На главную Тексты книг БК Аудиокниги БК Полит-инфо Советские учебники За страницами учебника Фото-Питер Настрои Сытина Радиоспектакли Детская библиотека

Никулин Л. «России верные сыны». Иллюстрации - О. Г. Верейский. - 1955 г.

Лев Вениаминович Никулин (Олькеницкий)
«РОССИИ ВЕРНЫЕ СЫНЫ»
исторический роман
Иллюстрации - О. Г. Верейский. - 1955 г.


DjVu




Сделал и прислал Кайдалов Анатолий.
_____________________

 


      Теперь ли нам дремать в покое,
      России верные сыны?
      Пойдем, сомкнемся в ратном строе,
      Пойдем, и в ужасах войны
      Друзьям, отечеству, народу
      Отыщем славу и свободу…
      …Европа в отношении к России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна.
     
     

      1
     
      Фельдмаршал умирал. Лейб-медик Виллие, доктор Гуфеланд и русский врач Малахов стояли у постели умирающего и глядели на это большое и грузное тело, когда-то могучее и стройное, теперь бессильно распростертое на широкой немецкой постели. Они говорили между собой по-латыни, но фельдмаршал понимал латынь; его полузакрытый глаз глядел на них строго, чуть насмешливо.
      Был девятый час вечера. Единственное окно небольшой комнаты завесили плотной суконной шторой. Перед домом настелили солому, чтобы звон подков и стук колес не тревожили умирающего. На улице стояла молчаливая, неубывающая толпа; это были жители Бунцлау, маленького городка в Силезии, которому суждено было стать местом кончины Кутузова.
      Великий человек умирал. Доктор Гуфеланд, врач-чудодей, посланный прусским королем, в изумлении смотрел на утонувшую в подушках, изуродованную старыми, давно зажившими ранами голову. Он разглядел след первой жестокой раны, — тридцать девять лет назад турецкая пуля пробила левый висок Кутузова и вышла у правого глаза. Какую же силу, какое здоровье дала природа этому человеку?
      Гуфеланд наклонился и рассмотрел другой, более поздний шрам. Здесь пуля вошла в щеку и вышла через затылок. Она прошла мимо височных костей, мимо глазных мышц и чудом миновала мозг.
      Два раза прострелили эту большую голову, и два раза смерть щадила этого человека.
      Доктор Гуфеланд взглянул на Виллие.
      — Судьба берегла его для необыкновенного, — чуть слышно произнес Виллие. То были слова известнейшего врача екатерининского времени, гоф-хирурга Массо.
      Необыкновенное было свершено. Наполеон бежал из России, победоносные русские войска прошли от Оки до Эльбы, но фельдмаршал умирал.
      Знаменитые врачи вынесли свой приговор: нервическая горячка, осложненная паралитическими припадками.
      Доктор Малахов, состоявший при фельдмаршале, хотя и был в невысоких чинах, но первый понял, что смерть стоит у порога. После того как у больного отнялась правая рука, он не спал. А прошло с тех пор пять долгих и страшных дней и ночей. Малахов и слуга Кутузова Крупенников постоянно находились у постели больного. Вернее сказать, Крупенников сидел не у самой постели, а на табурете, за ширмой, смачивая полотенце то ледяной, то горячей водой. Когда же Малахов посылал его к аптекарю, Крупенников, неслышно шагая в мягких бархатных сапогах, проходил мимо постели и открывал дверь в соседнюю комнату.
      Там стояла мертвая тишина, будто не было ни живой души. Но комната была полна народа. На стульях, на диванах, на принесенных из комнаты табуретах сидели генералы и офицеры — запросто, без чинов. Два лейб-гренадера стояли в карауле у дверей комнаты, где умирал фельдмаршал. Кутузов еще жил, но казалось — ветераны несут караул у смертного одра.
      Едва Крупенников переступал порог, он видел обращенные к нему взоры, в них была надежда, искра надежды, но Крупенников опускал голову и проходил мимо. Иногда чья-нибудь рука брала его за локоть, но тотчас отпускала — в глазах Крупенникова были слезы.
      В полутемной комнате нижнего этажа Крупенникова ждал аптекарь.
      — Фельдмаршал изволит принять порошки? — спрашивал седовласый аптекарь.
      Спустя несколько минут люди, стоявшие перед домом, уже знали, что фельдмаршал принял порошки. Чуть позже об этом уже знал весь городок. Знали также о том, что фельдмаршал за всю свою долгую жизнь никогда не принимал лекарств.
      В доме становилось тесно. Непостижимо быстро неслась весть о болезни Кутузова. За двадцать верст стояли полки, из полков приезжали заслуженные офицеры, герои Смоленска и Бородина, соратники по Тарутинскому лагерю, приезжали и совсем молодые люди, которых фельдмаршал знал в лицо и любил за отвагу и живость характера.
      Рассказывали о том, как горюют солдаты, прослышав о тяжкой болезни фельдмаршала. Вспоминали о том, когда отчеканили медаль с всевидящим оком в память двенадцатого года; солдаты говорили, будто это око самого Кутузова: «У него, у батюшки, один глаз, да он им более видит, чем другой двумя».
      Шёпотом повторяли слова фельдмаршала, слышанные офицерами на бивуаках в палатке генерала Лаврова за чаем: «Получил я выговор за то, что командирам гвардейских полков дал бриллиантовые кресты. Говорят, бриллианты принадлежат кабинету его величества, и я нарушаю право… Если по совести разобрать, то теперь каждый, не только старый солдат, но и ратник столько заслужил, что осыпь их алмазами — они все еще будут недостаточно награждены. Ну да что и говорить, истинная награда не в крестах и алмазах, а в совести нашей… честь не мне, а русскому солдату…» Вскричал: «Ура, доброму русскому солдату!» — и фуражку вверх бросил…
      — Народ верил фельдмаршалу… — тихо проговорил Суворовский ветеран без одного уха и трех пальцев, отрубленных турецким ятаганом. — Ездил я однажды от Михаила Ларионовича в Калугу с его письмом градскому голове. На паперти читали народу письмо фельдмаршала: «Лета мои и любовь к отечеству дают мне право требовать вашей доверенности, силой коей уверяю вас, что город Калуга есть и будет безопасна…» Ахнула вся площадь, точно в светлое воскресенье, целовались, обнимались и разошлись по домам с спокойной душой.
      Здесь были и недруги. Но странная сила исходила от этого, теперь уже умирающего человека. Даже недруги понимали, что сейчас, в последние часы его жизни, кончается блестящая глава военной истории русского народа, что имя фельдмаршала будет сиять в веках и никто не в силах затемнить его свет…
      Удивительно ли, что здесь, вдали от родины, в Силезии, народ встречал его как освободителя и осыпал его цветами.
      Из комнаты фельдмаршала вышел его адъютант Монтрезор. Он был самым молодым среди адъютантов и самым младшим по чину, но все знали, что фельдмаршал любил этого юношу, и обступили его. И он, в двадцатый раз, шёпотом рассказывал, как десять дней назад — 18 апреля это было — они ехали из Гайнау, где был император Александр, и как в Гайнау жители городка окружили коляску фельдмаршала и венчали его гирляндами цветов, громко называя своим спасителем от ига Наполеона. Они отъехали от Гайнау. Ветер был холодный, апрельский, а фельдмаршал расстегнул шинель…
      — Я осмелился сказать: «Князь, вы простудитесь… разрешите застегнуть вам шинель». — «Не надобно», — отвечает… Едем дальше, он и говорит: «Прикажи, голубчик, остановить карету и подать мне коня. Поеду верхом…»
      Все кругом качали головами и укоризненно глядели на Монтрезора, — как он не отсоветовал фельдмаршалу ехать верхом, — хотя все знали, что Михаилу Илларионовичу перечить нельзя, как он скажет, так и сделает.
      — …А тут дождь пошел, а после и снег. Доехали до Тилендорфа, фельдмаршал сошел с коня и говорит: «Отдохнем где-нибудь в доме, а там поедем дальше. Хочу к вечеру быть в Дрездене». Я упросил доехать до Бунцлау. Нашли сей дом, майора фон дер Марк… Спал фельдмаршал плохо, проснулся скучный, утром ничего не стал есть.
      Каждый старался припомнить, что именно делал, о чем говорил фельдмаршал в последний месяц.
      «Итак, наши войска в течение этой зимы перенеслись с берегов Оки к берегам Эльбы… — писал он незадолго до этого на родину. — Все немецкие народы за нас. Даже саксонцы и владетельные князья Германии не в силах остановить этого движения и им остается только следовать ему. Между прочим, примерное поведение нашей армии есть главная причина этого энтузиазма. Какое благонравие солдат!»
      Уже больной, получил он известие о взятии крепости Торн Барклаем де Толли, и это было радостной вестью. Огорчился, когда узнал, что командир Белорусского гусарского полка взял в излишестве от жителей и в магазинах продовольствие и фураж, и подписал командиру полка строжайший выговор. Приказал соблюдать экономию в расходовании продовольствия и фуража в походе. Трудился до последних дней…
      Только вчера, 27 апреля, разнесся слух, что фельдмаршалу стало лучше, он даже выпил полчашки бульона, а наутро, едва найдя силы, чтобы приподняться, попросил Малахова написать с его слов письмо дочери, Лизаньке. Зятя, Кудашева, который прежде писал за Кутузова письма, когда у фельдмаршала уставал глаз, не было при нем, и Малахов взял на себя обязанности секретаря.
      Пять дней назад спокойным голосом, сознавая свое положение, Кутузов продиктовал письмо жене:
      «Я к тебе, мой друг, пишу в первый раз чужой рукой, чему ты удивишься, а может быть, и испугаешься. Болезнь такого рода, что в правой руке отнялась чувствительность перстов…»
      Теперь, диктуя письмо любимой дочери Лизаньке, останавливаясь, тяжело и хрипло дыша, он, наверно, думал о том, что он обращается к Лизаньке с последними словами. Перо дрожало в руке у Малахова. Виллие и Гуфеланд, отойдя в сторону, тихо говорили о том, какая сила духа у этого человека, которому так мало осталось жить. Все же они думали, что Кутузов доживет до рассвета.
      Но случилось иначе.
      Сквозь закрытое окно и штору донесся слабый стук колес. Чьи-то быстрые шаги послышались за дверями, и двери распахнулись.
      Слегка наклонив голову, не глядя ни на кого, вошел император Александр. За ним, шаркая подошвами, волоча длинные ноги и удивленно озираясь, шел Фридрих-Вильгельм, король прусский.
      Александр подошел прямо к постели и, наклонившись, посмотрел в лицо Кутузову. Затем отступил немного и медленно опустился в придвинутое кресло. Только десять дней назад он видел Кутузова, — фельдмаршал выглядел удивительно бодрым и свежим. Перемена поразила Александра. Он глядел на поднимающуюся и опускающуюся широкую грудь; дыхание было редкое, хриплое, на губах пена. Фельдмаршал умирал. Но единственный глаз Кутузова в упор глядел на Александра, взгляд был холодным и осмысленным. Александр понял, что Кутузов в сознании, и спросил его о здоровье.
      Грудь поднялась высоко, и вместе с хриплым выдыхом до Александра донеслось:
      — …умираю.
      Александр оглянулся, и тотчас все вышли, только король прусский неподвижно сидел в кресле, положив гусарскую шапку на колени.
      Да еще остался в комнате, на обычном своем месте — на табурете за ширмой, верный Крупенников.
      Александр думал о том, что ему следует сказать умирающему полководцу. Люди знали: Кутузов немало претерпел обид от царя, Александр не любил фельдмаршала, не хотел его назначить главнокомандующим.
      Вспоминали вечер шестого ноября восемьсот двенадцатого года на бивуаках гвардейского корпуса. Фельдмаршал сидел у поверженных вражеских знамен и, приметив на одном знамени надпись «Аустерлиц», сказал: «Жарко было под Аустерлицом, но я умываю руки перед войском: неповинен я в крови аустерлицкой». Все знали, что план сражения составил бездарный австрийский генерал Вейротер без участия Кутузова. Фельдмаршал видел, что солдаты не готовы к бою. Но австрийцы и Александр торопились праздновать победу. Однако после сражения Александр не нашел ничего лучше, как обвинить в этой неудаче Кутузова.
      Шёпотом пересказывали друг другу все обиды, все грубые выговоры, вспоминали дерзости великого князя Константина Павловича, досаждавшего Кутузову, вспоминали наглость и подлость Беннигсена. И Александр знал об этом. Как же быть? Может, по-христиански попросить прошения у Кутузова? Все равно никто не узнает об этом; здесь прусский король, но он не понимает по-русски, и Александр как бы с глазу на глаз с умирающим. Облегчить предсмертные муки — да, это по-христиански, это великодушно. Пожалуй, это растрогает старика и он облобызает руки своего государя.
      Александр был сентиментален. Он приложил руку к сухим глазам и сказал:
      — Простишь ли ты меня, Михайло Ларионович?..
      Кутузов по-прежнему тяжело и хрипло дышал. Но вдруг неподвижное лицо его покривилось, глаз широко открылся, губы задвигались, и он сказал громким голосом, прозвучавшим удивительно сильно в мертвой тишине:
      — Я вас прощаю, государь… Но простит ли вас Россия?
      Александр вздрогнул. Ему показалось, что он ослышался. Он встал со стула и отступил. Король прусский, тоже встав, смотрел на царя вопросительным взглядом.
      «Никто не слышал этих слов… И хорошо, что не слышал, — подумал Александр. — Иначе завтра же они облетят всю армию».
      Он успокоился, поискал глазами икону и перекрестился. Надо было еще что-то сказать. Сквозь зубы он произнес:
      — Прощай, — и пошел к дверям.
      Ему показалось, что Кутузов проводил его взглядом. Шаркая подошвами, сзади шел прусский король. Нет, хорошо, что никто не слышал этих дерзновенных слов…
      История иногда шутит злые шутки. Мог ли Александр думать, что за ширмой сидел Крупенников, безмолвный свидетель его беседы с фельдмаршалом, и что из уст человека простого звания рассказ об этом последнем свидании перейдет в уста народа, и слова Кутузова станут достоянием истории?
      Глухо, чуть слышно прокатился гром колес по устланной соломой мостовой.
      Александр был несколько бледен, когда вышел из дверей комнаты фельдмаршала. Это было замечено. Император взволнован. Есть причина для тревоги. Фельдмаршал умирает. Агония. И это было главное и непоправимое. Изгнанный из России Наполеон стоял на Эльбе. Саксония, Бавария, Вюртемберг, Австрия были еще его союзниками, Англия, как говорят, колеблется. Для иных англичан могущественная и победоносная Россия страшнее Наполеона. Через месяц у Наполеона будет полумиллионная армия. Кто может противостоять ему?
      Кто победил Наполеона? Кто превзошел его искусством маневра? Фельдмаршал Кутузов. Кто будет его преемником? Легкомысленный и нерешительный Витгенштейн? Храбрый, опытный, но безвольный перед лицом царя Барклай, трепещущий при одном взгляде Александра?
      Нужна была голова Кутузова, большая, изуродованная вражескими пулями голова стратега и политика, его воля, величавая непреклонность, с которой он принимал упреки, выговоры и язвительные улыбки императора и делал то, что считал нужным. Какие бы злые мысли ни владели скрытным и лукавым императором Александром, но и он был смущен в эти часы, — правда, не надолго. Еще утром его пугала тяжесть утраты, теперь же, покидая Бунцлау, он думал о том, что с этого дня все будет в его руках — и военные действия и политика. Говорят ведь — даже политику отнял у него Кутузов: он привел Пруссию к военному союзу с Россией; освободив шведскую Померанию, он заставил шведов воевать против Наполеона, заодно с русскими. Даже в Вильне, в театре, в присутствии Александра зажгли транспарант с изображением Кутузова и надписью: «Спасителю отечества».
      Александр мог быть высокомерен и груб с фельдмаршалом до изгнания Наполеона, но после победы Кутузов знал свою силу. В глазах всех Кутузов — залог полной победы над Наполеоном, и теперь, когда не он поведет войска, кто знает, что подумает об этой перемене король прусский, внезапно впавший в мрачность после отъезда из Бунцлау.
      Александр посмотрел на своего спутника. Положив руки на эфес шпаги, выпятив нижнюю губу, Фридрих-Вильгельм невесело смотрел на мелькающие за стеклом кареты огни…
      Проводив Александра, Монтрезор возвратился в комнату фельдмаршала. Он шел на цыпочках, но едва переступил порог, увидел бледное лицо и трясущиеся губы Малахова:
      — Теперь надо… священника…
      Двери открыли настежь. Комната наполнилась людьми. Многие стояли на коленях. Малахов держал руку фельдмаршала, считая удары пульса.
      Монтрезор схватился за голову и отвернулся к стене. Он любил фельдмаршала, любил долгие беседы в ночные часы, когда фельдмаршалу не спалось. Он любил слушать исполненные живости и остроумия рассказы о приключениях молодости, анекдоты о проказах молодых адъютантов, о шалостях давно угасших красавиц. Фельдмаршал был собеседником учтивым и пленительным.
      Когда он был послом у его султанского величества Селима III, турецкие дипломаты удивлялись: как человек, столь ужасный в боях, мог быть столь любезным в обществе! Да, он любил жизнь, этот полководец-философ.
      — Не постигаю, — говорил Малахов Монтрезору, — еще десять дней назад ум его был так ясен, он отдал приказ Витгенштейну, чтобы тот шел на соединение с Блюхером и главной нашей армией, чтобы не обращал внимания на диверсию неприятеля от Магдебурга к Берлину… Мы, врачи, не верим своим глазам, видя, что приходит конец такой славной жизни, — что же сказать о других? — и он показал на людей, теснившихся вокруг постели.
      — Жизнь его была полна бурных событий, — шёпотом сказал Монтрезор, — много трудов свалилось на его плечи… Ум оставался ясен, воля тверда, но походы и раны разрушили это могучее тело.
      Жизнь уходила, но еще теплилась. Полуоткрытый глаз глядел на огонек восковой свечи, вложенной в руку. Может быть, он видел не эту полутемную комнату, а быстро текущую желтую реку, курганы в степи, зеленые значки… И слышал звонкий, такой молодой голос: «Ребятушки! Чудо-богатыри!»… Ах, как хорошо было!
      Губы умирающего дрогнули.
      — Генералиссимус… — прошелестел шёпот.
      Кутузов был мертв.
      Вокруг громко плакали. Лейб-гренадеры стояли, опершись на ружья, и слезы текли по морщинистым, покрытым рубцами щекам.
      У Малахова голова тряслась от рыданий.
      По толпе, стоявшей перед домом, прошло движение, когда из дверей вышел доктор Гуфеланд, сел в карету и уехал. Это означало, что надежды нет.
      Из дверей выбежал фельдъегерь, вскочил в ожидавшую с утра тележку и умчался.
      Окно угловой комнаты, во втором этаже, слева, осветилось. Кто-то поднял штору. Затем окно открылось настежь. Человек в очках появился в окне. Он поклонился народу и тихо сказал:
      — Фельдмаршал князь Кутузов-Смоленский скончался.
      Была такая тишина, что казалось — эти слова услышал весь мир.
     
     
      2
     
      В Лондоне весной 1813 года держались туманы. Хотя туманы привычны для жителей британской столицы, но в тот год и два последующих они были особо примечательны. Без фонаря нельзя было отыскать собственного дома; в трех шагах не было видно человека, глашатаи на перекрестках выкликали названия улиц, но их заглушала брань и окрики кучеров; почтовые кареты останавливались, не доезжая Лондона, в деревнях Уолворт и Кэмберуэл.
      В один из таких дней, в начале мая 1813 года, в старинном доме на Лэйстер-сквер, на кровати под балдахином лежал лондонский старожил, бывший русский посол в Англии — Семен Романович Воронцов.
      Воронцову минуло шестьдесят восемь лет. Он много повидал на своем веку, был в почете, но бывал и в опале у императрицы Екатерины, а затем у Павла. Императрица не могла ему забыть того, что он втайне считал ее узурпатором престола и мужеубийцей. Павел I хотел высоко вознести Семена Романовича, звал его в Петербург, но Воронцов не поехал, и за это была ему снова опала, и Павел даже приказал взять в секвестр его имения. Но и это прошло, и многое другое. Годы шли, Воронцов постарел, — казалось, ничто уже не может его возмутить. Острый, насмешливый взгляд потух, седые кудри падали на высокий лоб, морщинистые щеки подвязаны зеленым фуляровым платком. Воронцов походил на много видевшую на своем веку старуху.
      Уже более десяти лет он не был в России; здесь, на острове, он пережил грозы и бури наполеоновских войн, здесь, на острове, думал умереть, хотя и писал соотечественникам, что найдет вечный покой в родной земле, близ могил своих предков.
      Потухшие глаза Воронцова грустно глядели на собеседника. Собеседником Семена Романовича был его домашний врач — Роберт Герд.
      Длинное желтое лицо сэра Роберта поднималось из высокого воротника с торчащими острыми концами. Врач почтительно слушал больного, временами поглядывая в угол, — там в божнице светились богатые оклады икон, напоминая о том, что хозяин этого английского дома — русский вельможа.
      — …смерти не боюсь, — покашливая от простуды, говорил больной. — Дорогие мне люди один за другим покидают сей грешный мир. Сегодня в Лондон пришла весть о смерти светлейшего князя Кутузова-Смоленского…
      — Я читал об этом в «Газетире», — сказал врач. — Это был великий военачальник.
      — Потомки по заслугам возвеличат Кутузова. Умер он в трудные для моего отечества дни. Бонапарт еще Силен, и долго еще не знать покоя Европе. Поэтому вдвойне для нас, русских, горька весть о смерти фельдмаршала… Сверстники мои уходят в лучший мир, скоро вслед за великим последует его скромный почитатель…
      — Верьте, граф, ваше недомогание не угрожает жизни. Я бы назвал его временным упадком сил. Ваша болезнь — следствие дурного климата, затем забот государственных…
      — Дорогой сэр Роберт, — возразил Воронцов, — я уже давно отошел от дел государственных. В Лондоне меня заместил мой друг Ливен, разумный, осторожный и опытный дипломат. Я живу в Лондоне подобно многим другим иностранцам, которые давно пользуются гостеприимством англичан. В молодые годы меня обуревало тщеславие. Я был высоко вознесен, но испытал и горечь опалы при покойной императрице и сыне ее Павле Петровиче. Это подорвало мои силы. Нет, никогда я не вернусь к государственным делам.
      — Это большая потеря не только для вашего отечества, но и для нас, англичан.
      — Хотел бы жить, как живет в Вене Андрей Кириллович Разумовский. Принимать и слушать у себя Бетховена, собирать бесценные произведения искусства, вот о чем мечтает старый и больной Воронцов. — Закрыв глаза, он опустил голову на подушки.
      — Туман как будто рассеивается, — сказал врач. — Позвольте мне покинуть вас, граф… Итак, умеренность в пище, но все же, прошу, не злоупотребляйте постами. Следует помнить о том, что господь разрешает больным нарушать пост.
      И сэр Роберт простился.
      Он был бы крайне удивлен, если бы увидел, что произошло после его ухода. Воронцов, не торопясь, встал с постели, накинул халат на заячьем меху, сунул ноги в туфли и прошел из спальной в свой кабинет в нижнем этаже. С неожиданной в старческом теле силой он пододвинул тяжелое кресло, сел и, открыв секретный ящик бюро, взял несколько листков шелковистой китайской бумаги. Он перечитал письмо императору Александру, которое начал писать еще утром.
      Воронцов писал императору Александру о том, что тяжелые осадные пушки, числом 218, которые следует употребить в дело против крепости Данциг, доставлены в порт Довер (Дувр) и будут там грузиться на корабли. Однако поспешности, которой следует ожидать в таком деле, он не видит.
      Далее Воронцов писал о положении в Англии, о настроениях в обществе, писал о корыстолюбии первых вельмож британского королевства, которые не отечеству служат, не о пользе народной пекутся, а думают только, как умножить свои богатства, и ради этого способны на низость. Боясь разорения, многие жаждали мира с Бонапартом, злейшим врагом их отечества, торговцы тоже были склонны к миру, терпя великие убытки от континентальной блокады.
      Именно на этом месте Воронцова потревожило посещение врача. Врач, слава богу, уехал, и Семен Романович снова вернулся к письму, от которого, в глубине души, ожидал пользы. Александр его не любил, но письмо прочтет со вниманием.
      Он дошел до самой важной части письма, где подробно писал императору о том, что австрийская миссия все еще находится в Лондоне и, как ему известно от доброжелателей, склоняет лорда Ливерпуля, главу правительства, и лорда Кэстльри, министра иностранных дел, к миру с Бонапартом. Вероломство Австрии известно еще со времен итальянской кампании Суворова. Сейчас австрийский придворный канцлер, князь Меттерних, самый двуличный, вероломный и развратный из всех приближенных императора Франца, хочет быть посредником между Россией и Бонапартом, так же как между Бонапартом и Англией. Он думает только о своей выгоде и выпрашивает у Наполеона для Австрии Иллирию — славянские земли, Парму и Модену — земли итальянские.
      Тут Семен Романович бросил затупившееся перо, взял другое и стал писать необыкновенно быстро, охваченный волнением; он писал о том, что в его руках находится копия донесения английского агента при Венском дворе Кинга и что сей пронырливый англичанин доносит: «Князь Меттерних обладает глубокой антипатией к русским и потому ревниво и завистливо смотрит на большое уважение, которое приобрела Россия своими недавними победами».
      Тот же Меттерних предвещал год назад, в памятном 1812 году, оккупацию важнейших центров Российской империи еще до зимы и уничтожение важнейших средств вооружения к снаряжения русской армии. Об этом Меттерних писал прусскому канцлеру графу Гарденбергу, и тот, по всей вероятности, осведомил императора о пророчествах Меттерниха.
      Воронцов напоминал, что Меттерних называл, еще шесть месяцев назад. Наполеона «московским императором», что его посол в Париже граф Бубна уверяет Наполеона, будто русские изнемогли, изгнав французов из России. В том же старается убедить лорда Ливерпуля австрийская миссия в Лондоне. Вместе с тем австрийцы уверяют британский кабинет, что Россия окрылена своими победами и будет требовать по меньшей мере владычества над всей Европой.
      Здесь Семен Романович отложил перо и задумался. Потом потянулся за табакеркой и понюхал табак. Прежде чем закрыть табакерку, он с грустной нежностью посмотрел на портрет красавицы — искусно сделанную миниатюру на крышке табакерки — и вздохнул о безвозвратно ушедших днях молодости. Потом с силой потянул ленту звонка, и тотчас же дом наполнился протяжным, мелодичным звоном.
      В дверях кабинета появился высокий молодой человек в темнозеленом, грубого сукна сюртуке, застегнутом на большие медные пуговицы. Он был коротко острижен и гладко выбрит. Небольшие светлые бачки обрамляли мягкие округлые черты русского лица. Голубые глаза глядели на Воронцова с почтительным любопытством.
      — Ну, здравствуй, земляк, — сказал Воронцов, пытливо глядя в глаза молодого человека. — Давно ли на чужбине?
      — На масленой пошел двенадцатый год.
      Голос был низкий, приятный и понравился Воронцову.
      — Какому ремеслу обучился за двенадцать лет?
      — Вороненые стали учился в Бирмингаме. В Шеффильде у Роджерса обучился особой закалке клинков. Пистолеты, замки для охотничьих ружей умею делать не хуже английских. Всего не расскажешь.
      — Сын про тебя говорил… Это ты шотландского кулачного бойца одолел? Тебя как звать?
      — Федором зовут. Федор Волгин.
      Волгин смотрел на Воронцова по-прежнему смело и весело, и все в нем нравилось Семену Романовичу, однако он ворчливо сказал:
      — Избаловался, поди: народ здесь балованный… Взять хотя бы ноттингемских ткачей. Как так можно работнику против хозяина итти, барское добро ломать? Это ж прямая пугачевщина! Небось, и про это слыхал?
      — Слышал, — нехотя ответил Волгин, — в пэблик-хаузах люди толкуют.
      — А ты и аглицкому языку выучился?
      — Писать не могу, а понимать понимаю.
      — Пожалуй, и газеты читаешь?
      — Когда было время — читал… Правду ли пишут, ваше сиятельство, будто фельдмаршал князь Кутузов в походе скончался?
      — Правда.
      — Вечная ему память, — и Волгин перекрестился.
      Помолчав немного, Воронцов через плечо внимательно поглядел на курьера. Что-то новое, прежде не заметное появилось в последние годы в русских людях, которых он вывез еще много лет назад из России. Вот и этот тоже… Бедовый народ! Он выпрямился во весь свой высокий рост и строго сказал:
      — Слушай, Федор… Загостился ты в чужих краях. Правда, по моей воле. От этого будет польза для ремесла.
      — По мне хоть сегодня ехать, — просто сказал Волгин.
      — У тебя своей воли нету, ты мой человек, где бы ни был, — чуть рассердившись, сказал Воронцов. — Слушай, пока мы с тобой жили на острове в тепле да в покое, братья, русские люди, отстояли родную землю. Ну, я старый и хворый, а ты вон какой богатырь… Надумал я послать тебя с важнейшими, государственной важности, депешами в главный штаб его величества. Путь твой далекий и трудный. В Гревсенде сядешь на корабль, будешь плыть до города Гамбурга, там тебя высадит на берег шлюпка. В Гамбурге — гарнизон французский, держи ухо востро. Разыщешь аптекаря Кранца, он живет против главной кирки, на площади, в доме под номером восемьдесят восемь. Сведет он тебя к русскому купцу Никите Сергеевичу Рубашкину, от него получишь маршрут. Выучишь его, как «Верую», и сожжешь. Дальше, где в почтовой карете, где верхом, где пешком добирайся до города Виттенберг, что на реке Эльбе. Там в заезжем доме «Под букетом» вдовы Венцель будешь дожидаться курьера канцелярии его величества. Ему отдашь депеши… Ступай, посиди в прихожей. Придет время — позову.
      Волгин отправился в прихожую, а Семен Романович вернулся к своему бюро и продолжал писать.
      Он писал о том, что австрийцы в Лондоне рассказывают, будто в Париже нет никакого уныния, всюду крайнее возбуждение умов и заносчивая самоуверенность. Бонапарт собрал под знамена сто пятьдесят тысяч новобранцев. Гимназии и лицеи опустели, стар и млад — все ушли в солдаты. Покидая Париж, Наполеон сказал: «На время войны я вновь стану генералом Бонапартом». Англичане полагают, что к началу новой кампании в Европе у него будет полмиллиона солдат, оттого многие склоняются к миру с Наполеоном. Тяжкие испытания предстоят русским воинам. Со славой кончили одну войну, в надежде на победу начнем другую.
      В этом месте письма Семен Романович слегка призадумался. Он, впрочем, знал честолюбие Александра и написал о том, что не было известно Александру, — о словах Меттерниха: «Не рассчитываю на твердость императора Александра». Семен Романович осмелился написать и о том, что лондонские благожелатели России опасаются участия в делах политических и влияния на императора Александра человека, который носит высокое звание статс-секретаря императора…
      И Семен Романович твердой рукой вывел имя Карла Васильевича Нессельроде, напомнил сокровенные беседы его с князем Меттернихом, когда Нессельроде возвращался из Парижа в 1811 году. Подозрительной была близость Нессельроде с нынешним австрийским канцлером.
      На этом можно было окончить письмо, — в сущности, оно ради этого и было написано, — но Семен Романович счел нужным добавить несколько строк. Написав эти строки, он прочел их вслух, как бы обращаясь к невидимому собеседнику:
      — Вы милостиво разрешили мне писать вам, полагая, что Христофор Андреевич Ливен здесь человек новый. За то великое спасибо вам, государь… В Петербургских гостиных меня называют англоманом. Какой вздор! Я — русский, только русский! В самые тяжкие дни я жил в Англии и даже в несчастье и в опале вкушал уважение к России. И до последнего дыхания моего остаюсь верным слугой отечества и вашим слугой, государь…
      Увлекаясь все больше, он продолжал:
      — …император Павел Петрович соизволил сказать обо мне: «Пусть живет, где хочет». И тогда говорили обо мне недруги мои, будто я забыл родину и в доме моем все на английский манер — и ленч, и обед в семь вечера, и пуддинг, и охота английская. Пусть так, но, ко всему тому, я, даже в ущерб моему здоровью, соблюдаю посты и служат мне русские конюхи и егеря, а не английские грумы.
      Тут он умолк. Подошел к бюро, прочел написанное. Последние строки письма ему не понравились: он точно оправдывался, а оправдания хоть и были нужны, но не такие. Воронцов представил себе лицо Александра, равнодушную его улыбку… Нет, не перед ним же оправдываться, какой он русский!
      Он взял листок, на котором были написаны эти строки, задумался, но оставил не изменяя, добавил благодарность за милости, оказанные сыну Михаилу Семеновичу, и вместо подписи поставил слова:
      «Слуга отечества».
      Затем Семен Романович потянул ленту звонка и приказал позвать к себе Николая Егоровича Касаткина.
      Касаткин, бессменный секретарь Воронцова, уже тридцать лет делил с ним труды. Это был еще крепкий старик со строгим, хмурым лицом, в парике, причесанном по старинной моде.
      Воронцов протянул было Касаткину письмо, но не отдал и снова положил перед собой.
      Еще в декабре прошлого года принц-регент послал в парламент предложение о назначении пособия пострадавшим подданным императора российского; предложение было рассмотрено в палатах. Воронцов, вспомнив об этом, решил, что известие будет приятно Александру. Пока он дописывал сообщение на отдельном листе, Касаткин молча сидел в углу, поглаживая ноющее от подагры колено.
      — Вот, друг мой Николай Егорович, — сказал Воронцов, отдавая ему письмо, — для такого дела годится «Север».
      «Север» было название шифра, который употреблялся в особо секретных донесениях императору Александру.
      — Тут без тебя, Николай Егорович, толковал я с курьером. Молодец, мне по душе.
      — Он племянник вашему человеку, Антону Софронову, что ваша милость посылали в Париж.
      — А где он нынче, Софронов?
      — Прошлый год в Шеффильде помер.
      — Царство небесное…. Мастер был, — поискать такого. Но лукавый старец. Племянник, полагаю, в него. Но, видать, удалец. Доедет, я думаю.
      — И я так думаю. А что у него на уме, про то господь знает.
      Касаткин ушел к себе.
      Федор Волгин терпеливо дожидался в прихожей, пока его позовут наверх, к Воронцову. Время шло. Медленно текли мысли. Волгин вспоминал разговор в кабинете: «Прямая пугачевщина… Это про ноттингемских ткачей. Они, ткачи, верно, про Пугачева и не слыхали. И кто увидал в них пугачевцев? Воронцов, умная голова. Значит, и у него страх в душе».
      Пока Волгин размышлял о своем разговоре с Воронцовым, в потаенной комнатке верхнего этажа Касаткин во второй раз от слова до слова перечитывал письмо императору Александру. Нос его сморщился, глаза сощурились, он как будто и одобрял и не одобрял написанное Семеном Романовичем. Будь его воля, добавил бы он к этому письму, что в Данциг отправился восьмидесятипушечный фрегат «Буцентавр», что сей корабль будет стрелять по Данцигу особыми зажигательными ракетами, которыми англичане сожгли Копенгаген.
      Когда Касаткин дошел до того места, где говорилось о пособии пострадавшим подданным императора российского, то нахмурился и неодобрительно покачал головой.
      Уж кому-кому, а Семену Романовичу было известно, как приняла предложение принца-регента палата лордов. Сам Касаткин докладывал Воронцову: очень хотелось достопочтенным лордам отвергнуть это предложение. Лорд Голланд соизволил сказать, что отвергнуть его, после того как оно сделано, будет «неблагоразумно и опасно». Мол, этим обидишь дорогого союзника… А в палате общин мистер Уитбрэд прямо сказал, что пособие окажется лишь жалкой субсидией, выданной для продолжения войны.
      «Бог уж с ним, с этим пособием, — сердито поджимая губы, думал Касаткин, — как-нибудь оправится отечество без их подаяния… И к чему надумал Семен Романович писать об этом деле императору Александру? Уж не думал ли напомнить о великодушии и чувствительности его союзников?»
      За тридцать с лишним лет старик хорошо знал Воронцова, знал его дипломатические способности, знал, в чем его сила и в чем слабость. Не по душе была Касаткину дружба Семена Романовича с приближенными принца-регента, оглядка на палату лордов, на правящую аристократическую партию «тори», нарочитая холодность к оппозиции. Тут надо бы действовать тоньше, понимать борьбу партий, не давать волю своим склонностям и симпатиям.
      Он дочитал последние строки письма — как бы оправдание Воронцова в том, что ему предпочтительно жить в Англии, — поморщился и снова покачал головой.
      По мнению Касаткина, не следовало упоминать о том, что покойный император Павел позволил Воронцову жить, где он хочет. Император Александр знал, как было дело.
      Незадолго до убиения Павла был подписан высочайший указ: за недоплаченные лондонскими банкирами Пишелем и Брогденом казне принадлежащие деньги — четыреста девяносто девять фунтов стерлингов четырнадцать шиллингов и пять пенсов — конфисковать на такую сумму имения генерала графа Воронцова, прочие же имения за пребывание его в Англии взять в казенный секвестр. Вот как было дело. Пишеля и Брогдена рекомендовал Воронцов из желания угодить своим английским друзьям.
      Правда, Воронцов не уезжал в ту пору из Англии потому, что англичане не выдавали русскому посланнику паспорта на отъезд.
      Кто мог угадать, как бы повернулось все дело при крутом нраве и безумстве Павла? Царствования его оставалось всего три недели, а там Александр вернул имения Семену Романовичу… А ведь дело шло к войне, не будь действа 11 марта и внезапной смерти Павла Петровича.
      Все это и множество других подробнейших мелочей тридцатилетней службы вспомнил Касаткин, когда перечитывал письмо Воронцова. Как бы ни скрывал Семен Романович склонности к английскому укладу жизни, но не соблюдением православных постов, не гречневой кашей с постным маслом искупить эту склонность. Большого ума человек, а молчал бы лучше…
      Только эти два места в письме вызвали неодобрение Касаткина, и при случае он решил об этом сказать Семену Романовичу.
      Потом он принялся за обычное свое дело, открыл секретный, скрытый за ковром шкаф, достал запечатанный семью печатями пакет с шифром «Север». Шифр этот придумал знаток тайнописи, чиновник шифровальной экспедиции Христиан Андреевич Бек; меняли шифр каждый год в день рождения Александра Павловича.
      Перекрестившись, Касаткин положил перед собой письмо Воронцова и написанный на небольшом листочке пергаментной бумаги ключ к шифру и за два часа исписал цифрами более двух листов бумаги.
      Тем временем Волгин дремал в прихожей, немного обеспокоенный: поспеет ли он в гавань к вечеру?
      Еще два раза пробили часы. Лакей вынес Волгину на подносе серебряную чарку водки, соленый огурец и ломоть черного хлеба, порадовав сердце русского человека на чужбине.
      А Николай Егорович Касаткин, наконец, кончил свое дело и поднялся к Воронцову. Он напомнил о зажигательных ракетах.
      — Писал я про это Алексею Петровичу Ермолову. Можайский уж доставил письмо. — Семен Романович вздохнул и покачал головой. — Война будет долгая, притом фельдмаршала нет в живых, одному ему под силу была такая война. До Бунцлау довел он русские войска, а кто поведет их дальше? Барклай? Да уж лучше Барклай, чем оголтелый и глупый Беннигсен или ленивый Витгенштейн… Есть у нас Дохтуров, Ермолов, Раевский, Милорадович, — но что они? Руки, а голова — фельдмаршал… Милорадович? — задумался на мгновение Воронцов, — куда там… фанфарон, честолюбец — подарил стихотворцу соболью шубу за то, что тот сравнил его в стихах с архангелом Михаилом.
      — Государь повелел положить светлейшего в Казанском соборе, пусть покоится там, осененный трофеями его побед.
      — Мертвых легко славить, — коротко заметил Воронцов.
      Разговор снова зашел о самых срочных делах. Касаткин осмелился оказать, что, по его разумению, осада Данцига затянулась. Ежели бы удалось поднять мятеж среди жителей Данцига, французскому гарнизону и генералу Раппу пришлось бы плохо.
      Воронцов с этим согласился, но подумал, что для такого дела нужен человек о трёх головах, а он такого не знает.
      И Касаткин ушел, не решившись сказать о том, что ему было не по сердцу в письме Воронцова.
      Семен Романович велел позвать повеселевшего от угощения Волгина. Тот застал Воронцова уже одного. Перед Семеном Романовичем лежали исписанные цифрами листы. Воронцов еще раз перечитал свое собственноручно написанное письмо. Кончив чтение, он подошел к камину, бросил письмо в огонь и мгновение глядел, как исчезал синеватый дымок от разом вспыхнувшей тонкой, шелковистой бумаги. То, что он писал Александру, превратилось в длинные колонки цифр, тщательно выписанных старческой рукой Касаткина.
      Затем Воронцов достал плотный, клеенный на полотне конверт, вложил в него шифрованное письмо и запечатал восковой печатью. Взял со стола сумочку желтой кожи, положил в нее конверт и подошел к Волгину.
      — Расстегни ворот, — строго и значительно произнес Воронцов.
      Он надел на шею Волгину кожаную сумочку и сам застегнул пуговицы сорочки и сюртука.
      — Федор Волгин, — сказал Воронцов, — ежели скоро и не жалея жизни своей доставишь пакет, дам я тебе награду, наградой тебе будет воля… Дам вольную. Слово мое крепко.
      И уже другим голосом стал наставлять Волгина:
      — Вина в дороге не пить. В Гревсенде, в гавани, стоит бриг «Святая Екатерина», капитан Джордж Вилимс. Он тебя ждет. Дорожные пистолеты возьмешь у Касаткина. Тоже и деньги. Ну, ступай…
      Он проводил Волгина до лестницы и невольно залюбовался статным, широкоплечим парнем, шагавшим вниз через две ступеньки.
      «Удалой народ, — думал Семен Романович, — однако всем воли дать нельзя, нет хуже скачков от деспотизма к вольности…»
      Но тут ему вспомнился человек, который всей душой ненавидел рабство, восстал против сословного деления общества и стоял за равенство свободных граждан перед законом в правах и обязанностях.
      Семен Романович вспомнил Радищева, которому брат Александр Романович всегда оказывал покровительство.
      В последний свой приезд в Россию он много говорил с братом о несчастном Радищеве. Узнав еще в Лондоне о каре, которая постигла Радищева за книгу, он через верного человека написал брату Александру Романовичу: «Десять лет Сибири за книгу — это хуже смерти… Что же сделают за действительное возмущение?»
      Он даже похвалил камердинера Радищева, который пожелал непременно последовать за Радищевым в ссылку.
      Но брат показал ему список с книги «Путешествие из Петербурга в Москву», и когда Семен Романович прочитал призыв к рабам — «ярясь в отчаяньи, разбить железом главы бесчеловечных своих господ», — то устрашился и сказал, что, пожалуй, права была покойная императрица, пожалуй, и вправду Радищев похуже Пугачева.
      Однако он все же извинял брату его давние добрые чувства к Радищеву.
      В то время первым людям государства было лестно вести переписку с «вольнодумцами» Вольтером и Дидро, но те жили далеко, казались неопасными и умели быть обходительными с русскими вельможами.
      Он долго еще сидел в кресле у своего бюро, перебирая в памяти минувшее. Грустно было думать, что он один на свете. Умер в опале брат Александр Романович, уволенный Павлом в отпуск «на сколько ему угодно», и каждый раз, отправляя курьера в Россию, Семен Романович особенно болезненно чувствовал свое одиночество. Кто же остался? Сын Михаил Семенович? Но он был в действующей армии. Его ожидало прекрасное будущее, он умел быть на виду, даже находясь в отдалении от императора.
      Кого же не хватало здесь Семену Романовичу? Он с некоторым удивлением подумал, что часто вспоминает Можайского, офицера, состоявшего при нем в бытность его, Воронцова, послом.
      Этот молодой человек, приятель сына Михаила, осмеливался рассуждать о неуважении людей высоких чинов к людям низшего звания, о жестокости начальников в обращении с солдатами, о лихоимстве чиновников, о Наполеоне, которого Воронцов считал «Робеспьером на коне», похитителем престола и узурпатором.
      Молодой офицер тоже осуждал Наполеона, но только за то, что он славе полководца республики предпочел императорскую корону. Этого уже не мог стерпеть Воронцов и запретил Можайскому говорить с ним о том, что не касается дела. Он хотел совсем отослать офицера, но сын упросил оставить его работать в архиве Воронцова. И Семен Романович вскоре тоже соскучился и, позвав к себе Можайского, не без удовольствия слушал похвалы богатству и редкостям, находившимся в архиве. И тут вдруг открылось, что молодой офицер говорил о собрании брошюр и воззваний, выпущенных в Париже в годы революции…[1]
      Из этого примечательного разговора Семен Романович заключил, что не только воззвания Конвента известны молодому офицеру, но и газета «Moniteur universelle», в которой печатались отчеты национального, учредительного и законодательного собраний, отчеты заседаний революционных трибуналов. Но более всего Можайского, как оказалось, привлекала борьба монтаньяров с жирондистами.
      «Вот уж подлинно — пустил козла в огород…», — подумал тогда Семен Романович.
      И тут Можайский пустился в рассуждения о том, что походы коалиции против Франции только объединили ее народ. Когда же Семен Романович не согласился с ним, то этот молодец напомнил, что сам генералиссимус Александр Васильевич Суворов был того же мнения, многократно повторяя в разговоре с Ростопчиным, что вступление во Францию вызовет всех ее обитателей к защите страны, и осуждал разглагольствования эмигрантов-проходимцев…
      — Откуда тебе это ведомо? — в гневе закричал Семен Романович, но тут же осекся, потому что именно про это ему писал в письмах Ростопчин и письма эти хранились в архиве.
      Вспомнив о Можайском и об архиве, Семен Романович позвал к себе Касаткина.
      — Николай Егорович, — с грустью сказал он, взяв из ящика лист, исписанный чистым и ровным почерком. — Вот письмо фельдмаршала, князя Смоленского, ко мне, писанное незадолго до кончины… — рука Воронцова дрожала. — Называет меня покровителем и милостивцем дней его молодости… Не хочется расставаться, однако снеси и запри в секретный ящик.
      Но прежде чем отдать, он прочел его, и видно было, что он помнит письмо почти наизусть:
      — «…Несколько счастливых обстоятельств, для меня стекшихся в 812 году, тем более осмеливают меня напомянуть милости ваши, что, может быть, счастливые происшествия, частию и на меня относящиеся, приятны будут вам, истинному патриоту. Занятие в короткое время Кенигсберга, Варшавы и Берлина войсками нашими произвести должны важное впечатление в Германии…» О сыне моем пишет Михаиле Илларионович доброе слово… Двух месяцев не прошло с тех дней, и не стало Кутузова. Вспоминаю турецкие походы… Молоды мы были, Касаткин, а что лучше молодости? Ни ленты, ни звезды не дадут того, что дает молодость… Вот оттого позавидуешь иной раз поручику Можайскому. Чин у него малый, состояния нет, одна молодость и голова на плечах. Ума у него не отнимешь.
      — Ум — дар божий, — угрюмо отвечал Касаткин. — Только куда заведет иной ум… Как бы не в крепость, а то и дальше.
      Воронцов знал, что Касаткин попусту слова не скажет, и строго спросил:
      — Что такое? Говори, Николай Егорович…
      — Вот, на досуге почитайте… Манускрипт. На сон грядущий.
      И он положил перед Воронцовым несколько листков, исписанных четким, ровным почерком поручика.
      «Манускрипт» назывался: «Мысли о крепостном состоянии русского крестьянства» и, по-видимому, предназначался для сына Семена Романовича, Михаила Воронцова.
      «Крестьянин в законе мертв» было написано наподобие эпиграфа на первой странице. Семен Романович покачал головой: «Всё он, Радищев… Чего натворил». И снова принялся за чтение.
      «Крепостное состояние в России есть худший вид крепостной неволи, ибо оно есть не прикрепление к земле, а к лицу владельца. Крестьянин отдается на полный произвол помещика, и ежели помещик деспот и тиран, то может своего дворового или землепашца тиранить розгами, батогами, плетьми и даже, как сказано в указе 13 декабря 1760 года, ссылать в каторжные работы «за предерзостное состояние».
      Кинем взгляд на соседние государства. Уничтожение наследственной зависимости крестьян в Пруссии началось с 1807 года, а с 1811 года крестьяне могли получать в собственность находившиеся в их наследственном владении земли, уступая помещику одну треть надела, а в ненаследственном владении — половину земли. В Варшавском герцогстве Наполеон Бонапарт в 1807 году объявил польских крестьян свободными, однако освобождение последовало без земли, земля осталась во владении помещиков. Сословие, кормящее государство, было ограблено и от сего пошла в Польше поговорка — с крестьян сняли цепи вместе с сапогами. Помещики сгоняли с земли своих бывших крепостных, сажая на исконные их земли других крестьян или немецких колонистов.
      Но обратимся к злосчастным крестьянам государства Российского. Не возмущается ли сердце просвещенного человека, когда в ведомостях наших он читает подобные объявления:
      «В Малой Коломне, в доме на Бугорке под номером 157, продается каменный дом с мебелями, также пожилых лет мужчина и женщина и молодая холмогорская корова с теленком».
      «Во второй Литейной части, против церкви Сергия, продаются в церковном доме два человека — повар и кучер, годные в рекруты, да попугай».
      Неслыханные зверства помещиков над крепостными не имеют примеров даже во времена владычества варваров. Имя злодейки Салтыковой, злодея Каменского и прочих запятнали дворянское сословие. При государе Петре Великом землевладелец, убивший крестьянина, наказывался смертию, а семейство убитого обеспечивалось имуществом убийцы. А нынче жалобы крестьян на своих мучителей сочтены изветами, сим жалобам верить не велено. Есть указ о том, чтобы крепостных людей, кои отважились бить челом на помещиков, подвергать жестокому наказанию кнутом и отправлять по желанию помещика в Сибирь на каторгу. Бесчеловечный указ, позорящий самодержицу, приложившую к нему руку! Вот причина заслуженной гибели от рук крепостных людей многих помещиков…»
      — Час от часу не легче! — вырвалось у Семена Романовича.
      «Никита Иванович Панин во всеподданнейшем докладе императрице изволил писать: «…в одной Московской губернии так сильно злодейство от домашних людей к помещикам своим, а иногда к фамилиям их умножилось, что в последних четырех годах двойным, тройным и больше числом от собственных людей своих многие помещики и помещицы в домах своих мучительно пострадали… В Тульской губернии генерал-аншеф Леонтьев от домашних своих людей ружейным выстрелом умерщвлен. Сколько много оскорбить долженствует нежное в человеколюбии сердце вашего величества…»
      К сему следует добавить, что названный генерал-аншеф приходился двоюродным братом Панину, жил в своей деревне, окруженный крепостными гусарами, кофишенками, скороходами, предавал своих людей гнусным истязаниям и мучительным пыткам от старцев до малолетков…» — так писал Можайский.
      Далее следовала ведомость, сколько за пять лет — с 1764 до 1769 года — состояло дел об убийстве дворовыми людьми и крестьянами помещиков по одной только Московской губернии.
      Затем было приложено заявление из сената. Сенат испрашивал высочайшего повеления «на учинение убийцам мучительной смертной казни, сия праведная месть да устрашит злодеев и удержит крестьян и дворовых людей от столь свирепого и умножившегося убийства помещиков».
      Переписав этот документ, Можайский заключал записку о крепостном состоянии русского крестьянства такими словами:
      «Праведная месть последует не от сената людям, повинным в убийстве своих помещиков. Праведной местью назову я казнь, которую учинит потерявший терпение дворовый или крестьянин, доведенный до крайности мучительством тирана-помещика.
      Разве сии умножившиеся убийства не были предвестием грозы, разразившейся на Волге, на Урале, в Оренбургских степях, где от рук пугачевцев горели дворянские усадьбы и множество дворян с семьями поплатились жизнью за свое зверство и зверство своих соседей. Прав был Новгородский губернатор Сиверс, доложивший императрице: «Невыносимое рабское иго — причина волнений от Оренбурга до Казани и на нижнем течении Волги…»
      На этом месте обрывалась записка. Семен Романович отложил ее в сторону и задумался. Он и негодовал на поручика Можайского и дивился его смелости. Не все в этой записке было зловредными мыслями вольнодумца. Но признать это Воронцов не решался. Да мог ли он, владелец тридцати тысяч крепостных, согласиться с поручиком из обедневшего дворянского рода? Нет, не мог.
     
      …Федор Волгин достиг уже тем временем набережной Темзы.
      Уныло звонил колокол, возвещая, что наступил час прилива и вода достигла самой высокой точки.
      Волгину предстояло всю ночь плыть на паруснике до речного порта Гревсенд. Если бы не кожаная сумочка на груди, — все, что случилось с ним сегодня, казалось бы сном, призрачной игрой теней в гуманный лондонский день.
      Как бы гам ни было, но он навсегда оставляет этот остров, и хотя только тридцать две мили воды отделяли его от европейского берега, но там, на том берегу, Волгин почувствует себя куда ближе к родине.
      Родина…
      Он вдохнул влажный, горький от каменноугольного дыма воздух и повернул лицо к ветру, как будто бы этот резкий и сильный ветер мог принести ему запах распускавшихся березовых почек и дымок родных изб, запахи родины.
      Монотонно и уныло звонил колокол.
     
