабль любой ценой взглянуть можно… Я, пожалуй, и сам на вашем месте с урока удрал бы. Плохо только, что ваша бригада на последнем месте оказалась. Теперь на первое и не вытянуть.
      — Не вытянуть! — уныло повторил Саша и, помолчав, спросил: — Мне можно идти?
      — Иди, тезка. Еще не ел, наверное?
      — Не ел.
      — А выкупаться успел? — Александр Александрович с ласковой усмешкой дотронулся до мокрых волос мальчика.
      — Успел.
      — Ну, вот и хорошо.
      Саша попрощался и вышел.
      Александр Александрович подошел к окну и увидел, как от дома удалялись мальчишки его класса.
      Он негромко засмеялся им вслед и подумал о том, что с появлением этого милого черноглазого юноши на душе у него стало теплее.
     
     
      Бабушка и внук
     
      Миша пришел домой уже в темноте. Бабушка, прозванная Саламатихой за то, что никто в селе лучше ее не умел готовить национальное бурятское блюдо саламат, встретила его на ступеньке крыльца.
      — Ну, что? — спросила она по-бурятски густым, почти мужским голосом.
      — Совсем плохо вышло, — по-русски ответил Миша с сильным бурятским акцентом.
      Он мог говорить по-русски совершенно чисто, но дома почему-то всегда коверкал язык.
      — Поверили? — спросила бабушка, и голос ее зазвенел по-молодому.
      — Совсем поверили. Бежали, высунув языки… — уныло отозвался Миша.
      — А потом что? — Звенящие нотки не покидали голоса бабушки. — Рассердились?
      — Шибко рассердились. Я убежал вовремя. Дальше будет что, не знаю. Наверное, плохо. Полевой листок в школе вывесили. Нашей бригаде первое место дали. Ребята про все знают, кричат: «Незаконно первое место, обманом захвачено!» Комсомольское собрание собирать хотят. Вот как плохо!..
      Но бабушка не считала, что все так плохо, как рисуется внуку:
      — Весело было. Смешно. Значит, хорошо. День не зря прожит.
      Саламатиха, большая и полная, поднялась в темноте и шагнула к дверям. Миша пошел за ней.
      В горнице пол был застелен свежими березовыми ветками, и от этого пахло лесным, совершенно особенным, не домашним запахом. Побеленные недавно стены почти сплошь были завешаны фотографиями: в рамках, без рамок, большими и маленькими, расположенными веером. Со стен глядел Мишин прадед в национальном бурятском костюме: в ватном халате с серебряным позументом, с широким поясом, в остроконечной меховой шапке, в меховых унтах до колен. Здесь же был и небольшой портрет Ленина с широкими скулами и узкими глазами. Местный художник изобразил Ильича похожим на бурята. Среди фотографий, развешанных на стенах, особенно много было солдат на конях с ружьями в руках — друзей Мишиного отца, погибшего на фронте в Великую Отечественную войну.
      В легком деревянном кресле около стола сидел дед Миши, знаменитый бурятский улигерши Хоца Тороевич, и дымил длинной, тонкой трубкой. Его седые редкие волосы доходили почти до плеч, на худощавом лице застыла напряженная улыбка слепого. Черные очки закрывали глаза.
      Дед был слепой уже около пятидесяти лет. В одной из своих замечательных сказок он поведал о тех страшных днях, когда потерял зрение. Это было еще до революции. Хоца Домбаев работал тогда пастухом у богача — нойона. Как-то он заметил, что стал видеть хуже, но особенно не встревожился: думал, что пройдёт. Однажды он встретился со студентом медицинского института, будущим окулистом, который летом приехал в те края. Студент сказал пастуху, что если он хочет спасти зрение, то должен немедленно ехать в город на операцию. Но где было взять денег? Хоца Домбаев умолял нойона дать ему небольшую сумму взаймы, но тот только посмеялся над работником и сказал: «А что ты можешь дать в залог?»
      Через два года пастух ослеп. Бабушка Саламатиха, тогда еще совсем молоденькая девушка с длинными черными косами, румянцем во всю щеку и миндалевидными темными глазами, за руку увела пастуха из бурятского улуса в русскую деревню. Тут они и завековали. Хоца Тороевич стал сочинять сказки, а бабушка их записывала и увозила в город. Перед войной, в 1940 году, Хоца Тороевича выбрали депутатом областного Совета. Бабушка энергично помогала ему в депутатских обязанностях, была его глазами. В войну погиб на фронте их единственный сын, умерла невестка, и старики стали воспитывать внука Мишу.
      С бабушкой Миша жил душа в душу, ценил ее веселый характер, удивлялся ее молодому задору и необыкновенной энергии. Она не походила ни на одного взрослого человека из тех, кого встречал Миша.
      Любила Саламатиха поозоровать, совсем как девчонка. Несколько лет назад, когда Миша был поменьше, случалось, соберется он с товарищами совершить налет на соседний огород. Бабушка, вместо того чтобы отговорить внука, сама принимала участие. Вставала она на крыльце, вроде дозорной, и, как только замечала, что ребятам грозит опасность, кричала своим зычным голосом: «Кыш, проклятые!» — будто бы кур с крыльца гнала.
      Миша рос озорником в бабушку и выдумщиком в дедушку. Деда он побаивался, о шалостях своих ему ничего не рассказывал. Хоца Тороевич узнавал о проделках внука в школе на родительских собраниях. Когда Миша был меньше, дед пытался воздействовать на него нравоучительными, специально сочиненными сказками. Но это не помогало. Теперь дедушка разговаривал с Мишей, как взрослый со взрослым.
      Бабушка принесла на стол горячую сковороду с яичницей. Достала из ларя испеченный в русской печке душистый хлеб. Прижимая к груди поджаристую мучнистую ковригу, она ловко отрезала большие куски, поставила тарелку с сотовым медом. Все сели за стол.
     
     
      У Листковых
     
      В то же время сели за стол и соседи Домбаевых — Листковы. Жили Листковы в новом доме с большими окнами, глядевшими на улицу. В доме Листковых было много хороших вещей: кровати с никелированными спинками, мягкие кресла, картины в золоченых рамах. Но все это содержалось в таком беспорядке, что казалось — семья только что откуда-то приехала или собирается уезжать. Федор Тимофеевич Листков, овдовевший еще до войны, привел два года назад в свой дом новую жену — Людмилу Николаевну. Он познакомился с ней на курорте, долго и тайно переписывался и в конце концов уговорил порвать с мужем, бухгалтером одного крупного в Сибири треста.
      Стеша со страхом ждала мачеху. Одно только слово «мачеха» рождало всевозможные представления, почерпнутые из сказок о мачехах и падчерицах.
      Но Людмила Николаевна была женщиной доброй и сердечной. Она не имела детей и искренне хотела полюбить Стешу. Она отстранила Стешу от хозяйства, считая, что это может помешать ее учению, и домашними делами занялась сама. Но хозяйки из Людмилы Николаевны не получилось. Раз в неделю она стала приглашать в дом работницу. Та оказалась женщиной нерадивой, и обе они за два года чистую и уютную квартирку превратили в запущенное, неприветливое жилье.
      Федор Тимофеевич Листков стал обедать в столовой, Стеша — в школе, сама же Людмила Николаевна кое-как перебивалась холодными закусками.
      В этот вечер Стеша пришла из школы и застала мачеху расстроенной. Людмила Николаевна сидела в ободранном кресле в пестром халатике с высокой, замысловатой прической, над которой часами каждое утро мудрила у зеркала. Стол был завален немытой посудой, пол не подметен, вещи разбросаны.
      — Вот видишь, Стэва (она всегда называла ее на иностранный манер), в каком хаосе жить приходится. Опять не явилась Марья! — жалобно сказала Людмила Николаевна и в недоумении развела полными белыми руками. — Ужас как трудно жить в этой глуши!
      С утра она сидела в кресле, поджидая Марью и отчаиваясь. Мысль о том, что можно вымыть посуду самой, прибрать и подмести в доме, у нее даже не появлялась.
      Стеша брезгливо оглядела комнату и, несмотря на протесты мачехи, на скорую руку прибрала и второпях приготовила ужин. За два года она привыкла к жалобам мачехи на тяжкую жизнь в деревенской глуши, к ее неумению и нежеланию взяться за хозяйство. Стеша уже не сердилась на мачеху. Она понимала, что эти недостатки — результат прежнего плохого воспитания.
      Людмила Николаевна родилась в богатой семье офицера царской армии. Мать умерла, когда девочке не было года. Отец вскоре женился на молодой и легкомысленной девушке. Воспитание ребенка мачеха всецело доверила старой няне.
      В 1919 году отец Людмилы Николаевны умер. Мачеха бежала в Америку. Преданная няня осталась одна с трехлетним ребенком на руках. Она переселилась в маленький домик на окраине города, стала зарабатывать на жизнь стиркой, глажением, шитьем и растить девочку в любви и неге. Старушка, всю жизнь прожившая в услужении у господ, так и не поняла того нового, что принесла революция. Она воспитывала Людмилу Николаевну барышней, не приучая к труду, выполняя все ее прихоти. Она ухаживала за девочкой так, как прежде ухаживала за ее матерью.
      В семнадцать лет, окончив школу, Людмила Николаевна почему-то решила, что отец непременно должен был зарыть свои драгоценности в саду усадьбы. Убедила она в этом и няню.
      Дом, где выросла Людмила Николаевна, был теперь штабом Красной Армии. Для того чтобы проникнуть в сад, няня поступила уборщицей в штаб, а Людмила Николаевна — делопроизводителем. Будто бы с целью развести цветы и посадить фруктовые деревья они перекопали весь сад, но никаких драгоценностей не обнаружили.
      Вскоре няня умерла. Людмила Николаевна вышла замуж за пожилого бухгалтера, который души в ней не чаял, и уехала с ним в Сибирь. Здесь, томясь от безделья, она и прожила около двадцати лет.
      Вспоминая свое детство, Людмила Николаевна искренне желала заменить Стеше мать. Но матери из нее не получилось. И она по-прежнему не находила своего призвания в жизни, о чем-то тосковала, чего-то ждала, была всем недовольна и раздражительна…
      Листковы сели ужинать, как всегда, после долгих сборов. Федор Тимофеевич, в полосатых брюках и голубой майке, давно уже перечитывал газету, поджидая ужина. Последний год он чувствовал себя плохо, с работы приходил усталый, и Стеша не раз с тревогой посматривала на его бледное лицо с отеками под глазами.
      Федор Тимофеевич отложил газету и принялся было за яичницу, но у него не оказалось вилки.
      — Дай, Стешенька, вилку, — сказал он, бросив недовольный взгляд на жену.
      Федор Тимофеевич был отличным хозяином, редким семьянином и домоседом. Он любил уют и чистоту — бесхозяйственность жены огорчала его и раздражала.
      Стеша встала и, окинув взглядом стол, заметила, что на блюдцах нет ложек. Она принесла вилку и ложки.
      В это время в сенях стукнула незапертая дверь, и кто-то негромко постучал.
      — Войдите! — сказала Людмила Николаевна, и все насторожились.
      Дверь отворилась. Сквозной ветер тепло дохнул в лица сидящих и высоко поднял тюлевую штору на раскрытом окне. Вошел Саша и остановился у двери. Он снял кепку и немного смущенно сказал:
      — Доброго аппетита!
      В глазах Стеши засветилась радость, но она взглянула на Людмилу Николаевну и, поймав ее недовольный взгляд, растерялась и покраснела.
      — С нами ужинать, Сашок, — не замечая недовольства жены, пригласил Федор Тимофеевич. — Дай, Стешенька, стул.
      Людмила Николаевна подчеркнуто молчала. Стеша принесла стул из своей комнаты, еще раз взглянула на Людмилу Николаевну и чуть слышно сказала:
      — Проходи, Саша.
      — Я ужинал, — поглядывая на Людмилу Николаевну и начиная нервничать, сказал Саша. — Мне поговорить нужно с тобой, Стеша. Ты ешь, я подожду. — И он сел на ящик возле двери.
      — Как Прасковья Семеновна? — спросил Федор Тимофеевич, захватывая вилкой блин и с помощью ножа складывая его. — Орденов не прибавилось?
      — Все один и тот же, — улыбнулся Саша, блеснув белыми зубами. — В Москву на совещание животноводов собирается.
      — Герой-женщина! — будто сам себе, сказал Федор Тимофеевич. — По области первая доярка и хозяйка образцовая! — Он подавил вздох, и всем стало ясно, что он невольно сравнил Прасковью Семеновну с женой.
      Людмила Николаевна пожала плечами. Жест этот говорил о ее явном пренебрежении к дояркам и хозяйкам.
      Стеша не могла есть. Присутствие Саши и явно недоброжелательное отношение к нему мачехи сковывали ее.
      — Спасибо, — сказала она Людмиле Николаевне, вышла из-за стола и позвала Сашу в свою комнату.
      Комната Стеши была такая маленькая, что в ней помещались только складная кровать, самодельный столик и стул.
      Саша сел на стул, а Стеша — на кровать.
      С девяти лет Саша знал этот детский, покрытый газетой письменный стол со стопками книг, с чернильницами под крыльями медного орла, с большой семейной фотографией. Неузнаваемый Федор Тимофеевич, моложавый, густоволосый, весело смотрел с карточки. Рядом с ним стояла мать Стеши — крупная женщина, совсем еще молодая, в короткой юбке, в блузе с напуском. На высоком стульчике перед родителями сидела годовалая Стеша, беленькая, толстенькая, лупоглазенькая.
      Прежде Саша частенько смеялся над этой Стешиной фотографией, да и теперь она вызвала у него улыбку.
      — А ведь ты очень походишь на мать, — сказал Саша, сравнивая сидевшую против него девушку с фотографией ее матери. — Я только сейчас заметил это.
      — Все говорят, — сказала Стеша, и грустная улыбка промелькнула на ее губах.
      — Я тоже, говорят, похож на отца, — задумчиво сказал Саша, чтобы успокоить Стешу: не одна она сирота.
      Они помолчали.
      Раньше Саше всегда было хорошо у Листковых. В детстве он бывал здесь почти ежедневно. Теперь приходил реже. Он не знал, как сейчас держаться ему в доме Листковых, и не мог понять, почему произошла с ним эта перемена. Иногда ему казалось, что он повзрослел, изменился и поэтому его чувства к Стеше стали другими, более сложными. Порой же он объяснял эту перемену тем, что Людмила Николаевна относится к нему неприязненно.
      Стеша тоже не знала, как держать себя с Сашей при Людмиле Николаевне. Она смущалась, краснела, делала и говорила не то, что хотела.
      И потому, как только они скрылись с глаз Людмилы Николаевны, оба облегченно вздохнули. Стеша снова стала той простой и веселой Стешей, которую Саша знал с малых лет. Саша тоже стал самим собой. У них завязался тот обычный горячий разговор о школьных делах, который они вот уже семь лет каждый раз начинают, не могут закончить и неизбежно переносят на завтра.
      — Ведь дело не в том, что наша бригада выработала сегодня меньше всех, — вполголоса говорил Саша, не спуская черных выразительных глаз с лица Стеши и отмечая про себя, что за эти дни работы на поле она загорела, — плохо другое: Александра Александровича опять упрекнут, скажут, что глухота мешает ему быть полноценным учителем. Вот ведь какая неприятность!
      Саша замолчал. В этот момент он подумал о Стеше и потерял свою мысль. Он заметил, что руки у нее стали не девчоночьи, с грязными, кое-как подстриженными ногтями, — нет, теперь ногти у нее аккуратно подстрижены полукругом и безукоризненно чистые.
      — Нехорошо получилось, — задумчиво сказала Стеша, наматывая на палец конец своей длинной рыжеватой косы. — Как можно верить Мишке? Он всегда сочиняет, это факт! — Стеша улыбнулась и губами и коричневыми глазами. — Сочиняет, правда, интересно — заслушаешься! Помнишь, в четвертом классе он пустил слух, что его дядя был племянником польского короля? — Стеша громко и заразительно засмеялась, засмеялся и Саша. — Я ему говорю: «Да ты же бурят чистокровный из поколения в поколение». А он спрашивает: «Ты поляков видела?» — «Нет», — говорю. «Ну, так и помалкивай. Буряты и поляки одних предков имеют…» И знаешь, я тогда ему поверила. Так он и ходил правнуком польского короля до пятого класса, пока не понял, что такое родство большой доблести не представляет.
      — Он не учел одного обстоятельства, — снова заговорил Саша. — В этом году урожай у нас необычный, громадный. Все едут нам помогать: служащие, ученики, студенты. И с наших школьных бригад сейчас особенно строго требуют… А он вон что придумал… Александра Александровича подвел, и самому неприятности. — Саша махнул рукой. — Горячая голова!
      Старые стенные часы с длинным маятником, будто нарочно повешенные напротив двери в соседней комнате, показывали одиннадцать. Нужно было уходить домой. Но Саша не умел уйти вовремя и досидел до той поры, пока Людмила Николаевна не сказала раздраженным голосом, что пора спать.
      После ухода Саши в доме Листковых произошел крупный разговор.
      — Этим посещениям надо раз и навсегда положить конец! — сказала Людмила Николаевна.
      — Да что он тебе — мешает? — зевая во весь рот, попытался защитить дочь и Сашу Федор Тимофеевич. — Парень что надо. Мать — знатный человек. Отец на фронте погиб.
      — Нет уж, в этом я непримирима! — громко заговорила Людмила Николаевна. — Рано Стэве женихаться. Учиться надо, а не романы заводить. В вуз готовиться.
      — Я уже говорила вам, Людмила Николаевна, — со слезами в голосе сказала Стеша, — я дальше учиться не пойду. Работать буду.
      — Дояркой? Или бригадиром? Глупости! Слушать не хочу! — Людмила Николаевна закрыла уши руками. — Все! Разговор окончен! Чтобы этого смазливого юноши в нашем доме не было! Я Стэве добра желаю.
      Федору Тимофеевичу не хотелось ссориться с женой и разговаривать на эту тему в присутствии дочери. Позевывая, он ушел спать.
      Стеша тоже ушла к себе. Она разделась, легла в постель лицом к подушке, обхватила ее руками и заплакала.
     
      На землю опустилась ясная осенняя ночь. Звезды, особенно крупные и яркие в эту пору, мерцали холодными зелеными, желтыми, голубыми и красными огнями. Левее созвездия Лиры четко видна была комета с длинным хвостом. Куда она неслась в этом необозримом звездном пространстве?
      Небо, величественное и спокойное, казалось, сияло от горизонта до горизонта. Было оно сейчас таким, как и в те дни, когда под гигантскими хвощами и папоротниками зарождалась человеческая жизнь, как и тогда, когда Ермак со своим войском прошел по вольным сибирским землям, и тогда, когда по сибирскому тракту люди в кандалах шли к Александровскому централу, и почти сорок лет назад, когда зверствовали здесь колчаковские карательные отряды…
      Небо с мерцающими звездами будило эти мысли и у Стеши, и у Саши, и у всех десятиклассников, которые посещали астрономический кружок Бахметьева. Александр Александрович любил сам науку о Вселенной и научил любить ее своих юных друзей. Но в эту ночь он стоял один на дороге посреди спящего села и, закинув кверху голову, напряженно всматривался в таинственную толщу глубокого неба.
     
     
      На комсомольском собрании
     
      Саша Коновалов вел открытое комсомольское собрание. Школьный зал был заполнен учащимися. На первой скамье, против сцены, на которой стоял стол президиума, сидели Александр Александрович, директор школы Нина Александровна, строгая, в черном платье с белым воротничком, с черными волосами, собранными сзади и заколотыми шпильками, и заведующая учебной частью Алевтина Илларионовна, женщина средних лет, с красным полным лицом, толстоватым носом и прямыми соломенными волосами, уже слишком длинными для того, чтобы назвать их стрижеными. Она то и дело пыталась собрать волосы в пучок круглой гребенкой, но они в беспорядке рассыпались по плечам.
      Эти трое учителей сидели впереди. За ними второй ряд оставался пустым.
      Собрание было бурным, во время выступлений зал приглушенно гудел. Но вдруг водворилась такая тишина, словно в этой большой, многооконной комнате, увешанной портретами писателей и ученых, никого не было. К столу председателя поднялся Миша Домбаев. Он в этот момент далеко не походил на того смелого парня, которого ребята привыкли видеть на переменах. Его хитрые узкие глаза растерянно бегали по комнате. Был он сейчас какой-то особенно чистый, промытый, особенно приглаженный. Этаким скромным маменькиным сынком выглядел Миша в своем новом черном костюмчике — толстовке и брюках, заправленных в начищенные сапоги. Товарищи, увидев его таким необыкновенным, добродушно улыбались.
      Саша не понял, отчего развеселились ребята, и строго прикрикнул:
      — Тише! Слово имеет Домбаев, — и сел за стол.
      — А что, собственно, говорить мне? — сказал Миша намеренно очень тихо и несколько театрально развел руками.
      В зале не слышали его слов и зашумели.
      — Громче! — крикнул с последней скамейки Пипин Короткий и, совершенно не интересуясь Мишей Домбаевым, занялся вырезыванием своих инициалов на впереди стоящей скамейке.
      — Не играй! Ты на комсомольском собрании! — упрекнул Домбаева Саша.
      И тот, с опаской взглянув на председателя, заговорил уже громко и без всякой наигранности:
      — Я виноват, ребята. Глупо так получилось. Хотел, чтобы наша бригада на первое место вышла. Вот и придумал этот межпланетный корабль, чтоб ему… — Он опасливо взглянул в сторону учителей и замолчал.
      — Кончил? — спросил Саша.
      Домбаев опять широким жестом многозначительно развел руками и склонил голову набок, что красноречиво означало: кончил.
      Неожиданно в зал вошла высокая, худая школьная секретарша. Она прошла в первый ряд, привлекая к себе всеобщее внимание, и, склонившись к директору и заведующей учебной частью, что-то им сказала.
      На коленях Нины Александровны лежал открытый блокнот и остро отточенный карандаш. Она написала на листке:
     
      Пришла комиссия районо. Мы уходим. Домбаева необходимо проучить за хулиганство. Мне хотелось бы, чтобы ваше выступление было как можно резче.
     
      Она вырвала листок, подала его Александру Александровичу и, величественно приподняв голову и поглядывая по сторонам, пошла к выходу, строгая, гордая, неприступная.
      Нина Александровна привлекала внимание своей внешностью. Ее можно было бы считать даже красивой, если бы черты ее лица, улыбка, выражение глаз не были такими холодными.
      За Ниной Александровной утиной походкой проплыла Алевтина Илларионовна, на ходу одергивая коричневое, в складку платье с белым воротничком и белыми манжетами. Девочки, одетые тоже в коричневые платья с белыми воротничками, проводили ее насмешливыми взглядами.
      С уходом директора и заведующей учебной частью в зале опять поднялся гул. Разговаривали почти вслух, не считаясь с Александром Александровичем. Ученики других классов привыкли беззастенчиво пользоваться его глухотой. Им нравилось говорить при учителе все, что хотелось.
      Саша несколько раз стучал по столу, требуя тишины. Но тишина восстанавливалась только в те редкие минуты, когда выступающие говорили что-нибудь особенное. Была, например, полная тишина во время выступления Ивана Каменщикова. Как всегда, он говорил необычные вещи, к тому же на него интересно было посмотреть. Дело в том, что летом, работая на полях, Ваня по заданию бригадира вез на грузовике необходимый для работы инвентарь. Произошла авария. Машина перевернулась на полном ходу. Шофер получил тяжелые увечья и сотрясение мозга, а Ваня при падении встал на голову и остался цел и невредим. По этому поводу его школьные товарищи острили, что у Ивана Каменщикова «голова каменная и сотрястись в ней нечему». Как бы то ни было, но немедленно доставленный в больницу Ваня удивил врачей. Он был совершенно здоров, но все же на всякий случай его на двое суток оставили под врачебным надзором.
      — И за эти двое суток со мной произошло только одно, — говорил Ваня, худой, длинноногий, высокий, — я с малых лет был убежден, что буду агрономом, а теперь решил стать хирургом.
      — А может быть, это и есть проявление сотрясения? — крикнул кто-то из зала.
      Никита Воронов резонно спросил у Каменщикова, какое отношение имеет его рассказ к поступку Домбаева.
      — Только время зря отнимаешь, и так дня не хватает! — заметил Никита.
      Но тут на него обрушился Сережка:
      — Ишь хозяин! Небось баню не достроил?
      В зале снова поднялся шум, окончательно заглушивший слова, которыми Ваня тщетно пытался пристегнуть свое выступление к поступку Домбаева.
      Александр Александрович догадался, что происходит, и приблизительно понял смысл перепалки. Он попросил слова у Саши и, не выходя на сцену, повернулся лицом к ребятам:
      — Ивана Каменщикова порицать не надо. Он захотел поделиться с нами своими мечтами о будущем. Не будем же строгими к нему. Захотелось что-нибудь сказать — выходи, говори. Говорите обо всем, что вас волнует. Я видел, что вам интересно было слушать Ваню. А это самое главное.
      И он сел.
      — Все? — удивленно спросил Саша. — А как насчет Домбаева?
      — Насчет Домбаева выступлений было уже много. Товарищи осудили его. Может, хватит?
      Александр Александрович сердито взглянул на записку, которую держал в руках, и скомкал ее.
     
     
      В нише
     
      Учительская помещалась на втором этаже, в просторной комнате с четырьмя нишами, в которых хранился учебный инвентарь. Посредине комнаты стояли соединенные друг с другом, накрытые красной материей четыре стола. К стенам были прислонены еще не старые, но уже изрезанные ученическими ножами и облитые чернилами стулья.
      В открытые окна врывался уличный шум. Школьники не спеша расходились домой. По асфальтированному широкому тракту, по узким деревянным тротуарам шли в обнимку и под руку девочки в коричневой форме с белыми воротничками и мальчики, одетые как попало. Сколько ни пытались учителя ввести форму и у мальчиков, ничего не получалось. Правда, за последнее время в сельпо появились для старшеклассников черные вельветовые курточки с «молниями». Курточки неожиданно стали модными, и многие ученики девятых и десятых классов надели их. Директор школы попросила заведующую сельпо завести такие курточки и для мальчиков младшего возраста. В сельпо пообещали привезти курточки только к Новому году. Пока что их не было, и мальчишки тянулись по улице, одетые в разноцветные рубашки, в брюки разного фасона, начиная от физкультурных шаровар и кончая галифе.
      Миша Домбаев в это время еще только шел к выходу по коридору второго этажа. Он проходил мимо учительской и заметил, что в двери торчит ключ. Миша не замедлил повернуть ключ и заглянуть в дверь. Против обыкновения, классные журналы лежали на столе. Он не знал, что журналы были приготовлены для педагогического совета, который должен был начаться через несколько минут. Не заглянуть в журнал десятого класса, который так призывно и доступно лежал наверху, Миша не мог. Он перелистал журнал, нашел лист с надписью «Литература» и прочитал: «Листкова Стефания — 4. 3», «Домбаев Михаил — 5. 5». Он так и знал: по литературе против его фамилии всегда стояли только пятерки.
      По коридору послышались шаги. Миша кинулся к двери, но понял, что выйти из учительской уже невозможно. Сюда кто-то шел, видимо учителя. Он обежал глазами комнату, юркнул в незакрытую дверку ниши, присел в ней на корточки и прикрылся свертками карт.
      «Вот так влопался!» — подумал он, предвидя, что сейчас соберутся учителя, а потом неизвестно когда уйдут и закроют дверь на ключ. Что будет, если кто-нибудь заглянет в нишу и обнаружит здесь десятиклассника, трусливо присевшего на корточки, как какой-нибудь первоклассник? У Миши даже холодный пот выступил на лбу и руки стали мокрыми.
      Нетрудно было догадаться, что начался педагогический совет. На счастье, Александр Александрович сидел у самой ниши, плотно приставив к ее дверкам стул. Александр Александрович не слышал, как Миша шебаршил бумагами, передвигая то одну, то другую затекшую ногу.
      Педагогический совет длился четыре часа, но Мише казалось, что прошла целая вечность. Он испытывал такую боль в согнутых ногах, в руках и спине, что порой с трудом сдерживал стон. Он давно бы вылез из ниши, если бы знал, что за эту выходку поплатится только взысканием от директора школы. Что значит взыскание по сравнению с той пыткой, которую устроил он сам себе! Но его останавливала мысль о том, как жестоко он будет осмеян во всем Погорюе, особенно теми мальчишками, к которым они, десятиклассники, только что вышедшие из младшего возраста, относятся с пренебрежением.
      И он покорно сидел в нише, почти уже не слушал того, что происходило на педагогическом совете. Но временами он все же прислушивался к высказываниям учителей, и многое его удивляло. Мог ли, например, он предположить, что его выдумка с межпланетным кораблем обернется против Александра Александровича?
      В школе всегда есть любимые и нелюбимые учителя. Эта любовь и нелюбовь передается у ребят из года в год и из класса в класс. Александр Александрович в Погорюйской школе был любимым учителем. А в десятом классе — самым любимым, самым уважаемым.
      Несмотря на страшную боль во всех суставах, Миша не упустил ни одного слова из выступления Алевтины Илларионовны. Он не видел ее, но ярко представлял себе, как она встала за стул, вцепилась в спинку красными руками, толстая, неуклюжая, с неаккуратно припудренным носом.
      — Математика — это есть тихое помешательство всех старших классов в ущерб другим предметам. — Алевтина Илларионовна своим красивым, бархатным голосом точно переводила с иностранного на русский. — Они, то есть ученики наши, аккуратно выполняют задания только по математике. Они помешались на астрономических кружках, математических конкурсах и даже придумали какой-то математический фестиваль, который, к счастью, я и Нина Александровна, — в этом месте, Миша знал, Алевтина Илларионовна преданно посмотрела на директора, — не разрешили проводить.
      — И зря! — прогудел бас физика Алексея Петровича. — А что касается увлечения математикой, так это величайшая заслуга Александра Александровича. Учиться всем нам нужно у Бахметьева, как излагать свой предмет ученикам.
      — Я не кончила, Алексей Петрович! — раздраженно сказал бархатный голос. — Вот в том-то и дело, что уроки Бахметьева не на должной высоте. Вы же знаете заключение методиста из облоно? Пользуясь глухотой учителя, ученики на уроках делают что угодно…
      — Убегают почти целыми бригадами с поля, — сказала Нина Александровна.
      — Да-да! — ласково поддержала Алевтина Илларионовна. — И учитель молчит на комсомольском собрании, — продолжала она, — точно хулиганский поступок Домбаева весьма похвален! Вообще взгляды ваши очень часто не совпадают с педагогическими требованиями, Александр Александрович.
      — В чем же? — спросил Бахметьев.
      — Ну, хотя бы этот вечный спор ваш о дисциплине. Вы считаете, что ученики не могут спокойно сидеть на уроках…
      — Не должны сидеть на уроках, как куклы, — поправил Александр Александрович.
      — А эта история с межпланетным кораблем? — сказала Нина Александровна.
      — Я бы тоже убежал, даже в сорок лет, если бы услышал такое, — возразил Александр Александрович.
      — Вы слышите, товарищи?! — Голос Алевтины Илларионовны задрожал.
      — В самом деле, представим себя в шестнадцать — семнадцать лет… Кто бы из нас удержался, чтобы не побежать? — спросил историк Павел Сергеевич.
      — Все бы убежали! — поддержал Алексей Петрович.
      — И это говорят педагоги! — возмутилась Алевтина Илларионовна.
      Повысив голос, она раздраженно продолжала:
      — Я давно замечаю, что вы, Александр Александрович, плохо влияете на коллектив. Вы никогда не задумывались над тем, чтобы уйти из школы и заняться другим, более подходящим для вас делом?
      Поднялся возмущенный гул.
      — Вы, Алевтина Илларионовна, не даете себе отчета в своих словах! — холодно оборвала ее Нина Александровна.
      Миша попробовал повернуться, но это оказалось невозможным.
      — Ой, не выдержу! — прошептал он и с ожесточением подумал: «Когда же окончится этот бесконечный педсовет?!»
      От боли и оттого, что затекли ноги, руки и поясница, он почти терял сознание и даже не поверил наступлению того счастливого момента, когда в учительской задвигали стульями, застучали ногами и наконец все ушли. Он с трудом вылез из ниши и, хромая, согнувшись в три погибели, в дверях наскочил на сторожиху.
      — Окна забыли закрыть, — сболтнул он первое попавшееся на язык и необыкновенно вежливо добавил: — До свидания, тетя Маша.
      По перилам лестницы он скатился так быстро, как это умеют делать только мальчишки.
     