      3
     
      Поручик Александр Платонович Можайский, тот самый молодой офицер, которого порой вспоминал в Лондоне Семен Романович Воронцов, провел всю войну в гренадерской дивизии, которой командовал Воронцов-младший, сын Семена Романовича.
      Он отходил с дивизией через Москву на Тарутино, выполняя исторический маневр Кутузова. Он участвовал в битве под Красным, Малоярославцем и совершил тяжелый зимний поход, преследуя то, что осталось от армии Наполеона.
      Осенью 1812 года находившаяся под командованием Чичагова так называемая Молдавская армия, действовавшая против союзника Наполеона — Австрии, предприняла движение от Бреста к Березине. Русские войска шли с боями, оттесняя армию австрийского главнокомандующего Шварценберга и французского генерала Ренье. Части легкой кавалерии уже вступили в Польшу. Особенно отличались в этих смелых рейдах летучие отряды Дехтерева, Мелессино и Чернышева. Русская конница подошла к Варшаве.
      «Русские под Варшавой!» Эта весть ошеломила поляков, считавших Наполеона непобедимым. Народ страдал от своеволия и жестокостей, чинимых французами. В Минске были брошены тысячи больных и раненых польских солдат. На всем пути, где проходила «великая армия» Наполеона, деревни были разграблены и сожжены, крестьяне спасались в лесах от убийц и насильников в мундирах французской, баварской, саксонской, вестфальской армий. И все же высшее сословие — шляхетство — верило и верно служило Наполеону.
      Русское командование обратилось к народу с воззванием — Александр I обещал восстановление польского независимого государства.
      Распространяя эти воззвания, летучий отряд Чернышева в то же время истреблял склады снаряжения и продовольствия неприятеля, проникая глубоко в неприятельский тыл.
      Когда в штабе гренадерской дивизии, которой командовал Михаил Семенович Воронцов, стало известно, что Чернышеву требуются офицеры, хорошо знающие польский язык, Можайский просил Воронцова отпустить его к Чернышеву. Михаила Семеновича удивила просьба Можайского, — служить у младшего Воронцова считалось легко и приятно, вокруг был как бы маленький двор, и этот маленький двор тоже не одобрял хотя бы временного откомандирования Можайского.
      При Воронцове состоял Сергей Тургенев, товарищ Можайского по Геттингенскому университету, добрый и умный Казначеев, веселый остряк барон Франк. Они все вместе пробовали отговорить Можайского от его затеи, но он стоял на своем. Приятелей его давно удивляли странности поручика: его склонность к уединению, чередование веселости и грусти. Тургенев объяснял эти странности печальной развязкой сватовства поручика к одной юной особе. Друзья устроили проводы. Дело было в Белостоке, во дворце воеводства, где стоял Воронцов с его штабом. Проводы получились веселые. Отпуская Можайского, Воронцов пожелал ему скорого возвращения; он считал поручика своим человеком еще с тех времен, когда тот жил в их доме в Лондоне, на Лэйстер-сквер, и ведал архивом Семена Романовича.
      Три месяца провел Можайский в легкоконном отряде генерала Чернышева и за это время только два раза видел своего начальника. Военные действия отряда Чернышева в Польше были решительными, и смелыми до дерзости. Небольшой по численности отряд кавалерии очищал от французов воеводство за воеводством. У. Чернышева был опыт партизанской войны, в Отечественную войну он действовал в тылу армии Шварценберга и сумел устрашить австрийских генералов. Австрия в то время состояла в союзе с Наполеоном и угрожала юго-западному русскому краю.
      В стране многие были обижены высокомерием и надменностью французов, вдовы и сироты не прощали Наполеону гибели польских полков в русском походе. Народ устал от войны и отвечал гробовым молчанием на зажигательные призывы ксендзов в костелах.
      Александр I подписал «правила умеренности», «кои должны сопровождать занятие края сего, в видах военных предпринятое».
      Фельдмаршал Кутузов дал наистрожайшие приказания о миролюбивом обхождении войск с жителями.
      «Войска, — писал в приказе Кутузов, — привыкшие отличаться на поле чести, не менее отличились подчиненностью, послушанием и поведением своим. Обращение с ними жителей доказывает их признательность… С радостью встречали они Российское войско и повсюду пребыли и пребывают спокойны».
      Фельдмаршал писал и о народе, который «стенал от угнетений различных, в особенности от сильных налогов», об установлении «равных и неотяготительных поборов». Эти меры успокоили народ, но вместе с тем вызвали злобу магнатов, которым было не по душе подобное равенство. Было среди дворянства немало таких, которые все еще ожидали появления Наполеона на берегах Вислы с трехсоттысячной армией. Здесь, на Висле, потерпевший поражение в России Наполеон обещал встретить русскую армию и отплатить за изгнание из пределов России.
      Можайскому было нелегко в кавалерийском походе — все время настороже, в стычках с французскими гарнизонами. Вместе с тем он должен был исполнять «правила умеренности», внушать младшим офицерам и солдатам уважение к польским учреждениям, стараться расположить к русским простой народ, запуганный своеволием помещиков и мелкопоместной шляхты. Обходительный, отлично говоривший по-польски русский офицер, умел расположить к себе и чванного магната, и магистратских чиновников, и даже скрытного, ненавидящего «схизматиков»-русских настоятеля бернардинского монастыря.
      При всем том Можайский был личностью, мало значительной для Чернышева; он только дважды удостоился беседы с генералом: один раз, когда приехал в отряд, другой раз, когда его покинул.
      Зато Можайскому фигура Александра Ивановича Чернышева представлялась крайне загадочной и романтичной. Еще до его службы у генерал-адъютанта ему много рассказывали о ловкости Чернышева, о его способностях к тайной разведывательной службе. Рассказывали, что в Париже он одурачил министра полиции Савари, да и не одного Савари. Только после того как Чернышев покинул Париж, накануне кампании 1812 года, в точности узнали о том, что копии секретнейших приказов Наполеона нередко попадали в руки Чернышева, прежде чем их подписывал сам император.
      Восемнадцать месяцев Наполеон втайне готовил вторжение в пределы России. Восемнадцать месяцев он вел искусную игру, уверяя русского посла Куракина, что передвижение войск к берегам Немана — только предупредительные меры для защиты Данцига от высадки англичан. И когда в Париже появился блестящий щеголь, вертопрах и танцор Александр Иванович Чернышев — для Наполеона не было сомнений в том, что он послан в Париж с секретной миссией разведать замыслы «императора французов». Однако он довольно низко оценил способности Чернышева, приглашал его на интимные завтраки, на охоту, по целым часам болтал с этим «ветреным шалуном» — и все для того чтобы отвлечь внимание, скрыть свои враждебные планы против России.
      Александру Ивановичу было наруку благоволение императора, — подражая Наполеону, придворные искали дружбы генерала Чернышева. Этот «вертопрах» и «шалун» с удивительным искусством сумел расположить к себе принцессу императорского дома Полину Боргезе, подружиться с молодыми офицерами гвардии, от которых выведывал все, что делается в полках. Легкомыслие и болтливость дам, честолюбие, зависть, алчность вельмож — все умел использовать Чернышев. До последних дней его пребывания в Париже опытнейшие сыщики не смогли проследить, как Чернышев среди ночи ускользал из танцевального зала во дворце Тюильри, чтобы через некоторое время появиться в маленькой квартирке на улице де ля Плянш, где обитал скромнейший писец экипировочного отдела военного министерства, некий господин Мишель.
      Каждые две недели в военном министерстве готовился отчет о составе и передвижении войск, предназначенный только для Наполеона. И, прежде чем попасть в руки Наполеона, секретнейшие данные этого отчета оказывались в руках у Чернышева. Все это проделывалось с помощью того же Мишеля, чиновника экспедиции Сальмона и чиновника отдела передвижения войск некоего Саже.
      Для русских не осталось и тени сомнения в том, что Наполеон собрал огромную армию на берегах Немана и готовит вторжение в Россию.
      Чернышев был и хитроумным дипломатом; его миссия в Швеции, возложенная на него Александром, увенчалась успехом: он сумел склонить шведского наследного принца Бернадотта выступить на стороне коалиции против Наполеона. Император Александр восхищался смелостью и ловкостью Чернышева в делах, требующих особой тонкости и решительности, и произвел его в генерал-адъютанты.
      В первый раз Можайский был представлен Чернышеву в пуще, неподалеку от Вильны. Бушевала январская непогода, дым бивуачных костров ел глаза. Два всадника со свитой выехали на поляну. Можайский сначала не разглядел Чернышева, потому что во все глаза глядел на другого всадника, в бурке и казацкой атаманской шапке. Скуластое лицо всадника, седеющие, опущенные книзу усы, а главное — удивительное спокойствие во всех чертах лица привлекли внимание Можайского. Это был Матвей Иванович Платов, «ветер-атаман», удалой наездник, почитаемый всей армией. Пока Чернышев, утирая платком мокрое от снега лицо, слушал рапорт Можайского, Платов подъехал к костру. Казаки, лежавшие на попонах вокруг костра, тотчас вскочили на ноги. Поздоровавшись с ними, Платов потянул носом воздух, — запах печеной картошки, видимо, дошел до него. Он что-то сказал, и бородач-казак, выхватив почти из огня две картофелины, перебрасывая их с ладони на ладонь, надломил, посолил и подал Платову. Платов взял картофелину, откинул полу бурки и достал флягу. Сделав Добрый глоток, он закусил печеной картошкой и, поворотив коня, подъехал к Чернышеву. Скосив глаза, Можайский все еще глядел на Платова. Чернышев дослушал рапорт, кивнул, и оба всадника исчезли в пелене мокрого, тающего на лету снега.
      В другой — и в последний — раз Можайский увидел Чернышева перед отъездом из отряда, в чистеньком домике сельского войта — старосты. Странно было видеть в сельском домике зеркало, флаконы с духами, принадлежности туалета парижской работы.
      Час был ранний. Чернышев сидел в халате, в шапочке с кисточкой, задорный хохол черных, уже редеющих волос выбивался из-под неё. Длинный, тонкий нос чуть подергивался, широко расставленные глаза скользнули взглядом по фигуре Можайского, как бы вспыхнули и тотчас погасли. Он был моложав, довольно приветлив, но в нем уже замечались черты сановитости и спеси.
      — Мне доложили, что вы, господин поручик, подали просьбу о возвращении в гренадерскую дивизию…
      Он приник к зеркалу, как бы желая показать, что его больше интересуют непокорные кончики усов, чем весь этот разговор.
      — Военные действия в Польше пришли к концу, не стану вас удерживать…
      Можайский с любопытством глядел на этого человека. Было же в нем что-то иное, кроме одного щегольства и заботы о своей наружности, если Наполеон мог беседовать с Чернышевым по четыре часа кряду.
      — Отпускаю вас, поручик, но — уговор… Извольте выполнить поручение, которое, зная ваши способности, могу вам доверить. Я вами доволен, хотя мы и не успели с вами близко познакомиться…
      Далее разговор шел по-французски. Все в той же снисходительно барственной и в то же время чуть фамильярной манере Чернышев рассказал то, что он знал и чего не мог знать Можайский.
      — В Варшаве нам удалось захватить донесения тайных французских агентов герцогу Бассано, касающиеся именитых особ Варшавского герцогства. — Тут он усмехнулся и с видимым удовольствием продолжал: — Сторонникам Наполеона доставит огорчение узнать, что пишут о них его тайные агенты и как низко ставит польскую знать Наполеон… Мне докладывали, что вы, поручик, несмотря на вашу молодость, держались с должным достоинством и проявили в беседах с поляками благоразумие и знание обычаев страны.
      — Говорил одну правду, генерал… Говорил, что Наполеон распоряжался Польшей, как своей вотчиной, и, подчинив Польшу курфюрсту Саксонскому, тем самым унизил страну и ее народ… Говорил, что Иосиф Понятовский, которого Наполеон хочет видеть правителем Польши, не более как игрушка в его руках, что и здесь Наполеон идет против воли народа…
      — Народ, — пожимая плечами, сказал Чернышев. — Эти господа сочли бы за обиду, если бы их равняли с народом, с простолюдинами… Император Иосиф II как-то изволил шутить: «В Польше всеми делами управляют женщины, мужчины только рассыпаются в любезностях…» Я решил возложить на вас деликатное поручение. Оно не займет много времени, но потребует некоторой тонкости и знания ситуации… Вам надлежит отправиться в Силезию, в поместье Грабник графини Грабовской. Я имел честь быть представленным этой даме в Париже. Она выглядела прелестной, но показалась мне чересчур умной и склонной к опасным интригам… Впрочем, дело не в ней, вы встретите в Грабнике ее родственника, хорунжего Михаила Стибор-Мархоцкого, он доверенное лицо князя Адама Чарторыйского и предупрежден о вашем приезде…
      Тут Чернышев на некоторое время снова увлекся созерцанием собственной особы в зеркале, затем продолжал:
      — Ваша миссия состоит в том, чтобы вручить хорунжему Мархоцкому подлинные донесения французских тайных агентов, которые удалось захватить в Варшаве. В тех местах особенно сильны сторонники Бонапарта, и это будет для них неприятный сюрприз. Кому приятно читать подробнейшие рассказы о своей алчности, низменных страстишках, всяческих подлостях и свинстве! К тому же тут задеты и патриотические чувства тех, кто их сохранил… Государь придает важнейшее значение польским делам. Сколько мне известно, вы владеете польским языком и, разыгрывая благожелательного иностранца-француза, можете приметить много полезного для нашей политики. Если наблюдения ваши представят интерес для статс-секретаря его величества, кто знает, может быть ваше путешествие послужит добрым началом вашей придворной службы. Вам придется ехать не в мундире, а инкогнито, притом без денщика. Вас будет сопровождать один из моих людей, опытный в таких переделках человек…
      Тут он внимательно оглядел Можайского и сказал с некоторой сухостью:
      — Будьте осторожны, особенно в мелочах. Вы получите бумаги французского дворянина. Возьмите с собой бальное платье, — это их привычка. Платье, натурально, должно быть сшито портным-французом, лучше всего Леже, он нынче моден… Исполнив поручение, можете возвращаться к графу Михаилу Семеновичу Воронцову. Не предлагаю вам остаться у меня, насильно мил не будешь, — кончил он по-русски, притом с недовольным видом. (Можайского удивило впоследствии, что в своих донесениях в императорский штаб Чернышев похвально о нем отзывался.)
      …Так случилось, что через два часа после разговора с Чернышевым, в весеннюю распутицу, по разбитой военными обозами дороге, потащилась запряженная заморенными лошадьми карета, брошенная при отступлении французами. Карета была прочная, но лак и позолота облезли в долгих странствиях по дорогам Пруссии и Польши.
      У Можайского было много времени для размышлений. Поручение, возложенное на него, не представляло больших трудностей; он достаточно знал эту страну и политическую обстановку того времени. Юные годы его прошли в местечке на границе с Польшей. События, волновавшие Польшу, доходили до офицеров полка, которым командовал отец Можайского. Впрочем, от влиятельных Друзей становилось известным и то, что волновало Петербург.
      — Польша — камень преткновения для дипломатов, — говаривал Семен Романович Воронцов, — корсиканец обречен, народы Европы жаждут мира. Но прежде чем наступит желанный мир, державам следует решить судьбу Польши.
      Уже не одно десятилетие судьба Польши тревожила Европу.
      В библиотеке замка Сапеги Можайский находил манускрипты и книги польских писателей, историков минувших столетий. Они с горестью писали о власти шляхты, утраченной этим сословием в XVII веке.
      Было время, когда все государственные должности, войско, суд находились в руках шляхты. Какой-нибудь пан Завиша из Олькеник, владевший несколькими моргами земли, почитал себя равным магнатам — Потоцкому, Осолинскому, Радзивиллу. Шляхтич не платил налогов и пошлин, не исполнял никаких гражданских обязательств и уклонялся от воинского долга даже тогда, когда объявлялось «посполито рушенье» — всеобщее ополченье. Это время шляхта называла «золотыми вольностями». Каждый шляхтич считал себя вправе принимать участие в государственных делах. «Liberum veto» — единогласие в решении государственных дел именовалось «зеницей вольности», «паладиумом польской свободы». Сорок тысяч шляхтичей съезжались в Варшаву, чтобы подать голос, избрать угодного им короля.
      Между тем власть ушла из рук шляхты, не осталось и тени равенства между паном Завишей из Олькеник и графом Потоцким. Обнищавшая шляхта, арендаторы земель у магнатов были у них в полной власти. Правда, на сеймах и сеймиках в провинции шляхтич имел такой же голос, как его покровитель — магнат, но, арендуя у него землю, он жил подачками магната. Сабли шляхты и голоса ее принадлежали магнатам. Если нужно было магнату — шляхтич послушно выкликал «veto». Так пресекались попытки патриотов-реформаторов оздоровить государственную власть. Разъединенная, ослабленная раздорами олигархическая Польша сделалась игрушкой чужеземных влияний.
      Можайский с интересом слушал рассуждения Семена Романовича Воронцова о том, как Польша стала камнем преткновения европейских держав:
      — Матушка-царица, — так, с чуть заметной иронией, именовал Екатерину II Воронцов, — матушка-царица, по правде говоря, не была склонной разделить польское государство — «понеже мы взирали на Польшу яко на державу, посреди четырех сильнейших находящуюся и служащую преградой от столкновений», — писала ее величество Потемкину…
      Можайского всегда изумляла память старого дипломата: ему ничего не стоило прочитать на память трактат или ноту, не ошибаясь ни в одном слове.
      Воронцов рассказывал об интригах прусского посла в Варшаве Лукезини, прозванного «итальянским змием», английского посла Гельса, побуждавшего короля Станислава-Августа немедленно начать войну с Россией, чтобы отнять у русских западные и юго-западные области. Время эти интриганы выбрали благоприятное — Россия воевала с Турцией.
      — Не даром матушка-царица писала Потемкину, — понюхивая табачок, рассказывал Воронцов, — «Буде два дурака не уймутся, то станем драться». Дураками ее величество изволила назвать прусского короля Фридриха-Вильгельма и британского Георга III. Англия готовила флот свой к отправлению в Балтийское и Черное моря, король прусский собрал войска на восточных границах Пруссии, угрожая нашим границам… Можно сказать, что магнаты польские, склонявшиеся то на сторону Пруссии, то на сторону России, привели к разделу польских владений. Ни матушка-царица, ни Павел, на что был без ума, не видели пользы в разделе Польши. Подумай, для чего было нам усиливать Пруссию и Австрию, отдавая им Привислинские земли и Галицию? Сильная Польша под покровительством России была бы всегда преградой вражескому нашествию…
      Слушая рассказ Семена Романовича о разделе Польши и о том, кто был виноват в этом разделе, Можайский думал о другом… Даже самые смелые польские реформаторы не шли далее конституции 3 мая 1791 года. Даже самые смелые реформаторы не решились ограничить власть католической церкви, иезуитов, монашеских орденов. Крестьяне оставались в рабстве у помещиков, городское население — торговцы и ремесленники — не были уравнены в правах со шляхтой. Оттого весь народ польский был равнодушен к судьбам своего отечества, и это равнодушие народа проявилось в годы исторической трагедии Польши, при разделе ее владений между тремя могущественными державами.
      Отроческие и юношеские годы Можайский прожил в Литве. Полк его отца стоял близ Немана, отделявшего литовские земли от Польши. В годы восстания Костюшки Можайскому было только пять лет, но в юношестве ему не раз пришлось слышать от отца суровое осуждение предательства магнатов — графа Ксаверия Браницкого и генерала Феликса Щенсного Потоцкого, призвавшего русские войска в Польшу. Не все русские офицеры с охотой шли против польских патриотов.
      Просвещенные люди испытывали истинную радость, когда Павел I ознаменовал первые дни своего царствования освобождением Костюшки из плена и возвращением ссыльных поляков в Польшу. Это сочли добрым предзнаменованием. От России ожидали разумной и благожелательной политики. Поляки с ненавистью говорили о Пруссии, которая получила по разделу Данциг, Торн и Великопольшу, ввела в этих польских землях прусскую администрацию, податную и полицейскую систему, насильственно онемечивала поляков. В Галиции, доставшейся Австрии, были австрийская администрация, австрийские школы, и поляков вынуждали служить в австрийских войсках.
      Французская революция пробудила надежды в сердцах польских патриотов. Победы революционных армий, казалось, возвещали освобождение Польши. Высоко взошла звезда генерала Бонапарта. Польские легионы сражались под знаменами Франции. Австрия была разгромлена и вынуждена подписать мир в Кампо Формио в 1797 году. Однако в мирном договоре не было сказано ни слова о независимой Польше.
      В 1805 году, незадолго до злосчастного вступления в коалицию с Пруссией и Австрией, много говорили о плане князя Адама — Юрия Чарторыйского. План этот состоял в том, чтобы восстановить Польшу такой, какой она была до раздела. Князь Чарторыйский мечтал видеть на престоле польских королей императора Александра. По мысли Чарторыйского, эта династическая связь соединила бы Россию с независимой Польшей. Пруссия и Австрия, получив компенсацию за счет некоторых германских земель, навсегда утрачивали бы польские земли.
      Таков был план Чарторыйского, друга молодости императора Александра, в то время министра иностранных дел России. И когда в 1805 году, по пути в Берлин, Александр заехал в Пулавы — родовое имение Чарторыйских, — многим казалось, что план князя Адама близок к осуществлению.
      В Пулавах, в великолепном поместьи Чарторыйских, Александр увидел подобие античного храма, сооруженного в парке. «Прошедшее — будущему», — сияла золотая надпись над портиком. В храме были собраны исторические реликвии старой Польши — древнее оружие, знамена, трофеи славных побед. На празднествах в честь Александра гремели крики «виват!» и произносились аллегорические тосты во славу будущего польского королевства.
      Но Александр проследовал в Берлин.
      В Потсдаме, спустившись в мавзолей короля Фридриха II прусского, император Александр, прусский король Фридрих-Вильгельм III и королева Луиза поклялись в вечной дружбе. И это означало, что польские земли останутся во власти Пруссии.
      Прошло восемь лет. Князь Чарторыйский, помня Пулавы и клятву у гроба Фридриха II, писал в декабре 1812 года Александру: «Опасаюсь, с одной стороны, внушения континентальных держав: они захотят отклонить вас от мысли, которой они испугаются и которая слишком прекрасна для того, чтобы поняли ее их кабинеты».
      Конечно, всех этих подробностей не мог знать Можайский, как он не мог знать и того, что князь Адам Чарторыйский будет обманут в своих ожиданиях.
      Одно было ему известно: есть еще в Польше люди, которые верят в счастливую звезду Наполеона, в то, что он даст Польше независимость и восстановит в прежнем блеске польское государство.
      На второй день путешествия Можайский пережил огорчение: при переправе через разлившуюся в половодье речонку дорожные вещи его чуть не утонули в воде; ехавший с ним под видом слуги, «опытный в таких переделках» пожилой человек Чернышева, отлично говоривший по-французски и по-немецки, промок до нитки. На следующий день он заболел горячкой, и его пришлось оставить на попечение ксендза в первом же селении.
      Путешествие началось не радостно и так же продолжалось. Радовала только погода. Стояло самое начало весны, и по склонам холмов уже зеленела трава. Открылись синеющие цепи гор, тихие долины, молодые рощицы. Грустные картины разоренных войной селений остались позади. Реже встречались угрюмые, забитые крестьяне, чуть не за версту сдергивающие шапку при виде господского экипажа.
      Иногда экипаж Можайского обгонял босоногих, в рваной одежде людей с узелками на плечах. Это были «коморники» — батраки. Они брели по обочине дороги, шлепая по жидкой грязи, — мужики и бабы. За спиной у иной бабы в мешке, высунув головенку, пищал ребенок. Можайский видел, как эти люди входили в деревню, останавливались под окошками хат и терпеливо ждали. Выходили хозяева, осматривали батраков, как осматривают на ярмарках рабочий скот, а те стояли без шапок и ждали, пока их наймут. Была ранняя весна, начало полевых работ, и все больше и больше батраков попадалось на пути.
      Дни были еще холодные, но однажды ночью пошел теплый дождь. Можайский ночевал на почтовой станции и, проснувшись поутру, залюбовался ближней рощей — она вся зазеленела, и все вокруг расцвело, все благоухало и радовало глаз.
      Как-то в пути, когда перепрягали лошадей, он слышал разговор возницы со старцем в краковской темного домотканного сукна чамарке, с суковатой палкой в руке. То был богомолец из Ченстохова.
      — Ой, паны, паны… — вздыхал старец, — губят нас наши паны. Одному захотелось быть королем, другому гетманом коронным, третьему генералом, четвертому богачом, а мы, хлопы, все терпим и за все платим…
      У Можайского защемило сердце от этих горьких и правдивых слов. Не об этих ли бедняках писал ученый немец фон Зибель — откуда им было взять любовь к отечеству? Они не спрашивали, кто над ними властвовал, ибо всякая власть приносила им только мучения и кабалу. Однако в песнях своих народ поминал доблестных сынов своих, и разве не крестьяне-косцы, косиньеры были оплотом Тадеуша Костюшки?
      На горизонте возникали чистенькие маленькие города; черепитчатые кровли домов теснились вокруг высокой стрельчатой башни костела. Ночевал Можайский на почтовой станции. В доме было душно и не слишком чисто, и он спал в карете. Выехали, как встало солнце; это была последняя почтовая станция перед поместьем Грабник. Дорога шла в гору, дальше начиналась равнина. На перекрестке на высокой колонне стояла размалеванная статуя богоматери, попирающей полумесяц. Далеко впереди блеснула река, а за ней вставала темная стена чернолесья. Можайский дремал; он плохо спал ночь, в полудремоте ему мечталось, что его ждет милая сердцу русская баня с печкой-каменкой, горьковатым духом березовых листьев… Долго ему еще не придется дождаться этой радости. Он проснулся, потому что ему почудился звук трубы… Нет, не почудился, действительно кто-то трубил в трубу.
      Можайский открыл глаза, увидел заросшую камышом речку, бревенчатый мост, на нем — людей, одетых в пунцовые ливреи. Два трубача дули в трубы, однако самое странное было то, что въезд на мост был загорожен гирляндой из ельника.
      «Неужели свадьба?» — подумал Можайский и даже улыбнулся такой мысли.
      Он рассчитывал только на чистую постель, на сытный ужин. И вдруг — свадебный пир. О том, что после встречи с Мархоцким придется тотчас же ехать дальше, в сторону Богемских гор, разыскивать главную квартиру, думалось сейчас как о чем-то далеком. Можайский был молод и привык к долгим странствиям.
      Лошади остановились перед зеленой преградой, и толстяк в парике, в вышитой серебром ливрее, сняв шляпу, приблизился к карете.
      — Кто бы ни был путник, куда бы ни держал путь, с сей минуты он дорогой гость графини Анели-Луизы Грабовской.
      Отступив на шаг, он снова поклонился.
      — Приглашаю пана быть гостем графини по случаю дня её именин.
      Можайский невольно улыбнулся, — ему показались странными и этот толстяк в ливрее, и способ приглашения. Впрочем, тем лучше… Случайный гость привлечет меньше внимания к своей особе.
      Слуга в красной ливрее сел на козлы, карета двинулась не по дороге, а в сторону, по проселку. Открылась аллея высоких тополей, она привела к воротам. В глубине двора стоял дом, построенный в пышном и вычурном стиле барокко. Две статуи, изображающие конных рейтар, украшали подъезд. Когда Можайский подъехал ближе, он приметил, что фасад дома выглядит обветшавшим. На флагштоке развевался голубой флаг с гербом. Флаг спустили и вновь подняли, затем в честь приезда нового гостя выпалила медная пушечка.
      Все это позабавило Можайского. Он вышел из экипажа и поднялся по лестнице. Навстречу выбежала пожилая, довольно кокетливая дама.
      — Могу я узнать имя гостя? — церемонно спросила она.
      — Франсуа де Плесси, — не задумавшись, ответил Можайский, как было условлено с Чернышевым.
      Дама наклонила голову, и Можайского проводили в маленькую, обтянутую розовым шелком комнату — одну из приготовленных для гостей. Он тотчас осмотрел себя в зеркале. В раме из фарфоровых листьев отразилась довольно мрачная фигура. Платье было в пыли, к тому же сюртук измят, в волосах соломинки. Впрочем, тотчас слуга принес ему в двух кувшинах воду, и в соседней комнатке он нашел все для умывания. Тем временем внесли его дорожный сундук. Пока Можайский умывался, слуги разгладили костюм. Светло-зеленый фрак на атласной белой подкладке и короткие черные атласные панталоны почти не пострадали, хотя большой дорожный чемодан свалился в воду при переправе. Внимательно осмотрев фрак, сшитый три года назад Леже, одним из самых модных парижских портных, Можайский решил, что он может произвести некоторое впечатление в здешней глуши. Кого можно встретить здесь? Старосветского шляхтича, вылезшего из своего медвежьего угла? Можайскому были знакомы подобные балы по тем временам, когда полк его отца стоял в Литве.
      Он был уже одет и сокрушался о том, что прическа «а ля Каракалла» не была известна здешнему парикмахеру, когда раздался стук в дверь. Вошел высокий, черноволосый, румяный молодой человек в мундире польского улана.
      — Господин де Плесси? — сказал он, чуть улыбнувшись, и протянул руку. — Хорунжий Михаил-Казимир Стибор-Мархоцкий. Я ожидал вас вчера. Вас задержала распутица? О, наши дороги!..
      Можайский тотчас же отдал ему запечатанные печатью Чернышева бумаги и сел в стороне, чтобы не отвлекать Мархоцкого от дела. Мархоцкий запер дверь на ключ, потом, извинившись перед гостем: «Дело прежде всего!» — взломал печати и принялся пробегать глазами бумаги. Донесения агентов относились к декабрю 1812 года, когда Наполеон уже успел сесть с Коленкуром в сани в местечке Сморгонь и покинуть остатки разгромленной великой армии.
      Можайский следил за выражением лица Мархоцкого. Тот вдруг побледнел и прочел вслух:
      — «Император сказал: «Правда, я потерял в России двести тысяч человек; в том числе были сто тысяч лучших французских солдат; о них я действительно жалею. Что до остальных, то это были итальянцы, поляки и главным образом немцы…» Поляки, — повторил Мархоцкий, покачав головой. Какая черствость сердца и в большом и в малом! Когда скакал через Польшу с Коленкуром, почтарь замерз на козлах его возка, он даже не спросил о несчастном.
      Он снова углубился в чтение бумаг; лицо его было серьезным и строгим. Наконец, кончив читать, Мархоцкий хлопнул рукой по бумагам:
      — Господам наполеонистам будет горько читать донесения шпионов герцога Бассано… Особенно тем, кто отдал своих сыновей на съедение ненасытному Ваалу! Так писать о самых верных и преданных своих слугах! Не знаю, кто именно обозначен здесь кличкой «Дафнис», но это, я думаю, человек, хорошо осведомленный, и ему хорошо известно, что именно писал Наполеону герцог Бассано о горячих сторонниках Наполеона, как он низко ценил людей, погибших в снегах России…
      Затем он сложил и спрятал бумаги, застегнув наглухо мундир.
      — Тут, в усадьбе моей тетушки, живут по законам старинного гостеприимства, совсем не так, как жила графиня Анна-Луиза в своем парижском особняке в парке Монсо. Многое вас позабавит… Прошу вас, однако, самым строгим образом сохранять инкогнито. Дом полон сторонниками Понятовского и Бонапарта, господин де Плесси! Француз, каковы бы ни были его убеждения, не вызовет в них вражды или подозрения… Хорошо, что вы попали к именинам тетушки: в этой сутолоке никто не обратит на вас внимания…
      Они снова заговорили о последних событиях. Мархоцкий — преданнейший приверженец князя Адама Чарторыйского — был хорошо осведомлен обо всем, что произошло после того, как разбитые французы ушли за Вислу.
      — Я своими глазами читал письмо князя императору Александру: «Если вы, ваше величество, протянете польскому народу руку в тот момент, когда он ждет, что последует месть победителя, и даруете ему то, за что он сражался, действие будет магическое, — вы будете удивлены и тронуты…» Император ответил, что чувство мести незнакомо ему и намерения его относительно Польши не изменились… Только безумцы могут ожидать возвращения Наполеона, но в каждом доме, чуть не в каждой семье, раздоры… Отец князя Адама, князь Адам-Казимир, был председателем сейма герцогства Варшавского и провозгласил генеральную конфедерацию, брат князя Адама, Константин, сражался под знаменами Иосифа Понятовсквго и Наполеона… Но князь Адам верит в великую Польшу, в независимую Польшу, в тесном единении с Россией.
      Можайский слушал пылкие речи молодого человека и думал о том, что Наполеон стоит с многотысячным войском на берегах Эльбы, что Австрия все еще в союзе с Наполеоном, что император Александр в союзе с Пруссией, что Англию вряд ли обрадует единение славянских стран; он думал о том, что уже давно мешает единению двух славянских народов, и о будущем, которое сокрыто во мраке…
      В архиве Воронцова он нашел копию донесения Семена Романовича в Петербург. Семен Романович писал о том, что Пруссия издавна подстрекает русских самодержцев против Польши, Пруссия была злым гением их политики…
      Можайский внимательно поглядел на Мархоцкого и сказал:
      — Верю, что у наших народов один путь. Но не вельможам решать судьбы поляков и русских, а тем, кто всем сердцем желает своим соотечественникам вольности, равенства, братства… и просвещения.
      — Рад слышать эти слова от русского, — заговорил Мархоцкий, — такие люди есть в моем отечестве и в России. Не им дано в эти годы решать судьбы народов в духе вольности и равенства… Но мечтать об этом — должно. Жаль, что жизнь человеческая коротка и, может быть, не одно поколение придет на смену нашему, прежде чем…
      Он умолк на мгновение и продолжал уже спокойно, без тени волнения:
      — Вы здесь увидите странное для вас общество и, вероятно, осудите этих людей… Я сам так же отношусь к ним, но ведь и князь Адам, патриот, человек благороднейших чувств, порой строго осуждает своих соотечественников за леность, легкомыслие, пустоту и смешное честолюбие. Здесь, в глуши, все эти пороки видишь еще явственнее. Впрочем, вы гость, не будьте же слишком суровы к провинциальному гостеприимству…
      — …тем более, что гость завтра чуть свет покинет этот дом, — заметил Можайский. — Мне следует сохранять инкогнито еще и потому, что по соседству стоят австрийские гарнизоны. Все, что делается здесь, вероятно, известно союзникам Наполеона. Мы с вами, разумеется, еще не знакомы…
      — Разумеется… Желаю повеселиться и весело провести день и вечер.
      Они простились.
      Можайский почти не чувствовал усталости, когда за ним пришла все та же пожилая кокетливая дама и пригласила в танцевальный зал.
      Он прошел за ней через полутемный коридор, поднялся по винтовой лестнице и остановился, ослепленный светом и оглушенный оркестром, гремевшим на хорах, у него над головой.
      День догорал, в зале уже зажгли алебастровые лампы и сотни свечей. Смех, восклицания, гром музыки — все это после лесной тишины ошеломило Можайского.
      Полукруглый зал был наполнен танцующими парами. Он угадал — общество было то же, что и во времена его детства в домах у польских и литовских помещиков. Однако картину оживляли мундиры офицеров, доломаны и ментики польских гусар. Дамы тогда уже одевались в тяжелые, затканные золотом платья из лионского бархата, в моде были кашемировые шали, но в этих местах все еще носили белоснежные одеяния эпохи Директории.
      Вальс не достиг этих отдаленных углов. Впрочем, мода на вальс широко распространилась лишь после Венского конгресса, когда, по выражению мемуаристов, король вальса Ланнер дирижировал вальсом королей. В замке Грабовской танцевали кадриль, кадриль-лансье — церемонный и неторопливый танец. Кавалеры и дамы шли навстречу друг другу, отвешивая друг другу поклоны.
      Можайский подумал о том, что прежде всего следует представиться хозяйке. Анна-Луиза Грабовская — это имя казалось знакомым, когда его назвал Чернышев… И только сейчас он вспомнил: это та самая дама, которую чудом спасли из пламени, когда случился пожар на балу у князя Шварценберга, австрийского посла в Париже.
      Это было 1 июня 1810 года, когда империя Наполеона была в апогее величия и славы. Австрийский посол князь Шварценберг дал праздник по случаю свадьбы Наполеона и Марии-Луизы, дочери императора Франца, В одну ночь был построен из дерева просторный танцевальный зал. Его осветили тысячами свечей, убрали гирляндами роз и расписными щитами с вензелями молодоженов. Внезапно загорелся один из бумажных щитов, и тотчас пламя охватило весь танцевальный зал. Мужчины в расшитых золотом мундирах, женщины в тяжелых бархатных платьях, в бриллиантовых диадемах с криками метались в пламени. В огне погибла невестка австрийского посла, княгиня Шварценберг, и многие именитые господа и дамы.
      За несколько минут до пожара Можайский вышел разыскать карету Куракина, русского посла в Париже. Здесь, в первый и в последний раз в жизни, он увидел Наполеона. Освещенный пламенем, Наполеон стоял на площади, окруженный придворными, и отдавал приказания саперам и пожарным. Даже на пожаре он никому не уступал права командовать, и в памяти Можайского остался смуглый человек небольшого роста, в мундире гвардейских егерей, освещенный колеблющимся пламенем. Обрушилась крыша, полетели горящие головни, а он все стоял, покрикивая на пожарных, и тысячная толпа на площади смотрела на него, а не на горящее здание…
      Приняв непринужденный, слегка скучающий вид, Можайский прошел в боковую галерею. Там ему открылась смешная картина: на диванах и в креслах спали люди, одетые в старопольскую одежду, в голубые, желтые кунтуши с откидными рукавами.
      Вдруг в зале снова заиграла музыка, раздался грохот каблуков и звон шпор. Кое-кто из спавших в креслах поднял голову. Двое, трое вскочили и устремились на звуки музыки. В зале развевались белоснежные платья, сверкали драгоценные камни, звенели шпоры, и Можайский подумал: «Да, эти баловни судьбы могут спокойно пировать и веселиться, они обязаны этим весельем ста тысячам русских, навеки уснувшим на Бородинском поле, под Красным, под Малоярославцем…»
      Он горько усмехнулся и хотел возвратиться в свою комнату, но прямо перед собой увидел молодую женщину. Она была бы очень красивой, если бы не тень усталости от бурно прожитой жизни, легшая у рта.
      Можайский отступил в сторону и поклонился.
      — Мне показалось, что вы скучаете, — сказала она. — Но почему бы вам, молодым людям, не веселиться? Жить среди военных бурь, видеть вокруг только горе и смерть… Бедные люди, вы не знаете молодости.
      — Я здесь случайный гость, — сказал Можайский, — у меня нет ни друзей, ни знакомых, и, признаюсь, мне не весело.
      — Вы приехали издалека?
      — Да, и завтра же уеду. Если бы не странная манера приглашать гостей, я не оказался бы гостем этого дома.
      — Куда же вы держите путь, если это не тайна?
      — Никаких тайн… Я француз, эмигрант, мой отец был губернатором в Пуату, он погиб в дни террора… — Можайский рассказывал очень естественно и непринужденно, все было взвешено и обдумано заранее. — Я жил в Англии. Месяц назад английский корабль привез меня в Ригу. Теперь я пробираюсь в глазную квартиру русской армии, — это где-то возле Бреславля.
      — Бреславль в руках французов.
      — Я этого не знал… Ну что ж, придется ехать туда, где я найду главную квартиру. У меня письмо к графу Рошешуар, генерал-адъютанту императора Александра.
      — И вы, француз, будете сражаться против Франции?
      Они отошли к нише окна. Она с любопытством смотрела на Можайского.
      — Бонапарт — не Франция. Человек, который осмелился сказать: «Не я нуждаюсь во Франции, а франция нуждается во мне», — не француз. Я буду сражаться против тирании, за свободу народов.
      — Все равно вы будете сражаться против ваших соотечественников, — несколько сурово сказала она.
      — Мадам, — продолжая разыгрывать волнение, ответил Можайский, — я француз и, возможно, буду принужден сражаться против моих соотечественников. Но прославленный генерал Моро возвращается в Европу из Америки, чтобы сражаться против Бонапарта.
      — И вы думаете, что он решится запятнать себя братоубийством?
      Вероятно, разговор слишком затянулся. Собеседница Можайского принужденно улыбнулась, готовая оставить гостя, но в противоположном конце галереи вдруг появилась женщина. Она шла очень медленно, шаль падала с ее плеч и волочилась по полу. Она не видела ни Можайского, ни его собеседницы и остановилась, как бы прислушиваясь к музыке. Собеседница Можайского хотела отойти, но что-то в его лице, во взгляде удивило ее. Изумление, тайную боль, гнев — все это вместе вдруг отразило лицо этого самоуверенного и пустого, как ей казалось, молодого человека, искателя счастья.
      — Что с вами? — спросила она.
      Он ответил не сразу и с видимым смущением:
      — Нет… Ничего…
      Потом что-то пробормотал о даме, которая появилась и тотчас же скрылась.
      — Это мадам Лярош, моя приятельница… Приятельница хозяйки и ее гостья. Муж ее тяжело ранен, она не хочет появляться в обществе. Вы как будто взволнованы?
      — Разве мог я, француз, без волнения слышать ваши упреки… — довольно естественно сказал Можайский. — Не так легко решиться воевать против своих соотечественников. Но если моя родина устала, если народ жаждет мира, а этот человек приносит ей только горе, смерть, отчаяние…
      — Я видела его не раз, — улыбнувшись сказала собеседница Можайского. — Черты лица мне показались красивыми, но не выразительными… Гладкие, черные, плотно лежащие волосы, светлосерые глаза. Взгляд быстрый и рассеянный, точно он никогда не слушает, что ему говорят, и отдается своим мыслям. Лицо матовой белизны, античный профиль… Однажды он улыбнулся, и, верите ли мне, что-то кроткое было в его улыбке. А говорят, он несет с собой только несчастье… Чтобы ни говорили, я верю, что это великий человек… Если бы не несчастный русский поход, Польша была бы могущественной и независимой! — Она произнесла эти слова как бы с вызовом и посмотрела прямо в глаза Можайскому.
      — Он обещал то же Италии. Разве он не говорил, что желает видеть Италию сильной и могущественной, в ряду великих держав? А вместо этого он ограбил ее дворцы и картинные галереи. Цвет Италии — двадцать семь тысяч молодых людей после карнавальных празднеств отправились в русский поход. Вернулось несколько сот счастливцев…
      Все, что говорил Можайский, было естественно в устах француза эмигранта, к тому же он говорил искренне.
      — С вами трудно спорить, — сказала его собеседница.
      Они покинули нишу окна и шли в сторону танцевального зала. Их оглушил гром музыки, взрывы смеха, звон шпор.
      — Завтра гости разъедутся, здесь будет тихо, как в склепе, — с усмешкой произнесла спутница Можайского и, кивнув на прощание, скрылась в толпе гостей.
      Только тогда Можайский заметил, что краснолицый, дородный господин в голубом фраке глядит на него в упор пристальным и как будто недружелюбным взглядом.
      — Простите меня, — сказал ему Можайский, — могу я узнать, кто эта дама, удостоившая меня долгой беседы?
      Дородный, краснолицый человек принужденно засмеялся:
      — Бог мой! Я думал, вы знакомы с детских лет… — И вдруг, окинув Можайского холодным взглядом: — Это хозяйка дома, сударь, и гостю прежде всего следовало бы представиться ей.
      Можайский не обратил внимания на вызывающий тон, но то, что дама, с которой он говорил о войне, о Франции, о Польше, оказалась хозяйкой, Анной-Луизой Грабовской, было для него неожиданностью. Он, может быть, задумался бы над этим, если бы не другое, более важное обстоятельство: здесь, в Силезии, в поместье Грабник, он встретил Катеньку Назимову, свою бывшую невесту, теперь жену француза, полковника Августа Лярош.
      Первая мысль — уехать из этого дома! Но прежде нужно найти Стибор-Мархоцкого и тайком предупредить о своем отъезде. Можайский искал его в зале, где были накрыты столы, бродил среди упившихся и объевшихся бражников, потом прошел в игорные комнаты. Он нашел, наконец, Мархоцкого в танцевальном зале и шепнул, что им надо свидеться. Потом прошел в столовую и сел к столу, он давно уже чувствовал голод. И вдруг снова приметил чей-то не слишком дружелюбный взгляд: на него смотрел все тот же дородный, краснолицый человек в голубом фраке. Этот человек сидел рядом с креслом хозяйки, но ее место оставалось пустым.
      Анна Грабовская в этот час поднималась на третий этаж; она шла по пустынным, полутемным комнатам, где едва мерцали масляные лампы. Пол скрипел у нее под ногами, вокруг пахло пылью и сыростью. В полукруглой комнате горели два канделябра. Они бросали резкий свет на превосходную копию мадонны Леонардо да Винчи. На дубовой скамье, поставленной против резного налоя, сидела Екатерина Николаевна Назимова, жена полковника Лярош.
      — Он уснул? — спросила Анна.
      — Бредит… И все то же — битва, слова команды, кровь… Но вчера вдруг вспомнил детство, виноградники, детские шалости… Он услышал музыку и просил меня спуститься вниз и потом рассказать ему о твоем празднике.
      — Я видела тебя… — Анна вспомнила своего странного гостя и выражение его лица, когда он смотрел на Катеньку Назимову. И она рассказала об этом госте.
      — Кто б это мог быть? — рассеянно сказала Катенька. — Кто-нибудь из старых знакомых… Я не хотела бы его видеть.
      — Почему?
      — Кто я для моих соотечественников? Несчастная женщина, навсегда оставившая отечество.
      — Он не русский. Он француз, эмигрант.
      — Француз… — Катенька немного успокоилась и продолжала: — Мои соотечественники должны презирать меня. Для них я жена полковника Лярош, командира кирасирского полка Наполеона. Разве кто-нибудь из русских знает, что Лярош не хотел этого несчастного похода.
      — Но ты вышла замуж за полковника, когда Россия была в союзе с Францией. Кто мог подумать, что Наполеон начнет войну с Россией? Ты даже покинула Париж и поселилась здесь, чтобы не быть во Франции в эти дни. Я сама видела, как ты плакала, когда французы подходили к Москве, как радовалась освобождению Москвы.
      Грабовская утешала подругу, но в глубине души она понимала всю тяжесть ее положения: она знала и то, что Лярош не жилец на свете, что молодая женщина скоро останется одна на чужбине.
      — Что бы ни случилось — мы не расстанемся, — сказала она и встала.
      Нельзя было забывать обязанности хозяйки… Ей хотелось, чтобы скорее кончился этот шумный праздник в доме, где доживает последние дни умирающий.
      Она поцеловала Катеньку Назимову и спустилась вниз по скрипучей деревянной лестнице. На пороге столовой ее остановил Михаил Мархоцкий.
      — Общество в отчаянии, — смеясь, сказал он, — кавалеры возмущены тем, что вы на глазах у всех отдали предпочтение неизвестному молодому человеку, кажется французу. Он интересный собеседник? Познакомьте нас…
      И Анеля познакомила Можайского с Мархоцким. Они поклонились друг другу церемонно и почтительно, только искорка лукавства вспыхнула в глазах Мархоцкого. Под звуки настраиваемых скрипок Можайский сказал, что благодарит графиню за гостеприимство и надеется уехать завтра чуть свет.
      — Вам скучно в нашей глуши… — почти равнодушно сказала Грабовская. — Притом вы должны торопиться… Может быть, вас ожидает блистательный успех при дворе Александра, вы будете вторым Ришелье или Ланжероном и будете сражаться против нас…
      — Против вас? — спросил Можайский.
      — Да, потому что Польша отдала свою судьбу Понятовскому.
      — Наполеон дал нам герцогство Варшавское, а не Польшу, — вмешался Мархоцкий. — Когда ему нужно выиграть войну, он обещает все, чего мы просим.
      — Вы неисправимы, милый племянник, — сказала Грабовская. — Кому же мы можем верить? Пруссии? Австрии?
      — О нет!
      — Чарторыйскому? Русским?
      — Вы несправедливы к родственному нам народу, — серьезно сказал Мархоцкий. — Разве после кампании 1812 года можно отнять у этого народа его достоинства — храбрость, любовь к отечеству? Будем справедливы: если дать ему вольность, если уничтожить рабство, унижающее и господ и крепостных людей, мне кажется, этот народ стал бы одним из величайших народов на земле. Что скажете вы на это? — взглянул он вдруг на Можайского.
      — Мне кажется, что этот спор могли бы решить почетно и великодушно оба славянских народа, — естественно и вполне искренне сказал Можайский и добавил: — Конечно, я рассуждаю как иностранец… Верьте, я одинаково расположен к обоим народам. Я думаю, мы все хотим одного — мира и счастья Европы.
      Несколько мгновений они молчали.
      — Я думаю, что вы оба говорили от души. Мне жаль, что вы оба так скоро покидаете Грабник, и я…
      Но тут она замолчала. Поднимая плечи и слащаво улыбаясь, к ним шел дородный, краснолицый господин в голубом фраке.
      Она кивнула обоим молодым людям и пошла навстречу этому назойливому человеку.
      — Вы не подарили меня ни одним взглядом, Анет… позвольте мне называть вас по-старому, — сказал он. — Другие гости счастливее меня.
      — Кто-то сказал, что вы навсегда поселились в Вене… Как вы очутились здесь? — холодно спросила Грабовская.
      — Поселиться навсегда можно только в Париже. Я не могу понять, как вы можете так долго оставаться в глуши. — Он тяжело дышал и беспрестанно вытирал пот со лба и жирных щек. — Впрочем, вы и здесь не скучаете, как я уже успел заметить.
      — Что вы делаете в этих местах, барон?
      — Я приехал сюда, чтобы увидеть вас, графиня.
      — Вы мне льстите… Притом вы знаете, что я никогда не была вашим другом.
      Он попробовал изменить тон и сказал ворчливо:
      — Зачем вы говорите со мной так, Анет? Я знал вас прелестным ребенком, девочкой… Я не сделал вам ничего дурного. Я имею право говорить с вами как друг вашего мужа, как ваш друг. В Вене я узнал о смерти Казимира и был огорчен. Я представил себе вас, одну в этой глуши… Я так хотел видеть вас и говорить с вами…
      — Говорите.
      — Не здесь.
      — Хорошо. Идите за мной, — она показала ему в сторону галереи.
      Они прошли галерею и вышли в охотничий зал. Грабовская открыла маленькую дверь, они очутились в круглой комнатке, заставленной ветхой утварью, золочеными рамами от картин. Здесь стояли два кресла, свет проникал через небольшое овальное оконце над дверью. Она села и, опустив голову на руку, сказала:
      — Говорите.
      — Уютный уголок вы выбрали для нашей беседы, — оглядываясь, проговорил Гейсмар. — Впрочем, это место напоминает мне лавку антиквара на левом берегу Сены, где я увидел вас впервые. Вы были единственной редкостью, драгоценностью среди хлама.
      Она с удивлением взглянула на него:
      — Неужели ради этих воспоминаний вы приехали сюда?
      — Я всегда вам желал добра, Анет.
      — Это вы могли мне сказать там… — Грабовская покосилась на дверь.
      — Я понимаю, вы не любите вспоминать прошлое. Вы, дочь бедняка, сделали блестящую партию, — найти титулованного мужа трудно даже в Париже. Разумеется, это могло вскружить голову. Вас рисовал Изабе, вы собирали в вашем салоне философов и поэтов. Все это можно понять: вы хотели быть одной из тех дам, о которых говорят в Париже.
      — Вы так думаете?
      — Простите… Выслушайте меня. Вы вели себя умно с Казимиром: вы, француженка, окружили себя его соотечественниками, вам даже нравилось изредка приезжать в его поместье, рядиться в красивый национальный костюм, танцевать мазурку с седыми усачами. Вы хотели, чтобы вас называли Анеля, а не Анет, вы даже научились болтать по-польски, — это так нравилось Казимиру… И все это было прекрасно, пока был жив Казимир. Он любил вас, и все в вас казалось ему прекрасным.
      Грабовская нетерпеливо ударила веером по ручке кресла.
      — Я пробыл здесь только два дня и, признаться, был изумлен. Позвольте мне вам сказать напрямик: неужели вы не понимаете, что вы ставите себя в неловкое и даже смешное положение? Вы, иностранка, француженка по происхождению, со всей страстью увлеклись политической борьбой, интригами поляков, до которых вам, в сущности, нет дела! Простите меня за резкость…
      — Продолжайте, — холодно произнесла она.
      — Для чего вы бросились в польские интриги? Вам хочется быть второй княгиней Чарторыйской? Но она вдвое старше вас, и она принадлежит к знаменитому роду, она у себя на родине. А вы, урожденная Анет Лярош? Что вам до Польши? Вы ведете таинственные беседы с безусыми молодчиками, со старцами, которые вздыхают о временах Яна Собесского… Это не только смешно, это опасно! Об этом я слышал впервые в Вене. Барон Гагер, президент полиции, говорил мне, что он, в лучшем случае, вышлет вас с жандармами, если вам вздумается появиться в Вене. Вы же знаете, как Вену тревожат польские дела. Вы путешествовали по Италии, вы были в Милане, во Флоренции. Картины, статуи — это прекрасно! Но зачем вы тайно принимали у себя итальянских либералов, которые потом кончили жизнь на виселице?
      — Однако как вы много знаете! — побледнев, сказала Грабовская.
      — Поэзия, философия, музыка, живопись — это я понимаю: это мода… Вы не слушаете меня?
      — Нет, я слушаю, — чуть слышно уронила она. — Может быть, в том, что вы говорили, есть доля правды… Но для чего вы это говорили? Зачем вы взяли на себя обязанности исповедника и наставника? Если бы вы знали, как эта роль вам не к лицу!
      — Как вам угодно, — покраснев, сказал Гейсмар. — Еще один совет. Вы не в Париже, не в вашем доме в парке Монсо. Здесь, в глухом углу Силезии, в этом патриархальном уголке, вы открыто отдаете предпочтение вашему соотечественнику, который впервые появляется у вас в доме. Вы одиноки, и вы легко можете опозорить себя в глазах этих господ.
      — Пустое! Он завтра уезжает, и мы никогда больше не увидимся. — Молодой человек, видимо, занимал ее мысли, и она продолжала: — В нем есть что-то таинственное, а мы, женщины, всегда склонны к таинственному… Впрочем, вероятно это обыкновенный светский повеса, искатель счастья.
      — Дорогая, — назидательным тоном произнес Гейсмар, — есть два способа хранить тайну. Один — простой: расхаживать с мрачным видом, произносить изредка одно-два слова, чтобы не прослыть немым. Другой способ: болтать безумолку и притом болтать так, чтобы не сказать ничего. Что, если этот молодчик из таких?
      — Не все ли мне равно… Однако вы долго занимаетесь его особой. Уж не собираетесь ли вы сделать мне предложение? — спросила она, с трудом удерживаясь от смеха.
      — Что в этом дурного?
      — Если мне придется выйти замуж, я поищу другого человека. Пусть он будет глупее вас, Гейсмар, но у него не будет такого прошлого.
      Она поднялась и направилась к двери.
      Если бы Грабовская увидела лицо Гейсмара в эту минуту, она бы испугалась, но, когда они вышли из потаенной комнаты, он стоял перед ней по-прежнему почтительный, с видом огорченного, потерявшего последнюю надежду на счастье человека. Он долго смотрел ей вслед, когда она оставила его и вернулась к гостям.
      …Рухнула надежда на праздную и веселую жизнь. Снова скитания, снова поиски денег, богатых покровителей, опасная жизнь авантюриста — и все это в сорок лет… Он сделал крюк в триста верст только для того, чтобы еще раз услышать, что он бесчестный человек и шпион. Мало приятного, когда напоминают об этом. Эта плебейка, дочь антиквара, получившая титул, когда-нибудь пожалеет о сегодняшнем разговоре…
      Гейсмар медленно пошел в ту сторону, откуда по-прежнему неслись звуки скрипок и флейт, гул голосов и взрывы смеха.
      Как смешны эти господа в кунтушах и в кафтанах прошлого века, перезрелые невесты, которых вывезли на праздник, престарелые ханжи-помещицы… Он еще немного потолкался в толпе танцующих и глазевших на танцы.
      — Уединяться с молодыми людьми, оставить гостей…
      — И это на глазах у всех!
      — Нет, пан Адам, этого в наше время не было… Гейсмар прислушался к перешептываниям кумушек, и это немного утешило его.
      — Ах, пани Аделина, если бы жив был покойный граф…
      — Вот что значит жениться без разбору и вводить в наш круг бог знает кого!
      — И откуда пришла мода жениться на француженках! Граф Виельгорский, потом его сын…
      — Графине Анеле следовало знать, что мы не в Париже…
      — Какой пример для молодых девушек!
      «Жить в этом медвежьем углу, — думал Гейсмар, — нет, это не для нее. У нее еще достаточно денег, чтобы прожить остаток дней в Вене или в Париже, чтобы найти себе мужа вроде этого француза, с которым она болтала чуть не час, забыв всех гостей… Как глупо, что мне здесь не повезло! Не повезло, когда я решил оставить прежнюю тревожную, опасную, такую соблазнительную, чёрт ее возьми, жизнь!»
      Он медленно шел, протискиваясь в толпе. Гости ужинали в огромной столовой, похожей на трапезную католического монастыря, с низкими сводами, голыми стенами, потемневшей росписью на библейские сюжеты.
      Гейсмар слушал витиеватые тосты, с аллегорическими сравнениями и патетическими восхвалениями хозяйки дома, и иронически думал о том, что все эти люди способны лишь бражничать и веселиться в то время, когда решается судьба их родины.
      Странно, что об этом же подумал в те минуты и Можайский. Он с любопытством разглядывал лица гостей и слушал их речи. Сколько самомнения было у этой уездной шляхты, сколько высокомерия…
      Можайскому вдруг представилась дорога в Вильно зимой 1812 года: трупы, сломанные двуколки, ободранные конские туши… Однажды в стороне от дороги он заметил тлеющий костер и неподвижные фигуры людей у костра. Он подошел ближе и увидел, что костер погас, вокруг сидели склонившиеся к тлеющим углям солдаты в польских мундирах… Перед Можайским были застывшие трупы…
      Он поднял голову, вокруг звенели кубки, слышался оглушительный хохот, крики «виват!»
      Только один из гостей не разделял общего веселья. Можайский уже давно приметил этого пожилого человека в очках, погруженного в свои мысли, далекого от шумного общества. Но тут внимание Можайского было отвлечено: он с удивлением уставился на старика с пышными седыми усами, в старопольской одежде, громовым голосом выкрикивавшего «виват!» после каждого тоста. Он был самым почитаемым гостем, — это было видно хотя бы по тому, как почтительно подливали ему вина и подвигали яства соседи.
      — Европа! — говорил Мархоцкий. — Европа была у ног нового цезаря, и странно думать, что так было еще вчера. И этот цезарь смеялся над волей народов, рвал на части живое тело стран, дарил королевства своим вассалам, и только русские поколебали пьедестал этого земного кумира… Кажется, сегодня Европа накануне освобождения…
      Вокруг было так шумно, что они могли говорить обо всем, что занимало мысли Можайского. Он спросил Мархоцкого о хозяйке дома, спросил для того, чтобы легче разузнать о той, которую теперь называли Катрин Лярош.
      — Удивительная женщина! — чуть улыбнувшись, сказал Мархоцкий. — Ее муж Казимир Грабовский приходился мне родным дядей, и в свое время в Париже его женитьба вызвала настоящий скандал. Но мой дядя был не такой человек, которого могло испугать мнение общества… Здесь так шумно… Вы слышите меня?
      — Да, конечно.
      — Мой дядя Казимир Грабовский был просвещенный человек, и удивительнее всего, что это сочеталось в нем с бурными страстями. В молодости он был дуэлянтом, игроком, был хорош собой и в пожилые годы сохранил весь пыл юности. Представьте, — в Париже, в лавчонке антиквара, он встречает юную девушку, и она сводит его с ума. Он женится на ней, становится ее учителем, воспитателем, показывает ей античные развалины, картинные галереи Италии, вывозит ее на балы. Годы летят, и это юное существо превращается в очаровательную собеседницу, даму, с которой не только можно танцевать и веселиться. Ее видят на лекциях Гей-Люссака в Политехнической школе, ее окружают композиторы и поэты. Когда умер Казимир Грабовский, она приехала в его родовое поместье. История и судьба Польши, борьба за независимость — только об этом она может говорить сегодня… Надолго ли, — не знаю. Но мне кажется — она искренне любит нашу родину…
      Можайский слушал Мархоцкого и ждал, когда можно будет спросить о том, что более всего мучило его. Наконец он прервал словоохотливого собеседника:
      — Мне сказали, что здесь в замке живет одна русская дама, мадам Лярош…
      — Да, приятельница Анели. Ее муж, родственник, Анели, полковник Лярош, доживает свои последние дни. Его привезли из Ченстохова, — открылись старые раны, врачи приговорили его к смерти. Впрочем, трудно верить здешним врачам… Однако вы так и не прикоснулись к бокалу. Мне кажется, вы чем-то опечалены. Римляне говорили: «Bonum vinum loetificat cor homini». Хорошее вино веселит сердце человека. Выпьем за прелестную хозяйку и ее подругу!
      Можайский вспомнил пожилого человека в очках, которого он приметил за столом, и полюбопытствовал:
      — Вероятно, домашний врач?
      Мархоцкий покачал головой:
      — Это — библиотекарь покойного графа… Вот человек! Был с Костюшкой в дни побед и поражений. Побывал в сибирской ссылке и Шлиссельбурге.
      Можайскому захотелось внимательнее рассмотреть этого человека, но его уже не было за столом.
      Можайский отхлебнул из бокала. Кто-то громко произнес имя Чарторыйского: молодой человек в каштанового цвета сюртуке кричал через стол лысому господину со звездой Почетного легиона:
      — Когда генеральная конфедерация провозгласила Польское государство, когда во главе генеральной конфедерации был князь Казимир Чарторыйский, где был его недостойный сын князь Адам? Семейство его, отец — глава рода, друзья, Радзивиллы, Потоцкие последовали на зов родины! Где был князь Адам, я спрашиваю?
      — …На богемских и венгерских водах!.. Дипломатическая болезнь! — кричали с другого конца стола.
      — Конфисковать имения польских воинов только за то, что они откликнулись на зов польского войска! Какое тиранство! — восклицал лысый господин со звездой Почетного легиона.
      — Князь Юзеф Понятовский! Воин, рыцарь, великий характер! Я разрублю на части того, кто осмелится назвать мне другое имя! — точно проснувшись, оглушительно завопил уланский полковник, схватившись за рукоять сабли.
      — Но если молодой великий князь увенчает свое чело польской короной? Если Александр возведет на польский престол одного из своих братьев? Может быть, это будет почетно и выгодно для государства, — слышался чей-то тихий, рассудительный голос.
      — Кто посмел сказать такое слово? Кто смеет говорить о низкой выгоде за столом, где сижу я, князь Грациан Друцкой-Соколинский?! — хриплым голосом прорычал огромный, тучный старик с седыми усами.
      — Друзья мои, — примирительно провозгласил красивый, статный ксендз, сидевший по правую руку князя, — как бы там ни было, земли, отошедшие к польской короне на Люблинском сейме без малого двести пятьдесят лет назад — Волынь, Киевщина, Подолия, — суть земли короны, а не Руси. И пока в наших жилах хоть кашля шляхетской крови — земли по Днепру принадлежат короне. Не будет мира между нами и схизматиками до тех пор, пока москаль не преклонит колено перед вечным статутом Люблинского сейма!
      Крики «Да будет так!», гром рукоплесканий на мгновение оглушили Можайского. «Вот оно что… — думал он, — вот чего хочешь ты, святой отец, вы — доминиканцы, иезуиты и алчная шляхта. И виновники тому сами же русские дворяне, отдавшие в шестнадцатом веке Киевскую Русь и крестьянство во власть польской короне и фанатикам ксендзам. Рим и посейчас сеет вражду между нами и поляками, ты знаешь, чего хочешь, — хитрый поп, выученик Римский…»
      — О чем задумались? — услышал он голос Мархоцкого.
      Можайский улыбнулся ему и ничего не ответил, как бы оглушенный всеобщим шумом.
      Все, что происходило за столом, — яростный спор, угрозы, объятия, страсти, подогреваемые обильными напитками, — все это занимало Можайского. Спорили о заслугах Понятовского, о шляхетских привилегиях, о значении дворянства, точно только дворянство населяло польские земли. Пожилой человек в очках сидел в конце стола, и Можайскому почудилась горькая усмешка; он улыбнулся в ответ, но тут же вспомнил, что ему как иностранцу, не знающему языка страны, надо было не показывать виду, будто он понимает, о чем спорят эти люди. Тем более, что на него в упор глядел плотный, рыжеватый человек в голубом фраке. Он уже видел этого человека сегодня… Да, это тот самый, у которого он спросил о хозяйке дома… Можайский тотчас взял бокал и сделал вид, будто ему безразличны застольные споры, что это только любопытство человека, не понимающего чужого языка.
      Господин в голубом фраке нахмурил брови и отвернулся…
      Впрочем, может быть, все это только показалось Можайскому. Голова немного кружилась, но в мыслях была ясность, — сказалась привычка к походным пирушкам. Он помнил, что предстоит долгий путь и что выехать надо пораньше, хорошо бы на рассвете. Встав из-за стола, он, к удивлению своему, почувствовал слабость в ногах. Никто не обращал на него внимания. Он прошел в галерею, соединяющую дом с флигелем, потом вышел в сад, чтобы разыскать своего возницу. Пожалуй, так его отъезд не будет замечен. Еще днем Можайский приметил кленовую аллею, ведущую к конюшням, но едва он сделал несколько шагов, как остановился, пораженный необыкновенным зрелищем.
      Под столетним вязом в серебряном сиянии луны плясали гайдуки, горничные, лакеи, конюхи, судомойки, крестьяне и крестьянки, из любопытства пришедшие на праздник. Музыканты с яростью ударяли смычками по струнам, головокружительная мелодия точно подстегивала танцоров, все сливалось в мелькающий, ослепительный хоровод, пара за парой пролетала перед Можайским, и вдруг безумный, стремительный темп мелодии сменялся медленным, величавым, хватающим за сердце напевом…
      То была мазурка, народный, полный грации, мощи и страсти танец. Его плясали простые люди, недавно еще робко сгибавшие спину перед господами, а сейчас вдруг в этом танце ощутившие хмель вольной, беспечальной жизни.
      Вдруг музыка оборвалась, все стихло, остановилось, все обернулись в ту сторону, где стоял человек во фраке, головы склонились в низком поклоне. Можайский достал из кармана золотой, положил на скрипку юноше-музыканту и быстрыми шагами ушел в глубину кленовой аллеи. Внезапно ему послышались голоса и звон шпор.
      В тени деревьев он увидел группу людей в белых мундирах. Они держали под уздцы коней, немного в стороне стоял запряженный четверкой экипаж. По светло-синим обшлагам и воротникам Можайский узнал мундиры австрийских жандармов. Их было четверо. Можайский замедлил шаг и стал в тени старых кленов, — в его положении следовало быть осторожным. Он решил повернуть назад и узнать в замке, чем обязана хозяйка появлению неожиданных гостей.
      И тут Можайский почти столкнулся лицом к лицу с Мархоцким.
      — Это вы? — нисколько не удивляясь, сказал Мархоцкий. — Вас тоже потревожил этот визит? — потом, повернувшись к сопровождавшему его слуге, приказал: — Так разыщи же пана Стефана!
      — Что случилось? — спросил Можайский.
      — Что случилось? Разве поляк хозяин на своей земле? — Мархоцкий говорил как будто спокойно, но рука его, сжимавшая локоть Можайского, дрожала, — Австрийский комендант прислал своего адъютанта с приказом арестовать библиотекаря графини… арестовать всеми уважаемого человека…
      — Ему надо бежать, — вырвалось у Можайского.
      — И я так думаю. Пока управляющий графини объяснялся с адъютантом, я послал верного человека предупредить пана Стефана. Но как бежать? Куда? Под своим именем? Его схватят на первой же заставе.
      — Погодите! Погодите… — сказал в раздумье Можайский, — видите ли, в моих бумагах указан камердинер, француз… Он заболел в пути, я оставил его на попечении ксендза… Что, если…
      Он не договорил, потому что Мархоцкий тотчас понял счастливую мысль, которая пришла в голову Можайскому:
      — Я еду на рассвете… Он поедет со мной, как мой камердинер.
      Мархоцкий побежал в замок. Можайский неторопливым шагом прошел мимо австрийских жандармов. На конюшенном дворе он разыскал своего возницу и приказал ему подать лошадей еще до восхода солнца.
      — Слушай, — вдруг сказал он вознице по-польски, — с нами поедет мой камердинер, француз. Он всю дорогу ехал с нами от самой границы. Так?
      — Так, пане, — ответил возница. Его как будто нисколько не удивило, что путешественник вдруг заговорил на чистом польском языке.
      Можайский неторопливо вернулся в замок. Он думал о том, что Чернышев, пожалуй, будет недоволен, если узнает, что русский офицер, посланный с тайным поручением, ввязался в такую историю. Ну, что ж… Ему и самому непонятно было, чем расположил его к себе этот пожилой, молчаливый человек. Может быть, своим прошлым, ссылкой… Было приятно дышать прохладным, живительным воздухом весенней ночи. Можайский присел на каменную скамью. Другие мысли владели им, он задумался о встрече, которая произошла сегодня, о женщине, которую, как ему казалось, он давно забыл.
      Решив не возвращаться к гостям и отправиться спать, он снова прошел через галерею, танцевальный зал, парадные комнаты и не сразу нашел дверь между двумя колоннами. За дверью должна быть лестница… Так и есть. Он поднялся на второй этаж и дальше пошел наугад, попал в охотничий зал, прошел анфиладу полутемных комнат. Вокруг не было ни души; он шел долго и, в конце концов, устал от того, что блуждал по огромному старому дому. Он пожалел, что не взял провожатого. Вдруг ему показалось, что он у цели… Полукруглая комната, налой, скамья, мадонна Леонардо да Винчи… Где-то близко должна быть его комната. Не эта ли узкая резная дверь?
      Он шагнул вперед, но дверь открылась, и женский голос произнес:
      — Анри?
      Прямо против Можайстого стояла женщина со свечой. Свеча дрогнула в ее руке, женщина отступила и чуть слышно сказала по-русски:
      — Боже мой… Так это вы?
      Перед Можайским стояла Катя Назимова. Она сделала несколько шагов и опустилась на скамью, поставив рядом подсвечник.
      — Так это вы? — повторила она и как-то беспомощно развела руками.
      Он молча стоял перед ней.
      — …Мне сказали, что вы были тяжко ранены под Фридландом.
      Она ждала ответа.
      — Я был ранен, — наконец сказал Можайский. — Лучше было бы, если б я умер.
      — Пять лет от вас не было вестей.
      Снова наступило молчание.
      Он сел на скамью. Тускло горящая свеча разделяла их. Они не смотрели друг на друга и говорили, глядя в пространство.
      — Вы должны меня ненавидеть…
      — Нет, я ни в чем вас не виню. Можно ли верить клятвам семнадцатилетних? Мы были очень юны тогда. Зачем вспоминать прошлое, Екатерина Николаевна? Мадам Катрин Лярош…
      Он пробовал рассмеяться, но тут же умолк.
      — Упреки… Это все, что вы можете мне сказать через столько лет?
      Он молчал.
      — Вы думали, что я была счастлива эти годы?
      Он тряхнул головой и сказал, почти не сознавая того, что говорит:
      — Сказать по правде, я очень мало думал о вас, Екатерина Николаевна, — все же он почувствовал ложь этих слов.
      — Вы даже не хотите выслушать меня, — дрожащим голосом сказала она. — Как это жестоко…
      — Вы весело жили в Париже, Екатерина Николаевна?
      — Не все ли вам равно, как я жила? Вы не думали обо мне.
      Он мучительно искал слов. Все точно прояснялось вокруг, но вместе с тем возвращалось старое чувство, чувство обиды…
      — Нам не о чем говорить, Екатерина Николаевна. Прошло семь лет… Между мной и вами стоит человек… враг… Прошло семь лет, и если бы не было этой встречи, вы бы не вспомнили обо мне.
      — Неправда…
      Свеча затрещала, язычок огня заколебался. Он подумал, что через мгновение они останутся в темноте, в комнате, освещенной лунным лучом. Он посмотрел на нее и увидел нежный подбородок, родинку и слезы на глазах. Как это знакомо и как далеко…
      Он встал и помог ей подняться со скамьи.
      — Прощайте… Одна просьба. Здесь меня зовут Франсуа де Плесси… Ни один человек не должен знать моего настоящего имени. Если в вас еще бьется русское сердце, вы сохраните это в тайне.
      — Если во мне бьется русское сердце… — повторила она. — Ах, Александр, я такая же мадам Катрин Лярош, как вы Франсуа де Плесси… Прощайте…
      Свеча погасла. Что-то зашуршало в темноте, и слышно было, как скрипнула дверь.
      Можайский был один. Впереди лежал лунный луч, как дорожка, указывающая путь в темноту. Можайский шагнул вперед; он сделал несколько шагов и вдруг совсем ясно увидел дверь своей комнаты. Он подошел к двери, толкнул ее, ощупью нашел софу, упал на нее и долго лежал неподвижно.
      Он не хотел думать о прошлом, но прошлое было здесь, рядом, и властно сковало все его мысли. И он думал о счастье, которое ушло от него.
      Семнадцати лет Можайский потерял отца, смертельно раненого под Аустерлицом. От Аустерлица у него осталось воспоминание тесноты, давки на улицах города. Разбитые погреба, вино из разбитых бочек хлещет прямо в снег, ветер, метель и долгий-долгий путь с умирающим отцом через Польшу, Смоленск, в Москву…
      Мать его умерла, когда он был еще ребенком. Отец мало заботился о сыне. Любимец Суворова, отчаянной храбрости офицер, игрок, дуэлянт, вольтерьянец, безбожник, хоть и редко обращал внимание на сына, но не хотел, чтобы тот рос недорослем. У Можайского сохранилась написанная рукой отца программа обучения: «Логика и психология», «Опытная физика», «Химия начальная», «Философия и естественная история», «Полигика».
      В седельной сумке отца Можайский нашел томик трагедий Корнеля и рукописные наставления мартинистов. После похорон на кладбище Данилова монастыря (отец умер в Москве) Можайский уехал из Москвы и почти весь год жил в деревне, в усадьбе своей тетки Анастасии Дмитриевны Ратмановой, в Новгородской губернии.
      Анастасия Дмитриевна была старая дева, вздорная, с капризами и причудами. Юноша, геттингенский студент, побывавший с отцом в действующей армии, видевший бивуаки, гусарские пирушки, войну, пожары, смерть и разрушения, — все еще казался тетушке мальчиком. Она приходила в ужас, когда видела его скачущим на застоявшемся донском жеребце. Ее удивляло и сердило почти приятельское отношение юноши к дворовым людям. Он скучал, выслушивая длинные поучения тетки, и уезжал за двадцать верст, в деревню Васенки.
      В Васенках жил его дальний родственник, ветеран суворовских походов, майор Назимов с внучкой Катенькой. В ветхом деревянном флигельке в Васенках Можайскому было веселее и приятнее, чем в старом помещичьем доме в усадьбе Святое.
      И там нежданно-негаданно пришла первая любовь.
      Были тайные встречи у пруда, соловьиные ночи, первые робкие поцелуи и клятвы. До сих пор не мог позабыть Можайский синие, осушенные длинными ресницами глаза Катеньки, нежные розовые ее губы.
      Потом он уехал в Петербург. Они должны были свидеться через три месяца и соединиться навеки. Но началась военная служба, потом поход, потом битва при Фридланде, рана, выздоровление…
      После этого были Париж и Лондон. Брожение умов, вызванное французской революцией, служба у Воронцова. Он писал письма, отправлял их с оказией и не получал ответа. Он не знал того, что дед Катеньки умер, что ее взяла к себе из милости его тетка Анастасия Дмитриевна.
      Зоркий глаз Семена Романовича Воронцова оценил ум, способности и честолюбие Можайского, он поручал ему щекотливые дела, требующие особого доверия. Можайский узнал жизнь. Ему случалось бывать в кругу продажных и алчных вельмож, шулеров, авантюристов, дуэлянтов. Он научился разгадывать шпионов, скрывавшихся под маской легкомысленных повес или безрассудных игроков. Он много читал, второпях учился, странствовал и понемногу стал забывать Васенки, и березы у пруда, и глаза, и улыбку Катеньки Назимовой. Только тогда он понял, что потерял счастье, когда узнал, что в 1810 году Катенька Назимова вышла замуж за полковника Лярош — французского офицера, прибывшего в Петербург вместе с послом Франции Коленкуром.
      Сначала он почувствовал себя глубоко оскорбленным. Поступок любимой девушки показался ему предательством, он даже готов был вызвать на поединок ее мужа, но вскоре понял, что был бы в смешном положении. Когда в Париже ему случилось увидеть мадам Лярош, он поклонился ей с таким видом, как будто силился припомнить, кто эта дама… Но прошлое оказалось сильнее, чем он думал. Однако уязвленное самолюбие победило, и он собрал всю силу воли, чтобы заставить себя забыть свою первую юношескую любовь. И даже сегодня, на балу, он больше всего досадовал на то, что ему не удалось скрыть свои чувства от графини Грабовской, когда неожиданно явилась Катрин Лярош… Ненавистное имя!
      Но теперь все эти чувства вдруг показались ему ничтожными, и острая боль и жалость утраты охватили его; он вдруг осознал, что самое мучительное для него — близость той, которую он не может забыть; она здесь, совсем рядом, и она чужая, чужая навсегда.
      Это была правда, — в нескольких шагах, за стеной, у постели Августа Лярош сидела Катя Назимова.
      На высокой подушке лежала желтая, восковая голова пожилого или рано состарившегося человека. Повязка закрывала правый глаз, желтые руки лежали поверх одеяла, они были сложены, как у покойника.
      — Август, — сказала Катя Назимова, — вы слышите меня? Со мной случилось несчастье. Я встретила его.
      Больной молчал.
      — Я встретила его. Вы слышите меня, Август?
      Губы больного зашевелились. Он сказал тихо, но явственно:
      — Слышу… Но я умираю. И это счастье для вас.
     