     
      Опять фантазия
     
      Было уже темно и тихо. На завалинке около клуба играл баянист и небольшой, но слаженный хор пел «Рябинушку». То в одной, то в другой стороне села лениво брехали собаки.
      Миша прошел мимо недавно отстроенного каменного здания правления колхоза. Окна были открыты. С утра здесь шло собрание колхозников. Как ни сердился председатель колхоза на дедовские обычаи сидеть на сходках сутками, собрания все же из года в год шли по старым традициям: с утра и до глубокого вечера. На улицу, как при пожаре, выплывали струйки махорочного дыма, слышались голоса выступающих.
      Миша испытывал особенную радость оттого, что мучительное сидение в нише кончилось и никто из учителей его не видел.
      Он остановился под окнами, залез на скамейку. Слышно было, как председатель сельсовета Матрена Елизаровна громко говорила:
      — Можно предполагать, товарищи, что одна только Сибирь в этом году даст около миллиарда пудов зерна…
      Миша от изумления присвистнул, прыгнул со скамьи и столкнулся с Сашей Коноваловым. Тот тоже остановился у окна послушать, о чем говорят на собрании, и взглянуть на новоселов, приехавших на целинные земли.
      — Ты слышал, Сашка? Около миллиарда пудов зерна… Вот это да!
      Саша в темноте посмотрел на Мишу, сделал вид, что не узнал его, и холодно отвернулся. Но Миша дотронулся рукой до Сашиного плеча и сказал:
      — Коновалов, есть важная новость.
      — Что-нибудь опять сочинил?
      — Честное слово!.. Я был на педсовете.
      — Когда перестанешь врать? — возмутился Саша.
      — Честное слово!..
      Не сговариваясь, они повернули от дома, прошли по деревянному мостику, переброшенному через канаву, заросшую крапивой и кипреем, и вышли на дорогу. Саша шел по-взрослому, сцепив сзади руки. Вид его выражал явное недоверие товарищу. Миша же для большей убедительности размахивал руками, забегал вперед и виновато заглядывал Саше в глаза. Он рассказывал все, что слышал на педагогическом совете, и кончил с искренним раскаянием:
      — Честное слово, Саша, я не думал, что причиню такую неприятность Александру Александровичу! Я просто хотел пошутить…
      — Ну, насчет этой шутки мы достаточно говорили вчера на собрании. Ведь тебя, по существу, Александр Александрович взял под защиту, а то бы вкатили тебе предупреждение… Тебя все это чему-нибудь научило или нет?
      — Нет, — вдруг искренне ответил Миша. — Я только сегодня кое-что по-настоящему понял.
      Саша уловил неподдельную правду в словах Миши и смягчился.
      — Поздно понял-то! — вздохнул он.
      — Поздно! — согласился Миша. — Я как ребенок с запоздалым развитием. До меня все позднее, чем до всех, доходит. Я и сегодня опять, Саша, такую штуку выкинул, что не сказать… Вот сейчас только понимаю, как плохо сделал.
      — Что опять? — спросил Саша.
      Они подошли к дому Коноваловых, и Саша предложил Мише посидеть на скамейке в палисаднике.
      Они сели и прислушались к докатившемуся до них шуму поезда. У людей пожилых этот шум рождает обычно грусть, а у таких молодых, как Миша и Саша, — стремление птицами взметнуть ввысь и полететь далеко-далеко…
      Поезд отгремел, и наступила обычная, знакомая до мелочей тишина осеннего села.
      Саше показалось, что Миша раздумал признаваться в совершенном проступке.
      Но Миша заговорил:
      — Сегодня опять меня черт попутал… Шел в школу, забежал на почту. Вижу — кабинка с телефоном свободная. Заскочил в нее, позвонил в районо и говорю: «Звонят из облоно. Едет к нам в район, в командировку, писатель Шолохов. Просим поприветить». Говорю басом да так гладко. Слышу, сам Михайлов у телефона. Пристал: как да что. А я трубку поскорее повесил да бежать. Не знаю уж как, но весть эта все село облетела. На педсовете тоже о приезде Шолохова говорили…
      Теперь Саша долго молчал и думал: что это за человек Миша Домбаев? Совершит глупость, потом сам не рад и готов искренне раскаиваться.
      — Ты вот что, Михайло, если фантазия у тебя бьет фонтаном, пиши рассказы, что ли, или сказки, как дед, а в жизни брось свои сюжеты разыгрывать. Вот написал бы рассказ о падении межпланетного корабля — и не стал бы на поле врать… Или о том, как в район приехал знаменитый писатель. — Саша вспомнил разговор со Стешей и добавил с усмешкой: — Или о племяннике польского короля…
      — Ты все шутишь! — рассердился Миша. — А как же Александр Александрович?
      — Вот раньше и надо было умом пораскинуть, а то мыслишки у тебя коротенькие, как у Буратино. Напакостил ты Александру Александровичу изрядно и всей нашей бригаде, но теперь ничего уж не поделаешь.
      — Не поделаешь… — согласился Миша.
      — А ты воздерживайся от подобных вещей, — посоветовал Саша.
      — Постараюсь воздерживаться, — покорно согласился Миша и честно добавил: — Если смогу.
      — «Если смогу»! Тоже комсомолец! Билет-то не стыдно в кармане носить?
      Миша промолчал.
      — Ну, ладно. Пора по домам, — сказал Саша и встал со скамейки.
      Миша быстро исчез в темноте, а Саша в раздумье остановился у ворот.
      «А как же Александр Александрович? Неужели это правда? Если он слышал все то, что говорила Алевтина Илларионовна, он может уйти из школы!»
      Эти мысли не давали покоя. Хотелось посоветоваться со Стешей. Он дошел до угла и пересек небольшой пустырь, ведущий к переулку, где стоял Стешин дом. В окнах не было света, но в открытой калитке белело чье-то платье.
      — Стеша! — радостно крикнул Саша, и сердце его забилось.
      Никто не ответил.
      Он приблизился к дому и увидел Людмилу Николаевну. В темноте можно было уйти незамеченным, но это было не в Сашином характере.
      — Здравствуйте, Людмила Николаевна! — сказал он. — Я думал, это Стеша.
      — Стеша спит, — неприветливо сказала Людмила Николаевна. — А тебе я советую не шляться по ночам и вообще забыть дорогу к нашему дому.
      И она ушла, хлопнув калиткой.
     
     
      «Ты можешь повторить?»
     
      Любые неприятности или забываются совсем, или кажутся незначительными, как только переступишь порог родной школы. Какое там — переступишь порог! Не успеешь увидеть издали знакомое здание, куда привела тебя мама лет десять назад, как горести от тебя отходят. Где уж тут печалиться, когда со всех сторон к школе бегут такие же, как ты, ребята, твои друзья, увлеченные школьными делами, радостями и заботами!
      Саша вошел во двор школы, и вчерашнее смятение, испытанное у дома Стеши, сразу же в нем улеглось. «Буду встречаться с ней в школе, позову к себе домой. К ним больше не пойду». Он с ожесточением пнул подкатившийся к его ногам футбольный мяч. Мяч взвился вверх и, ко всеобщему восторгу ребят, скрылся в открытом окне учительской.
      Дружный хохот раздался во дворе, но тотчас же и смолк. В окне показалась рассерженная Алевтина Илларионовна. В одной руке она держала злополучный мяч, в другой — книгу.
      — Кто это сделал? — прерывающимся от негодования голосом спросила она.
      — Я, — сказал Саша. — Простите, пожалуйста!
      — Он нечаянно! — зашумели ребята. — Он и не играл с нами.
      — Без защитников! — возвысила голос Алевтина Илларионовна. — Коновалов! Пойди сюда!
      Саша побрел в учительскую.
      — Теперь ни за что не отдаст мяч, вредная она, — бросил Саше вслед Пипин Короткий, главный футболист школы.
      Штаны его висели на заборе. Он был в трусах и в синей майке. На голове у него топорщилась кепка, надетая козырьком назад.
      Кому из вас не случалось, провинившись, стоять перед учителем и выслушивать, как он вас отчитывает! Сейчас это испытание держал Саша.
      — Ты, Коновалов, должен прежде всего помнить, что ты есть секретарь комсомольской организации школы, — говорила Алевтина Илларионовна. — Во-вторых, ты знаешь, что пользуешься большим влиянием на ребят, следовательно, ты должен подавать им только хорошие примеры. — Алевтина Илларионовна с удовольствием прислушивалась к своей гладкой речи. — А ты что делаешь? — Мысли ее перенеслись в недалекое прошлое. — Ты на днях почти всю бригаду увел с поля… А теперь попал футбольным мячом куда? Прямо в учительскую!
      — Учиться хуже стал, — вставила чертежница Вера Павловна, круглолицая, румяная девушка, и взяла в руки журнал, чтобы подкрепить свое замечание оценками.
      Но в это время звонок возвестил о начале уроков. Он запел сначала на верхнем этаже, затем внизу и наконец захохотал весело и отрывисто на улице, а потом точно захлебнулся, кашлянул и затих.
      — Иди! — строго сказала Алевтина Илларионовна. — И чтоб я тебя больше не видела в таком… виде.
      «Вероятно, она хотела сказать: в таком жалком виде, — думал Саша, пробираясь в толпе ребят в свой класс. — Действительно, в этой виноватой позе, в этом молчании есть что-то жалкое, унизительное. Удивляюсь, как Миша или Пипин Короткий, которые ежедневно «отвечают» за свои проступки, не чувствуют такого стыда. Нужно не уважать себя, чтобы допускать такое!»
      В класс он вошел последним и видел, как сзади него неторопливо идет Александр Александрович. Саше показалось, что учитель нарочно медлил, чтобы дать ему возможность вовремя войти в класс.
      Ребята кинулись было с вопросами: «Влетело? Здорово? Отдала мяч или не отдала?» Но тут вошел учитель, и все молчаливо встали.
      Только что в учительской Александр Александрович снова поспорил с Алевтиной Илларионовной. Он сказал, что Саше Коновалову не было смысла читать нотацию. Парень он по-настоящему хороший, и проступок его — чистая случайность. Он, наверное, и сам пришел бы извиниться за этот неожиданный бросок в окно.
      — У вас все хороши, Александр Александрович! — сердито замахала руками Алевтина Илларионовна. — В десятом классе хулиганы собрались отборные. Сладу нет с ними. Учителя от них плачут! Вы многого не знаете и не слышите в силу своего недуга…
      Александр Александрович не принял вызова. Надо было идти на урок. Он ничего не ответил и медленно, раздумывая, пошел в класс. Как же в самом деле: преувеличивает он положительные качества своих ребят или Алевтина Илларионовна их преуменьшает? Может быть, он нашел путь к душам своих учеников, а она не нашла? Класс в самом деле трудный. Но ребята интересные, разные. Среди них один, пожалуй, Коля Ласкин, по прозвищу Пипин Короткий, — неумный и легкомысленный человек. И действительно, Александр Александрович не знает, как проникнуть в его душу. А может, в самом деле он многого не замечает из-за своей глухоты?
      Александр Александрович положил на стол журнал, кивком головы разрешил ученикам сесть.
      На первой парте подняла руку Зина Зайцева. Александр Александрович подошел к ученице и, приставив к уху свою руку, склонился к ее парте.
      — Александр Александрович, — громким, пронзительным голосом сказала Зина, — правда ли, что к нам в Погорюй приезжает Шолохов?
      — Правда, — ответил Александр Александрович. — Подробности после урока.
      Саша повернулся и уничтожающе поглядел на парту, где рядом с Пипином Коротким сидел смущенный Миша. Его черные глаза виновато бегали по классу, избегая взгляда Саши и Александра Александровича.
      — Ну, теперь обо всем забыть. Все мысли долой, освободить голову для величайшей в мире науки — математики, — сказал Александр Александрович.
      Он закатал рукава белой вышитой косоворотки, точно собирался ринуться в бой, и окинул класс внимательным взглядом.
      Тридцать пар глаз — карих, голубых, серых — смотрели на него серьезно и доброжелательно.
      — Хорошо! — удовлетворенно сказал Александр Александрович. — В прошлый раз мы условились, что сегодня будем говорить о перестановках. Размещения из т элементов, взятые по т, различающиеся только порядком элементов, называются перестановками. Например…
      Александр Александрович подошел к доске, взял мел и повернулся к классу. Взгляд его встретился с углубленными в себя, тревожными глазами Саши.
      Брови Александра Александровича страдальчески изогнулись:
      — Коновалов, перестань думать о постороннем. Математика — абсолютная монархия. Она царит одна и ни с кем делить своей власти не может. Ведь ты не повторишь того, что я сейчас сказал?
      — Не повторю, — вставая и краснея, сказал Саша.
      — Потом спрошу тебя, о чем думал… Итак, перестановка из двух элементов: а и в, — он написал на доске а и в, — будут размещения из двух по два, то есть… — он написал ав и ва. — Теперь выпишем все перестановки из трех элементов. — Он со скрипом написал на доске: авс, асв, вас, вса, сав, сва. — Понятно?
      — Понятно, — ответил класс одним дыханием.
      Но Саша Коновалов по-прежнему сидел с отсутствующим взглядом.
      Брови Александра Александровича снова страдальчески изогнулись:
      — Коновалов, ты можешь повторить?
      Саша встал и даже побледнел:
      — Нет.
      — Тогда выйди из класса. Ты мне мешаешь.
      Саша беспрекословно пошел к дверям.
      Теперь покраснела Стеша и с большим трудом заставила себя слушать урок.
      Александр Александрович некоторое время стоял молча спиной к классу и с раздражением думал о Коновалове и о себе: «Зря погорячился!» Затем он повернулся и стал объяснять формулы числа перестановок.
      После уроков учитель и ученик сидели в классе, на первой парте, друг подле друга. В дверь, будто бы невзначай, то и дело заглядывали одноклассники.
      — Учиться стал хуже. На уроках думаешь о чем-то постороннем, — вполголоса говорил Александр Александрович. — Случилось что-нибудь? Может, советом помочь? А на меня не сердись. Вертись, переговаривайся, но слушай. А у тебя было совершенно отрешенное выражение лица. Мешал ты мне. Вот я и погорячился.
      Саша всегда тянулся к Александру Александровичу. Ему захотелось рассказать учителю и о себе, и о Стеше, и о той неприятности, которую он переживал. Но как можно было говорить о самом сокровенном, когда у стен и у окон были длинные ученические уши?
      — Я принесу вам свой дневник, — краснея, сказал Саша.
      — Лучше не весь, а лишь то, что относится к нашему разговору.
      Но Саша принес Александру Александровичу весь свой дневник, который вел с седьмого класса.
     
     
      Бесполезный разговор
     
      Через несколько дней после этого разговора с Сашей, вечером, в те часы, когда ученики были заняты неотложными общественными делами, Александр Александрович пришел к Листковым. Он громко постучал в дверь и, не слыша ответа, открыл ее.
      Людмила Николаевна приветливо встретила классного руководителя Стеши. Она пригласила учителя в комнату. У дверей он споткнулся о скатанный половик. Дальше путь преградил открытый чемодан, из которого в беспорядке свешивались на пол старые, видимо, давно не ношенные платья, какие-то дырявые занавески, облезлые меховые воротники, чулки. Александр Александрович обошел чемодан, приблизился к столу. На столе, засыпанном землей, лежали черепки цветочного горшка. На стульях висели платья.
      «Должно быть, генеральная уборка. Не вовремя пришел», — подумал Александр Александрович.
      Людмила Николаевна проворно сдернула платья, бросила их на подоконник, ладонью стерла пыль с сиденья и придвинула стул гостю. Сама она тоже села у стола.
      — Насчет Стэвы? — с тревогой спросила она громким голосом.
      — Да, — сказал Александр Александрович и осторожно положил на край стола белую фуражку.
      — Вы уж извините, — указала хозяйка на стол. — Горшок от цветка разбила. — Другого беспорядка в комнате она, казалось, не замечала. — Так в чем же Стеша провинилась?
      — Провинилась? — удивился Александр Александрович. — Ни в чем. Девушка серьезная, учится неплохо. Не за тем я к вам пришел. Разговор длинный. От дела не оторву?
      — Нет, нет!
      Людмила Николаевна поправила халат, волосы и, сложив на коленях маленькие, полные ручки, приготовилась слушать. Она любила поговорить с образованными людьми.
      — Так вот, Людмила Николаевна, разговор будет о любви.
      — О любви? — изумилась она, вспыхнула и хотела было прикрыть окно, выходящее на улицу.
      Но Александр Александрович, усмехнувшись, пояснил ей:
      — Разговор безобидный. Не бойтесь.
      Он некоторое время молчал, собираясь с мыслями, и начал с главного:
      — У Стеши с Сашей Коноваловым дружба с девятилетнего возраста.
      — Не говорите! — с возмущением отрезала Людмила Николаевна. — И я ничего не могу поделать!
      — Стаж большой, — не отвечая на ее слова или, может быть, не слыша их, продолжал Александр Александрович. — Вероятно, чувства серьезные.
      — Пустяки! Легкомыслие одно! — пренебрежительно махнула ручкой Людмила Николаевна. — Я запретила Саше бывать у нас, и все пройдет.
      — Вот по поводу этого запрещения я и хочу поговорить. Как педагогу, мне приходилось не раз наблюдать чувство дружбы у моих учеников. У некоторых это было действительно пустяком и легкомыслием. Но у некоторых чувство было серьезное, возвышенное. Такую дружбу я, признаться, не пытался останавливать. В дружбе Саши и Стеши нет ничего плохого, поверьте мне, Людмила Николаевна. Я достаточно знаю их отношения. Чувства эти искренние, чистые. Это очень красивое чувство, которое, может быть, на всю жизнь останется самым светлым воспоминанием…
      Александр Александрович замолчал и вспомнил себя.
      …В теплый зимний вечер он идет рядом с Катей. Им по пятнадцать лет. Нет за плечами у них прошлого, неясны еще мечты о будущем. Они живут только настоящим: тихим скрипом снега, ничего не значащим и таким значительным разговором, легким смущением оттого, что он, когда она поскользнется, осторожно придерживает ее за локоть.
      — Прошло двадцать пять лет с тех пор, как с той девочкой я бродил вечерами по зимним улицам маленького города, — неожиданно продолжил вслух свои воспоминания Александр Александрович, — а помню, как вчера, и, когда вспоминаю, в душе всякий раз поднимается тоскливое смятение. А вы говорите…
      — Я уверена, что они целуются, — заявила Людмила Николаевна.
      — Да нет же! — отмахнулся Александр Александрович от этих слов, как отмахиваются от докучливой мухи. — Уверяю вас: чувства у них слишком чистые, сложные, возвышенные, и на грешную землю они еще не опустились. А вот если вы по-прежнему будете отдалять их друг от друга, дело примет другой оборот: начнутся обманы, встречи где-нибудь там, где их не увидят… Да поймите вы, Людмила Николаевна, что Стеша уже в том возрасте, когда дружба, увлечение неизбежны. Ну вспомните себя в семнадцать лет…
      — Ничего подобного! — вспыхнув, сказала Людмила Николаевна. — В семнадцать лет я вышла замуж без всякой дружбы и без всякого увлечения.
      — Тем хуже. Значит, вам и вспомнить нечего, — сухо сказал Александр Александрович.
      Глядя на необычно короткое, точно срезанное снизу лицо Людмилы Николаевны, невыразительные черные, как пуговки, глаза в густых ресницах, растянутые в искусственной улыбке губы, он подумал: «Да способна ли ты вообще чувствовать? Кажется, ты просто привыкаешь к дому, любишь тепло и сытую жизнь». И еще подумал о том, что иные неумные родители могут принести молодым людям большое, подчас непоправимое зло. Внезапно в памяти всплыл разговор с Алевтиной Илларионовной. «И неумный учитель», — мысленно сказал он себе.
      Александру Александровичу показалось, что убедить Людмилу Николаевну невозможно. Он взял со стола белую фуражку и встал:
      — Простите, что отнял время. Но все же подумайте о нашем разговоре.
      — Подумаю, — сказала Людмила Николаевна.
      И они расстались.
     
     
      Перед отъездом
     
      Каждый вечер Нина Александровна засиживалась в школе дольше всех. Дел было так много, что переделать их за день она не успевала и оставляла на вечер ту работу, которая требовала тишины, сосредоточенности.
      Она любила эти вечерние часы в школе, когда затихали беготня и говор учеников, задержавшихся на занятиях кружков или по каким-нибудь другим общественным делам. Вот донесся до ее слуха тихий, размеренный шаг уборщиц — они убирают коридоры, — шорох тряпок, всплески воды, грохот высыпаемого из ведер угля в ящики около печей. Она знала: когда гулко стукнет внизу парадная дверь, значит, уборщицы ушли и в школе осталась она одна.
      Нина Александровна преподавала в школе географию. Но времени на подготовку к урокам было так мало, что приходилось захватывать ночь. Весь день, почти безраздельно, забирала школа — сложный, тонкий, своеобразный механизм, которым она руководила. Время отнимала и семья. Она была матерью трех девочек. Две учились в ее же школе, третья — в институте, в городе.
      Нина Александровна привыкла дорожить каждой минутой. Тем более дорожила она временем сейчас, когда неожиданно получила известие, что облоно направляет в Чехословакию группу преподавателей Восточной Сибири, в том числе и ее, Кину Александровну.
      Отъезд среди учебного года очень беспокоил. Она прекрасно понимала, что заведующая учебной частью школы слаба, и не раз мысленно обвиняла себя в том, что доверила Алевтине Илларионовне это большое дело. Но другой кандидатуры тогда не было, и с ее назначением пришлось согласиться. Услужливость Алевтины Илларионовны Нина Александровна вначале принимала за приветливость, за добрую черту характера, а потом почувствовала во всем этом нотки подхалимства. Безынициативность завуча на первых порах Нину Александровну не огорчала. Без директора та не решала ни одного вопроса, и, казалось, никаких неприятностей не могло возникнуть. Позже Нина Александровна поняла, что заведующая учебной частью — плохая помощница.
      На время поездки в Чехословакию можно было оставить заместителем директора Алексея Петровича и уехать со спокойной душой, но Нина Александровна знала, каким бы это было ударом по самолюбию Алевтины Илларионовны, и она не решалась нанести этот удар.
      Нина Александровна набросала памятку на завтра, пересмотрела настольный календарь — не забыла ли осуществить неотложные дела? — и собралась уходить. В этот момент по коридору раздались медленные, тяжелые шаги, сопровождаемые скрипом половиц. Она сразу же узнала Алевтину Илларионовну и обрадовалась. Можно было долго, обстоятельно, без свидетелей поговорить с ней.
      По внешнему виду никогда нельзя было угадать истинные чувства Нины Александровны. Она холодно посмотрела на Алевтину Илларионовну и сказала:
      — Так поздно?
      — Иду мимо. Вижу, свет в вашем окошке. Дай-ка, думаю, загляну, — как всегда, многословно заговорила Алевтина Илларионовна, удобно устраиваясь на кожаном диване. — Ну как, известен уже день вашего отъезда?
      — Уезжаем послезавтра, — ответила Нина Александровна и, помолчав, продолжала своим глухим, гортанным голосом: — Прошу вас, Алевтина Илларионовна, поторжественнее подвести итоги работы наших бригад. Затем, пожалуйста, отнеситесь посерьезнее к методической работе. Присмотритесь к новой вожатой. Мне она еще не показывала плана работы. И прошу вас с Бахметьевым быть поосторожнее. Все-таки он больной человек.
      — Не пойму, Нина Александровна, что вы с ним возитесь? Госпиталь у нас, что ли?
      — Ну-ну, Алевтина Илларионовна, вы говорите совершенно абсурдные вещи!
      Алевтина Илларионовна поморщилась:
      — Он сам отлично знает, что не может преподавать. И помяните мое слово, вот-вот уйдет!
      — Не уйдет! — уверенно сказала Нина Александровна, вставая и распрямляя уставшие плечи. — Он слишком любит свое дело и нашу школу.
      — Ему больше всего нравится, что ученики готовы его носить на руках.
      — Стало быть, заслужил. Вот нас с вами они почему-то не понесут, — усмехнулась Нина Александровна.
      Она села на диван рядом с Алевтиной Илларионовной и худой рукой с длинными пальцами дотронулась до бледно-сиреневого шарфика на шее завуча:
      — Какой чудесный! Цвет раннего багульника, когда тот расцветает преждевременно. Где это вы взяли?
      — В городе, в универмаге.
      Задумчиво поглаживая шарфик, Нина Александровна добавила:
      — Главное, Алевтина Илларионовна, больше хладнокровия. Сгоряча, пожалуйста, ничего не решайте.. У вас есть замечательный советчик, умный, выдержанный человек, — Алексей Петрович. Ну, и я не так уж долго проезжу. Вопросы не очень неотложные оставьте до меня.
      Нина Александровна встала, перешла за стол, на свое место.
      — А теперь, уж коли вы сюда пришли, давайте посмотрим эти планы. — И она пригласила Алевтину Илларионовну к своему столу.
     
     
      Сенька-воин
     
      Коля Ласкин — Пипин Короткий — был действительно коротким. Его кудрявая голова с круглым туповатым лицом покоилась на короткой, крепкой шее. К шее удивительно подходили короткие руки и ноги. Пальцы его рук были тоже короткие, с квадратными ногтями. Несмотря на некоторую уродливость, Пипин Короткий не производил неприятного впечатления. Он выглядел крепышом. Весь он дышал здоровьем и силой.
      Коля был ровесником Миши, Стеши и Саши, но жизнь не казалась ему такой увлекательной, как им. Он видел слишком много зла, и это зло часто окрашивало для него мир в черные краски.
      Он родился и вырос в Погорюе, на берегах Куды, и, кроме своего села, реки да окрестных полей и лесов, ничего не видел и не стремился видеть. Его интересы замыкались в небольшом, обнесенном высокими горами селе на берегу мелководной речки. Дальше села, речки, небольшого отрезка сибирского тракта да сотни километров тайги его воображение не уходило. Был он человеком без дальнего полета.
      Из класса в класс он переходил кое-как. Собирался закончить свое образование еще в седьмом классе, но отцу — колхозному конюху Ивану Герасимовичу Ласкину, прославившемуся на всю страну выращенной им красавицей кобылицей Сармой, белоснежной, с черной гривой, — очень уж хотелось сделать из сына инженера. Будущий инженер, однако, был безнадежен в математике, физике и химии. За месяц учения в десятом классе он успел получить по этим предметам несколько двоек, и отца вызвали в школу для объяснения.
      Пришел Иван Герасимович из школы мрачный, напустился на жену:
      — Свобода у сына большая! Курит в школе! Зачем деньги даешь? — Он хлопал по столу рукой, такой же короткой и широкой, как и у сына, и нервно ходил по комнате взад-вперед, взад-вперед, тоже небольшой, какой-то укороченный, злобный.
      — Да я что, бог с тобой, Герасимыч! — робко оправдывалась Пелагея Дмитриевна, запуганная, заплаканная, не видевшая в жизни счастья. Она робко глядела на мужа круглыми ласковыми глазами. — Он не емши в школу-то идет. Как же ему на голодный желудок науки слушать? Вот я ему и даю рублевку на завтрак.
      — На завтрак! А он — на папиросы! — снова стучал ладонью по столу Иван Герасимович. — Ни копейки не давать больше! Понятно?
      — Да как же дитя голодом-то? — робела, но защищала сына Пелагея Дмитриевна.
      — Дитя! Это дитя хуже всех в школе. От людей совестно. Одни колы да двойки! Собственными руками задушу, душу вытрясу! — бушевал Иван Герасимович.
      В это время в комнату вошел сын. Он остановился у порога и заискивающе глядел на отца.
      — А! Пришел! — Отец взвизгнул и дрожащими руками стал снимать ремень.
      Пелагея Дмитриевна заголосила.
      — Дверь закрой! Закрой дверь, говорю, а то и тебя заодно! — приказал Иван Герасимович.
      Пелагея Дмитриевна, дрожа от страха, закрыла дверь на крючок.
      Отец вошел в раж. Он уже не помнил себя, исступленно, со страстью бил сына ремнем, а тот молча увертывался и прикрывался руками.
      — Да что я, маленький?! — вдруг взвыл Коля. — Не смей!
      Он неожиданно вырвал из рук оторопевшего отца ремень и, глядя ему в глаза, медленно пошел на него. Казалось, сейчас он так же исступленно начнет бить своего истязателя.
      Отец растерялся. С малых лет он бил сына, и тот никогда не выходил из повиновения.
      — Уйду! Ненавижу! — продолжал рычать сын, наступая на отца. — Посмей только!
      Мать в ужасе всплеснула руками. Коля рывком свернул ремень, кинул его в угол и показал отцу крепкие кулаки.
      — Вот, видел? Это над ребенком можно издеваться. А теперь — нет! — И он опять потряс кулаками, упиваясь растерянностью отца и своей неожиданной смелостью и удивляясь, почему он раньше терпел побои.
      Он повернулся, откинул крючок, изо всей силы хлопнул тяжелой, обитой ватой и мешковиной дверью и выбежал на улицу.
      Был уже вечер, холодный, сырой. Моросил мелкий осенний дождь. Коля огляделся, Вокруг пусто и тихо. Куда идти? Он не думал о том, вернется ли домой. Он не умел рассуждать. Но он чувствовал, что еще с детства ненавидит этот дом, этот покосившийся, почерневший забор, ровные гряды огорода на задах, которые отец заставлял вскапывать каждую весну, эту высокую поленницу дров, напиленную им и отцом из бревен, сваленных на улице у забора. Он чувствовал, что ненавидит отца и равнодушен к матери.
      Опустив голову, Коля медленно побрел вдоль улицы, размешивая сапогами глинистую жижу и с каждым шагом все больше и больше ощущая голод.
      В открытое окно его кто-то окликнул. Он поднял голову и увидел Сеньку-воина (так называли в селе инвалида Семена, который всем говорил, что потерял ногу на фронте, а на самом деле получил инвалидность из-за того, что в нетрезвом виде в 1941 году попал под поезд). Сенька-воин ходил на костылях, получал пенсию по инвалидности и бездельничал.
      — Иду вот… — тяжело сказал Коля.
      — Вижу, что идешь, — с усмешкой ответил Семен, прищуривая светлые нагловатые глаза. Веки у него были припухшие, покрасневшие, цвет лица нездоровый. И рука с дымящейся папиросой, лежащая на подоконнике, дрожала. — А я партнера подглядываю в картишки сразиться, — объяснил Сенька-воин и выругался. — Сыграешь?
      — Не умею, — равнодушно ответил Коля.
      — Научу.
      — Денег нет.
      — Дам взаймы.
      Семен протянул Коле начатую папиросу. Коля жадно затянулся и пошел к Семену в дом.
      К ночи в душной, накуренной комнате собрались друзья Семена из соседнего колхоза. Усталая, злая мать Семена выставила на стол две бутылки водки, хлеб и колбасу, кое-как нарезанную толстыми, неровными кружками. Так велико было ее презрение к сыну и его собутыльникам, что она нарушила здешний обычай: не вскипятила самовара и даже не положила на стол вилок. Ели руками, пили, до утра играли в карты.
      Коля ел с жадностью, кусок за куском. От вина не отказывался. Пил он не в первый раз. Отец с малых лет наливал ему водки, когда в доме бывали гости. Но так много, как сегодня, он еще никогда не пил и быстро опьянел. Ему стало весело. Он смеялся громким, чужим смехом, вдруг полюбил Сеньку-воина и полез к нему целоваться. Потом его потянуло на откровенность. Слишком громко, точно вокруг были глухие, он сказал, что домой больше не вернется и в школу не пойдет.
      — Это отцу нужно было, чтобы я учился. А сам я не хочу. Хватит, начну новую жизнь! — И он ударил рукой по столу, как это делал отец.
      Потом свалился на ящик и лежал, ни о чем не думая, изредка прислушиваясь к пощелкиванию карт, пьяным выкрикам и хохоту. Затем заснул. Спал тревожно. Снилось ли ему или это были обрывки его пьяных мыслей, только видел он во сне отца, и мать, и дом, где вырос. Видел себя десятилетним мальчишкой, который врал и заискивал перед отцом только для того, чтобы тот его не бил. Мечтал о том, как отомстит отцу за страх и унижения, которыми было заполнено его детство. Перед ним стояла заплаканная мать. Он со злом думал и о ней: почему она не могла защитить его от побоев?
      Утром Колю разбудил громкий разговор.
      — Что я, человек без ноги? Кому нужен? — пьяно всхлипывал Сенька-воин.
      — У Маресьева обеих не было, а самолетом управлял! — перебила его тетка Дарья, закручивая на затылке перед висящим на стене зеркалом свою толстую русую косу.
      На Колю из зеркала глянуло немолодое, но красивое худощавое лицо матери Семена. Дарья торопилась на работу: она была колхозным бригадиром.
      — Чего на деревяшке-то скачешь? Давно говорю: протез заказать надо.
      — Ничего мне не надо. Калека я. Даже жена сбежала! — мрачно ныл Сенька-воин.
      Он лежал на кровати, закинув руки за голову, отекший, грязный. На всю комнату от него разило водочным перегаром.
      — Не оттого Глашка сбежала, что ты калека, — с презрением говорила мать, повязывая на голову платок, — а от твоего пьянства да от безделья.
      — Я родину защищал. Калекой стал. А теперь кому нужен? Сунули пенсию. Купили! Дешево купили!
      — Никто тебя не покупал. Хватит сказки рассказывать, мы-то знаем, как ты защищал. Слушать тошно!
      Тетка Дарья взглянула сквозь окно на безнадежно серое небо, натянула резиновые сапоги и взяла под мышку плащ.
      — Обед в печи, — сказала она и вышла из дому.
      Она направилась было к правлению колхоза, но раздумала, повернула в переулок и быстро зашагала к дому Ласкиных.
      Пелагея Дмитриевна Ласкина с корзиной в руке выходила из калитки.
      — Здравствуй, Дмитриевна! Не к удаче мне навстречу с пустой корзиной, — усмехнулась Дарья Ивановна. — В сельпо идешь?
      — В сельпо. Везде успеть надо, помощников нет, — мрачно ответила Пелагея Дмитриевна и, вспомнив сына, прослезилась, зашмыгала носом и стала сморкаться в пестрый передник, выглядывавший из-под телогрейки.
      — Помощник твой у нас ночевал. Выпили вчера с Сенькой. Под пьяную лавочку грозился, что из дому совсем ушел и в школу не пойдет.
      — Да как же так? — всплеснула руками Пелагея Дмитриевна, и по ее сухому, рано постаревшему лицу побежали слезы.
      — Ты, Пелагея Дмитриевна, будь настороже. Сеньке он не товарищ. Сенька мой сам с пути сбился. Слышишь, что говорю? — И со словами: «На работу спешу» — Дарья Ивановна ушла.
      Пелагея Дмитриевна некоторое время не двигалась с места, растерянная, подавленная горем. Потом обнадежила себя: «Придет, возвратится, не впервой убегает от отцовских побоев».
      Но напрасно она себя успокаивала, не обратив внимания не предупреждение Дарьи. Дружба эта продолжалась. День за днем проводил Коля Ласкин у Сеньки-воина, ел, пил, спал у него, бегал за папиросами и за водкой, частенько наведывался в соседнее село, звал Сенькиных товарищей играть в карты.
      Как-то раз, поздно вечером возвратившись с работы, Дарья Ивановна, строго взглянув на сына, сказала:
      — Связался черт с младенцем! — И обратилась к Коле: — Домой тебе, парень, пора, да за учебу. У нас в селе праздно только один мой сын живет.
      Коля опустил голову. Только сейчас до него дошло, что живет он в чужом доме, ест чужой хлеб.
      — Не вмешивайся не в свое дело! — прикрикнул на мать Сенька-воин.
      — Смотри, вояка, властей вмешаю! — пригрозила мать.
      Коля выскользнул на улицу, взял ведра, натаскал из колодца воды в бочку. Потом взгляд его упал на разбросанные по земле чурки. Он достал топор и точными, сильными ударами расколол чурки на мелкие полешки.
      — Да не об этом я говорила тебе! — сказала ему тетка Дарья. — Мне работы твоей не нужно. Чай, не батрак. Ты, парень, пока не поздно, с Сенькой моим разойдись. У тебя свой путь. Иди к родителям, учись, делом займись. А Сенька тебя до добра не доведет.
      Коля опустил топор и, переминаясь с ноги на ногу, мрачно смотрел в землю.
      — Уйду от вас, не бойтесь, — сказал он.
      Тетка Дарья махнула рукой и пошла в стайку, где негромко, но призывно мычала рыжая комолая корова.
      На крыльце, постукивая костылями, появился Сенька-воин.
      — Снесешь на выселок Ильюхе. У него и поживешь. А то мать бучу затеет. — И он протянул Коле записку.
      — Ладно, — сказал тот, повернулся и, не прощаясь, медленно пошел к воротам.
     