      4
     
      Можайский уезжал из Грабника, мучимый поздним раскаяньем. Как непростительно глупо он вел себя с Катей. А ведь она была самым дорогим для него человеком.
      Об этом думал Можайский, когда подошел к карете, открыл дверцу и увидел согнутую фигуру дремлющего в углу человека. Он не сразу вспомнил то, что произошло ночью, и свой разговор с Мархоцким и услугу, которую обещал оказать его другу. Все, что произошло в кленовой аллее, встало у него перед глазами, он почувствовал смущение и даже некоторое недовольство — ему было неприятно сейчас присутствие здесь, в карете, чужого человека.
      Однако он кивнул своему спутнику и расположился так, чтобы удобно было дремать… Послышалось хлопанье бича, карета покачнулась, сначала мелькала зеленая, свежая весенняя листва парка, потом чернолесье и слева равнина в синей дымке предутреннего тумана.
      Можайскому показалось неловким молчание, и он спросил у своего спутника:
      — Надеюсь, все обошлось благополучно?
      Спутник утвердительно кивнул.
      — Они оставили засаду в моей комнате… — спустя мгновение, он добавил: — Благодарю вас.
      Время шло, они ехали молча, Можайский задремал — дорога была мягкая, влажная от весеннего дождя. Проснулся он от внезапного толчка. Карета резко остановилась.
      Грубый голос по-немецки приказал вознице: «Стой!»
      Рука в светло-синем обшлаге постучала в окошко кареты.
      Можайский взглянул на своего спутника. Тот был неподвижен. Можайский опустил окошко. Всадник в мундире жандармского офицера наклонился к окошку:
      — Кто едет?
      — Кавалер де Плесси и его камердинер.
      Жандарм взял из рук Можайского охранный лист с австрийским орлом. «Мы, божьей милостью, император Франц…» — так начинался охранный лист. Тем временем Можайский поглядел в окошко кареты. Три всадника ожидали у моста через полноводную, узкую речку. «Застава», — подумал Можайский. Это его успокоило. Повидимому, это обыкновенная застава, а не погоня за беглецом из замка. Бумаги, разумеется, были в порядке. Об этом позаботились люди Чернышева.
      Возница хлопнул бичом, и карета с грохотом въехала на мост.
      Было уже утро, солнце поднялось чад лесом, изредка, словно нехотя, куковала кукушка.
      — Мы будем ехать по равнине в полуденный жар, — сказал Можайский. Молчание его спутника казалось ему невежливым.
      — Дальше пойдут холмы. С этой горы открывается прекрасный вид, — вдруг заговорил по-польски спутник, и Можайский с досадой подумал о том, что Мархоцкий раскрыл инкогнито русского офицера.
      — Михаил сказал мне, что вы знаете наш язык, — продолжал спутник Можайского, — не тревожьтесь, после того, что вы сделали для меня, мы друзья навеки… Я скоро покину вас… — и он назвал местечко на границе Саксонии и Богемии.
      — Вы доставили беспокойство не мне, а графине… — сказал Можайский. Он внимательно разглядывал своего спутника — высокий в морщинах лоб, брови, нависшие над глубокими впадинами глаз, седые виски… Да, этот человек много видел и пережил.
      — Графиня?.. Что ж, истинная патриотка должна быть готова к таким неожиданностям, — с легкой иронией сказал спутник Можайского. — Я доставил беспокойство и гостям графини. Вообразите их чувства, когда этих господ остановят жандармы здесь, у заставы, так же как остановили вашу карету.
      Лошади шли шагом, карета медленно поднималась в гору.
      — Не пожелаете ли вы подняться в гору пешком? Полюбуйтесь прекрасным видом.
      Можайский и его спутник вышли из кареты. Не торопясь, они поднимались на холм. Вид был действительно прекрасный. Внизу сверкала серебряная лента реки. За рекой темнела стена вековых дубов, справа открывалась поляна, на которую выходил фасад замка Грабовских, а перед ним овальное зеркало пруда. От пруда, подобно лучам, расходились аллеи парка.
      — Вы долго прожили в этом замке? — полюбопытствовал Можайский.
      — Нет, не долго. Это не родовой замок Грабовских. Усадьба принадлежала Потоцким, это — одно из имений генерала коронной артиллерии Феликса Щенсного-Потоцкого, ему принадлежали в Галичине сто с лишним селений. В 1772 году Галичина по разделу перешла к Австрии. Феликс Потоцкий не мог ужиться с австрийцами, кроме того, у Потоцких было слишком много долгов, они пожелали освободиться от заимодавцев и обменялись имениями с маршалом конфедерационного сейма Понинским. Вместо имений в Галичине они получили владения в Киевском воеводстве… Может быть, обмен имениями произошел потому, что эти места пробуждали мрачные воспоминания. Отец Феликса Потоцкого и его мать были прикосновенны к делу об убийстве Гертруды Потоцкой, урожденной Комаровской… Когда-то это дело наделало много шума.
      — Я слышал об этом деле…
      — О, злодеи!.. Изверги! — воскликнул спутник Можайского.
      Можайский в изумлении поглядел на своего спутника — столько ярости было в этом восклицании.
      — О, злодеи! Что сходит с рук магнату, стоило бы виселицы простолюдину. И то сказать, ни один простолюдин не дойдет до такой низости. Что вы слышали об убийстве Гертруды Потоцкой?
      — Только то, что оно обошлось Потоцким сотни тысяч червонцев и кончилось оправданием Потоцкого.
      — Это правда. Но вы не знаете обстоятельств этого гнусного дела.
      Спутник Можайского бросил на траву старенький плащ и жестом пригласил сесть.
      — Любимым гнездом Потоцких было имение Кристинополь. Там у них был невиданной роскоши дворец. Кроме комнатной прислуги, свита Потоцкого состояла из тридцати шляхтичей под начальством главного мажордома князя Четвертинского. У Потоцких была своя дворцовая стража — драгунский и уланский эскадроны и пехота. Офицеры и солдаты носили те же мундиры, что войско короля Станислава-Августа. Сын Франца-Ксаверия Потоцкого Феликс Щенсный полюбил дочь Комаровских — Гертруду и тайно обвенчался с ней. Отец и мать Феликса были в ярости от этого брака, они хотели женить сына на Юзефине Мнишек, дочери краковского кастеляна. И вот на тайном семейном совете было решено похитить Гертруду, законную жену Феликса Потоцкого, запереть ее в монастырь и с разрешения папы римского расторгнуть брак… Вас это удивляет? То ли еще проделывали магнаты! Имение Комаровских, где жила Гертруда, примыкало к имению Потоцких. Шляхтич Загурский и тридцать гайдуков по приказу Франца-Ксаверия ночью ворвались в дом Комаровских и насильно увезли Гертруду. Ее завернули в пуховые перины и увезли в крытых санях. Дорогой они наткнулись на крестьянский обоз. То ли похитители испугались, что крестьяне услышат крики похищенной, то ли Загурский решил кончить дело иначе, только когда сняли перины, в санях лежало мертвое тело Гертруды Потоцкой. Добавлю к тому, что она была беременна… Убийцы бросили тело в пруд. Приказчик Потоцких нашел тело и тайно похоронил, за это он был облагодетельствован семьей Потоцких. А в 1774 году вдовец Феликс Потоцкий женился на дочери краковского кастеляна Юзефине Мнишек, как того хотели его мать и отец… Комаровские начали уголовный процесс. Он длился шесть лет и стоил Потоцким местечка Витков и трех селений в Белзском воеводстве. Эти владения пришлось подарить Комаровским, и они успокоились.
      — Отец рассказывал мне, будто к тому времени главный виновник убийства Франц-Ксаверий Потоцкий умер и будто суд постановил вырыть его тело из могилы и повесить…
      — Это легенда. С сильным не дерись, с богатым не судись…
      Они молчали. Можайский долго смотрел в ту сторону, где сверкало зеркало пруда… Может быть… Тот самый пруд…
      — Граф Грабовский выиграл этот замок в карты у одного из сыновей Понинского и назвал его Грабником, в память своего родового имения, которое сожгли крестьяне в 1768 году. Вот и вся история замка… Среди господ, которых вы видели на пиршестве, были старики, которые отлично знали убийц Гертруды Потоцкой и родичей ее. Вы думаете, они осуждали Потоцких? Подлое и жестокое племя!
      — А Феликс Потоцкий? Какая его постигла судьба?
      — Он дожил до старости. На склоне лег он полюбил последней старческой любовью графиню Софию Витт. И вот нравы аристократов — он купил ее у мужа, графа Витт, за два миллиона. В Умани он велел насадить сад, подобный садам Версаля, и назвал его в честь Софии Витт — Софиевкой. Он умер, презираемый соотечественниками. Он, Ксаверий Браницкий и Ржевусский — прямые виновники раздела Польши. Я видел подробную опись владений, которые оставил Феликс Щенсный-Потоцкий своим наследникам. Город Умань, местечки Браилов, Немиров, Могилев и еще тринадцать местечек, староства Ольховецкое, Гайсинское, Звенигородское, всего четыреста двадцать девять селений и сто тридцать тысяч душ крепостных крестьян… Есть ли правда на земле, когда Потоцкие владеют ста тридцатью тысячами крестьян и ни в чем не уступают американским плантаторам, истязующим негров! Их жестокости мы обязаны тем, что гайдамаки вырезали в 1768 году многих невинных! Но разве кровожадный зверь, Иосиф Стемпковский, не запятнал свое имя резней украинских крестьян в Кодне? До сих пор именем его матери пугают непослушных детей! И после этого алчная свора магнатов смеет притязать на Приднепровские земли! И семя инквизиторов, духовник графини Грабовской, смеет говорит о Люблинском сейме. Да есть ли после этого правда на земле? Когда же, наконец, на старом рынке в Варшаве поставят орудие возмездия — гильотину?!
      Он вдруг умолк — послышалось хлопанье бича и скрип колес.
      Карета Можайского поднялась на холм.
     
      5
     
      Путешествие сближает людей, и когда путники остановились на ночлег, Можайский уже не удивлялся тому, что его товарищ по путешествию не скрывает свои сокровенные мысли от русского офицера. По-видимому, Мархоцкий кое-что пересказал из своей краткой, но значительной беседы с Можайским, кроме того, услуга, оказанная Можайским, расположила к себе Стефана Пекарского, так назвал себя спутник Можайского.
      Он происходил из так называемой «серой шляхты», из крестьян, сумевших доказать свое шляхетское происхождение, и мальчиком был взят в услужение в замок Грабовских. Гувернер молодого графа обратил внимание на способности мальчика к наукам. Стефан Пекарский вырос в замке, он сопровождал молодого графа за границу, как его секретарь. Пока граф искал развлечений в Париже, — его секретарь искал источники знаний и находил их в парижских книгохранилищах.
      — С какой жадностью я читал труд Рейналя «Философская и политическая история о колониях и коммерции европейцев». Я заучивал наизусть: «Народы порабощенные мечтают об освободителе… Будете ли вы настолько безумны, чтобы предпочитать рабов свободным людям!» С наслаждением читал я Монтескье, де Лольма, Векария…
      Можайский слушал Пекарского и думал о том, что эти же книги заронили в его сознание мысль о преступности самодержавной власти, пробудили стремления к вольности и добродетели.
      — Руссо был моим божеством, — продолжал Пекарский, — но помню, меня смутила мысль Руссо о том, что королю Станиславу-Августу следовало бы отрубить голову за измену своему отечеству. В том кругу, где я рос, имя этого короля произносили уважительно. Но вот я стал размышлять о том, как повел себя король в 1791 году, и увидел воочию этого фаворита Екатерины, вознагражденного за любовные заслуги польской короной, и возненавидел Станислава-Августа и его покровительницу. Я не стал открывать эти мои мысли графу Грабовскому. Однажды он искренне удивился, когда я сказал ему, что неравенство умов происходит не от того, что он родился графом, а его слуга — крепостным, а от разницы в образовании. Граф расхохотался, но все же задумался. Я читал ему историю Рима, и он был очень удивлен, когда услышал, что братья Гракхи полагали, что закон должен определить то количество земли, которым дозволялось бы владеть патрицию… Однако этот польский патриций был не из худших. Он внимательно слушал рассуждения Мабли о жизни древних греков под игом деспотов и сравнивал Грецию тех времен с нашей родиной, страной, лишенной свободы, где не было ни законов, ни добродетелей.
      День был теплый, весенний, солнце уже садилось за лесом, в карете было душно, хотя оба стекла в окошках были опущены. Карета приблизилась к реке, через которую был переброшен ветхий деревянный мост. Пекарский вдруг замолчал и, высунув голову в окошко, всматривался вдаль. По ту сторону моста к реке спускались всадники и тяжелый открытый экипаж, запряженный шестеркой. Карета Можайского была у самого моста, когда всадник в оранжевой и голубой ливрее проскакал через мост и, поровнявшись с каретой, крикнул вознице: «Стой!» Можайский удивился, а потом побледнел от гнева. Его карета успела бы миновать мост, тяжелый, запряженный шестеркой экипаж был еще далеко. Если бы обстоятельства не вынуждали Можайского избегать ссор, он бы проучил и лакея и его барина, но Пекарский крепко сжал руку Можайского и грустно усмехнулся. Стоило ли затевать спор с надменным глупцом, отправляющимся в дорогу с дюжиной слуг.
      Экипаж, наконец, спустился к мосту. Три всадника, одетые в зеленые кафтаны псарей, ехали впереди экипажа. Откинувшись, сложив руки на животе, в экипаже полулежал дородный старик в оранжевом жупане. Против него, на сиденье, лежали охотничьи ружья. Можно было с уверенностью сказать, что пан ехал на охоту, по времени можно было охотиться на глухарей и тетеревов. Весь гнев Можайского пропал, когда он разглядел жирное, лоснящееся лицо вельможного пана, с закрученными, подкрашенными усами, выпуклые, точно стеклянные его глаза. Челядь пана ехала в десяти шагах верхом и в бричке, нагруженной всякой кухонной утварью. Можайскому стало смешно, когда он подумал, что весь этот торжественный выезд затеян ради того, чтобы пан подстрелил из собственных рук тетерева или злосчастного глухаря. Но Пекарский не смеялся.
      — Этот напыщенный старый дурак где-нибудь в Вене ползает перед камердинером князя Лихтейнштейна или графа Тюргейма. А здесь — он гроза обнищавшей шляхты и мучитель своих крестьян. Вот эти люди погубили дело Костюшко! — с яростью сказал Пекарский. — Мархоцкий говорил вам обо мне, как о верном друге Тадеуша Костюшко. Это правда, я был с генералом в радостные дни, когда Тадеуш на Краковском рынке принес присягу — до конца жизни защищать отчизну. У нас было мало войска, только то войско, что привел с собой из Варшавы Мадалинский. Однако на минифест Костюшко отозвался народ и не одни шляхтичи, но громада крестьян из-под Кракова. И не шляхта, не войско, а вооруженные косами крестьяне нанесли поражение неприятелю под Рацлавицами. Да, победили крестьяне! Клянусь! Я был возле Костюшко в день победы. Он стоял веселый, радостный в своем светло-сером кафтане, ветер развевал его волосы. Я буду вечно помнить его горящие глаза и счастливую улыбку, его окружал народ В белых чамарках, то был праздник победы… С того дня прошло целых двадцать лег, пошел двадцать первый год…
      Он умолк, и Можайский не прервал его молчание. Он не понимал, отчего встреча на дороге с глупым паном напомнила Пекарскому то, что было двадцать лет назад под Краковом.
      — Я заговорил об этом потому, что именно эти глупцы не позволили Костюшко осуществить его заветную мечту — освободить польских крестьян с землей, а он хотел этого всем сердцем, всей душой великого патриота! Было время, двадцать лет назад, когда я думал, что универсал Костюшко, данный им в Поланце, искупает все вины магнатов и шляхты перед народом. Помилуйте, крестьянин, хлоп, которого в недавние годы шляхтич мог убить, как собаку, этот хлоп объявлялся лично свободным. Отныне крестьянин находился под покровительством законов, суд решал его тяжбы с помещиком, уменьшались повинности крестьян, и будущее правительство должно было решить вопрос о земле… Да, крестьянин был свободным, но только до тех пор, пока воевал в войсках Тадеуша. Между тем из деревни приходили вести, что семья хлопа в прежнем угнетении, что помещики не выполняют статей универсала, и крестьяне покидали войско и расходились по домам. Ни конституция 91 года, ни Поланецкий универсал не дали крестьянам землю и свободу. Вельможные паны с их сотнями тысяч крепостных в Польше, Литве, на Украине — Чарторыйские, Радзивиллы, Сангушко, Сапеги, Тышкевичи — думали только о том, чтобы сохранить свои владенья под властью ли короля прусского, или императора австрийского, или русского!
      — Вы были до конца с Костюшко? — спросил Можайский.
      — До самого конца я был с генералом, я был с ним в злосчастный день битвы под Мацеовицами. Наша пехота была рассеяна казаками, канониры не оставили орудий и стреляли, не имея прикрытия… Казачий полковник Денисов нашел тяжело раненого Костюшко. Он лежал на голой земле, истекающий кровью, дрожа от холода. Полковник Денисов приказал постелить несколько казачьих плащей, положить на них генерала и прикрыть плащами. Потом Денисов спросил у Костюшко, не нужно ли ему чего. «Ничего не нужно», — ответил генерал. И тогда казачий полковник сказал: «Я знаю вас, генерал, как великого человека и готов оказать вам всякую услугу». Костюшко ответил: «Я тоже знаю вас, полковник Денисов». Он знал полковника как храброго воина. Казаки перевязали раны Костюшко платками, сделали из дротиков носилки и понесли в лазарет. Все это было на глазах у меня.
      Голос Пекарского дрогнул…
      Когда стемнело, они остановились в деревне, в доме сельского войта. Надо было дать отдых лошадям, потому что почтовые лошади были куда хуже купленных Можайским у встретившегося барышника и не было смысла ехать на почтовых.
      Поужинав молоком с медом и гречневыми пирогами, они вышли из избы и некоторое время молча стояли под вековым дубом у часовни. Взошла луна, и ветхие домики деревни в сиянии луны, широкая сельская улица напомнили Можайскому родину, Россию. Вероятно та же мысль о России пришла в голову его спутнику, он заговорил о русских деревнях и селах, которые ему довелось увидеть, когда ссыльных поляков везли в Сибирь.
      — Нас везли сначала мимо русских, потом татарских селений, мимо уральских городов. Русские женщины со слезами глядели на нас, закованных в цепи, выносили нам молоко и хлеб, осеняли крестом. Мы были офицеры, дворяне, у нас были свои, хоть и жалкие, привилегии… Тяжко было видеть, крестьян, которых гнали в Сибирь с женами и детьми. Они поднялись на защиту родины по зову Костюшко и понесли наказание более жестокое, чем их господа. Но и мы терпели оскорбления и грубость наших стражей, мерзли в непривычном, суровом климате. Я был молод и силен, мечтал о побеге, но чем дальше нас везли на восток, тем меньше было надежд на побег. Я понял, что беглец обречен на гибель в непроходимых лесах…
      Вокруг было тихо, ни одного огонька, люди спали, чтобы подняться с рассветом и выйти в поле. Временами только слышалось ржание коней, бряцанье уздечки. Пекарский говорил чуть слышно, почти шёпотом:
      — В Тобольске молодой офицер велел снять с нас оковы. Он это сделал по своей воле. Среди наших стражей были люди, которые нарушали строгие приказы и облегчали наши страдания. Мы впервые встретились с русскими ссыльными. Это были разжалованные офицеры, образованные люди. Мы оставляли им письма к родным и друзьям в Польшу, потом мы узнали, что эти письма были доставлены русскими купцами в Россию, а оттуда к нам на родину. Раньше я видел в каждом русском врага, теперь я узнал, что даже в людях с красными воротниками бьется благородное сердце… В остроге мы узнали о смерти презренной Екатерины, только через пять месяцев до нас дошла весть, что император Павел приехал к пленному Костюшко, вернул ему шпагу и освободил не только его, но и ссыльных поляков. Не знаю, какие причины заставили его так поступить, я думаю, что он хотел этим показать недовольство политикой своей матери. В одно время с нами был освобожден один русский — писатель, философ, который дерзнул написать книгу против рабства…
      — Радищев?
      — Да, Радищев.
      Вдруг серебряной дробью рассыпалась соловьиная трель, потом оборвалась.
      — Я думаю, вы устали? — сказал Пекарский.
      — О, нет… Продолжайте.
      — Я возвратился в Польшу. Уже давно я мечтал отдать свои силы просвещению молодежи польской. У нас были люди, искренне желавшие распространить в народе семена просвещения. Огромные имущества упраздненных иезуитских коллегий были обращены на содержание новых школ. Естественные науки, математика, физика, химия, новые языки вытесняли латынь, схоластическое направление, принятое в школах католических и униатских орденов… Я нашел для себя поле деятельности на Волыни. В Литве — Вильно, а на Волыни — маленький город Кременец были центрами польского просвещения. Там, в живописном городке, в отрогах Карпат, где зеленая гора увенчана развалинами замка польской королевы Бонны из рода Сфорца, умный и благородный Тадеуш Чацкий основал Кременецкий лицей. Семь лет я был старшим учителем лицея. Мы желали воспитать в юношах любовь к отечеству, идеи равенства, стремление к независимости и свободе. Не догмы католицизма, не риторику, не историю папства изучали ученики лицея, а польскую словесность, анатомию, филологию, хирургию, полеводство, архитектуру. Так длилось до 1810 года, когда комиссия, назначенная для ревизии лицея, обвинила меня и некоторых других учителей в проповеди безбожия, в атеизме. В последний раз я взглянул с высоты горы Бонна на тенистый сад и белые здания лицея, где я провел семь лет вдали от военных бурь и тревог. Не раз в эти годы мои боевые друзья, соратники по битве под Рацлавицами, вербовали учеников лицея в польские легионы, на службу Наполеону. Но я, следуя примеру моего генерала, не шел на службу диктатору. Впрочем, здесь я уже коснулся другой темы и, если позволите, мы продолжим наш разговор завтра, нам предстоит еще долгий путь.
      …На второй день путешествия они приближались к границе Саксонии. К вечеру Стефан Пекарский должен был покинуть Можайского, тот с сожалением думал о предстоящем расставании со своим спутником.
      — Вы не досказали мне повесть вашей жизни. Как же вы очутились в замке Грабовских?
      — Я рассказал вам эту повесть не для того, чтобы возвеличить себя в ваших глазах, — подумав, сказал Пекарский, — моя жизнь — это история моего поколения, жизнь поляка, который видел свой удел в служении нации, а не магнатам и шляхте. Я близок к пятидесяти годам и три последних десятилетия моей жизни отражают печальную историю моей отчизны. Я пережил и триумфальный путь нового Цезаря — Наполеона — через всю Европу. Кости моих друзей лежат в Испании, на полях Пруссии, Австрии, равнинах России, на острове Сан-Доминго, тысячи молодых людей, сражавшихся под знаменами польских легионов, пожрал этот Ваал. Много было обещаний, но ничего не сделал узурпатор для моей родины. Впрочем, в Варшавском герцогстве одним росчерком пера он уничтожил крепостное право. Для этого ему нужно было только написать: «Крестьяне Варшавского герцогства объявляются свободными». Крестьяне стали свободными, и тотчас же помещики сгоняли их с земли, лишая крова и хлеба, переселяя на свои земли колонистов из Пруссии, подыскивая выгодных арендаторов, и это благодеяние принесло новые беды народу. В те годы я уже жил в замке графа Грабовского, он принял меня, как старого друга, я работал в его библиотеке, он закрывал глаза на то, что я не мог примириться с властью австрийцев в Галичине. Когда он скончался, его жена, вздорная и увлекающаяся особа, училась у меня польскому языку, истории и философии. Ни в чем не преуспевая, она воспылала стремлением к тайным политическим интригам. Здесь она нашла себе поле деятельности. Она окружила себя поклонниками из завзятых шляхтичей, хотя именно шляхте Польша обязана своим падением…
      — Простите меня, — вдруг перебил Пекарского Можайский, — в замке находится сейчас жена французского полковника… Катрин Лярош.
      — Вы говорите о русской даме?
      Пекарский был несколько удивлен тем, что разговор принял неожиданный для него оборот.
      — Да. О русской даме.
      — Мне кажется… что эта женщина очень несчастна. Она трогательно заботится о раненом муже, она умна… Во всяком случае, книги, которые она выбирает в библиотеке, говорят об ее уме…
      Можайский более не спрашивал. Он молча глядел в окно. Косые лучи солнца пронизывали сумрак кареты. Пекарский откинулся на спинку сиденья и, казалось, дремал. Можайский долго глядел на глубокие морщины, на синие тени под глазами, на крепко сжатые тонкие губы человека, который видел много горя, много пережил и остался верен мечтам своей юности. Он думал о том, что случайная встреча с этим человеком помогла ему понять многое в судьбах двух единоплеменных народов, волей деспотов-самодержцев разъединенных и лишенных равенства, братства, свободы.
     
      6
     
      Май во всем великолепии уже царил в Богемских горах. Горные тропы и дороги, обычно пустынные, удивляли неожиданным скоплением войск и обозов. Белые мундиры австрийской пехоты казались лавиной, сползающей с гор.
      Сто тысяч отборного австрийского войска расположилось вдоль границы. Офицеры штаба загадывали, когда зажгутся костры на вершинах, долго ли им придется стоять в бездействии на гребне Богемских гор.
      После битвы под Лютценом союзные войска отступили за Эльбу.
      Саксонские крестьяне с кровель домов глядели на движущиеся к Дрездену колонны французских войск.
      Прошла пехота и артиллерия, затем на зеленом лугу появились кирасиры, а за кирасирами — множество блестящих всадников в синих с золотым шитьем мундирах. Впереди, шагах в десяти от свиты, ехал человек в зеленом мундире егерского полка и надвинутой на лоб треуголке.
      Крестьяне узнали Наполеона.
      Итак, этот человек, о котором говорили, что он замерз в русских снегах, что его захватили казаки, что он утонул в Березине, — был жив и 12 мая 1813 года, после битвы под Лютценом, вступил в столицу Саксонии — Дрезден…
      Брюлевский дворец в Дрездене, где совсем недавно, три недели назад, ночевал император Александр, теперь принял другого гостя. Опять жители Дрездена собирались в парке и на набережной и глядели в окна дворца, будто за плотными оконными шторами могли увидеть Наполеона.
      В эти чудесные дни весны два человека во Франции, вдали от бурных событий, никак не могли предвидеть, что им предстоит далекое, столь неожиданное путешествие в столицу Саксонии.
      Эти два человека были: негоциант из города Рубэ Луи Вессад и негоциант из Лиона Анри Мерие.
      Два почтенных французских буржуа, не зная друг друга и не сговариваясь, осмелились написать императору Наполеону о тех затруднениях, которые испытывают промышленные фирмы в связи с войной и с континентальной блокадой Британских островов.
      Письма были доставлены Наполеону, от него направлены министру полиции Савари, герцогу Ровиго и затем вернулись к императору с подробнейшим досье тайной полиции. В досье говорилось о том, кто такие Вессад и Мерие, описывалась чуть ли не вся их жизнь — от колыбели и до дня, когда они осмелились потревожить своими письмами его величество.
      В один и тот же день полицейские чиновники явились в дом господина Вессада в Рубэ и в дом господина Мерие в Лионе, предложили им сесть в полицейские кареты, захватив с собой необходимое платье, «в котором не стыдно явиться ко двору», как сказали эти чиновники. В один и тот же день полицейские кареты прибыли в Париж. Здесь оба негоцианта, до сих пор не видевшие друга друга в глаза, очутились в кабинете министра полиции. Савари вышел к ним, не вступая в длительную беседу, вручил им подорожные и сказал, что завтра на рассвете они выедут в Саксонию, в Дрезден, об остальном имеет инструкции сопровождающий их полицейский офицер.
      Они ехали быстро, нигде не задерживаясь. В облаках дорожной пыли перед ними открывались то живописные ущелья, то нависшие над дорогой скалы, то зеленые берега Эльбы и вьющаяся по берегу, обсаженная цветущими каштанами дорога.
      В одно прекрасное утро они миновали пловучий мост через Эльбу (каменный был взорван); запыленная карета, запряженная четверкой добрых коней, промчалась по Нейштадту — предместью Дрездена — и остановилась у гостиницы «Макс и Шарлотта».
      А спустя два часа господа Мерие и Вессад уже сидели на хрупких золоченых стульях в малахитовом зале дворца саксонских королей. Они сидели молча, стараясь не глядеть друг на друга: господин Вессад — маленький, коренастый, с низким лбом и испуганными глазками — и господин Мерие — с пергаментным; высохшим личиком и угрюмым, потухшим взглядом слезящихся, выцветших глаз. Ему было за восемьдесят, он сохранил здравый ум и был главой известной всем шелкоделам мануфактуры в Лионе.
      В зале царила мертвая тишина. Кроме Мерие и Вессада, здесь были еще два человека — адъютант у закрытых дверей и красивый пожилой генерал в нише окна. Он стоял, положив руки на эфес шпаги, и, улыбаясь, смотрел поверх голов Мерие и Вессада, — над ними висел портрет уродливой длиннолицей дамы в горностаевой мантии.
      Адъютант стоял, как статуя, у двери высотой в четыре человеческих роста. Эта тяжелая, с золотой резьбой дверь, как заметил Вессад, не была плотно прикрыта, — любопытство, очевидно, одолевало адъютанта. И вдруг люди, находившиеся в зале, услышали пронзительный крик; кто-то кричал, видимо, в припадке бешеной ярости:
      — Сколько вам заплатила Англия за то, что вы стали моим врагом?!
      Генерал в нише окна (это был маршал Бертье) пошевелился, тень тревоги появилась на его лице.
      За дверью все стихло, наступила прежняя тишина. Вероятно, это длилось долго… Потом снова раздались два громких голоса вместе и крик ярости:
      — Она для меня только мать моего сына! Это я сделал ее императрицей, — явственно донеслось из дверей, — и это моя ошибка, чёрт вас всех возьми!
      Господин Вессад посмотрел на господина Мерие: лицо того не отражало ни малейшего беспокойства. Тогда господин Вессад перевел взгляд на генерала: тот отвернулся, видимо, для того, чтобы скрыть волнение.
      «Во всяком случае, — подумал Вессад, — я ничего не слышал. Провались они, все эти государственные тайны! Я ничего не слышал, к тому же я глуховат, это знают все в Рубэ. Недурно они ведут себя во дворцах, почти как мы, простые люди, когда дело идет о невыгодной сделке».
      Затем тот же голос, который только что был гневным и угрожающим, произнес отчетливо и довольно спокойно:
      — Государи, родившиеся на престоле, могут дать себя разбить двадцать раз и затем вернуться в свою столицу. Понимаете ли вы это или нет? Я этого допустить не могу, потому что я солдат, выскочка! Моя, власть рухнет, когда я перестану быть сильным, когда меня перестанут бояться.
      Генерал, стоявший в нише окна, вдруг зашевелился и, стараясь негромко ступать, подошел к двери и закрыл ее.
      Казалось, все стихло за дверями, но когда господин Вессад почти успокоился, раздался грохот, разбилось что-то стеклянное и послышался крик:
      — Тогда — война!..
      Спустя минуту из дверей вышел человек, бледный, с напудренными волосами. Маленькая голова с выдвинутой вперед челюстью придавала нечто змеиное его облику. На богатом, расшитом золотом мундире сверкали бриллианты нашейного ордена. Генерал, только что закрывший дверь, пошел ему настречу и взял об руку. И господин Вессад (он не был так глух, когда это было нужно) услышал, как этот человек сказал генералу: «Клянусь вам, он потерял рассудок…»
      Господин Вессад снова повернулся к Мерие; губы старика зашевелились, он посмотрел в сторону человека, которого увел под руку генерал.
      — Князь Меттерних… — скорее прочел по губам, чем услышал, Вессад.
      Но в это мгновение послышался резкий звон колокольчика, адъютант скрылся в дверях, но тотчас появился снова и возгласил:
      — Господа Вессад и Мерие — к императору!
      Оба никогда раньше не видели Наполеона, они знали его по портретам, по суровому и важному профилю на золотых монетах. Теперь они увидели довольно полного, пожилого человека с тусклым взглядом и с усталостью в опущенных, округлых плечах.
      Наполеон сидел в высоком кресле, положив руки на стол, и некоторое время молча исподлобья глядел на вошедших.
      — Садитесь, господа, — наконец сказал он и добавил: — Вам трудно стоять в вашем возрасте, господин Мерие.
      Не было и тени волнения в лице Наполеона, точно это не он только что яростно кричал и топал ногами. Осколки разбитой вазы были убраны, на ее месте стояла зрительная труба. Со стола свисала карта, порванная в том месте, где изображена Австрия.
      — Господин Мерие, несмотря на свой почтенный возраст, вы все еще глава фирмы?
      Мерие медленно наклонил голову.
      — …Мне говорили, что ваш род обязан своим богатством еще Кольберу? Так ли это?
      — Королевский министр был сыном купца из Реймса… В нашей семье хранится предание, что великий Кольбер дарил моего прадеда своей дружбой… У нас хранятся реликвии — чернильница и табакерка, но мне кажется, ваше величество, что королевский министр оказывал внимание и другим французским негоциантам и французская торговля процветала в те времена. Кольбер сделал все, чтобы защитить ее от соперничества иностранцев.
      — Это был великий ум, — снисходительно сказал Наполеон, — и ваш прадед, вероятно, был достоин дружбы Кольбера.
      Вессад с изумлением слушал этот разговор о министре Людовика XIV. «Он разговаривает с купцом, как с вельможей, а пять минут назад кричал на вельможу, как на торгаша», — подумал он. Он обратил внимание на матовый, зеленовато-смуглый цвет лица Наполеона: «Нездоровый цвет лица…»
      — Господин Мерие и господин Вессад, — неожиданно громко заговорил Наполеон, — ваши письма похожи одно на другое, точно вы советовались, когда решили мне писать.
      Вессад сделал отрицательный жест:
      — К глубокому сожалению, я не имел чести знать господина Мерие, так же как он меня, государь…
      — Я это знаю и пригласил вас обоих. Однако я думаю, что у вас нет причины быть недовольными, господа.
      Мерие и Вессад переглянулись и не сказали ни слова.
      — Вы, Вессад, поставляли сукно для армии и нажили три миллиона золотых франков, вы сделали себе состояние за последние шесть лет. Вы, Мерие, с 1810 года поставщик моего двора, вы тоже не можете жаловаться. За это время вы увеличили ваше состояние на полтора миллиона франков.
      — Совершенно верно, ваше величество, — беззвучно сказал Мерие.
      — Об этом, господа, вы не писали ни слова в ваших жалобных посланиях…
      Он взял со стола зрительную трубу и постучал ею об стол.
      — Я сделал все, что мог, для того, чтобы промышленность Франции процветала. Подобно Кольберу, я заботился о том, чтобы открывались новые и новые фабрики. Ваши коллеги, негоцианты Саксонии, Вестфалии, Италии, Баварии, могут упрекнуть меня в том, что, обогащая вас, я разорял их. Я приказывал Бельгии и Нидерландам покупать сукна в Лилле и Рубэ, бархат и шелк в Лионе. А что делали вы, господа негоцианты?
      Вессад умоляюще протянул руки.
      — Вы пользовались каждым случаем, чтобы вздувать цены, вы вынудили меня на два месяца позже выступить в русский поход. Я воевал, я завоевывал оружием богатство и славу, а вы меня грабили!
      Он поднялся, положил руки на стол и вдруг закричал:
      — Почему в Рубэ закрывают прядильные фабрики?
      Судорога сжала горло Вессаду, он прохрипел что-то бессвязное, Мерие поднял всегда опущенные веки и проговорил глухим голосом:
      — Нет хлопка. Склады пусты, ваше величество. У меня работают только тысяча двести прядильщиков и прях, а два года назад их было вшестеро больше.
      Тогда осмелился вставить слово и господин Вессад:
      — Хлопок в Египте, за морем… а в море — англичане. Чтобы красить материи, нужно индиго. Все там, за морем.
      — Но я для того и воюю с Англией, чтобы моря стали свободными, чтобы вы получали дешевый хлопок! Почему же раньше вы не осмеливались роптать на континентальную блокаду, а теперь ропщете? Вы плохие французы, господа негоцианты!
      — Ваше величество… — пролепетал Вессад.
      — Да, вы плохие французы, — как бы в раздумье, отодвигая кресло, повторил Наполеон. — Я всегда хотел видеть торговлю Франции процветающей и французские товары — далеко за ее пределами. И что же? Несколько жалких французских торговых домов в России — и это все. Савари был в Петербурге и Москве в те времена, когда я состоял в союзе с императором Александром. Он видел французскую торговлю в полном унижении. Где ваши ткани, господин Мерие? Где лионский бархат? Где полотна, фарфор, серебро, кружева, драгоценности, гобелены? Все это вы могли дать России, господа негоцианты, но вы ленивы, неповоротливы, трусливы. Вы сидели на своих денежных мешках, пока я завоевывал Европу… Я ненавижу англичан, — говорил он прохаживаясь, шаркая подошвами сапог по ковру, — но меня восхищает их торговая предприимчивость. Они, а не вы, открывали английские магазины в Петербурге, и это были солидные купцы, а не авантюристы, покинувшие Францию с товаром на несколько сот франков. Англичане везли в Россию все — от чернил и бумаги до бриллиантов! Когда я подписывал мир с Россией в Тильзите, я думал о вас, французские негоцианты!.. Савари рассказывал мне о жалобах русских: дворяне-землевладельцы разорялись, потому что у них не покупали пеньку, лес, холст, потому что я лишил их возможности продавать все это англичанам. И я их понимаю. Но разве вы, господа негоцианты, разве богатая, победоносная Франция не могли покупать у русских все то, что прежде покупали англичане? Нет, вы сидели на своих золотых мешках. Вы плохие французы, господа! Я душил пошлинами торговлю немцев и итальянцев, я обогащал вас, — поймете ли вы это, наконец? Мерие, вы жили при Людовиках, — я спрашиваю вас: когда Франция была в таком сиянии славы? Когда, я спрашиваю?
      Мерие поднялся и почти шёпотом сказал:
      — Не смею спорить, ваше величество. Но мы мирные люди, мы не солдаты. Мы промышленники. Нельзя торговать, когда нет свободного оборота. Моря заперты, в Европе не стало звонкой монеты, в Баварии, в Пруссии, в итальянских землях — везде ассигнации… Нет смысла в торговле… Тяжелые времена.
      — Тяжелые времена, — как эхо, повторил Вессад.
      Наполеон не слушал. Он думал о другом и вдруг заговорил быстро и страстно:
      — Мир увидит великие победы. Через месяц я буду на Висле, через год — на Темзе. Русский поход ничего не значит, господа, вы это скоро увидите…
      Должно быть, он не раз говорил эти слова, он повторял их, как заученные. Мерие смотрел слезящимися глазами на императора, на его лицо одержимого, с широко раскрытыми глазами, остановившимся, ничего не видящим взором.
      — Господа, я приказал Даву расстрелять гамбургских торгашей за то, что они мешали мне блокировать Англию. Я приказал посадить в тюрьму пятьсот богатейших граждан Гамбурга и конфисковать их имущество за то, что они мешали мне уничтожить Англию. Господин Вессад, поезжайте в Рубэ! Господин Мерие, возвращайтесь в Лион! Скажите французским негоциантам, что их может постигнуть судьба гамбургских купцов, несмотря на то, что они — французы! Помните это!
      Мерие и Вессад стояли с опущенными головами.
      Они не пытались говорить, да он бы их и не услышал. Он кричал в исступлении, в припадке ярости, не видя их, обращаясь к тем, кто был далеко от Дрездена:
      — Мы воевали, мы возвеличили и прославили Францию, а вы грабили! Теперь вы хотите лишить меня неслыханной славы и власти над миром! Нет, нет и нет! Помните это!..
      Он вдруг повернулся спиной к Мерие и Вессаду, подошел к двери и ударом сапога открыл ее. Прежде чем уйти, он остановился на пороге и совсем другим голосом, спокойно и сухо повторил:
      — Помните это.
      Адъютант проводил Мерие и Вессада до кареты. В карете Вессад, наконец, пришел в себя и, задыхаясь от волнения, спросил Мерие:
      — Ну, что вы на это скажете?
      Мерие молча смотрел в окошко кареты. Они ехали к пловучему мосту. На улицах Дрездена звучала французская солдатская песня. Странно, что ее пели ломающиеся, мальчишеские голоса. Шла рота пехотинцев с тяжелыми ружьями на плече, шагали мальчуганы в солдатских мундирах.
      — Что вы на это скажете? — повторил Вессад.
      Мерие повернул к нему восковое, безжизненное лицо. Голова его тряслась (карета ехала по разбитой мостовой), голос прерывался:
      — Помню… в 767 году наводнение смыло мост через Рону… Это случилось ночью. Было еще темно, но уже чуть светало… Мы стояли на берегу. Вдруг на горе появилась карета. Четверка горячих коней летела во весь опор. Люди побежали за ней, кричали, но ни кучер, ни лакеи не обращали внимания на крики. Из окна выглянул человек в белом парике и голубом камзоле. Он кричал «Вперед! Вперед! Скорее!» И карета умчалась… Этот человек торопился в Париж. Он не знал, что мост через Рону рухнул. Ему было смешно, что какие-то жалкие людишки что-то кричат ему и машут руками… Потом рассказывали, что его ожидало в Париже счастье, богатство, милость короля… Он мчался, мчался: «Вперед! Скорее! Вперед!» И через мгновение четверка лошадей, карета, кучер — все рухнуло с обрыва в Рону.
      Мерие умолк и, наклонившись к самому уху Вессада, прошептал:
      — У того… там, во дворце, было такое же лицо, лицо человека из кареты…
      «Во всяком случае, я не хотел бы быть на его месте», — подумал Вессад.
     