     
      Проглядели
     
      В противоположность Пипину Короткому, Саша Коновалов был вольной птицей с дальним полетом. Он, как и Коля Ласкин, нигде не бывал, кроме своего Погорюя, не видел другой реки, кроме Куды, не уходил в тайгу дальше чем на сто километров. Но где только не побывало Сашино воображение, о чем только не мечтал он!
      Александр Александрович передал Саше свою страстную любовь к астрономии. И тот принял ее по-своему. Он полюбил небо с его беспредельным простором и звезды с их таинственным мерцанием. Он мечтал стать летчиком, испытателем новых авиационных машин, первым пассажиром межпланетного корабля. Все явления жизни, которые проходили перед Сашей, вызывали в нем долгие раздумья, он пытался определить свое отношение к ним и к людям, которые его окружали.
      Мать была для него самым дорогим человеком. Потеряв на фронте любимого мужа, она перестала следить за собой, но Саше и в голову не приходило упрекнуть ее в этом. Он гордился своей матерью: имя ее не сходило с доски Почета. В колхозе она трудилась, не жалея сил. Дома успевала вести хозяйство.
      Самоотверженную заботу матери Саша чувствовал во всем и платил ей нежной любовью.
      Так же, как и мать, Саше была дорога Стеша, но в этом он боялся признаться даже себе. С каждым днем его отношения к Стеше становились сложнее. Чувство детской дружбы медленно уступало место первой, осторожной и большой любви.
      Кроме матери и Стеши, еще один человек играл большую роль в Сашиной жизни. Это был Александр Александрович. Саша безгранично уважал его за то, что он жил в деревне, учил деревенских ребят, искренне считал работу в школе своим назначением в жизни.
      «А ведь он мог быть научным работником в большом городе», — часто думал Саша о своем учителе и хотел быть таким же умным, культурным, талантливым, как Александр Александрович, таким же самоотверженным, добрым и требовательным, таким же необычным и обаятельным. Не замечая того, он подражал голосу и даже жестам и походке Александра Александровича.
      В перемену Саша догнал Александра Александровича. Учитель шел из класса по коридору своей деловой, торопливой походкой, стройный и легкий, с журналом под мышкой.
      Саша тронул Александра Александровича за локоть. Тот остановился и взглянул на мальчика внимательными, немного по-детски застенчивыми серыми глазами.
      — Ну что, тезка? — спросил он глуховатым голосом.
      Саша огляделся по сторонам. По его взгляду Александр Александрович понял, что разговаривать здесь нельзя.
      — Пойдем в учительскую, — сказал Александр
      Александрович, положил Саше на плечо свою руку и словно забыл о ней.
      Так, молча, они и проследовали по коридору второго этажа, поднялись по лестнице и вошли в учительскую.
      Те учителя, которые утверждают, что у них нет любимчиков, говорят неправду. Человеку свойственно выделять из окружающих людей тех, к кому лежит душа. И учитель в этом не исключение.
      В классе Александр Александрович не подчеркивал своего расположения к Саше, но Саша чувствовал, что он любимый ученик, и глубоко ценил это. Вот и сейчас он торжественно и смущенно нес на своем плече руку учителя и испытывал гордость за доверие и уважение к себе.
      В учительской никого не было. Они сели за длинный стол, покрытый красной материей, друг против друга и заговорили о Коле Ласкине.
      — Был я у него дома, — рассказывал Саша. — Он не возвращался. Отец грозится собственными руками задушить его, как воротится. Мать плачет.
      Саша то задвигал, то раздвигал у белого воротничка легкую «молнию» черной вельветовой курточки, то прикасался пальцами к авторучке, заткнутой в верхний карман, то поправлял рукой черные волосы, спускающиеся на загорелый лоб.
      — Несколько дней он действительно прожил у Сеньки-воина. Пил с Сенькой, в карты играл. Санька сказал мне, что дал ему на карточную игру сто рублей и он проиграл их. «Вот и купил его недорого», — признался Сенька… Тетка Дарья сказывала…
      — Говорила. Сказывала — это диалект отживший, — перебил Александр Александрович.
      — Говорила, — поправился Саша, — что домой Коля возвращаться не думает. В школу больше не пойдет. И вообще хочет начать новую жизнь.
      — Какую?
      — Не понял я, Александр Александрович, что это за новая жизнь. Я вначале подумал, что он решил идти работать, но теперь, говорят, он живет на выселке у дружков Сеньки-воина. А недаром говорится: «Скажи, кто твои друзья, и я скажу тебе, кто ты».
      Александр Александрович утвердительно кивнул.
      — Вот я и думаю, — продолжал Саша, — раз он у Сенькиных друзей, значит, жизнь его не трудовая будет. Добру они не научат. Сказыва… Говорят, — смутился Саша, — забили дома Ласкина, оттого он такой. Ненавидит мать и отца.
      — Проглядели мы парня! — покачал головой Александр Александрович.
      Коля Ласкин, так же как и Саша, учился у Александра Александровича с пятого класса. Когда Коля учился в седьмом классе, Александр Александрович советовал отцу взять сына из школы и определить его на работу, но тот и слушать не хотел, бил себя в грудь и кричал на всю учительскую: «Я неучем остался, так пусть хоть сын человеком будет! На инженера выучу!»
      — Что же теперь делать? — Александр Александрович, закинув руки за спину, беспокойно ходил по учительской. — Вот что, тезка, — сказал он, — попробую еще разок поговорить с родителями. А ты свяжи Ласкина с кем-нибудь из ребят… К кому он лучше всех относился?
      — Да, пожалуй, ко мне…
      — Ну, так сам разыщи его, а ребятам накажи, чтобы глаз с него не спускали. Пусть в компанию свою втянут…
      Дверь открылась, и в учительскую вошла преподавательница литературы Ксения Петровна — полная маленькая старушка с серебряными стрижеными волосами.
      Саша встал. Александр Александрович приветливо кивнул.
      — Вот насчет Ласкина рассуждаем, — сказал он.
      Ксения Петровна села на стул около Александра Александровича.
      — Садись, дружок, — приветливо взглянула она на Сашу. — Так что же нового?
      — Нового ничего. Все в той же компании. Домой не возвращается, в школу не ходит, — ответил Александр Александрович.
      Он любил разговаривать с Ксенией Петровной: хорошо слышал ее четкий, громкий голос, и, главное, оба они были во всем единомышленниками и с первого слова понимали друг друга.
      — Прозевали человека, самым настоящим образом прозевали! — горячо воскликнула Ксения Петровна. — Мы, учителя, виноваты, товарищи виноваты! Видели мы давно, что мальчик обозлен, замкнут, а докопаться до истинной причины невдомек было. Вот вы, например, друзья его, одноклассники, — обратилась она к Саше, — неужели вы не знали, что отец его так избивает?
      — Не знали, Ксения Петровна, — ответил Саша, вставая.
      — Да сиди, дружок, сиди! Скрывал он, значит, крепко. Стыдился. Теперь трудно исправлять ошибки, но необходимо.
      Александр Александрович поделился с Ксенией Петровной своими соображениями. Саша тоже высказал свои мысли. Ксения Петровна их поддержала:
      — Мне тоже кажется, что возвращать его в школу не стоит. Самое лучшее — определить на завод. Молодежь там здоровая. Труд интересный. Выровняется парень, вот посмотрите, обязательно выровняется.
     
     
      Две встречи
     
      К вечеру, приготовив уроки, Саша отправился разыскивать Ласкина. Вечер был сумрачный. С утра то моросил, то лил дождь, и на лужах вздувались пузыри, что в народе считают признаком затяжного ненастья.
      Грустно поглядывая на недоступную улицу, белоголовые ребятишки в окнах домов причитали хором:
      Дождик, дождик, переставь,
      Мы поедем на росстань.
      Или:
      Дождик, дождик, пуще,
      Дам тебе гущи.
      Саша брел вдоль домов и заборов по глинистой жиже. На нем был голубой материн плащ с капюшоном. Впереди него шла босиком бабка Саламатиха. Ботинки, связанные шнурками, она несла в руках. Саламатиха тяжело ступала толстыми, отекшими ногами прямо по лужам и не переставая поносила на все село председателя сельсовета:
      — Черт бы подрал тебя, старая ведьма, не можешь тротуары сделать! Заботы о людях ни на грош нет!
      На Саламатихе был такой же, как и на Саше, голубой плащ (в таких плащах ходило все село, потому что других в сельпо не завезли), но он был мал для ее могучей фигуры, и она смогла завернуться в него только наполовину.
      — И этот дурак слепой, — присоединила она к председателю мужа, — сидит, сказочки сочиняет! Нет чтобы родное село в порядок привести. Тоже депутат! Чертова кукла!
      Саша с трудом сдерживал смех. Саламатиха поскользнулась и тяжело плюхнулась в грязь.
      Саша подскочил к ней, помог встать.
      — Спасибо, сынок! — раздраженно поблагодарила Саламатиха и вдруг повернулась лицом к трактовой дороге. — Тебе чего, жизнь не мила?! — крикнула она низким голосом какому-то прохожему, который, сбросив с плеч тяжелый мешок, расположился завтракать прямо на дороге. — Машины по селу идут… В лепешку сотрут, чуть зазеваешься.
      — А тебе жалко? — спросил прохожий, рукавом обтирая пот и дождь с загорелого лица. — Ну задавят. Плакать будешь?
      — Тьфу, леший! — плюнула Саламатиха. — Ну, ложись на дороге, коли жизнь надоела! — И она пошла вперед широкими, мужскими шагами.
      Саша шел за ней. Ему давно хотелось поговорить с Саламатихой о Мише. Он знал, что бабка и внук живут душа в душу и озорные проделки устраивают сообща.
      — Миша-то как?.. — начал издалека Саша, но сразу же понял, что шуструю бабку провести трудно.
      Хитрыми глазами она покосилась на Сашу:
      — Сидит все с книжками. Учит. — При этом она шумно вздохнула, не то от жалости к внуку, не то желая сдержать смех.
      Саша решил говорить напрямик:
      — Историю с Шолоховым разыграл он зря. Дело-то серьезный оборот приняло. Из районного центра приказ дан разыскать, кто слух пустил. Найдут — принудиловку получит за хулиганство.
      — А ты чего ж молчишь? Ведь комсомолец, даже секретарь! — певуче осведомилась Саламатиха.
      — Что ж из этого? Он мне сам все рассказывал. Я отругал его, а бегать и доносить не собираюсь. Хотя за болтовню его проучить давно пора.
      — Проучать не за что, — решительно сказала Саламатиха. — Был Шолохов в Погорюе. Сама видела. Пошла на Куду белье полоскать. Вижу — стоит богатырь такой! — вдохновенно врала Саламатиха.
      Саша даже остановился и от изумления открыл рот.
      — Рост — двухметровый, волосы — шапкой золотой, глаза карие, как огонь. Одной рукой подбоченился, другую простер над рекой, точно повелеть что-то хотел: может, реку в другую сторону повернуть, или чтоб из берегов вышла, либо пересохла, чтоб на другой берег посуху перейти.
      — Бабушка, да Шолохов небольшого роста, и глаза у него светлые…
      — Не перебивай! — возмутилась Саламатиха. — Своими глазами видела. И говорит он, как тигр рычит, с таким рокотом. Ударит в горы голос — эхом назад воротится. На весь Погорюй, на всю Куду слышно было… «Не знал, говорит, истинный бог, не знал!..» И мохнатым кулачищем в грудь себя ударил так, что гул пошел и камни с горы свалились. «Не знал, что в Сибири краса такая! Поселил бы сюда Григория с Аксиньей и книгу назвал бы «Тихая Куда».
      Саламатиха остановилась, взглянула на Сашу, улыбнулась, блеснула белыми зубами и завернула во двор ветеринарной лечебницы.
      Саша долго стоял у ворот лечебницы и никак не мог прийти в себя. «Что за семья такая? Живут в каком-то мире фантазии и дед, и бабка, и внук… И ругать их как-то совестно!..»
      В этот вечер стемнело раньше обычного, потому что небо затянули темные, беспросветные тучи. Ветер не шевелил уныло поникшие желтеющие листья; неторопливо, как слезы, стекали с них капли дождя. Изредка, окончив свой недлинный век, желтый лист отрывался от ветки и, медленно кружась, с чуть уловимым шорохом падал к стволу своего дерева. Через некоторое время падал на землю и другой, и третий лист…
      К дому Сеньки-воина Саша подошел уже в темноте. Окна с улицы были закрыты. Саша вошел во двор.
      На огороде тетка Дарья доставала из колодца воду.
      Журавель жалобно скрипел, и дребезжало ведро, задевая за стенки колодца.
      Саша сел на бревна и стал ждать.
      Он находился еще под впечатлением встречи с Саламатихой и был рад, что может посидеть в темноте и тишине. Сейчас его занимало одно: какие разные люди окружают его! Что было схожего, например, между Саламатихой и его, Сашиной, тихой и строгой матерью? Между фантазером Мишкой и туповатым, мрачным Колей Ласкиным? Между кристально честным, умным и добрым Александром Александровичем и пьяницей, дебоширом Сенькой-воином?
      Его размышления перебило появление тетки Дарьи. Она вошла во двор, подталкивая ногой небольшой бочонок. В темноте Дарья могла бы и не увидеть Саши, пройти мимо него, но он вскочил и, чтобы не напугать ее, сказал негромко:
      — Здравствуйте, тетя Даша! Я хотел бы повидать Колю.
      Дарья вздрогнула от неожиданности, поставила бочонок и, всматриваясь в силуэт юноши, сказала:
      — На выселке он который день живет. — Она помолчала и добавила: — Это ты, Санька, что ли? Я в темноте-то тебя не признала. Давно не встречала. Ишь какой длинный стал… И мой там все дни пропадает. Связался черт с младенцем. Добра не будет. Сходи, сходи на выселок, может, сговоришь товарища!
      Она подхватила бочонок и, повертывая его то вправо, то влево, ловко подняла по ступенькам на крыльцо, давая понять, что говорить больше с Сашей не о чем.
     
     
      На выселке
     
      На выселок Саша отправился на другой день к вечеру. Погода по-прежнему хмурилась, но дождя не было. Саша вышел за село и неторопливо побрел по грязной проселочной дороге. До выселка было всего три километра, и он прошел их быстро. Собственно, это был уже не выселок, а вновь застроившаяся деревня. Бревна большинства домов еще не почернели от времени, и единственная односторонняя улица казалась опрятной и уютной.
      Вблизи новой деревни, в молодом березнике, на пригнутом к земле гибком березовом стволе сидел темнолицый, черноглазый парень, такой же кудрявый, как и Саша. Около него щипал траву оседланный красавец жеребец. Парень останавливал на себе внимание каждого не только тем, что был одет в широкие шаровары и ярко-красную рубаху, но и тем, что имел тонкую, как у девушки, талию, перехваченную поясом. Посадка головы у него была орлиная: гордо приподняв ее кверху, он, казалось, все время к чему-то приглядывается, прислушивается. По-орлиному был изогнут и его нос. В черных и быстрых глазах с синими белками горел недобрый огонек.
      Это был Степан Петров, один из тех первых цыган, которых все же местным властям удалось сделать оседлыми. Многократные попытки посадить на землю кочевые семьи цыган долгое время оставались безрезультатными. Цыганам быстро надоедал труд земледельца, и, просидев осень и зиму в деревне, они ранней весной снимались и снова кочевали по проселочным дорогам и тракту, разбивая шатры у деревень, занимаясь ремонтом посуды, лудильным делом. Несколько лет назад кому-то пришла в голову толковая мысль сделать цыган не земледельцами, а коневодами. Цыганам, и старым и молодым, это дело пришлось по душе. И они осели в районе Куды, в Погорюе и на выселке.
      Саша подошел к Степану, поздоровался, сел на траву, Степан достал из кармана нераспечатанную пачку сигарет, предложил.
      — Не курю.
      — Напрасно, много теряешь. — Степан разорвал пачку, ловко щелкнул пальцем по ее дну, и несколько сигарет наполовину выскочило из пачки. Он еще раз поднес сигареты Саше, но тот отвел его руку.
      Саша хорошо знал Степана, потому что его младший брат, Сережка Петров, учился вместе с ним.
      — Степан, ты Ласкина молодого видел? — спросил Саша.
      — Тут торчит, — ответил Степан, закуривая, — и Сенька-воин с ним.
      — Что делают?
      — Ну, что… В карты режутся, чего еще делать? — Степан сощурил глаза, усмехнулся.
      Слово за слово, и Саша узнал, что, оказывается, Сенькина компания обставила Ласкина. Он у них в долгу теперь, как в шелку. Они кормят его, поят, ночлег предоставили и деньги авансом дали на игру. Отец его приходил, хотел было ремнем его взять, да сын ответил тем же. Такая драка разгорелась, что водой разливали.
      — А ты агитировать пришел? — сощурил глаза и усмехнулся Степан. — Слова, брат, тут — что горох об стену.
      Саша с грустью глядел вдаль.
      Неподалеку на обширной поляне пасся табун Степановых коней. Вот среди них произошло какое-то движение. Несколько коней вдруг вырвалось вперед, за ними еще и еще, и вмиг табун косяком понесся по поляне к лесу. В то же мгновение Степан бросился к коню, привязанному к дереву, ловко вскочил в седло и поскакал наперерез косяку.
      Саша невольно залюбовался стройным всадником, его безупречной осанкой.
      Степан подскакал к табуну, и тут произошло что-то необычайное. Сначала один, потом другой конь отделились от табуна и пошли за Степаном. Через секунду живая лавина уже неслась за Степаном туда, куда он направлял своего коня. Лошади скрылись за поворотом дороги, в кустах.
      Саша поднялся с земли, не спеша отряхнул приставшие к одежде сухие листья и пошел в деревню, носящую старое название — Выселок. Деревня эта была очень своеобразной и по своему молодому облику и по тому, что в ней не было коренного населения.
      Саша прошел мимо новых домов. Они были совершенно одинаковые, и поэтому он не нашел дома Петровых, хотя не раз в нем бывал. Вдруг кто-то окликнул Сашу. Это был Сережка. Он с ватагой черных, кудрявых малышей гонял по улице мяч. Ребятишки, с любопытством поглядывая на Сашу, окружили его таким тесным кольцом, что Сережке пришлось прикрикнуть на них. Они не испугались, но все же сочли за благо расступиться, и Сережка, взяв Сашу под руку, повел его по дороге, предварительно искусно и угрожающе дрыгнув длинной ногой. Это означало, чтоб малыши не смели за ними идти.
      — Неужели все братья и сестры? — — с удивлением спросил Саша.
      — Четыре штуки…
      — А остальные тоже на тебя похожи.
      — Цыганская кровь! — с гордостью сказал Сережка.
      В нем действительно чувствовалась цыганская кровь: черные волосы, завитые в мелкие колечки, коричневый загар на лице, не сходящий и зимой, глаза иссиня-черные, нос с горбинкой, с тонкими, выразительными ноздрями и густые черные брови, сросшиеся на переносье. Сережка был на удивление худой и длинный.
      Ребята прошли до самого бойкого места деревни — до деревянного дома с широким крыльцом, где помещалось сельпо, а напротив в сарае торговали керосином. Сережка, не таясь, подчеркнуто важно курил и часто сплевывал, видимо не получая от курения особого удовольствия.
      — Ты с Пипина Короткого глаз не спускай, — говорил Саша товарищу.
      — Уговорить его в школу вернуться и домой? — спросил Сережка.
      — Нет. В школе ему давно делать нечего. Пусть в колхоз или на завод идет работать. Домой ему тоже путь отрезан. Надо его от этой компании оторвать.
      — Ну и договорились, — рассудительно сказал Сережка. Он сразу понял, в чем дело. — Слышь, Санька, пойдем я тебе Степановых коней покажу. Есть один — Ураганом зовется. Ой, конь!
      — Пойдем!
      Они вышли за деревню. Там на открытой поляне с желтой травой, выгоревшей от летнего солнца и высохшей от осенних ветров и заморозков, стояли продолговатые строения, в которых размещалась коневодческая ферма.
      Сторож беспрекословно пропустил Сережку и Сашу. Они вошли в помещение и, несмотря на открытые окна и двери, ощутили едкий запах конского пота и одновременно острый запах прелого навоза. Справа и слева, разделенные легкими перегородками, стояли светлые конюшни с большими окнами и решетчатыми дверями. Везде было чисто и пусто, только в конце коридора слышалось негромкое, сдержанное ржание.
      — Ураган! Ураганчик! — позвал Сережка и почти побежал на повторное тихое ржание. Глаза у Сережки блестели.
      — Вот посмотри какой! — говорил он с гордостью.
      Саша остановился как зачарованный. Конь действительно был на диво. Сказочный сивка-бурка. Гордо подняв голову с черной гривой, нетерпеливо поглядывая на мальчиков огненными глазами, Ураган перебирал тонкими, с белыми отметинами ногами и, будто давая любоваться собой, с тихим ржанием повертывался то могучей грудью, то стройным лоснящимся боком цвета вороньего крыла.
      — Ураган! Ураганчик! — восторженно твердил Сережка.
      Саша с изумлением смотрел на товарища.
      В школе считали, что Сережка лентяй, лежебока и плохой ученик, ничем не интересуется, а оказывается, он вот какой!
      — Степану помогаешь? — спросил Саша.
      — Помогаю. Ураган на моих руках…
      Сережка отодвинул деревянный засов, вошел в конюшню.
      — Ты не входи, — небрежно сказал он, — еще лягнет.
      Саша остался за решеткой и попытался протянуть руку через решетку и дотронуться до гордых и тонких трепещущих ноздрей Урагана. Но конь взмахнул головой и не принял Сашиной ласки.
      Зато, как только подошел Сережка, конь спокойно положил голову на его плечо.
      — Вот школу кончу — и сюда, уже договорился, — не шевелясь, сказал Сережка.
      Ураган поднял голову, как бы считая, что достаточно наградил мальчика своим вниманием.
      Сережка достал из кармана кусок сахара и на ладони протянул Урагану. Тот осторожно забрал сахар губами.
      Сережка, провожая Сашу за деревню, нарочно свернул окольными путями к поляне, где пасся Степанов табун. Там его и оставил Саша. На Сережку он возлагал теперь большие надежды. Характером тот обладал настойчивым, к ребятам подход имел — ему и Ласкину сговориться друг с другом было вполне возможно.
     
     
      Первый поцелуй
     
      Немало слез пролила Стеша с тех пор, как Людмила Николаевна запретила Саше бывать у них. Можно было, конечно, протестовать, поговорить с отцом, который обо всем этом не знал, но Стеша молчала, стесняясь открыть отцу свои чувства.
      Она видела, как оскорбил Сашу этот поступок Людмилы Николаевны, и ей казалось, что, будь Саша другим, он мог бы возненавидеть ее, Стешу. Чтобы как-то утешить его и выразить ему свое сочувствие и горе, она несколько раз писала ему записки. Писала и рвала:
      «Я люблю тебя, Саша, люблю больше всего на свете и не хочу скрывать этого от тебя. Думай что хочешь. Я сама удивляюсь своей смелости…»
      Эти слова так и остались в душе Стеши, до Саши они не дошли…
      Прошла неделя, другая. Они здоровались, смотрели друг на друга красноречиво, с ожиданием, и оба со страхом думали, что их дружба, крепнущая с годами, вот-вот рухнет. Как прекрасное прошлое, вспоминались им вечера в крошечной Стешиной комнате, чтение вслух книг, споры за учебниками истории, разбор задач, которые Саша решал молниеносно, а Стеша с трудом и только с его помощью…
      Однажды на уроке немецкого языка на раскрытую книгу Стеши упала метко брошенная записка. Стеша взглянула на Алевтину Илларионовну. Учительница, ничего не замечая, продолжала ходить по классу, тяжело ступая толстыми ногами в светлых чулках и синих широких туфлях. По привычке она обмахивалась первой попавшейся в руки тетрадью: ей всегда было жарко. Стеша оглянулась, поняла по Сашиному лицу, что записка от него, и, вспыхнув, опустила руку с запиской на колени.
      Стеша! Приходи в 7 часов на развилку дорог у зеленого луга. Я буду ждать тебя у того камня, где три года назад мы поймали гадюку. Помнишь? Мне нужно поговорить с тобой.
      С а ш а
      Это было начало тех тайных свиданий, о которых предупреждал Александр Александрович Людмилу Николаевну.
      Стеша оглянулась и кивнула Саше.
      С этой минуты Стеша жила ожиданием и уроки слушала невнимательно.
      На уроке литературы Ксения Петровна раздавала домашние сочинения. Взяв тетрадь Листковой, подошла к ее парте. Стеша смущенно встала.
      — Все вы писали о своих любимых книгах, — громко и четко сказала учительница. — Несколько лет я учу вас, как нужно анализировать литературные произведения, и все же вы этого не понимаете. Вот и поучимся на примере Стешиной работы.
      Ксения Петровна не спеша прочитала сочинение Листковой. Ученица писала о произведении Пушкина «Барышня-крестьянка». Не закрывая тетради, учительница стала разбирать недостатки работы:
      — Листкова, так же как и большинство учеников, упорно анализирует только социальную значимость произведения и совершенно не говорит о том, какими приемами достигнуто художественное мастерство… Вот ты, Стеша, и те, кого я называла, учтите мои замечания и снова перепишите сочинение. Сдадите через две недели.
      Ксения Петровна закрыла тетрадь и подала ее Стеше.
      «Вот не лень же ей проверять десять раз одно и то же сочинение!» — с досадой подумала Стеша.
      Уроки кончились, и вечером снова оправдалась прозорливость Александра Александровича: вместе с тайными свиданиями появилась и ложь.
      Пряча глаза и краснея, Стеша сказала мачехе, что идет на собрание по поводу подготовки к Всемирному фестивалю, который должен быть в Москве в следующем году. Она тщательно заплела толстую рыжеватую косу, закрутила на палец кончик ее и потом осторожно высвободила, чтоб получился локон, поправила на лбу разобранные на прямой ряд волосы. Она надела пестрое пальтишко, в котором ходила третий год. Наподобие большого воротника набросила только что подаренную отцом ярко-синюю косынку с цветами и сразу же стала нарядной.
      Она не шла, а летела по улицам села, а потом по проселочной дороге. Глубокая осень не казалась ей неприятной и холодной, в пожелтевшей траве жалкие остатки цветов ласкали взгляд. На сердце было неспокойно от непривычной лжи, оттого, что она скрыла свидание с Сашей, и радостно оттого, что их чудесная дружба продолжалась. Ее волновало предстоящее свидание. Она так скучала по Саше все эти дни разлуки!
      Стеша увидела Сашу много ближе назначенного места. Он тоже почти бежал ей навстречу. «Нет, он не может любить меня, — подумала Стеша, — он слишком красив, слишком умен и необыкновенен для такой обыкновенной девчонки, как я!» И ей стало грустно.
      Черные глаза Саши были глубокими и блестящими; темные волосы лежали ровными волнами, точно колдовал над ними самый искусный парикмахер; умный лоб с задумчивой поперечной морщинкой украшали густые брови с небольшими изломами посередине; на щеках горел яркий румянец. Правильные, без единого изъяна черты его лица освещала изменчивая улыбка: она была то беспокойной, то застенчивой, то переходила в затаенную усмешку.
      — Я боялся, что ты не придешь… Я так давно жду тебя!.. — говорил Саша, останавливаясь подле Стеши.
      — Нет, сейчас не больше семи. Я не опоздала, — оправдывалась Стеша низким, грудным голосом, глядя в его лицо сияющими коричневыми глазами.
      Они медленно шли по дороге мимо обнесенной низким зеленым тыном колхозной пасеки с разноцветными, словно игрушечными, домиками-ульями, мимо полей пожелтевшего клевера. Они дошли до большого камня, того самого, о котором говорил Саша в своей записке. Оба вспомнили, как несколько лет назад бегали сюда за цветами. Стеша босой ногой наступила тогда на хвост гадюки, та изогнулась, чтобы ужалить, но Саша палкой проворно прижал к земле ее голову. В один миг с оглушительным визгом Стеша оказалась на камне.
      Сейчас они смеялись над этим воспоминанием и немного грустили о прошлом.
      — Я вот зачем позвал тебя, Стеша, сюда, — наконец сказал Саша, хотя оба они знали, что позвал он ее только для того, чтобы увидеться наедине. — Миша сидел в шкафу и слышал весь педсовет.
      — В шкафу? — Стеша рассмеялась. — Выдумал?
      — Нет, кажется, правда.
      Саша рассказал Стеше, как Миша попал в нишу и как, сидя в этом «плену», слышал нападки Алевтины Илларионовны на Александра Александровича.
      — Миша говорил, что разговор был горячий и после него вряд ли Александр Александрович может остаться в школе. Алевтина прямо заявила, что, мол, нечего глаза закрывать и стараться быть излишне тактичными. Прежде всего деловая сторона. Не может глухой учитель дать ученикам математическое образование, и лучше Александру Александровичу уйти из школы.
      — Так и сказала?! — ужаснулась Стеша. — Ведь все знают, что в школе нет учителя лучше Александра Александровича.
      Они подошли к двум почерневшим от времени пенькам.
      — Посидим? — предложила Стеша, опускаясь на пенек и снизу вверх глядя на Сашу.
      Он приблизился, но не садился.
      — Ты стала другой, Стеша…
      — Почему? — не поняла она.
      — Даже не знаю, как объяснить… Раньше было все просто, А теперь я иногда не решаюсь заговорить с тобой…
      — Значит, ты другим стал, а не я…
      Они помолчали. Саша сел было на пенек, но сразу же встал и опустился на траву возле Стеши. Она вспыхнула и потупилась. Со стороны могло показаться, что он стоит перед ней на коленях.
      — Говорят, что на свете нет ничего невозможного, — неожиданно сказал Саша.
      — Не знаю, — с сомнением ответила Стеша. — Об этом я никогда не думала.
      — Значит, возможно сделать так, чтобы Александр Александрович остался в школе. Ты пойми, без школы в жизни ему делать нечего!
      — Да я-то понимаю, Саша! — Стеша вздохнула. — Вот они не понимают. Может, стоит завтра после уроков собрать ребят и всем классом написать заявление директору?..
      — Я уже думал об этом. Давайте попробуем.
      Стеша вдруг вскочила, крикнула: «Догони!» — и в один миг исчезла за деревьями.
      Саша секунду-другую от неожиданности помедлил и бросился за ней.
      Стеша со смехом мчалась между прямыми стволами сосен, повертывала то вправо, то влево. Щеки ее разгорелись, прядки волос спустились на щеки, пальто было расстегнуто. Ее низкий, грудной смех доносился до Саши.
      Сумерки сгущались. Горизонт просветлел и запылал заходящим солнцем. Красные отблески его окрашивали стволы деревьев, и те казались розовыми. Розовой была и Стеша, когда Саша поймал ее. Солнце горело в ее коричневых глазах, в рыжеватых волосах, на ее пламенных щеках. Саше она в этот миг показалась солнечной, волшебной, и он не удержался и чуть заметно коснулся губами ее щеки.
      Они возвращались из леса уже в темноте, счастливые и взволнованные первым поцелуем, спрашивая себя, да был ли он на самом деле или им только почудилось. Может быть, это ветер коснулся разгоряченной Стешиной щеки.
      Но так или иначе, сказке пора кончаться. Стеша торопилась домой, и последние минуты, проведенные с Сашей, были для нее уже отравлены мыслью, что отец и мачеха сейчас начнут спрашивать, почему она так долго задержалась в школе. А она станет лгать, краснеть и вывертываться.
      Около Стешиного дома они несмело пожали друг другу руки, на секунду дольше, чем положено, задержались, в темноте отыскали глазами глаза друг друга и молча разошлись.
      С бьющимся сердцем Стеша переступила порог своего дома. Из школы она никогда не приходила так поздно.
      Отец сидел за столом, заваленным грязной посудой, обрезая нитки у обносившихся брюк. Людмила Николаевна, с распущенной косой, снимала с постели одеяло. Она подозрительно покосилась на Стешу, вспомнила предсказания Александра Александровича, вздохнула, но ничего не сказала.
      — Наконец-то, доченька! — обрадовался Федор Тимофеевич. — Где так долго? — Он повесил брюки на спинку стула и, подняв на лоб очки, любовно поглядел на дочь.
      — Я поглажу тебе их, папа, сквозь мокрую тряпку, — не отвечая на вопрос, сказала Стеша и неожиданно для себя вместо стыда за свою ложь почувствовала неприязнь к мачехе, которая не ухаживает за отцом и выдумывает какие-то свои, никому не нужные нормы поведения в семейной жизни.
      Стеша наскоро, без желания, выпила остывший чай, вымыла посуду, включила электрический утюг. Быстро двигаясь по комнате, она рассказала отцу о том, что завуч намекает Александру Александровичу на уход из школы, но ученики не допустят этого и родители, наверное, тоже будут протестовать.
      — Не думаю, чтобы до этого дошло, — задумчиво сказал Федор Тимофеевич. — В школе такой справедливый парторг — Алексей Петрович. Ксения Петровна тоже всегда смело защищает правду, да еще сколько найдется людей, которые в обиду Александра Александровича не дадут! Ну, а на всякий случай ты, Людмила, обойди наших близких знакомых, поговори насчет Александра Александровича. Или нет, есть же родительский комитет! Кто председатель-то?
      — Коновалова! — зевая, ответила Людмила Николаевна.
      — Мать Сашка??
      Яркая краска залила щеки и шею Стеши.
      — Она самая, — сказала Людмила Николаевна. — Только я довольна буду, если Бахметьева все-таки уволят из школы. Взгляды у него слишком смелые, с такими взглядами только молодежь портить.
      Стеша почти уронила утюг на подставку и с изумлением посмотрела на мачеху.
      — Что вы, Людмила Николаевна! — возмущенно сказала она. — Зачем вы говорите такое?
      — Правда, Люда, учитель что надо и человек правильный. Только… — Федор Тимофеевич замолчал на мгновение, стаскивая сапог, — глухой. Вот беда.
      — Значит, не пойдете к родителям? — спросила Стеша мачеху.
      — А ты ложись-ка спать, — миролюбиво ответила Людмила Николаевна. — Утро вечера мудренее. Завтра и поговорим.
      Стеша аккуратно повесила брюки на спинку стула, отнесла в кухню утюг, убрала со стола зеленое с белыми полосками одеяло, на котором гладила, ушла в свою комнату.
      Она долго не могла заснуть. Закрывала глаза, и сейчас же ей представлялись розовые стволы сосен, лицо Саши с его застенчивой улыбкой, а порой с затаенной усмешкой и осторожный, первый в жизни поцелуй.
     