      7
     
      То, что именовалось «штабом его величества» императора Александра, находилось в замке Петерсвальд, близ Бреславля, на границе Саксонии.
      Трудно было понять, как маленькое селение, расположенное вблизи замка, вместило такое множество штабных офицеров, свиты, придворных, сопровождавших в походе Александра.
      В этой кипевшей, как потревоженный муравейник, толпе можно было увидеть русских гусар, лейб-казаков в красных мундирах и высоких шапках, гоффурьеров в ливрейных фраках с черными орлами. За высокими стенами — во дворе замка и в галерее над замковым садом — ожидали аудиенции русские и прусские генералы и дипломаты. Чуть сторонясь их, торопливыми шажками прошел человек лет тридцати, почти карлик ростом, одетый, как на бал, — в оливкового цвета фрак, серые панталоны, сапоги с желтыми отворотами и кисточками. Маленький рот его застыл в недоброй улыбке, из-под длинных ресниц глядели черные, пронизывающие насквозь точки зрачков. Куда бы он ни шел, толпа штабных и придворных раздвигалась и уступала дорогу. Это был статс-секретарь императора Александра граф Карл Васильевич Нессельроде, Нессельрод, как называли его русские.
      Нессельроде мог всюду следовать верхом за императором и заведовать императорской личной канцелярией. Такой человек, пожалуй, был необходим царю, однако его присутствие умаляло значение канцлера Румянцева — «престарелого и болезненного», как о нем со вздохом говорил Александр.
      Придворные шалуны не могли забыть, что статс-секретарь русского царя родился в Лиссабоне, на английском корабле, окончил гимназию в Берлине, из Карла Вильгельмовича стал Карлом Васильевичем. Но стоило графу Неосельроде повернуть голову туда, где послышался смешок, шутники умолкали и старались не встречаться с холодным взглядом маленьких, как бусинки, глаз.
      Так, не глядя ни на кого, но видя всех, он прошел в боковой полутемный зал, служивший когда-то казармой для замковой стражи.
      Здесь было прохладно и сыро. Хотя за стенами был теплый майский день, но по приказу Нессельроде топили камин. С треском разгорались поленья, и человек, сидевший у огня, не услышал легких и быстрых шагов. Нессельроде появился так неожиданно, что человек у огня вздрогнул, но тотчас же встал и почтительно поклонился. В отблеске пламени можно было разглядеть его красное, как бы воспаленное лицо и шрамы от сабельных ударов.
      — Я заставил вас ждать, — небрежно сказал Нессельроде, — но что поделаешь…
      Его гость был случайным парижским знакомым, надо было ему показать, что Карл Васильевич стал весьма значительной особой и не склонен помнить случайное знакомство тех времен, когда состоял при князе Куракине в Париже.
      Нессельроде сел в услужливо подвинутое кресло и, как бы думая о другом, спросил:
      — Что нового в Вене?
      — Я оставил Вену четыре дня назад, — хриплым голосом ответил собеседник. — Город был в смятении, толпы народа окружали дворец французского посла. В окна летели камни. С тех пор как карету посла забросали грязью, он избегает выезжать. Чернь распевает обидные для французов песни, полиция разгоняет толпы, но она бессильна.
      — А господин канцлер? — холодно улыбнувшись, спросил Нессельроде. — Почему сто тысяч австрийцев стоят без движения в Богемских горах? Неужели марш во фланг Наполеону князь Меттерних думает заменить дипломатическим демаршем в Лондоне и Париже? Эта медлительность ставит в невыносимое положение его друзей.
      — Лютцен… Бауцен… — заметил собеседник. — При дворе императора Франца только и слышишь: «С парижскими мальчишками он заставил своего противника уйти за Эльбу…»
      — Что делает австрийская миссия в Лондоне? — не слушая, продолжал Нессельроде. — Мой милый барон фон Гейсмар, вы не можете мне на это ответить… Утверждают, что посланцы князя Меттерниха уговаривают англичан заключить мир с Наполеоном. Они стараются доказать, что падение Наполеона усилит Россию, что сильная Россия опаснее Наполеона…
      — Странно, что я ничего не слыхал об этом.
      Нессельроде прищурил глаза и с любопытством поглядел на своего собеседника:
      — Вы очень комично описали мне музыкальные упражнения императора Франции. Я оценил ваше остроумие, но мне было бы интересно узнать кое-что другое… Например, тайные намерения князя Меттерниха, — разве об этом ничего неизвестно при дворе? По крайней мере, какие строят догадки, предположения?.. Вы ничего не слышали о подробностях истории с английским курьером, который вез депеши лорду Каткэрту, в Петербург?
      — Вы говорите о нападении на курьера? Но, право, об этом говорили один вечер, не дольше, и все винили французов… Мое положение в Вене не позволяло мне интересоваться подобными историями. Кто я? Путешественник, случайно задержавшийся в Вене. Другое дело, если бы я принадлежал к штату российского посольства…
      — Вы просили в письме аудиенции у его величества…
      — Я был бы удовлетворен, если бы вы, граф, доложили императору о том, что я счастлив служить под вашим начальством, в штате российского посольства при Венском дворе…
      — Я думаю, — растягивая слова, сказал Нессельроде, — я думаю, что мне не удастся найти для вас пост, который бы соответствовал вашим личным достоинствам… Ваш возраст и положение в свете не позволяют мне предложить вам незначительную должность.
      Это был вежливый отказ.
      Гейсмар поклонился, но это мало походило на поклон. Бычий затылок его налился кровью. Когда Гейсмар выпрямился, то увидел, что он один в полутемном зале.
      Несколько времени он стоял неподвижно у камина. Маска доброжелательства и учтивости слетела, его лицо кривилось от бессильной злобы. Он унижался перед этим карликом, перед человеком, который еще недавно, в Париже, искал связей в свете и не раз сидел с ним, с Гейсмаром, за ломберным столом. Дело не в уязвленном честолюбии, в конце концов можно даже ползать у ног этого карлика, если бы он помог Гейсмару. Пока же о Вене нечего и мечтать… Грустно в сорок лет начинать с начала, но что поделаешь… Впрочем, может быть…
      Он вытер платком пот, лицо его вновь обрело снисходительно-учтивое выражение, и, не торопясь, вышел из зала.
      …Карл Васильевич Нессельроде не только потому так сурово обошелся с Гейсмаром, что хотел показать, какая дистанция между состоявшим при князе Куракине чиновником и статс-секретарем Александра I.
      У барона Гейсмара была дурная репутация, о нем нехорошо отозвался некий синьор Маллия, полезнейший человек в Вене, всезнающий агент. В последнем письме он писал, что в ближайшее время сообщит еще нечто весьма важное о бароне фон Гейсмаре.
      Кроме того, Карл Васильевич запомнил, что этот самый барон Гейсмар ставил себя на равной ноге с аккредитованными в Париже дипломатами. В те годы его считали богачом, — удачной игрой в карты он поправил свое состояние. И за ломберным столом он снисходительно посматривал на Карла Васильевича, этого не мог забыть Нессельроде.
      Между тем Карл Васильевич выполнял тогда секретную миссию: он связывал некую «Анну Ивановну», «красавца Леандра», «кузена Анри» с Александром I.
      «Анной Ивановной» (она же «красавец Леандр», она же «кузен Анри») был не кто иной, как отставной министр иностранных дел Наполеона, великий камергер его двора — Шарль-Морис Талейран-Перигор, герцог Беневентский. И царь доверил неизвестному молодому человеку, Карлу Нессельроде, эту важную миссию только потому, что его рекомендовал государственный секретарь Сперанский.
      Однажды за обедом в Тюильрийском дворце Наполеон сказал о Нессельроде:
      — Этот маленький господин когда-нибудь будет большим человеком.
      Зоркому провидцу не могла прийти в голову мысль о том, что «маленький господин» связывал великого камергера его двора с Александром. Впрочем, если бы Наполеону пришла в голову такая мысль, князь Талейран был бы повешен на решетке площади Карусель, как это ему однажды обещал император.
      Но чутье Наполеона не обманывало, он чувствовал, что у Александра есть тайные связи в Париже, и через прусского посла Шладена пытался нащупать эти связи. И это была бы гибель Талейрала.
      Никогда не забывал Карл Васильевич страшной ночи, когда «красавец Леандр», при всем своем хладнокровии, бросил партию в вист и осмелился сесть в ожидавшую его у кладбища Монмартр карету Нессельроде. Но гроза прошла мимо… И по-прежнему, с изящной небрежностью «Анна Ивановна» — «красавец Леандр» — принимал из рук Нессельроде деньги за свои услуги или письма на имя банкира, подписанные вымышленным именем. Имя было вымышленное, но деньги, которые хранились у банкира, были настоящими, полноценными гинеями. Талейран предпочитал золотую валюту, она была вернее бумажных франков.
      Когда произошло падение, а затем ссылка его первого покровителя — Сперанского, Карл Васильевич подумал, что пришла и его гибель. Он осмелился плести сложную интригу, которая вела к войне между Россией и Францией. Он осмелился итти против властолюбивого канцлера Румянцева. Помимо посла в Париже Куракина, втайне от Румянцева, он связывал Талейрана с Александром. Однако Нессельроде уцелел, на его карьере падение Сперанского не отразилось. Он был нужен и выполнил свою миссию в те трудные годы, когда не надолго умолкли пушки. Россия должна была знать тайные помыслы завоевателя: что означали передвижения войск на восток, куда устремил свой взор ненасытный Наполеон Бонапарт, как далеко он пойдет в своих домогательствах?
      И Карл Васильевич приписывал себе великие заслуги, хотя он был только связным в этом деле.
      Но тревога никогда не оставляла его, даже когда он стал статс-секретарем императора Александра. Румянцев все еще был государственным канцлером, при дворе многие ненавидели выскочку, «графа Священной Римской империи» Нессельроде. В Париже он вел тайные беседы с князем Меттернихом, — в предвидении войны с Наполеоном Россия искала союзников, полагали, что Австрия выступит против Наполеона.
      Меттерних разговаривал с Нессельроде снисходительно-ласково, но ничего не обещал. Карл Васильевич возымел глубокое почтение к Меттерниху хотя бы потому, что тот был аристократ, а не сомнительный граф Священной Римской империи. Сознание своего ничтожества перед Меттернихом навсегда овладело им. Не потому ли впоследствии Карла Васильевича называли «австрийским министром русских иностранных дел»?
      И теперь снова встал этот проклятый вопрос. Наполеон изгнан из России, русские вступили в Европу. На чьей стороне выступит Австрия? Склонятся ли англичане к миру с Наполеоном из страха перед растущей мощью России?
      Только об этом думал сейчас император Александр. Кто мог ответить ему на этот вопрос? Иногда он глядел угрюмым, неподвижным взглядом на своего статс-секретаря. Карл Васильевич покрывался холодным потом и безмолвствовал. Ему казалось, что все то, о чем нашёптывали царю, ненависть и презрение родовитых русских сановников, толки о его австрофильстве — все это перевесит его мнимые и действительные заслуги и ему укажут на дверь, так же как он сам указал сегодня на дверь Гейсмару.
      Карл Васильевич страшился напрасно. В глазах Александра он был не выше парикмахера — швейцарца Пауля; впрочем, без него трудно было обойтись. Но австрийский вопрос вставал перед царем по-прежнему, и ни Нессельроде не мог решить его, ни сам царь.
      Один лишь человек своим тонким, острым, глубоким умом мог бы разрешить сомнения царя и заставить австрийцев выступить на стороне коалиции — Кутузов! Для этого-то он и придвинул войска к австрийской границе. Но набальзамированное тело фельдмаршала в эти часы везли через Митаву, Ригу, Нарву и далее в Петербург.
      В записях современников читаем:
      «…народ, увидев гроб, тотчас отпряг лошадей и ввез оный на себе в город. Бесчисленное множество людей провожало шествие.
      …в глазах наших совершил он великое дело освобождения отечества от нашествия иноплеменных, в глазах наших вознесся на высокую ступень первого полководца Европы — и скрылся от изумленных потомков… Потомству предоставляем достойно восхвалить русского героя».
     
      8
     
      Барон Курт фон Гейсмар поистине был встревожен откровенным разговором с Нессельроде.
      Возвращаться в Вену было бы неблагоразумно и опасно. Барон Гагер, полицей-президент, давно уже косо поглядывал на лифляндца, мелькавшего всюду — и во дворце Разумовского, и во французском посольстве, и на Бальхаузплац у Меттарниха. Гейсмар не стеснялся в средствах, жил широко, снимал особняк близ Бельведерского дворца. Когда произошла таинственная история с нападением на английских курьеров, лифляндца решили попросить к барону Гагеру. Но полицей-президенту доложили, что барон фон Гейсмар два дня назад миновал границу Богемии; были сведения, что он отправился в главную квартиру русской армии.
      Гейсмар любил Вену; уклад венской жизни, уютный и развлекательный, был ему по душе. Но вернуться туда можно только в официальном звании русского дипломатического чиновника. Австрия все еще находилась в союзе с наполеоновской Францией, Разумовский оставался в Вене неофициально, как венский старожил и добрый знакомый императора Франца. Золота в заветном сундучке барона оставалось не так много, чтобы содержать дюжину слуг, кареты, лошадей и притом жить, не отказывая себе ни в чем. Нессельроде довольно ясно указал на дверь барону Гейсмару. Война в Европе продолжалась, до мира было еще далеко, надо было изобрести нечто такое, что дало бы возможность жить в безопасности и спокойствии, пока забудутся все бурные события его жизни.
      Неудача у Нессельроде не обескуражила Гейсмара, у него была надежда на графа Витгенштейна, главнокомандующего. Граф Петр Христианович был хорошо знаком Гейсмару по Петербургу. Дом Витгенштейна был всегда открыт для всех петербургских ветренников, для иностранцев, для всех, кто любил повеселиться, попытать счастья в фараон. Витгенштейн, несмотря на немолодые годы, сохранил легкомыслие молодых лет.
      Лифляндец видел свет, подолгу жил в Париже, Риме, Вене, знал множество презабавных историй, умел тонко злословить, владел искусством вести застольную беседу, — он нравился Витгенштейну, и они расстались в Петербурге друзьями.
      Гейсмар решил напомнить Витгенштейну о себе: не удалось у Нессельроде — можно попытать счастья у графа Петра Христиановича. Он пока еще в славе, после смерти Кутузова его даже называют «оплотом Европы». Если Витгенштейн замолвит за него слово императору, Нессельроде сделает приятную мину при плохой игре и этим все кончится.
      Гейсмар никогда не откладывал своих намерений, и в тот же день обходительный адъютант Витгенштейна, тоже лифляндец, барон Нольде, увидел перед собой дородную и внушительную фигуру своего земляка, барона Курта фон Гейсмара.
      Витгенштейн жил в богатом и обширном загородном доме королевского лесничего. Едва только Гейсмар переступил порог дома, где жил главнокомандующий, он понял, что нравы петербургского дома графа Витгенштейна перенеслись и сюда. Двери во всех комнатах нижнего этажа были открыты настежь, всюду расхаживали с независимым видом и в полной праздности офицеры штаба, в столовой был накрыт стол, а денщики и слуги не успевали менять приборы, убирать и приносить бутылки.
      Хорошенькая немочка с пышным букетом цветов терпеливо дожидалась приема у главнокомандующего; два юных лейб-гусара непринужденно болтали с ней. На диване, под прибитыми к стене огромными оленьими рогами и двумя кабаньими мордами, сидел казачий полковник. Он сидел здесь уже долго и злыми глазами озирался по сторонам.
      Все это было удивительно даже для барона Гейсмара и походило не на штаб главнокомандующего, а на охотничий дворец, куда в ожидании охоты съехались гости.
      Нольде попросил барона немного обождать, но скрылся и уже не появлялся с полчаса. Проголодавшись и соскучившись, Гейсмар протиснулся к столу, занялся поросенком и от скуки стал прислушиваться к беседе двух офицеров, — один был ахтырский гусар, другой артиллерист.
      Они, не стесняясь, бранили порядки в главной квартире. Высокий черноволосый офицер с георгиевским крестом в петлице говорил гусару:
      — Я прихожу сюда в третий раз и уже перестал удивляться… Можешь ты мне объяснить, что здесь делают все эти люди? Я летел сюда из Варшавы сломя голову… Мне говорили, что все, что я знаю, нужно и важно, — прошло десять дней, я еще не видел главнокомандующего…
      — Ты не единственный. Посмотри на полковника: он прискакал из-под Данцига, от самого Платова, и сидит на этом диване второй день… Что хорошенького в Варшаве? Что нового в театре? Все так же смешит комический актер Жулковский?
      Разговор шел по-французски, но вскоре черноволосый офицер перешел на русский язык:
      — Помнишь Тарутино? Помнишь Леташевку? Какой был порядок! Каждый знал свое место. Едва появлялся на пороге курьер — и тут же его ведут к самому фельдмаршалу…
      — Что вспоминать! — вздохнул гусар. — Оттого и победили. Того уж не будет, что было.
      Гейсмар слушал эти речи, подливая себе вина, угощаясь поросенком и стараясь запомнить все, что говорилось вокруг.
      — Фигнер, славнейший наш партизан, прибыл сюда, подождал час, не более, вскипел и прямо без доклада вошел к главнокомандующему. И что ты думаешь, — сидел у него два часа, граф не отпускал его, понравились ему рассказы Фигнера. Тот посмешил его, получил, что надобно — снаряжение, две пушчонки, откланялся и был таков. А то еще и по сей день торчал бы в главной квартире.
      — Грустно все это, господа, — сказал молчавший до тех пор казачий полковник, — ведь у нас война — и с самим Наполеоном… Да как винить графа Петра Христиановича? В армии два генерала старше его чином — наш Милорадович и пруссак Блюхер, а нынче прибыл из Торна третий — Барклай. Граф не может им приказывать, должен просить… Вот и рассудите.
      Выслушав все это, Гейсмар тотчас же встал от стола и пошел разыскивать Нольде. Он нашел его в веселой компании, около той же хорошенькой немочки. Нольде рассыпался в извинениях и исчез, уверяя, что тотчас же доложит о нем графу. Но Гейсмар, вспомнив историю с Фигнером, сам протиснулся к лестнице, которая вела на второй этаж. Тут стояли два генерала. Одного из них Гейсмар знал в лицо, — это был известный своей храбростью герой Бородинского сражения Николай Николаевич Раевский. Другого генерала Гейсмар не знал. Богатырского роста, чуть сутулый, быстрым и проницательным взором он скользнул по фигуре Гейсмара и продолжал начатый разговор:
      — На второй день сражения под Лютценом полдня ездили, искали главнокомандующего, ждали, какие будут распоряжения, нашли в поле, сидит на пеньке. Спрашивают: «Какие будут от вас приказания, граф?» А он в ответ…
      Генерал оглянулся, Гейсмар отступил в темный угол под лестницей.
      — «…когда в армии император, то главнокомандующий ожидает приказаний его величества». А при Бауцене? — продолжал незнакомый генерал. — Где это видано, чтобы главнокомандующий так и не отъезжал от императора? Милорадович говорил мне: «Я плакал, как ребенок. Идет сражение, а я два дня без пользы простоял в арьергарде…» Кавалерия так и не была в деле.
      — А ты погляди, что здесь делается, — толкотня, просители, праздные офицеры, просто болтуны-вестовщики. Базарная площадь, а не штаб главнокомандующего…
      — Можно занять место великого человека, но нельзя его заменить.
      Гейсмар так бы и не ушел, — уж очень интересна для него была беседа. Но вдруг внизу все затихло — говор, гомон, звон шпор, и в наступившей тишине послышались быстрые шаги. Гейсмар увидел румяного, с черными, как маслины, глазами генерала. Он обнял и расцеловал Раевского, потом незнакомого Гейсмару генерала и легко взбежал по ступеням на второй этаж.
      Откуда-то появился Нольде со смущенным лицом, сделал вид, что не видит Гейсмара, но тот не постеснялся взять его локоть.
      — Тысяча извинений, — сказал Нольде по-немецки, — но у графа Витгенштейна граф Милорадович. Не знаю, как долго продлится беседа. Если угодно, ждите, барон…
      Гейсмар решил ждать. Он услышал и увидел здесь много интересного; все, что происходило у главнокомандующего, было важно для него. Уже давно он размышлял о том, чтобы поискать себе нового, доброго и тароватого хозяина. При таком положении дел победа Наполеона казалась ему неизбежной. Все, что здесь происходило, разумеется, было известно Наполеону. Гейсмар не сомневался в том, что в этом доме есть шпионы, — может быть, даже эта хорошенькая немочка с букетом?..
      Весь день до вечера Гейсмар толкался среди разношерстной толпы, наполнявшей дом, и подслушал много любопытного. Он уже давно привык из тысячи слышанных им слов запоминать только то, что могло пригодиться. Тем более, если он решится служить другому хозяину, то не с пустыми же руками итти к французам… Правда, и у французов он не мог ожидать хорошей встречи, — его пребывание в Париже оставило некоторые неприятные воспоминания у министра полиции Фуше, а затем Савари. Но это было уже давно и могло быть забыто. Наконец, все зависит от того, насколько он будет полезен…
      Поздно вечером он все же проник к Витгенштейну.
      Гейсмар застал графа в глубоком и мрачном раздумье; никогда не видели его таким в Петербурге. Глаза графа были тусклы, взгляд рассеян. Он сидел, развалясь в кресле, поглаживая жирные щеки, равнодушно слушал венские сплетни, изредка покачивая головой и принужденно улыбаясь. Когда же Гейсмар приступил к главному и стал просить высокого покровительства, он ничего не ответил.
      — Вам вверены судьбы Европы, — настойчиво продолжал Гейсмар, — вы — главнокомандующий, второе лицо после императора, что вам стоит сказать его величеству два слова о вашем покорнейшем слуге! Я мог бы быть полезен вам, граф, раскрыть вам глаза на те чувства, которые питают к вам некоторые ваши подчиненные. Вы даже не подозреваете, сколь завистливы некоторые из них…
      Вдруг Витгенштейн остановил его жестом и с грустью сказал:
      — Все это сейчас уже нисколько не тревожит меня. Мой любезный друг Милорадович, глубоко почитаемый мной, сегодня говорил со мной откровенно, как воин с воином… «Беспорядки в армии умножаются, — сказал он, — все на вас ропщут. Благо отечества требует, чтобы на ваше место назначили другого главнокомандующего…»
      — Что же вы ответили, граф?
      — С сегодняшнего дня я уже не главнокомандующий. Император назначил на мое место Барклая.
      Лицо Гейсмара выразило такое горе, что Витгенштейн был тронут…
      — Что может для вас сделать бывший главнокомандующий? Я вижу вашу приверженность ко мне… — Он задумался. — Вюртембергский герцог Александр-Фридрих командует войсками, осаждающими Данциг… Я мог бы написать ему… Он примет вас как моего друга…
      Гейсмар ушел от Витгенштейна с письмом герцогу Вюртембергскому… Брат императрицы… Последняя попытка.
     
      9
     
      Император Александр сидел в саду замка Петерсвальд и рассеянным взглядом смотрел на расстилающуюся внизу долину, башни Рейхенбаха и красные кровли селения.
      Александру Павловичу было в ту пору тридцать пять лет. Он был еще очень благообразен, особенно, когда хотел очаровывать и прельщать. Тогда близорукие глаза его томно щурились, и придворные льстецы называли это «улыбкой глаз». Белокурые волосы царя стали редеть, появилась лысина, увеличившая лоб, который те же придворные называли «лбом мудреца». С годами он стал все больше и больше заботиться о наружности и фигуре, мучил парикмахеров, держал в страхе придворных портных, и они доводили до совершенства его мундиры.
      Таким был Александр летом 1813 года, когда союзные войска отошли к Швейдницу, приблизившись к границам Австрии. Этим маневром хотели принудить австрийцев начать войну с Наполеоном.
      Французы двигались к Одеру и заняли Бреславль.
      Русские шли в бой в упоении от недавних славных побед. Они видели трупы французов на дорогах России, видели наполеоновских гренадер — хваленых победителей под Иеной, Маренго, Ваграмом — обмороженными и пленными. Этого не видели генералы — пруссаки и австрийцы; страх перед Наполеоном все еще владел ими, хотя их солдаты рвались в бой и жаждали отомстить за годы порабощения отчизны.
      Александра Павловича доводил до бешенства трусливый прусский король Фридрих-Вильгельм III.
      Можно ли забыть, что король прусский, после того как его генерал Иорк самовольно подписал конвенцию с Россией, на Пошерунской мельнице, близ Таурогена, приказал разжаловать Иорка в солдаты. Правда, немного времени спустя король признал конвенцию и вернул Иорку чин и регалии, но в первые дни после подписания конвенции Фридрих-Вильгельм был без ума от страха перед французами. Он был напуган и сражениями под Лютценом и Бауценом, хотя сами французы не считали эти сражения победой.
      Только умение царя владеть собой удерживало его от припадков ярости.
      И сейчас, в одиночестве, в замковом саду, он дал волю своим чувствам. Если бы кто-нибудь подглядывал за Александром, то не увидел бы прельстительной улыбки и томного ласкающего взгляда. Он увидел бы лицо угрюмого и рассерженного, рано стареющего человека.
      Впрочем, близкие к Александру люди знали, как он умеет владеть своими чувствами, что «наш ангел», как его называли в семье, раздражителен, коварен, подозрителен, что в ответ на оправдания и справедливые доводы он умеет язвительно улыбаться, а порой и браниться дурными словами.
      Таким он был среди самых близких ему людей, наедине с гардеробмейстером Геслером, камердинером Паулем или с Волконским.
      Со времени краткой дружбы с Наполеоном (впрочем, особой дружбы и не было) он перенял у Наполеона некоторые особенности обращения с людьми — склонность ссорить близких людей, смущать их внезапной холодностью или вдруг дарить благосклонностью. Одного только не мог перенять у Наполеона Александр — равнодушия к тому, что думали о нем люди, лишь бы они были полезны и верно служили.
      Жертвой этого болезненного самолюбия царя был Сперанский, которого Наполеон считал самой светлой головой в России. Александр не любил, когда ему напоминали о Сперанском, и не раскаивался в том, что сослал его в Нижний Новгород, а потом в Пермь.
      Двор и крепостники ненавидели Сперанского не только потому, что он был поповичем. Ненавидели потому, что реформы Сперанского создавали новую служилую аристократию, от чиновника требовались способности к службе, а не только, чтобы он был столбовой дворянин, записанный в пятую «бархатную» книгу дворянских родов.
      Но более всего ненавидели Сперанского за его финансовые планы. Он требовал «великие пожертвования от дворянства», и это означало введение высокого налога на большие землевладения. Таким образом Сперанский надеялся поправить государственный бюджет, увеличить доходы государства и укрепить рубль, — за серебряный рубль давали четыре бумажных с мелочью.
      Вот почему такое ликование знати вызвала опала и ссылка Сперанского. К тому же это означало и конец союза с наполеоновской Францией. Александр не так строго обошелся бы со своим прежним любимцем, если бы не то, что попович проникал в сферу, которую Александр считал безраздельно своей, в которую он не позволял проникать даже государственному канцлеру, хотя тот по званию своему ведал иностранными делами.
      И главное, чего не прощал царь Сперанскому, — это суждений о своей особе. Не раз в донесениях агентов говорилось, что Сперанский позволял себе упрекать царя в двуличии, трунить над тем, что Александр незаслуженно считает себя великим полководцем, завидуя славе Наполеона. Александр не любил сражений, он предпочитал смотры и парады, так же как и отец его, Павел. Он предпочитал тайную войну, в которой невидимо сражались его тайные агенты. Он любил читать собственноручные их донесения о придворных интригах, перлюстрированные письма иностранных послов и своих сановников, расшифрованные депеши друзей и врагов. Он не брезговал беседами с Христианом Андреевичем Беком, мастером перлюстрации и расшифровывания, и принимал его не раз у себя — тайно, в гардеробной. Именно донесения Бека были одной из причин жестокой опалы Сперанского, которого, впрочем, и теперь царь считал дальновидным и даровитым государственным деятелем.
      Но отправляя Сперанского в ссылку, позаботился о том, чтобы ему послали вслед, на место ссылки, херес, который обыкновенно пил Сперанский.
      Сегодня он подумал о Сперанском, так как только что отпустил Нессельроде. Александр не забывал, что Нессельроде был представлен ему Сперанским. Он помнил, какой страх был в лице статс-секретаря, когда царь принял его после возвращения из Парижа и когда Сперанский был уже в ссылке.
      Нессельроде признался в том, что исполнял в Париже некоторые поручения своего благодетеля, правда, не слишком важные, касающиеся устройства государственных учреждений франции. Но и осчастливленному им проходимцу из немцев не верил Александр, как не верил никому на свете.
      Сейчас, присев на каменную скамью, Александр в раздумье глядел на синеющие вдали утесы Фирштейнштейна, на башни Рейхенбаха, — ему было о чем тревожиться. Особенно тревожила Австрия. Сестра Екатерина Павловна гостила в Австрии, у эрцгерцога Иосифа. Александр поддерживал эти родственные связи. Иосиф был женат на другой сестре императора, Александре Павловне, и недавно овдовел.
      Александр с неудовольствием думал о предстоящей поездке. Тяжелые мысли о недавнем прошлом приходили ему в голову. Сестра была выдана замуж за эрцгерцога Иосифа по соображениям политическим и потому, что императрице-матери Марии Федоровне, гордой и надменной, льстил этот брак. Она полагала, что сын, родившийся от этого брака, имел бы все права на венгерский престол. Брак Александры Павловны считался достойной партией. Но с первого дня приезда юной сестры Александра в Вену уже плелась паутина интриг. Императрица австрийская Терезия понимала, что рождение ребенка у супруги Иосифа грозило разрушением унии и отделением Венгрии от Австрии. И русская великая княжна скончалась от хирургической операции при родах. Обстоятельства этой смерти были таинственные, и духовник Александры Павловны священник Самборский докладывал конфиденциально императору Александру, что его сестру погубили по династическим соображениям.
      Это было одно из тех мрачных преступлений и ужасных тайн, которых было немало в роду Габсбургов. Воспоминания об этой смерти тяготили царя, но делать нечего, политические соображения заставляли его ехать в Богемию. Александр подумывал о поездке в Богемию как бы для того, чтобы повидаться с Екатериной Павловной, но на самом деле для того, чтобы узнать, когда, наконец, Австрия решится порвать союз с Наполеоном. Екатерина Павловна была неизменной советчицей Александра, особенно в дни Отечественной войны, и вряд ли кто-нибудь имел большее влияние на Александра, чем эта проницательная и упрямая женщина.
      На минуту он отвлекся от этих мыслей: в нижней аллее послышался детский смех. Александр Павлович вздохнул, встал и мягкой, скользящей походкой пошел по аллее роз.
      Он чувствовал, что на него смотрят из окон замка, остановился у гранитной вазы с цветами и, облокотившись о постамент, принял небрежно-изящную позу.
      Он был в черном военном сюртуке без эполет, в фуражке с белым верхом. Высокие сапоги обтягивали его полные нога с женскими икрами. Черный сюртук скрывал намечающуюся полноту, — все, как всегда, было обдуманно в его одежде.
      Хорошенькая девочка в темно-лиловом, похожем на тюльпан, платьице подбежала к Александру с букетом роз. Он принял букет, поцеловал девочку в обе щеки, думая о том, что и это видят из окон замка. Затем, спрятав нос и подбородок в цветы, неторопливо поднялся на террасу замка.
      Александр Павлович вошел в рыцарский зал замка, который служил ему кабинетом, недовольно посмотрел на груду бумаг на столе и капризно сказал Волконскому:
      — Нет новостей?
      — Pas de nouvelles… — вздыхая и как бы извиняясь, ответил Волконский.
      Он видел, что Александр в дурном настроении, в том состоянии тоскливой тревоги, которая иногда вызывала истерические припадки гнева, опасные для окружающих.
      Волконский попробовал отвлечь императора. Он положил перед ним донесения тайной военной полиции, — Александр всегда с любопытством читал это собрание доносов и сплетен. Теперь он равнодушно придвинул их к себе и с тем же рассеянным видом прочитал, что в прошлое воскресенье у штаб-ротмистра Ахтырского полка Слепцова собрались офицеры — братья Зарины, князь Туманов, адъютант Ермолова, Муромцев, пели непотребные песни про духовных лиц, рассуждали о сражении при Бауцене, бранили Витгенштейна и немцев и прочее… Разговор известен через слугу ротмистра Зарина 2-го.
      Александр откинулся в кресле и, глядя в потолок, сказал, думая вслух:
      — А не может быть того, что они столкуются — англичане, австрийцы и Наполеон — и будем мы да пруссаки против сильнейшего врага?
      Он сказал это вслух, чем удивил Волконского, от которого, как тот сам знал, никогда не ждал дельного совета. Он привык не замечать его присутствия и смотрел на него скорее как на заботливого слугу, чуть ли не камердинера.
      Забарабанив пальцами по столу, император спросил:
      — Когда назначено Воронцову?
      Волконский ответил, что граф Михаил Семенович прибыл с утра и приглашен к завтраку.
      — Позвать сейчас! — сказал Александр.
      И снова стал читать донесение тайной военной полиции про какую-то жену аудитора пехотной дивизии Елисеева, из-за которой было уже два поединка, а вчера разодрались два прапорщика карабинерного полка. В другое время он расспросил бы, действительно ли так хороша собой жена аудитора, каких она лет, кому она отдает предпочтение из соперников, но сейчас только брезгливо поморщился, отодвинув бумаги, встал и подошел к открытому окну.
      Равнодушным взглядом он окинул зеленеющую долину и уходящую в голубую даль дорогу. Дорога была в это утро пустынной, но одна чернеющая точка привлекла внимание царя. Потом точка чуть увеличилась и стала величиной с муху. Вернувшись к столу, Александр взял зрительную трубу и снова подошел к окну.
      В зрительную трубу он хорошо разглядел дорогу, поднимающуюся в гору, кусты придорожного шиповника и солдата на гнедом коне. Солдат был в гусарском мундире.
      Вдруг на лице Александра Павловича явилась знакомая Волконскому язвительная усмешка.
      — Гляди, — сказал царь и передал трубу Волконскому.
      Припав к стеклу, Волконский хорошо рассмотрел гусара, — день был жаркий, гусар сдвинул кивер на затылок, расстегнул мундир…
      — чг Здесь… перед моими окнами, — лицо Александра приняло страдальческое выражение.
      — Ахтырского полка… — качая головой, едва выговорил Волконский.
      — Узнать, какого эскадрона! Наказать! Строжайше! И кто эскадронный командир!
      Волконский бросился к дверям.
      Эта неприятная случайность совсем расстроила царя.
      Он сел в кресло, жалостно вздохнул и, откинув голову, долго сидел неподвижно, уставившись взглядом в потемневшую роспись потолка.
      Он оживился только тогда, когда ему доложили о Воронцове.
      Михаил Семенович Воронцов, по своему рождению, по высокому положению его отца и дяди-канцлера, бывал не раз приглашен к высочайшему столу. Михаил Семенович нравился Александру как образованный и тонкий собеседник, но Воронцов понимал, что если бы такие знаки внимания участились, — это испортило бы его отношения со старшими чином генералами и придворными.
      Впрочем, сегодня он догадывался о причине приглашения.
      До замка Петерсвальд было около двадцати верст; он взял с собой адъютанта, — на этот раз это был Можайский, с которым не успел потолковать после его возвращения от Чернышева. Воронцов с любопытством слушал рассказы о польских делах, о Чернышеве, которого он считал ловким и смелым, но довольно бесчестным человеком. Но его не столько интересовали дела государственной важности, сколько рассказ Можайского о Грабнике и графине Грабовской, о странном обществе, встретившемся в замке, о патриархе тамошней шляхты князе Грациане Друцком-Соколинском.
      — My dear friend, — назидательно произнес Воронцов, — от добра добра не ищут. — Затем снова перешел на английский: — Зачем было ехать к Чернышеву, когда у меня вам хорошо служить? Товарищи вас любят, характер у вас ровный и способности немалые… Ах, какой странный век, странные, непоседливые люди!.. Ну, еще что примечательное приключилось с вами в дороге?
      — Более ничего, — ответил Можайский.
      Они подъезжали к Петерсвальду, и Воронцов умолк; в лице его появилась значительность. Он обдумывал, как ему следует вести себя на завтраке и как показать себя близким императору людям с самой лучшей стороны.
      Когда Воронцова позвали в кабинет Александра, он понял, что правильно угадал причину приглашения к завтраку.
      Послом в Англии был Ливен, и хотя Александр не любил Семена Романовича, но позволил старику Воронцову писать ему обо всем, что касалось английской политики. Александр понимал, что Ливен не мог ему заменить Воронцова, превосходно осведомленного в делах островного королевства и притом независимого в своих суждениях. Переписка со стариком Воронцовым шла через Михаила Семеновича, и Александр начал беседу с того, что спросил, когда ожидаются вести из Лондона.
      — Отец всегда аккуратен, — ответил Михаил Семенович, — каждый месяц я получал от него с нарочным депеши, которые считал за счастье вручить в собственные руки вашего величества… Прошло около пяти недель, но в такое бурное время небольшое опоздание не может быть поставлено в упрек…
      Они говорили по-английски, и это было приятно Александру. Этот язык позволял ему говорить с младшим Воронцовым почти как с равным, вместе с тем сохранялась неодолимая преграда между монархом и подданным.
      — Значит, вы ожидаете курьера в ближайшие дни? А дорожные опасности?
      — Отец всегда умел выбирать людей для таких поручений. Для того, чтобы быть спокойным, я полагаю отправить навстречу нарочному офицера. Маршрут известен и место встречи назначено.
      — Это будет предусмотрительно.
      — Офицер доставит депеши, минуя меня, вашему величеству в собственные руки… Чтобы не терять времени, ваше величество.
      Александр кивнул и приблизился к Воронцову. Он положил ему руку на плечо и, тихо сказал:
      — Вы знаете англичан… Не может быть того, что они столкуются с австрийцами и Наполеоном?
      Воронцова этот вопрос удивил и даже обеспокоил, его белое, холеное лицо порозовело, выражение лисьей хитрости и умильной почтительности на мгновение исчезло. Он понимал значение ответа и тревогу Александра.
      — Мне кажется… Мне кажется, ваше величество, что все решит перевес в силах, вернее — сравнение сил… Английский кабинет, лорд Ливерпуль, лорд Кэстльри, вероятно, осведомлены о наших силах. Австрийцы твердят о большой убыли в людях у нас. Правда, в походах много людей убыло от ран и болезней, однако…
      — Надо, чтобы они узнали про резервную нашу армию.
      — Труды Михаила Богдановича Барклая, труды Алексея Андреевича дали плоды, ваше величество.
      Михаил Семенович здесь покривил душой. Он (как и все в армии) знал, что резервная армия была создана по мысли Кутузова, но он также знал, что императору неприятно слышать это имя, и назвал Барклая и даже Аракчеева, которого презирали за трусость, грубость и жестокость.
      — Мне кажется, ваше величество, что армии нашей нужно немного времени, чтобы показать себя в прежней силе. Перемирие, ежели французы пойдут на это, будет нам на пользу… Не может быть, чтобы англичане не знали о наших силах. Не может быть, чтобы не знал и Меттерних. А ежели знают, тогда не будет мира Англии с Наполеоном: слишком сильна ненависть к узурпатору.
      — Ты думаешь? — прежде тусклый и как бы сонный взгляд Александра оживился, он улыбнулся той самой «улыбкой глаз», которой верили и часто обманывались.
      Александр обнял Михаила Семеновича, и тот понял, что сказал именно то, о чем царь думал сам.
      — К тому же, ваше величество, победа над Бонапартом принесет выгоду англичанам. Все дело в том, чтобы они знали наверное, что проигрыша быть не может, что шансы на нашей стороне. Торгашеский дух силен на острове.
      — Ты прав. Да, ты прав, — повторил Александр. — Англия вела себя дурно с самого начала и в 807 году, когда дала обещание выставить десять-двенадцать тысяч войска, не указав даже, к какому сроку. Это забыть нельзя. Но пойдем, нас ждут…
      Два часа спустя Воронцов сидел в экипаже, слегка склонившись на плечо Можайского. Все обошлось прекрасно: Волконский, Толстой, генерал-адъютанты были ласковы с ним, император удостоил доверительной беседой, вместе с тем не сделано ничего такого, что могло бы возбудить недовольство при дворе. Воронцов любил лесть, но сам умел льстить, не роняя своего достоинства. В умиленном настроении он возвращался к себе в дивизию, однако, вспомня о деле, слегка отстранился от Можайского и тоном начальника сказал о важном поручении, которое тому предстояло выполнить.
      Поручение состояло в том, что в городке Виттенберг, в гостинице «Под букетом» вдовы Венцель, Можайский должен встретить нарочного от Семена Романовича и принять у него депеши государственной важности.
      Отдав приказ, Михаил Семенович потрепал по плечу Можайского:
      — Ты, я вижу, огорчен… Вернешься, — я тебя не буду неволить. Ты просишься к Алексею Петровичу Ермолову? Экий ты непоседа! Ну что ж, отпущу, куда хочешь… И приму к себе, когда захочешь. Я ведь на тебя смотрю как на своего, ты у нас в доме был как свой. Я хочу тебе счастья…
      Наклонившись к самому уху Можайского, он добавил:
      — Приняв депеши, сам вручишь в собственные руки государю. Может быть, в этом твое счастье. Разве так не бывало?
      И откинувшись в угол экипажа, Михаил Семенович задремал, овеваемый ласковым весенним ветерком.
     
      10
     
      Теплый, тихий вечер спускался над садами селения Рейхенбах. В садах пели соловьи, их еще не успели распугать гусары. В палатке, разбитой под цветущим каштаном, на ковре лежали штаб-ротмистр Дима Слепцов и Можайский. Последний вечер накануне отъезда в Виттенберг Можайский проводил у приятеля.
      Слепцов слушал Можайского. Он читал первую песнь «Чайльд-Гарольда», переводя по-русски строфу за строфой, досадуя на то, что в прозаическом переводе исчезала музыкальность и сила стиха: «Чайльд-Гарольд уже не видит горных вершин. Они скрылись. В беспредельных степях пасутся стада тонкорунных овец. Но близок безжалостный враг, и пастух вооружен… Весь народ должен сражаться с врагом, чтобы не дать ему властвовать и поработить испанцев…»
      В те годы в России еще мало знали Байрона. Слепцов слушал, и воображение рисовало ему суровые пейзажи Испании, эпизоды защиты Сарагоссы. Испанские женщины, мстительницы, с кинжалом в руке, бросаются на штыки наполеоновских гренадер… Народ защищает свою свободу от поработителей. Эти стихи будили воспоминания об изгнании наполеоновских войск из России.
      — Поэт свободы и справедливости… — шептал Слепцов.
      Между тем Можайский, перелистав страницы, обратился ко второй части поэмы.
      — Слушай, он клеймит своих соотечественников, лорда Эльджина, похитителя сокровищ древней Эллады, памятников античного искусства… «Британия, ужель тебя радуют слезы сирого, бессильного грека? Мир будет краснеть за тебя, владычица морей! Ты называешь себя страной свободы, между тем ты похитила у греков то, что пощадило время, на что не осмеливались посягнуть деспоты-турки…» Байрон взывает к малодушным, бичует тех, кто не осмеливается восстать против поработителей: «Сыны рабов! Разве вы не знаете, что сами пленники разбивают свои оковы…»
      Можайский отложил книгу и сказал в глубоком раздумье:
      — Здесь, на немецкой земле, мы видим таких же малодушных. Дворяне и бюргеры привыкли к ярму, зато ремесленники вооружаются и нападают на французские гарнизоны…
      — Случалось ли тебе видеть лорда Байрона?
      — Я видел его мельком на прогулке в Гайд-парке. У него лицо античного грека. Осанка, гордый взгляд поразили меня…
      — Говорят, — он хромой.
      — Я не видел красивее человека. При всем том — такая неслыханная слава. Лондон, молодые люди — все без ума от «Чайльд-Гарольда». Но еще больше говорят о его авторе, о странной его жизни. Он живет в одиночестве, окруженный книгами и саблями. Знает древнегреческий, новогреческий, арабский, изучает армянский. Гордится знатностью рода, но высокомерен только со щеголями, которые собираются в Эльминке и болтают только о лошадях, собаках и петушиных боях. Первая речь его в палате лордов была о ноттингемских ткачах… Мне кажется, нет на свете существа несчастнее английского работника, нет мучительнее его труда в сыром подвале, в полумраке, труда единственно для пропитания и продления существования. Верь мне, Дима, — я жил в Англии, видел страшную бедность и унижение работников, видел я впавших в отчаяние ткачей, ломающих ткацкие машины, обрекающие их на голодную смерть…
      — Ты будешь бранить меня, Можайский, но можно ли извинить буйство черни?
      — Чернь! Разве не из черни вышел наш Ломоносов? Разве не чернь, не простой народ русский изгнал Наполеона? Помнишь день Бородина? Нечего было уговаривать солдат быть храбрыми… «Что нас уговаривать, — отвечали они, — стоит на матушку-Москву оглянуться — на чёрта полезешь!»
      Они помолчали, потом Слепцов заговорил с горечью и страстью:
      — Все переменилось с тех пор, как мы стояли в лагере под Тарутином! Все мы были тогда заодно, жили душа в душу, шинели носили из солдатского сукна, с солдатами жили, как отцы с детьми, гатчинскую муштру, экзерциции, парады — по боку! А нынче? Мы в походе, а офицеры одеты точно на смотру, блеск, умопомрачение! Только что парады не устраивают — немочек прельщать, но погоди, и до этого дойдем… Забыть не могу… Стояли мы под Вильной в прошлом году. Наполеон был у Немана, война — чуть что не решена, а великий князь Константин гоняет солдат на плацу, учит парадному шагу для смотра. Мы на него как на полоумного глядели. Вот и теперь — Наполеон еще на левом берегу, а гатчинские капралы за старое взялись, за артикулы и экзерциции. Только и слышно: «пуан де вю», «пуан д’апю», шаг петербургский, шаг могилевский, шаг варшавский, шаг по музыкантскому хронометру, различаемый количеством в минуту. В 1806 году, после Аустерлица, изобрели какой-то новый барабан, производивший страшную трескотню, вот тебе тоже реформа! И притом взялись за наказания телесные, как будто без палки нельзя внушить солдату доверие к командиру, чтобы шел он без оглядки под пули и ядра… Пехота многострадальная! Иные офицеры разевают рот только для брани. Это называется у них служить «по-нашему, по-гатчински»!
      Должно быть, Слепцову не с кем было отвести душу, он говорил без остановки, не переводя дыхания:
      — Тот, кого фельдмаршал любил, не в чести; Дохтурова, Ермолова, Раевского — только что терпят! Все немцы да немцы. И за что наказал ты нас, царь-батюшка Петр Алексеевич, чужеземцами?
      — Чудны дела твои, господи! — грустно улыбаясь, сказал Можайский. — Кто русскому царю служит? Лейб-медик Виллие, гардеробмейстер Геслер, метрдотель Миллер, статс-секретарь Нессельрод. Один кучер Илья русский… Да еще Волконский… И тот приказы по-французски пишет.
      — Эх, тоска, тоска… Завидую тебе: ты странствовал, повидал свет, — а что видели мы? В походе еще куда лучше, чем в казарме, где разве что попадешь в руки к полковому лекарю, а от него прямо в царствие небесное… — И, бросив сигару, Слепцов крикнул в темноту: — Кокин! Куда пропал, щучий сын?
      Что-то зашевелилось в темноте.
      — Возьми золотой в ташке, беги к маркитанту, баклагу возьми мою и поручика, — пусть нальет всего, что есть лучшего!
      — Не много ли на дорогу? — усомнился Можайский.
      — Пустое! У гусара одна забота: чтобы конь был сыт, а гусар пьян. Коня опоить можно, а гусара — никогда! Стой, Кокин! Беги к Завадовскому, к братьям Зариным, к Туманову — штаб-ротмистру, — пусть идут к нам, нынче у нас проводы, возьмешь у них еще по баклаге. Да поворачивайся скорее, толстый чёрт!
      — Прошу прощения, — произнес чей-то незнакомый голос, — изволили обознаться…
      — Да это не Кокин! Кто тут?
      — Писарь Якимчук. Его высокоблагородие поручика Можайского требуют к генералу.
      Можайский вскочил с ковра.
      В свете луны серебрились остроугольные крыши немецкого селения. Где-то вдали ржали жеребцы, в садах еще пуще заливались соловьи; все вокруг было погружено в глубокий сон, только быстрые шаги двух людей нарушали тишину.
      — Здесь, ваше высокоблагородие, — сказал писарь и показал на чистый двухэтажный бюргерский дом, близ которого коноводы водили взмыленных коней.
      Пройдя просторные сени. Можайский вошел в высокие комнаты с дубовой панелью по стенам, с печью, на расписных изразцах которой изображалась охота на уток.
      За столом, наклонившись над развернутой картой Силезии, стоял высокий человек без мундира. Могучая шея Геркулеса, тонкий орлиный нос, глаза, в которых светятся ум и отвага; небольшие черные усы оттеняют тонко очерченные губы; спутанные, черные, с чуть заметной проседью волосы зачесаны назад и спускаются на затылок, — таков был герой Отечественной войны Алексей Петрович Ермолов. Горшок с гречневой кашей, каравай хлеба и штоф с глиняной немецкой кружкой стояли перед генералом.
      — Ужинал? Нет? Ну, садись.
      Можайский сел и ждал, не сводя глаз с Ермолова.
      — Твой отец — полковник Платон Можайский, тот самый, что после Аустерлица от раны умер? Ну-ка, дай на тебя поглядеть…
      Ермолов долго и внимательно смотрел на молодого офицера. Перед ним сидел худощавый, стройный блондин с прозрачно-светлыми глазами и пристальным, чуть насмешливым взглядом. В осанке его была спокойная непринужденность. Офицер смело глядел в глаза Ермолову, но левая рука его, играющая темляком сабли, чуть дрожала, выдавая волнение.
      — Исповедуйся. Давно на службе?
      — С семнадцати лет.
      — Записан был в полк сызмальства?
      — Нет, не сызмальства. Матушка не пожелала, чтоб служил по военной части. Шестнадцати лет послан был учиться за границу, в университет, в Геттинген. В 1808 году нарушил волю матушки, принят был на военную службу, в лейб-гвардии артиллерийскую бригаду. Ранен под Фридландом. После того назначен был в Лондон, состоять при Семене Романовиче Воронцове. Воротился на родину морем, через Швецию. Участвовал в сражениях под Малоярославцем, ходил с графом Чернышевым в Польшу.
      — Слыхал я, что ты в Варшаве при французах был, лазутчиком ходил? Граф Александр Иванович тебя хвалил, а он редко кого хвалит. Рассказывай…
      — Недолго я пробыл в Варшаве. В ту пору Наполеон оставил там Маре, герцога Бассано, а сам отбыл в Париж. Было это в январе месяце сего года. Герцог Бассано собрал главный совет всех министров, чтоб назначили нового маршала конфедерации на место Казимира Чарторыйского, вел к тому, чтобы назначить князя Иосифа Понятовского. Были среди польской знати отчаянные головы, хотели поднять простой народ против русских, но были и разумные люди, те говорили: русские идут с решимостью отомстить французам за разорение своей земли; негоже нападать на них с тылу. Сколько я видел, простой народ, голодные крестьяне навряд пойдут воевать за Наполеона, при нем ведь независимость польская была одной видимостью, тяжкие налоги и невыносимое напряжение всех сил разорили край. Так оно и выходит — французы посадили Понятовского, однако армия наша прошла спокойно, народ польский против нас не поднялся. Напрасно в костелах ксендзы говорили зажигательные речи, призывали к оружию против схизматиков, — народ слушал их с унынием, а иные ксендзы, похитрее, призывали народ к миру и труду. Везде я видел невозделанные нивы, пепелища деревень, могилы. Одна только знать хотела войны с нами, да и то были вельможи польские, покидавшие нарочно Варшаву, чтобы не итти за Понятовским.
      — Я твое донесение читал, — серьезно сказал Ермолов, — признаться, подумал, что пишет муж зрелый, умудренный годами и опытом… Отчего не хочешь ты быть при штабе его величества, не пойму. Такие, как ты, нужны для дел, требующих важности и тайны. Отчего не пойдешь в дипломаты? — он пытливо поглядел в глаза Можайскому. — Гордость не позволяет? Не хочешь перед Нессельродом гнуться? Так ведь не людям же служат, а делу.
      Он уловил легкую усмешку на лице Можайского.
      — Так-то так…
      — Твой отец, Платон Михайлович, мой однокашник был, смолоду вместе служили, так что ты мне не чужой человек. Вот просишься ко мне в адъютанты. Я шаркунов не держу, не заживаются у меня на свете адъютанты. За войну двух убили и одного ранили.
      — Знаю и потому прошусь к вам, Алексей Петрович.
      — Не горячись, лестно вашему брату покрасоваться с сабелькой на коне… Вот ты состоял при графе Семене Романовиче Воронцове, он пустых голов не терпит. Выходит, для рубаки ты слишком умен. А дружишь со Слепцовым, Завадовским, Зариным — кутилками, удальцами… Садись рядом и слушай.
      И, положив тяжелую руку на плечо Можайского, Ермолов продолжал:
      — Под Лютценом и Бауценом не было того, чего хотел Наполеон. Гвоздя мы ему не оставили, отходили с боем, людей потерял он пропасть, куда больше, чем мы. Какая ж это победа? Хвалиться нечем. Беда в том, что головы у нас не было, да еще пруссаки — союзники. Как бы там ни было, пусть даже одержит Наполеон одну-другую победу, но судьба его решена. И пойдет другая война — чернильная. И беда в том, что поведут эту чернильную войну Нессельрод да Анштетт.
      — …Нессельрод нерешителен, робок, боится потерять положение, завоеванное низкопоклонством, никогда не ответит напрямик, боится сказать собственное мнение, пересказывает слова государя, а когда высочайшего суждения нет, то откладывает до другого раза. А сейчас наступила их пора, сейчас время дипломатов. Вот гляди: главная квартира, штаб его величества, — кто тут первые люди? Сэр Джон Стюарт, лорд Каткэрт, граф Гарденберг канцлер прусский, — дипломаты. Еще в лесу медведь, а эти охотнички уж заспорили о его шкуре, и одна у них забота: как бы нам, русским, поддевшим медведя на рогатину, не дать и клочка шерсти.
      Вдруг Ермолов выпрямился во весь огромный рост и сверкнул глазами:
      — В течение семи месяцев потеряв не менее восьми губерний, занятых неприятелем, лишившись древней столицы Москвы, обращенной в пепел, Россия все же восторжествовала против враждебных полчищ числом более пятисот тысяч. Не для того полегли наши герои у Шевардина, не для того потеряли мы цвет войска под Смоленском, чтобы Меттерних, граф Гарденберг, лорд Кэстльри унижали нашу державу. Победили мы в кровавой войне, победим и в чернильной. А как победить? Надо знать, чего хочет противник твой, чтобы не зачеркнуть одной подписью на договоре всю нашу славу и великие победы. Ведь так?
      — Так, Алексей Петрович.
      — Придется тебе, петушок мой, ехать чуть свет туда, куда указано. Ты на войне был, пуль, ядер не боишься, — это хорошо. Славно в гусарском ментике впереди эскадрона в конном строю атаковать, но есть и другая честь. Верный глаз да твердая рука — хорошо, а голова и сердце — того лучше. — Вдруг он умолк и, помолчав немного, добавил: — Языки надо придержать, особенно Димке Слепцову с приятелями. На вас, болтунов, есть тоже управа. Будь здоров. Можайский.
      И Ермолов отпустил молодого офицера.
      В ту ночь Слепцов с приятелями напрасно ожидали Можайского. Путь его лежал к берегам Эльбы.
      Можайский ушел от Ермолова с двойственным чувством. Его тронула забота Алексея Петровича, искренне хотевшего дать добрый совет сыну своего старого соратника. С первого взгляда Можайский почувствовал симпатию к этому русскому богатырю. Но молодой офицер все же кое-чему научился в своих долгих странствиях и кое-что знал о людях своего времени. Он вспомнил, что именно Ермолова, такого чистосердечного с виду (когда Алексею Петровичу это было нужно), простодушного удальца, душа нараспашку, что на уме, то на языке, товарищи, боевые генералы прозвали «патер Грубер».
      Патер Грубер был тот самый хитроумный монах, которого иезуитский орден послал в Петербург; эта лиса тончайшими ухищрениями старалась оказать влияние на царедворцев и Павла I.
      Правда, время было такое, что без тонкой дипломатии не обойтись. Суворов говаривал, что всю жизнь служил между двух батарей — военной и дипломатической. Кутузову пришлось до конца дней воевать с неприятелем и с придворными. Боевые генералы не страшились пуль и ядер, но трепетали при мысли о немилости двора. Ермолов, при всем величии осанки, душевных качествах, хоть иногда он и резал правду-матку самому государю, был тонким дипломатом, хитрецом и умел, не унижая себя, расположить к себе приближенных царя.
      При жизни Кутузова он мог слегка позлословить о причудах «старика», иметь свое мнение о его стратегических планах (Кутузов даже знал о том, что Ермолов писал Александру свое суждение, будто Михаил Ларионович по старости лет не может быть главнокомандующим. Однако никогда, ни одним словом не намекнул Ермолову, что знает, об этом письме), но сейчас, когда фельдмаршал был в могиле, он чуял, что, над гробом фельдмаршала сияет немеркнущая слава. И, вспоминая Кутузова, порой даже смахивал слезу: «Куда нам, грешным… Велик, как велик!»
      И это тоже была своего рода хитрость — сияние славы Кутузова озаряло и его имя, имя Ермолова, помогало Дохтурову, Раевскому, Милорадовичу и ему в борьбе с немцами и французами на русской службе.
      Хитер и далеко не прост, нечистосердечен был Ермолов, но в те времена не было воина, который не почитал бы его за львиную храбрость в бою, за воинскую доблесть и опыт полководца.
      Отпустив и обласкав Можайского, он знал, что есть еще один почитатель, такой же верный, как Дима Слепцов. Правда, он немного ошибся в одном: Можайский знал Алексея Петровича немного лучше, чем об этом думал Ермолов.
      «Дело сие хранить под завесой непроницаемой тайны… — так сказано было в инструкции, данной Можайскому, — хранить как зеницу ока и уничтожить в последнюю минуту…» «А как узнать, когда она наступит, эта последняя минута?» — усмехнувшись, подумал Можайский.
      Два гусара-ахтырца — старый солдат-ветеран и Молодой, недавний рекрут — сопровождали Можайского. Ранним утром он проехал мимо палатки Слепцова. Оттуда слышались зычный хохот, звон стаканов и знакомый бархатный баритон Димы пропел как бы на прощанье:
      Можайский был молод, — странствия, дорожные опасности, новые места, встречи все еще увлекали его. Порой приходила ему в голову мысль: долго ли придется ему в одиночестве ездить по дорогам Европы? Он предпочел бы не расставаться с друзьями, жить той, походной жизнью, которую любил Слепцов и его товарищи, но тут же думал о том, что, может быть, ему следует сделаться историографом войны, записывать события, свидетелем и участником которых ему довелось стать. Теперь, после беседы с Ермоловым, Можайскому казалось, что следует служить по дипломатической части, даже если придется терпеть высокомерие и наглость Нессельроде. Одно он решил твердо — оставить службу при Михаиле Семеновиче Воронцове: нет сил более состоять в его свите, изощряться в застольных шутках и тонкой лести начальнику, дожидаться того часа, когда Михаил Семенович станет наравне с первыми лицами государства, и тогда вместе с ним и его приближенными подняться на несколько ступеней выше своих сверстников.
      Для того он и уезжал к Чернышеву, чтобы в партизанском походе отдохнуть от маленького двора Михаила Воронцова, от болтовни о штабных новостях. А вернувшись к Воронцову, застал все тех же застольных собеседников — барона Франка, Казначеева, весельчака Сергея Тургенева — и затосковал по лесным дорогам, по привольной жизни в отряде Чернышева.
      Утренний холодок освежил Можайского.
      Вокруг расстилалась долина, в прозрачном воздухе далеко впереди белели чистенькие домики селений и зеленели сады. Дорога была чудесная. Ехали весь день, отдыхая в тени яблоневых деревьев. Где-то далеко в стороне лежало поместье Грабчик, и, вспомнив об этом, Можайский против воли задумался о Катеньке Назимовой, и ему стало казаться, что все это померещилось, что не было встречи в Грабнике.
      Он помнил семнадцатилетнюю девушку, почти девочку, а с ним говорила печальная и усталая молодая женщина. Он подумал, что она стала еще красивее, но тотчас отогнал эту мысль. Не хотелось признаться в том, что им владела гордость, уязвленное самолюбие, что не так надо было говорить с Катенькой, не отталкивать ее холодностью и мнимым равнодушием. Но как он мог говорить с ней, когда рядом, за дверями, был человек, разлучивший их навеки! Нет, ему не в чем себя упрекнуть.
      Если бы Можайский знал, что через два дня после того, как он оставил Грабник, полковник Август Лярош скончался от ран и был похоронен вблизи фамильного склепа Грабовских…
      Не на пушечном лафете, как должно хоронить воина, не под гром ружейного салюта опустили в могилу гроб ветерана наполеоновских походов. Анеля Грабовская, Катенька да вестовой Анри проводили полковника в его последний путь.
      Когда Екатерина Николаевна вернулась с кладбища, она чувствовала себя одинокой, покинутой в чужом, враждебном мире, и хотя Грабовская не отходила от нее, никогда еще чувство одиночества так не терзало Екатерину Николаевну.
      Вся недолгая, печальная жизнь встала у нее перед глазами. Родина, раннее сиротство, жизнь у деда, потом у старой и вздорной старухи тетки и только одна радость — встречи с Александром в Васенках. Потом разлука. Потом переезд в Петербург, весть о гибели Можайского, отчаяние… Петербургские родичи развлекали ее. На празднике в Петергофе она увидела французского посла Коленкура. В свите его был полковник Лярош. Короткий разговор во время фейерверка. В ослепительных огнях, в волшебном отсвете бенгальских огней Август Лярош увидел юную девушку… И вдруг — неожиданное сватовство. Что могло ее ожидать, бедную родственницу, из милости пригретую госпожой Ратмановой?
      Мир с Францией, казалось, так прочен, всюду висели картинки — Наполеон и Александр, свиданье в Тильзите на плоту. Ей завидовали: кирасирский полковник, друг Коленкура… она будет жить в Париже, бывать на приемах в Тюильри.
      И вот замужество и Париж. Потом война. Она оставляет Париж, находит приют у подруги, родственницы мужа Анели-Луизы Грабовской. И вот все двадцать три года жизни…
      Как призрак, как видение юности, явился Можайский в Грабнике и мгновенно скрылся. Что бы там ни было, она любила только его. Жизнь, казалось ей, кончена. Вернуться на родину? Примут ли ее там? И для чего? Жить опять из милости у полубезумной, вздорной тетки? И все же там — мир, тишина, родина. Там — желтые нивы, сад на пригорке, речка, тихо струящаяся среди зеленых берегов, старенький флигель, а дальше необозримые луга и песни косарей… О, если бы это можно было вернуть! А если самого дорогого не вернешь, то не все ли равно, где угаснет ее жизнь? И потому она не произнесла ни слова и только заплакала, когда Анеля сказала ей, что они покидают Грабник и едут к ее друзьям в Вену, а потом, возможно, в Швейцарию, к Альпам, или к итальянским озерам… Куда именно, еще не знала и сама Грабовская.
      Прошла еще неделя, и замок в Грабнике опустел, в последний раз открылись железные ворота, потом закрылись. Анеля Грабовская вдруг поняла, что они закрылись для нее навсегда. Это предчувствие ужаснуло ее. Она обняла Екатерину Николаевну и сказала:
      — И все же судьба вновь приведет меня сюда…
      В это мгновение они проезжали мимо фамильного склепа Грабовских.
     
      11
     
      Русские стояли на правом берегу Эльбы, если не считать небольшого по численности отряда под командованием знаменитого партизана Фигнера. Отряд Фигнера более всего тревожил французов. Правда, перемирие было объявлено и не нарушалось ни французами, ни русскими. Но отряд Фигнера увеличивался, пополняясь немцами, итальянцами, испанцами, дезертировавшими из армии Наполеона. Потому на всех дорогах, ведущих к Эльбе, были расставлены пикеты, кавалерия патрулировала дороги и лесные тропы.
      Уже третью ночь пробирался Федор Волгин к месту, указанному в маршруте: шел ночами, днем отлеживался в лесной чаще, заходил только в отдаленные немецкие селения, выбирал почтенных хозяев, внушавших ему доверие. Он знал несколько десятков немецких слов, а главное — умел расположить к себе добродушной, улыбкой, веселым нравом и тем, что охотно помогал во всякой работе людям, которые давали ему пристанище.
      Если бы Волгин мог понимать язык, ему стало бы понятно, почему крестьяне я простолюдины в Гамбурге охотно давали ему ночлег и пристанище.
      Народ просыпался после тяжелого сна. Годы порабощения после Тильзитского мира, безжалостность и жестокость, с которой Наполеон расправился с Германией, зажигали в сердцах немцев лютую ненависть к поработителям. Русские не только изгнали Наполеона со своей земли, но вступили в пределы Германии. Проснулась надежда на скорое освобождение; это понимали простолюдины, более всего страдавшие от ига Наполеона. Завоеватель грабил купечество, унижал владетельных князей; впрочем, они к этому привыкли и считали за счастье, когда их допускали в передние его дворца. Но народ платил самый тяжкий налог — налог кровью. У немецких крестьян Наполеон взял их сыновей в свои полки, и не многие возвратились из дальних и кровопролитных походов. В немецких селениях оплакивали сыновей, погибших в нескончаемых войнах, которые вел Наполеон, но сейчас, когда брезжила заря освобождения, отцы и матери охотно отдавали юношей в те полки, которые должны были освободить Германию и вернуть ей независимость.
      Русский, пробирающийся к своим, в русскую армию, был в немецких селениях дорогим гостем, — его оберегали и прятали от французских разъездов и патрулей.
      Волгин называл себя матросом шлюпа «Самсон», захваченного французами в Гамбурге. Наполеоновские походы сорвали тысячи людей с родных мест; потерявшие воинский облик солдаты брели с запада на восток и с востока на запад. Это были солдаты разных наций, среди них почти не было русских, — русские были бы слишком приметны, и если бы не доброжелательность немецких крестьян, Волгину не удалось бы так быстро двигаться на восток.
      Чем ближе подходил Волгин к месту назначения, тем больше попадалось ему разъездов кавалерии, и он уже не рисковал появляться к ночи в немецких селениях. Он был почти у цели.
      Встреча была назначена Волгину в маленьком, чистеньком и живописном городке Виттенберге; ни русские, ни французы не занимали городок, не держали здесь гарнизона. Сюда приезжали русские и французские офицеры договариваться об условиях перемирия. Вчерашние враги мирно беседовали в гостинице «Под букетом», принадлежавшей почтеннейшей вдове Венцель, известной русским офицерам под именем Венцельши.
      Здесь, на конюшне и в просторном дворе, коноводы ставили коней, — синели вальтрапы французских гусар с вензелем Наполеона и вальтрапы русских с вензелем Александра I. В низеньком, сверкающем чистотой зале гостиницы можно было увидеть французских кирасир и русских гусар, почитателей кулинарных талантов фрау Венцель, воздающих должное винному погребу гостиницы «Под букетом».
      То были идиллические картинки длительного перемирия, никого не удивлявшие в те времена. Здесь же, на чистой половине, можно было увидеть и почтенных штатских особ, путешественников, ожидающих пропуска от французов, чтобы двинуться на запад, и таких же путешественников, ожидающих пропуска от русского командования, чтобы возвратиться в Бранденбургские земли или Польшу.
      Гостиница «Под букетом» была гордостью городка. Вдова Венцель, свежая, румяная и живая блондинка, управлялась с хозяйством расторопно. Война и особенно перемирие поправили дела гостиницы.
      Со двора был ход в половину для простонародья; там были нравы попроще, там пили пиво и крепкую тминную водку. Захмелевших бесцеремонно выставляли за двери дюжие парни в полосатых колпаках — работники вдовы Венцель. Надо сказать, что простонародье доставляло меньше хлопот хозяйке, чем «чистая половина». На «чистой половине» случались бурные ссоры, порой дело кончалось поединком, поэтому русское командование в последние дни не дозволяло офицерам без особой необходимости ездить в Виттенберг.
      Под вечер, когда уже стемнело, на той половине, которая была отведена простолюдинам, появился рослый, круглолицый парень. Расположившись за столом у самого очага, он заказал себе жареной телятины и водки и тут же заплатил, разменявши английскую золотую гинею. Заплатил он и за ночлег, но предпочел спать на свежем воздухе, в саду, под вишневыми деревьями.
      Прежде чем расположиться под деревом, путешественник — Федор Волгин — довольно долго сидел на скамейке у ворот, поглядывая в сторону городской заставы. Так было и на следующий день: приезжали и уезжали постояльцы, но того, кого поджидал Волгин, не было; из русских гостиницу посетил только военный лекарь, да и то не надолго — отобедал и поехал к здешнему аптекарю.
      Снова наступил вечер, и как только спустили с цепи двух огромных, кудлатых псов, Волгин отправился в сад, расстелил плащ, лег на спину, но долго не мог уснуть, — все глядел на сверкающие над ним звезды и предавался своим мыслям.
      Четырнадцать суток морского путешествия и одиннадцать дней по суху прошли без особых Приключений, если не считать жестокого весеннего шторма, который трепал «Святую Екатерину» в Северном море. В Гамбурге купец Рубашкин дал точный маршрут, по которому удобнее и безопаснее двигаться.
      Часть пути Волгин проделал в мальпосте — почтовом дилижансе. Французские караулы, стоявшие на заставах, не утруждали себя проверкой пассажиров и доверяли проверку дотошным жандармам. А те, как говорится, смотрели больше «в руку», не вникая в суть бумаг.
      Бумаги его были в порядке, был и французский пропуск, но все же Рубашкин советовал ему пореже пользоваться мальпостом.
      Волгин купил на ярмарке коня и проехал часть пути верхом, подарив потом коня ошалевшему от счастья бедняку-крестьянину. Добравшись до Виттенберга, Волгин, наконец, мог спать спокойно. Верстах в десяти стояли русские аванпосты, не сегодня-завтра прибудет курьер; он вручит курьеру депеши Семена Романовича Воронцова, — и что дальше? Касаткин приказал ему отправиться к Михаилу Семеновичу и далее поступать, как тот прикажет. Оставит ли его при себе Михаил Семенович Воронцов или велит воротиться на родину?
      Родина… Вся жизнь встала перед глазами Волгина.
      Ему было только пятнадцать лет, когда он вместе с шестью дворовыми людьми графа Воронцова вышел на берег в Дуврском порту. Сначала он был при доме на Лэйстер-сквер вроде казачка для услуг, потом его отправили в загородный дом к морю. Он пробыл там год, пока Семену Романовичу не пришла в голову мысль отправить его учиться железоделательному ремеслу в Бирмингам.
      Вспоминался ему тот холодный, дождливый вечер, когда он в почтовом дилижансе подъезжал к Бирмингаму.
      Вдоль дороги чернели невысокие, разбросанные по низине дома. Все вокруг казалось серым и грязным — дома и деревья, воздух и небо; мостовые, крыши были усыпаны золой и кирпичной пылью. Копоть, слой липкой сажи покрывали все. Над городом стояло багровое зарево печей. Облака густого дыма поднимались над высокими трубами. Оглушительно грохотали тяжелые фуры, груженные железными прутьями и листовым железом.
      Федя Волгин навсегда запомнил приезд в Бирмингам, гул, грохот, удары молота и множество рабочего люда, сновавшего по узким и грязным улицам. Долго он не мог привыкнуть к этому аду.
      День за днем, от рассвета и до заката, он проводил в кузнице Роджерса, одетый в кожаный фартук, с головой, обмотанной мокрой тряпкой. Старичок мастер постукивал молоточком по раскаленной добела полосе железа, показывая место, куда надо ударить, и Федя со всего плеча обрушивал удар молота. Даже во сне ему чудилось постукивание молоточка и вслед за тем удары тяжелого молота. Англичане дивились его богатырской силе, щупали его грудь и руки и только щелкали языками. Ни тяжкий труд, ни жизнь в темной, сырой щели, в доме на узкой, в полторы сажени шириной, улице, где всегда было темно и сыро, не сломили богатырского здоровья Феди Волгина.
      Ночью зажигали фонари, подвешенные на длинных шестах поперек улицы, и тогда освещались вывески харчевен, изображающие скачущих коней, сказочных птиц и зверей. День и ночь здесь толпился народ, пьяные мужчины и женщины собирались у дверей кабаков; лица и руки, одежда людей были покрыты копотью от вечно дымящих труб железоделательных и сталелитейных заводов.
      Далеко была родина, поля и нивы, и речка, и заповедный бор, где однажды в малиннике Федя повстречал медведя. Немало лет прошло с тех пор, как крестьянского паренька привезли на Британский остров. В первые годы он был не совсем одинок в Бирмингеме. Двадцать с лишним лет прожил за границей родной дядя Феди Волгина, крепостной Воронцовых Антон Иванович Софронов. Все русские ученики работали под присмотром Антона Ивановича; он знал язык, знал все секреты английских мастеров, посмеиваясь, говорил, что они-то не знают его секретов. Мастер он был удивительный и подлинно на все руки. Семен Романович посылал его в Париж по каретному делу, посылал и в Вену, чтобы его искусством удивить русского посла графа Разумовского.
      Федя любил слушать рассказы дяди о странствиях в чужих краях, о том, что тот повидал на своем веку. Старик выучил племянника грамоте, научил немного по-английски и немало по-немецки. Суровый на вид, замкнутый, Антон Иванович рассказал ему об английских порядках; с первых дней показал он Волгину горькую жизнь английских работников, хоть эти работники и были вольные люди, а не казенные, государственные крестьяне, приписанные к Тульскому или к Уральскому заводу.
      Бывал он и на Урале.
      Крепче всего запомнил Федя Волгин его рассказы об уральских заводчиках Демидовых.
      — Богатство Демидовых пошло от крестьянина села Павшина, что близ Тулы, от Демида Григория Антуфьева. Старшему сыну его за то, что учредил на Урале чугунно-медноплавильные железоделательные заводы, пожаловано было дворянство. А потомство Демида забыло барщину и ржаной хлеб, что доставался в поте лица. У Акинфия Никитича было до тридцати тысяч крепостных, приписанных к заводам крестьян. Никита Акинфиевич ни заводских, ни приказчиков своих не баловал. Старики рассказывали, как он при всем народе честил приказчика своего: «Отчаянный двуголовый архибестия! Кыштымская блажь! Ребра в тебе не оставлю! Как рака раздавлю и навечно в навоз, каналью, ввергну!» Детей одного приказчика приказал держать в цепях, другого велел добре высечь плетьми за то, что не находил в нем должной рачительности. А уж как те старались! Еще злее были дети Никиты Демидова — особенно Евдоким Никитич… И слава про Демидовых шла по Руси худая. Купил Демидов у княгини Репниной в Обоянском уезде имение, однако крестьяне, прослышав про крутой нрав демидовский, не хотели признать новых хозяев. И было кровавое побоище. Приказчики демидовские били крестьян чугунными дубинами, на шесты насаженными, и теми дубинами убили до смерти тридцать мужиков. Мало того, солдат пригнали под командой секунд-майора Веденяпина, и тогда только пали духом крестьяне, и двести семь душ угнали на каторжные работы в демидовский завод… Был на Авзяно-Перовском заводе приказчик — тиран лютый, звали Красноглазовым, прославился неслыханным доселе мучительством горнозаводских крестьян. У самой доменной печи есть доска чугунная. И вот на той доске чугунной, раскалённой били работников кнутьями и одному пережгли руку. Тогда жалобу написали работники самой царице, писали про то, как денно и нощно мужеский так и женский пол мучают и убили до смерти шестьдесят три человека. Послали из Питера комиссию лейб-гвардии полковника Енгалычева. И тот полковник царице написал: горячая чугунная доска не есть род обыкновенного наказания, но бесчеловечного мучения. А Демидов приказал, чтобы вину на себя взял приказчик Красноглазов, и не мало денег отвалил кому надо в сенате. И пришел приказ из сената «оную комиссию отставить». Тогда не стерпели работные люди и бросили работу, и был послан для усмирения генерал-квартирмейстер князь Вяземский и дан был ему наказ от царицы: привести бунтовщиков в рабское послушание, смирить их оружием и осведомиться, не лучше ли горные работы производить вольнонаемными работниками, чтобы этим, если можно, отвратить на будущее время все причины для беспокойства…
      Антон Иванович был уже в преклонных годах, временами ему изменяла память, но житие свое на Урале он помнил и рассказал племяннику страшную повесть о каторжном труде, о прозябании в жалких, топившихся по-черному избенках-шалашах. Кругом стоял дремучий лес, можно было срубить славные избы, но для чего, — не нынче-завтра погонят на другой завод и останется от поселка погост — могилки без крестов, да скоро и от могил не останется следа.
      Вот от такой каторжной жизни поднялся народ, когда до Урала дошли первые вести о государе Петре Федоровиче, которого царицыны слуги называли Емельяном Пугачевым.
      — В ту пору так велика была злоба на мучителей-заводчиков, что работные люди сожгли и разметали Верхотурский, Вознесенский, Богоявленский, Архангельский заводы. Грамотеи-дьячки читали народу наизусть указы Емельяна Ивановича: «в России дворянство крестьян своих великими работами и податями отягчать не будет, понеже каждый восчувствует вольность и свободу», — и заветное слово, коим кончался манифест Емельяна Ивановича: «Желаем вам спасенья душ и спокойной на свете жизни». Было это незадолго до того, как Емельян Иванович с войском вышел на берега Волги и замыслил итти через Дубовку на Дон. Тут оставили его башкиры, не пожелали итти дальше своих земель. Уральские работники, опора его, храбрейшее его войско и знатные пушечные мастера остались при заводах на Урале. А в пушках и верных людях был недостаток, и тут пришел конец Емельяну Ивановичу. Взяли его изменой и повезли в клетке в Москву. В Москве казнили на Болоте. Простой народ на площадь не пускали. Однако люди видели и рассказывали. Везли Емельяна Ивановича в телеге. В руке у него была свеча большая, желтого воску. Воск таял и руки ему залеплял. Взошел Емельян Иванович на эшафот, начал было что-то говорить, а тут забили барабаны… Кто бы он ни был, царь или не царь, господь его знает. Только за народ крепко стоял…
      — …я в ту пору уже в Туле жил. Было мне двадцать шесть годов; мальчуганом на Уральских заводах тачку катал, а вырос, — заслужил почет, даже медаль повесили мне от Демидовых. В ту пору оружейные мастера в большой цене были, и ведено было семьдесят человек самых смышленых отобрать на Уральских заводах и послать в Тулу на оружейный завод. Было это в 1768 году, а в 97, при императоре Павле, работали мы ружья, поставляли для похода самому Суворову. Порядки на заводе были хуже Уральских, и дошло до того, что хотели совсем бросить работу оружейные мастера. Павел Петрович приказал генералу Шевичу смирить оружейников. Тогда голова заводских хозяев, Баташев, у которого мы, крепостные работники от Демидова, работали, писал государю, что, по случаю военной опасности, заводчики с оружейниками договорятся миром. На сие последовал государев рескрипт — «…никаких просьб от имени целых обществ мое величество не принимает и просьбу возвращает обратно с примечанием, чтоб оружейное общество жило впредь смирнее». А вслед за тем был приказ без остановки в работах отрядить двести двадцать восемь мастеров разных цехов с Тульского завода на Сестрорецкие… Вот я и побывал в самом Петербурге, а оттуда с приказчиком Николая Никитича Демидова отъехал в Лондон.
      Дальше следовал рассказ о том, что крепостной Демидова стал крепостным Семена Романовича Воронцова.
      … — под пятьдесят мне было, однако равного мне мастера у Роджерса не было. Случилось мне сделать пружины для кабриолета, и тут высмотрел меня Касаткин и доложил обо мне Семену Романовичу, старому графу, как о мастере на все руки. Не знаю, как они столковались с Демидовым, только приходит однажды Касаткин к Роджерсу и говорит: «Мастер Софронов отказан нынче за графом Воронцовым. Вот мол бумага от посла». А старик Роджерс и говорит: «Я не знаю ни Демидова, ни Воронцова, я знаю мастера Софронова и мне в ваши дела мешаться охоты нет». Касаткин махнул рукой и говорит: «Ну, старина, будешь ты у графа главным каретным мастером. За тебя граф отдал не малые деньги». Вот так человека, как скотину какую, купили да еще на чужой земле.
      Иногда вдруг Антон Иванович заводил разговор о том, откуда к Воронцову пришло богатство, о том, что есть разница между человеком и тварью, но нет разницы между человеком и человеком…
      Он был хорошо грамотным, Антон Иванович, и, взяв однажды у поручика Можайского книгу Кантемира, с удовольствием прочитал вслух племяннику сатиру «Филарет и Евгений»:
      — «Плоть в слуге твоем однолична»… — назидательно говорил Антон Иванович, — одна кровь, что у мужика, что у барина…
      Когда Антон Иванович стал болеть, он еще смелее говорил с дворовыми Воронцова и с учениками:
      — Михайло Ломоносов был сын рыбака, простого звания, в Москву пришел босиком, а всю науку постиг, громами повелевал и стал превыше всех вельмож. А иной недоросль из дворян «буки-аз-ба» связать не может, а имеет тысячу душ и над ними тиранствует.
      Раньше таких слов не слыхали от Антона Ивановича. Был он почтителен и робок с господами, но, видимо, чувствуя конец своих дней, ничего уже не страшился.
      — Службу свою исполняй, ежели доведется служить в солдатах. Руки, ноги — все у тебя казенное, а душа вольная, душа божья.
      Когда Наполеон взял Смоленск и подходил к Москве, Антон Иванович сильно затосковал. Русский человек, проживший почти тридцать лет на чужбине, грустил о судьбе России и надеялся только на русского солдата да еще на Кутузова: «Тяжела солдатская служба, спору нет, но солдат родную землю обороняет и чужого в дом не пустит».
      Умер Антон Иванович в тот самый день, когда до Британских островов дошла благая весть — Наполеон вышел из Москвы и принужден уходить по Смоленской дороге. Весть эта пришла с непостижимой быстротой, и в первое время в Англии не поверили, — так устрашил всех своими победами Наполеон. Можно было думать, что умирающий напрягал все духовные и телесные силы, чтобы дожить до этого радостного дня. Выслушав эту весть, он обнял племянника и так у него на груди и затих.
      Смерть Антона Ивановича была большим горем для Феди Волгина. Самый близкий человек и учитель умер. Секреты мастерства легко давались Волгину. Он сделал трехствольное ружье, украсил его замок затейливой насечкой. Ружье отослали в Лондон, Семену Романовичу. Тоска по родине томила Федора Волгина. После смерти дяди он целыми месяцами не слыхал русской речи. Понемногу стал запоминать английские слова и уже объяснялся с мастером Джоном Уайтом и английскими работниками. Его полюбили за сообразительность, за смекалку, а главное — за богатырскую силу, которой дивились англичане. В кулачном бою, который здесь звался «бокс», Волгин свалил самого сильного в Шеффильде борца. Слух об этом дошел до Воронцова, и Семен Романович пожелал взглянуть на своего крепостного человека.
      Но до Семена Романовича Волгина все же не допустили. Говорили с ним поручик Можайский, и секретарь графа Касаткин.
      Разговор шел о пехотном оружии разных стран.
      — Наилучшее ружье, — рассказывал Волгин, — сделано в городе Льеже, бельгийскими мастерами. В Туле, ваше высокоблагородие, делали такие в году 1806. Английское ружье тяжеловато, но в бою сподручнее шведского либо прусского. Больно тяжелы прусские ружья.
      Уходя, Можайский сказал Касаткину по-английски:
      — Вот, поглядите, сколько у нас спесивых барчуков, которые за человека не считают такого молодца. И только потому, что он крепостной человек…
      Волгин сделал вид, что не понял, о чем идет речь.
      — Что ж, Александр Платонович, — ответил Касаткин, — да ведь у англичан тоже нету равенства, богатый и знатный сторонится простолюдина, хоть тот и вольный человек.
      …Волгина разбудил скрип ворот, ржание коней. Он вскочил и увидел в предрассветной мгле трех всадников и услышал зычный голос:
      — А коней куда прикажете поставить, ваше высокоблагородие?
      Волгин вскочил и побежал к конюшне.
      Поручик в мундире гвардейской артиллерии приказывал немецким конюхам поставить коней под навес. Что-то знакомое почудилось в его голосе. Волгин подошел ближе и чуть ли не закричал:
      — Батюшки! Александр Платонович!
      Поручик повернулся к нему:
      — Федя!
      Встреча была неожиданная и радостная. Можайскому вспомнился Лондон и этот славный парень, разговор о ружьях…
      — Вот где свиделись, — весело сказал Можайский, ему было приятно увидеть знакомого человека, — вот куда тебя кинуло, Федя! Надо же, чтобы ты поехал нарочным от Семена Романовича, а меня послали тебе навстречу, в Виттенберг…
      Впрочем, если поразмыслить, ничего удивительного здесь не было: Михаил Семенович помнил, что Можайский состоял при его отце и знает всю челядь Воронцовых в Лондоне, — кого же и было послать навстречу курьеру!
      Разбудили почтенную фрау Венцель. Разглядев русский мундир, она, рассыпаясь в извинениях за свой туалет, повела Можайского в угловые комнаты бельэтажа.
      — У вас будет приятный сосед — итальянский негоциант синьор Малагамба, милейший молодой человек. Третий этаж занимает полковник Флоран, третьей бригады… Ах, эти французы, — понизив голос, зашептала фрау Венцель, — с ними одно горе! Его бригада стоит близ Дессау, но полковнику почему-то понравилось у нас. Это большая честь для меня, как для хозяйки, но если постоялец не платит, а жизнь так дорога… Вы, господа русские, куда щедрее, и это не комплимент, господин офицер, это святая правда…
      Так болтала фрау Венцель, собственноручно взбивая пуховики, устраивая постель Можайскому. Он слушал ее в полудремоте. Все здесь было, как в каждой добропорядочной немецкой гостинице: пышные пуховики, фаянсовый кувшин и таз на умывальном столе, вышитая крестиками по канве картина, изображающая свидание влюбленных.
      Наконец фрау Венцель ушла, оставив Волгина наедине с Можайским. Волгин стал расстегивать сюртук и достал кожаную сумочку с депешами, но Можайский сказал, зевая:
      — Успеется, Федя… Теперь спать! Вечером разбуди меня. Поди к моим гусарам, скажи — пусть отсыпаются. Поедем завтра в полдень.
      Можайский скинул мундир, умыл лицо и руки, разделся и через минуту свалился, как мертвый, и заснул.
      Волгин пошел к гусарам. Они все еще водили вдоль улицы взмыленных коней.
      — Здорóво! — сказал он гусарам.
      Они стояли против Волгина и глядели на рослого человека, одетого в господское платье.
      — Вы кто будете? — наконец спросил старший.
      — Русский.
      — Видать, что русский, — сказал молодой гусар.
      — Табачок есть? — спросил Волгин.
      — У нас простой… Махорка батуринская…
      — Ее-то мне и надо.
      Гусар отсыпал ему махорки, поглядел на большую руку, на копоть, въевшуюся в пальцы, и спросил:
      — Чей ты будешь?
      — Воронцовых. Крепостной человек, — ответил Волгин.
      …На чистой половине гостиницы, в зале для проезжающих, ужинали два путешественника — француз, полковник гвардейской артиллерии, и светловолосый, светлоглазый молодой человек в дорожном, каштанового цвета сюртуке и высоких сапогах со шпорами.
      В зале, небольшом, уютном, стоял длинный стол, накрытый скатертью голландского полотна. На стенах висели саксонского фарфора тарелки, изображающие виды Дрездена. Вдоль стен — шкафы с серебряной посудой, хрустальными бокалами и кубками. Большой пятисвечный канделябр освещал мягким светом стол и небольшой зал. Окна были открыты, ветерок слегка шевелил кружевные шторы, и тогда чувствовался запах жасмина из цветников.
      Беседа, которую вели путешественники, была далека от военных тревог и бурных событий последних лет.
      — Такинарди понемногу угасает, это не тот баловень успеха, каким вы его, возможно, знали, полковник… Барили по-прежнему чарует в «Тайном браке»… Ария Каролины, бог мой!..
      Полковник слушал и покачивал головой.
      — А Каталани? — вздыхая, спросил он.
      — Божественная Анжелика! «О, дольче контенто…» — довольно приятным голосом пропел молодой человек в каштанового цвета сюртуке. — В Неаполе, в Сан-Карло, я заплатил тридцать два карлино — четырнадцать франков — за кресло в партере и не пожалел… А Банти? А Маркезе? А Пакьяроти? Где еще, кроме Милана и Неаполя, можно услышать райские голоса?
      Полковник откинулся в кресло и закрыл глаза. Его худое, желтое лицо, впалые щеки, даже длинные тонкие усы, спускавшиеся к подбородку, сейчас выражали покой и блаженство. Он вспоминал шесть месяцев беззаботной жизни в Неаполе, шесть месяцев после двадцати четырех лет походов и сражений… Неаполь с горы Сант-Эльмо, Везувий и Позилиппо… Милый, веселый город, где каждый оборванец напевает арии из опер Чимарозы…
      — Неаполь… Город песен… — мечтательно проговорил он. — Вы, мой друг, его увидите, а я… — полковник вздохнул. — Не будем вздыхать о будущем, надо утешаться прошлым…
      Послышался топот сапог, двери широко открылись, и вошел плотный, краснолицый человек со звездой Марии-Терезии на груди. Оглядевшись, он поклонился полковнику и его собеседнику и присел к столу.
      Новый гость был, по-видимому, важной особой. Он приехал под вечер в тяжелой, запряженной четверкой карете; его сопровождали камердинер, два выездных лакея, два кучера и трое слуг. Он потребовал лучшие комнаты и остался недоволен, хотя фрау Венцель уверяла, что в комнатах первого этажа останавливался обер-камергер курфюрста саксонского граф фон Валь.
      — Если бы господин барон приехал утром, я бы предоставила господину барону угловые комнаты. На рассвете приехал русский офицер, полковник Флоран занимает бельэтаж. Есть еще итальянец, синьор Малагамба, неважная птица, но он занимает комнату на третьем этаже…
      Фрау Венцель осмелилась спросить звание постояльца, — титул ей был известен, на дверцах кареты она приметила баронский герб.
      — Барон Курт-Людвиг фон Гейсмар, владелец майората, состоящий в придворном штате его величества императора Франца…
      То обстоятельство, что барон Гейсмар причислил себя к придворному штату австрийского императора, имело особые причины. Эта мысль созрела в дороге, когда у Гейсмара было много времени, чтобы раздумывать над тем, что ему предпринять и к какому берегу причалить сейчас, когда испортились отношения с Нессельроде и с полицей-президентом Вены бароном Гагер.
      Как-никак французские войска стояли ближе к Виттенбергу, чем русские, и Австрия все еще была союзником Франции. Поэтому он решил явиться здесь почти что придворным императора Франца.
      Важная особа сочла нужным представиться постояльцам:
      — Барон Курт-Людвиг фон Гейсмар, владелец майората.
      — Полковник гвардейской артиллерии Флоран.
      — Пиетро Малагамба, негоциант.
      — Скверные дороги, — начал барон. — У меня в дороге пали две лошади. За пять наполеондоров мне едва нашли двух тощих, еле передвигающих ноги одров… Не знаю, как они дотащат мою карету.
      — Вряд ли вы купите здесь пару хороших лошадей, — заметил полковник, — вам следовало ехать в легком возке.
      — Со мной десяток слуг и много поклажи… Знаете ли, когда возвращаешься на родину после долгих странствий… Вы, синьор, — сказал Гейсмар, обращаясь к Малагамбе, — если судить по произношению, миланец?
      — Если вам угодно — миланец…
      — Бедная Италия! — несколько мрачно сказал полковник. — Когда, наконец, мы увидим ее единой, цветущей и могущественной?
      — Italia virtuosa, magnanima et una![2] Итальянцы никогда не забудут этих слов его величества императора французов! — с дрожью в голосе сказал синьор Малагамба. — Но когда это свершится?
      — Император сказал: «Я скоро вернусь с армией в триста тысяч солдат. Русские дорого заплатят за свои успехи».
      Гейсмар кивнул, но подумал, что полковник произнес эти слова без всякой уверенности.
      — После Баутценского сражения под Вуршеном император потерял Дюрока, — продолжал полковник Флоран. — Император плакал, умирающий Дюрок утешал его. Рана причиняла Дюроку невыносимые страдания. Он просил прекратить его мученья пистолетным выстрелом. «Мне жаль вас, — сказал император, — но надо страдать до конца». Они обнялись и простились навеки после стольких лет дружбы и славы. Весь вечер император оставался в одиночестве. Отсылал всех, кто приходил к нему за приказаниями. «До завтра!» — говорил он всем. Утром он был, как всегда, спокоен и неутомим… Великий человек!
      — Бог мой! — вздыхая, сказал Гейсмар. — Все мы здесь верноподданные императора, все мы желаем ему славы и счастья… Но подумать только: совершить подвиги, равные подвигам Александра Македонского и Юлия Цезаря, повелевать Европой и… и теперь искать перемирия, вместо того чтобы стоять твердой ногой на Висле… И все оттого, что мы потеряли лучшие наши батальоны в России!
      — Я ничего не понимаю в военных делах, я только скромный негоциант, но мне кажется — всему была причиной ужасная русская зима… — почтительно сказал итальянец.
      Полковник Флоран горько усмехнулся:
      — Дорогой мой, я рад бы согласиться с вами, но мы выступили из Москвы в октябре, и когда сражались под Малоярославцем, стояла теплая погода, почти парижская осень, мои друзья… Морозы начались, когда все было кончено и дело довершили партизаны… Партизаны! Я был в Испании и доложу вам — русские партизаны страшнее испанских гверильясов.
      — Этому я верю, — заметил Гейсмар.
      — Даже здесь, на берегах Эльбы, появились партизаны этого… Фигнера. Еще вчера, с русским полковником, князем… Шер… Чербатовым мы договорились о том, чтобы партизаны Фигнера признали, наконец, перемирие… В самый день подписания перемирия они отбили у меня пушку. Впрочем, Фигнер вернул эту пушку с учтивым письмом… Однако я вижу, что мы толкуем здесь о грустных вещах…
      — Не могу понять, — вздыхая, сказал итальянец, — народы хотят мира. Для чего нужно было заключать перемирие, если не будет мира?
      — Друзья мои, — с сердцем сказал полковник, — вы верные слуги императора, но вы не военные люди! Битва под Бауценом — напрасная резня! Мы не взяли у русских ни одного пленного, ни одной пушки!.. У русских есть резервы, у нас их нет. Вот почему нам пришлось итти на перемирие… Говорят, император послал к русскому царю Коленкура, но царь не хотел его принять…
      Гейсмар попросил извинения и встал из-за стола. Ему хотелось побыть одному и собраться с мыслями.
      Вот он у берегов Эльбы. Завтра полковник Флоран отбывает в Дессау, в свою бригаду. Вместе с ним барон Гейсмар сможет без малейших затруднений миновать французские аванпосты. Но по-прежнему он не мог решиться на этот шаг. Полтора месяца он пробыл в русской глазной квартире. Нессельроде принял его еще раз, но сказал лишь, что не видит никакой необходимости в пребывании барона Гейсмара в главной квартире. Что оставалось делать? Ехать в Лифляндию, в разоренную усадьбу? Без денег, без надежды на милости русского двора? Он терпел одну неудачу за другой — неудачное сватовство к Анеле Грабовской, пренебрежение Нессельроде. Не повезло ему и у Витгенштейна… Он ехал в Дессау с твердым намерением предложить свои услуги французам. Но этот полупьяный полковник выболтал горькую правду о французах. Стоило ли садиться на корабль, который идет ко дну? Остается Данциг, остается герцог Вюртембергский, брат русской императрицы. Рекомендательное письмо Витгенштейна к герцогу при нем, это последняя надежда.
      Гейсмар толкнул ногой дверь и вышел во двор, освещенный тусклым фонарем, мерцавшим на высоком столбе.
      Он пересек двор и увидел свою карету. Из приоткрытой дверцы высовывались длинные ноги Вальтера, его камердинера. Гейсмар разбудил его, сам не зная зачем, с ненавистью посмотрел на заспанное, небритое лицо, обругал и отошел. Ему послышались тихие голоса, он различил русские слова, прислушался, шагнул вперед и увидел человека богатырского роста и двух гусар, судя по мундирам — ахтырцев.
      — Пал на меня жребий, отдают меня в рекруты, — слышался молодой голос, — матушка плачет, отец плачет: «На кого покидаешь дом родительский, кто очи мне закроет в смертный мой час да кто родительское благословение примет?..» А тут Дарьюшка, невеста моя, вся изошла слезами: «Покидаешь меня ни мужней женой, ни вдовой, не дал нам повенчаться староста…» Сам стою и плачу: «Не рвите мне сердце, не всем же помирать на войне, авось приду с полком, дослужусь до чина…» Гляжу и думаю: что оставляю? Избу — четыре стены в саже, пол в щелях, печь без трубы, в оконницах — пузырь… Кадку с квасом, два-три горшка, стол, мною срубленный, свинью да теленка, что спят с нами в избе. Кабы не отец с матушкой, не Дарьюшка-невеста, не о чем было бы тужить… О господах не заплачу.
      — А кто твои господа? — спросил человек богатырского роста.
      — Есипово наша деревня прозывается. Родовое имение было господ Есиповых. Старый барин три года как помер, а барыня в Питер уехала, а деревню нашу и двести душ продала отставному городничему. При старом барине были мы на оброке, городничий жаден, за грош удавится, сызнова завел барщину. Посадил нас на пашню, отнял всю землю, скотину нашу купил, цену дал, какую сам захотел. Шесть дней в неделю на него работаем; чтоб не померли с голоду, положил нам месячину, выдает хлеб семейным, а у кого семейства нету — кормит на господском дворе по разу в день; в мясоед пустые щи, а в посты хлеб с квасом. Которого ленивым сочтут, дерут без жалости розгами, батожьем и кошками…
      — Двадцать лет отслужил, — послышался хриплый голос, — пять лет до чистой осталось, родного лица не увидишь, разве только пригонят рекрутов, повстречаешь земляка, он тебе порасскажет, и видишь: как было двадцать лет назад — так и осталось, все та ж барщина, да подушная подать…
      — Э, дядя, — вздохнул молодой гусар, — мы плохо жили, а наши соседи и того хуже. Отдал их барин с головой чужому в аренду, и дерет он кожу. На приказчика господского барину пожалуешься, а на арендатора кому пожалуешься?
      Наступило молчание, слышно было, как вздыхал молодой гусар.
      — Терпелив русский человек, терпит до крайности, а придет, конец терпению — ни на что не посмотрит…
      — Верь — не верь, а я с охотой шел под красную шапку, — заговорил другой гусар. — Не легкая солдатская жизнь, да ведь жить у господ хуже… Госпожа наша, графиня Ротермунд — может, слышали? — чистая ведьма киевская, жестокосердая, сына родного с голоду уморила. Ведут меня в город, родичи плачут, а я говорю: «Чего плачете, радоваться надо, что умру в честном бою, а не под батожьем, под кошками, в кандалах, в погребе, наг и бос, при всегдашнем поругании…»
      Вот и пришлось померяться лбом с ядром, понюхать из пушечной табакерки солдатского табачку.
      — Что ж, дядя, годков пять еще осталось и по чистой?
      — По чистой. Ступай на все четыре стороны, — да помни наказ: бороду брить, милостыни не просить. А то узнаешь, почем березовые веники на съезжей, даром что кавалер, — и он тяжело вздохнул:
      — …двадцать лет служу, дважды бит палками, а с той поры, как сдали меня в Ахтырский полк, и совсем у нас в полку палки вывелись…
      — Это, брат, какой полк и какой командир…
      — Послушаешь вас, — сказал человек богатырского роста, — и жить не хочется. Господи, когда ж мы будем по своей воле жить!
      В другое время Гейсмара рассердил бы этот разговор, может быть, он бы пожурил начальство и обругал солдат, которые смели так осуждать законные порядки, и особенно богатыря, который говорил как истый бунтовщик. Но сейчас Гейсмар задумался лишь над тем, что делают эти трое русских в Виттенберге. Однако ничего удивительного не было в том, что в Виттенберге находились русские: их аванпосты в десяти верстах и, по-видимому, гусары сопровождали русского курьера.
      Медленно шагая, Гейсмар возвратился в гостиницу. Спать не хотелось, но не очень хотелось и возвращаться к собеседникам. Что мог ему еще оказать этот похожий на древнего галла усатый полковник? Однако делать нечего — он вернулся в зал и увидел, что на том месте, где он сидел раньше, расположился офицер в русском мундире. Офицер тотчас встал и уступил место Гейсмару. На миг они оба оцепенели от изумления. Перед Гейсмаром, в мундире русского офицера, стоял тот самый Франсуа де Плесси, которого месяц назад он видел в Грабнике в поместье графини Грабовской.
      Должно быть, офицер тоже узнал Гейсмара, хотя и старался не показать виду. Они поклонились друг другу, и офицер сел рядом с итальянцем.
      Разговор шел о прошлогоднем карнавале.
      — Нынешний карнавал нельзя сравнить с прошлогодним. Сколько было веселья, сколько остроумия… Какие карнавальные песенки — canti carnavaleschi!.. — разливался соловьем синьор Малагамба.
      — Мне не случилось бывать в Неаполе, — довольно непринужденно заговорил поручик, — но я бывал в Венеции, я видел волшебные празднества на Большом канале, мне нравился обычай прятать лицо под маской, когда нельзя отличить герцогиню от камеристки, патриция — от его портного…
      — Не знаю, как другие, — с неприятной усмешкой сказал Гейсмар, — но этим обычаем пользуются всякие проходимцы… Месяц назад мне случилось в доме одной моей старой приятельницы встретить… — Гейсмар не сводил глаз с поручика, но поручик ничем не выдавал себя, — мне пришлось встретить одну странную личность…
      — Ваше здоровье, поручик, — неожиданно прервал барона Гейсмара полковник Флоран. — Я хочу выпить за наше благородное оружие — артиллерию. Мне часто случалось видеть ваши красивые мундиры в пороховом дыму… Скажу вам чистую правду — приятнее, когда нас разделяет уставленный бутылками стол, а не изрытое траншеями поле.
      Можайский поклонился и выпил свой бокал.
      — Пью за то, чтобы перемирие сменилось долгим миром, — продолжал полковник.
      — О, если бы примирить народы и установить вечный мир на земле! — мечтательно произнес итальянец. — Позвольте вам сказать, что я с удовольствием читал критику господина Руссо на «Проект вечного мира» достойнейшего аббата Сен-Пьера…
      — Я не читал ни того, ни другого, — признался полковник. — Какой же был проект у этого аббата?
      — Сен-Пьер полагал положить основой проекта вечного мира взаимное соглашение держав, — сказал Можайский. — Сколько я помню, Вольтер предлагал создать в женевской республике парламент мира, избрать первым его председателем господина Жан Жака Руссо, запретить всем правителям войны и ссоры, а нарушителей мира наказывать чтением трудов первого председателя…
      Все рассмеялись, даже Гейсмар улыбнулся принужденной улыбкой.
      Как ни глядел во все глаза Гейсмар на поручика, он не заметил ни тени смущения или неловкости.
      — В этом споре я стал бы на сторону Руссо, — заметил итальянец. — Вечный мир полезен для народа, а то, что полезно для народа, можно ввести в жизнь только силой, интересы частных лиц всегда этому противоречат, — так говорит Руссо…
      Можайский с некоторым удивлением посмотрел на итальянца. Впрочем, никто, кроме него, не обратил внимания на то, что сказал этот, видимо хорошо образованный молодой человек.
      — И вы верите в вечный мир на земле? — ухмыляясь, спросил полковник.
      — Dum spiro spero. Пока живу — надеюсь.
      — Есть люди, которые в ожидании вечного мира довольно ловко пользуются перемирием, — вдруг заговорил Гейсмар, уставившись на Можайского, — и таких людей я бы назвал бесчестными.
      — Не понимаю, — сказал полковник Флоран, — кто же эти люди?
      — Придет время, и я скажу об этом.
      — Есть люди, которые ищут ссоры, — как бы в задумчивости заметил Можайский, — и однажды получат жестокий урок.
      Итальянец вскинул глаза на того и другого, полковник чуть повернул голову в сторону Можайского.
      — Что хочет сказать этим господин поручик? — отодвинув бокал, спросил Гейсмар.
      Можайский с трудом сдерживал приступ ярости. Этот краснолицый, толстый наглец во второй раз ввязывается в ссору. Он открыл рот, но едва заговорил, его перебил раскатистый хохот полковника Флорана:
      — Nom de diable![3] Только что мы рассуждали о вечном мире, господа, и, кажется, сошлись на том, что вечный мир — прекрасная вещь, и тут же, за столом, двое из нас готовы лезть в драку!
      — Дорогие друзья, — вмешался итальянец, — мне кажется, пришло время отдать досуг музыке… Музыка всех примиряет, она успокоит все страсти…
      Он подошел к клавикордам, открыл крышку, взял несколько аккордов и очень чистым и приятным голосом запел арию из «Бронзовой головы», которой еще так недавно Галли восхитил Италию.
      Музыка и мелодия арии немного успокоили Можайского, Гейсмар слушал все с тем же злым и надутым лицом. Он еще не решил, как ему поступить. Неужели выпустить из рук этого подозрительного молокососа и притом самозванца? Какая может быть для него, Гейсмара, польза от этой неожиданной встречи?
      Когда Можайский встал от стола, тотчас же встал и Гейсмар.
      Как только они очутились за дверями, Гейсмар сказал Можайскому:
      — Я полагаю, вы меня узнали.
      Можайский молча наклонил голову.
      — Вы изволите стоять в этой гостинице? Я тоже.
      — Так до завтрашнего утра?
      — До завтрашнего утра.
      И Гейсмар возвратился к своим застольным собеседникам.
      Полковник Флоран и итальянец вели задушевную беседу.
      — Послушайте, — вскричал полковник Флоран, — этот милый молодой человек едет по коммерческим делам — и куда бы вы думали? В Данциг. Он хочет получить по каким-то векселям у данцигских купцов! Безумец!
      — Дорогой полковник, наш дом много потерял на разнице в курсе. В Неаполе за один франк дают три карлино, это составляет потери почти в полтора миллиона… На генуэзской бирже векселя нашего дома идут за три четверти номинала. Это разорение!
      — Но это сумасшествие — ездить по Европе в такое тяжелое время!
      — Что поделаешь, господа? Что поделаешь? — сокрушенно вздыхал итальянец.
      — Господа, — с некоторой торжественностью начал Гейсмар, — мы все здесь честно служим императору Наполеону. Мой долг сказать вам: русский офицер, который сидел с нами за одним столом, — не русский по происхождению. Он эмигрант, предатель, его настоящее имя де Плесси, с такими людьми у нас нет ни мира, ни перемирия…
      — И я сидел с этим предателем за одним столом! — сказал полковник Флоран и так ударил кулаком по столу, что зазвенел хрусталь в шкафах, а фрау Венцель, проснувшись, как была, в шлафроке и чепце, сбежала вниз…
      Вскоре, однако, все стихло. В гостинице вдовы Венцель погасли огни. Светилось только одно окно. Оно было открыто настежь. Можайский сидел у открытого окна, заряженный пистолет лежал на столе. Встреча с Гейсмаром не обещала ничего хорошего. Он принял некоторые меры предосторожности, разбудил Волгина и своих гусар, велел им быть наготове.
      На этот раз поединок был неизбежен. То был век, когда отказ от дуэли считался бесчестьем. Бреттеры, на совести у которых было много убийств, слыли почитаемыми людьми, хотя их боялись и ненавидели. О некоем кавалере Дорсан рассказывали, что он в одну неделю имел три поединка: один поединок — с негоциантом, который косо посмотрел на него, другой — с уланским офицером, который посмотрел ему прямо в глаза, третий — с англичанином, который прошел, не взглянув на него. Потому в Париже говорили, что на кавалера Дорсан опасно и смотреть и не смотреть. Император Александр считал дуэли «горькой необходимостью» и позже, в дни конгресса в Вене, был близок к тому, чтобы вызвать на поединок князя Меттерниха.
      В заветной тетради, которую возил с собой Можайский, было записано: «Что такое дуэль? Варварский предрассудок, который утверждает, будто сохранить честь можно только потеряв добродетель». Однако сейчас Можайский не мог и думать о том, чтобы уклониться от поединка. Он был хорошим стрелком и отлично владел шпагой. Гейсмар не вызывал в нем добрых чувств, он решил убить или ранить своего противника. Правда, на него возложены обязанности курьера, но депеши Воронцова, в случае несчастья, может доставить Волгин прямо в походную канцелярию его величества.
      Он встал и выглянул в окно.
      Городок спал. Накрапывал теплый, весенний дождь, пахло жасмином, и этот запах напомнил ему ночь в Грабнике месяц назад и Катю Назимову… Опять защемило сердце и опять подступила тоска… Встреча с Гейсмаром и новые опасности вдруг показались ничтожными… Ну, пусть даже смерть. А для чего жить?
      Ему почудился стук в дверь. Он не ответил. Стук повторился.
      — Herein![4] — сказал Можайский.
      Дверь отворилась. На пороге стоял синьор Малагамба.
      — Господин поручик, — сказал он на чистейшем русском языке, — мне кажется, вы попали в беду.
      Можайский вскочил с кресла и в изумлении глядел на него.
      — Одевайтесь, поручик, и едем, — сказал ему ночной гость. — Я Фигнер.
     