     
      Объяснение
     
      Утром, как только Александр Александрович вошел в учительскую, девушка-секретарь сказала, что Алевтина Илларионовна ждет его в кабинете директора.
      Александр Александрович знал, что не сегодня-завтра последует продолжение разговора на педагогическом совете, которого он толком не слышал и в подробностях узнал со слов своих приятелей учителей, предполагая, что в их передаче все неприятное было смягчено.
      Он вошел в маленький, неуютный кабинет директора и сел на скамейку у стены, ожидая, когда Алевтина Илларионовна закончит разговор с колхозным бригадиром Дарьей Терентьевной.
      Вскоре та ушла, и Александр Александрович пересел на стул рядом со столом завуча. Алевтина Илларионовна встала, подошла к двери и прикрыла ее покрепче.
      — Слушаю вас, Алевтина Илларионовна.
      — Я еще раз хочу напомнить вам о вашем безответственном поступке на поле. Непонятно, как мог учитель не заметить, что с поля ушли все мальчики! Непонятно, как можно было потом не принять никаких мер, чтобы наказать учеников!
      — Мы же достаточно говорили об этом на педсовете. Больше мне сказать нечего, — устало ответил Александр Александрович.
      Алевтина Илларионовна пожала плечами и продолжала с возмущением в голосе:
      — А ваш ученик Ласкин в школу, видимо, не вернется. Он связался с подозрительными людьми, пьет, играет в карты, сквернословит…
      — Наш ученик. Я ослышался? Мне показалось, вы сказали «ваш»?
      — Да, я сказала «ваш»! Вы его классный руководитель. Как случилось, что вы не обратили внимание на этого ученика? — придирчиво спрашивала Алевтина Илларионовна.
      Она сидела перед Александром Александровичем красная от негодования и смотрела на него светлыми злыми глазами. Когда она сердилась, у нее краснели веки и светлые ресницы казались совсем белыми. В душе Алевтина Илларионовна искренне считала, что глухой человек не может быть учителем, и была убеждена, что Нина Александровна поддерживает Бахметьева только из жалости, а сама с радостью избавилась бы от него.
      — Все это объяснимо, Алевтина Илларионовна, — медленно заговорил Александр Александрович. — Вы же знаете, что представляет собой Коля Лаекин. Это человек от природы не умный, не способный, а родители своим нелепым воспитанием сделали его мрачным и озлобленным. Обстоятельства столкнули его с нехорошими людьми. Почва была готова. Вот так это и случилось, Алевтина Илларионовна. А я подобрать ключ к сердцу Ласкина, каюсь, не сумел, хотя и пытался. — Александр Александрович безнадежно развел руками.
      — Еще одно, — сказала Алевтина Илларионовна таким тоном, будто отсчитывала провинности учителя. — У меня была мать Стефании Листковой…
      — Мачеха, — поправил Александр Александрович.
      Алевтина Илларионовна вскинула плечи, это означало: мать или мачеха — все равно.
      — Листкова недовольна вами. Говорит, что вы поощряете роман Стефании с Коноваловым, не учитывая, что для романов не пришло время, что Коновалов стал хуже учиться из-за этого…
      Алевтина Илларионовна встала. Она говорила уже не от имени мачехи Стеши Листковой. Она искренне возмущалась Александром Александровичем.
      — Мы не раз спорили с вами на эту тему, Алевтина Илларионовна, — тоже вставая и повышая голос, сказал Александр Александрович. — Все свои доводы я уже излагал вам. По поводу Коновалова скажу одно: мачеха Листковой грубо вмешалась в его дружбу со Стешей, запретила ему бывать у них. А он в их доме почти вырос… И дружба у него со Стешей настоящая.
      Александр Александрович нервно прошелся по комнате и снова остановился у стола.
      — Меня удивляет только одно: почему вы, педагог, завуч, хотите уйти от жизни? Жизнь есть жизнь, и, как бы вы ее ни приспосабливали к своим теориям, она останется такой, какая есть. Мачеха Стеши Листковой не разрушит дружбы Стеши и Саши, она только научит свою падчерицу лгать и притворяться.
      — Вас не переспорить! За пятьдесят лет жизни я не встречала такого спорщика! — раздраженно сказала Алевтина Илларионовна. (Александр Александрович знал, что ей не пятьдесят, а сорок лет и она прибавляет возраст со зла.) — Простите меня, вы в силу своего недуга отстаете от жизни и, естественно, не можете быть полноценным педагогом…
      — Я давно понял вас, Алевтина Илларионовна, — перебил ее Александр Александрович, — вы вынуждаете меня уйти из школы. Я устал от ваших бесконечных выпадов. Ищите другого учителя! — И он стремительно вышел из комнаты.
     
     
      Свидание
     
      Всю жизнь Прасковья Семеновна вставала с рассветом. Желание понежиться в постели не было ей знакомо. На работу она уходила рано, успевая подоить корову, прибрать в доме, приготовить немудреный обед.
      Чистоту двора поддерживал Саша, и мать требовала, чтобы поленницы березовых дров стояли в строгом порядке, чтобы всегда на месте, под навесом, были ведра, кадки и другие необходимые вещи. Летом, весной и осенью Саша ежедневно подметал двор, а зимой расчищал его от снега.
      Было еще одно занятие у Саши, которое он любил страстно. На вышке дома жили два лесных голубя. Он принес голубят из тайги прошлым летом. Голубиное гнездо он выследил еще тогда, когда лежали в нем яички. В гнезде росли птенцы. Птенцы подросли, и Саша взял из гнезда двух голубят. Теперь они были взрослыми и совсем ручными.
      Утром в воскресный день он прибрал двор и забрался на чердак к голубям. Покормил их, выпустил полетать. Стоя на лестнице, Саша следил, как в безоблачном небе они летели рядом все выше и выше.
      Неожиданно он услышал громкий разговор. Слова доносились снизу, от ворот. На улице у ворот какая-то женщина в клетчатом полушалке на голове что-то быстро рассказывала, плакала и причитала. С ней стояла Сашина мать.
      — Вчерась, милая, и отправили… — слезливо говорила женщина.
      Саша узнал Пелагею Дмитриевну Ласкину и почти кубарем скатился с лестницы. Он выбежал за ворота и, забыв поздороваться, спросил:
      — Что с Колей?
      Пелагея Дмитриевна заплакала навзрыд, размазывая слезы рукавом стеганки.
      Из ее бессвязных слов Саша понял, что Коля не захотел ни возвращаться в школу, ни идти работать на завод, и вот вчера по ходатайству школы и районного отдела народного образования Колю увезли в детскую колонию недалеко от села.
      — Так вот и увезли!.. — рыдала Пелагея Дмитриевна.
      В тот же день Александр Александрович попросил начальника колонии разрешить секретарю комсомольской организации школы Саше Коновалову повидать Колю Ласкина.
      Свидание состоялось в кабинете начальника. Коля торопливо вошел, старательно закрыл дверь и, к величайшему изумлению, вместо начальника увидел Сашу. Он стоял у окна. Кроме него, в кабинете никого не было.
      Саша шагнул навстречу Коле, протянул руку, но тот отшатнулся, опустил голову, исподлобья, неприязненно взглянул на школьного товарища.
      Оба заметно волновались. Неловкое молчание нарушил Саша:
      — Ты не думай, Пипин Короткий, что отношение ребят к тебе стало хуже. Ну, оступился, исправишься, со многими случается… Не каждый сразу на верный путь встает…
      — Ты зачем пришел? Сострадание мне высказывать?! — хриплым голосом спросил Ласкин, поднимая голову. Он покраснел, зло сощурил глаза, губы его дрожали.
      — Да, я жалею тебя. Очень жалею. И все ребята жалеют. Ты у нас лучший футболист, да и так ничего плохого не делал ребятам… Разве плохо жалеть товарища?
      — Не надо мне вашей жалости!.. — еще более озлобленно сказал Коля. — Ты зачем пришел? И без тебя тошно!
      — Ну и хорошо, что тошно, — спокойно сказал Саша, не двигаясь с места и не пугаясь угрожающих жестов Пипина Короткого. — Коли душа не на месте, значит, будешь искать лучшей доли. — Саша замолчал и со словами: «На вот, возьми!» — протянул Коле сверток.
      — Что это? — немного мягче спросил тот.
      — Сладкого принес.
      — Ты бы лучше махорки…
      — В следующий раз, — поспешно согласился Саша. — Ну, мне пора. На прощание еще вот что хочу сказать тебе. Жизнь у нас у всех впереди. Еще всего достигнуть можно. Ты не вздумай считать, что твоя песенка спета. Это будет хуже всего.
      — Но, но, учитель нашелся! Не нуждаюсь!.. — запротестовал Ласкин, но в тоне его голоса уже не было зла, скорее — досада.
      — Ну, прощай! — Саша протянул руку.
      Коля помедлил и тоже протянул руку. Саша крепко сжал ее и выскочил за дверь.
      Коля подошел к окну, посмотрел вслед товарищу. Саша обернулся и приветливо помахал рукой. Коле захотелось вернуть его, поговорить по-другому, без обидных выкриков и злобы, но он только вздохнул и привычным движением полез в карман за папиросами. Папирос не оказалось, да и закурить не удалось бы: вошел начальник.
     
      В Погорюй Саша возвращался не по дороге. Он свернул на заросшую травой тропинку, ведущую к леспромхозу. Этот путь был в два раза короче. Деревья, стоявшие стеной, заслоняли от холодного ветра, и он буянил только наверху, шумел и раскачивал кроны. Зеленые, вечно молодые, поднимались здесь хвойные деревья и рядом с ними постаревшие за осенние месяцы голые осины и березы с кое-где уцелевшими пурпурными, желтыми и оранжевыми листьями.
      Сквозь шум ветра донесся звук мотоцикла. Кто-то тоже сокращал путь и ехал через леспромхоз. Саша устало присел на пенек.
      Вскоре на изогнутой тропинке, умело лавируя между деревьями, появился мотоциклист. Это был Алексей Петрович. Он неуклюже сидел на мотоцикле, сутулый и толстый, в коричневом плаще, в сапогах, в выцветшей коричневой шляпе, сдвинутой на затылок. Глаза его закрывали очки в кожаном ободке, и на руках были надеты большие кожаные рукавицы.
      Алексей Петрович увидел Сашу, затормозил машину, опустил ноги на тропинку и сдвинул очки на лоб.
      — Не Ласкина ли проведывал, а? — спросил он.
      — Точно, Алексей Петрович.
      — Молодцом! — отозвался учитель. — Ну и что, а?
      — Вначале чуть ли не с кулаками на меня: зачем, мол, пришел, а под конец стал помягче. — Саша вспомнил прощальный взгляд Ласкина через окно кабинета начальника и удовлетворенно улыбнулся. — Только мне очень жаль его, Алексей Петрович. Может быть, он и так исправился бы. Зачем же в колонию? Это все равно что тюрьма. Ведь никакого преступления Ласкин не совершил.
      — Нет, Саша, все сделано верно. Нельзя было не вмешаться в судьбу Ласкина, — сказал Алексей Петрович. — Я, Александр Александрович и Ксения Петровна много думали, советовались, спорили и пришли к выводу, что такого безвольного, как Ласкин, исправить может только детская колония. Сам он не поднимется.
      Алексей Петрович снял рукавицу, достал платок, вытер заслезившиеся от ветра глаза и ненадолго задумался.
      — Ты вот говоришь: что он сделал? — продолжал Алексей Петрович. — Бросил школу, ушел из дому, работать не желает, связался с подозрительными людьми, пьет, курит, играет в карты, ругается. А если вовремя не взяться за него, и на преступление пойдет. Нет, Саша, детская колония не тюрьма. Молодежь там учится, работает. Есть у них и кружки различные, и даже литературный конкурс сейчас проводится. И таких, как Ласкин, там немало.
      — Трудно ему там будет, Алексей Петрович! — с жалостью сказал Саша.
      — Не легко, — согласился Алексей Петрович. — Дисциплина там строгая! И все же я рад за Ласкина. Через два-три года из него человек выйдет.
      Алексей Петрович приветливо кивнул Саше, опустил на глаза очки. Мотоцикл оглушительно затрещал и скрылся за соснами.
     
     
      Заявление
     
      Весть о том, что Александр Александрович уходит из школы, облетела всех учеников. Десятиклассники всполошились.
      В десятом классе в последние дни вообще было тревожно. Некоторое время класс жил разговорами по поводу исчезнувшего из школы Пипина Короткого, затем слухами о том, что он сдружился с пьяницей и хулиганом Сенькой-воином, и, наконец, известием о его определении в трудовую колонию. Но конечно, самые горячие разговоры вызвала весть об уходе Александра Александровича. Ребята не могли представить другого классного руководителя, не могли примириться с мыслью, что кончатся их вечерние походы на поляну за село с фонарем и картой звездного неба, что не будет увлекательных математических конкурсов и, наконец, просто не будет Александра Александровича — справедливого, внимательного Александра Александровича.
      По предложению Саши Коновалова и старосты Зины Зайцевой десятиклассники после уроков собрались на поляне за селом. Сидя и лежа на земле, ребята окружили Зину — самую старшую по возрасту — и требовали решительных мер. Обо всем говорили откровенно и горячо.
      Маленькая и щупленькая, с нездоровым цветом лица, с носом-пуговкой и жидкими прямыми волосами, зачесанными кверху, Зина пользовалась абсолютным авторитетом среди школьников и за свои неизменные пятерки с первого класса, и, главное, за второй разряд по стрельбе. В августе этого года она ездила в Москву, на Спартакиаду народов СССР, и возвратилась с серебряной медалью. Эх, Зинка, Зинка! Сколько мальчишек мечтало иметь такое ружье, как у нее, и стрелять, как она! Известно было, что Зина твердо выбрала себе профессию охотника и никакие сомнения по поводу будущего ее не мучили. В этом тоже было ее преимущество перед ребятами.
      Теперь Зина стояла в кругу одноклассников, в узкой юбке и мальчишеской вельветовой курточке, и властно потряхивала короткими волосами. Не было в ней ничего девичьего, и каждый, кто видел ее, не раз думал: «Зачем она не родилась мальчишкой?»
      — Ну, Сашок, что ты скажешь? — предоставила Зина слово Саше Коновалову и размашистым, мальчишеским движением хлопнула его по плечу; затем она шмыгнула носом, провела над верхней губой большим пальцем и села на землю, сложив ноги крест-накрест, натягивая на колени узкую юбчонку.
      От волнения на Сашиных щеках выступили красные пятна.
      — Ребята! — сказал он. — Мы не можем допустить, чтобы такой учитель, как Александр: Александрович, ушел из школы! Он любит школу и своих учеников больше всего в жизни. Это мы все чувствуем. Верно, ребята? И конечно, он уходит не по своему желанию!
      — Верно! Конечно, верно!
      И Саша, вдохновленный поддержкой товарищей, продолжал горячо:
      — У Александра Александровича нет семьи, как у Алевтины Илларионовны, или у директора, или у Алексея Петровича. У него ничего нет в жизни, даже самого необходимого для человека — слуха. И теперь его заставляют уйти из школы, потому что он глухой и будто бы плохой учитель. Но мы-то знаем, что это неправда! Давайте напишем заявление, что мы протестуем против ухода Александра Александровича, что мы будем жаловаться министру, если в школе совершится такое беззаконие. Напишем в облоно, а копию отдадим Алевтине.
      — В «Правду»! — закричал кто-то.
      — Нет, лучше самому министру!
      — И еще, Саша, разреши мне добавить, — сказала Зина, как на уроке, протягивая руку и забывая, что председатель она. — Мы дадим честное комсомольское слово и об этом укажем в заявлении, что никогда не воспользуемся глухотой Александра Александровича.
      — Как это? — наивно спросил Миша.
      — А так, как это часто делаешь ты, — пояснила Зина, и все засмеялись.
      — Да, дадим честное комсомольское слово! — сверкая глазами, почти кричал Саша. — Кто «за»?
      — Постой, я же председатель! — засмеялась Зина, отталкивая Сашу.
      Тот не удержался на ногах и сделал несколько шагов вперед по ровной поляне.
      — Кто «за»? — спросила Зина. — Единодушно! Сразу видно, что класс дружный. — Она заметила, что Никита Воронов скорчил гримасу и недовольно повел плечом. — Ты, Воронов, что-то сказать хочешь? Или боишься, что слова не сдержишь?
      — За себя я не боюсь, — ответил Никита, — а за Мишку и Сережку опасаюсь, как бы они класс не подвели.
      — Сережа и Миша, — сурово сказала Зина, — вы поняли? Сделайте вывод… А теперь, Миша, на? тетрадь, вот авторучка. Пиши все слово в слово, как здесь говорили. А вы не расходитесь, — обратилась она к ребятам, — подписи ставить будете.
      Миша поудобнее уселся на связку учебников, разложил на пеньке тетрадь и принялся писать крупным, красивым почерком. Ребята с оживленным гулом рассыпались по поляне. Было у них хорошо на сердце. Казалось, подпишут они под заявлением свои фамилии — и все станет на свое место: не коснется Александра Александровича несправедливость, и ничто не изменится в жизни десятого класса. Хорошо же жить на белом свете в семнадцать лет!
      Мальчики увлеченно играли в чехарду, девочки пели, бегали в горелки. Один за одним подходили они к пеньку и расписывались сразу на двух заявлениях: «на всякий случай», как сказал по поводу второго экземпляра заявления предусмотрительный Миша. Он последним поставил свою подпись и залюбовался.
      Заявление выглядело внушительно.
      На другой день Зина Зайцева, волнуясь, постучала в дверь с надписью «Директор». Получив разрешение войти, она нерешительно прошла по длинной комнате к столу директора. У нее было такое ощущение, что идет она неритмично и вот-вот за что-то зацепится.
      Алевтина Илларионовна плечом придерживала около уха телефонную Трубку и быстро записывала что-то на клочке бумаги.
      — Сколько? Сто восемьдесят? Так. Для каких классов? Для восьмых и девятых? Очень хорошо!
      Речь шла, видимо, об учебниках.
      Зина, стоя, ждала. Обеими руками она держала заявление десятого класса.
      Алевтина Илларионовна, как всегда, была в коричневом платье с белым воротничком.
      Она повесила трубку, что-то торопливо написала на бумажке и потом, строго посмотрев на Зину, спросила:
      — Ну, что?
      — Вот заявление вам от нашего класса, — неуверенно сказала Зина.
      — Какое еще заявление? — удивилась Алевтина Илларионовна и взяла у Зины бумагу, коснувшись полной розовой рукой ее руки.
      Она пробежала глазами исписанный лист бумаги, и лицо ее выразило изумление, плечи приподнялись, брови прыгнули.
      — Десятый класс, грубо говоря, сует нос не в свое дело! — с раздражением сказала она, опуская заявление в приоткрытый ящик стола. — Педагогическую сторону работы школы решают не ученики, а администрация школы и педагогический совет!.. Кроме того, — подумав, добавила Алевтина Илларионовна, — Александр Александрович собирается уходить сам. Он человек умный и видит, что педагогический труд ему не по силам. Прошу передать это десятому классу.
      — Можно идти? — спросила Зина.
      — Можешь.
      Зина вышла с пылающим лицом, размазывая по щекам слезы.
     
     
      Бойкот
     
      Александр Александрович писал на доске задачи. Он держал в левой руке тетрадь, в правой поскрипывал и крошился мел. Иногда на доске с чуть заметными, красными линейками для третьего класса мел писал лиловым цветом. Александр Александрович поворачивал его другой стороной и добродушно журил дежурных:
      — Обмакнули в чернила. Не удержались. Без шалости ни шагу!
      Класс настороженно следил за рукой учителя. Зина в это время думала: «Контрольную мы должны написать без двоек. Александр Александрович будет рад. Если Сережка Петров — худший ученик по математике — не решит задачу, которая написана сейчас на доске, то, значит, он форменный дурак. Но даже если он не решит задачу, то пример он решит обязательно. Сколько их перерешала я с Сережкой за последнюю неделю!» Зина смотрит на Сережку. Он, низко склонив черную кудрявую голову, что-то читает в учебнике… «Вот еще новости: занялся литературой на контрольной!» — возмутилась Зина и негромко окрикнула его:
      — Сережка! Закрой книгу!
      В классе поднялся шум. Зина повернулась к доске, и у нее вспыхнули уши.
      Вторым вопросом контрольной был не пример, как она предполагала, а доказательство теоремы. Значит, у Сережки верная двойка. Значит, скажут, что у глухого учителя не может быть стопроцентной успеваемости.
      Зина поворачивается и снова смотрит на Сережку. Он воровато закладывает бумажкой страницу в учебнике геометрии. Зина в негодовании отворачивается и встречает тревожный Стешин взгляд. «Двойка или честь?» — спрашивают ее золотисто-коричневые глаза.
      — Честь! — шепчет Зина. — Конечно, честь! Убери, Сережка, геометрию, перестань списывать! — требовательно шипит она, и к ее голосу присоединяются другие.
      Сережка удивленно смотрит на товарищей: «Что они, с ума сошли? Ведь у меня будет двойка». Но класс гудит, и Сережка с отчаянием прячет книгу.
      Александр Александрович вытер платком мел с пальцев, задумчиво поглядел в окно. Он чувствует: класс сосредоточен, в классе тишина. Двадцать восемь голов склонились над раскрытыми тетрадями. Двадцать восемь разных людей. За пять лет Александр Александрович изучил их характеры, способности каждого. Он знает, что Митяя Звонкова нельзя внезапно вызвать к доске: растеряется. Его нужно предупредить, что будет отвечать через одного. Знает Александр Александрович безудержную фантазию Миши, целеустремленность Ивана, прямолинейность Зины, случайно родившейся девочкой, и бесхарактерность Сережки. Какие они выберут себе пути? Кому из них будет сопутствовать удача и кто станет пасынком жизни?
      Все эти дни Александр Александрович был неспокоен, рассеян, раздражителен. После оскорбительного разговора с завучем он твердо решил уйти из школы. Уйти немедленно.
      А может быть, он погорячился? Может, нужно было вступить в борьбу с Алевтиной Илларионовной за свое право остаться в школе и преподавать? Ведь можно пожаловаться и в высшие инстанции — и он был уверен, что его бы поддержали.
      Но всего этого не хотел делать Александр Александрович. Где-то в глубине своего сердца он все время чувствовал неудовлетворенность собой как педагогом. Он чувствовал и, может быть, по привычной требовательности к себе преувеличивал то обстоятельство, что глухота действительно мешает ему стать таким педагогом, каким он хотел быть.
      Александр Александрович дважды покупал в городе звуковые аппараты. Но они почти не уменьшали его глухоты и раздражали неудобным устройством. Все же Александр Александрович не терял надежды, что будет изобретен какой-то более совершенный аппарат и вот-вот поступит в продажу.
     
      На контрольных уроках Александр Александрович дает себе право мысленно как бы уходить из класса. И он уходит — сначала в тайгу, с ружьем за плечами. Идет на лыжах по заснеженной охотничьей тропе, заметной только опытному глазу охотника. Он сворачивает в сторону по следу черно-бурой лисицы, разгадывая ее хитрость по петлям следов, и сам долго петляет за ней по тайге. Но вот гремит выстрел, и лисица лежит на снегу. Он умеет освежевать лисицу так, чтобы не испортить чудесной шкурки. Но кому же подарить этот дорогой подарок? Кати нет. О ней остались одни несбыточные мечты да письма и фотография, которую он ставит перед собой, когда думает о ней.
      Александр Александрович оборачивается, смотрит на учеников. Все заняты работой. Пишут кто с волнением, кто уверенно, почти играючи.
     
      И он снова мысленно уходит из класса. В его воображении звучит музыка. Он слышит увертюру из «Евгения Онегина»: музыкальные фразы следуют одна за другой. Сегодня вечер он посвятит музыке. Его пианино, верно, расстроено, и он давно не играл. Кстати, эту увертюру он и сыграет на концерте самодеятельности в клубе…
      Он снова поворачивается, смотрит на ребят. Саша Коновалов увлекся работой, низко склонив голову над тетрадью. Он мечтает стать летчиком.
      Мало ли о чем мы мечтаем в юности! Иногда мечты сбываются, иногда остаются мечтами…
      Зина решила задачу раньше всех и приступила к теореме. «Если пирамида пересечена плоскостью, параллельной основанию…» — написала она мелким красивым почерком и взглянула на Сережку. Тот сидел, угрюмо склонившись над чистой тетрадью. Зине стало жаль Сережку.
      Время перешло на вторую половину урока. Уже сделали контрольную Зина Зайцева и Саша Коновалов. Они положили тетради на стол Александра Александровича и вышли из класса. Кончил писать и Миша Домбаев, но медлил уходить: рядом с ним в безнадежной позе погибал Сережка Петров. То и дело он глядел на Мишу умоляющими глазами.
      — Ну, пошел сдавать! — со вздохом сказал Миша, как всегда, колеблясь между долгом комсомольца и жалостью к товарищу.
      Он взял в руки тетрадь и собрался было вылезать из-за парты.
      — А я, значит, погибай? Хоть бы намекнул! — отчаянно зашептал Сережка.
      — Ну, давай условие. Не пропадать же… — безнадежно махнул рукой Миша.
      Он быстро взглянул в тетрадь Сережки, и среди тишины класса, нарушаемой лишь шелестом бумаги, тихим шорохом движений и поскрипыванием перьев, раздался его шепот:
      — Сережка, пиши: «Предположим, что ребро куба равняется а, тогда объем его будет равняться а3. По условию известно, что длина диагонали основания равна восьми…»
      На низком лбу Сережки выступили капли пота. Он быстро пробежал глазами по классу и начал писать.
      Произошло страшное событие: на глазах всего класса Сережка и Миша нарушили комсомольское слово.
      Александр Александрович продолжал стоять у стола, повернувшись к окну. Белая рука его с длинными пальцами лежала на журнале. Он ничего не слышал. Оy верил своим ученикам.
      Многие в этот момент глядели на учителя, и им было за него больно.
      — Прекратите! Немедленно прекратите! — гневно сказала Стеша, и с разных концов класса послышался возмущенный шепот.
      Александр Александрович словно почувствовал беспокойство класса. Заложив за спину руки и поглядывая на ребят, он медленно прошел между рядами парт, задержался около Сережки.
      — Так! Верно! Молодец! — довольно сказал он. — Только поторопись, а то не успеешь.
      — Подлость какая! — ахнула Стеша на весь класс.
      Но Мише уже было все равно. Он нарушил слово и знал, что придется перед товарищами держать ответ. Сначала жалость к Сережке толкнула его на это, а потом, когда со всех сторон послышался протест учеников, его охватило обычное упрямство. Дальше он уже представил себя мучеником за совершенное доброе дело и готов был нести свой крест.
      Беспокойство класса нарастало.
      Александр Александрович не мог понять, чем оно вызвано. Те, мимо кого он проходил, склонялись над тетрадями, те, с кем встречался глазами, отводили взгляд в сторону.
      «Кто-нибудь списывает», — догадался учитель. Он пригляделся к слабым ученикам и подумал о Сереже Петрове.
      Александр Александрович подошел к его парте. Петров кончал теорему.
      — А ты, Михаил? — вполголоса спросил Александр Александрович Домбаева, глазами указывая на его закрытую тетрадь.
      — Я кончил.
      — Вижу, что кончил. Тогда положи тетрадь и марш из класса.
      Миша Домбаев не ошибся: ему пришлось держать ответ перед классом. В тот же вечер мальчишки устроили ему и Сережке «темную», а класс объявил бойкот.
      Нет ничего страшнее одиночества. Это испытали на себе Миша Домбаев и Сережка Петров. Школа стала им чужой, а товарищи — враждебны. Жизнь в эти дни казалась им неприветливой и суровой, Погорюй — тесным и надоевшим.
      Сережка с Мишей стали теперь неразлучными, но что из этого? Вся школа, все жители Погорюя знали, что класс объявил им бойкот. Сверстники показывали на них пальцами и кричали вдогонку: «Эй, прокаженные!» Малыши, которые становятся опасными и несносными, когда могут чем-то подразнить старших, бегали за ними стайками и кричали: «С вами все молчат, с вами все молчат!» А взрослые сочувственно расспрашивали, что случилось.
      Молчание товарищей было страшнее всего. Одноклассники не замечали Сережки и Миши.
      Однажды на перемене дежурная десятиклассница обвела взглядом класс, из которого еще не вышли эти двое, и сказала:
      — Ну, все ушли. Открываю! — и полезла на подоконник к форточке.
      Никита Воронов составлял список желающих ехать в воскресенье в город на оперу «Аида». Он переписал всех по партам и пропустил ту парту, за которой сидели Миша и Сережка.
      Даже на школьный воскресник они не были допущены.
      Юноши и девушки мстили им за измену классу. И в своей мести класс был жесток.
      Сережа переносил бойкот, в общем, спокойно. После школы, как всегда, он удалялся в свой выселок и остаток дня торчал на коневодческой ферме, около Урагана. А Мише деваться было некуда, и он совсем извелся.
      Как всегда, бабка Саламатиха была в курсе переживаний внука. Но и она тут стала в тупик.
      Однажды в предвечерний час, когда голубеет белый снег и белым становится голубое небо, бабка Саламатиха несла на коромысле воду из колонки, которую этим летом построили напротив сельпо. По дороге она встретила Митяя Звонкова. Шел Митяй медленными, широкими шагами, одет был в узкий, не по его могучим плечам, овчинный тулуп, перехваченный солдатским ремнем. Тулуп под мышкой лопнул, на спине расползся. Из дыр выглядывали клочки серого меха. На ногах Митяя были надеты перевязанные в щиколотках оленьи унты с голенищами, вышитыми разноцветным бисером, и с кисточками на пятках. Унты приводили в восторг погорюйских малышей.
      — Постой-ка, богатырь! — сказала Саламатиха, ставя на снег синие эмалированные ведра.
      Митяй неохотно остановился.
      — Что это вы Мишатку со свету сжить захотели? — подбоченившись и наступая на Митяя, заговорила басом Саламатиха. — Проучили — и хватит! Так нет, душу вытрясти хотите!
      — Как класс, так и я, — добродушно глядя на Саламатиху ласковыми глазами, ответил Митяй. — Он сам против всего класса пошел.
      — Вот я и говорю: проучили — и хватит! Ты там дружкам-то подскажи, а то они меры не знают.
      Саламатиха легко наклонилась, подхватила плечом коромысло, поднялась и, плавно покачиваясь, направилась к дому.
      — Ладно, подскажу, — сказал ей вслед Митяй.
      По своей душевной доброте он давно уже жалел Мишу и Сережку. И наконец решил вступиться за них.
     
      В этот день Зина Зайцева находилась в особенно возбужденном состоянии. Накануне она изрядно побродила по тайге со своим дядей, известным охотником района. Настреляли белок и зайцев, а Зине удалось даже убить горностая. Полдня кружил он девушку между деревьями, но провести не сумел. Выстрел был сделан мастерски, в голову. Шкурка осталась неповрежденной.
      За день, проведенный в тайге, загрубел на холоде Зинин круглый вздернутый носик, обветрились щеки. Весь класс, да, пожалуй, и вся школа уже знала о горностае. Ивашка Зайцев, младший братишка Зины, притащил горностая в школу, и белоснежный зверек с откинутой головой и бусинкой-глазом, с вытянутыми лапками и свешенным черным хвостиком переходил из рук в руки, из класса в класс.
      Имя Зины повторялось с одобрением и завистью. Кто-кто, а погорюйские школьники знали, как трудно выследить горностая и что значит выстрелить в голову, не повредив шкурки!
      Итак, Зина Зайцева стала героем этого дня. Перед уроком она вбежала в класс со словами:
      — Ура, ребята, ура!
      Все с любопытством навострили уши, а некоторые вскочили с парт и окружили старосту.
      — В школе организован кружок танцев! Садитесь, я буду подходить ко всем по очереди!
      Зина взяла карандаш и тетрадь и быстро пошла между рядами. Записывались больше девочки, но в списке оказались и мальчики. Мимо парты Сережки и Миши Зина прошла не задерживаясь.
      — Слушайте, ребята, — вдруг сказал Митяй, — докуда мы будем обходить Домбаева и Петрова? Проучили — и хватит! Меры не знаем! — повторил он слова Саламатихи.
      — Ишь защитник нашелся! — возмутилась Зина.
      — За предателя заступаешься! — крикнул Иван.
      Никита презрительно махнул рукой в сторону Сережки и Миши:
      — Несознательные!
      Миша наклонился над партой, уткнулся лицом в ладони и, не сдержавшись, заплакал перед всем классом.
      — Не разжалобишь! — жестоко сказал Кирилл Ершов.
      — Что же, вы их до конца учебного года на бойкоте держать станете? — возмутился Митяй. — Да они уже всё поняли. Вот расскажу в райкоме комсомола, как вы тут хозяйничаете!
      Почти все девочки поддержали Митяя. С этого дня одноклассники начали разговаривать с Мишей и Сережкой.
     
     
      Друзья
     
      Вскоре на столе завуча появилось заявление Александра Александровича. Корабли были сожжены. Путь к отступлению отрезан.
      День подачи заявления был самым безрадостным за всю сорокалетнюю жизнь учителя. Он ничем не мог заняться, метался по комнате, чувствовал страшное одиночество.
      «Здравствуй, одинокая старость! Догорай, бесполезная жизнь!» — несколько раз шептал он слова Лаврецкого, горячим лбом прижимаясь к стеклу окна. Какими дорогими казались ему в эти минуты школа, ученики! А теперь ничего этого не будет. Останется одиночество и тишина, мертвая тишина, к которой он уже достаточно привык. Но разве мог он жить один на один с этой тишиной и одиночеством? Кричи, плачь, зови на помощь — все бесполезно. Никому больше не нужен глухой учитель — ни обществу, ни человеку. Жизнь кончилась.
      Если бы Александр Александрович знал, что именно в эти минуты его ученики не пожелали разойтись по домам, пригласили к себе в класс Алевтину Илларионовну и потребовали объяснить, почему она не согласилась с просьбой, изложенной в их заявлении, у него стало бы теплее на душе.
      Не знал он и того, что в это время по улице прошла женщина в синем плаще, с капюшоном, надвинутым на глаза, прошла мимо окон его дома, нерешительно постояла у калитки и скрылась за углом.
      Это была Екатерина Ермолаевна Потемкина — Катя Крутова, подруга его юности, его первая и единственная любовь, о которой он помнил всю жизнь, помнил и настойчиво искал ее.
      С тех пор как Екатерина Ермолаевна нашла его по случайной газетной заметке, они переписывались. Письма приносили им радость и горечь. С мельчайшими подробностями оживала счастливая юность, и сжималось сердце от сознания ее неповторимости, от того, что жизнь — какая бы она ни была — все же прекрасная, больше чем наполовину прожита и не за горами маячит неприветливая старость.
      Они не встречались двадцать лет, но он по-прежнему любил ее совершенно особой, может быть, слишком романтической любовью, которую пронес через всю свою жизнь.
      Недавно Хоца Тороевич Домбаев ездил в Новосибирск на совещание писателей. Екатерина Ермолаевна услышала, что он односельчанин Александра Александровича, встретилась с ним и узнала, что учитель Бахметьев оглох. Тревога и жалость лишили ее покоя. Она с трудом дождалась отпуска и, не предупреждая, приехала в Погорюй. Несколько раз она подходила к дому Александра Александровича, но не решалась открыть калитку и уходила назад, мучительно размышляя, как быть. Она думала о том, нужна ли эта встреча им, людям уже немолодым, с определившимися судьбами. Не воскресит ли она с новой силой затаившуюся с годами боль? Ведь за радостью встречи последует горечь неизбежной разлуки.
      Вечером к Александру Александровичу пришел Алексей Петрович. Румяный, вспотевший, он дышал шумно, будто бы только что без передышки поднялся на четвертый этаж. Алексей Петрович всегда носил клетчатые штаны, заправленные в сапоги, и пиджак с жилетом. У него была бородка клинышком. Лысину в три четверти головы прикрывали жидкие прядки волос, зачесанные на косой ряд. Синие, немного выпуклые глаза глядели добродушно и весело. Весь облик его напоминал русского купца прошлого века.
      — Вынудили все же, а? — сказал он громко. Букву «а» он приставлял почти к каждой фразе, и она имела самостоятельное значение. В том, как произносилось это «а», было все, что хотел сказать Алексей Петрович. Сейчас это «а» прозвучало так, точно он подчеркивал, как трудно бороться с несправедливостью.
      — Твои орлы завучу такую петицию закатили, что вот-вот она нагрянет и будет просить взять обратно заявление.
      — Какую петицию? — наклоняясь к Алексею Петровичу и прикладывая ладонь рупором к уху, тревожно спросил Александр Александрович.
      — Пригрозили министром и центральной «Правдой». А?!
      «А» выражало его восторг поступком учеников.
      — Я не утерпел, — продолжал Алексей Петрович, — и сказал Коновалову: «Не теряйтесь, капля камень долбит». А он в ответ: «Комсомольцы всегда стоят за правду». И у самого глаза заблестели: почувствовал, что и среди учителей у них есть верные союзники. Учителя почти все возмущаются, Саша, и не пассивно возмущаются — требуют педсовета.
      Как радостно было Александру Александровичу слушать все это! Легче становилось дышать. Комната не казалась уже такой тесной и темной. Небо, которое виднелось в окно, не угнетало безнадежной мрачностью. Он не одинок! Рядом с ним друг и еще многие и многие его друзья, преданные и горячие, борются за него, за правду. Нет, жить стоит!
      В это время раздался стук в дверь.
      — Войдите, — отозвался Алексей Петрович.
      Он, а вслед за ним и Александр Александрович повернулись к дверям.
      Тревожное предчувствие шевельнулось в сердце Александра Александровича. Он напряженно ждал, пока откроется дверь.
      В дверях стояла Екатерина Ермолаевна. Она взглянула на Алексея Петровича, на Александра Александровича и потом уже не отрывала от него взгляда.
      Тот же — и совсем не тот. Тогда, в последнюю встречу, ему было двадцать лет. Молодой, нежный румянец играл на его щеках — теперь щеки бледные и там, где когда-то появлялись полудетские ямочки, залегли глубокие складки. Светлые волосы, как и прежде зачесанные вверх, поседели на висках. Постарел, очень постарел. Лицо, утомленное страданием. Незнакомые две морщинки между бровями… А глаза те же: серые, с большими зрачками, с выражением жадной любознательности…
      Почти о том же думал и Александр Александрович, взволнованно и медленно двигаясь к ней. Катя! Подсолнушек! Сколько долгих лет искал он ее, и вот она здесь, у него…
      Александр Александрович протянул ей обе руки, но она не приняла их, прижалась головой к его груди и заплакала.
      Алексей Петрович некоторое время с изумлением смотрел на эту сцену и, решив, что он лишний, незаметно вышел.
      — Катя! Подсолнушек! — повторял Александр Александрович, осторожно прикасаясь к ее коротко стриженным вьющимся темным волосам.
      Он отстранил ее от себя и еще раз жадно заглянул в лицо. Черные, чуть-чуть косящие глаза точно с тем же незабываемым выражением любви, преданности и заботы смотрели на него, и ему стало страшно снова потерять то счастье, которое вдруг заглянуло в его одинокую жизнь.
     
     
      Инспектор
     
      Письмо с заявлением десятого класса, отправленное Стешей и Зиной из города, дошло до Москвы как раз накануне отъезда в Сибирь одного из инспекторов Министерства просвещения. С резолюцией министра: «Присоединить к материалам для поездки в Сибирь. Разобраться» — это письмо было передано товарищу Павлову.
      Так нежданно-негаданно менее чем через две недели с того момента, как в школе началась «история с десятиклассниками», в Погорюе появился инспектор Министерства просвещения Павлов.
      Областной отдел народного образования предупредил по телефону дирекцию школы о его приезде. Нина Александровна только недавно возвратилась из своей поездки по Чехословакии и была ошеломлена теми событиями, которые без нее разразились в школе.
      Она вызвала к себе Алевтину Илларионовну и, встретив ее ледяным взглядом, сказала:
      — Ну-с, нахозяйничали?! Ваши художества даже до министерства дошли. Я спрашиваю вас, как это произошло? Как это произошло? — повторила она своим гортанным голосом.
      Ноздри у нее от гнева раздувались, щеки горели. Небольшая голова с гладкими глянцевито-черными волосами была надменно закинута.
      Алевтина Илларионовна стояла перед ней, как школьница, в виноватой позе, ссутулившись и безвольно опустив руки.
      — Я думала, что вы будете рады его уходу, — наивно сказала она.
      — Я? Рада? — еще больше возмутилась Нина Александровна. — При чем тут я или вы? О деле, о школе, о детях вы подумали? Доколе вы будете подходить к жизни с точки зрения личных симпатий и антипатий? Доколе вы будете стараться угадывать мои желания и попадать впросак?
      Алевтина Илларионовна была не прочь исправить совершенное, если бы нашла для этого возможный путь.
      — Вы поговорите с Бахметьевым… Может быть…
      — «Может быть»! — еще больше возмутилась Нина Александровна. — Сначала создать нетерпимые условия, а потом зазывать! Да что он, мальчик, что ли?..
      — Ну, как хотите! Я тоже думаю, что не стоит, — приободрилась Алевтина Илларионовна.
      Нина Александровна с изумлением посмотрела на нее и подумала: «До чего же неумна! Как можно было доверить ей школу?»
      — Понимаете ли вы, что мы обязаны любыми путями возвратить Бахметьева в школу?
      — Но сегодня в десятом классе уже новый учитель! — развела руками Алевтина Илларионовна.
      — Пусть пока замещает Бахметьева. Он прямо с университетской скамьи, и ему полезна практика в школе…
      Услышав, что в учительскую, расположенную напротив кабинета, вошло несколько человек, Нина Александровна замолчала. Из учительской в открытую дверь донесся разговор. Видно было, как Ксения Петровна со стопкой тетрадей уселась за длинный стол, накрытый красной материей. За этим же столом поместился и Алексей Петрович. У окна на диване расположилась с книгами старшая пионервожатая Тоня, худенькая блондинка в пионерском галстуке и с такими же алыми бантиками в косах, причесанных «корзиночкой».
      — Восьмой класс вчера тоже делегацию к Алевтине Илларионовне посылал, — говорила Тоня, — просят вернуть Александра Александровича. А представители девятого, говорят, сегодня в районо отправились. Я уж уговаривала их, чтобы не вмешивались не в свое дело…
      — Почему же не в свое, Тоня? — снимая очки и поворачиваясь к девушке, отозвалась Ксения Петровна. — Александр Александрович, как ты знаешь, с пятого класса их математике обучал — следовательно, дело это их, кровное. А тебе, Тоня, я давно хотела сказать: нет, видно, у тебя молодого полета, смелости.
      — И возраст у тебя для раздумья подходящий, — вмешался Алексей Петрович. — Правду от неправды уже давно пора научиться отличать.
      — Тоня, зайди сюда! — крикнула Нина Александровна, не скрывая того, что слышала разговор в учительской.
      Но раньше Тони в дверях кабинета появился Павлов. Нина Александровна никак не ждала его к первому уроку, и она сразу поняла, что к ним в Погорюйскую школу Павлов явился в связи с историей о «глухом учителе». Ясно, конечно, что инспектор прежде всего заинтересуется десятым классом, а там как раз первый урок математика и должен прийти новый учитель.
      Когда прозвенел звонок и десятиклассники, подозрительно чинно стоявшие у стен и у дверей, стали заходить к себе в класс, Нина Александровна все же попыталась отговорить Павлова от посещения этого урока.
      — Боюсь, Борис Михайлович, что вам будет неинтересен этот урок, — сказала она уже у дверей класса. — Молодой учитель идет туда первый раз.
      — Не беспокойтесь, Нина Александровна, — слегка поклонился ей Павлов.
      Он стоял посередине коридора, рядом с Ниной Александровной. Ребята заметили постороннего пожилого человека и успели беззлобно посмеяться над его полнотой.
      — Футбольный мяч проглотил, — шепотом передавали они друг другу, внимательно разглядывая Павлова, его светлый костюм, такой же галстук, поскрипывающие на ходу ботинки на толстой белой подошве.
      Десятиклассникам понравилось его добродушное лицо с голубыми внимательными глазами.
      «Не новый ли математик?» — возникла у них догадка, и первое приятное впечатление сразу же сменилось недоброжелательностью.
      В коридоре было пусто и тихо, когда Павлов и замирающий от волнения молодой учитель подошли к дверям десятого класса.
      — Они очень любили своего учителя и поэтому встретят меня враждебно, — приглушенным баском оправдывал свое волнение молодой человек.
      Сжимая под мышкой журнал, он решительно шагнул вперед и тотчас же остановился, пораженный. Замер в дверях и изумленный инспектор Министерства просвещения. То, что они увидели, превзошло все ожидания.
      Класс был пуст. Торжественно стояли безмолвные ряды парт. На преподавательском столике лежали мел и тряпка. А на доске красивым, прямым почерком было написано любимое изречение Александра Александровича:
      «Математика — абсолютная монархия. Она царит одна и ни с кем разделить власти своей не может». А внизу торопливо, кое-как было дописано: «Нам не нужен новый учитель».
      Павлов усмехнулся и не спеша прошелся между партами к окнам. Он остановился около того окна, где не были закрыты шпингалеты.
      Школьный двор, обнесенный невысоким зеленым тыном, был пуст. По краям двора неуютно стояли высокие голые тополя, и на столбе ветер трепал веревку от снятой волейбольной сетки. На улице, у дороги, за канавой, стоял мальчишка и смотрел на то самое окно, к которому подошел Павлов. Взгляды их встретились.
      «Разведчик», — подумал Павлов, приглядываясь к небольшому, коренастому пареньку бурятского типа, в меховой шапке и коротком пальто. А «разведчик» Миша Домбаев, увидев Павлова, подумал, что ребята не ошиблись, приняв приятного на первый взгляд незнакомца за нового учителя.
      Миша помчался известить товарищей о добытой новости. Десятый класс ожидал «разведчика» на излюбленной для своих сборищ полянке у реки. Было здесь сейчас неуютно, холодно. Далеко в воду уходили хрупкие матовые забереги. По Куде к Погорюйскому леспромхозу плыли и плыли длинные тонкие бревна. Иногда по течению спускались небольшие плоты. На них пылали костры и стояли люди.
      — Все ясно! — сказал Миша, подбегая к Зине и Стеше, которые отламывали от заберегов прозрачные кусочки льда и кидали ими друг в друга.
      Другие десятиклассники, рассыпавшись по поляне группками, парами и в одиночку, торопливо подбегали к Домбаеву.
      — Все ясно! — театрально повторил Миша, делая загадочное лицо. — Этот товарищ, проглотивший футбольный мяч, — наш новый математик. Сейчас он стоит в пустом классе у окна и грустно смотрит на улицу, придумывая казнь нашему классу. — Миша продекламировал из Пушкина:
      Такую казнь, что царь Иван Васильевич
      От ужаса во гробе содрогнется.
      Все засмеялись.
      — Дела наши в самом деле неважнецкие, — сказал Саша. — Сегодня снова навлекли мы на себя гнев директора и этого спортсмена… с футболом.
      Поговорили о том, чья очередь идти к Александру Александровичу.
      — Моя и Зины, — сказала Стеша.
      — Вчера был я… — начал Саша и запнулся.
      Почему-то не хотелось рассказывать, что Александр Александрович был не один. У него сидела какая-то незнакомая женщина с черными, чуть косыми глазами. С затаенной грустью Александр Александрович говорил Саше: «Вот, тезка, когда я был такой, как ты, мы с Екатериной Ермолаевной учились в одной школе. И видишь, теперь только встретились».
      Саша понял, что он мешает, и сейчас же ушел. Он никак не мог представить себе этих немолодых людей школьниками. «Грустно же встречаться вот так, — думал он, — грустно и даже страшно». Но в словах Александра Александровича, во всем его облике, кроме грусти, он почувствовал и что-то другое, неуловимое. «Может быть, он любил Екатерину Ермолаевну, как я Стешу?..»
      — Что же предпримем дальше? — спросил Саша, возвращаясь к главному, что их беспокоило.
      Все молчали.
      И вдруг за спинами ребят раздался незнакомый голос.
      Все расступились и увидели того самого человека, которого они принимали за нового математика. Только теперь был он в пальто и шляпе.
      — У меня есть предложение всем вместе пойти сейчас в покинутый вами класс и обсудить, как быть дальше, — сказал он негромко, но настойчиво.
      — А вы новый математик? — спросила Зина.
      — Ничего подобного, — сказал незнакомец. — Я вот по поводу этого…
      Он расстегнул пальто, полез в боковой карман пиджака, достал заявление, посланное около двух недель назад министру.
      — А! Вы из облоно? Вам переслали наше заявление? — обрадованно высказал предположение Саша.
      — Берите выше! — усмехнулся незнакомец.
      — Вы министр! — с азартом сказал Миша.
      Ребята ахнули, а незнакомец даже смутился:
      — Да нет, товарищи, я только инспектор министерства! Ну, пошли, что ли?
     
     
      Честное комсомольское
     
      Сбежавшие с урока ученики вошли в класс шумно и смело.
      Павлов сел к учительскому столику, но сразу же встал, прошелся между доской и столом, остановился около больших счетов, поставленных здесь для младших школьников, взглянул на плакат, изображающий скелет мальчика с изогнутым от неправильного сидения позвоночником, и, повернувшись лицом к классу, сказал:
      — На ваши попытки вмешаться в историю учителя Александра Александровича Бахметьева дирекция отвечает, что это дело не учеников, а администрации школы и отдела народного образования. Это верно. Но у меня в руках заявление десятиклассников Погорюйской школы с резолюцией министра: «Разобраться».
      Тихий шепот пробежал по классу.
      — Следовательно, я должен по этому поводу очень серьезно поговорить с подателями заявления. Верно?
      — Верно! Правильно! Очень хорошо!
      — Тихо, товарищи! — сказал Павлов. — Я продолжаю: в своем заявлении вы возводите тяжелое обвинение на завуча школы, считая, что она довела до ухода из школы лучшего, любимого учителя. Так я говорю?
      — Так! — дружно поддержал класс.
      — Ну, вот и разберемся с первым вопросом. Кто докажет, что Александр Александрович действительно лучший, любимый учитель Погорюйской школы?
      Павлов сел за учительский столик.
      — Я докажу! — поспешно сказал Саша и вышел к столу. — Я, Александр Коновалов, секретарь комсомольской организации школы, — сказал он. — А фамилии остальных выступающих прошу вас не спрашивать.
      — Хорошо!.. — удивленно протянул Павлов. — Но объясните мне, почему вы выдвигаете это условие?
      — Потому что у тех, кто будет поднимать голос за Александра Александровича, могут быть неприятности.
      — А за себя вы не боитесь?
      — Мне за себя беспокоиться по должности не положено! — усмехнулся Саша.
      Павлов с интересом посмотрел на этого красивого паренька в черной вельветовой курточке и старых, измазанных глиной сапогах. Чувство большой симпатии вызвал у него комсомольский секретарь. Он поймал себя и на том, что весь коллектив десятиклассников был ему по душе. «Но не буду пристрастным», — подумал он и, нахмурившись, сказал Саше:
      — Я слушаю вас.
      — Александр Александрович за десять лет выпустил десять десятых классов, — продолжал Саша, — и ни один из его учеников, поступая в вуз, не имел оценки ниже пяти.
      — Это точно? — не поверил Павлов.
      — Вот доказательство! — сказала Стеша, вставая и вынимая из своей парты первомайскую стенную газету. Она подошла к столу, за которым сидел Павлов. — Видите заголовок: «Только на пять!»? — сказала она. — Это общешкольная газета. Факты взяты в учебной части.
      — Так. Это важное подтверждение. Садитесь, товарищ Икс, — с улыбкой сказал он Стеше.
      Она тоже улыбнулась, вспыхнула и, оставив газету на столе, пошла к своей парте.
      — Что еще, Коновалов?
      — Еще? — Саша перебирал в мыслях все, что можно было сказать в защиту Александра Александровича. Когда он раньше думал об этом или говорил с ребятами, убедительных фактов было много, а сейчас от волнения он ничего не мог вспомнить. — Еще то, что в нашей школе любят математику больше других предметов, а Александра Александровича — больше всех учителей.
      — Тоже хорошо, — задумчиво сказал Павлов и обратился к Мише, который полулежал на парте и тянул кверху руку. — Вы что-то хотите сказать, товарищ Игрек?
      Миша встал:
      — На педсовете Алевтина Илларионовна говорила, что все ученики нашей школы помешаны на математике, ни в какие кружки не желают записываться, только в математический…
      — А вы, товарищ Игрек, откуда знаете, что говорила на педсовете Алевтина Илларионовна? — спросил Павлов.
      — Я присутствовал… — замялся Миша, — при особых обстоятельствах…
      Громкий смех товарищей покрыл его слова. Павлов улыбнулся.
      — Можно мне еще добавить? — спросил Саша.
      — Пожалуйста! — разрешил Павлов.
      — Мне кажется, что учитель для нас не только в классе учитель, особенно здесь, в селе, когда мы знаем каждый шаг друг друга. В Москве, конечно, не так. Там ушел из школы и затерялся в потоке людей… Есть учителя в нашей школе, которые формально относятся к своей работе: отучат и уйдут домой, да еще, наверное, близким своим говорят: «Устал от ребят»… А у Александра Александровича вся жизнь заключается в школе. У него мы и дома постоянно бываем. — Саша так разволновался, что окончательно потерял дар речи. — У меня были трудные обстоятельства в жизни. Я и учиться начинал хуже. Никому из взрослых не рассказал бы, а ему рассказал, и он мне помог!
      — О чем это он? — громким шепотом спросил Миша Сережку.
      — Не знаю. Может, так, для красоты…
      Руки поднимали один, другой, третий. Говорили с чувством, искренне. И в представлении Павлова вырисовывался образ умного, одаренного и честного сельского учителя, увлеченного своей работой.
      — Ясно. Убедили! — сказал Павлов, громко хлопнув рукой по столу, и десятиклассники засияли, точно в класс заглянуло и рассыпало свои лучи горячее июльское солнце. — Теперь поговорим насчет упреков в адрес вашей администрации. Ты, Коновалов, садись. — Павлов посмотрел на Сашу, и тот, тронутый этим теплым «ты», пошел на свое место.
      — Мы против Нины Александровны ничего не имеем. Ученики ее уважают, — сказала Зина Зайцева. — Она справедливая и преподает интересно. А только зря она доверяется Алевтине Илларионовне…
      Кто-то бросил еще несколько неуверенных фраз насчет запрета проводить математические викторины, отмены экскурсии в Москву, о грубости завуча. Вскользь заговорили начет «отсталых взглядов администрации», выразившихся в том, что и Нина Александровна и в особенности Алевтина Илларионовна не переносили дружбы девочек с мальчиками. «Занимаетесь не тем, чем надо, не с тем, с кем надо!» — ворчала обычно Алевтина Илларионовна. Но рассказывать обо всем этом чужому человеку было неудобно, и класс замолчал.
      — Все это, друзья, неубедительно, — выслушав ребят, сказал Павлов. — Может быть, в школе вашей и есть какие-то отсталые настроения, но вы их не доказали. А пишете…
      Павлов явно сердился. Он покраснел. Голос его стал громче, и десятиклассники тревожно притихли.
      Опустила голову Стеша.
      Расстроенно кусал губы Саша.
      Зина еле удерживалась от слез, комкая в руках платок.
      Миша придумал какой-то несуществующий факт, подтверждающий отсталость взглядов завуча, написал записку и собрался было переправить ее Саше, но не успел.
      — Ну что ж, теперь разойдемся? — снижая голос, спросил Павлов.
      Все молчали.
      — Или не договорено что-нибудь?
      — А как же… А что же с Александром Александровичем? — спросила Зина.
      — Я еще не говорил ни с директором, ни с заведующей учебной частью, ни с коллективом учителей, — ответил Павлов. — А плакать не нужно, товарищ Омега.
      Зина неожиданно встала, вытерла комочком, не похожим на платок, глаза и нос и сказала:
      — Я только вот что хочу сказать вам… — Она замолчала, потому что не знала, как зовут инспектора, а спросить не решалась. — Если вы поможете нам и Александр Александрович останется у нас, мы дадим вам честное комсомольское слово, что никогда не воспользуемся глухотой Александра Александровича…
      У нее не хватило больше слов, и она села на свое место, закрыв лицо руками.
      — Плакса! Тоже охотница! — проворчал Сережка. — О чем ревет, и сама не знает.
      — Оставь ее, — шепотом сказала Стеша, — ты разве можешь понять? Ты лошадей только жалеешь!
      — Это хорошо! Это очень хорошее слово, товарищи комсомольцы! — взволнованно сказал Павлов. — Настоящее комсомольское слово. Ну и до свидания, товарищи!
      Он решительно пошел к дверям, поскрипывая ботинками и приподняв в приветствии правую руку.
      Когда дверь за ним закрылась, Сережка бросился на середину класса, легко опрокинулся на руки и, подняв кверху длинные ноги, пошел на руках. За ним то же проделал Миша. А Саша крикнул на весь класс:
      — Ну как, ребята, выгорит?
      — Выгорит! Выгорит!
     