      12
     
      Багряный отблеск утра горел на шпиле кирхи, когда Фигнер, Можайский и их провожатые миновали заставу Виттенберга.
      Несколько времени они ехали рысью, когда же свернули с дороги и выехали на лесную тропу, пустили лошадей шагом.
      В темно-зеленом сумраке, озаренном косыми золотыми лучами солнца, медленно двигались пять всадников. «Фигнер, — думал Можайский, — Фигнер, о котором сам Кутузов сказал: «Это человек необыкновенный…» Так вот каков Фигнер, чье имя сияет славой рядом с именами Сеславина, Дениса Давыдова, Дорохова… Переодетый, он проник в Кремль, чтобы убить Наполеона, и мог погибнуть, если бы не присутствие духа и не счастливая случайность… И где в нем сила? Незавидный рост, простое лицо. Однако сколько живости… Глаза светятся умом, но холодный блеск их порою страшен…»
      — Вы не в обиде на меня, поручик? — заговорил, точно отвечая на мысли Можайского, Фигнер. — Я вмешался в чужое дело… — Он перешел на французский язык, чтобы их не понимали провожатые: — Вы, курьер его величества, решились выйти на поединок — и с кем? Драться можно с честным противником, а не с убийцей. Охота барону подставлять лоб под пулю! Они с полковником подослали бы к вам убийц, а ваша курьерская сумка была бы для них недурной поживой…
      — Вы старше меня чином, — заговорил Можайский, — вас почитают россияне, как храбрейшего воина, но моя честь…
      — Честь! Вы не прапорщик-юнец, я вам не отец-командир, но позвольте сказать — долг превыше всего. Ради воинского долга можно и унижение принять и любую обиду. Исполнить приказ и кровью смыть обиду… Я ходил в Москву, когда в древней столице нашей стояли французы. Сердце разрывалось от боли, что сделали изверги с древней русской столицей. Ходил в крестьянском платье. Чего не натерпелся! Гнали в толчки, бранили поносной бранью. Было это днем, в белый день. А ночью — ночью я был хозяин. Ночью я платил за обиды, и была им работа поутру — убирать своих покойников. Один офицер драгунский, вестфалец, ударил меня в грудь, — на Полянке это было. Я за ним неделю ходил и убил его в постели и ушел в его плаще и кивере… Вот как…
      Можайский ехал рядом с Фигнером и сначала удивлялся, как он терпел этот снисходительный, чуть не презрительный тон. Было что-то в Фигнере покоряющее людей, недаром его так слушались люди из отряда — беглые солдаты из польских, итальянских, испанских полков армии Наполеона. Недаром за ним шли на смерть ярославские и тульские ратники.
      — Драгун спал с любовницей, — усмехаясь, говорил Фигнер. — Я разбудил красавицу и сказал: «Прошу простить, у меня с вашим дружком счеты…» — Усмешка была нехорошая, Можайскому стало страшно, но в то же мгновение лицо Фигнера сделалось строгим и грустным. — Это я так, к слову, — потом он взглянул на Можайского и улыбнулся по-приятельски, тепло и ласково. — А ведь вы мне не назвались, поручик, не представились, хотя я и старше чином…
      Можайский назвал себя.
      — Вы друг Диме Слепцову? — обрадовавшись, сказал Фигнер. — Вот душа-человек! Бражник, удалец, всегда без денег, а заведутся — карман и душа нараспашку… Какой-нибудь флигель-алъютантишка с тремя тысячами душ и сиятельной теткой задирает нос…
      Фигнер поднялся на стременах и огляделся, потом показал на чуть заметную тропу.
      — Здесь мы с вами простимся, от сего места мне недалеко до своих… А вам — напрямик до тракта… Тут близехонько наши аванпосты.
      Он посмотрел на солнце. Час был ранний.
      — Расстанемся, по обычаю, по-русски, с посошком на дорожку.
      Они сошли с коней и расположились на лужайке. Гусары и Волгин присели поодаль. Волгин отвязал от седла флягу и достал из вьюка что было с ним съестного.
      — Это твой человек? — спросил Фигнер, поглядев на Волгина.
      — Он человек Воронцовых… приставлен ко мне.
      — Смышленый малый.
      — Бывалый. Работал в Бирмингаме и в Шеффильде у Роджерса. Оружейник. Редкий мастер. Я его давно знаю. Ему обещана воля.
      — Будь ты царем, отпустил бы ты крепостных на волю? — спросил Фигнер и сам ответил: — Я бы отпустил… В первую голову тех бы отпустил, кто с французом воевал… Вот только чувствует ли непросвещенный люд ярмо рабства?
      Ни Фигнер, ни Можайский не думали о том, что их разговор от слова до слова слышали Волгин и гусары.
      — Гельвеций порицал правительства за то, что оставляют народ в невежестве, — сказал, раздирая зубами гусиную ногу, Можайский. — Дать просвещение народу — и вмиг не станет рабства.
      — Вот ты в Англии бывал? Бывал. Там люди равны перед законом. Счастливы ли они?
      Можайский задумался.
      — Что есть равенство перед законом? Один украдет часы ценой в три гинеи и на всю жизнь попадет в тюрьму, другой украдет миллион и живет, почитаемый всеми за честнейшего человека… Везде подкуп, низости, лицемерие и разврат двора…
      Можайский налил до краев серебряную чарку.
      — Уж не масон ли вы, сударь мой? — спросил Фигнер, усмехаясь недоброй усмешкой. — Как это поется в масонских куплетцах:
      Вот уж не терплю этих ханжей! Строят Соломонов храм чистой нравственности, разглагольствуют о добродетелях, о целомудрии, воздержании, а сами отлично пьют и едят и нисколько не бегут от сладострастных утех. Для чего, скажи мне, ежели ты масон, вся эта таинственность, церемонии, обряды, ритуал, эмблемы, заменяющие церковные реликвии? Почему творят благо только тем, кто по званию своему дворянскому не смеет просить милостыню? Ежели благотворительствовать, то не оставляй своей милостью людей простого звания! Ведь так?
      — Так… — не слишком уверенно произнес Можайский, — однако душе человеческой свойственно искать истину… в любом обличьи… Ежели закрыть глаза на все эти молотки, циркули, эмблемы, то в поучениях масонских есть поиски веры… Есть и достойные люди в масонских ложах…
      — Есть. Вот Волконский, князь Сергей Григорьевич. Я его люблю, он из худших лучший. А другие идут в ложу для того, чтобы стать ближе к своему начальнику, для того, чтобы, заняв в ложе звание брата старшей ступени, быстрее подвигаться по службе… с помощью брата-благодетеля. А розенкрейцерство? Все это обман, друг мой! Да и ты, хоть и наверное масон, и то в сомнении. Я вижу.
      Действительно, Можайский был смущен. Этот человек, которого он встретил при таких странных обстоятельствах, как бы мимоходом проник в сокровенные мысли Можайского.
      — Истина в том, — сказал Можайский, — в том, чтобы пробудить в душе человека дух Брута, Катона, Курция…
      — Брут? Этот по мне. А Катон был ритор. Риторов — краснобаев не терплю.
      — Пью за гибель тиранства! За вольность!
      Фигнер покачал головой и отодвинул свою чарку.
      — А чем ты добудешь вольность? — и снова на лице его явилась нехорошая, злая усмешка.
      — Вольность — дочь просвещения, — сказал Можайский.
      Фигнер снова покачал головой.
      — Нет, не просвещением, не вольнодумством философов можно покончить с тиранством владык… — твердо сказал Фигнер.
      — Тогда чем же?
      — Вот этим… — Фигнер показал на поблескивающий в траве эфес сабли. — По мне — Алексей Орлов да граф Пален сделали куда больше, чем твои философы, проповедники вольности. Или барон Анкарстрем, застреливший из пистолета шведского короля Густава III на маскараде.
      Можайскому стало не по себе…
      — Республиканское устройство… — пробормотал он, чувствуя, что говорит бессвязно, — ради сего должна пролиться кровь, ежели того требует общественное благо…
      — Республиканское устройство! — со смешком повторил Фигнер. — Не буду равнять себя с купцом или ремесленником! Не буду хотя бы потому, что я из другого теста… Моя судьба — борьба, страсть, опасности… Пролить кровь тирана? Изволь, вот моя рука…
      — Для чего? Для того, чтобы на трон сел другой тиран?
      И он прочитал по-русски стихи Радищева:
      Они снова перешли на французский язык, и Можайский был рад этому — провожатые не понимали их…
      Фигнер молча осушил свою чарку.
      — Говори по-русски, Можайский: мы не у Венцельши в Виттенберге, а в лесу…
      Можайский понял, что Фигнер хочет переменить разговор.
      — Ты женат, Можайский? — вдруг спросил он. — Не женат? Счастливый. Для чего жениться таким людям, как я? Для того, чтобы, не дожив до тридцати лет, оставить вдову и детей нищими? Кто мы? Нищие в офицерских мундирах…
      Потом, когда Фигнера уже не было в живых, Можайский не раз вспоминал эти слова, сказанные с грустью и горечью.
      — Да и то сказать, — продолжал Фигнер, — не рождены мы для того, чтобы дожить до старости, травить осенью зайцев, тучнеть, музицировать и играть с внучками…
      — Правда, — тихо промолвил Можайский.
      — Прости меня, Можайский, — вдруг по-старому насмешливо заговорил Фигнер, — не пойму, отчего ты не женат. Ты недурен собой, молод, хорошего роду…
      — Оставим это, Александр Самойлович…
      — Мало в Петербурге богатых дурочек с приданым?.. Ну, не хочешь жениться — поищи пожилую красавицу с мужем сановником, глядишь, через год будешь флигель-адъютантом…
      Точно чёрт дергал этого человека! То он казался приятелем, ласковым, добрым другом, то говорил чуть не злобно, насмешливо, с издевкой…
      — Оставь, Александр Самойлович, — сдерживая негодование, сказал Можайский. — Я не из породы шаркунов и столичных ловеласов. Я любил крепко и поплатился за любовь.
      Фигнер потянулся, зевнул и вдруг, закинув голову, задумался. Он что-то силился припомнить… Как будто он что-то слышал о несчастной любви Можайского… Уж не о нем ли судачили в петербургских гостиных?..
      — Да постой, — сказал он, поднимаясь с травы и стряхивая крошки, — уж не ты ли?.. Погоди, как ее звали?.. Дай бог памяти…
      — Александр Самойлович, — сказал, тоже поднимаясь на ноги, Можайский, — есть раны сердца, которых не должна трогать ничья рука.
      Но точно дьявол толкал Фигнера.
      — Ох, уж мне эти несчастные любовники! — почти со злобой сказал Фигнер. — Мечтают о лилейной чистоте и спят с гулящими девками… Была бы еще лилейная чистота, а то, наверно, потаскуха…
      У Можайского потемнело в глазах, жаркая волна ударила ему в голову, он схватился за эфес сабли, но в то же мгновение почувствовал, как две сильные руки железным кольцом обхватили его сзади.
      — Пусти, — задыхаясь, сказал он, — пусти, Федя… Пусти.
      Припадок ярости прошел. Волгин выпустил Можайского.
      Фигнер стоял вполоборота к Можайскому, он даже не пошевелился и смотрел на Можайского холодно, но с любопытством.
      — Александр Самойлович, — дрожащим от гнева голосом сказал Можайский, — ежели вам будет угодно…
      — А ты, верно, ее любил… — в задумчивости проговорил Фигнер. — Прости, я не знал… Прости. Ну, хочешь, на колени стану?
      — Александр Самойлович, — все еще бледный и весь дрожа, едва выговорил Можайский, — ежели бы это были не вы, ежели бы вы не были славой России…
      — Ну, будет, — обнимая его, сказал Фигнер. — Виноват, прости, чего тебе еще нужно?.. Дай руку.
      — Когда б вы не были Фигнер, — протягивая руку, сказал Можайский.
      — Я таков, какой есть, иным быть не могу. Таким родился и таким умру.
      Они пошли к коням.
      — Эй, молодец, — сказал Волгину Фигнер, — ты мне пришелся по сердцу. Когда захочешь вольной жизни — иди ко мне в отряд, у бивуачного костра всегда тебе будет место. — Взяв под руку Можайского, он отвел его чуть в сторону и сказал по-французски: — Не кажется ли тебе, что мы ставим их слишком низко? Пускай они не читали Руссо и Гельвеция, но Суворов и покойный Михайло Ларионович говорили с солдатами как равный с равным, и солдаты понимали их… Мне самому случалось одной силой слова вести моих людей против вчетверо сильнейшего врага… И вот что я скажу тебе на прощанье: настоящая война есть война народная. Только боятся ее государи и наш, и прусский.
      Это были последние слова, которые слышал из уст Фигнера Можайский. Он и провожатые его сели на коней и выехали на просеку. Фигнер был уже в седле и, проводив их до просеки, придержал коня. Оглядываясь назад, Можайский еще долго видел силуэт всадника в темно-зеленом сумраке лесной чащи. Потом он исчез.
      Всего лишь полчаса назад Можайский, точно одержимый, бросился на Фигнера, но сейчас он благодарил Волгина за то, что тот удержал его руку. Сейчас, когда Фигнера не было с ними, Можайский жалел, что эта встреча была короткой. То добрый и ласковый товарищ, то суровый, сумрачный, насмешливый. И не он ли вчера вечером сидел за столом и с восторгом и умилением рассуждал о тембре синьоры Кампорези, о концерте для арфы и флейты Моцарта?
      Что будет с ним дальше, куда направит он путь? Увидит ли когда-нибудь Можайский этого необыкновенного человека, с которым свела его судьба в городке Виттенберге?..
      В восьмом часу утра Можайский был на аванпостах русской армии. Он и его провожатые сделали привал только после полудня. Путь их лежал в Силезию. По расчетам Можайского, на третий день путешествия они должны были прибыть в Петерсвальд.
      На привале, у лесного озера, когда они лежали на мягком и влажном мху, Волгин спросил Можайского:
      — А как вы, Александр Платонович, полагаете: оставит ли меня при себе граф Михайло Семенович или отошлет в Россию?
      — Пока тебе приказано состоять при мне, — рассеянно ответил Можайский и даже не заметил, как лицо Волгина просветлело.
      Весь остальной путь он был весел и потешал Можайского рассказами о своих странствиях.
      Они ехали по немецким землям, и, слушая рассказы Волгина о доброжелательности поселян, о том, как те прятали его от французских разъездов, Можайский задумался над переменами, которые видел сейчас в этом народе.
      Ему случилось ехать через немецкие земли в те годы, когда Тильзитский мир отдал немцев во власть Наполеону. Берлин был занят французами, французские гарнизоны стояли в больших немецких городах, французские жандармы и полиция грабили и угнетали народ. Вспомнилась Можайскому ночь, которую он провел под кровом каретного мастера, вагенмейстера, когда поломалась ось его дорожного экипажа. Это был пожилой, отлично знающий свое дело немец. Три сына помогали ему в мастерской. Пока чинили возок, Можайский толковал с вагенмейстером Людвигом Гейзе, дивясь здравому уму и образованности каретника.
      И вот сейчас, на пути из Виттенберга, сильный ливень с грозой вынудил его на короткое время остановиться в знакомом городке и переждать грозу в доме вагенмейетера Гейзе.
      Старик узнал Можайского, отвел в дом и усадил за стол. При нем был только младший сын Иоганн, два других сына погибли в походах. Когда старик заговорил об этом, губы его задрожали и на глазах появились слезы.
      — Господин офицер, — заговорил, успокоившись, Гейзе, — не стану вам жаловаться на свои беды. Нас было четверо, мы работали на славу, городок наш стоит на перекрестке больших дорог, война повредила дороги, и кому только ни приходилось чинить экипажи в нашей мастерской!.. Два моих сына погибли на войне, где лежат их кости — в Испании или в Силезии, — об этом мне не скажет Бонапарт… Вот я не хотел плакать, а пришлось… Бонапарт разорвал на части Германию, он вынудил немцев вести братоубийственные войны, и долго еще мы были бы рабами, если бы не великий старец — князь Кутузов и его храбрые солдаты… К чему это перемирие, господин офицер? У меня дрогнуло сердце, когда его объявили. Окрестные селяне приходят толпами к городской ратуше и спрашивают, когда им позволят прогнать французов. Никогда еще не было такой силы духа в нашем народе. Правда, Иоганн?
      И Гейзе посмотрел на младшего сына — рослого, голубоглазого парня, который почтительно стоял у порога.
      В эту минуту под окнами застучали колеса. Тяжелая карета остановилась у ворот мастерской.
      — Граф Борнгольм, — сказал вагенмейстер. — Иди, Иоганн, спроси у господина графа, спроси, что ему нужно… Вот кому жилось весело все эти черные годы! Впрочем, мы редко видели его сиятельство, он с дочерью жил в Париже и носил мундир камергера двора… А сейчас сидит в замке, сказавшись больным, и выжидает…
      Гроза прошла. Живительный запах садов был так силен, что у Можайского слегка кружилась голова. Он простился с вагенмейстером у ворот мастерской.
      Длиннолицый, тощий господин в синем фраке выглянул из кареты и нерешительно поклонился офицеру в русском мундире. Вероятно, это и был граф Борнгольм.
      Прошел еще день. Прекрасным июньским утром Можайский и Волгин ехали по цветущей долине Силезии. Широкая пыльная дорога вела к замку Петерсвальд. Гусары-провожатые оставили Можайского, получив от него по серебряному рублю, — для солдата немалые деньги.
      Все, что было в Виттенберге, — встреча с Гейсмаром, поразительное появление Фигнера, — все это здесь, вблизи главной квартиры, казалось далеким воспоминанием. Холодный блеск глаз Фигнера, его лицо, в котором в одну минуту сменялось столько выражений, его тихий и мягкий и вдруг резкий и повелительный голос.
      «Странная судьба, странный характер, — не переставал думать об этом человеке Можайский, — самоотверженность и жестокость, холодный расчет и порой бессмысленный риск, хладнокровие в минуты смертельной опасности и страстность, безудержность в гневе… Точно этот человек все хотел испытать в этой жизни, все сочетать в ней. Он был женат, любил жену, но никогда не говорил о ней».
      Внезапно из-за поворота появилась придворная карета с лакеями на запятках. Промелькнули алые ливреи с черными двуглавыми орлами. Эскорт гусар скакал позади. Шторы в карете были задернуты. Ничего удивительного не было в этой встрече, но скрываться за плотными шторами в такой жаркий день мог только тот, кто не хотел, чтобы его увидели и узнали.
      И мысли Можайского изменили свое течение. Он был у цели, через час он вручит депеши Воронцова князю Волконскому, и о них будет доложено императору. Сколько событий произошло с того дня, как Воронцов отправил курьера, — перемирие в Плейсвице, переговоры с Наполеоном, — но австрийская армия все еще стоит наготове в Богемских горах, в тылу у русской.
      Война или мир?
      Пока Можайский раздумывал об этом, конь его остановился перед цепью, протянутой у ворот замка. Дежурный унтер-офицер Павловского полка осведомился, кто приехал, и, узнав, что курьер его величества, доложил начальнику караула. Можайский пошел вслед за караульным офицером к левому крылу замка, поднялся по винтовой лестнице и оказался в круглом зале угловой башни.
      После летнего солнечного дня здесь казалось темно. На столе горела свеча, пахло сургучом. В углу за конторкой скрипел пером писарь. В дверях появился офицер с аксельбантом, мимоходом взглянул на Можайского и вдруг остановился:
      — Александр?
      Это была радостная встреча. Перед Можайским стоял друг юности — Саша Михайловский-Данилевский, бывший геттингенский студент, с которым он когда-то делил досуги в прогулках по берегам Плейсы, мечтая предаться уединению и наукам. Иная судьба ожидала их. Один странствовал по объятой пожаром войны Европе, другой был адъютантом фельдмаршала Кутузова, а затем адъютантом начальника императорского штаба — князя Волконского. Образованность, превосходное знание языков, литературные способности помогли Данилевскому сделать блестящую по тем временам карьеру. Он был на виду, был умен, осторожен, умел располагать к себе людей.
      Данилевский встретил Можайского с искренней радостью и, узнав, что он и есть курьер, доставивший депеши Воронцова, тут же проводил его к Волконскому.
      Можайский слышал о Волконском как о придирчивом и недалеком служаке. Плохо пришитая пуговица на мундире или покривившийся султан на гусарской шапке могли составить навеки его мнение об офицере. И с годами он не стал умнее. Явившись в мастерскую художника Орловского, стоя перед картиной, изображавшей переход Суворова через Альпы, князь Волконский заметил важный недостаток. В мундирах солдатских было одной пуговицей больше, чем в тогдашней форме узаконено. Художнику был сделан строгий выговор, а картину признали недостойной занять место в царской галерее. Едва Волконский ушел — художник взял нож и с досады изрезал картину.
      Волконский стоял над столом, заваленным множеством бумаг. Можно было понять, что Волконский не спал эту ночь. Но он был свежевыбрит, мундир сидел на нем безупречно.
      Можайский удивлялся выносливости царедворцев, поспевавших всюду, до поздней ночи красовавшихся на петербургских балах, встававших от сна, как вся гвардия, по барабану и в шесть утра неизменно являвшихся на развод. Таким был и сам император Александр, и брат его Константин, служившие «по-нашему, по-гатчински», как говорили при Павле Петровиче.
      Волконский выслушал рапорт Можайского и, как ему показалось, небрежно принял депеши, но тут же приказал передать их в экспедицию по расшифрованию.
      — Надеюсь вас еще видеть, — сказал он чуть охрипшим от бессонницы голосом.
      Можайский поклонился и вышел вслед за Данилевским.
      — Ты мой гость, — меж тем говорил тот, — ты всю ночь ехал, по тебе вижу. Отоспись у меня, я живу тут же, в замке. У нас тут все кипит, мы накануне великих дел, друг мой. Располагайся у меня, не сердись, я буду только к ночи. Когда б ты знал, что тут делается…
      Он повел Можайского к себе и, пока тот умывался, приказал денщику приготовить постель. Он ушел лишь тогда, когда убедился, что его друг заснул крепким сном.
      …Можайский проснулся от птичьего свиста и гомона. Жаркое солнце освещало всю комнату под крышей. Уставившись в дубовые балки над головой, он не сразу понял, где находится. Когда же поднял голову от подушки, то увидел согнутую над столом фигуру Данилевского.
      — Тезка, — с удивлением сказал Можайский, — неужели ты не ложился?
      — Мы все так… Нынче была неспокойная ночь. Но, благодарение всевышнему, все завершилось благополучным концом. Могу тебя поздравить с хорошей новостью: с нынешнего дня Австрия — наш союзник против Бонапарта.
      Можайского поразила эта весть. Неужели австрийцы решились выступить против Наполеона? Император Франц отдал свою дочь за Наполеона. Австрийская империя, оплот католичества и знати, сдружилась с наполеоновской Францией, чтобы сохранить свое существование. Теперь Австрия вступает в коалицию против Наполеона, император Франц поднимает меч против своего зятя… Тут он вспомнил встреченную им у Петерсвальда придворную карету с опущенными шторами. Кто был в ней? Уж не сам ли Меттерних?
      — В строжайшей тайне император Александр вел переговоры с Меттернихом. Теперь можно понять многое, что казалось странным и непонятным. Помнишь, роптали в армии: для чего государь приказал Витгенштейну (тогда он был главнокомандующим) отойти так далеко к Швейдницу? Тут цель была иная — стать поближе к границам Австрии, уже тогда видели в австрийцах будущих союзников. Недаром император ездил в Богемию, в Опочн. Там втайне решилось все. Вчерашний день Россия, Пруссия и Австрия подписали секретную конвенцию, и теперь у коалиции перевес в численности войск…
      — А ведь совсем недавно даже Англия склонялась к миру с Наполеоном, шел слух о том, что австрийская миссия в Лондоне хлопотала о мире с Наполеоном, — и как все повернулось…
      — Кто ж остался у Наполеона в союзниках: саксонский король да баварский…
      — У него — Франция.
      — Франция устала и жаждет мира.
      Так беседовали они, пока Можайский одевался.
      Они уже говорили о будущем мире, хотя до мира было еще очень далеко. Данилевский вспомнил о том, как опасался покойный фельдмаршал, что наследство Наполеона достанется Англии — державе, которая уже главенствует на морях, и тогда преобладание ее станет невыносимо.
      — Семен Романович Воронцов считал фельдмаршала не только великим стратегом, он уважал его как великого дипломата, восхищен был тем, как удалось фельдмаршалу прекратить войну с Турцией в то время, когда Россия ожидала нашествия Наполеона.
      Данилевский отложил бумаги и, вздыхая, сказал:
      — Великий человек всегда велик — и в горе и в радости. Видел я, как дрожали руки Михаила Илларионовича, когда читал он строгий выговор императора за то, что осмелился принять посланца Бонапарта — Лористона. Между тем и в разговоре с Лористоном фельдмаршал показал себя тонким дипломатом. Лористон уехал от фельдмаршала смущенный и обеспокоенный, уверенный в том, что мы много сильнее, чем были тогда. Прав был фельдмаршал, когда порой посмеивался над званием своим, над почестями, его окружавшими. Почести все же были — видимое, а невидимое — наглые насмешки сэра Роберта Вильсона. Ветрогоны, картежники, собутыльники британского комиссара распускали слухи, будто фельдмаршал совсем одряхлел, почти что не в своем уме; однажды, подписывая приказ, сделал ошибку в подписи, приказал переписать приказ и вновь дать на подпись: «Бог знает, что обо мне подумают, когда увидят ошибку в подписи моей, скажут — из ума выжил…»
      Данилевский умолк. Перед глазами у него встал скромный домик в Калаше, где он в последний раз видел Кутузова, и радость Кутузова, прочитавшего в письме о забавах любимой внучки…
      — День-то какой! — сказал Данилевский, поглядев в окно. — Все цветет, все радуется жизни. Ласточки выводят птенцов и щебечут под крышей. Нет им дела до нас… Помнишь Державина:
      И в это мгновение он походил на прежнего Сашу Данилевского, беззаботного студента.
     
      13
     
      В то утро император Александр испытал радостное чувство удовлетворения. Правда, это было ненадолго. Он был честолюбцем, и честолюбие его возрастало по мере того, как он достигал успехов. Теперь он не сомневался в том, что Наполеон обречен на гибель, — коалиция сильна, против Бонапарта вся Европа, и душа коалиции — он, Александр.
      Не стало Кутузова, никто не дерзнет оспаривать лавров в войне, которую ведет император. Барклай де Толли, новый главнокомандующий, не вызывал в нем ни злых, ни добрых чувств. В одном был уверен Александр — Барклай ни в чем не осмелится ему перечить.
      Александр был доволен собой. Не напрасно он ездил в Опочн, в Богемские горы, для свидания с сестрой, Екатериной Павловной. Она была ему верной помощницей.
      После себя, Александр Павлович считал сестру самой умной в семье.
      Ее ненавидели и боялись и втайне называли «une canaille fieffé» — отъявленной канальей. Она умела представиться легкомысленной, но на самом деле была хитра, ловка, подозрительна и очень честолюбива. Ее почитал Карамзин, называл «тверской полубогиней» (по месту ее резиденции, городу Твери). Среди пустой светской болтовни она могла затеять серьезный разговор о поэзии, философии и политике. Фальшивый, «как морская пена», Александр не лгал только ей. Она была для него единственным советчиком и очень ловко воспользовалась родственными связями с австрийским двором. После долгих бесед с Екатериной Павловной Александр уверился, что Австрия будет его союзником.
      Одной из причин, по которой Австрия и в этот раз избегала войны с Россией, было сочувствие славянских племен, живущих в австрийских владениях, русским.
      Сейчас, когда дело завершилось к общему удовольствию, Александру нравилось показывать себя скромным и почтительным к своим союзникам, — царь салютовал, проходя на парадах впереди прусского полка, которого был шефом, прусскому королю Фридриху-Вильгельму, льстил спесивому императору Францу, любил показываться рядом с ними. Он знал, что сравнение в его пользу. Он был статен, прекрасно сидел на коне и всегда выглядел наряднее государей-союзников.
      Теперь Александр уже без особого интереса прочитал расшифрованные депеши Воронцова из Лондона. Он не любил советов и считал себя умнее всех канцлеров. Ему достаточно одного Нессельроде, о Румянцеве же не стоит и вспоминать: стар и немощен. В словах о том, что Нессельроде был несдержан в своих беседах с Меттернихом в 1811 году, он увидел намек на то, что его статс-секретарь не достоин доверия, — Австрия была в союзе с Наполеоном, пуститься в откровенный разговор с Меттернихом накануне войны с Наполеоном — это можно счесть изменой. Возможно, так же как Меттерних, Нессельроде верил в то, что Наполеон еще до зимы возьмет Петербург и Москву и уничтожит русскую армию. Семену Романовичу Воронцову, при его проницательности, связях и богатстве, удалось узнать нечто бросающее тень на Нессельроде, которого он считал проходимцем и презирал. Но Нессельроде знал о любопытстве, которое проявлял к его особе Воронцов, и потому принял некоторые меры.
      Он стоял перед Александром Павловичем, чуть согнувшись, как бы не смея поднять на божество своих миндалевидных глаз, и тревожно прислушивался к меланхолическому, хорошо знакомому посвистыванию.
      Он попросил позволения говорить. По-прежнему посвистывая и поглядывая в окошко, Александр слегка кивнул.
      — Государь, — тихим голоском начал Карл Васильевич, — соизволением вашим и мудростью вашей дело повернулось в хорошую сторону. Счастье сопутствует вашему величеству в делах политических, так же как на поле брани.
      Александр, по-прежнему посвистывая, смотрел в окно.
      — Ты был в большой тревоге, — наконец сказал он, — но верил в счастливый исход, и потомство оценит твои труды…
      Нессельроде предпочел, чтобы эти труды оценил Александр, но царь сделал вид, что не понимает его тайных желаний. Ему нравилось поражать людей неожиданными милостями.
      — Я уже счастлив тем, что сопутствую вашему величеству и исполняю вашу волю, но в этом есть и своя доля горечи…
      Александр перестал свистеть и с любопытством посмотрел на Нессельроде.
      — Слишком много зависти возбуждает человек, которого вы осчастливили, сделав своим статс-секретарем. Слишком много клеветы расточают мои враги… Древность рода, заслуги предков дают им право пренебрегать такими людьми, как ваш верный слуга. Но разве нас не возвеличивает доверие монарха? Разве это не выше древних хартий и привилегий знатнейшего рода?
      Мысль понравилась Александру. Он протянул руку Нессельроде, и тот припал к ней губами, затем вытер платком глаза и опустился на одно колено: Александр наклонился и попробовал поднять Карла Васильевича, но оставил это… Пришлось бы слишком низко нагнуться: Нессельроде едва доходил ему до плеча.
      Эта сцена казалась немного смешной, и, чтобы кончить ее, он сказал:
      — Встаньте, граф. Состоя при мне недолгое время, вы, однако, могли убедиться в том, что я сам составляю свое мнение о людях и не следую советам, от кого бы они ни исходили. Все кончилось благополучно, дипломаты уступят место военным. С сегодняшнего дня мы с главнокомандующим и князем Шварценбергом, генералами Блюхером и Кнезебеком приступим к плану кампании. На вас одного я возложу иностранные дела и сношения в эти трудные для Европы дни.
      Когда Нессельроде ушел, Александр взял лежавшие на столе бумаги. Немного подумав, поднес их к свече. Он подождал, пока бумага загорелась, потом бросил в камин и долго смотрел, как превращалось в пепел письмо Воронцова.
      Нессельроде вышел из дверей кабинета, как всегда гордо закинув голову. Странно было видеть, как перед этим карликом склонялись великаны — придворные лакеи.
      Никакой перемены нельзя было заметить в лице Карла Васильевича, — та же смесь рассеянности с высокомерием, — но все же он был встревожен. Он знал, что ласковость Александра бывает обманчивой. Обласкал же император Сперанского в тот самый день, когда министру полиции был уже отдан приказ об обыске в доме Сперанского, когда уже были решены арест и ссылка.
      В ту минуту, когда Нессельроде вышел из кабинета, Можайский стоял неподалеку от дверей и ждал, что его позовут к императору. Он видел, как неслышными, торопливыми шажками прошел Нессельроде, как снова открылась дверь, и все, кто был в зале, повернули головы в сторону дверей. Флигель-адъютант кивнул Можайскому и, войдя первым в кабинет, пропустил его.
      До этого Можайский видел Александра два раза.
      Однажды в Петербурге, на Каменном острове, он видел царя на прогулке. Был сырой, туманный, осенний день. Царь в одном сюртуке стоял под деревом и глядел на желтые, осыпающиеся листья. Его лицо показалось Можайскому очень свежим и молодым, но вместе с тем кукольным, как бы фарфоровым. Теперь он сразу заметил перемену во внешности Александра. Не мечтательность, а угрюмость появилась во взгляде, тонкие губы были сжаты в ниточку, и только белокурые волосы, тщательно причесанные, как у римских цезарей на камеях, напоминали ему молодого царя, семь лет назад.
      В другой раз он видел царя мельком в Вильно. В Виленском соборе был назначен благодарственный молебен по случаю победы над Наполеоном. Ранним утром, проходя мимо собора, Можайский увидел Александра. Александр вышел из собора, сел в карету и уехал, не взглянув на вытянувшегося перед ним офицера. Знакомый флигель-адъютант сказал Можайскому, что в соборе с раннего утра была репетиция богослужения. Царь, точно актер в театре, репетировал, где ему должно стать, как подходить к кресту. И Можайский удивился тому, как можно было тратить время на репетицию богослужения, когда решалось важнейшее для государства дело — поход русской армии за границу.
      Александр был в темно-зеленом, почти черном, кавалергардском мундире с голубой лентой Андрея Первозванного. Медленно повернувшись на каблуках, он оглядел Можайского с головы до ног. Все ему показалось безукоризненным в молодом офицере, кроме взгляда, который он почел слишком смелым.
      — Мне сказывали, что поездка твоя не лишена была дорожных приключений, — наклоняя чуть вправо голову, сказал Александр Павлович. — Ты в добром здравии?
      От Данилевского Можайский знал, что царь глуховат на правое ухо. Это случилось с ним еще в детстве, когда бабушка, Екатерина, приказала стрелять из пушек, чтобы приучить внука к пушечному грому. Данилевский предупредил Можайского: отвечать надо громко, но не показывать виду, что знаешь о глухоте. А для того лучше становиться с левой стороны.
      — Так точно, государь. Однако, ежели бы не подполковник Фигнер, навряд ли остался бы жив.
      При имени Фигнера Александр выразил некоторое удивление, потом поднял брови вверх и сощурился, точно припоминая: кто бы это был? И опять стал глядеть на Можайского.
      Оба они отражались в большом, до пола, зеркале, и Александр оглядел себя, мысленно сравнив свою немного отяжелевшую фигуру с сухой и стройной фигурой молодого офицера. Сравнение было не в пользу императора, и он нахмурился. Он уставился на Можайского выпуклыми голубыми глазами, точно спрашивая: «Что же тебе надобно?»
      — Да, вот что, — сказал он, переходя на французский язык, — вы ведь сын полковника Платона Михайловича Можайского, что умер от ран после Аустерлица. Вы жили подолгу в Париже и Лондоне. Мне такие офицеры нужны, особенно сейчас, когда связи наши с союзниками будут все более укрепляться, — извольте же послужить при моем штабе. Не все же странствовать по большим дорогам, — он улыбнулся той «улыбкой глаз», которая сделала ему славу обольстительного собеседника, — я думаю, мы оба будем друг другом довольны.
      На этом кончилась аудиенция. Можайский был немного удивлен: не было ни слова сказано о привезенных им депешах. Он приметил горящую свечу на столе и невольно взглянул на пепел жженой бумаги в камине. Может быть, в этом язычке пламени сгорело письмо Воронцова? Ему стало жаль напрасных трудов старика.
      Двери кабинета закрылись за Можайским. Он быстрыми шагами пересек зал, не замечая того внимания, которое ему оказывали толпившиеся по углам придворные. Короткий разговор с царем показался им необычайно продолжительным для офицера в невысоких чинах. Это означало, что судьба офицера может счастливо сложиться.
      Однако судьба Можайского сложилась иначе.
     
      14
     
      Редко кто мог похвастать, что видел Диму Слепцова в унынии, в грусти, в тяжелом раздумье. Разве только его слуга Григорий Кокин, который был при нем с юношеских лет. Но и Кокин, когда ему случалось видеть ротмистра в унынии, приходил в смущение.
      Эскадрону Слепцова было приказано сопровождать придворную карету с неизвестным важным лицом до богемской границы. Лицо было очень важное, и проводить его вышел сам царь. Дима Слепцов лихо отсалютовал саблей. Александр, скользнув взглядом по офицеру и гусарам, с неудовольствием сказал Волконскому: «Откуда взяли этих янычар?»
      «Янычары» были старослуживые гусары, почти все с георгиевскими крестами, прошедшие весь тяжкий и кровавый путь от Тарутина до Бауцена. Если не считать того, что султаны на киверах были недостаточно прямы и кони отощали немного, эскадрон выглядел отлично. Кони отощали оттого, что не хватало фуража, у союзников же, у немцев, без брани сена не выпросишь.
      Александр сначала приказал посадить командира Ахтырского полка под арест, но за командира вступился Дохтуров, и дело кончилось выговором.
      От такой обиды Дима Слепцов загрустил. Друзьям-приятелям было приказано говорить, что он уехал в главную квартиру, на самом же деле Дима Слепцов целыми днями лежал в палатке, с трубкой в зубах, вне себя от обиды и злости. Часто приходили ему на ум слова Ермолова: «Разве русские служат государю, а не отечеству?» Он был глубоко обижен за своих гусар, за ахтырцев, за полк, у которого была славная и не совсем обычная история.
      То был полк из тех славных, постоянного войска «слободских» полков, которые сторожили Украину от набегов крымского хана. Ахтырка, Сумы, Изюм, — так назывались слободы, и от них пошли слободские полки — Ахтырский, Сумской, Изюмский. Другие были тогда времена — времена казачьих вольностей и привилегий. Полковник избирался старшинами, офицеры назывались сотниками, сотенными атаманами, есаулами, хорунжими. Войско состояло из поселенцев-землепашцев, офицер ничем не отличался от простого казака: оба они были земледельцами. При Петре было отменено избрание полковников, украинским дивизионным генералом назначили Петра Апраксина, ему было поручено командование слободскими рейтарскими полками. При Елизавете Петровне слободские полки стали набирать из русских и украинских поселенцев и дали им мундиры, отменив казачью одежду. А при Екатерине II полки стали называться гусарскими. Так родились Ахтырский, Сумской, Изюмский гусарские полки. Ахтырцев любили Кутузов и Багратион, ахтырцем был партизан, герой и поэт Денис Давыдов…
      Теплый летний дождь стучал по полотнищу палатки. Пахло прибитой дождем дорожной пылью. Горнист отыграл зорю. Никогда в такой день Дима Слепцов не стал бы лежать один в палатке. Раз-другой он услышал голос приятеля, спрашивающего его, и ответ Григория Кокина:
      — Уехали в главную квартиру.
      «Ну и ладно, — раздумывал Слепцов, — пусть так, винюсь, не знал, что эскорт назначен австрийцу, а им надо товар лицом показать, особливо сейчас… Так отчитай, устыди, а для чего оскорблять весь славный полк… Вот под Тарутиным, когда отбили обоз Мюрата, Лешке Добрынину достался шитый золотом кафтан самого Мюрата. Он и выкинул штуку, напялил на себя кафтан и пошел куролесить по лагерю…».
      Слепцов уже размышлял вслух и жаловался единственному своему слушателю, Кокину:
      — Как раз это после боя у Тарутина было…
      — В октябре месяце?
      — В октябре месяце. Идет Лешка Добрынин по лагерю в кафтане Мюрата, вином от него разит, стоять рядом нельзя. Кругом все хохочут, офицеры и генералы — Коновницын с Кайсаровым — животы надорвали. Вдруг, откуда ни возьмись, в дрожках, сам фельдмаршал. И что он сделал с Лешкой Добрыниным? Покачал головой и только сказал: «Стыдно, господин офицер, не подобает, не прилично русскому офицеру наряжаться шутом… А вам, господа, над этим потешаться, когда враг у нас сидит в матушке-Москве и полчища его топчут нашу землю. Так и передайте всем своим, товарищи мои, что старику Кутузову в первый раз пришлось покраснеть за своих боевых товарищей»… А Добрынину что он сказал: «Поди, голубчик, к себе и сними это дурацкое платье…» Только и всего. Добрынин стоял, окаменев, как будто и капли в рот не брал, чуть со стыда не сгорел… Да, то был человек, фельдмаршал…
      Кокин сидел на бурке, чинил сбрую и напевал под нос:
      — Это что за песня? — зевая, спросил Слепцов.
      — Это хорошая песня, — степенно ответил Кокин.
      — Ну тебя с такой песней! — сердито сказал Слепцов. — Только и знаете, что господ срамить! Расскажи лучше сказку, что ли…
      Кокин перевернул седло, откинул его в сторону и щелкнул языком.
      — Что ж… Можно и сказку… — Он задумался, почесал переносицу. — Про то, как солдат чёрта обманул…
      — Ладно, рассказывай… — Слепцов лег на живот и закрыл глаза, слушая сиповатый голос Кокина.
      — В каком полку, не знаю, — только не в гвардии, не в гусарском, не в уланском, не в егерях, не в гренадерах, не в карабинерах, не в мушкетерах, не в пехоте, не в кавалерии, не в антиллерии, — служил солдат Яшка, мундир зеленый, желтый ворог, сам порот-перепорот, служил двадцать годов, потерял двадцать зубов, а на двадцать первом году сказал: «Больше не могу». Так-то… Взмолился солдат богу: «Господи, что за судьба такая! Всегда мучают и бьют, спокоя не дают, добра не жди, жди напасти, как бы мне не пропасти…» Не скучно, Дмитрий Петрович?
      — Ничего, не скучно, рассказывай!
      — Не дошла до бога солдатская молитва, и взмолился солдат: «Батюшка, чёртушка, смилуйся, заступись! Одолели напасти, как бы мне не пропасти…» А чёрт тут как тут: «Здорово, солдат! Звал меня, вот он я… Помочь помогу, отслужу за тебя срок, только уговор — отдай мне твою душу, солдат, на что тебе она? А я-то тебе помогу, сниму с тебя амуницию, тесак да ранец, будешь вольный человек…» Подумал солдат, затылок почесал, жалко душу губить, однако рассудил: душа божья, а спина-то своя, спину жалко, — и говорит солдат: «Ладно, бери мою душу, надевай ранец да тесак и всю амуницию, отслужи за меня срок». Так-то. Не скучно?
      — Рассказывай! Дальше что?
      — А было это при государе Павле Петровиче, кажись… Вот чёрт в казарме лежит, первый сон видит, а унтер его в ухо: «Вставай, мол, пять часов». Встал чёрт, а тут цырюльник: «Постричь, говорит, ему вихор, натереть перед мелко истолченным мелом, сделать сухую проделку, смочить, засушить!» Посадили чёрта на табурет, покрыли рогожей, чтоб мундир не пачкать, попрыскал один цырюльник артельным квасом, а другой стал муку сыпать, густо-густо, и железным гребнем чесать. Так-то… Вот на голове у чёрта стала клейстер-кора вроде. А тут привязали ему сзади железный прут для косы в восемь вершков, привязали косу да надели пукли войлочные на уши, и оглох чёрт. Так и сидел, пока не стала кора на голове, как камень. Ну вот, служит чёрт день, служит другой, отведал солдатской каши березовой, погоняли по плацу до обеда — недосчитался одного зуба, погоняли с обеда до ужина — недосчитался другого зуба, вывели в экзерциргауз — получил сто палок, вывели в другой — получил двести. Попробовал чёрт солдатской жизни и взмолился: «Солдат! А солдат! Бери свою амуницию, тесак да ранец, не нужна мне твоя душа, не хочу за тебя срок служить, нет хуже такой службы…» А солдат ему в ответ: «Нет, коли взялся, служи до конца срока, а я уж свое отгуляю…» Вот как солдат чёрта обманул.
      В палатке было тихо. Кокину показалось, что ротмистр уснул, но он лежал, открыв глаза. От этой сказки стало тяжело на душе, хотя ахтырцы хвалились, что у них в полку не бьют солдат. Он вдруг вскочил на ноги и крикнул:
      — Зови всех! Беги к маркитанту, возьми в долг вина! Еще удавишься с такой жизни, дьяволы!
      Ночью в палатке Димы Слепцова шел пир горой. Была игра и дерзкие речи. Далеко слышался хриплый бас Завадовского. Опять спорили между собой братья Зарины, известные тем, что дня не могли прожить мирно. Туманов бранил «Русский инвалид» — газету, которая недавно стала выходить в Петербурге:
      — Прямой инвалид, да к тому же не русский!
      Редактором газеты был немец со странной фамилией Пезаровиус, в прежнее время он давал девицам уроки игры на клавикордах.
      — Ну и пусть бы учил девиц музыке, а то затеял печатать «Инвалид». У другого инвалида рук-ног нету, а у этого головы не хватает, — сказал Туманов.
      Из всех закадычных приятелей-однополчан Слепцов выделял Туманова не потому, что тот был сорви-голова, удалец и собутыльник, а потому, что Туманов на все имел собственное мнение, был отважен в бою и скромен в застольной беседе. Туманов не скрывал того, что вышел из людей простого звания. Его отец был русским поселенцем-землепашцем, командовал сотней в слободском казачьем полку, и когда при Екатерине слободской полк стал Ахтырским гусарским, Антон Иванович Туманов стал гусарским ротмистром. Сын его, Егор Антонович, тоже был офицером Ахтырского полка, и удальцы-фанфароны, вроде Завадовского, с легким пренебрежением поглядывали на гусарского штаб-ротмистра, отец которого еще ходил за сохой. Но храбрость, природный ум Егора Туманова, независимые его суждения вызывали невольно чувство уважения к этому офицеру. К тому же он был георгиевским кавалером.
      Старший Зарин метал банк, понтировали два офицера третьего эскадрона и младший Зарин. Слепцов и Завадовский говорили о первом эскадроне. Совсем недавно, за смертью от ран ротмистра Ртищева, его принял Завадовский. Он не мог нахвалиться своим первым эскадроном, но тут Туманов сказал негромко, однако так, чтобы все слышали:
      — А рукам воли все же давать не следует. И вахмистра за усы у нас в полку не положено хватать… Может быть, у гвардейских гусар так водится, а у нас, ахтырцев, этого в заводе нет. (Всем было известно, что Завадовский за провинность был переведен к ахтырцам из лейб-гвардии гусарского полка.)
      Завадовский стоял, вытянувшись во весь рост, касаясь головой полотнища палатки. Лицо его исказилось недоброй усмешкой:
      — Я уж позабыл, когда в юнкерах служил, и непрошенных учителей прошу себя не утруждать.
      Туманов положил «Русский инвалид» и нехотя ответил:
      — Не знаю, пожалуй, не мне вас учить… Однако даже Суворов в «Полковом учреждении» своем собственноручно писал: «…ясное и краткое истолкование погрешности более тронет честолюбивого солдата, нежели жестокость, приводящая в отчаянье…» Сказал я то, что думал. Другие то же думают о вашем поступке, но не говорят. И ежели вы сочли мои слова за обиду, я готов…
      Туманов, не торопясь, поднялся с коврика.
      — Однако мы в походе.
      — Что ж, жив буду — ваш слуга.
      Коренастый, маленький Туманов стоял против Завадовского и глядел на него холодно и строго. Он только что вернулся с рекогносцировки. Потемневшее шитье его венгерки, потускневший от дождей и непогоды белый крестик в петлице, выпачканные в глине рейтузы — все было разительной противоположностью с щегольским ментиком, красиво облегавшими ноги чекчирамя и всем видом одетого, как на бал, Завадовского.
      — Граф, — сердитым басом вдруг заговорил Слепцов, — ежели на то пошло, Туманов сказал правду. Бывает, дашь волю рукам в бою, в запале. А перед строем, ветерана — этого в нашем полку не водится. В каждом полку свой обычай.
      Все притихли. Оба Зарина и офицеры третьего эскадрона бросили карты и уставились на Завадовского.
      — Вахмистр Глушенко со мной под Малоярославцем был, не будь его рядом — разрубил бы мне голову французский кирасир… А вы его за усы.
      — Ну что ж… — скрипнув зубами, сказал Завадовский, — переучиваться мне поздно.
      И он вышел из палатки, захватив плащ и шапку.
      Все молчали. Туманов сел на коврик и сказал как бы про себя:
      — Когда нечисть в полку заведется, ее надо с корнем вон. А то какой пример молодым офицерам! Полк — одна семья. Мы, ахтырцы, хвалились: у нас в полку гатчинского духу нет. А ежели заведется, то как гатчинцы возрадуются. Скажут: вот, мол, мы говорили, с солдатом иначе нельзя… А с каким лицом будем мы глядеть в глаза гусарам?
      У всех было тяжело на душе. Завадовский был храбрый офицер, но после этого разговора каждый думал о том, что он не пришелся ко двору. Чтобы забыть о том, что случилось, Зарины заговорили о другом. Кто-то сказал, что Можайского причислили к штабу его величества и что его видели в Петерсвальде.
      — Шутишь? — изумился Слепцов. — Саша Можайский?
      — Будет флигель-адъютантом, посмотришь, будет!
      Дима Слепцов с досадой бросил карты и встал. Карты были плохие и вести ничуть не лучше. «Хоть бы скорее в поход, — подумал он, — уж ежели Можайский пошел в штабные лакеи, значит, не осталось честных людей на земле». Он потянулся за кивером, взял саблю и вышел из палатки. Никто даже не оглянулся на него.
      Было уже за полночь, несло дымком сторожевых костров. Слепцов медленно шел по линейке, поглядывая по сторонам. Гусары спали, только изредка, вспыхивали огоньки глиняных трубочек. Все вокруг было, как на бивуаках на родине, хотя они находились у Бреславля.
      Слепцову вдруг послышалось гнусавое бормотание. Он прислушался. Читали псалтырь по покойнику. Он пошел в темноту, на голос, и увидел мигающий в темноте желтый огонек восковой овечки.
      Покойник в солдатском мундире лежал головой к востоку, в застывших руках догорала свеча. Над ним сидел вахмистр и, положив книгу на барабан, запинаясь, читал молитвы.
      Слепцов подошел поближе и перекрестился.
      — Кто? — беззвучно спросил он у вахмистра.
      — Лутовинов Кузьма, второго эскадрона.
      Лутовинов был старый солдат, в этом году ему выходил срок службы — двадцать пять лет.
      «Спросить бы у лекаря, отчего помер, — подумал Слепцов. — А впрочем, что они знают, лекаря?»
      Он вздохнул и пошел в сторону своей палатки. Огонек восковой свечки скоро пропал в темноте.
     