     
      «Нами допущена ошибка»
     
      Вечером Павлов направился к директору. Не торопясь он прошел длинный пустой коридор, поднялся по лестнице, постоял на площадке у окна. Его не покидали мысли, которые последние годы часто приходили в голову, а в Погорюе приобрели особую остроту. Он приглядывался к сельской молодежи и с удовлетворением видел физически и духовно здоровых юношей и девушек, простых, непосредственных, увлеченных жизнью со всеми ее сложностями. Он представил себе Сашу Коновалова в разбитых сапогах и поношенных брюках, курносую Омегу, лишенную кокетства, с гладко зачесанными волосами, эффектную Икс в скромном платье и простых чулках. Видно было, что эту молодежь в первую очередь интересовала не внешность и не одежда. Они с малых лет приобщались к самому главному в жизни — к труду. И труд в их понятии был основой всего. В нем видели они красоту, силу, будущее. С этой меркой подходили они и к внешнему облику человека.
      В кабинете было полутемно. Неяркий свет настольной лампы, приглушенный абажуром, освещал часть стола с аккуратными стопками тетрадей и книг. За столом, подперев ладонью щеку, сидела Нина Александровна. В полумраке на кожаном черном диване, откинувшись на его спинку, скрестив полные ноги, удобно полулежала Алевтина Илларионовна. Разговор у них шел вполголоса.
      Заслышав быстрые шаги в коридоре, женщины встрепенулись.
      Нина Александровна положила руки на стол, выпрямилась. Алевтина Илларионовна соскользнула на край дивана, опустила на пол ноги и натянула на колени короткое коричневое платье.
      Павлов постучал в дверь и, получив разрешение, вошел.
      — Извините, что задержал вас, — сказал он, подвигая стул и усаживаясь.
      — Ничего, ничего! — поспешно ответила Нина Александровна. — Ну что, убедили вас десятиклассники?
      — Кое в чем.
      — В чем же? — тревожно осведомилась Алевтина Илларионовна.
      — В том, что Александр Александрович Бахметьев — хороший учитель.
      — Так это бесспорно, — сказала Нина Александровна.
      — Почему же он ушел, этот бесспорно хороший педагог? — спросил Павлов.
      — Он понимал, что глухому преподавать невозможно, — поспешила объяснить Алевтина Илларионовна. — Отстал от жизни.
      — Он сам так считал? — удивился Павлов.
      — Нет, но многие из нас так считали, — сказала Алевтина Илларионовна.
      — У меня складывается впечатление, — решительно перебил ее Павлов, — что его вынудили подать заявление об уходе.
      — Но я советовалась в районо, в облоно, неужели это не ясно? — не сдавалась Алевтина Илларионовна. — И все считают, что глухой человек не может преподавать.
      — А ученики, получившие математическое образование у глухого учителя, сдают экзамены в вузы только на пять! — горячо возразил Павлов. — Это верно? Кто еще из ваших учителей может похвалиться такими итогами? Из учителей я разговаривал только с парторгом. Алексей Петрович отнюдь не разделяет вашей точки зрения, Алевтина Илларионовна. Он считает Бахметьева талантливым учителем, вполне пригодным для работы в школе. Алексей Петрович говорит, что в те минуты, когда Бахметьев спокоен, он не так уж плохо слышит.
      — Но преподавательская работа очень нервная, редко когда находишься в безмятежном состоянии, — возразила Алевтина Илларионовна.
      Нина Александровна все время молчала. Она сидела прямая, с приподнятой головой, положив сухие вытянутые руки на стекло, лежащее на столе. По ее неподвижному лицу невозможно было угадать, какие чувства волнуют ее в эти минуты.
      — Что скажете вы, Нина Александровна? — обратился к ней Павлов.
      — Считаю, что в отношении Бахметьева нами допущена большая ошибка. — Слово «нами» она произнесла с особым нажимом, подчеркивая этим и свою вину. — Думаю, что Бахметьева мы должны любыми путями возвратить в школу. Сегодня я была у него и поняла, что он может вернуться только при условии, если Алевтина Илларионовна не останется завучем.
      У Алевтины Илларионовны на лице и шее выступили красные пятна.
      Нина Александровна холодно взглянула на нее и продолжала:
      — Я думаю, что перемена заведующего учебной частью школы необходима: Алевтина Илларионовна не справляется со своими обязанностями.
      Она пристально посмотрела в окно и замолчала, явно удивленная тем, что увидела.
      — Посмотрите, товарищи, что это — пожар?!
      Алевтина Илларионовна подбежала к окну.
      — Что же это горит? — всплеснула она руками. — Старая или новая МТС?
      В темноте зловеще розовело небо, и над черными силуэтами строений поднималось пламя.
      — Я побегу одеваться! — бросилась к дверям Алевтина Илларионовна.
      Павлов также поспешно вышел из кабинета, но не догнал Алевтины Илларионовны. Она бежала по лестнице, по коридору, и дробный стук ее каблуков разносился по зданию.
     
     
      Она знала, что не придет
     
      Трудное время переживала Екатерина Ермолаевна с тех пор, как прочитала в «Учительской газете» заметку о сельском учителе Бахметьеве. Сразу же она написала ему письмо, и, когда пришел ответ, написанный все тем же дорогим, не изменившимся за десятилетия почерком и в том же неповторимо особенном стиле, каким он ей писал в незабываемые дни юности, чувства, притупившиеся за долгие годы, встрепенулись и властно заговорили о себе. Ожили они еще и потому, что в первом же своем письме Александр Александрович с трезвой философской оценкой всего происшедшего и без юношеской застенчивости рассказал Екатерине Ермолаевне всю правду о своей любви.
      По ее ответному письму и он узнал о ее большом, не погасшем с годами чувстве.
      Что было делать? Писать письма друг другу, как «бедные люди» Достоевского, жить этими письмами, удовлетворяться той крошечной радостью, которую они давали?
      Екатерина Ермолаевна попыталась взглядом постороннего человека окинуть свою жизнь. И она видела, что, несмотря на немолодые годы, несмотря на то, что она почти двадцать лет была замужем и у нее рос сын, она любила Александра Александровича тем удивительным чувством, которое может сохраниться только от первой любви. И тот же посторонний человек говорил ей, что никакого преступления в этом нет. Но другое чувство испытывала она, когда пыталась найти в своей жизни место для Александра Александровича. Места для него не находилось. Любовь к нему или уязвляла совесть Екатерины Ермолаевны, или претендовала на ее материнские чувства. И всюду она шла за ней по пятам, большая, требовательная и горькая.
      Теперь больше чем когда-либо Екатерина Ермолаевна понимала, что брак ее неудачен. В молодости простая привязанность, заполнившая пустоту, которая появилась в ее сердце с тех пор, как разошлись ее пути с Александром Александровичем, показалась ей любовью.
      Кому же в молодости не хочется любви? Но настоящего чувства не было, и через несколько лет эта ошибка стала ясной. Ломать жизнь было не для кого и не для чего. И она жила, согревая свое сердце одной любовью к сыну. Теперь было из-за чего ломать жизнь. Но, меняя свою судьбу, она нанесла бы удар в сердце пятнадцатилетнему Володьке. Сделать же Володьку несчастным у Екатерины Ермолаевны не хватало силы.
      — Я все понял! — взволнованно говорил Александр Александрович.
      Он стоял у окна в своей комнате спиной к Екатерине Ермолаевне, не желая, вероятно, чтобы она видела то отчаяние, которое его охватывало. Он стоял лицом к темному окну, глядя на яркие звезды — бесчисленные миры, — мерцавшие холодным, спокойным светом, говорящие о вечности и о мимолетности всего живого.
      — Я все понял и прощаю тебе твою необдуманную жестокость, — говорил он, не обращая внимания на ее слезы. — Женская непоследовательность. Найти для того, чтобы навсегда потерять!
      Он повернулся. Екатерина Ермолаевна сидела у стола, уронив голову на руки. Он был не прав и жесток в эту минуту. Но она знала, что ему так же тяжело, как и ей, и, может быть, даже больше, чем ей, потому что у нее семья, а он одинок. Она готова была простить ему любую обиду.
      За дверью старушка хозяйка кипятила самовар, готовила селедку с луком, доставала из кадки молодые мохнатые грузди и с таинственной радостью шептала любопытной соседке, присевшей на табуретке:
      — Вроде помолвки у нас. Приехала, видать, невеста по юности. Уж и радешенька я за него, сердешного! Человек-то ведь какой! А жизнью обойденный, несогретый!
      Старушка гремела посудой, ожидая удобного момента, чтобы войти и накрыть на стол. Но дверь открылась, и вышла заплаканная Екатерина Ермолаевна. Она молча прошла мимо хозяйки, не замечая ее, сзади шел Александр Александрович, бледный, расстроенный. Старушка не рискнула спросить у него, скоро ли он вернется.
      Вечер был темный. Небо звездное. Поднималась поземка, обещая буран.
      Александр Александрович и Екатерина Ермолаевна, не разговаривая, шли по темной улице села, ничего не видя и не слыша.
      — Но ты придешь проститься со мной, Катя?! — вдруг спросил он, останавливаясь и чувствуя, как сжимается сердце. — Ты не сделаешь так, как двадцать лет назад?
      И он вспомнил далекое прошлое. Они стоят на углу улицы, пожимая друг другу руки. Она смотрит на него влюбленными глазами. Он чувствует, что она волнуется, но слышит ее спокойные слова: «Я приду перед отъездом».
      И он ждет день за днем, год за годом. И вот она пришла только через двадцать лет, да и то лишь затем, чтобы разбередить душу и вновь уйти.
      — Я приду, — через силу произнесла Екатерина Ер-молаевна.
      Это была ложь. Она знала, что не придет. Прощаться с Александром Александровичем у нее не хватило бы мужества.
      Оба они были заняты собой, своими переживаниями и не заметили тревоги на селе, не обратили внимания на зарево.
     
     
      Незабываема ты, первая любовь…
     
      В то время когда Павлов, Нина Александровна и Алевтина Илларионовна беседовали в кабинете, а Александр Александрович объяснялся с Екатериной Ермолаевной, Саша Коновалов провожал Стешу. Был тот незабываемый вечер, о котором помнишь всю жизнь. Шли они медленно по улицам села, где родились и доросли до семнадцати лет, где пришла их первая любовь. Шли мимо деревянных сутулых домов с закрытыми ставнями, сквозь щели которых на землю узкими полосками падал свет. Шли мимо палисадников с кустами рябины и черемухи, мимо просторных огородов, занесенных редким снежком.
      Говорили о том, что не зря так энергично боролся десятый класс за судьбу своего учителя. Хотелось верить, что не молодой учитель начнет завтра первый урок в десятом классе, а Александр Александрович. И они делились своими мыслями об этом, не договаривая фраз, потому что понимали друг друга с первого слова.
      Незабываема ты, первая любовь, чистая, прекрасная и беспредельная, как ясное утреннее небо, и скромная, как полевая ромашка! Незабываема ты и среди ненастья жизни и в светлые дни ее. Нечего вспомнить тому, кто не знал в юности этого чистого неба, этой скромной ромашки. Не с чем сравнить свои чувства, нечем очистить их, нечему поклониться. Все это в тот вечер почувствовала Людмила Николаевна, подслушавшая у ворот разговор Стеши и Саши. Заслышав их шаги, она притаилась во дворе за калиткой. Было ей немного неловко, но она оправдывала себя тем, чем обычно оправдываются все любопытные родители: мы, мол, обязаны знать все о своих детях.
      — Стеша, — сказал Саша, останавливаясь у калитки, — скажи мне, почему так бывает… — Он заметно волновался и, как обычно в таких случаях, терял способность говорить. — Вокруг так много хороших девушек, а любимая только одна… Когда я начинаю вспоминать свою жизнь, я вспоминаю и тебя рядом: сначала маленькой, босоногой, косматенькой, потом ученицей с двумя косичками, а потом вот такой: самой красивой, самой лучшей на свете, неповторимой!.. Стеша, почему ты молчишь? Почему ты всегда молчишь, когда я говорю об этом? Я не знаю, как ты относишься ко мне. Может быть, ты не хочешь и слушать?
      Саша приблизился к Стеше, взял ее холодные руки и, согревая своими руками, в темноте заглядывал в ее лицо. Но он не видел ее. Только ласковым, счастливым светом горели две звездочки — Стешины глаза.
      — Молчишь? — Саша вздохнул, опустил ее руки, отодвинулся от нее. — А молчание знак согласия…
      — Саша, я… — Стеша задохнулась, распахнула теплый полушалок и вдруг заплакала, закрывая лицо руками. — Люблю я тебя! — сквозь слезы проговорила она и убежала в калитку.
      Несколько мгновений Саша стоял без движения. Он был счастлив в эти минуты, ему хотелось немедленно вернуть Стешу, заставить ее повторить то, что она сказала, но он услышал, как хлопнула дверь в сенях дома, и увидел, как сквозь ставню из окна Стешиной комнаты упала светлая полоска. Саша повернулся и медленно пошел от дома Листковых.
      Людмила Николаевна покинула свою засаду и, дождавшись, когда за Стешей закрылась дверь, вышла на улицу. Она смотрела вслед удаляющемуся темному силуэту и думала о Стешиной любви. Как воспрепятствовать им? Ведь те, кто любят, везде найдут друг друга. Прав был Александр Александрович.
      Что-то вроде зависти почувствовала Людмила Николаевна. Нет, никогда не знала она такой любви! В Стешином возрасте она вышла замуж за человека на целое поколение старше себя, вышла без любви. Людмиле Николаевне вдруг стало жаль себя. Она всхлипнула, вытерла глаза и заторопилась домой.
      — Это вы, Людмила Николаевна? — спросила Стеша из своей комнаты.
      — Я, дочка, — сказала Людмила Николаевна.
      Стешу поразили эти слова и мягкий тон голоса. Она не удержалась и вышла из комнаты — высокая, красивая, с пылающими щеками, гордая своим счастьем, все еще в пальто и полушалке, наброшенном на плечи.
      — Видела Сашу сейчас, — сказала Людмила Николаевна, — ходит мимо. Ты позвала бы его в дом…
      Стеша взглянула на мачеху с удивлением и благодарностью. Она хотела сказать ей что-то хорошее, теплое, но мысли ее отвлек странный свет в окне. Стеша подбежала к окну и увидела над селом розовое зарево.
      — Горит что-то! — тревожно сказала она.
      Накинув на голову полушалок и на ходу застегивая пальто, Стеша выбежала на улицу. Людмила Николаевна бросилась вслед за ней. В селе было тревожно. Несся зловещий набат. Бежали люди, освещая путь карманными фонариками.
      И, как назло, в это время и природа пошла в наступление: неожиданно в тишину осеннего вечера с шумом и свистом врезался ветер. Он начался с легкой поземки, закрутил на земле чуть видимые снежные воронки и поднялся вверх страшным ураганом, ломая деревья, обрывая электрические провода, срывая с крыш железо. С проворством хищника он накинулся на длинный деревянный гараж МТС, охваченный огнем, на секунду приглушил пламя и затем поднял его, взметнул во все стороны и перекинул на ближайшие мастерские и навесы.
     
     
      На пожаре
     
      Старая Погорюйская МТС была почти музейной редкостью района; это была одна из тех первых восьми МТС, которые построили в Сибири в 1929 году.
      За двадцать шесть лет Погорюйская МТС устарела. Устарела не потому, что почернели от времени бревна ее строений, поседела и вовсе сошла краска, расшатались ворота и двери. Нет, просто теперь никто не держал машины под навесами, их давно заменили просторные сараи. На смену деревянным гаражам пришли каменные. Нуждались в перестройке и темные, неудобные мастерские.
      И вот весной на пустыре, прилегающем к старой МТС, началось строительство нового, каменного здания МТС. Участок обнесли высоким, крепким забором с широкими воротами и одноглазой проходной будкой.
      К осени закончили постройку двух просторных, светлых гаражей и ремонтной мастерской, оборудованной новыми станками.
      В мастерской завершали укладку узкоколейки. Строительство обширных сараев и маленького, уютного помещения для хранения масел уже было почти закончено.
      В дальнем углу территории МТС, за широкой дорогой к выходу, красовался голубоватый великан — бензобак; еще два бака, не поставленные на основание, лежали рядом.
      Строилась МТС не по дням, а по часам. Погорюйцы гордились ею. Каждого нового человека водили они на это строительство. Здесь трудилось почти все население Погорюя. Школьники по собственной инициативе приходили работать классами и в одиночку.
      Словом, новая МТС была гордостью жителей Погорюя.
      И когда с колокольни старой церкви, от которой остался деревянный полуразвалившийся корпус, довольно крепкая лестница да сама колокольня с одним колоколом, понесся по селу набат, а над домами занялось зарево пожара, первой мыслью погорюйцев было: не на строительстве ли новой МТС несчастье?
      Но горела не новая, а старая МТС, и это было также страшно, потому что машины и оборудование мастерских еще только собирались перевезти в новые корпуса.
      С первыми звуками набата толпы народа ворвались в открытые ворота МТС. Это были не зеваки, искавшие зрелищ, а деятельные граждане в возрасте от десяти до девяноста лет, искренне желавшие спасти народное добро.
      Люди метались вокруг пожарища, готовые по первому требованию броситься в огонь, да и бросались в него, спасая из пылающей мастерской инструменты, вытаскивая из-под навеса машины. Желающих помогать набралось так много, что в огромном дворе МТС стало тесно.
      Развернув шланг от красной пожарной машины, которая в обычное время стояла здесь же, в гараже, пожарная бригада боролась с огнем на крыше мастерской. Вода с шипением разбивалась о мощное пламя и лишь на секунду приглушала его. Раздуваемое бешено ревущим ветром, оно тотчас же вспыхивало рядом и, словно на четвереньках, проползало на прежнее, залитое водой место. Там оно с буйной яростью снова поднималось во весь рост. Упругая струя из шланга вновь накидывалась на огонь. Он склонялся к почерневшим шипящим балкам и опять, как живой, полз вперед и вниз.
      Рядом с мастерской пылал гараж. С другой стороны занималась крыша навеса.
      В сутолоке Борис Михайлович Павлов потерял Алевтину Илларионовну и Нину Александровну. Он протиснулся к пожарищу, но проникнуть в ворота МТС уже было невозможно. Толпу, осаждавшую ворота, разгонял участковый милиционер Терентий — рябой добродушный парень. На толстой, неповоротливой колхозной лошаденке, привыкшей возить телеги и сани, а не всадников, он преграждал путь людям и пропускал только машины да тех, кто в ведрах тащил воду.
      Борис Михайлович в нерешительности остановился. Вдруг он почувствовал, что кто-то потянул его за рукав. Он оглянулся и увидел девушку из десятого класса, ту самую, которую на собрании называл «товарищ Икс».
      — Пойдемте, там дыра в заборе!
      Легко лавируя между людьми, Стеша быстро шла вперед в расстегнутом пальто и распахнутом полушалке, оборачиваясь и взглядом приглашая Павлова идти за собой.
      Забор действительно был разобран, и в дыру гуськом вползали мальчишки.
      Павлов подобрал полы своего светлого пальто, наклонил голову, чтобы не задеть шляпой доски, и с трудом пролез во двор. Он сразу же потерял Стешу, слился с толпой, и она понесла его к горящим зданиям.
      Ни на минуту не замолкая, повизгивали журавли ближних к МТС колодцев. Женщины и дети проворно ведрами наливали воду в бочку садовода Никифора, и он отвозил ее на лошади, впряженной в старый ходок. Неустанно от колодца к пожарищу шли машины с водой. Доставкой воды командовали пожарники; за несколько минут был установлен строгий порядок.
      Павлов протиснулся вперед. Несколько молодых парней, должно быть рабочих МТС, сгибаясь под тяжестью, тащили какую-то часть большого станка. Борис Михайлович решил помочь. Он подошел к ним, схватился руками за нагретую сталь и хотел подставить плечо, но черноглазый парень с вспотевшим, напряженным от тяжести лицом раздраженно крикнул:
      — Не трожь! Замараешься!
      Павлов отступил. Парни прошли мимо, и какой-то из них сказал намеренно громко:
      — Шляются тут всякие, а потом вот пожары возникают!..
      По двору растерянно метался Федор Тимофеевич Листков в кожаном пальто нараспашку, в обгорелой шапке. На лице его, под глазом, над бровью и на щеке, как синяки, чернели пятна сажи. Он распоряжался охрипшим от напряжения голосом, то и дело сам кидаясь в огонь.
      Павлов не рисковал больше предлагать свою помощь. Он стоял в стороне и не мог подавить неприятное ощущение, оставшееся от злой реплики парня, хотя и понимал, что его здесь не знают и недоверие к чужому человеку на пожаре вполне объяснимо.
      То там, то здесь появлялась председатель сельсовета Матрена Елизаровна. Теплый платок сполз на затылок, ветер трепал прядки волос, обычно аккуратно собранные в тугой узел. Одной рукой она поддерживала другую руку, обожженную, обернутую носовым платком.
      Не чувствуя боли, Матрена Елизаровна давала указания, что-то советовала пожарникам. Но преодолеть растерянность и установить порядок было очень трудно.
      Ни Матрена Елизаровна, ни Федор Тимофеевич на первых порах не сумели как следует организовать людей, спасающих МТС, и поэтому работа шла вразнобой.
      Когда Александр Александрович увидел зарево, он был настолько занят своими переживаниями, что вначале не сообразил, почему вечернее небо стало розовым. Немного погодя он узнал, что горит МТС, и, забыв обо всем, побежал на пожар.
      Он сразу же заметил растерянность Федора Тимофеевича и Матрены Елизаровны и решил с самого начала организовать учеников, бестолково суетившихся около строений.
      — На крышу гаража! — крикнул Александр Александрович.
      С мальчишеским искусством ребята взбирались на крышу здания, куда буря то и дело забрасывала пламя с горящей мастерской.
      — Женщины! Ведра на крышу конвейером! — приказывал Александр Александрович, подхватывая ведра и передавая их рядом стоящим.
      Когда живой конвейер заработал быстро и четко, Александр Александрович бросился к мастерской.
      Мастерскую МТС пламя охватывало уже со всех сторон, и подступы к ней становились трудными и опасными. Но, завернувшись с головой в мокрую верхнюю одежду, отважные люди прорывались сквозь огонь, чтобы спасти инструменты, детали моторов, тракторные части.
      Павлов с удивлением наблюдал за Александром Александровичем. Энергия его, казалось, была неиссякаемой. В том, как люди принимали указания Александра Александровича, чувствовался непререкаемый авторитет учителя.
      Несколько раз взгляд Павлова останавливался на Стеше. Она носила воду из колодца, умело обхватив руками края коромысла, на котором в такт ее быстрым шагам качались ведра. Она работала без устали и только иногда, не снимая коромысла, останавливалась и беспокойно искала кого-то глазами.
      «О ком она беспокоится? Кого ищет?» — думал Павлов.
      А Стеша в самом деле как-то особенно тревожилась за Сашу. Потом, вспоминая эту тревогу, она сочла ее за предчувствие и не раз кляла себя за то, что на пожаре не была неотступно возле Саши.
      Павлов видел, как Саша Коновалов с товарищами тащил по двору лениво вращающий колесами трактор. Борис Михайлович дважды перехватил Сашин и Стешин взгляды и понял, кого она ищет, о ком беспокоится.
      С замирающим сердцем смотрел Павлов, как десятиклассники бесстрашно скрывались в воротах горящей мастерской.
      К полночи буря стихла. Вода победила пламя. Удалось отстоять гараж и навес. Только мастерская с полуразобранной, обгоревшей крышей все еще была охвачена огнем.
      Среди тех, кто спасал оборудование мастерской, был и Саша Коновалов. Как и все, он очень устал. У него тряслись руки, по испачканному лицу градом катился пот.
      — Ход в мастерскую прекратить! — кричал с крыши пожарник.
      Но остановить смельчаков оказалось не так-то просто.
      — Коновалов, назад! — грозно крикнул Александр Александрович.
      Видно было, что балки еле держатся и рисковать становилось опасно, но Саша не послушался учителя.
      — Мы сейчас, — сказал он одними губами, — там трактор…
      Кашляя от едкого дыма, он и его неразлучные друзья Сережка, Миша и Ваня бросились к обгоревшим воротам мастерской.
      — Назад! — снова раздался — на этот раз встревоженный — голос Александра Александровича.
      — Выходи! Немедленно выходи! — кричали с крыши пожарные.
      Но ребята уже скрылись в едком дыму.
      В мастерской стоял на ремонте ярко-зеленый трактор «Беларусь». Уже тлела резина на его больших колесах и занималась электропроводка мотора. Трактор стоял одинокий и жалкий, обреченный на гибель, слишком большой и тяжелый для того, чтобы его можно было сейчас спасти, когда вот-вот могла обрушиться крыша.
      Но считают ли что-нибудь невозможным семнадцатилетние ребята? Во что бы то ни стало они решили вытащить трактор из огня.
      С огромным трудом они сдвинули трактор с места и на несколько шагов откатили к воротам. К ним присоединилось еще несколько молодых рабочих МТС. Но дальше трактор не шел: он уперся в тлеющие балки на полу. Пришлось расчищать дорогу.
      — Спасайся! — донесся с крыши крик пожарников, и тут же с треском и гулом горящие балки рухнули вниз.
      Рабочим и школьникам удалось выскочить из огня. Но среди них не было одного — Саши. С разбитой головой он лежал рядом с трактором, закрытый горящими балками, и пламя безжалостно и стремительно охватывало его со всех сторон.
     
     
      В больнице
     
      Его вытащили из огня без сознания, со страшными ожогами и увезли в больницу.
      Когда пожар был погашен, почти вся молодежь Погорюя собралась около больницы — бревенчатого продолговатого дома с двумя выходами и двумя открытыми верандами. Дом этот когда-то принадлежал доктору Илье Николаевичу Васенцову. Здесь всю свою жизнь он лечил крестьян, занимаясь сначала частной практикой. В двадцатых годах он передал дом государству под больницу и сам стал работать здесь же главным врачом.
      Дом стоял на взгорке, окруженный березовой рощей, собственноручно посаженной много лет назад Ильей Николаевичем.
      С высокого крыльца, обращенного на восток, было видно все село с домами, отделенными друг от друга просторными огородами, старая мельница на Куде, длинные крыши и высокие заборы птицеводческой фермы да широкий, занесенный снегом тракт, врезавшийся в густую, непроходимую тайгу.
      К молодежи, толпившейся у крыльца больницы, несколько раз выходила медицинская сестра Софья Васильевна, необыкновенно полная женщина, одетая в узкий, обтягивающий ее фигуру белый халат. На голове у нее была белая медицинская шапочка, надвинутая на лоб. Походила Софья Васильевна больше на повара, чем на медицинскую сестру.
      Тяжело ступая, она выходила на середину большого крыльца, застланного половиком из мелких прутьев тальника, и говорила одно и то же:
      — Состояние тяжелое. Ожоги занимают очень большую площадь. Находится в полузабытьи. Около постели мать и доктор Потемкина из города. Доступ в палату строго воспрещен.
      Наскоро подоив коров, к высокому крыльцу больницы приходили женщины. Послушав, что говорят в толпе, они вытирали слезы кончиками теплых полушалков и спешили домой.
      Колхозники и колхозницы пораньше выходили на работу, чтобы, сделав крюк, забежать в больницу и узнать, как чувствует себя Саша Коновалов.
      Пришла и бабка Саламатиха. Она терпеливо простояла у крыльца больше часа, потом обошла вокруг дома, заглядывая в окна с белыми занавесками, и, найдя щелочку, сквозь которую рассмотрела в комнате санитарок, легонько побарабанила по стеклу.
      На крыльцо выскочила молодая румяная санитарка в белом платочке, в сером халате и самодельных чирках на босу ногу.
      — Ты, милая, передай вот это Прасковье Семеновне. — Она подала санитарке теплую бутылку темно-желтого топленого молока с коричневыми пенками. Из кармана старинного плюшевого полупальто клеш с рукавами грибом бабка Саламатиха извлекла сверток промасленной бумаги. — Еще горяченькие, — сказала она, — луковые пирожки. Передай Семеновне, скажи, чтоб ела хоть насильно: силы, мол, беречь надо. Так и скажи, дочка.
      Санитарка собралась уходить, но бабка Саламатиха остановила ее.
      — Может, и Саше что принесть? — спросила она.
      — Куда там! — махнула рукой санитарка. — Он и в себя-то не приходит. Живого места нет у сердешного!
      — Ах ты напасть какая! Надо же такой беде приключиться! — сокрушалась Саламатиха. — А уж парень-то что надо: и ума палата, и обходительный такой, и красоты неписаной…
      — Какая уж красота теперь! — ответила санитарка. — Все лицо обожженное. Одни глаза остались. — Она передернула от холода плечами, переступила покрасневшими ногами и взялась за ручку двери. — Ну, до свиданьица. Передам все.
      — Ах ты соколик, соколик, далась же напасть такая! — со слезами на глазах говорила Саламатиха.
      Не успела она скрыться за воротами, как у больницы показалась Людмила Николаевна. Глаза у нее были распухшие, красный нос сильно припудрен. На ней была шубка под котик, такая же надвинутая на лоб маленькая шапочка, поверх которой надет белый легкий, как кружево, шерстяной шарфик. В руках она несла сверток, завязанный в салфетку. Мелко семеня своими маленькими ногами в черных чесанках, она пробралась сквозь толпу, поднялась на крыльцо и уверенно открыла дверь.
      — Не пускают, нельзя! — раздались голоса.
      Но Людмила Николаевна пожала плечами, точно хотела сказать: «Кому нельзя, а кому можно», — и вошла в прихожую.
      Услышав стук двери, туда сейчас же выплыла Софья Васильевна и сказала заученную фразу:
      — Состояние тяжелое. Ожоги занимают очень большую площадь. Находится в полузабытьи. Вход, товарищ Листкова, строго воспрещен!
      — У меня свой халат, — сказала Людмила Николаевна и, расстегнув шубку, показала белый халат.
      — Все одно не велено! — строго сказала Софья Васильевна. — Главный врач запретили.
      — Но мне необходимо сказать ему два слова!
      — Он не услышит ваших слов.
      — Ах, я так виновата, я должна сказать ему это! Я только теперь многое в жизни увидела по-другому, только теперь поняла, что на свете есть чистое, большое чувство!.. — И Людмила Николаевна заплакала.
      Софья Васильевна ничего не поняла.
      — Уходите скорей, товарищ Листкова! — сказала она. — Придет Илья Николаевич — неприятностей не оберемся!
      — У вас нет сердца! — сердито выкрикнула Людмила Николаевна. — Все вы бездушные! Это известно каждому!
      Софья Васильевна покраснела, обидчиво поджала полную нижнюю губу:
      — То-то мы на своих руках и выхаживаем вашего брата, горшки да судна за вами таскаем. Идите, говорю, отсюда, пока Илья Николаевич не вышел! — И она открыла дверь.
      — Иду, не кричите! Вот возьмите для него варенье да лимоны из города.
      Она протянула Софье Васильевне сверток, доброжелательно улыбнулась ей, будто между ними и не произошло резкого разговора, вышла, осторожно прикрыв за собой дверь.
      Софья Васильевна пожала плечами, взяла сверток и покачала головой:
      — Куда уж ему лимоны да варенье! Матери разве? Так ей тоже не до этого сейчас.
     
     
      Сердце и комсомольская честь
     
      В школе в этот день все было необычным. Ученики первой смены утром бегали в больницу и опоздали к началу уроков. Учителя не пожурили их и даже не спросили о причинах опоздания: все было ясно и без объяснений.
      Младшеклассники не давали заниматься десятому классу. Они то и дело открывали дверь в класс и глядели на пустую парту Коновалова, точно надеялись увидеть Сашу на своем месте. Сережка почему-то в школу не пришел; ребята видели его на рассвете во дворе больницы.
      Не пришла в класс и Стеша Листкова, но и это никого не удивило…
      В перемены не было обычного веселья. Притихли даже малыши. Старшие собирались встревоженными группами. Разговор был об одном: пожар и тяжелые ожоги у Саши Коновалова.
      В десятом классе урок математики неожиданно заменили химией. Это обстоятельство несколько отвлекло десятиклассников от ночных событий.
      — Чуете, ребята? — сказала Зина. — Новый математик почему-то не принял класс!
      И вдруг все поняли, что это связано с возвращением Александра Александровича.
      — Как хорошо! — обрадованно сказал Миша. — Ах, Сашка, Сашка, дела какие! А ты-то лежишь и ничего не знаешь! — с горечью добавил он.
      — А что, если Александр Александрович теперь сам не захочет к нам возвратиться? — высказал предположение Ваня. — Ну знаете, так, из гордости… Саша тоже говорил мне об этом.
      — Ну нет, он так любит школу! — не согласилась Зина. — Неужели он добровольно бросит наш класс, особенно после вчерашнего события?..
      На второй урок Миша опоздал. Он вошел в класс, когда у доски отвечал новенький ученик, пришедший с выселка, Кирилл Ершов, скромный паренек в косоворотке, с прилизанными на прямой ряд светлыми волосами и добродушным взглядом зеленоватых глаз. Он стоял у доски растерянный и путался в ответах о положительных и отрицательных электрических зарядах.
      — Можно войти? — спросил Миша, открывая дверь с таким выражением лица, что класс понял: случилось что-то необыкновенное.
      Все насторожились.
      — Войди. Почему опоздал, а? — добродушно спросил Алексей Петрович.
      — Алексей Петрович! Сережки знаете почему нет? У него вырезали кожу для Саши! — Миша с трудом перевел дыхание. — Саше плохо. Очень плохо! У него в ожогах все тело, и спасти его можно только пересадкой кожи.
      Алексей Петрович встал со стула.
      — Откуда ты все это знаешь, а?.. — спросил он.
      — Мне сказала сама Нина Александровна… Алексей Петрович, — обратился к учителю Миша, — вы парторг, разрешите нам сейчас же провести комсомольское собрание класса!
      Алексей Петрович согласился и отправил Ершова на место.
      — Садись, ничего не знаешь, а! — сказал он, произнося «а» с сожалением.
      Ершов виновато поплелся на место. Алексей Петрович сдвинул на край стола классный журнал и портфель и направился было к Сашиной парте, чтобы сесть, но раздумал, взял стул и сел у окна.
      — Кто у вас член бюро? Пусть ведет собрание, — сказал он.
      Вышел Никита Воронов, крепкий, коренастый, ни дать ни взять русский мужичок. Вразвалочку подошел к столу, пригладил льняные волнистые волосы и одернул новый темно-синий физкультурный костюм, шаровары которого были заправлены в новые серые валенки.
      — О чем собрание-то? — не спеша спросил он Алексея Петровича, вскидывая на него голубые глаза.
      — А ты разве ничего не понял из слов Домбаева? — удивился Алексей Петрович.
      Никита помолчал и опять спросил:
      — Открытое?
      Алексей Петрович кивнул.
      — Пиши, Елена! — Никита протянул бумагу блондинке, сидевшей на первой парте, не спеша отстегнул от кармана «вечную» ручку и тоже подал ей. Помолчав немного, он сказал: — Начинаем открытое комсомольское собрание класса. Слово предоставляю Домбаеву.
      Миша вышел к столу и стал рядом с Никитой. Он был очень взволнован, пальцы у него находились в беспрерывном движении.
      — Ребята, я сказал уже все! — заявил Миша. — Добавлю одно: кто не боится дать кожу для спасения жизни товарища, подписывайтесь вот здесь. — Он положил на стол бумагу, вырванную из тетради, расписался первым и пододвинул ее Никите вместе с карандашом.
      Никита решительно взял карандаш, склонился над бумагой, собираясь подписываться, потом вдруг сказал:
      — Председатель успеет. Ну, кто, ребята? — А сам в это время про себя подумал: «Чего торопиться? Подпишусь в конце, авось черед не дойдет. Шутка ли дело, когда с тебя живого кожу сдирать начнут!»
      Первой вскочила Зина Зайцева.
      — Девчат не надо, — сказал Миша. — Ты хоть и охотница, а все же девчонка! Нюнить будешь!
      Яркая краска залила Зинины щеки.
      — Я — нюнить? — возмутилась она и направилась к столу.
      — Напрасно торопишься. У девчат не станут кожу брать! — крикнул ей Миша. — Не давай, Никита, ей список.
      Но Никита и не думал сопротивляться. «Чем больше фамилий, тем лучше», — думал он.
      — Пусть пишет, раз охота, а там посмотрим.
      Зина подписалась и, проходя мимо Миши, с торжеством посмотрела на него.
      После Зины к столу подошел Ваня, за ним Кирилл Ершов с выселка. Вставали и подписывали свои фамилии девочки, не обращая внимания на грозные выкрики Миши: «Девчатам не нужно!» В несколько минут подписался весь класс.
      Не подписался Лешка Терентьев, миловидный парень, похожий на девочку, розовощекий, небесноглазый, с узким лицом и маленьким ярким ртом, расположенным немного криво. Лешка сказал:
      — Я подписывать не буду. У меня здоровье слабое. Мне поэтому мать в комсомол вступать не разрешает.
      Несколько секунд в классе стояла тишина. Все растерялись, услышав Лешкино заявление.
      — Струсил! — возмущенно сказал Ваня.
      — Не струсил, а нельзя мне! — капризно повторил Лешка, не обращая внимания на то, как отнесся класс к его заявлению.
      — И в комсомол ты не вступаешь не из-за плохого здоровья! — вскочив и гневно поблескивая маленькими черными глазами, сказала Зина. — В церковь бегаешь по маменькиному наущению, я сама видела, как ты на пасху кулич тащил святить!
      Посреди класса поднялся Митяй Звонков, первый молодежный силач по всему району. Когда Митяю исполнился год, он вдруг стал расти не по дням, а по часам. В шестнадцать лет рост его доходил до 1 метра 98 сантиметров, а вес — 90 килограммов. Здоровья он был необыкновенного, силы невероятной. Врачи из города приезжали смотреть на него. Сам он немало огорчался из-за своего необыкновенного роста, а товарищи гордились им.
      — А я, ребята, вот что скажу. Я знаю, что нехорошо передавать то, что тебе один на один говорили, но на Лешку Терентьева комсомолу нужно обратить внимание. Лешка мне еще в прошлом году говорил, что школу окончит и пойдет на попа учиться, потому что там, пока учишься, денег много платят.
      — Идейный поп будет из Лешки, а! — не удержался Алексей Петрович.
      — Идейный! Хо-хо-хо! — зло засмеялся Ваня, и ребята подхватили его смех.
      — Ладно, о Лешке мы еще поговорим, — сказал Никита. — Кроме Лешки, все подписались?
      — Все! Все! Все! — крикнули из разных мест.
      Тогда Никита склонился над листком и подписал свою фамилию.
      — Как же все? — сказал Ваня. — А Березкин Андрюшка?
      Березкин сидел на последней парте, в углу, пунцовый и потный, не поднимая глаз.
      — Ты почему не подписался, Андрей? — спросил Никита.
      — Он трусит! — запальчиво выкрикнул Миша. — Даже девчата все подписались. Эх ты, горе-комсомолец! А если война? Матросовым и Кошевым ты не станешь. Не станешь и Сашей Коноваловым.
      Андрей молчал, обиженно подобрав толстые, безвольные губы, втянув рыжую голову в плечи.
      — Ну, что же ты молчишь? — сердито крикнул председатель.
      — Разреши мне, — сказал Алексей Петрович. Он встал, подошел к столу. — Подписи, как я понял, даются на добровольных началах. Зачем же кричать, требовать, грозить? Что подсказывает сердце и комсомольская честь, то каждый и делает…
      — Но как же, Алексей Петрович, мы можем терпеть, когда его сердце и комсомольская честь молчат? — горячо воскликнул Миша. — Я предлагаю обсудить его поведение…
      — Э, друг, не горячись! — протягивая руку в сторону Миши, сказал Алексей Петрович. — Обсудить всегда успеем.
      — Собрание считаю законченным, — поспешно сказал Никита. — Урок продолжается.
      Все сели на свои места. В классе наступила тишина. Алексей Петрович понял, что сейчас все слишком взволнованы для того, чтобы воспринять новый материал, и он занялся повторением изученного.
      Как только прозвенел звонок, Никита взял бумагу с подписями и, вопросительно подняв на учителя глаза, спросил:
      — Куда этот список?
      — Отнесем в больницу, — ответил Миша. — Пойдем все. Сейчас же! Может быть, кожа сейчас понадобится.
      Все торопливо взяли свои книги, вышли из класса и взволнованно пошли по коридору.
      В учительской Алексей Петрович рассказал о комсомольском собрании десятого класса.
      Ксения Петровна разволновалась:
      — Замечательная молодежь! В пустяках недисциплинированны, мелочны, упрямы бывают, а как прижмет по-настоящему — идейны, смелы, и дружба для них — святыня! — На глазах у нее появились слезы. — Вот в 1941 году так же… Помню, как поднялась наша молодежь каменной стеной, плечом к плечу… Из девятых классов добровольцами в армию уходили, совсем дети… И сколько из них не вернулось!
      — Смотрите, бегут в больницу! — показал Алексей Петрович.
      Ксения Петровна подошла к окну:
      — Ох, хоть бы не зря пострадали! Саша! Саша! Прямо из головы не идет.
      К окну подошла Алевтина Илларионовна.
      — Они и первоклассников уведут! Крикнуть им, что ли, в форточку?
      — Не спугивайте! — вступилась Ксения Петровна. — Илья Николаевич вернет и малышей и девочек. Пусть же они чувствуют, что идут на жертву ради жизни товарища.
      — Да, это верно! — согласилась Алевтина Илларионовна. Она достала из сумочки платок, вытерла слезы и, далеко отставляя маленькое круглое зеркало, неаккуратно напудрила нос. — Точно рок какой-то! Из школы обязательно уходят лучшие!
      — Ну, не обязательно лучшие, — возразила Ксения Петровна, отходя от окна и садясь за стол проверять тетради. — Возьмите Колю Ласкина. Когда его не стало, все мы облегченно вздохнули.
      — Кстати о Ласкине! — оживилась Алевтина Илларионовна. — Утром на пожар привезли воспитанников детской колонии — помочь расчистить усадьбу. Ласкин, когда узнал о несчастье с Коноваловым, настоял, чтобы ему разрешили дать кожу. Нине Александровне звонил начальник колонии. Решили из педагогических соображений разрешить. Глядите, идут уже обратно! Торопятся, видно, не опоздать на урок. Почему же их назад отправили? Или оставили всего нескольких? В толпе не разглядишь… Сейчас вы, Ксения Петровна, в десятом? Пойду скажу сторожихе, чтобы звонок минуточек на пять задержала.
      Но в это время послышался звонок. Алевтина Илларионовна безнадежно махнула рукой. Ксения Петровна не спеша перевязала веревочкой стопку тетрадей, оставила ее на столе, взяла из шкафа журнал, подошла к зеркалу, расчесала короткие седые волосы, счистила рукой соринки с воротника, с плеч и не торопясь пошла в класс.
     
     
      Ради товарища
     
      День и ночь смешались в представлении Саши. Жизнь он воспринимал только через мучительную боль. В короткие часы, когда он приходил в сознание, ему страстно хотелось жить. В памяти возникали картины прошлого. То он видел себя семилетним мальчуганом и золотым зимним днем шел с мамой по селу, держась за ее руку. То жарким летом он купался в Куде с Мишей, Колей Ласкиным, Сережей и Ваней. Жар, нестерпимый жар жег тело. Он кидался в холодную воду, и тело переставало жечь, боль затихала…
      То он стоял в темноте у Стешиных ворот, глядел в ее золотисто-коричневые глаза и спрашивал: «Почему так бывает в жизни: столько девчат вокруг, а любимая только одна?..» Стешины глаза превращались в яркие звезды и летели в темное небо. Он отрывался от земли и тоже летел вслед за ее глазами…
      Саша Коновалов лежал в небольшой палате. Отправить его в городскую больницу, потревожить врачи считали невозможным. Слишком сильны были у него ожоги.
      Палата, выбеленная белой известью, со светло-желтым, недавно выкрашенным полом, выходила окнами в березовую рощу, летом привлекательную и нарядную, а сейчас голую, заснеженную и такую же грустную, как эта комната, где царствовали боль, тоска и отчаяние.
      Кроме Саши, в палате лежали еще трое тяжелобольных. И за всеми с материнской заботой и терпением ухаживала Сашина мать — Прасковья Семеновна. Страдая за сына, отчаиваясь за его судьбу, она не могла спать, не могла находиться без дела. Разумом она не могла поверить в то, что ее мальчик, которого она родила и вырастила, в котором заключалась вся ее жизнь, мог умереть. Но сердце ее замирало от страшных предчувствий.
      …Днем, когда больные уснули, Саша затих, перестал стонать и бредить, Прасковья Семеновна задремала сидя, привалившись головой к тумбочке. Она очнулась через несколько минут и испуганно метнулась к сыну.
      Он лежал с открытыми глазами, устремленными в одну точку.
      — Тебе чего-нибудь надо, Сашенька? — шепотом спросила мать.
      — Ничего, — одними губами ответил Саша, не отрывая взгляда от той точки на потолке, которая кружилась, растягивалась, исчезала и снова появлялась.
      — Тебе лучше, Сашок? — Прасковья Семеновна пыталась уловить выражение его глаз.
      — Скажи им, чтобы… с Александром Александровичем… довели до конца, — раздельно сказал он и закрыл глаза.
      Острая боль кольнула сердце Прасковьи Семеновны. Она схватилась за грудь и села на стул.
      — Мама, а Стеша приходила?
      — Не уходит от больницы, Сашенька! — заливаясь слезами, говорила Прасковья Семеновна. — Вон тут в березках и ходит все время. Сама — как березонька молодая. Кожу просит у нее взять.
      — Не надо у нее… А у кого взяли, мама?
      — У Сережи да еще у Коли Ласкина.
      — Зря это они… — Саша снова закрыл глаза.
      Прасковью Семеновну душили рыдания. Она неслышно вышла в коридор. Дверь в комнату врачей была открыта, и она услышала разговор, который не должна была слышать.
      — Вы считаете, что надежды нет? — спросил женский голос.
      — Никакой, — ответил главный врач. — Все, что мы делаем, делаем для очищения совести. К сожалению, мальчик обречен.
      В глазах Прасковьи Семеновны потемнело. Она прислонилась к стене, чтобы не упасть.
      В коридор вышел Илья Николаевич, высокий, полный, в кремовом халате, перехваченном на пояснице небольшим пояском.
      Он увидел Прасковью Семеновну и понял, что она слышала его слова. Досадуя на свою неосторожность, он сердито сказал:
      — Взяли моду допускать в больницу посторонних!
      Прасковья Семеновна, маленькая, в серой косыночке на голове, в синем халате, с лицом иссиня-белым, умоляюще посмотрела на него. В ее больших серых глазах было столько страдания, что врачу стало не по себе.
      — Пошли бы домой, отдохнули, мамаша, — мягко сказал он.
      Прасковья Семеновна не ответила. Врач ушел. Она долго еще стояла в коридоре, потом, цепляясь за стену, медленно пошла в палату.
      Илью Николаевича остановила Софья Васильевна:
      — Вас в прихожей ребята дожидаются. Верно, всем классом пришли!
      — Какие ребята?
      — Из школы. Товарищи Коновалова.
      — Опять товарищи! Только и делаю, что школьников принимаю! — ворчал Илья Николаевич.
      В прохладной пустой прихожей, с желтыми бревенчатыми стенами и такими же желтыми скамьями с решетчатыми спинками, у большой холодной печи, занимающей треть стены, стояли мальчики и девочки. Их было не меньше тридцати, учащихся седьмых — десятых классов.
      Илья Николаевич открыл дверь и удивился, что ребят было так много и что в прихожей, где они собрались, стояла необыкновенная тишина.
      От толпы отделился Миша.
      Как и все другие мальчики, он держал в руках шапку и безжалостно теребил ее белую меховую оторочку.
      — Здравствуйте, Илья Николаевич! — сказал Миша и сделал какой-то странный полупоклон. — Вот все мы согласны дать кожу Саше Коновалову.
      У Ильи Николаевича от изумления подскочили брови.
      — Список вот, пожалуйста! — Миша расстегнул темно-коричневый меховой тулупчик с длинным ворсом, из бокового кармана черной вельветовой куртки достал бумажку и протянул ее врачу.
      Илья Николаевич взял список, повертел его в руках.
      — Это ведь очень больно, ребята! — сказал он.
      — Мы знаем! — вздохнул самый маленький школьник в пальто с отцовского плеча.
      — У Сережки взяли кожу, у Пипина Короткого — тоже. Они же вытерпели. Вот с меня и начните, я первый в списке, — сказал Миша и начал снимать тулуп. Руки у него заметно дрожали.
      Доктор остановил его:
      — Что ж, ребята, когда нужно будет, я вас по этому списку позову… Комсомольцы вы?
      — Комсомольцы! — хором ответили ребята.
      — Саша-то нашим секретарем был… Надолго, доктор, мы без вожака-то? — спросил Миша.
      Он смотрел на доктора вопросительно и требовательно.
      — Скрывать не стану, состояние Коновалова тяжелое…
      — Он может умереть? — широко открывая большие, голубые глаза, спросил Никита.
      Доктор вскинул брови, склонил голову, развел руками.
      Несколько мгновений прошли в полной тишине.
      — Возьмите кожу прямо сейчас!.. — умоляюще сказал Миша.
      — Понадобится — обязательно возьмем, — пообещал Илья Николаевич. — Ну, а теперь до свидания!
     
     
      «Оставь меня…»
     
      С той минуты, когда на пожаре Стеша услышала крики о помощи и кто-то в толпе назвал Сашино имя, с той самой минуты для нее время словно остановилось, показалось, что молодость ушла и на свете осталась она одна-одинешенька, со своими несбывшимися мечтами, со своим неисходным горем.
      Расталкивая толпу, она пробралась к мастерской и увидела, как вынесли Сашу с запрокинутой головой, с бесчувственно повисшими руками. Она думала, что он мертв, и не могла совладать с собой. Заломив руки, она закричала так, что вокруг нее все затихло.
      Вместе с матерью Саши и его школьными друзьями она бежала за носилками до больницы, ничего перед собой не видя, спотыкаясь, как слепая. В больницу пустили только мать. Но толпа не расходилась, и среди Сашиных друзей у крыльца стояла и Стеша, без кровинки в лице, и ждала, как распорядится судьба.
      Вот тогда-то в первый раз на крыльцо вышла Софья Васильевна и сказала:
      — Состояние тяжелое. Ожоги занимают очень большую площадь. В сознание еще не приходил. Да и хорошо: хоть боли не чувствует.
      Стеша отделилась от толпы, бросилась в березовую рощу, обхватила руками тонкое деревце, прижалась к нему щекой и неутешно заплакала. Вскоре ее нашла Зина Зайцева. Она обняла подругу и стала утешать:
      — Ну успокойся, жив же он. Молодой, здоровый, выживет обязательно! Поправится, снова придет, сядет за свою парту. — И не удержалась, сказала то, что слышала в толпе: — Говорят, ожоги сильные, особенно лицо. Ну, пусть следы останутся. Ты же его не разлюбишь за это?
      — Пусть обезображен. Пусть без ног, без рук, только бы жив! — рыдала Стеша.
      — Вот как ты его любишь! — не то с удивлением, не то с завистью сказала Зина.
      Она не знала еще такого чувства. Но Саша всегда нравился ей, и, если б не Стеша, не Сашино чувство к ней, Зина, конечно, дала бы волю своему сердцу.
      — А другие, знаешь, на человека с лица смотрят, — продолжала Зина. — У моей старшей сестры, Лены, на фронте муж был ранен. Вернулся домой — узнать нельзя: на лбу шрам, на щеках рубцы, подбородок срезан. Так она в тот же день от него ушла. «Кажется мне, говорит, что это не он». Вот какая!
      — Какая гадкая, бездушная!.. Нет, не любила она его!..
      Стеша представила Сашу с рубцом на лбу, со шрамами на щеках, с изуродованным подбородком. Неужели бы поколебалась тогда ее любовь к нему? Нет! Никогда! Наоборот. Любила бы его еще больше, как мать любит больше других свое искалеченное дитя.
      — А может, ты ошибаешься? Может, тоже разлюбишь, когда он вернется со шрамами?
      — Уйди, Зина, оставь меня, мне одной легче! — умоляюще сказала Стеша, снова прижимаясь щекой к стволу березки.
      — Нет, пойдем домой. Я тебя провожу, — опомнилась Зина. — Отец тебя еще на пожаре искал.
      — Оставь меня, уйди! — повторила Стеша и опять зарыдала.
      Зина удивленно посмотрела на подругу.
      — Ну, побудь одна, побудь, — снисходительно разрешила она, — а я, может, что-нибудь еще о Саше узнаю. — И Зина пошла к ребятам.
     
     
      Лунной ночью
     
      Вы помните тот вечер, когда начался пожар МТС? Екатерина Ермолаевна рассталась тогда с Александром Александровичем в полной уверенности, что то была их последняя встреча. Она долго стояла в темноте около низкого белого дома с двумя окнами, выходящими в палисадник, где прожила четыре дня. Она пыталась унять слезы и успокоиться. Потом увидела зарево и, как все жители Погорюя, побежала на пожар. Здесь был Александр Александрович, и она не отрывала от него глаз, прячась в толпе и считая, что судьба сжалилась над ней, дав ей возможность еще раз его увидеть.
      Но когда из-под горящих бревен вытащили Сашу Коновалова, она, повинуясь долгу врача, бросилась к больному. Екатерина Ермолаевна знала, что Коновалов — любимый ученик Александра Александровича. Она видела, в каком тяжелом состоянии находился и сам Александр Александрович, когда, не помня о себе, вместе с другими спасал из-под горящих балок Сашу Коновалова.
      — Катя, побудь с ним эту ночь, — сказал ей Александр Александрович.
      Этих слов было достаточно, чтобы и первую ночь и все последующее время Екатерина Ермолаевна не отходила от постели больного. Она отложила свой отъезд и теперь ежедневно видела Александра Александровича, когда он приходил в больницу справиться о здоровье своего ученика. Она выходила к нему в белом халате, в белой косынке и подолгу стояла с ним у окна в холодной прихожей.
      В этот вечер он снова пришел, и Екатерина Ермолаевна, накинув поверх халата пальто, вышла в прихожую. Она грустно улыбнулась ему одними глазами, слыша, как сильно бьется ее сердце, и чувствуя, как радость свидания переплетается с горечью надвигающейся разлуки.
      Они сели на скамейку, и Александр Александрович с болью в голосе спросил ее:
      — Катя, ты не уедешь, не простившись?
      — Да нет же, нет, Саша!
      В этот вечер она заметила и чуть не заплакала оттого, что у Александра Александровича на пальто оторвалась пуговица. Вскользь он упомянул, что сейчас заходил в чайную. Он был один, и о нем некому было позаботиться.
      Все чаще и чаще Екатерина Ермолаевна думала о том, что она должна быть с Александром Александровичем. И эта внутренняя убежденность в ней становилась настолько сильной, что она поняла: если она сегодня же отсюда не убежит, то останется с Александром Александровичем навсегда и сына ее постигнет страшная участь ребенка без отца.
      Она проводила Александра Александровича и пошла в кабинет по притихшему к ночи коридору. Навстречу ей тяжелой походкой, с пачкой лекарств в одной руке и списком врачебных назначений в другой шла Софья Васильевна. В дверях палаты поправляющихся с ней поздоровались две женщины, одетые в короткие серые халаты, из-под которых выглядывали длинные рубашки.
      В кабинете все блестело. На окнах топорщились белоснежные крахмальные шторы.
      По чистой, без единой морщинки простыне с рубцами от утюга, разостланной на черной кожаной кушетке, видно было, что здесь еще больной не лежал.
      Сверкали стекла шкафа с разложенными на стеклянных полках инструментами.
      Со шкафа наивными черными глазками смотрели желтый целлулоидовый утенок и белый заяц — игрушки для маленьких пациентов.
      За столом в кремовом халате и такой же шапочке сидел Илья Николаевич.
      — Можно? — спросила его Екатерина Ермолаевна.
      — Прошу! — кивнул Илья Николаевич и показал на стул напротив стола. — Только ни гугу, пока я чеки подписываю, а то обязательно испорчу.
      Екатерина Ермолаевна села на стул и стала смотреть, как Илья Николаевич медленно выводил свою подпись в чековой книжке.
      — Ну, вот и все. — Он положил на документ полную руку с обручальным кольцом на пальце и обратился к Екатерине Ермолаевне: — А вы что скажете?
      — Я должна сейчас же уехать, Илья Николаевич! — сильно волнуясь, сказала Екатерина Ермолаевна.
      Илья Николаевич бегло взглянул на нее:
      — Что-нибудь случилось?
      — Нет, ничего. Просто я получила срочный вызов из поликлиники.
      — Удерживать не можем. Ваша добрая воля была помочь нам.
      — Да и присутствие мое здесь уже бесполезно.
      Илья Николаевич убрал бумаги в стол, закрыл ящик на ключ и положил ключ в боковой карман халата.
      — Да. Жаль Коновалова, так жаль, что, кажется, невозможное бы сделал. И вот бессильны… — Он безнадежно развел руками. — Ну что же, Екатерина Ермолаевна, спасибо вам за все. Лошадку-то нужно, до станции доехать?
      — Лошадку? — Екатерина Ермолаевна только сейчас вспомнила, что районный центр находится за двадцать километров от села. А сейчас уже вечер. — Пожалуйста, Илья Николаевич! В самом деле, без лошадки не выбраться.
      Илья Николаевич внимательно посмотрел на Екатерину Ермолаевну:
      — У вас что-нибудь случилось?
      — Да нет, право, ничего.
      Илья Николаевич встал, подошел к двери, выглянул в соседнюю комнату.
      — Марьяша, — сказал он приглушенным голосом, как обычно говорят в больницах, — скажи, пусть Луку запрягают. Доктора вот на станцию срочно везти нужно.
      Екатерина Ермолаевна поблагодарила Илью Николаевича, сказала, что зайдет проститься, и пошла в палату.
      В палате было свежо, но все равно пахло навязчивым запахом больницы — смесью лекарств, среди которых резко выделялся терпкий запах камфары. На ближней к двери кровати, высоко на подушках, согнув колени и выпростав руки из-под серого одеяла, лежал старый пасечник дед Игнат. Он угасал от старости. И в больнице его держали только потому, что старик был одинокий. Дед Игнат встретил Екатерину Ермолаевну равнодушным взглядом старых, выцветших глаз.
      Рядом с ним на кровати, отделенной узким проходом да тумбочкой, лежал молодой парень с обмороженными ногами и руками.
      У постели Саши на белой табуретке в напряженной позе сидела Прасковья Семеновна. Она ловила каждый вздох, каждый стон, каждое движение сына, готовая без колебания принять на себя ту боль, которую испытывал он.
      Прасковья Семеновна повернулась на чуть слышные шаги Екатерины Ермолаевны, и ее потухшие, страдальческие глаза сказали: «Все равно вы, врачи, ничем не можете помочь ни ему, ни мне…»
      Екатерина Ермолаевна склонилась над Сашей, прислушалась к его дыханию.
      «И этот покинет Александра Александровича, — подумала она, — и останется он один, в полной тишине».
      Саша пошевелился, жалобно застонал. Вздрогнула и замерла мать.
      — Камфару еще не ввели? — шепотом спросила Екатерина Ермолаевна.
      — Только что кололи…
      Екатерина Ермолаевна еще раз взглянула на лицо мальчика, на синие пятна под его глазами, над которыми трепетали густые, длинные ресницы. «Все, что осталось, — подумала она, и на ее глаза навернулись слезы. — Бедная мать!»
      Екатерина Ермолаевна вышла на крыльцо в сопровождении Ильи Николаевича, двух санитарок и Софьи Васильевны. Несмотря на недолгое знакомство, все тепло попрощались с ней. Она села в низкие сани, точно такие, как те, в которых прежде лихо возили седоков извозчики; на колени набросила коврик из медвежины, и сани покатили вокруг дома, поскрипывая полозьями.
      Впереди, на облучке, сидел кучер в высокой собачьей шапке, в меховой дохе, с поясом из медных блях.
      «И откуда он такой выискался?» — подумала Екатерина Ермолаевна.
      Вокруг лежал голубоватый, только что выпавший снег. Светили в безоблачном небе яркие звезды. В тишине ясного вечера белыми свечками стояли молодые березки, и луна, пламенная, как солнце, скользила между ними, зажигая то одну, то другую. За домом, в свете луны, обхватив руками березку, плакала девушка. Услышав скрип саней, она поспешно отступила в тень. Екатерина Ермолаевна узнала Стешу.
      — Остановите! — попросила она кучера.
      — Стоп, Лука, тпр-ру! — хриплым голосом крикнул кучер, натягивая вожжи и затыкая за блестящий пояс деревянную ручку хлыста.
      Екатерина Ермолаевна откинула медвежий коврик, шагнула из саней, и снег хрустнул под ее ногами. Она подошла к девушке, взяла ее за руку.
      — Стеша! — сказала она, и ей показалось, что это не Стеша, а она сама стоит у темного окна, под луной, под звездами, обхватив руками березку, и оплакивает свою любовь, свою жизнь, свою молодость…
      Екатерина Ермолаевна молча повела Стешу к саням. И когда сани тронулись, и под полозьями заскрипел снежок, и печальный силуэт больницы заслонили деревья, Екатерина Ермолаевна сказала кучеру:
      — К дому Листковых!
      Она молча сидела рядом со Стешей, не находя слов утешения, потому что сама, быть может, не намного меньше Стеши нуждалась в них.
     
     
      Дорогой ценой
     
      Несмотря на то что вопрос с учителем Бахметьевым был разрешен, Борис Михайлович Павлов медлил с отъездом из Погорюя. Он шел по селу, отмечая про себя его бревенчатые избы, старые, покосившиеся от времени высокие заборы, ворота с полусгнившими, поросшими мхом козырьками, с резными деревянными петухами на маковках.
      Около одного двора Павлов остановился, не удержался, взялся за тяжелое круглое кольцо калитки, приоткрыл ее и, несмотря на то что на него с лаем кинулся большой белый пес, шагнул во двор. А пес, скаля мелкие острые зубы, трусливо поджал хвост и попятился к старинному широкому полукрыльцу-полутеррасе с резными колоннами и навесом.
      Во дворе на четырех крепких столбах возвышался старинный сеновал, заваленный соломой. Солома прикрывала прогнившие отверстия крыши, густо запорошенной снегом.
      Павлов закрыл калитку и пошел по улице дальше.
      Старая архитектура села причудливо сочеталась с новой. Рядом стояли только что отстроенные дома новоселов, легкие, светлые, удобные. Павлов прошел мимо каменного здания клуба, остановился возле круглой витрины. Здесь висели самодельные афиши. На одной, написанной синей краской, значилось:
      «Кино «Сельская учительница», «Кино «Верные друзья».
      На другой чернилами было выведено:
      «Драматический кружок клуба ставит пьесу «Темный бор».
      А на листке из ученической тетради, приклеенном на витрине, сообщалось:
      «Лекция «Есть ли жизнь на других планетах нашей Солнечной системы» состоится 27-го, в 7 часов вечера».
      Павлов свернул в переулок и пошел мимо пустынных огородов, занесенных снегом. Кое-где из-под снега торчали жухлые остатки ботвы турнепса, на гороховых и бобовых грядах видны были колья да одинокие пугала в развевающихся на ветру лохмотьях.
      Из-за угла показался Александр Александрович. Он почти бежал, засунув руки в карманы черного пальто с черным каракулевым воротником. По-видимому, он торопился в больницу.
      Они поздоровались, и Павлов пошел с Александром Александровичем, приноравливаясь к ритму его шагов.
      — Ну, завтра вам снова в школу! — улыбаясь замерзшими губами и прижимая к ушам руки в замшевых перчатках, громко сказал Павлов. — Рад за вас, искренне рад!
      — В Сибирь ехать — одеваться потеплее нужно. У нас в ноябре, видите, уже морозцы, — тоже улыбаясь и окидывая взглядом светлое демисезонное пальто Павлова, шляпу и ботинки, заметил Александр Александрович. — Так и обморозиться можно.
      — Не успею. Вечером уезжаю. А в общем, оплошал. В следующий раз приеду в дохе и в валенках.
      Дорога поднималась в гору, и Павлов начал задыхаться:
      — Э, нет, вашими темпами я гору не одолею!
      Он остановился, поворачиваясь спиной к ветру. Остановился и Александр Александрович.
      — Как Коновалов? — спросил Павлов.
      — Говорят, надежды нет.
      Александр Александрович нетерпеливо сделал несколько шагов в гору. Павлов пошел за ним, стараясь не отставать.
      — Думали ли мы, что заплатим такой дорогой ценой за пожар? — горячо заговорил Александр Александрович. — Кто-то неосторожно курил или что-то делал с огнем, и вот за эту неосторожность должен заплатить жизнью лучший из лучших. Страшно, трагично, горько! Я бы с радостью пострадал вместо него. Жизнь прожита. Плакать некому.
      — У вас нет семьи? — спросил Павлов, хотя и знал, что Бахметьев одинок.
      — Бобыль! — Александр Александрович помолчал, встретился с умными, добрыми глазами Павлова, и ему вдруг захотелось чуточку сказать о себе. — Ту, которая могла бы составить мое счастье, я потерял еще в юности.
      — И не встречали ее больше?
      — Встретил. Через двадцать лет. Получилось как в «Евгении Онегине»: «Я вас люблю (к чему лукавить?), но я другому отдана; я буду век ему верна», — невесело продекламировал Александр Александрович. — У нее муж и сын. Главное — сын. Пути наши оказались разными. Посмотрели друг на друга, погрустили, поплакали о невозможном и разошлись. — Бахметьев сказал это с такой болью, что Павлов отвел глаза в сторону, боясь увидеть слезы учителя.
      — Значит, плакать-то о вас все же есть кому, — сказал он, намереваясь хоть немного утешить Александра Александровича.
      Тот молча, медленно шел вперед и смотрел вдаль, туда, где темнела дорога к районному центру, по которой ночью, тайно от него, уехала Екатерина Ермолаевна.
      В эту минуту Бахметьев и Павлов подумали об одном и том же, и Борис Михайлович высказал вслух свою мысль:
      — Мне кажется, что вот такие жизненные обстоятельства учителю легче переносить, чем людям других профессий. Около вас все время молодежь, чуткая, неиспорченная. И знаете, даже такое чувство, как ваше чувство к той женщине, многому может научить ваших учеников, если они что-нибудь знают…
      — Я думаю, что они кое-что знают. Они всегда знают больше, чем мы думаем. Саша Коновалов как-то встретил у меня Екатерину Ермолаевну, и я видел, что он многое понял. Он был удивительно чуткий мальчик, умел понимать с полуслова… Вот видите, — грустно усмехнулся Александр Александрович, — я уже говорю о нем в прошлом!..
      Они подошли к забору больницы, прошли по аллейке, посыпанной желтым песком.
      У крыльца больницы толпились ученики Александра Александровича.
      Их было очень много. Они расступились, пропуская взрослых.
      На ступеньке, закрыв лицо руками, рыдала Стеша.
      Александр Александрович молча снял шапку. Обнажили головы его ученики и Борис Михайлович Павлов.
     