      15
     
      Тяжелая, запряженная четверкой карета медленно двигалась по дороге в Данциг. Барон Гейсмар все еще не мог забыть приключение в Виттенберге. Исчезновение курьера было неприятным и неожиданным. Все как будто складывалось хорошо, полковник Флоран согласился послать своих людей и устроить засаду. Курьером занялись бы люди Гейсмара, почта попала бы в руки барона. То ли еще он проделывал в прежние годы!
      Полковник Флоран отнесся к исчезновению курьера равнодушно. Как бы там ни было, хоть он и считал курьера предателем, эмигрантом, но ему, солдату и рубаке, не понравилось задуманное Гейсмаром дело, он предпочел бы честный поединок.
      Полковник сердечно распрощался с простодушным миланцем:
      — Если вам удастся добраться до Данцига, разыщите там полковника Моле… Мы старые друзья, скажите — я его помню и, что бы ни случилось, не забуду дела в Монтесерате.
      Гейсмар из вежливости предложил итальянцу место в карете, но тот, тронутый заботливостью барона, горячо благодарил, — ему казалось, что он скорее доберется до Данцига на своем крепком коньке, чем в карете, которую с трудом тащили изнуренные лошади.
      Этот разговор происходил в ту самую ночь, когда полковник Флоран, барон Гейсмар и синьор Малагамба сидели за столом и втроем справились чуть не с целым окороком, запеченным в тесте, выпив половину бочонка вина из погреба фрау Венцель.
      А утром ни курьера, ни его провожатых не стало, и вся хитроумная затея — заманить курьера в лесную чащу — провалилась самым неожиданным образом.
      И этой неудачи не мог простить себе Гейсмар.
      Если бы у него в руках была почтовая сумка русского курьера — пожалуй, французы простили бы ему неприятности, которые он им в свое время причинил.
      Путешествие в Данциг казалось бесконечным. Гейсмар выходил из себя при мысли о том, что перемирие подходит к концу. Ему чудилось, что герцог Вюртембергский смещен, точно так, как был смещен Витгенштейн, и что последняя надежда — поправить дела у русских — рухнула.
      Когда осталось не более сотни верст до конца пути, он пришел в ярость, приказал отобрать двух лучших верховых коней у слуг, которые сопровождали его, и, взяв с собой камердинера Вальтера, уехал вперед. Он повеселел немного в первый же день, когда они сделали около сорока верст. Во второй день они проехали тридцать верст, до Данцига осталось совсем немного, карета, вероятно, все еще тащилась где-то далеко позади.
      Корчма Липцы близ Данцига была, по его расчету, последним привалом. Приятно думать, что не позже как завтра он будет под стенами Данцига.
      Корчма стояла у самой дороги, такой грязной корчмы Гейсмар, кажется, не встречал за всю свою жизнь. Здесь чувствовалась война. На дубовых лавках вдоль стен спали офицеры, ехавшие в армию, осаждавшую Данциг. По двору слонялись солдаты-фуражиры, на дороге грохотали колеса санитарных фур. Корчмарь, тощий, заморенный, испуганный насмерть, не мог найти для «его превосходительства» чистого угла и только тяжело вздыхал, выслушивая брань Гейсмара.
      Дремавший в углу на дубовой лавке офицер, подняв голову, с любопытством осмотрел Гейсмара с головы до ног и спросил:
      — Куда изволите ехать?
      В тоне его голоса было не простое любопытство.
      — Вот, изволите видеть, еду с поручением к его светлости, и нет чистого угла, где бы можно вздремнуть до рассвета.
      — Не угодно ли расположиться на моем месте? Я здесь на дежурстве, устроился по-домашнему… Извольте, мне ночь не спать…
      Гейсмар поблагодарил. Ничего другого не оставалось делать. Он терпеливо ждал, пока офицер натягивал сапоги, пока расчесывал рыжий хохол и бачки. Тем временем Вальтер принес кожаную подушку и попону. Брезгливо оттопырив губу, Гейсмар устроился на дубовой скамье, ожидая, пока корчмарь зажарит ему яичницу. Густой храп раздавался из всех углов, пахло мокрой кожей и сукном, перегаром, табаком.
      — Не угодно ли разделить со мной сей скудный ужин? — сказал Гейсмар офицеру. — Во фляжке у меня добрая настойка…
      Офицер в чине капитана поблагодарил и присел к столу. Он отлежал бока и растирал их, морщась и покряхтывая.
      — Пойду поглядеть моих людей… Да успеется, пожалуй… Проклятое место, я не видел еще хуже корчмы! Что поделаешь, война, служба.
      Гейсмар расспрашивал о новостях. Особых новостей не было, кроме того, что пришел восьмидесятипушечный английский фрегат, стал на якорь и изредка стрелял по осажденному городу.
      — Как же так? А перемирие?..
      — Так ведь и французы стреляют… Нынче, говорят, пошлют парламентера, чтобы договориться. А то друг на друга валят, и что ни день — пальба… Как же это мои люди вас проглядели?
      — А что? — спросил Гейсмар, брезгливо, разглядывая яичницу.
      — Так ведь застава… О каждом проезжающем положено докладывать… А нынче есть особый строжайший приказ.
      — Это почему же так? — полюбопытствовал Гейсмар. — Да вы не отказывайтесь, капитан… Пригубите, — он всегда с особым щегольством выговаривал чисто русские слова, когда ему приходилось говорить по-русски. — Это почему же такие строгости?
      — Приказ по военной полиции… Вот, кстати, вы изволили ехать по тракту, так не попадалась ли вам в пути карета?.. Вы изволите верхом ехать, судя по всему!
      — Натурально, верхом. Вы о какой карете спрашиваете?
      — Карета запряжена четверкой. На дверцах баронский герб. Челяди человек восемь.
      Что-то ёкнуло в груди Гейсмара.
      — Не припомню. Мало ли кого обгонишь в пути. А по какой причине… — он не договорил, опасаясь выдать волнение.
      — Изволите видеть, — покряхтывая, сказал офицер, — изволите видеть, есть приказ, в карете едет некая особа, там в бумаге указана фамилия, барон фон Гейсмар…
      — И вы ожидаете эту особу? — стараясь сохранить спокойствие, сказал Гейсмар. — Для какой же надобности, любопытно узнать?
      — Есть приказ, — равнодушно сказал капитан, — приказано не допускать барона Гейсмара в армию, взять под стражу, выслать с жандармами в Россию и сдать в Петербурге, под расписку коменданту Петропавловской крепости.
      — Стало быть, он просто злодей, — спокойно сказал Гейсмар, — туда ему и дорога.
      — А все же одно беспокойство. Четвертые сутки на дежурстве.
      Поговорив еще немного об осаде, о вылазках французов, о том, что под стенами крепости стало тише, с тех пор как в дозоре платовские казаки, капитан пожелал доброй ночи.
      Гейсмар встал, накинул на себя короткий плащ и вышел, как бы за нуждой. Он прошел прямо в конюшню, растолкал Вальтера и тотчас приказал подтянуть подпруги у седел. Не прошло и пяти минут, как они, разобрав ветхий забор, пробирались в лесную чащу и дальше, лесными тропинками, на север, к морю.
      Гейсмар был вне себя от бессильной злобы. Что могло случиться? Открылось ли нечто новое в его венских похождениях? По какой причине был послан приказ о его аресте, приказ самому главнокомандующему армии, осаждавшей Данциг? Петропавловская крепость!.. Он похолодел при этой мысли. Да, теперь нет выбора, придется итти к французам. Какое счастье, что он оставил карету и вздумал ехать верхом! Какое счастье, что ему попался этот болтливый, простоватый капитан! Если бы не это, — он весь покрылся холодным потом, — Петропавловская крепость… Что же могло открыться? История с нападением на курьеров в Австрии? Или другое, за что можно было Гейсмару угодить на долгие годы в крепость?
      Ехали всю ночь, не жалея коней. На рассвете свежий морской ветер донес грохот отдаленной канонады.
      — Данциг…
      Они слезли с измученных коней, оставили их в лесу и, согнувшись, а где и ползком, стали пробираться в кустарниках в сторону Данцига. Шел дождь. Парило. В песчаных дюнах легла пелена тумана. Они ползли долго. Потянуло дымом костров. Слышались оклики часовых. Так они ползли от бугорка к бугорку, минутами неподвижно лежали в дюнах, потом снова ползли. Наконец миновали русские аванпосты. Оборванные, исколотые колючками, Гейсмар и Вальтер лежали в грязи перед траншеей. Было тихо…
      Вдруг послышалась французская речь — капрал бранил солдата. Тогда Гейсмар поднялся с земли во весь рост и закричал. Его увидел часовой в синем мундире, в белых ремнях и белых гетрах.
      — Qui vive?[5] — грозно окликнул его солдат.
      — Les amis,[6] — ответил Гейсмар.
      В то же утро Гейсмара и его камердинера доставили в Данциг.
     
      16
     
      Конвенция, заключенная Россией, Австрией и Пруссией 15 июня 1813 года, все еще хранилась в тайне. Перемирие в Плейсвице продлили еще на три недели, а тем временем в Трахенбергском замке обсуждали план будущей кампании. Наполеон по-прежнему находился в Дрездене и требовал от Австрии открытия военных действий против коалиции. Александр тоже негодовал на австрийцев, на их медлительность и требовал, чтобы Австрия немедленно объявила войну. Бездействие Наполеона казалось странным. Европа привыкла к стремительности его действий, теперь он почему-то медлил и согласился продлить перемирие, хотя это было выгодно его противникам.
      Наполеон напрасно считал битву у Бауцена своей победой. Швейцарец Жомини, бывший под Бауценом начальником штаба у маршала Нея, рассказывал, что французская армия оказалась в полном расстройстве, после сражения части ее были перемешаны и понадобилось много времени, чтобы привести их в должный порядок.
      Из России подходили резервные полки. Рекрутский набор дал десятки тысяч молодых воинов. Генерал Сухозанет и всеми ненавидимый за трусость и жестокость Аракчеев занимались артиллерией. Главнокомандующий Барклай де Толли со всей своей добросовестностью и обстоятельностью взялся за дело, армия почувствовала руку испытанного полководца. Александр Павлович тоже был доволен: Барклай был осторожен, ни в чем не перечил императору, но делал свое дело.
      Правда, не стало Кутузова, не было в живых Багратиона, не было Тучковых, Кутайсова, павших на поле славы у Бородина, но живы были отважный, скромный и опытный Дохтуров, умный и храбрый Ермолов, бесстрашный Раевский, а главное — в полках еще остались солдаты-ветераны, герои Бородина, Малоярославца, Красного.
      Австрийские генералы, одетые в штатское платье, с удивлением видели подходившие из России свежие, обученные полки. Боевая готовность русской армии, ее воинственный дух, стремление отомстить за развалины Москвы, за разорение русской земли — этого не могли не видеть австрийцы и решились объявить войну Наполеону.
      Можайский несколько дней состоял при австрийской военной миссии, пребывание ее сохранялось в строжайшей тайне. Можайского злили надменность и высокомерие австрийцев. Он хорошо помнил, как подобострастны были австрийские генералы в Париже три года назад. Тогда они лебезили перед адъютантами маршала Бертье, а теперь задирали нос перед русскими боевыми генералами, разгромившими великую армию Наполеона.
      Можайскому случилось присутствовать при переговорах австрийского главнокомандующего князя Шварценберга с Барклаем и прусским генералом Кнезебеком, он даже вел запись их беседы.
      Впервые в жизни молодой офицер увидел собрание столь знаменитых русских полководцев. Видел он русского главнокомандующего Михаила Богдановича Барклая де Толли. Долго Можайский всматривался в его желтое, усталое лицо, лысый череп, обрамленный редкими седыми волосами. Барклай сидел по правую руку от императора Александра, изредка окидывая угрюмым взглядом австрийцев и пруссаков, временами опуская голову на впалую грудь. Вспоминались рассказы старших о том, как в день Бородинского сражения, одетый в шитый золотом мундир, при всех регалиях, в шляпе с черным плюмажем, Барклай «со светлым лицом» искал смерти. «Полководец должен умереть стоя». До этого дня Барклая обвиняли в трусости, даже в измене, питали к нему злобное недоверие. После Бородинского боя он возвращался шагом на своем белом коне с поля сражения, молчаливый и задумчивый. И войска, мимо которых он проезжал, приветствовали его громовым «ура». Это было воздаянием за несправедливые обвинения. Многие признавали опыт и достоинство этого полководца, одного только не хватало Барклаю — не знал он русского солдата, не знал могучих духовных сил русского воинства.
      Не было здесь Беннигсена, которого некоторые считали соперником Барклая, когда гадали, кто будет главнокомандующим. А между тем. Можайского интересовал этот генерал, которого одни хвалили за решительность, опыт, приобретенный в сражениях, а другие бранили за низость характера, алчность, презрение к русскому солдату.
      Можайскому хотелось взглянуть на одного из виновников цареубийства 11 марта, на того, кто проявил такую решимость, когда остальные заговорщики поколебались. Но Беннигсен был еще далеко, во главе резервной армии, которую с нетерпением ожидали союзники.
      Был на совете воспетый Державиным
      Дмитрий Сергеевич Дохтуров за свою скромность, прямодушие и отзывчивость, за доброе сердце заслужил любовь всей армии. Вся армия помнила его слова, когда, стоя под смертоносным огнем, он ответил другу, умолявшему его покинуть это опасное место хотя бы ради жены его и детей: «Здесь жена моя — честь, войска же, вверенные мне, — мои дети».
      Под Бородином он принял на себя командование левым крылом, когда смертельно ранили Багратиона; здесь же — первый на поле сражения — он смущался в толпе русских и австрийских придворных.
      Наружность его никак не показывала в нем героя и полководца. Небольшого роста, плотного сложения, пожилой, с грубоватыми чертами лица, низко остриженный, с жестким хохолком и неровно подстриженными бачками. Он был невозмутим на совете так же, как невозмутим на поле боя, когда, сидя на барабане, писал приказы, не обращая ни малейшего внимания на сыпавшиеся градом пули и катящиеся ядра.
      Видел Можайский и Михаила Андреевича Милорадовича, живого и шумного в торжественной тишине совета, прерываемой негромкими речами-славословиями, восхваляющими военные доблести прусских и австрийских союзников. Милорадович был в обиде, — глуповатый, но храбрый, как лев, он был оставлен в арьергарде под Бауценом и не мог этого забыть. Можайский слышал, как Ермолов и злой на язык насмешник Раевский, поминали ему какую-то мадам Филипеско из Бухареста. Потешались над тем, как русский Самсон — Милорадович — четыре года назад был острижен валашской Далилой, как задолжал из-за нее в Бухаресте более тридцати пяти тысяч рублей, бесновался, безумствовал, запустил все дела и нежился в Бухаресте, пока его не выручил из любовных сетей тогда еще живой Багратион.
      Был на совете и граф Витгенштейн. Недавний главнокомандующий, окруженный толпой льстецов и приятелей, теперь он сидел одинокий и смущенный.
      Но более других привлекал внимание Можайского генерал в черном артиллерийском мундире, без орденов. Это был высокий, худощавый, жилистый человек. Голова его на длинной, тонкой шее склонялась набок; большой рот, широкий нос башмаком, раздутые, с синими жилками ноздри. Серые, глубоко запавшие глаза отражали злость и лукавство.
      Можайский долго глядел в изумлении на землистого цвета лицо, и странным казалось, что иные заслуженные генералы искательно глядели, ожидая хоть слова из этих, точно каменных, губ. Это был Аракчеев, «Сила Андреевич» — как его прозвали, «истинно русский дворянин», — как он сам называл себя перед императором Александром. Даже Барклай, казалось, равнодушный к славе и почестям, испытавший несправедливость судьбы и унижение, и тот прибегал к Аракчееву, когда нуждался в денежной помощи и не решался просить ее у Александра.
      Участвуя в спорах на военных советах, Аракчеев проявлял редкую изворотливость, удивляя даже недругов силой доводов и в то же время низостью и лукавством.
      Офицеры, состоявшие при Аракчееве, рассказывали, с каким искусством он пользовался честолюбием людей, дурными их склонностями и употреблял эти склонности себе на пользу. Его правилом было много обещать, чтобы побудить подчиненного к деятельности, и не спешить с исполнением обещания, чтобы не охладить рвения.
      Ермолов приметил Можайского и, когда тот развешивал на стене карты, шепнул ему:
      — Рад за тебя. Далеко пойдешь, господин поручик…
      Ермолов, встречаясь с Аракчеевым, глядел на него, как на пустое место, и точно не замечал злых взглядов, которые тот изредка бросал в его сторону.
      На это была особая причина.
      После сражения под Лютценом Аракчеев наклеветал императору Александру, будто артиллерия худо действовала в этом сражении по вине Ермолова. Император призвал к себе Ермолова, в то время начальствовавшего артиллерией, и спросил, почему бездействовала артиллерия.
      — Орудия, точно, бездействовали, ваше величество, — отвечал Ермолов, — не было лошадей.
      — Вы бы потребовали лошадей у начальствующего кавалерией графа Аракчеева.
      — Я несколько раз, государь. Относился к нему, но ответа никогда не было.
      Тогда император призвал Аракчеева и спросил, почему артиллерии не предоставлены лошади.
      — Прошу прощения, ваше величество, — ответил Аракчеев, — у меня у самого в лошадях был недостаток.
      Тогда Ермолов сказал:
      — Вот видите, ваше величество, что репутация честного человека иногда зависит от скотины.
      Недаром Ермолова и Раевского считали самыми злыми на язык людьми во всей армии. Можайскому лестно было, что один из них с ним ласков и доброжелателен.
      Поручик разглядывал и другую знаменитость — австрийского главнокомандующего князя Шварценберга. С бульдожьей головой на короткой шее, он держал себя на военном совете с такой важностью, точно австрийскую армию под его начальством не бил десять лет подряд Наполеон.
      Вспомнились Можайскому рассказы отца о том, сколько претерпел мук от австрийского гофкригсрата великий Суворов, как Александр Васильевич в гневе выговаривал русскому послу в Вене: «Оставьте венские предрассудки, зрело и беспристрастно судите мои дела… Вена в воинских операциях не может никогда, как я, сведуща быть…»
      В 1805 году, накануне Аустерлица, австрийцы держали себя еще наглее и высокомернее: «Мы хотим от России столько-то солдат, больше мы не хотим; разместите их там, где мы указываем, а отнюдь не в другом месте. Нам не нужно русских солдат в Италии, не посылайте нам казаков…» Даже при Павле того не было, что было при Александре.
      А теперь австрийцы держали себя так, точно они первые на совете. Они вступили в коалицию, и этим создавалось превосходство сил союзников, но все еще они не могли решить, к выгоде или невыгоде для австрийского двора окончательное низвержение Наполеона.
      С изумлением Можайский слушал долгие споры, видел медлительность и глупые претензии Шварценберга, его смехотворную спесь и в то же время панический страх перед Наполеоном. Аустерлиц, Ваграм все еще страшили австрийцев.
      Даже тишайший Дохтуров вышел из себя, когда австрийцы стали доказывать, что двигаться надо отдельными колоннами. Он напомнил обыкновение Наполеона бить противника по частям, напомнил завет Кутузова — итти на врага «крепкой струей».
      Можайский слушал, как генералы — австрийцы и немцы — приводили в пример Конде и Мальборо, Юлия Цезаря и Евгения Савойского, судили и рядили об их планах. «Кутузов и Суворов, — думал он, — не шли битыми путями, а делали планы кампаний своим умом…»
      Император Александр старался примирить споры; порой в его словах был здравый смысл, дальновидные мнения, однако Можайский заметил, что у Александра не было твердой уверенности в правильности своих суждений. Он долгие годы находился среди военачальников, опытных и смелых, участвовал во многих походах и сражениях, но не умел, например, ориентироваться на местности и, глядя на карту, с трудом представлял себе места будущих сражений.
      Слабость характера, двоедушие, о котором говорили втайне, сказывались и здесь, на военных советах. Никто из русских не смел на совете оспаривать его противоречивых суждений; одни прусские и австрийские военачальники были вправе возражать императору, но они более всего думали о собственной выгоде и о возможно меньшем для себя риске в случае военной неудачи. Одно только было несомненно — они готовы итти на мир с Наполеоном, Александр же соглашался на переговоры против воли. Александр упорно повторял: «Der Kerl muss herunter» («Негодника надо сбросить»). И это было по сердцу тем, кто не мог забыть нашествия Наполеона на Россию.
      Не только жажда возмездия владела Александром. Наполеон умел причинять людям такие обиды, которые запоминались на всю жизнь и создавали ему таких смертельных врагов, как Александр, или Бернадотт, или генерал Моро. За унижения в Тильзите, за то, что Наполеон, после казни принца Энгиенского, на протест Александра ответил нотой, в которой почти что назвал Александра отцеубийцей, за то, что, «безродный корсиканец» осмеливался унижать «помазанника божия», за все это ненавидел Александр Наполеона.
      Все, что делалось в главной квартире и в штабе его величества, было интересно и занимало мысли Можайского. Даже после роскошества, которое он видел в Париже у посла князя Куракина, удивляла Можайского многочисленность придворной челяди, сопутствовавшей императору в походе. Генерал-адъютанты — Уваров, Чернышев, Ожаровский, Трубецкой, Голенищев-Кутузов — состояли при главном штабе его величества, вернее — при особе императора; при нем же состоял обер-гофмаршал граф Николай Толстой, комендант императорской главной квартиры, затем генерал-вагенмейстер, ведавший экипажами царя и свиты, далее военно-походный шталмейстер, чины военно-походной его величества канцелярии, лейб-медик, обер-свяшенник, метрдотель, ведавший яствами и питиями, камердинер, берейтор, ведавший лошадьми, камер-лакеи и скороходы. Когда император ездил к Опочн, к Екатерине Павловне, поезд был невелик, однако потребовалось шесть экипажей для царя и свиты, две брички для берейтора и камердинера, всего пятьдесят шесть лошадей.
      Таков был главный штаб его величества.
      Кто посмелее, тот вспоминал времена Кутузова, когда вся военная власть была в руках главнокомандующего и все решалось в его штабе, а не как сейчас — в главном штабе его величества.
      Здесь был дворцовый воздух, дворцовая атмосфера, к которой привыкла придворная челядь и пока никак не мог привыкнуть поручик Можайский, случайно очутившийся при главной квартире.
      Главная квартира была как бы столицей на колесах. Она привлекала воина передовых позиций тем, что там всегда можно найти уголок, где высушишь загрязненный на бивуаке мундир, вымыть голову, выпить бутылку славного вина, узнать последние новости в политике. А главное, там не слышишь на каждом шагу: «Кто идет?» или вечные вопросы: «Где неприятель?», «Пехота или конница?», «Есть ли пушки?» Главная квартира радовала таких удальцов, как Денис Давыдов и даже Фигнер. Но состоять при ней, греться в лучах чужого величия, стать «плацпарадником», штабным шаркуном было не по душе тем, кто помнил иную, скромную главную квартиру, время блистательных побед Суворова и Кутузова. Но как горько было видеть храбреца, сражавшегося с турками, французами, истинного героя, пресмыкавшимся перед флигель-адъютантом, или того хуже — перед любимцем Аракчеева.
      Он видел здесь придворных, которые умели либо грозить, либо ползать, он читал победные реляции, на которые был большой мастак Чернышев, видел рабью униженность с высшими и грубую наглость с низшими. Часами выстаивали близ императорской уборной флигель-адъютанты, чтобы поймать улыбку царя, ответить на его мимолетный вопрос. Бывало, что Александр удостоит беседой свитского офицера, а Можайский впоследствии с удивлением узнавал, что предметом этой беседы были совершенные пустяки — любовные связи какого-нибудь престарелого вельможи или дворцовые сплетни. Можайский догадался, что Александр, всегда заботившийся о том, чтобы между ним и самыми высокими людьми государства была дистанция, иногда потому снисходил к людям невысоких чинов, что слишком ничтожны они были в глазах окружающих.
      Все это было не по сердцу Можайскому, и он думал, как бы найти благовидный предлог и отпроситься обратно в действующую армию.
      И Данилевского он хорошо узнал за эти дни. Только изредка в нем светилось что-то прежнее. Втихомолку его теперь уже обзывали лакеем. Только в ночных беседах с Можайским он отводил душу.
      Данилевский рассказал Можайскому о недовольстве Меттерниха тем, что Александр вызвал генерала Моро, считая его великим полководцем, соперником Наполеона в стратегии и тактике. Прибыл в главную квартиру Бернадотт, престолонаследник шведский; так же как Моро, он был смертельным врагом Наполеона, но отдавал ему должное как полководцу. Из маршалов почитал только Бертье, который в оперативном искусстве, как говорил, не уступает Наполеону.
      Однажды ночью, вернувшись от Волконского, Данилевский с горечью говорил о непорядках в главной квартире.
      — Дивлюсь, как еще до сих пор ухитрились сохранить в тайне конвенцию с Австрией, — сказал Можайский.
      — Нынче у нас рай против того, что было при графе Витгенштейне. Тогда, кто хотел, тот толкался в штабе — штабные шаркуны, фуражные и шинельные воры, всякий сброд. Наполеон все наши секреты знал! Мы и сейчас чешемся, — сон разбирал Данилевского, он еле ворочал языком. — К примеру, послали приятеля твоего… Фигнера… лазутчиком в Данциг…
      Можайский поднял голову от подушки.
      — …послали, да без толку. Сидит у французов в цитадели. — Он приоткрыл глаза и взглянул на Можайского. — Я вижу, ты в тревоге?
      — Что ж с ним будет?
      — Что будет?… Дознаются французы — в двадцать четыре часа полевой суд и казнь.
      Можайский уронил голову на подушку. Всю ночь он не сомкнул глаз. Он вспоминал все, что знал о Фигнере, все, что о нем слышал. Еще в Москве Наполеон дорого оценил его голову. Данилевский еще не вставал, когда Можайский отправился в главную квартиру. Данилевский рассказал правду. Французы проведали о том, что в Данциг послан лазутчик — разузнать слабые места обороны и, если удастся, поднять восстание в городе.
      В десять часов утра Можайский, как обычно, докладывал Волконскому дела, требующие «важности и тайны». Он рассказал Волконскому, что обязан Фигнеру жизнью и что для него долг чести — помочь другу. В те времена сентиментальные чувства, рыцарство, дружба нравились императору Александру, и Волконский, подумав немного, сказал:
      — Не знаю, как удастся вам помочь бедному Фигнеру, но чувства ваши похвальны. Мы имеем надобность послать курьера к Матвею Ивановичу Платову… Что ж, поезжайте, поручик, там видно будет. Платов примет вас радостно, вы везете ему добрую весть.
     
      17
     
      Атаман Войска Донского Платов стоял с казачьим войском близ Данцига.
      Вал высотой в пять с лишком сажен, ров глубиной в две сажени, две цитадели — Бишофсберг и Гагельсберг, двадцать два бастиона защищали город Данциг, некогда называемый Гданск.
      С верхушек высоких сосен русские дозорные видели сорокасаженную башню городской ратуши, высокие кровли узких, в три окна, домов. Те, кому случалось бывать в Данциге, рассказывали, что горожане живут богато, дома украшены красивыми, вытесанными из камня фигурами. В зрительную трубу можно было видеть старинное здание биржи — Юнкергоф, как его называли издавна.
      Не первый раз Данциг в осаде. В 1733 году там был осажден Станислав Лещинский. Пятьдесят два дня осаждал Данциг генерал Лефевр, вынуждая к сдаче прусского генерала Калькрейта с гарнизоном. Теперь пришел черед французов. В городе заперся генерал Рапп, ветеран армии Наполеона, израненный во многих походах, суровый и храбрый военачальник.
      Войсками, блокировавшими Данциг, командовал герцог Александр-Фридрих Вюртембергский, брат императрицы, отважный, но не слишком решительный полководец. Корпус генерала Левиза и казаки Платова составляли главную часть его войска. Не первый месяц длилась изнурительная для обеих сторон осада. Французы тревожили осаждающих вылазками и не думали сдаваться.
      Матвею Ивановичу Платову было в то время за шестьдесят лет.
      За победы у Гжатска, Царева Займища, Духовщины он был возведен в графское достоинство, достиг славы и почестей на родине и далеко за ее рубежами.
      Победитель Нея под Дубровной, освободитель Смоленска — Матвей Иванович Платов тосковал. Осаждать Данциг, отбивать отчаянные вылазки французов, выкуривать неприятеля из-за высоких валов и бастионов было не по душе атаману. Жаловаться было некому. Благодетель Михаил Илларионович Кутузов, осененный взятыми в боях знаменами, лежал в Казанском соборе.
      Сидя на военном совете и разглядывая свежее, благообразное лицо герцога Вюртембергского, Платов со скукой слушал длинную и скучную речь генерала Левиза, докладывавшего положение в Данциге:
      — …лазутчики доносят, что хотя муки в городе не хватает, но мяса достаточно по причине большого количества лошадей в кавалерийских полках, а водка выдается даже сверх меры…
      — А чего более солдату надо? — проворчал Платов. — Соль под седлом в тряпице, конь сослужит последнюю службу, не даст помереть с голодухи. А ежели водка есть — сто лет можно просидеть.
      Матвей Иванович умел прикинуться простачком, когда это было нужно, умел и внушать к себе уважение, держать в решпекте знатнейших вельмож. Здесь он не считал нужным себя стеснять. Кроме того, его сердила кислая усмешка английского адмирала, которого посадили против него.
      — Граф Матвей Иванович, — рассудительно продолжал Левиз, — изволил сказать то самое, что я имел в мыслях. Я полагаю, что без тяжелых осадных гаубиц Данцига нам не взять. Генерал Рапп искусен и в наступлении и в обороне, за стенами ему ничего не страшно, но ежели, как нам обещано, в июне доставят тяжелые гаубицы из Англии, можно надеяться на полный успех предприятия.
      Тут все посмотрели на сидевшего в середине английского адмирала. Переводчик, находившийся рядом с англичанином, как неотвязный комар, жужжал у него над самым ухом, переводя на английский язык то, что говорилось по-русски.
      Англичанин сделал знак рукой и одним духом проговорил длинную фразу.
      — Господин адмирал говорит, — докладывал переводчик, — что корабли грузят в порту Дувр. Осадные тяжелые орудия, числом двести восемнадцать, будут доставлены не ранее августа месяца.
      Платов, не скрывая неудовольствия, сказал:
      — Уж не прикажет ли господин адмирал моим донцам резать коней на мясо? Кругом разорение, фуражу не достанешь, пруссаки куска хлеба не дают, — тоже союзники!.. Уж не знаю, кому хуже приходится, — французу в Данциге или нашему брату, казаку…
      — Какое будет ваше предложение, граф? — спросил герцог Вюртембергский.
      — Коль скоро им, — Платов показал на англичанина, — воевать не к спеху, то гаубиц, видно, мы дождемся, когда наши в Париж пожалуют. А тогда Данциг сам сдастся на капитуляцию…
      — Угодно, граф, к сему еще добавить?
      Герцогу очень хотелось, чтобы Платов сказал то, что из деликатности ему самому не хотелось говорить.
      — Да что там, — проворчал в усы атаман, — богу весть, болтать не велено.
      Англичанин наклонился к переводчику и опять одним духом произнес длинную фразу.
      — Господин адмирал королевского флота изволит спрашивать Матвея Ивановича Платова: не участвовал ли граф в походе на Индию, каковой был предпринят в царствование императора Павла Петровича?
      — Участвовал, — ответил Платов.
      — Господин адмирал спрашивает: не обескуражены ли были казаки тем, что до Индии не дошли?
      — А с чего нам кураж терять? Приказали повернуть на Дон — повернули. Приказали бы дальше итти — пошли бы. Так и скажи адмиралу.
      На том и кончился военный совет. Матвей Иванович отвесил всем поклон и вышел из палатки.
      День был дождливый. Казак накинул на плечи Платова бурку и дал ему в руку нагайку, которая называлась «атаманкой». С места пустив коня в галоп, Платов поехал к своим бивуакам.
      Донцы стояли под Данцигом точно так, как стояли сечевики в запорожских степях. Возы были поставлены в круг, за возами жевали жвачку волы, ржали жеребята. В котелках варился кулеш.
      Серая пелена дождя нависла над Данцигом, глухие раскаты орудий доносились с моря.
      «Дела! — подумал Платов. — Не дают осадных орудий больших калибров. Оно и понятно: каждый снаряд — двести пятьдесят рублей на наши ассигнации… Деньги жалеют, скареды, а крови нашей не жалеют».
      Он был зол на англичан еще потому, что ошибся в сэре Роберте Вильсоне, которого по простоте души счел добрым малым, истинным другом русских людей и России… Но когда армия узнала о том, как низко и злобно клеветал Вильсон на фельдмаршала Кутузова, Платов возненавидел коварного «друга» русских.
      У входа в палатку он остановился и поглядел в сторону Данцига. Небо над городом окрасилось заревом.
      — Так и есть, — сердито сказал он, — английские зажигательные ракеты один пустой шум делают, а наши брандкугели город зажигают… А славно стреляют сухопутные батареи под командой морских офицеров!.. Лука! — развеселившись, крикнул Платов вестовому. — Сегодня будем барашка резать. Сладкой водки гданской не надо, в рот не возьму больше. Возьмешь моей, горчишной, полбочонка у старого хрыча на возу. Нынче у меня дорогой гость.
      Дорогим гостем для Платова был Можайский. Он привез приказ Платову соединиться с главными силами действующей армии. Нынче вечером герцогу Вюртембергскому будет доложено об отзыве казаков Платова из-под Данцига. Платов вообразил себе лицо герцога, когда ему доложат эту новость, и ухмыльнулся. Он знал, как высоко ставят казаков пруссаки-союзники. Прусская пехота считала себя в безопасности, когда впереди стояли казачьи посты, — эти всегда знали и предупреждали о вылазках неприятеля. «Теперь попляшут», — не без удовольствия подумал Платов.
      Откинув полу палатки и согнувшись, Платов вошел и увидел за столом Можайского. Придвинув фонарь, Можайский сидел над планом города Данцига.
      — Доброе дело, — сказал Платов, снимая надетую через плечо ленту, — только не ко времени, господин поручик… Накрывай на стол, Лукашка! Дела такие, что самое время напиться.
      Можайский лишь мельком видел прежде Платова и теперь с любопытством разглядывал атамана… Высокий, лысеющий лоб, черные с проседью волосы, стриженные в скобку, казацкие, спускающиеся к подбородку усы. Ростом Платов был высок, упирался в полотнище палатки. Бриллиантовая звезда и георгиевский крест второй степени на шее неожиданно сверкнули на простом, подпоясанном шарфом казачьем кафтане. Он был осанист и строен. Трудно было верить, что ему пошел уже седьмой десяток.
      — Так-то, друг сердечный, — усаживаясь, сказал Платов, — нынешний год и славный и несчастный для меня. Помер у меня сын от горячки, дослужился до генерал-майора и помер. А так, кажись, не на что жаловаться. Пятьдесят лет назад поступил я на службу урядником казачьего войска, и было мне от роду четырнадцать годов… Вот полвека прошло, и я — граф Платов, атаман Всевеликого Войска Донского, кавалерию через плечо имею и пожалован усадьбой.
      — Заслуженная честь, — серьезно сказал Можайский.
      — Возьми в расчет, кто я был — простой казак, да еще старой веры, не никонианин, не табакур, — такой чести достиг. Ты говоришь — заслуженная честь. А знаешь, в чем моя главная заслуга? В том, что под Измаилом на военном совете у самого Александра Васильевича Суворова мне, младшему в чине, указано первому иметь суждение — штурмовать Измаил или отступить. И я первый сказал: штурм. А вот тебе и дело: половина нашего войска, штурмовавшего твердыню, были мои казаки… Иному покажется — казацкая хвастовня, ан нет! Ты вот с турками не воевал, а я тебе скажу — кто янычаров видал, тому ничего не страшно. Заголосят, завоют, идут на картечь, ровно слепые, а впереди у них муллы — кружатся, верещат, руками машут: «Алла! Алла!»… А то еще стих из корана истошным голосом кричат, называется у них тридцать седьмая сурра, ее над покойником читают, значит почитай себя, мусульман, уже на том свете. А Михайло Ларионыч нас выучил — выберите стрелков самых лучших и этих сумасшедших прежде всех выбейте. Турок и посмирнеет. И правда, турок хоть не христианская душа, а свое разумение имеет, каждому жить хочется… Конница турецкая хороша, арабские кони — загляденье, но и наша донская лошадь тоже себя покажет.
      — Видел я табун, когда сюда ехал. Хороши кони!
      — Это с Дона приведены. Поправить надо, худы телом. С дальней дороги отощали… Вот что, выбери себе лошадь, а то твой вороной тяжел больно, и то сказать — артиллерия.
      — За что мне такой подарок, Матвей Иванович?..
      — Ты мне добрую весть привез. Только вот что, любезный, не говори ты «конь». Не конь это, а лошадь. Конь — что? На коне и пашут, и дрова возят. А лошадь — это друг, товарищ боевой.
      Тем временем казаки разостлали чистую скатерть и поставили оловянную посуду.
      — Не легкая была моя служба, — продолжал Платов, — всякое бывало. Кто надо мною только не начальствовал, с Платоном Зубовым ходил под Дербент и на Каспий… Увидел Зубов горы Кавказские — устрашился громад и разом всю амбицию потерял. Жил я в походе в калмыцкой кибитке, охота в тех местах славная, ходил на лисиц, на кабанов, на барсов. Был со мной Денисов, Адриан Карпыч, нынче он на Дону наказным атаманом, умная голова и геройской души человек, французскому языку сам обучился. Адриан Карпыч в плен Костюшко забрал и почет ему оказал — пленник знаменитый, как же иначе?.. Да, мастер Адриан Карпыч на все руки. На Каспии ходили мы с ним на охоту, убили кабана дикого, пудов двадцать весу. Выпалил я первым и промазал. Редко со мной такое бывает. Мошкара, там в камышах ее тучи, глаза слепит, вот и промазал. Прет хабанище на меня, на счастье казак со мной, Назарка, заслонил. Кабан казаку ногу перебил, клык ровно бритва. Тут Адриан Карпыч выпалил из дедовской флинты кабану прямо в глаз… А казак лежит, до кибитки моей верст восемь. Жаль казака, он со мной под Измаилом был. Раздобыл Адриан Карпыч щепок, поставил ногу казаку в лубки, рубаху на ленты разорвал, обмотал, ну что твой лекарь! Тем кончилась охота. Задние ноги у кабана отрезали — побаловаться вареным окороком. Зову повара, спрашивает Адриан Карпыч: «Как будешь варить окорок?» И начал: «Сбей с кабана щетину, опали и выскреби почище. Возьми у меня в торбе перца толченого и зернистого, тмина, лаврового листа, изрежь луковицу в ломтики, положи цибулю целиком, маринуй в окороке суток четверо. А потом вынь все, что положено внутрь, оберни окорок в чистое полотенце и опутай нитками, положи в котел с рассолом, влей туда шесть бутылок вина белого, здешнего, столько же воды и вари семь часов. Гвоздика есть у меня в седельной сумке… Стой! — говорит, — я сам все сделаю». Слушаю его и дивлюсь, откуда человек поварскую науку знает… А заговори с ним про старые годы, он тебе скажет: казаки не те стали, за чинами гоняются. И то сказать, были мы простые казаки — стали дворяне, у простых казаков землю норовим оттягать. Другой раз есаул своего земляка в палки поставит. А для чего? Он свою вину в бою с себя снимет, свою амбицию имеет…
      — Правда! — вырвалось у Можайского, — русский солдат первый в свете! За что его мучить!
      Платов в упор взглянул на Можайского, точно кольнул зорким взглядом.
      — Служили мы тогда, когда из десяти — девять в ученьи убивали, а десятого на племя оставляли. Ничего на свете я не боялся, ни пули, ни сабли, одного покойного государя Павла Петровича страшился. Что говорить, по милости его императорского величества полгода арестантский хлеб ел в Петропавловской крепости, в каземате.
      — За что же вас в крепость?
      — И смех и грех, ей-богу… Сказывали, будто донос пришел на меня царю, писали, будто я хотел увести донские полки на туретчину и будто за то султан мне два города турецких обещал и в паши хотел произвесть.
      Пока Можайский размышлял об этом, Платов скинул кафтан, вымыл руки и, поудобнее усевшись на кожаных подушках, налил по большой чарке, затем, взяв с блюда стебель зеленого лука, ловко свернул его жгутом и, сунув в солонку, чокнулся с гостем и выпил.
      — Лук зеленый, лучше нет закуски по весне. За сорок верст ездили, еле достали. Вот и Михайло Ларионович любил под лучок зеленый… Сколько жить осталось, столько буду помнить благодетеля моего, ему всем обязан, его память чту, узнав о кончине, плакал, как дитя малое. — В глазах Платова блеснула слеза.
      — Учил нас уму-разуму: приучай людей к проворному беганью, пусть умеют подпалзывать скрытными местами, скрываться в ямах и впадинах, прятаться за камни, кусты и, укрывшись, стрелять. Э, да что я, право… Лука! — закричал во весь голос Платов. — Где ж барашек? Отведай, поручик, моей горчишной, — третьего дня это было, угощал англичанина, капитана фрегата, одну чарочку выпил, загрузнел головой и заснул…
      — Капитан «Буцентавра»? Сэр Джордж Симпсон?
      — А ты почем знаешь?
      — В Лондоне встречал.
      — Вот как! Ты и в Лондоне бывал? — Платов придвинулся и, пытливо глядя в глаза, допрашивал: — Скажи мне об англичанах. На море они горазды драться, а будут они на суше воевать? Или как в 809?
      — Видал я в архивах Воронцова ноту государственного канцлера Румянцева, она пример твердости и нашего прямодушия, — задумчиво отвечал Можайский; подняв глаза вверх, он прочитал на память: — «Россия дважды бралась за оружие, но не добилась содействия, Россия не просила подкреплений, она просила только произвести военную диверсию. Англия в ответ на то ограничивалась ролью хладнокровной свидетельницы и в то же время снаряжала экспедиции в Египет и Буэнос-Айрес…»
      — Ну, вот видишь! А нынче где порука, что не будет того же?..
      — Нынче, я полагаю, придется им воевать.
      — Думаешь? — пристально глядя на Можайского, спросил Платов.
      — Они французам Булонского лагеря не простят. В театрах показывали пьесы с пожаром, разрушением Лондона и вторжением на британский остров… Англичане французских гренадер к себе в гости ожидали… А теперь много войска в Англии посажено на корабли и ждет своего часа. Дело к концу идет, большая игра, на столе большие куши… Сколько ж можно тянуть да торговаться…
      — А не могут они с Бонапартом сговориться? Ты возьми в расчет: они, да австрийцы, да Бонапарт — сила… Тогда мы одни с пруссаками, а чего пруссаки стоят, мы знаем…
      — А ведь вы — дипломат, граф… — усмехаясь, сказал Можайский.
      «Все зависит от твердости нашей. Первое дело — твердость», — вспоминал он слова Семена Романовича…
      Лицо Платова временами он видел как бы в тумане. Действительно, горчишная была хороша, но малость крепка.
      — Да, что я, на самом деле! — вскричал Платов. — Какой я хозяин! Подлей горилки, Лука!
      — Да не дает, бисова дитына, старик!
      — Как так не дает? Как не дает?
      — Говорит, мало горилки осталось, пусть гданскую пьют.
      — Ах он, старый сыч! — вскричал Платов. — Сидит на возу, как пес на цепи, снегу у него зимой не выпросишь. Скажи, что атаман гневается, и барашка давай, самое время! Эх, годы, годы… Пока перемирие было, затеял я лечиться на Вальдейнских целительных водах, немцы ими хвалятся. Ну, что тебе скажу, — куда слабее кавказских вод, нету той пользы. Нет, друг сердечный, здоровья не купишь и не выпросишь. Что лучше молодости? Ну, будем здоровы!
      Можайский был привычен к походным пирушкам, но все же, опасаясь захмелеть, приступил к главному. Он снова заговорил с Платовым о Фигнере. О том, что случилось с Фигнером, Платов, разумеется, знал.
      — Сидел он у меня до зари, вот на том самом месте, где ты сидишь. Рассказал мне свою затею… — Матвей Иванович сокрушенно покачал головой. — Говорю ему, как другу: «Слушай, Александр Самойлович, хочешь, дам тебе полк, будешь у меня под началом. Что тебе по лесам хорониться? Правда, партизанское дело — святое дело, светлейший на вас полагался. Сам слышал: «Не токмо на родной земле — партизаны на Эльбе и Одере еще пригодятся». А он, Александр Самойлович, и говорит: «Раз так, то мне ничего другого не нужно». Проводили его мои казаки. Рассказывают, вышел он к ним, едва узнали, — как нищий какой, в рубище. Довели его до аванпостов. Он им и говорит: «Ну, не поминайте лихом, атаману низкий поклон, жив буду — свидимся». И пропал, как кошка, в кустах… Лазутчики из города пришли, доложили, будто французы схватили некоего итальянца и держат в цитадели и говорят, будто тот итальянец и есть Фигнер. Не знаю, он ли, не он, но ежели бы не так было, объявился бы наш Александр Самойлович. Ведь уж третья неделя пошла. Жаль, если пропадет. Я и жену его, Ольгу Михайловну, знаю, крепко он ее любит, но отечество — более всего, для отечества не жалеет ни семьи, ни жизни… А тебе в Данциг ходить незачем. Бог поможет, воротится.
      Они выпили за то, чтобы Фигнер был цел и невредим, потом за русское войско, потом за кавалерию, за казачество, за артиллерию, поскольку гость был артиллерийский офицер, потом, чтобы не обидеть пехоту, выпили и за нее, многострадальную и доблестную… Все, о чем говорилось дальше, затмилось в памяти Можайского. Откуда-то появились песенники, грянули песню, потом была лихая пляска. Еще помнил он, что палатка была полна людей, что Платов оставлял его у себя и шутя уговаривал:
      — Пойдешь со мной в поход, в Вестфалию, я давно до них, мародеров, добираюсь. В самую Францию пойдем походом, там, говорят, папу римского Бонапарт держит под замком. А мы папу римского украдем, отвезем на Дон и по старой вере окрестим! Так, господа полковники? Вот обозлится Бонапарт: платовские казаки римского папу украли!
      И он закатился зычным хохотом, мигнул песенникам, и снова грянула удалая, с посвистом, казачья песня.
     
      18
     
      Курт фон Гейсмар сидел на простом табурете под низкими сводами подземного зала цитадели Бишофсберга в Данциге.
      По другую сторону грубого, необструганного стола сидел полковник Антуан Моле. Он был высок, строен. Гейсмара немного пугал его взгляд, то ласковый, то угрюмый. Поглаживая светлые шелковистые усы, полковник Моле слушал светскую болтовню барона Гейсмара:
      — …Его высочество вице-король Евгений дважды приглашал меня на охоту, я много раз бывал на великолепных празднествах у князя Талейрана, однажды разделил с его светлостью партию в вист. Могу назвать среди моих высоких друзей герцога Отрантского…
      Брови полковника Моле чуть дрогнули, — титул герцога Отрантского носил бывший министр полиции Жозеф Фуше, — но он не сказал ни слова и только поглаживал и завивал кончики белокурых усов. Гейсмар продолжал с таким снисходительным видом, точно беседа шла в театральном зале, но одна неотвязная мысль мучила барона: где он видел этого красивого и вежливого полковника?
      — Вы тогда имели честь состоять на австрийской службе? — полюбопытствовал Моле.
      — В те времена? Я состоял при посольстве для особых поручений. Князь Шварценберг иногда пользовался моими услугами, вернее — моими связями в свете.
      — Но вы оказывали услуги и нам? — щурясь и потягиваясь в кресле, сказал полковник.
      Он точно убаюкивал собеседника своими мягкими жестами, всем своим благодушно-счастливым видом, потом вдруг показывал зубы и когти, и это тревожило Гейсмара.
      — Услуги? Да, я оказывал услуги, господин полковник… но только как личный друг герцога Отрантского.
      — Почему же вы пожелали перейти на русскую службу? Вы изволили сказать на первом допросе, что из Вены направились в штаб русского главнокомандующего.
      — У меня поместье в Лифляндии… Я русский подданный и вызвал неудовольствие русских властей. Чтобы сохранить поместье, я был вынужден предложить императору свои услуги. У меня не было другого выхода.
      — Это досадно, — с участием проговорил Моле, — мы состоим в войне с Россией, вы подданный враждебной Франции державы, и… — он вздохнул, — к моему огорчению и досаде, я должен считать вас пленником… Но прошу верить…
      — Действительно досадно, — стараясь говорить спокойно, произнес Гейсмар, — но вы не должны забывать, что я был связан с австрийской тайной службой. Барон Гагер, полицей-президент Вены, — один из моих интимных друзей…
      — Вы продолжаете оказывать услуги Австрии? — любопытствовал Моле, глядя ясным и невинным взором на Гейсмара.
      — Да, как доброжелатель и друг… Император Франц — тесть императора Наполеона, Австрия — друг и союзник Франции, таким образом я как бы служу Франции, я ваш союзник, мой дорогой полковник… — добродушно улыбаясь, говорил Гейсмар. Между тем по-прежнему его мучила одна мысль: «Где я видел этого человека? Он не молод, ему не меньше сорока лет… Где я мог его видеть?»
      — Значит, вы состоите на тайной службе у Австрии? Давно ли вы путешествуете, барон? Не меньше двух-трех недель, я полагаю?
      — Да, если не считать моего пребывания в Данциге.
      Моле ласково улыбнулся и, чуть наклонившись к Гейсмару, как бы с сожалением сказал:
      — Все это время вы пользуетесь нашим гостеприимством… в цитадели. Значит, вы не знаете о том, что Австрия перестала быть союзником Франции и объявила нам войну. — Он продолжал по-прежнему в духе светской, непринужденной беседы: — Вена — прекрасный город, мне не случалось там бывать, но, говорят, это второй после Парижа приятнейший город Европы. Помню, год назад произошла странная история: секретарь нашего посольства Боттон подвергся грубым оскорблениям, и эту историю связывали с именем барона Гейсмара…
      Гейсмар молчал. Вот откуда шла опасность.
      — Все это в прошлом, — наконец сказал он. — Я доказал свою преданность интересам Франции и императора… Я докажу ее еще раз. Я был гостем бывшего русского главнокомандующего графа Витгенштейна в главной квартире. Я имел возможность знать некоторые секреты, и я могу быть вам полезен, я могу быть полезен генералу Раппу. Я извиняю вас, полковник: есть вещи, которые не может понять человек, стоящий далеко от государственных дел…
      Он замолчал, встретив яростный, полный ненависти взгляд полковника Антуана Моле.
      — Это вы в 1792 жили на бульваре Мальзерб и бежали в ту самую ночь, когда за вами пришли из Комитета общественного спасения? Вы или не вы? Это вы жили на улице Риволи в доме графини Дампьер в 1810 и оказывали услуги англичанам? Вы или не вы?
      Моле ударил кулаком по столу. Лоск светского человека, гвардейца-аристократа на службе Наполеона, мгновенно слетел с него. «Какой-нибудь парикмахер, портной, плебей, которого революция сделала полковником!» — подумал Гейсмар.
      Он нашел в себе силы, чтобы сказать снисходительно, как бы извиняя горячность полковника:
      — Вы тратите время на разговоры со мной, полковник, между тем я знаю и могу это доказать, что русские послали в Данциг одного из самых ловких своих лазутчиков, я узнал об этом в штабе Витгенштейна…
      — И этими сказками вы хотите купить себе жизнь!.. Капрал!
      Со скрипом открылась дверь, и Гейсмар увидел силуэт конвоира.
      — В каземат!.. — и полковник Моле сделал жест, точно отбросив в сторону жалкую ветошь.
      Когда Гейсмара увели, полковник Моле несколько времени неподвижно сидел в кресле, поглаживая шелковистые усы. Лицо его сразу осунулось, пожелтело и приняло выражение усталости. Он вздохнул, придвинул к себе бумаги, но у него рябило в глазах. Положив руки на стол, он склонил голову.
      Дремота охватила полковника. Ему мерещилась Луара, медленно текущие прозрачные воды и маленький городок Амбуаз на берегу, и он, деревенский мальчик, стоит у ворот замка, из замка выходит человек в розовом с серебром кафтане. Он трубит в рог, и тотчас слышится лай гончих… Потом уже нет ни замка, ни рва, по полю мчится босоногий мальчуган, за ним гонятся собаки, и откуда-то издали слышится зычный хохот…
      Моле вздрогнул и открыл глаза. Перед ним стоял старик в вытертом зеленом мундире. Пустой рукав был приколот к груди. Старик обошел стол, поднял опрокинутый табурет и сел на него.
      — Ты говорил с его слугой? — спросил Моле.
      — Никакого толку. Верный пес — и только. Я видел твоего немца. Наглая каналья, но, мне кажется, он растерян.
      Моле улыбнулся — усталость прошла. Как мало ему нужно! Полчаса сна — и силы вернулись.
      — Я говорил тебе, что это он. Он ушел из моих рук в 1792. И в 1810. Теперь не уйдет.
      Он потянул к себе бумаги, пробежал взглядом списки арестованных.
      — Малагамба… — прочел он вслух. — Негоциант из Милана.
      — Ты его хотел отпустить?
      Моле откинулся в кресло и задумался.
      — Нет. Мы посадим его в башню якорных мастеров.
      — Рапп недоволен нами, — сказал старик, — он говорит, что мы с тобой дураки, что город полон русских лазутчиков…
      — Молчи, Лафон! Все идет к чёрту! В конце концов, дело в том, чтобы умереть как солдат и оставить после себя меньше врагов!
      И, схватив саблю и кивер, Моле вышел.
     