     
      В глубоком раздумье
     
      Закрытый гроб стоял посередине школьного зала. Венки с траурными лентами, букеты срезанных домашних цветов и мягкие ветки пахучей пихты скрывали стол, и казалось — гроб стоит на венках.
      Рядом с гробом — скамья, и на ней, опустив на колени обессиленные руки, склонив голову под тяжестью непереносимого горя, молчалива и недвижима, как изваяние, как сама скорбь, — мать. Около нее Алевтина Илларионовна с багровым, распухшим от слез лицом. В зале, заполненном учениками, учителями и жителями Погорюя, мертвая тишина. Страшная тишина. Такой тишины никогда со дня основания школы здесь не бывало.
      И тот, кто теперь лежал в гробу посреди этого зала, бесчувственный и равнодушный ко всему живому, десять лет назад бегал здесь отчаянным малышом, потом, подражая старшим и сдерживая желание пошалить, ходил серьезным подростком в пионерском галстуке, а затем и юношей комсомольцем, к голосу которого так внимательно прислушивались товарищи.
      Как же страшно было поверить тому, что в этом закрытом гробу, обитом красной материей, лежит Саша Коновалов, что он в расцвете своей молодости безвозвратно ушел из жизни!
      И все стояли молча, потрясенные несчастьем.
      В дальнем углу пряталась за спинами людей Стеша. Простоволосая, в расстегнутом пальто, с покрасневшими от бессонницы и слез глазами, она боялась выйти из своего укрытия, чтобы люди не поняли, не увидели, как ее надломило тяжкое горе.
      С траурными повязками на руках в почетном карауле у гроба стояли Сережка, Миша и Ваня. Губы Сережки кривились, из-под опухших ресниц то и дело скатывались слезинки. Миша плакал открыто, смахивая слезы зажатым в кулаке платком. Он пытался представить, что бы случилось сейчас, если бы произошло чудо и его друг, которого он так горько оплакивает, оказался жив.
      Ваня не плакал, он стоял в напряженной позе, прижав вытянутые вдоль тела руки. Смерть Саши еще больше убедила его в необходимости посвятить жизнь свою медицине. С самонадеянностью, свойственной молодости, он думал о том, что, будь он врачом, Саша, конечно, не умер бы.
      Церемонией похорон почему-то распоряжалась Зина. Она не раз видела, как это делала ее мать — организатор всех похорон в Погорюе. Рядом с матерью Саши Зина из каких-то соображений посадила безвольную от слез Алевтину Илларионовну и в почетный караул в первую очередь поставила ближайших друзей Саши.
      Зина стояла с траурной повязкой в руках и глазами искала Стешу. Александр Александрович понял ее мысль. Он взял у Зины повязку и шагнул в расступившуюся толпу, направляясь в тот угол, где он давно заметил Стешу.
      — Возьми себя в руки и встань в почетный караул! — сказал он Стеше шепотом, повязывая траурную ленту на ее руку и ласково обнимая ее за плечи.
      По залу пробежал легкий шепот. Все знали, что Стеша дружила с Сашей. Но девушка уже не видела ни школьного зала, ни людей, собравшихся в нем. Она остановилась там, где поставил ее Александр Александрович, подняла кверху измученное похудевшее до неузнаваемости лицо с незнакомыми всем, большими глазами. На нее невозможно было смотреть без слез.
      К гробу подошла Матрена Елизаровна. Рыжая жеребковая доха, наброшенная на ее плечи, открывала забинтованную руку, обожженную на пожаре, и блестящие кружочки орденов и медалей, покрывающих грудь. На плечах у нее лежал пушистый голубоватый платок.
      — Товарищи! — сказала она. Голос ее в мертвой тишине показался слишком громким, даже бестактно громким. — Мы сегодня собрались здесь, чтобы проводить в последний путь нашего замечательного комсомольца Сашу Коновалова, героически погибшего на пожаре…
      Она неожиданно всхлипнула и, нисколько не стесняясь своих слез, не спеша левой рукой достала из кармана красной вязаной кофточки платок, вытерла глаза и лицо и продолжала:
      — Мы, взрослые, знаем его вот с таких лет… — Она опустила руку с платком, показывая полметра от пола. — И не дадут мне соврать наши односельчане, если я скажу молодежи нашей: жизнь Саши Коновалова — пример вам всем…
      Матрена Елизаровна помолчала, точно хотела еще что-то сказать, потом опять всхлипнула, махнула рукой: дескать, разве скажешь все, что накопилось на сердце? И отошла к окну.
      Ничего этого не видела и не слышала Стеша. Она находилась в состоянии какого-то тяжелого полузабытья. А когда менялся почетный караул, ей стало совсем плохо, и ее вывели в соседний класс.
      От десятиклассников на гражданской панихиде выступал Ваня. Хороший оратор, умеющий владеть собой человек, он на этот раз долго молчал, опустив голову и разминая в руках меховую шапку. Говорить он начал так же не поднимая головы, тихо и невнятно:
      — Мы клянемся тебе, наш дорогой товарищ Саша Коновалов, что никогда не забудем тебя! Твоя небольшая, но честная жизнь, жизнь настоящего комсомольца, будет для нас примером… — Он долго собирался с мыслями и пытался подавить волнение, от которого дрожал голос и комок подступал к горлу. — Ты встал в один ряд с героями-комсомольцами: с Зоей Космодемьянской, Сашей Чекалиным, Олегом Кошевым. На твою парту в нашем десятом классе будут садиться только те, кто удостоится чести сидеть там, где сидел ты…
      Зина дала невидимую команду выносить гроб. В коридоре оркестр заиграл траурный марш. Гроб подняли Александр Александрович, Федор Тимофеевич, Сережка и Алексей Петрович. Все зашевелились. Алевтина Илларионовна взяла под руку Прасковью Семеновну, но та вырвалась, забилась пойманной птицей и потеряла сознание.
      Пока выносили гроб и ставили его на покрытый коврами грузовик, Алевтина Илларионовна и школьный врач приводили в сознание Сашину мать.
      — И чего стараетесь, милые? — участливо склонившись над несчастной женщиной, сказала Саламатиха. — Лучше же ей без памяти-то! Чем дольше, тем лучше.
      Зина подошла к Мише и сунула ему в руки большой пучок пихтовых веток.
      — Иди сразу за школьным знаменем, отламывай по ветке и бросай, бросай на дорогу.
      И он шел за знаменем, перед парами девочек, несших венки, плакал, отламывал ветки и неизвестно зачем бросал их на дорогу.
      А Зина все суетилась, давала команду остановиться то около школы, то около дома, где жил Саша.
      Она ни на минуту не могла остаться без дела, иначе бы разревелась и успокоиться уже бы не смогла.
      Весь Погорюй провожал Сашу Коновалова, от мала до велика. Дома стояли закрытые, учреждения пустые. Все в эти часы думали о нем, оплакивали его, и только добрые, только возвышенные мысли рождала у погорюйцев его смерть: будем человечнее, внимательнее друг к другу, будем дружнее.
      Похоронили его на сельском кладбище, в уголке, заросшем кустарником и молодыми кедрами. На снегу, притоптанном сотнями ног, вырос холм, украшенный венками, лентами и цветами.
      И когда вокруг свежей могилы наступила тишина и безлюдье, сюда пришла Стеша. Она опустилась на колени, обняла холмик и рыдала долго и безутешно, испытывая удовлетворение оттого, что ее никто не слышит и она одна подле Саши. Она не знала, что немного поодаль за ней неотступно шли и теперь дожидались ее в кустах Зина и Людмила Николаевна.
      — Я все равно буду любить тебя! — шептала она. — Никогда никого не полюблю, клянусь тебе!
      В эту минуту она искренне верила, что время не притупит ее горя, не охладит чувства. И она называла его ласковыми именами, точно он был живой и мог ее услышать.
      Она устала, затихла, прилегла на могилу. Мысли, тяжелые и неспокойные, на которые невозможно ответить не только в семнадцать лет, но и в зрелые годы, обуревали ее. Она хотела умереть, потому что жизнь ее с малых лет была связана с Сашей — сначала дружбой, потом любовью. Не могла она смириться с опустевшим без него Погорюем, с пустой партой в школе. Жизнь без него казалась невозможной.
      Она видела живой блеск Сашиных глаз, его необыкновенную улыбку, напоминающую затаенную усмешку. Голос его звучал над ее ухом и тихо и задушевно:
      «Я вспоминаю тебя вот такой: самой красивой, самой лучшей, неповторимой».
      И ничего этого нет…
      «Ну что скажете вы, мой учитель Александр Александрович, самый умный человек в Погорюе?.. Как примирите вы меня со смертью? Меня, только что начинающую жить и только еще мечтающую о счастье?»
     
      И не только Стеша, но и вся молодежь Погорюя требовательно задавала этот вопрос себе, друг другу, взрослым.
      Александр Александрович чувствовал состояние молодых людей. Засунув руки в карманы пальто, сдвинув на затылок шапку, он без устали ходил по селу в глубоком раздумье.
      «Что сказать им? Как ответить на их вопросы?.. Мы воспитывали их в атмосфере одной лишь радости. Даже от книг, в которых говорится о смерти, мы оберегали их, и они привыкли к тем книгам, в которых все хорошо кончается. Не понимают они еще страдания, не подготовлены к нему, а оно неизбежно, потому что на свете существуют и болезни, и смерть, и неудачи, которые подчас могут сопутствовать человеку на протяжении всей жизни. Эта атмосфера постоянного благополучия может лишь развить в них эгоизм. Здесь наша вина. Наша ошибка…»
      В темноте Александр Александрович наткнулся на изгородь. Он остановился и долго не мог понять, куда забрел. По легкому мычанию и звукам падающих на подойники металлических дужек догадался, что находится на задах молочной фермы.
      Александр Александрович выбрался из сугробов на дорогу и быстро пошел вперед.
      «Надо научить их философски относиться к жизни». И он вспомнил, что, пожалуй, никто из членов астрономического кружка, кроме Саши Коновалова, так и не мог понять, представить и охватить разумом бесконечность Вселенной. Не раз слышал он смутные высказывания ребят, что они не могут представить себе: как может, например, существовать мир, если не будет их на земле? Многие из них никак не могли оправдать существование человека, если он не вечен. Они еще не могли понять всего величия жизни в ее созидательном значении, в ее беспрерывной цепи развития…
      Александр Александрович вышел на главную улицу села. Кое-где сквозь незакрытые ставни окон проникали пятна света. Вслед ему из каждого дома, мимо которого он проходил, заливались собаки: стихала одна, начинала лаять другая. На углах тревожными кучками стояла молодежь. Провожая взглядом учителя, девушки и парни спрашивали друг друга: «Куда это он?» А он все шагал и шагал по притихшим улицам села, тревожно раздумывая о случившемся.
     
     
      Жизнь впереди
     
      На кладбище стояла прежняя тишина. Из-за высоких кедров выплыла луна и перекрасила снег в холодные голубоватые тона. Зина и Людмила Николаевна собирались выйти из своего укрытия и увести Стешу домой, но в это время у могилы Саши появились два человека: один небольшой, коренастый, в ватной куртке, в шапке и серых валенках; другой высокий, в шинели.
      Стеша поднялась и, пошатываясь, вся в снегу, пошла к дороге. Быть может, она и узнала Колю Ласкина, но в эту минуту ничто не доходило до ее сознания.
      Коля Ласкин снял шапку и взглянул на сопровождавшего его молодого парня.
      — А ты сними, Никулин, головной убор! — сиплым голосом сказал Коля. — Не такой, как я, тут лежит, не стыдно поклониться ему.
      И Никулин обнажил стриженую голову.
      Детская колония, где жил Коля Ласкин, находилась в стороне от тракта. Несмотря на это, весть о пожаре в Погорюе долетела туда в тот же день. Утром двадцать старших ребят, и в том числе Коля Ласкин, были отправлены на пожарище расчищать двор МТС.
      У ворот Коля встретил Сережку и хотел отвернуться, как отворачивался при встречах от всех своих бывших друзей, но Сережка остановился:
      — Пипин Короткий! Здорово!
      И Колю Ласкина кольнуло в сердце от этого почти забытого школьного прозвища.
      — Ты слышал, какое несчастье у нас случилось? — продолжал Сережка. — Я сейчас иду в больницу. Будут вырезать лоскут кожи, говорят, иначе его не спасти.
      — Эй, Ласкин, чего остановился? — крикнул кто-то из Колиных товарищей.
      Не сказав ни слова, Коля повернулся и вошел во двор МТС. Казалось, он ничем не обеспокоен, но на самом деле все время, пока он шел от ворот до развалин сгоревшей мастерской, в его ушах звучали слова, небрежно сказанные Сережкой: «Будут вырезать лоскут кожи… иначе его не спасти».
      Коля Ласкин искренне жалел Сашу. Находясь в колонии, он часто вспоминал, какое горячее участие принимал Саша в его судьбе. И ему захотелось отплатить Саше тем же.
      Он стал просить, чтобы его на часок отпустили с работы позвонить по телефону начальнику. Его отпустили. Он рассказал начальнику о своем желании. Начальник разрешил ему пойти в больницу и дать кожу для Саши Коновалова.
      Несколько дней вместе с Сережкой Коля пробыл в больнице. Издали они видели Сашу, слышали разговоры о нем больных и медицинских работников.
      В день Сашиных похорон Коля еще не работал. После операции болела рука, на которой была вырезана полоска кожи, нельзя было делать резких движений.
      Ему очень хотелось быть на похоронах Саши. Он мог пойти к начальнику, рассказать ему о своем желании, и тот отпустил бы его. Но Коля не понимал этого. Ко всем взрослым он относился с неприязнью и недоверием. Он привык не просить, не доверять, а обманывать и делать по-своему.
      Он собрался удрать, но все вышло неудачно. Его поймали и больше часа продержали взаперти, и в те часы, когда по улицам Погорюя медленно двигалась похоронная процессия, Коля Ласкин стоял в кабинете начальника и объяснял свое поведение.
      У начальника были длинные вьющиеся волосы, которые покрывала мятая фетровая шляпа с загнутыми спереди полями. Если бы к ней прикрепить перо, ее можно было бы спутать с теми шляпами, какие носили мушкетеры. На худощавом, смелом и мужественном лице начальника горели небольшие карие глаза. Лихо закрученные усы, нос с горбинкой и тонкими раздувающимися ноздрями довершали сходство начальника с д'Артаньяном.
      Он стоял перед Колей Ласкиным в сапогах с голенищами, спущенными вниз гармошкой, в куртке, наброшенной на плечи.
      — Ну-с, Ласкин, — гневно говорил он густым басом, — в далекий путь собрался? А? — Он не ожидал честного ответа на свой вопрос и поэтому был озадачен Колиными словами.
      — На похороны собрался. Товарищ помер. Отпустите. Вернусь, как скажете! — И он вдруг упал на колени.
      Тот замахал руками:
      — Да что я тебе, образ божьей матери или апостола Павла?! Встань сейчас же! Расскажи толком, что случилось.
      И тогда Коля рассказал, что умер тот самый комсомолец, которому он давал кожу, тот самый, который до последнего дня своей жизни заботился о нем и даже приходил сюда на свидание, когда все прежние друзья махнули на него рукой.
      Опытный педагог, всю жизнь занятый перевоспитанием молодежи, начальник колонии понял, что происходит в душе Ласкина, и он тотчас же отпустил его в Погорюй на похороны. Для порядка он послал с Колей сопровождающего Никулина, но на похороны Коля опоздал. Он пришел прямо на кладбище и по свежему холмику догадался, где похоронили Сашу.
      — Вот бы мне тут лежать, — совсем хриплым голосом сказал Коля не то себе, не то Никулину, — а то такой парень, зачем же так?
      — Что, хороший парень был? — спросил Никулин, надевая шапку.
      — Спрашиваешь! — отозвался Коля, стоя с непокрытой головой.
      В памяти его пробежали школьные годы — с первого класса. Вспомнил, как Саша уговаривал его не лениться, помогал ему готовить уроки. Вспомнил и свою запуганную мать, отца, к которому чувствовал только злобу. Вспомнил всю свою жизнь, шаг за шагом. И рядом с Сашиной она выглядела серенькой, не нужной ни ему, ни людям. Почему же у других жизнь получается светлой и легкой, а у него трудной и неласковой? И может быть, впервые в жизни здесь, у могилы близкого товарища, будущее не показалось Ласкину таким мрачным, как обычно.
      — Ну, Ласкин, пойдем! Ноги стынут. Да шапку-то надень. Голову всю снегом занесло.
      Коля встрепенулся, надел шапку:
      — Ну, пошли!
      Никулин не узнал Колиного голоса и, повернув голову, с удивлением посмотрел на него.
      Они пошли гуськом по глубокому снегу, сровнявшему могилы: впереди Коля, сзади Никулин.
     
     
      Эпилог
     
      Прошло три года. Куду снова сковал прочный лед.
      Утонули в сугробах старые избы и новые дома Погорюя. Посветлела заснеженная тайга, укатался старый тракт, что ведет к развалинам старой каторжной тюрьмы.
      Жизнь в Погорюе шла так же, как год, и два, и пять лет назад: люди огорчались и радовались, рождались и умирали…
      За три года поблекла ярко-желтая краска на здании школы, подросли деревья, посаженные одноклассниками Саши Коновалова. Но все так же в снегу стояла невысокая изгородь, окружавшая школьный двор, и ветер трепал веревки от снятой на зиму волейбольной сетки.
      Как и всегда, торжественную тишину школы нарушали звонки, оповещавшие о начале и конце уроков, топот десятков ног, смех, говор, шум.
      Многие ученики уже не помнили о тех событиях, которые три года назад прошумели в Погорюйской школе. Но о том, что в десятом классе учился когда-то Саша Коновалов, напоминала его парта, на которой была прибита металлическая пластинка с выгравированными словами: «На этой парте сидел секретарь комсомольской организации школы Александр Коновалов — герой Погорюя, погибший при спасении МТС от пожара».
      Со дня гибели Саши здесь имели право сидеть только отличники. За три года, правда, было одно исключение.
      Через несколько дней после похорон Коновалова в класс пришла Стеша Листкова, неестественно спокойная, сдержанная, с незнакомым выражением глаз. Первый урок вел Александр Александрович. Перед уроком Миша Домбаев попросил слова. Он вышел к столу и сказал:
      — Ребята, я предлагаю, чтобы с сегодняшнего дня за партой Саши Коновалова сидел только тот, кто достоин имени нашего бывшего секретаря комсомольской организации, кто отлично учится и ведет большую общественную работу.
      Класс постановил: за парту Саши Коновалова посадить Зину Зайцеву.
      И когда раскрасневшаяся Зина поспешно собирала книги в своей парте, Александр Александрович уловил беспокойный Стешин взгляд. Он еще раз прервал урок, подошел к Сашиной парте и сказал:
      — У меня есть предложение: еще посадить за эту же парту самого близкого друга Саши Коновалова…
      В классе наступила тишина, тишина одобрения.
      — Ну, Стеша, садись, чего же ты? — сказала Зина, подвигаясь и уступая Стеше то самое место с левой стороны, где сидел Саша.
      Стеша медлила.
      — Садись, Стеша, и начнем урок, — сказал Александр Александрович.
      Стеша схватила свои книги, прижала их к груди и бросилась к парте Коновалова так быстро, точно боялась, что кто-то в классе станет оспаривать ее право сидеть там. Она положила книги в парту, опустила крышку, приподняла наброшенный на плечи полушалок и закрыла лицо.
      Так до окончания школы и сидели на парте Саши Коновалова Зинаида Зайцева и Стефания Листкова.
      Но отшумели и эти события. Пришла весна, наступили экзамены на аттестат зрелости. Птенцы оперились, научились летать и покинули свое гнездо.
      На будущий год за партой Саши Коновалова сидели другие десятиклассники, а еще через год их сменили те, кто еще помнил о пожаре МТС, о похоронах Саши Коновалова, а самого его припоминали уже смутно.
      С того беспокойного времени сохранилась в Погорюйской школе еще одна традиция.
      Из года в год в школе принимали в комсомол к весенним Ленинским дням. И когда новые комсомольцы, гордые тем, что у них на груди комсомольский значок, приходили в школу, их собирал секретарь комсомольской организации и говорил им:
      — Поздравляю вас с почетным званием комсомольца и сообщаю вам о нашей традиции. Слушайте меня внимательно. Члены комсомольской организации нашей школы, секретарем которой был герой Погорюя, известный вам Александр Коновалов, дали честное комсомольское слово никогда не пользоваться глухотой нашего учителя Александра Александровича. Кто поддерживает традицию нашей комсомольской организации и дает это честное комсомольское слово, прошу поднять руки с комсомольскими билетами.
      И вновь принятые комсомольцы клялись сдержать это слово и чувствовали, что совершают большое, справедливое и благородное дело.
      Но от слова к делу путь нелегкий. Бывало, что кто-нибудь и не сдерживал своего обещания, и товарищи строго судили такого комсомольца.
     
      Над освещенным аэродромом самолет сделал круг и, наполняя воздух могучим рокотом, побежал по дорожкам, обозначенным зелеными лампочками. Сверкая серебристым корпусом и покачивая распластанными крыльями, на которых значилось «РИ-78», самолет еще долго и сердито рокотал, прежде чем открылась его дверца и служители аэродрома подкатили к нему легкую треугольную лестницу с перилами. Пассажиры, два часа назад вылетевшие из Москвы, в сопровождении стюардессы спустились на сибирскую землю. Как всегда, в это время года в Омске слегка буранило, и за аэродромом стояли огромные снежные сугробы.
      В темноте опустившегося вечера Александр Александрович Бахметьев прошел в освещенное здание вокзала. Нужно было на время остановки чем-то заняться. Пассажиры прошли в буфет, Александр Александрович сел за небольшой круглый стол.
      Есть ему не хотелось, и он заказал стакан чая с лимоном.
      Он находился сейчас в состоянии человека, неожиданно спасенного от неминуемой смерти. Он наслаждался тем, что слышал, как хорошенькая официантка в белом кружевном кокошнике и крошечном, изящном фартучке негромко спросила его:
      — Что желаете?
      Он наслаждался тихим, забытым звоном ложки о стакан, говором людей в ресторане, шумом моторов самолетов, доносившимся с площадки аэродрома. И когда на секунду звуки ослабевали, он беспокойно начинал напевать и, слыша свой голос, улыбался.
      — Не занято? Разрешите? — сказал кто-то, притрагиваясь к спинке свободного стула.
      — Пожалуйста! — ответил Александр Александрович.
      Рядом с ним сел полный мужчина средних лет, в сером костюме, в голубой рубашке. Свежий цвет его лица, правильный, немного коротковатый нос, русые вьющиеся волосы, отброшенные назад и прикрывающие слегка обозначающуюся лысинку, показались Александру Александровичу знакомыми.
      — Бутылочку пива! — сказал незнакомец, и голос его опять о чем-то напомнил Александру Александровичу.
      Официантка подала пиво, проворно открыла бутылку.
      — Может быть, разделите компанию? — предложил незнакомец.
      Он взял в одну руку бутылку, в другую бокал, приготовился наливать пиво и взглянул на Александра Александровича синими глазами. Оба в тот же миг узнали друг друга.
      — Александр Александрович!
      — Борис Михайлович!
      — Вот не чаял встретиться! — обрадованно говорил Александр Александрович, повернувшись к Павлову всем корпусом.
      — Постойте, постойте! Прежде всего, вы что — слышите, вылечились? — воскликнул Павлов.
      Александр Александрович жестом показал на очки, от которых почти невидимые металлические проволочки шли к ушам.
      — Новейший аппарат. И представьте, помог!
      — Ну, я рад за вас! Очень рад! — искренне говорил Павлов, наливая пенистое пиво в бокалы. — За чудесный мир звуков!
      Они чокнулись и поднесли бокалы к губам.
      — За такую радость нужно пить шампанское! Ведь вас к жизни вернули! — не унимался Павлов. — Девушка, бутылочку шампанского!
      За другими столами сидели пассажиры, либо совсем не знающие друг друга, либо познакомившиеся за два часа полета. Разговор у них шел вяло, и не мудрено, что к оживленной беседе Павлова и Бахметьева многие прислушивались.
      Они выпили бутылку шампанского, выяснили, что летят на одном самолете, только Павлов сидит в хвостовой части, а Бахметьев впереди.
      — Куда же вы теперь, Борис Михайлович?
      — Опять в Иркутск. Только теперь без заезда в Погорюй. А знаете, Александр Александрович, ваш Погорюй, ваши десятиклассники и то трагическое событие, которое разразилось в моем присутствии, остались у меня в памяти на всю жизнь.
      Павлов достал деревянный портсигар китайской работы, раскрыл его, поставил на резные ножки. Оба закурили.
      — А вы по-прежнему в одиночестве? — спросил Павлов.
      — По-прежнему один. Та женщина, о которой я рассказывал вам, ко мне не вернулась… Любовь, долг, честь в данном случае оказались несовместимыми… У нее семья. Мы опоздали соединить свои пути. Опоздали на целых двадцать лет.
      Александр Александрович поднял недопитый бокал, поднес к глазам, прищурившись, посмотрел на золотистое вино.
      Павлов промолчал, с уважением взглянул на Александра Александровича.
      — Ну, расскажите же мне о Погорюе, о ваших учениках.
      Александр Александрович встрепенулся, оторвался от грустных воспоминаний.
      — Так вот, птенцы оперились, научились летать и покинули гнездо, — сказал он. — Вы помните Стешу Листкову, ту девушку, которая любила Сашу Коновалова? Она осталась в Погорюе, работает лаборанткой на инкубаторной станции. Она расцвела, превратилась в настоящую красавицу. Не один погорюйский парень с гармошкой и задушевной песней проходит вечерами мимо дома Листковых. Но Стеша никому не дарит своего внимания. Пока еще не встретила она ни одного парня, равного Саше Коновалову. А он, видимо, так и останется для нее на всю жизнь мерилом человеческих достоинств.
      Стеша стала дружнее с мачехой. Вы помните ее? Людмила Николаевна очень переменилась с тех пор. Глубоко тронули ее Сашина смерть и горе Стеши.
      Прасковья Семеновна Коновалова сына своего пережила всего лишь на четыре месяца. Врачи не могли определить ее заболевания. Умерла она дома, на Стешиных руках. В народе же болезнь эту так называют: «Не пережила сына». Так оно, наверное, и было.
      Миша Домбаев, окончив школу, поступил в Иркутский университет, на историко-филологический факультет, и с первого же года проявил незаурядные способности. Говорят, пишет приключенческий роман о полете в Солнечную систему Северной звезды и бабка Саламатиха активно помогает внуку.
      Сережа Петров — тот увлекался конями, два года проработал на коневодческой ферме. Сейчас он в армии.
      На военную же службу, во флот, взяли Митяя Звонкова, нашего богатыря. По Погорюю из рук в руки ходила его фотография. На белом листе с якорями по углам, в темном овале бравый моряк в тельняшке и бескозырке. Внизу подпись: «Тихоокеанский флот».
      Наверное, запомнился вам и Никита Воронов, рассудительный, хозяйственный мужичок. Он мечтал быть председателем колхоза. Думаю, что со временем мечту свою осуществит, а сейчас он один из лучших бригадиров в нашем колхозе.
      Зина Зайцева по окончании школы пыталась поступить на охотоведческий факультет, но не попала. Она погрустила, поотчаивалась и пошла работать в охотничью колхозную бригаду.
      Через год наша Зина стала лучшим охотником района, а еще через два года о ней заговорили по всей Сибири. Даже бывалые охотники приезжают в Погорюй взглянуть на удивительную девушку. Парни подкарауливают ее, когда она приходит из тайги, обвешанная дорогими зверьками. Исколесит подчас по лесу сотни километров, как таежный ведун, — ни разу с пути не собьется. Зина — завсегдатай стрелковых соревнований. Бывала и в Москве. Первое место по стрельбе занято ею прочно. Взглянет вдаль острыми маленькими глазами, прищурится, спустит курок. Бах! И ляжет пуля, как заколдованная, миллиметр в миллиметр, куда нужно… Вот, кажется, обо всех рассказал вам. Почти час мучаю… — Александр Александрович взглянул на часы.
      — Нет, не обо всех, — усмехнулся Павлов, — забыли Пипина Короткого.
      — Совершенно верно! — горячо отозвался Александр Александрович. — А его судьба особенно интересна. Представьте, что смерть Саши Коновалова повернула его жизнь на другой путь. Ну, конечно, и возраст имел значение.
      Кончился его срок пребывания в детской колонии, и поздней осенью прямо оттуда, с мешком за плечами, с письмом от начальника колонии директору завода, он пошел пешком в город, минуя Погорюй.
      В городе Коля поступил на завод и вот уже год работает в цехе. Товарищи по работе говорят, что он человек молчаливый, замкнутый, к труду относится добросовестно.
      Александр Александрович замолчал, прислушался.
      — Кажется, нас приглашают в самолет? — сказал он.
      В самом деле, диктор объявлял посадку на самолет «Ри-78».
      Павлов и Бахметьев оделись и вместе с остальными пассажирами вышли на улицу.
      — Вот вам и преступник! — говорил Александр Александрович. — Наша старейшая учительница Ксения Петровна (может быть, помните ее?) говорила в таких случаях: «В семнадцать лет неисправимых нет. Но зато есть плохие родители, плохие учителя. Есть сложные обстоятельства, из которых юный человек не всегда может выйти с честью». Я, например, считаю себя во многом виноватым в судьбе Ласкина. Я и все мы, педагоги, вовремя не обратили внимания на домашнюю жизнь Коли. А потом уже было поздно…
      Рослая блондинка в черной форменной шинели и черном берете пригласила пассажиров следовать за собой.
      На открытом аэродроме ветер хлестнул в лицо колючим влажным снежком, поднял серебрящуюся в свете фонарей поземку. Где-то в темном небе рокотал самолет.
      Подняв воротник, Павлов шел рядом с Бахметьевым, не переставая расспрашивать его о событиях и людях, которые оставили такой глубокий след в его памяти.
      — А директор, завуч, учителя все те же?
      — Директор та же, — легко и быстро шагая навстречу ветру, говорил Александр Александрович, — Нина Александровна. По-прежнему строгая, вся в черном, как монахиня. Немного суховата, но энергична, справедлива. Ее уважают и ученики, и учителя, и родители. В школе она сумела создать образцовый порядок. Все заметит. За всем доглядит. По району Погорюйская школа на первом месте. Алевтину Илларионовну с заведования учебной частью школы сняли тогда же. Она преподает немецкий язык. Ксения Петровна теперь пенсионерка, в школе не преподает, но общественную работу несет немалую: руководит методическим объединением. Учителю, который всю жизнь отдал школе, не так-то просто уйти из нее. Алексей Петрович по-прежнему преподает физику и бессменно избирается парторгом… Наша работа на первый взгляд однообразная, — после минутного молчания продолжал Александр Александрович. — Тот же звонок, та же программа, те же педсоветы. Но это на первый взгляд, а на самом деле нет разнообразнее труда учителя. Сколько событий! Сколько характеров! Жизнь вокруг интересная, многообразная, и, главное, какое огромное удовлетворение испытываешь оттого, что видишь, как ты вторгаешься в эту жизнь и ощущаешь результаты своего труда! Знаете, — Александр Александрович улыбнулся и взялся одной рукой за перила лестницы, — это великое счастье быть учителем. И этого счастья я мог бы лишиться, если бы не вы.
      — Ну вот, — в свою очередь улыбнулся Павлов, тоже берясь за перила и поднимаясь по лестнице в самолет, — а я счастлив тем, что у нас есть такие учителя.
      Оба на мгновение задержались в дверце самолета, окинули взглядом освещенный аэродром и рассыпавшиеся вдали огни большого города.
      Дверца захлопнулась, лестницу откатили. Через несколько минут самолет «Ри-78» взмыл в небо и взял курс на Иркутск.
     
      1957 — 1958

 

 

От нас: 500 радиоспектаклей (и учебники)
на SD‑карте 64(128)GB —
 ГДЕ?..

Baшa помощь проекту:
занести копеечку —
 КУДА?..

 

На главную Тексты книг БК Аудиокниги БК Полит-инфо Советские учебники За страницами учебника Фото-Питер Техническая книга Радиоспектакли Детская библиотека


Борис Карлов 2001—3001 гг.