      19
     
      Кордегардия цитадели Бишофсберга была как бы продолжением цитадели, где царствовал Моле.
      В кордегардии было шумно. Солдаты пели песни, играли в карты и кости, спали на разостланных на полу дорогих коврах, вытащенных из пламени горевших домов.
      Здесь провел первые дни в плену «негоциант из Милана Пиетро Малагамба» — Александр Самойлович Фигнер.
      Солдаты плутовали в игре, дрались, не обращая внимания на пленника. Два раза его допрашивал безрукий сухой старик в зеленом мундире.
      — Какого чёрта я вожусь с вами, синьор Малагамба, или как вас там зовут? Понимаете ли вы, что я могу расстрелять вас в крепостном рву по всем правилам, как шпиона…
      — Клянусь святой Евлалией, я не шпион, господин капитан!
      — Оставьте святую Евлалию… Что вам нужно было в Данциге? Какой чёрт понес вас в Данциг? Если вы итальянец и действительно купец, вам следовало пробираться на юг…
      Он уставился на синьора Малагамба и долго глядел на него. Перед ним стоял бледный, дрожащий, перепуганный насмерть человек в лохмотьях.
      В десятый раз он рассказывал о векселях, о девизах, о биржевом курсе лиры, о том, что фирма «Малагамба и сын» известна в Данциге, и это была правда, но негоцианты Данцига знали отца и сына лишь заглазно.
      Все же Лафон не отпускал его на свободу и отсылал назад, в кордегардию. И опять была брань солдат, насекомые, бессонная, длинная ночь. Утром за мнимым синьором Малагамба пришел рослый гренадер. Он слегка толкнул его прикладом и показал на дверь. На пороге двери сидел часовой.
      Стараясь не наступать на разбросанные ассигнации и монеты всех стран, Фигнер прошел мимо игроков.
      — Иди, иди, аристократ, — ворчал гренадер, — тебе тут не давали скучать, я вижу…
      — Я не аристократ, — ответил Фигнер.
      — Тем лучше для тебя. Полковник Моле терпеть не может аристократов. Привычка старого якобинца.
      — Так он якобинец? — удивился Фигнер. — Якобинцы служат Наполеону?
      — Мы служим Франции, а не Наполеону, — свирепо сказал гренадер. — Мы оба были при Вальми и сражались за конвент! Если бы мы не были якобинцами — Моле был бы давно генералом, а я — капитаном.
      — Куда же меня ведут? — спросил Фигнер.
      Но гренадер не ответил.
      …Старинная башня городской тюрьмы по старой памяти называлась башней якорных мастеров. В давние времена здесь была кузница, — до сих пор потолок и стены покрывал черный слой копоти. В башне генерал Рапп держал одиннадцать заложников — знатнейших и богатейших граждан города Данцига. Это были купцы, важно заседавшие в городской ратуше, ведавшие нуждами города. Некоторых из них подозревали в том, что они имели тайные сношения с армией, осаждавшей Данциг, других — в недоброжелательстве к французам. Данцигские патриции были запуганы деспотизмом генерала Раппа, они знали, что этот суровый воин не остановится перед тем, чтобы расстрелять половину населения, города, если жители решатся восстать. И, разумеется, он не остановится перед тем, чтобы при первом признаке возмущения расстрелять заложников. Этого больше всего страшились заложники.
      План поднять восстание в осажденном Данциге (подобно тому, как это было сделано в Гамбурге) был придуман Витгенштейном. Он надеялся на ловкость и бесстрашие Фигнера, на тайные связи, которые имели осаждающие с горожанами. Но едва Александр Самойлович проник в Данциг, еще до того, как был схвачен французами, он понял безнадежность своего предприятия.
      Знать боялась лишиться жизни и имущества, простолюдины: ремесленники, торговцы, моряки, бедный люд, хоть и ненавидели чужеземных угнетателей, но были безоружны, жестоко страдали от голода и болезней, у них не было сил, чтобы восстать.
      Когда на пороге башни появился человек в изорванной, хотя и дорогой одежде, одиннадцать пар глаз обратились к нему. Фигнер тоже разглядывал заложников. Генерал Рапп позаботился о том, чтобы привилегированные узники не терпели лишений, из дому им доставляли пищу, белье, одежду и даже постели, они пользовались услугами парикмахеров. Словом, это было избранное общество города Данцига, волей генерала Раппа переселившееся в башню якорных мастеров.
      Теперь заложники с удивлением глядели на неизвестного, — эта странная личность сначала не понравилась избранному обществу башни якорных мастеров. И данцигские патриции тотчас же дали понять, что они не расположены пускать в свой круг бог знает кого…
      Но любопытство все же взяло верх. К тому же новичок держался крайне почтительно; он оказался иностранцем, жителем Милана, сыном, негоцианта Луиджи Малагамба. Кое-кто из данцигских купцов действительно имел дела с этим торговым домом. Развесив уши, сочувственно кивая головами, они слушали рассказ мнимого итальянца, — под стенами Данцига его ограбили и едва не убили казаки.
      Счастье Фигнера было в том, что он говорил по-итальянски, как итальянец, и обладал удивительной памятью. Когда ему довелось быть в Милане, он действительно знал семью Малагамба и бывал в их доме, он помнил по именам всех детей почтенного негоцианта, отлично запомнил дом и обстановку дома. Если бы не крайняя подозрительность полковника Моле, его бы, разумеется, освободили. Но беда была в том, что в Данциге оказался зубодер, некий Манчини, который знал наперечет все богатые семьи в Милане, и он, тайный агент французов, усомнился в истории, которую рассказывал на допросах мнимый Пиетро Малагамба.
      И тогда хитроумный Моле посадил мнимого Малагамба к заложникам, чтобы узнать, как будет вести себя с ними этот подозрительный итальянец.
      Солнечные лучи проникали в башню через узкие бойницы. Пока за стенами был день, узники вели оживленную беседу, спорили, сплетничали, рассуждали о событиях и судьбах Европы. Но едва лучи солнца погасли и тюремщик зажег ржавый фонарь, покачивающийся на цепи над самой дверью, все стихло. Патриции расположились на коврах, на пуховиках, уткнулись в подушки, и скоро послышался густой храп, сопение, вздохи. Патриции уснули сном праведников, нисколько не позаботившись о том, что их сотоварищу придется спать на голых плитах каменного пола.
      Фигнер не спал много ночей. Это было уже третье место заключения, которое ему приходилось сменять. Он сидел в каземате рядом с кордегардией; там были крысы, к которым этот отчаянной смелости человек чувствовал непостижимое для него отвращение и страх. Потом его перевели в кордегардию. Там тоже не было ни минуты покоя. Песни, крики солдат, брань, слова команды, лязг» оружия. Может быть, Моле его нарочно поместил здесь. Когда человек не спит, он становится более сговорчивым, воля его слабеет. Здесь, в башне якорных мастеров, была тишина, сонное царство. Раскаты канонады доносились сюда, только когда стреляли тяжелые осадные пушки. И все же Фигнер решил не спать. Он боялся выдать себя, во сне человек теряет волю. Что, если, заснув, Фигнер заговорит по-русски? Не может быть того, чтобы среди узников не было соглядатаев. Нет, спать нельзя… Чтобы не задремать, Фигнер стал ходить по кругу, считая про себя шаги. На четвертой тысяче шагов у него закружилась голова и подкосились ноги. Он едва не упал на каменный пол.
      «Не спать!» — приказал он себе и стал под фонарем.
      Ему показалось, что фонарь колеблется, покачиваемый ветром. Нет, это покачнулся он сам. Он повернулся лицом к стене, уперся в нее руками и с мучительным усилием широко раскрыл глаза. Ему почудились буквы, нацарапанные чем-то острым на слое копоти, покрывавшем стены башни. Он вгляделся и прочитал: «Gutta cavat lapidem non vi, sed saepe cadendo».
      По-латыни это означало: «Капля долбит камень не силой, но частым падением».
      Он вполголоса прочел надпись, и эхо повторило латинский гекзаметр.
      Среди смертельных опасностей, на грани между жизнью и смертью, Фигнер всегда сохранял ясность рассудка и твердую уверенность в том, что все кончится благополучно. Но в последние дни он стал задумываться над тем, что слишком часто искушает судьбу, что есть предел и его силам.
      Подвиги его уже стали легендой; он как-то сказал, что если бы поэт сочинил о нем поэму, ее сочли бы фантастической. «Dulce rt decorum est pro patria mori», — прочел он про себя… «Да, сладко и почетно умереть за отечество», — сказал Гораций. Он не мог служить, как все, выслуживаться, ожидая наград и чинов. Даже принять под команду казачий полк у Платова было ему не понутру. Он сам выпросил у Витгенштейна эту поездку в Данциг…
      Он с отвращением посмотрел на своих товарищей по заключению. Патриции храпели и сопели во сне на все голоса.
      «Трусы! — подумал Фигнер. — Рабы… Втайне ненавидят французов и пресмыкаются перед угнетателями. Нет ничтожнее этих господ в несчастье! Лежат во прахе, а погляди на них, когда почувствуют силу! Сколько высокомерия, как высоко о себе судят!»
      Тут мысли Фигнера стали мешаться, веки слипались. Он с силой ударил кулаком в стену, почувствовал боль, и боль прогнала дремоту…
     
      Генерал Рапп только что вернулся после объезда бастиона. Он осматривал повреждения, причиненные ночной бомбардировкой. Сапоги его были до колен в глине. Он сбросил мокрый плащ, швырнул на стол саблю и протянул руку Моле, который ожидал его более часу.
      — Я пришел к тебе как вестник победы, — сказал Моле. — Под Дрезденом четыре австрийских полка положили оружие. Изменник Моро убит или смертельно ранен. Я получил эту весть голубиной почтой.
      Рапп не отвечал. Он бросился в тяжелое, черного дерева кресло, на спинке которого был выткан герб города Данцига. На столе, где еще недавно красовались реликвии города, ключи крепости, большая печать города Данцига, теперь лежали планы укреплений и карты окрестных мест.
      Моле смотрел на генерала, на его суровое, пожелтевшее лицо, на потухшие глаза, красные веки… Он сильно изменился за время осады…
      — Дрезден… Дрезден — падучая звезда, сверкнувшая в надвигающейся темной ночи… Никому, кроме тебя, старый товарищ, я не сказал бы этих слов…
      Рапп закрыл глаза и продолжал тихо, точно в дремоте:
      — Войска разбросаны по Европе, мы заперты в Данциге, Даву в Гамбурге. Где золотое правило Наполеона — всегда сосредотачивать войска в решающем месте, для решительного удара. Где искусство полководца, точный расчет стратега? Все исчезло — остались самоуверенность и упрямство. Он верил, что Австрия — его союзница — не покинет его, что австрийцы испугаются усиления России, он верил в верность саксонцев, баварцев, и все обманули его, но хуже всего то, что он обманывал сам себя! Нет Ланна, Нет Дюрока, Бесьера, нет Кирженера… Остались Ней, Макдональд, Мармон… Мюрат?
      — Петух индейский в шлеме с перьями, в желтых сапогах, с рыцарскими шпорами… — проворчал Моле, — глупость осла и жестокость тирана.
      — Тебе ли говорить о жестокости? — удивился Рапп.
      — Я говорю о жестокости к своим солдатам. Он никогда не берег своих солдат. В бою к этому иногда принуждает необходимость. Но ты помнишь отступление из России в Вильну? В восемь часов утра двести всадников его неаполитанской гвардии выстроились у дворца и ждали его приезда. Был адский мороз. К пяти часам дня тридцать кавалеристов уже лежали мертвыми, они замерзли вместе с конями. К приезду Мюрата от эскадрона осталось в живых шестьдесят человек… Тупая, безжалостная кукла — ведь среди замерзших были герои Ваграма.
      Оба долго молчали.
      — Действительно глупец, — вымолвил, наконец, Рапп. — Он старается забыть милости императора, забыть того, кому обязан славой и короной неаполитанского короля. Император написал ему в Неаполь: «Лев еще жив, и не советую вам… на него. Мои дела не так плохи, как вы думаете». А я думаю, что дела очень плохи. Пусть Дрезден, — все равно дело идет к закату. Ты как-то сказал: «Русский поход погубил нас». Эти слова стоили тебе генеральских эполет…
      — Не все ли равно, как меня похоронят, — усмехаясь, сказал Моле, — повезут на пушечном лафете или понесут в плаще до ямы, вырытой под вязом, у крепостного рва… Могу сказать тебе, боевой друг, мы были непобедимы, пока мы были армией свободы, пока на наших знаменах горели слова: «Свобода, равенство, братство»… А что несут теперь наши орлы на древках знамен? Неволю и рабство. Почему двадцать два казака под Герлитцем обратили в бегство конвойный отряд в пятьсот человек? Потому что армия развращена деспотизмом, в ней не стало прежней доблести, как при Иене и Маренго! Пруссаки и те поднялись на нас. Вместо того, чтобы низложить и выгнать четыреста немецких владетельных князей, император сделал их своими лакеями и по прихоти менял, как лакеев…
      — Он не хотел подобно вам, якобинцам, бунтовать подданных чужой страны, поднимать народы против государей. Ах, Моле! Неисправимый якобинец! — нахмурившись, сказал Рапп. — Я до сих пор не могу понять, почему ты не гниешь в Кайенне, как многие из твоих друзей. Не болтай глупостей! Мы просто устали, мы состарились в сражениях. У нас не было радостных дней даже в Париже. Мы кружились в вихре празднеств, мучимые честолюбием, завистью, жаждой почестей и славы… Мы могли только мечтать о тихих днях в деревне на берегу Роны, о сельских удовольствиях… Труба, поход, бивуак, пороховой дым, запах трупов, гарь сожженных селений, — и так вся жизнь…
      — …между передней Тюильрийского дворца и бивуаком.
      Рапп погрозил ему пальцем, но не сказал ни слова. Он закрыл лицо руками, потом отнял руки, встряхнул густыми черными волосами и сказал:
      — Слушай, Моле, мне нужен человек, которого я мог бы послать с донесением императору… Ловкий человек, не немец, — этим верить нельзя, они нас ненавидят, — не француз, разумеется… Манчини? Но он стар, ему за шестьдесят, и его слишком знают. Найди мне такого человека… Ты слышишь, Моле?
      — Слышу… Что ж, мне кажется, я найду такого человека.
      …Был летний душный вечер. Луна светила сквозь облака дыма. Небо было в зареве. Густой дым пожаров плыл над городом, сотни орудий грохотали вокруг, наступала грозная ночь еще невиданной доселе бомбардировки.
      Бомбы, ядра, зажигательные ракеты падали на бастионы, на крыши домов, на улицы и площади.
      Два конвоира вели Фигнера через площадь Биржи. Огненная дуга прочертила небо над их головами. Ядро ударило в скульптурную группу — фонтан на площади — и отбило голову статуе Нептуна. Безголовый Нептун продолжал грозить небу трезубцем.
      Улицы были пустынны, только изредка слышался конский топот, мимо Фигнера и его конвоиров на всем скаку пролетел ординарец.
      Как бы алая звезда появилась над перекрестком. Она увеличивалась, приближалась. Запахло серой, что-то круглое, вертящееся упало на мостовую.
      — Ложись! — закричал капрал.
      Фигнер стоял во весь рост, он видел крутящуюся на камнях бомбу, видел тлеющий фитиль и только отступил на шаг, прижавшись к стене дома. Блеснул желтый огонь, посыпались осколки стекол.
      — О, чёрт! — сказал в изумлении капрал, оглядываясь на Фигнера. — Ты не из трусливых, я вижу…
      Они пересекли площадь и были у ворот цитадели.
      Караульный офицер повел их темным, сырым коридором. Все вокруг пропахло запахами казармы — сырой кожи, горького табака. За сожженными стенами цитадели канонада казалась отдаленным, глухим гулом. Даже гром восьмидесяти пушек фрегата «Буцентавр» почти не был слышен, и только запах гари проникал сюда, напоминая о пожарах в осажденном городе.
      Они остановились перед железной решетчатой дверью. За дверью стоял часовой. Ожидали недолго. Офицер с рукой на перевязи приказал открыть решетчатую дверь.
      — Пойдем, — сказал он Фигнеру.
      Отворили и другую дубовую дверь, с гербом города Данцига. Фигнер переступил порог. Он был в сводчатом зале, где еще недавно собирались патриции города.
      Он никогда не видел генерала Раппа, но, взглянув на суровое, мужественное лицо, черные, седеющие волосы человека, сидевшего за столом, подумал: «Это Рапп». Полковник Моле сидел в стороне, уткнувшись в бумаги.
      — Как вас зовут? — спросил Рапп.
      — Пиетро Малагамба, эчеленца…
      — Кто вы?
      — Сын негоцианта из Милана.
      — Вы лжете!..
      — Сжальтесь! — воскликнул Фигнер. — Ради святых, выслушайте меня, эчеленца! За что меня держат в тюрьме? Я честный человек! О я, несчастный! Я — Пиетро Малагамба, сын негоцианта, друг Франции и французов, верноподданный, почитатель великого Наполеона. Сжальтесь, во имя всего святого! — Он перешел на итальянский язык и, со слезами в голосе, восклицал: — О, Italia la bella! Апельсиновые рощи, белые дороги, руины древних храмов, милый отчий дом на виа Сан-Джузеппе, — неужели я этого больше не увижу, неужели я не услышу звон кампанилы! О, мой отец! Зачем вы послали меня в эту ужасную страну? Вы никогда больше не увидите вашего сына, вашего первенца…
      Он говорил все это, ломая руки, жестикулируя, с экзальтацией южанина.
      — Не кривляйтесь, — сказал Рапп, — говорите правду, от этого зависит ваша жизнь. Как вы попали в Данциг?
      — Я ездил по торговым делам, эчеленца. Отец послал меня получить по векселям с нашего уважаемого клиента, мы, то есть наш дом, торгуем оливковым маслом. Клянусь святым Петром, ключарем рая, моим святым, я не знал, что Данциг в осаде… Тысячи слухов, россказней. Все говорили, что русские разбиты, что они давно сняли осаду… У проклятого места, называемого, кажется, Липцы, меня схватили, отняли коня, дорожные вещи. Мой слуга убежал… Я шел, сам не зная, куда. Вдруг стычка, стрельба. Я пролежал ночь во рву. Потом услышал французскую речь. Это были ваши солдаты, они возвращались после вылазки… Свистели пули. Не знаю, как я остался жив… Вместе с вашими солдатами я вошел в город. Меня отвели в цитадель. Безрукий офицер допросил меня… два раза… Потом меня посадили в башню.
      — Помолчите, — сказал Рапп и, оглянувшись на Моле, сделал ему знак.
      За спиной у Моле заскрипела дверь. Вошел маленький, сухой старичок с бельмом на глазу. Он низко поклонился генералу, потом мелкими шажками подошел к Фигнеру и, остановившись против него, сказал по-итальянски:
      — Кажется, соотечественник?
      — О, бог мой! — простонал Фигнер. — Dio mio! Наконец! Я не знаю, кто вы, синьор, но уже одно то, что вы говорите на одном языке со мной, уже одно то, что вы мой соотечественник…
      Он говорил на миланском диалекте, и старичок с бельмом слушал этот знакомый диалект, почти не вникая в смысл слов, которые лепетал его соотечественник. Потом он взглянул на Раппа и, поклонившись, спросил по-французски:
      — Вы позволите, мой генерал?
      Рапп молча наклонил голову.
      — Синьор… Пиетро Малагамба, — снова по-итальянски заговорил старичок, — вы миланец?
      — Прирожденный миланец, дорогой синьор, прирожденный…
      — Где вы живете в Милане?
      — На виа Сан-Джузеппе, в собственном доме…
      — Виа Сан-Джузеппе… Не помните ли вы, что именно находится на перекрестке, не доходя церкви Сан-Джузеппе?
      — Остерия «Майорка», синьор. Какой миланец этого не знает!
      — Не горячитесь, синьор Пиетро. Как выглядит этот дом?
      — Дом с зелеными ставнями, над дверями наяда с венком в руке, — с оливковой ветвью, я хотел сказать…
      — Сколько лет вашему отцу, синьору Малагамба?
      — Пятьдесят два года, матери — сорок пять. Две сестры, Анжелика и Барбара, и брат Антонио.
      — Антонио? — старичок с бельмом покачал головой.
      — Брат Антонио, живой мальчишка, баловень матери…
      — Пусть так, — подозрительно ласково сказал старичок. — Вы живете в собственном доме… в каком именно доме?
      — Дом с балконом.
      — На виа Сан-Джузеппе много домов с балконами. Какого цвета крыша на вашем доме?
      — Обыкновенная крыша… Розовая черепица… На фронтоне мозаика. Ангел с крестом.
      — Ставни?
      — Обыкновенные, зеленые. Между окнами нарисованы гирлянды роз.
      — Сколько ниш в знаменитом нашем соборе?
      — Две тысячи ниш и столько же статуй.
      — Кто живет на улице Сан-Паоло?
      — Столяры и сапожники, главным образом ремесленники, синьор.
      — Чем еще замечательна эта улица?
      Малагамба развел руками:
      — Казино Сан-Паоло. Бальная зала. Кто этого не знает…
      Наступило молчание, Рапп пошевелился в кресле. Полковник Моле раскрыл было рот…
      — Синьор Пиетро, — вздыхая, сказал старичок с бельмом, — не кажется ли вам странным, что я, Антонио Манчини, который знает всех и всё в Милане, который бывал в вашем доме, не помню в лицо вас, сына моего доброго знакомого…
      Рапп встал и с любопытством посмотрел на Фигнера.
      — Не знаю, — узник выглядел несколько смущенным, — право не знаю… Однако вот что… Когда вы были в последний раз в Милане, синьор? Когда это было?
      — Двенадцать, нет, тринадцать лет назад…
      — Dio mio! Мне было только тринадцать лет, а теперь мне двадцать шесть! Вы просто не узнали меня… В тот год, когда вы уехали, родился Антонио, ваш тезка.
      Снова наступило молчание. Старичок с бельмом раскрыл рот и снова закрыл.
      — Можете итти, Манчини, — сказал Рапп.
      И старик с бельмом ушел.
      Но Малагамба был склонен продолжать воспоминания:
      — Моя мамаша родом из Рагузы, из Далмации. Она блондинка, она и сейчас хороша собой. Был однажды смешной случай…
      — Помолчите. Отвечайте только на вопросы. Как вы, невоенный человек, решили ехать через всю Европу в военное время?
      — Что делать, эчеленца… Мы почти разорены. Клиенты не платят. Отец приказал мне ехать…
      — Вы, должно быть, ловкий человек, если добрались до Данцига. Как вам это удалось?
      — У меня бумаги в порядке… Потом — всюду встречаешь земляков, офицеров или солдат. По правде сказать, мне повезло: в Виттенберге, в гостинице «Под букетом», я встретил одного полковника. Я немного пою, играю на флейте… Я ему понравился. Он дал мне пропуск… Полковник Флоран.
      Моле встал и приблизился вплотную к Фигнеру.
      — Как вы его назвали?
      — Полковник Флоран, гвардейской артиллерии.
      — Каков он из себя?
      — Худой… Седые усы. На подбородке шрам. Он был очень добр ко мне. Он сказал: «Если вы доберетесь до Данцига, разыщите там моего приятеля, полковника… Пэлэ… И скажите, что я не забыл дело в Монтесерате…»
      Снова наступило молчание.
      — Синьор Малагамба, — сказал, наконец, Рапп, — ступайте и ждите. Вас позовут.
      Фигнер вышел, не оглядываясь. Игра была выиграна.
      — Все правда, — сказал Моле. — Только Флоран мог сказать ему о деле в монастыре Монтесерате, в Каталонии. Я получил там рану в шею, сабельный удар пришелся по воротнику.
      — Мне кажется, мы нашли подходящего человека, — сказал Рапп, — займитесь им. Скажите, чтобы ему отвели квартиру…
      — Хорошо. А что делать с немцем?
      — Делай, что хочешь, мясник… — проворчал Рапп.
      — Он осужден по декрету 1792 года.
      — Можно подумать, что мы живем в дни террора. То был 1792 год, не забывай об этом.
      — Я никогда не забываю об этом.
      Рапп медленно поднялся. Он прошелся по залу, потом подошел к Моле и положил ему руки на плечи.
      — Ты остался таким, каким был двадцать лет назад… Бог знает, что было бы с тобой, если бы не я… если бы мы не были земляки из одной деревни.
      — Я никогда не забываю об этом, — сказал Моле и вышел.
      …На следующий день Рапп потребовал к себе Пиетро Малагамба. Итальянец был причесан, ему дали приличную одежду, правда, не по мерке, но хорошего сукна. В этом виде он больше походил на молодого человека из богатой семьи.
      — Я не полковник Флоран и равнодушен к музыке, — начал Рапп и показал ему на кресло рядом с собой. — Мы будем говорить о другом. Не о музыке.
      — Но разве от этого умаляется воинская слава, эчеленца? Даже жестокий Нельсон почитал Гайдна и, посетив его в Вене, попросил великого маэстро подарить ему одно из перьев, которыми были написаны божественные симфонии. Любовь к музыке не умаляет доблести.
      — Надеюсь, вы не только это знаете о Нельсоне? — с иронией спросил Рапп.
      — Не только это. Я помню убийства патриотов, которые совершал адмирал Нельсон и королева Каролина.
      — Скажите мне, синьор Малагамба, скажите напрямик: вы можете считать себя патриотом своего отечества? Вы желаете добра вашей родине?
      — Я патриот и истинный слуга моему отечеству, — со всей искренностью сказал Фигнер.
      — Долго ли вы думаете оставаться в Данциге?
      — Мне тут нечего делать. Дом должника моего отца разрушен, бедные люди, вся семья погибла в огне… Ах, Нельсон! Заключить в тюрьму великого Чимарозу и преклоняться перед Гайдном…
      — Оставьте Нельсона и Чимарозу. Вы мне кажетесь смелым человеком и другом Франции.
      — Древние говорили: «Достойный человек предпочитает слышать от других похвалы своим деяньям, нежели самому рассказывать о них».
      — Слушайте же, синьор Малагамба. Я хочу послать вас с донесением к моему императору.
      Так случилось невероятное: генерал Рапп, начальник гарнизона осажденной крепости Данциг, отправил с донесением к императору Наполеону знаменитого русского партизана Александра Самойловича Фигнера, — об этом подвиге Фигнера никогда не забывают упомянуть биографы необыкновенного человека…
      …Гейсмар еще жил. Он стоял в крепостном рву одного из южных бастионов крепости, привязанный к столбу. Холодный пот стекал по его лицу, обращенному к солнцу. Он, не щурясь, глядел на солнце широко раскрытыми глазами.
      Тянуло утренним холодком. Гейсмар слышал печальный, глухой звон колокола. Тысячи дымков поднимались из печных труб. Жители осажденного города начинали свой новый день. У фонтана с безголовым Нептуном собирались женщины с ведрами и сокрушенно качали головами. Аккуратные домохозяева убирали с мостовой битую черепицу, осколки стекла и обломки штукатурки.
      Поднималось солнце. Гейсмар видел его в последний раз.
      Когда выстроились солдаты и на солнце блеснули шесть ружейных дул, Гейсмар невольно зажмурился.
      Лафон завязал ему глаза и отошел в сторону. Скоро часы пробьют шесть. С шестым ударом грянет ружейный залп.
      А Гейсмар все еще не верил. Он думал, что случится чудо, что Рапп отменит казнь. Он докажет, что будет верно служить французам. Ему поверят. Нет, не поверят. Не поверит Лафон, не поверит Моле. Странно, что он попал именно в руки этих людей. Скольких из них он предал, сколько якобинцев нашли свою смерть в болотах Гвианы, на галерах Тулона! Возмездие? Неужели есть на свете возмездие?
      Он не раскаивался ни в чем. Он привык жить для себя, он презирал слабых и трепетал только перед сильными. И хотел быть таким, как они…
      Где-то близко запел петух. Ему ответили другие петухи в городе. И на Юнкергофе стали бить часы. Первый удар, и второй, и третий… Гейсмар закричал, забился, ударился теменем о столб. Четвертый удар, пятый…
      С шестым ударом грянул залп, и все было кончено.
      Лафон подошел к телу и наклонился над ним. В двух шагах от столба вырыта яма. Лафон оставался на месте казни, пока не зарыли тело.
      …Ночью, после полуночи, в ров у южных бастионов спустились две роты стрелков. Это отправлялись в ночную вылазку егеря капитана Ришара. С ними был человек, которого не знал даже капитан Ришар. Он знал только одно — ворваться в русские траншеи, затеять перестрелку и возвратиться, нисколько не заботясь о том, что станется с неизвестным.
      Потеряв одиннадцать егерей в ночной стычке, капитан Ришар вернулся в крепость.
      Неизвестный, сопровождавший роты, участвовавшие в вылазке, пропал без вести, о чем было доложено генералу Раппу.
      В ту же ночь этот неизвестный, назвавший себя подполковником русской службы Фигнером, был доставлен герцогу Вюртембергскому.
      — Милый Фигнер, — воскликнул герцог, — мы уже оплакивали вас!
      Он оставлял Фигнера у себя, но этот неутомимый человек на рассвете выехал в глазную квартиру. Он положил перед главнокомандующим Михаилом Богдановичем Барклаем де Толли донесение генерала Раппа Наполеону. Генерал Рапп писал императору о непоправимой ошибке: лучшие, испытанные в походах войска были разбросаны по крепостям! В надежде сохранить господство в Пруссии Наполеон сам ослабил свою армию. В донесении генерала Раппа был укор и была точная картина положения в Данциге.
      Из этого донесения следовало, что французский гарнизон в Данциге может долго оборонять город, что Матвей Иванович Платов прав, когда говорил о том, что держать казаков под Данцигом — значит сковать по рукам и ногам кавалерию, которая была страшной угрозой Наполеону: у Наполеона почти не оставалось конницы.
      Барклай благодарил Фигнера за его подвиг. День-другой в главной квартире говорили о «штуке», которую выкинул знаменитый Фигнер, но больше говорили о том, что он не захотел оставаться при главнокомандующем, а выехал в отряд своих удальцов, который стоял где-то на Эльбе, близ города Дессау.
      Адъютант Барклая Голицын, встретив на почтовой станции Можайского, передал ему поклон от Фигнера, и Можайский не мог себе простить того, что не повидал этого необыкновенного человека. Он точно чувствовал, что никогда больше его не увидит.
     
      Уже наступила осень, обнажались леса, подкопы ко ней скользили по опавшей листве. Начались осенние Дожди, дороги стали почти непроходимыми для тяжелых экипажей и обозных фур.
      Битва под Дрезденом не принесла успеха. Этого следовало ожидать. Вспоминая все то, что он видел в главной квартире — долгие бесцельные совещания союзных главнокомандующих, бесконечные пререкания с австрийцами и пруссаками. Можайский понимал, что союзники еще далеки от победы.
      От Данилевского Можайский слышал не раз, что покойный фельдмаршал умышленно медлил с наступлением, чтобы «перевести дух», дать отдых войскам и дождаться резервов из России.
      Мудрый и осторожный Кутузов настаивал на том, чтобы русские до прибытия резервов действовали за Эльбой только легкими отрядами, вот почему он полагался на действия партизанских отрядов. Кутузов мечтал создать в течение зимы армию, «столь же страшную числом, сколько ужасную мужеством».
      Не так думали жаждущий славы интриган Беннигсен и вздорный, самонадеянный Витгенштейн. Они уверяли Александра, что армия достаточно сильна и может не только противостоять неприятелю, но и разгромить его.
      Однажды после долгого и бесплодного совещания (было это уже после битвы при Бауцене), провожая Ермолова, Можайский услышал от него: «Нет хуже огульного наступления… Артиллерийские парки не поспевают за армией, нет снарядов. С чем будем наступать?»
      Фельдмаршал думал сосредоточить на Дрезденском плацдарме все силы союзников, чтобы не дать Наполеону нанести поражение разъединенным войскам. Он знал повадку Наполеона — бить противника по частям. И вот сражение у Дрездена. Случилось то, что предвидел Кутузов.
      Когда под проливным дождем, вместе с отступающими в порядке войсками, скакали император Александр и король прусский, французам казалось, что русские не скоро оправятся после Дрездена. Но, прибыв в действующую армию. Можайский испытал радостное чувство гордости, уверенность в силе духа русского воинства. Он увидел свежие, прибывшие из России войска. Спокойствие царило в штабах, радовали рассудительность и хладнокровие, с которыми говорили о начале кампании генералы, офицеры и солдаты. Все были проникнуты ожиданием генерального сражения.
      Всезнающий, всюду поспевающий Данилевский ходил с многозначительным видом, как человек, прикосновенный к тайнам главной квартиры.
      Однажды вечером за бутылкой рейнвейна важность и чинность слетели с него, и, развалившись на бурке, он рассказал много любопытного Можайскому:
      — Покойный фельдмаршал всех держал в решпекте. Беннигсена выслал из армии за своеволие, великого князя Константина Павловича держал в узде. А закрыл глаза фельдмаршал — Беннигсен тут как тут, и ему дали армию. Великий князь стал дурить по-старому, и не Барклаю его осадить. Да что говорить, при Михаиле Илларионовиче императорская главная квартира, штаб его величества были с боку припеку, все делалось в штабе главнокомандующего. Теперь, друг сердечный, не то… Как же не радоваться Бонапарту? Михаил Илларионович в гробу. Император ожидал Моро, хотел поставить его главнокомандующим всеми силами. Моро поумней Шварценберга, десять раз битого, да битых Блюхера с Иорком. Так нет же! Меттерних грозил разрывом, ежели Моро будет главнокомандующим. Пришлось согласиться. А русского тем более не хотели. И вот началось дело у Дрездена. Кажется, надо атаковать всеми силами по всей линии корпус Гувиона Сен-Сира. В день 26 августа Наполеона еще не было у Дрездена, — австрийцы и немцы его пуще чёрта боятся. Мы-то его били, у нас того страха нет. Что ж ты думаешь? Начали совет. Ты бы видел рожу Шварценберга. Сидит мопс мопсом и жмурится. И ведь Моро как в воду глядел, когда говорил государю: «Этот человек все погубит». Так и было! 27 августа подоспел на подмогу Сен-Сиру сам Бонапарт с главными силами, и погубил проклятый Шварценберг пропасть людей!.. Про смерть Моро слышал?
      — Слышал…
      — Умер честной солдатской смертью. Даром только мучили, кромсали его хирурги. Выкурил перед смертью сигару, велел написать письмо дочери и закрыл глаза навеки. А по правде говоря, был стратег не хуже Бонапарта, только без его ума.
      — Солдаты наши говорят: «Не с чего Бонапарту хвалиться, мы еще воевать не начинали», — сказал Можайский.
      — И правда! После Дрездена был Кульм — первая ласточка побед! Это славное дело нашей гвардии. Ермолов нынче у нас в почете.
      И эта весть тоже порадовала Можайского.
     
      20
     
      В конце сентября 1813 года Александр Самойлович Фигнер прибыл в главную квартиру.
      Поездка к начальству никогда не радовала его; сейчас эта поездка была вызвана крайней необходимостью. Отряд его увеличился. Из наполеоновских войск к нему перебегали немцы, итальянцы. Оружия и патронов едва хватало на своих, а тут приходили безоружные, но опытные, бывалые солдаты.
      Александр Самойлович поехал к Винценгероде выпрашивать у старого генерала оружие. Князь Сергей Григорьевич Волконский, молодой генерал, состоявший при Винценгероде, был расположен к Фигнеру. Александр Самойлович надеялся на его помощь. Волконский встретил ласково, угостил хорошим обедом, но с сокрушением сказал, что ничего сделать для Фигнера не может из-за неприятной истории, которая вышла между Фигнером и генералом Сухозанетом.
      В прошлый свой приезд в главную квартиру Фигнер неожиданно натолкнулся на генерала Сухозанета у почтовой станции. Генерал сделал ему выговор за то, что, прибыв в главную квартиру, Александр Самойлович не явился по начальству, то есть к нему, и еще за то, что был не по форме одет.
      Одет он был, как всегда в походе: артиллерийский шпензер, нанковый серого цвета чекмень, кожаный картуз. Вестовой держал под уздцы коня, во французской сбруе, чтобы при случае Фигнер мог накинуть французский плащ, прицепить французскую шпагу и проехать как ни в чем не бывало между неприятельскими дозорами. На замечание генерала Фигнер отозвался дерзостью, он и раньше немало терпел от придирок Сухозанета. На дерзость генерал ответил бранью, и тогда на глазах у остолбеневшего адъютанта Фигнер почти что толчками загнал Сухозанета в дом, и адъютант видел, как Сухозанет убежал, прикрывая руками щеки от возможной оплеухи.
      Не будь при этом случае адъютанта, Сухозанет не стал бы поднимать истории, но тут он немедленно отправился к прямому начальнику Фигнера генералу Винценгероде и потребовал ареста оскорбившего его офицера.
      Спасли Фигнера надвигающиеся события.
      Истекал срок перемирия. Лазутчики доносили, что Наполеон замышляет наступление, армии его стоят на берегах Эльбы. Саксония должна стать ареной кровавых битв.
      — Князь Сергей Григорьевич, — сказал Фигнер Волконскому, — зная меня, вы не подумаете, что я утратил мужество. Я имею приказ стоять с моими людьми у Верлитца и буду стоять там, пока жив. Но как прикажете быть, когда половина моего отряда не имеет оружия, когда французы не считают мой отряд за регулярное войско, в любой час могут атаковать нас, несмотря на перемирие? Я сам не раз ездил в разведку к французам и слышал, как они похвалялись рассеять мое войско и расстрелять меня.
      — Я докладывал генералу об оружии и снаряжении, о вашем отряде и получил ответ, что прусскому уланскому полку, стоящему восточнее Верлитца, приказано поддержать вас в случае атаки.
      — Ох, не верю я прусским уланам! Дали бы лучше три сотни казаков, как-нибудь отбились бы, а главное — ружей и снарядов хоть немного…
      Волконский советовал Фигнеру не ждать и возвратиться. В оружии и патронах уже отказано дважды, и надеяться получить снаряжение для безоружных партизан было при нынешних обстоятельствах наивно. «Гатчинские скороспелки», как называли аракчеевцев, ненавидели Фигнера.
      — Еще об одном прошу вас, Александр Самойлович: не попадайтесь, бога ради, на глаза Сухозанету, эта мстительная скотина способна на все. Дело может дойти до государя, а вечного заступника вашего, светлейшего, нет в живых.
      Потом они заговорили о довольствии и фураже для партизан, и Фигнер с сердцем сказал:
      — Вот пришли мы на немецкую землю, гоним французов, а рады ли нам прусские дворянчики, толстые бюргеры и ученые пасторы-тупицы? Хотел бы я увидеть, как пруссаки добились бы освобождения своей земли от ига Наполеона, если б не мы, русские, если б не было Бородина и тарутинского флангового марша… Я тут, в главной квартире, больше суток не бываю, и то нет сил видеть нахальства австрийских чинодралов, британской надменности и прусской наглости. Мы, русские, льем нашу кровь. Без нас, без русских, Европа не была бы накануне освобождения! А дождемся ли мы когда-нибудь благодарности от союзников наших? В отряде моем сотни две немцев, перебежчиков из саксонских и вюртембергских полков Наполеона. Было бы вдесятеро больше, когда б я всех брал. Спрашиваю: «Почему вы, немецкие солдаты, не идете в свои полки, а идете к партизанам?» Отвечают: «Ах, господин полковник, в наших немецких полках, кроме палок и зуботычин, солдаты ничего не видят, а у вас мы все товарищи!» И дерутся славно! А приходим на постой в город — господа бюргеры встречают как лютых врагов, ей-богу! Алексей Петрович Ермолов показывал мне рапорт командира пензенского ополчения, и писано там, что господа бюргеры хоть и считают себя нашими союзниками, но русских ненавидят, раненым не дают пищи и пристанища, без жалости смотрят на умирающих под окнами наших солдат… А вестфальские мародеры в Москве? Не было их грубее и бесчеловечнее! Вот говорят про меня, что очень я ожесточился. Ожесточился потому, что много видел горя и слез народных… Ну, спасибо вам хоть на добром слове…
      Он оглядел чистенькую комнату князя, свечу у ночного столика, книги в сафьяновых переплетах и наклонился над ними.
      — Книги в походе — роскошь… Я вожу с собой одну библию, — и, подметив удивленный взор Волконского, добавил, — вам странно: атеист, неверующий, и библия.
      — Странно, — согласился Волконский.
      — Перечитайте «Книгу Судей», князь. Куда Вальтер Скотту…
      Он взял со столика книгу.
      — Гельвеций… В походах нет времени прочесть книгу да пораздумать. Рассуждения этого философа о бедности и богатстве мне давно по душе. Правда, что богатство неправильно разделено между людьми: одни утопают в довольстве и роскоши, другие гибнут в нищете…
      — Отнять богатство у недостойных и отдать нищим и достойным? — задумчиво проговорил Волконский. — Мечта… Мечта философа.
      — Однако то хорошо, что это философия земная, терпеть не могу немецкой метафизики и мистики, туманных бредней о загробном мире… «Вертер», — прочел он название другой книги. — Не понимаю, для чего Наполеон возил в итальянский поход «Вертера»…
      — Вы строгий судья, — сказал Волконский, глядя на хмурое лицо Фигнера.
      — Шиллер — «Разбойники»… Petten fon tiranencetten — освободить от цепей тиранства! Вот это мне по душе! Только это одни слова.
      — Почему же слова?
      — Когда Наполеон вступил с войсками в Берлин, он ехал по Унтер ден Линден на двадцать шагов впереди своей свиты, ехал один. Толпы народа хранили молчание. И не нашлось смельчака с кинжалом или пистолетом под плащом! Это оттого, что прусские бюргеры охотнее других покоряются завоевателям.
      — А студент в Вене? Кстати, у него, кроме кинжала, был томик Шиллера. Не знаю, что более может послужить делу свободы — кинжал убийцы или стихи поэта.
      — …Война идет к концу, — продолжал Волконский, — есть предел силам человеческим, есть предел военному счастью Бонапарта.
      — Счастью?
      — Искусству, — согласился Волконский. — Однако с каждым днем мы становимся сильнее, мы выгоним его из Германии и станем на Рейне.
      — И тогда, что же, по домам? — ненатурально улыбнулся Фигнер. — По мне, воевать бы еще лет с десяток.
      — Вы шутите?
      — Ни мало. Мне нет покоя… Мир, житие в усадьбе, гарнизонная служба — все это не по мне… — он показал на грудь, — вот здесь жжёт… Тянуться перед гатчинцами. Слушать грубости царева брата Константина. Правда, со мной этого не случалось. А было бы, случилось бы… — он опять криво усмехнулся. — На дуэль бы не вызывал. Зарубил бы перед фронтом!
      Холод пробежал по жилам Волконского. Он не мог отвести глаз от неподвижной, неестественной улыбки, маленькой, слегка дрожащей руки, поглаживающей эфес сабли.
      — Я поздно родился, князь… Мне бы жить лет триста назад, плыть на каравеллах в неведомые людям страны, завоевывать царства, как Фердинанд Кортес, Пизаро или наш Ермак… Смешно, а?
      Волконский покачал головой:
      — В наш век вы прославили свое имя, Александр Самойлович. Честь вашего имени дорога каждому, любящему славу русского войска.
      — Что ж, так я понимаю долг воина. Но мало мне этого! Мало! — стукнув кулаком по колену, воскликнул Фигнер. — Я лелею план, вам, так и быть, скажу: пробиться с моим легионом через Альпы, войти в Италию, взбунтовать Милан, поднять Ломбардию, Тоскану, папскую область, объявить себя вице-королем… Власть! Русская власть в Италии! Вот счастье! Вот цель жизни! — вдруг он умолк и разразился смехом. — Сумасбродство! Неправда ли? — и вдруг он спросил с грустью и серьезно: — А вы, князь? В чем видите счастье?
      — Я? Я не хотел бы таких походов. Судьба завоевателя не по мне… Я люблю мой народ, народ русский, вижу дивные качества, которыми одарила его природа, народ первый на свете по славе, по могуществу, по радушию, мягкосердечию, юмору… И мне тяжко видеть, как его оскорбляют, унижают низкие и подлые люди нашего сословия… С концом войны должны быть перемены… великие перемены в государственном устройстве, в управлении…
      Где-то близко труба сыграла зарю.
      — Вот вы о чем… — с удивлением сказал Фигнер, и на лице его появилось выражение то ли сожаления, то ли иронии.
      И Фигнер глядел на Волконского, на его красивую, стройную фигуру, к которой так шел генеральский мундир и георгиевский белый крест, по праву полученный за славное дело… Что-то вроде зависти шевельнулось в душе Фигнера. Бог знает, о чем думал он в эту минуту, когда они прощались. Но, уж верно, не думал, что блестящий, храбрый молодой генерал через двенадцать лет будет лишен титула и воинского звания, закован в кандалы и сослан а Сибирь, в каторжные работы.
      Александр Самойлович возвратился к своему отряду накануне окончания перемирия. Отряд был расположен в великолепных заповедных парках Верлитца. За парками, где бродили олени и лани, начинался густой лес, спускавшийся к водам Эльбы. Узкая плотина соединяла берега реки.
      Прибыв в отряд, Александр Самойлович вызвал к себе своих офицеров. Он сказал им, что ни оружия, ни патронов ему не дали. Потом выслушал доклад лазутчиков, побывавших в городке Дессау. Вести были невеселые. Французская и польская конницы перехватили заставами все дороги, по всей округе идут передвижения французских войск, отряд может быть в любую минуту окружен. Позади река Эльба и узенькая полоска плотины, — по ней, возможно, придется отходить. На другом берегу стояли прусская гвардейская кавалерия и уланский полк, на который мало надеялся Фигнер.
      Он лежал на разостланной под косматой елью бурке, держал в зубах погасшую фарфоровую трубочку. Большие серые глаза его рассеянно глядели в небо.
      — Никто не смей снимать с коней седла, — наконец сказал он, — я сам проверю цепь и расставлю дозоры.
      Когда стемнело, он приказал привести коня, расставил дозоры и спустился к водам Эльбы. Солнце было на закате, поднялся ветер, вокруг зловеще шумел лес. Он долго глядел на узкую ленту плотины.
      Корнет Лихарев, почти мальчик по возрасту, спрыгнул с коня, зачерпнул рукой воду и смочил себе вихор.
      — Здесь Эльба глубока, — сказал тихо Фигнер. — Ежели нам отступать, то вплавь никак нельзя… Что до меня, то я сроду плавать не умел…
      — А не начать ли нам потихоньку отход? — осмелился спросить Лихарев.
      — Приказа нет, мой голубчик, — ласково ответил Фигнер. — А потом не все ль равно? С тех пор как я родился и стал мыслить, я знал, что все равно придется оставить этот свет… Вот только жену жалко… — Помолчав, он добавил: — Но не в постели же умирать воину, дорогой мой? Умереть — так во славу отечества…
      Лихарев молчал. Что мог сказать он, девятнадцатилетний юноша, знаменитому партизану и храбрецу?
      — Что вы думаете об этом столбе пыли? — вдруг спросил Фигнер, повернувшись лицом к лесу.
      — Здесь песок… Возможно, от ветра.
      — Ветер утих. И пыль неспроста…
      Они вернулись к отряду. Едва они проехали с полверсты, их догнал казак из дозора:
      — Француз валит!.. Кавалерия, ваше высокоблагородие… Несметная рать!
      Это был авангард корпуса Нея.
      Фигнер приказал бить тревогу, мундштучить коней и готовиться к отходу через плотину. Он был весел, приказы отдавал шутливо и ласково. Стрелкам приказал подняться на сосны, драгунам — спешиться и лечь.
      На поляне построились солдаты-испанцы, у которых не было оружия.
      — Друзья, — сказал он по-испански, — у вас нет ни ружей, ни патронов, у вас есть только ненависть к врагу, который держит в ярме вашу родину. Кто хочет — пусть остается, он сможет получить оружие убитых товарищей. Кто не хочет — путь добрый, вот плотина, спасение на том берегу. Еще есть время. Спасайтесь врассыпную… Место сбора вам известно.
      Он повторил эти слова по-итальянски.
      Потом Фигнер поехал к гусарам. Их осталось немного, среди них были ветераны Можайска, были старики, сражавшиеся у Рущука под командой Каменского. Они стояли тихо и молча глядели на худощавого, стройного всадника в бурке; он был без фуражки, светло-русые волосы падали ему на лоб.
      — Гусары, друзья гусары…
      Он знал каждого из своих гусар в лицо, знал по именам, но точно в первый раз видел их сумрачные, обветренные, покрытые рубцами и морщинами лица. То были истинные воины, давно оторванные от мирной жизни, они умели только сражаться. Четверть века их жизни прошло в походах. Не зная усталости, среди нескончаемых тревог и опасностей, они прошли с ним три тысячи верст. Смерть была всегда рядом, но до сих пор она щадила их; теперь она глядела на них в упор: что он мог им сказать?
      — Друзья гусары… Французы обходят нас дугой и будут жать к Эльбе. Нам не к чему надеяться на помощь союзников, да и не торопятся они нам помочь… Так будем же драться насмерть, сами ляжем костьми, но дадим уйти товарищам…
      Стояла такая тишина, что слышно было, как звенели удилами кони, да еще слышался плеск реки издалека и глухой гул приближающейся конницы.
      — Друзья гусары! Ни вы меня, ни я вас никогда не выдавал. Одна у нас с вами дорога — в царство небесное. Простимся же со всем дорогим, что есть у нас на свете.
      Он вырвал саблю из ножен и, наклонив голову, крепко поцеловал клинок.
      — Ахтырцы! Александрийцы! Пики наперевес! Марш-марш!
      …Таким видел Фигнера в последний раз Лихарев.
      Полвека спустя, уже дряхлым стариком, закрыв глаза, он все еще видел ночную битву в лесу, озаряемом только вспышками выстрелов. Бой шел на просеке, потом на плотине. Вопли ярости, стоны, звон клинков, храп вздыбившихся коней — все это помнил Лихарев. Он завидовал своему современнику — поэту Федору Глинке, в народной балладе воспевшему смерть Фигнера:
      Лихарев, свидетель последней битвы Фигнера, не дружил с музами, а между тем он, а не Федор Глинка, видел, как светила луна сквозь пороховой дым над Эльбой. Видел, как несколько всадников — все, что осталось от двух эскадронов ахтырских и александрийских гусар, — плыли по течению, держась за конские хвосты, как выбирались на другой берег, но течение относило их вниз.
      Осталась в памяти старика плотина, по которой отходили пехотинцы — горсть людей, отбивавшаяся штыками от наседающих французов.
      Остался в памяти берег реки, где стоял он и вахмистр Лукашов. Долго они стояли на берегу, всматриваясь в воды Эльбы. Все еще казалось им, что они увидят светловолосую голову плывущего к ним Александра Самойловича. Выбрались на берег еще трое гусар, из тех, что прошли с Фигнером от берегов Оки до берегов Эльбы.
      Но Фигнера не было с ними. Нашли его саблю, выброшенную на берег; она лежала, обращенная лезвием к неприятелю, как знак того, что не будет мира между ним и неприятелем даже после его гибели.
      В водах немецкой реки Эльбы кончились дни русского партизана Александра Самойловича Фигнера, о котором однажды писал Кутузов: «Погляди на него пристально, это человек необыкновенный, я такой высокой души еще не видал: он фанатик в храбрости и в патриотизме, и бог знает, чего он не предпримет».
      Он прожил на свете всего двадцать шесть лет.
     
      21
     
      Прошли месяцы с тех пор, как Анна-Луиза Грабовская оставила поместье Грабник.
      Племянник Казимира Грабовского — молодой Стибор-Мархоцкий оказался прав. Сплетни, пересуды, томительная жизнь вдали от парижских друзей — все это утомило Анелю. Политические застольные споры, ссоры, даже поединки сторонников Чарторыйского и сторонников Иосифа Понятовского повергали ее в меланхолию. Одна душа казалась ей близкой и родной, одной собеседнице она открывала свою душу — Катеньке Назимовой.
      Катенька первая услыхала от Анели длинные рассуждения о том, что жить стоит только для того, чтобы странствовать, видеть новые города и страны, новых людей, наслаждаться созерцанием великих произведений искусства.
      Катенька Назимова не очень удивилась, когда услышала от Анели-Луизы, что надо поискать в Европе уголок, где можно жить в тишине и покое, посещать библиотеки, музеи и мечтать о счастливом будущем человечества.
      — Девять лет я жила на моей новой родине, — сказала однажды Анна-Луиза, — но умер Казимир, и что соединяет меня с Польшей? Правда, я люблю ее, но если меня спросят, чего я хочу, я скажу — свободы для всех и гибели тиранов. В Италии меня ждут мои старые друзья, туда стремится моя душа, но как жаль, что нельзя миновать Вены… Увы, иного пути нет!
      Она точно предчувствовала, что в Вене ее ожидают неприятности.
      В Грабнике Гейсмар сказал правду. В тот самый день, когда президент полиции Вены барон Гагер прочитал в списке приезжих имя графини Анны-Луизы Грабовской и вдовы полковника Катрин Лярош, он послал в гостиницу на улицу Каринтии своего адъютанта с деликатным поручением. Адъютант имел честь передать графине, что осенняя погода в Вене может расстроить ее здоровье и что самое лучшее для графини — возможно скорее оставить Вену. Грабовская ответила, что она благодарит барона за заботы о ее здоровье, что она приехала в Вену к гоф-медику Фогелю, но барон Гагер вполне заменил ей знаменитого врача.
      Так случилось, что Анеля Грабовская и Катя Назимова пробыли в Вене только один день. На следующее утро они выехали в Венецию.
      Навсегда осталась в памяти у Кати дорога из Вены в Венецию. Темно-лиловые ущелья над голубыми водопадами, розовые и синие вершины гор, развалины древних замков, нависшие над пропастью скалы, хрустальные горные ручьи.
      Дорога спустилась в долину, где еще не чувствовалось дыхания осени, еще не пожелтела листва буковых рощ.
      Поздно ночью они приближались к Венеции. Пахло сыростью, воздух был влажный, где-то во мраке угадывались водные пространства, и вместе с тем не было острого запаха моря, морских водорослей, не слышно было плеска прибоя. Пока разгружали два экипажа, Катя стояла на берегу и вглядывалась в мерцающие в темноте, медленно передвигающиеся огоньки. Большая лодка подошла к берегу, послышалась итальянская речь, окрики голосистых носильщиков. Катя ступила на шаткие мостки. Чья-то сильная рука поддержала ее. Она и Анеля Грабовская очутились на носу лодки; тотчас же гребцы вскинули весла, и лодка двинулась в темноте.
      Пока они плыли, начало светать.
      Постепенно бледнело небо, огоньки встречных лодок медленно таяли в розовом отблеске зари. Пели гребцы, плеск весел казался аккомпанементом грустной и нежной мелодии.
      Барка плыла вдоль длинной песчаной косы, отделявшей лагуну от открытого моря. Коса называлась Лидо. Воздух был так чист и прозрачен, что можно было разглядеть вдали мачты судов, флажки на мачтах, матросов, убиравших паруса.
      Солнечные лучи пронизывали и зажигали жемчужным светом гребни набегающих волн. На ста восемнадцати своих островках вырастала Венеция — колокольни соборов, громады дворцов, широкая водная улица Большого канала, горбатый мост Риальто. Фасады почерневших от времени домов поднимались прямо из воды цвета свинца. По каналу плыли длинные черные лодки-гондолы, на корме стоял гребец с одним длинным веслом; нос лодки высоко поднимался над водой, как клюв хищной птицы, а посредине возвышался балдахин со спущенными занавесями.
      Уже наступало утро, и мимо проплывали к рынку на тяжелых барках, на лодочках-скорлупках щавель и томаты, бараньи туши, цветы и вино в просмоленных бочках, корзины винограда…
      Катя не могла оторвать глаз от этой картины, от плавучего рынка. Но вдруг задымили факелы… Гроб и священник плыли навстречу, осененные балдахином из черного бархата с серебряной траурной бахромой. Потом проплыли три гондолы в гирляндах цветов; в одной из них девушка в венчальной фате и молодой человек в голубом фраке — венецианская свадьба…
      Какой странный, призрачный, точно приснившийся во сне город! Снова лодки и лодки, плывут хлеб и розы, плывут похороны и свадьбы… И вдруг Кате показалось, что сейчас уплывет все — дворцы и соборы, почерневшие дома, горбатые мосты — и останется пустынная лагуна и барка между бледно-голубым небом и свинцовой, пахнущей гнилью и плесенью водой…
      Так ей запомнилось первое утро в Венеции.
      …Анна-Луиза Грабовская и Катя жили в старинном дворце, сыром и холодном. В нем множество зал, комнат, переходов, тайников, от мраморных стен шел леденящий холод, и весь он напоминал саркофаг, а не жилище венецианских вельмож. Дворец принадлежал другу Казимира Грабовского — племяннику последнего дожа Венеции Луиджи Манин.
      Два десятка слуг — челядь владельцев — слонялись среди обветшалой роскоши трехсотлетнего дворца. Племянник последнего дожа был выслан австрийцами и жил на положении узника близ Вены. Управляющий сдавал дворец внаймы именитым иностранцам.
      Когда Анеля Грабовская решила ехать в Венецию, она думала, что тут они будут вдали от военных тревог, и, правда, только через две недели здесь узнали о конце перемирия; через три недели сюда дошла весть о битве у Дрездена. Но напрасно она искала здесь покоя, — этот призрачный город жил прошлым, воспоминаниями о тринадцати веках независимости, славы Венецианской республики. Только семнадцать лет прошло с того дня, когда был подписан мир в Кампо-Формио и Наполеон отдал Венецию Австрии, чтобы вознаградить ее за уступки на Рейне.
      Все вокруг напоминало о прежнем могуществе Венеции и о жалком ее конце. Во Дворце дожей творения Тинторетто и Тициана в симфонии ослепительных красок, в блеске порфир, мантий, драгоценных доспехов прославляли «Триумф Венеции» — триумф богатейшей купеческой республики, столетия властвовавшей на морях.
      На площади святого Марка, в кофейнях, сидели в вынужденном безделье венецианские патриции, бывшие сенаторы, купцы, шпионы, которых республика держала в Морее, в Румелии, в Кандии, в Тунисе; но более всего было австрийских шпионов, которыми австрийская тайная полиция наводнила город.
      Поднимая глаза к небу, венецианцы с огорчением видели портал базилики святого Марка. Столетья украшала этот портал античная скульптурная группа — четыре бронзовых коня. По приказу Наполеона кони были сняты с портала и увезены в Париж.
      Бронзовые гиганты на колокольне святого Марка по-прежнему ударами молотов отбивали часы; звону часового колокола отвечал печальный перезвон колоколов церквей Санта-Мариа делла Салюта, Сан-Джорджио, Маджиоре, и этот колокольный звон звучал в ушах венецианцев погребальным звоном.
      Молодежь с трепетом ожидала вестей с поля сражения. Поражение наполеоновской армии в России пробудило надежды. Прошел слух о мире между коалицией держав и Наполеоном, и надежды угасли. Но война снова разгорелась, и венецианские патриоты возмечтали об освобождении Европы, хотя бы о воссоединении Венеции с Пьемонтом, с Сардинским королевством. Австрийское иго было невыносимо, пылкая молодежь уже видела в мечтах восстановление свободы и независимости, видела Венецианскую республику возрожденной и могущественной. Народ ненавидел Австрию с ее тираническим, шпионским строем, с ханжеством и жестокостью, презрением к людям третьего сословия, алчностью и коварством. Венецианские ремесленники, искусные мастера, прославившие себя на весь мир прекраснейшими изделиями из стекла, зеркалами венецианскими, жили впроголодь, потому что их изделия австрийские власти облагали непомерными пошлинами. Особенно негодовали моряки. Их профессия была издавна в почете в Венеции. Отважнейшие из моряков готовили заговоры против австрийского владычества. «Мост вздохов», соединявший Дворец дожей с тюрьмой синьории, теперь послужил австрийским жандармам. Многие храбрые и смелые венецианцы испытали ужасы тюрьмы, из которой некогда сумел убежать авантюрист Казанова и уже этим прославил свое имя в Европе.
      Над входом в судилище в давние годы была выбита надпись: «Место сие страшное. Здесь врата неба или ада».
      И все же жизнь в Венеции (по крайней мере в первые дни) казалась приятной Анеле Грабовской и Кате Назимовой.
      Из театра Сан-Мозе они отправлялись в кафе «Флориан» на площади Сан-Марко. К часу ночи здесь собиралось светское общество — дамы и кавалеры, много иностранцев; жизнь для них была дешевой в этом нищем городе. И Кате Назимовой было странно, что ее подруга, дочь антиквара, подражала знати и, презирая это общество, стремилась к нему. Грабовской нравилась жизнь в Венеции. Разорившиеся венецианские патриции продавали за бесценок драгоценности, картины, дворцы. За тысячу русских золотых можно было купить палаццо Вандрамин — исторический дворец, который, как говорили, стоил двадцать пять тысяч. Анеля Грабовская пропускала мимо ушей деловые разговоры и охотнее слушала рассказы о блестящей и беззаботной жизни перед концом Венецианской республики.
      В кафе «Флориан» говорили о приезде Паганини — скрипача, затмившего славу знаменитых французских музыкантов, о том, что австрийский губернатор граф Черни приказал не пускать его в Венецию, и о том, что в воскресенье в соборе Сан-Марко, в трех шагах от губернатора, схватили двух молодых людей с кинжалами, и, когда их уводили, они кричали безмолвной толпе: «Да здравствует единая Италия! Да здравствует единый итальянский народ!» Но приехал «божественный» Галли, все общество устремилось в театр, и никто уже не вспоминал о судьбе двух юношей, расстрелянных на песчаной пустынной косе Лидо.
      От прежней склонности к науке у Грабовской остался интерес к редчайшим книгам и древним рукописям. Едва ли не каждый день Анеля и Катя приходили во Дворец дожей, поднимались по величественной «лестнице исполинов» в библиотеку.
      С 1812 года в залах дворца поместили библиотеку, одно из богатейших в Европе книгохранилищ. В одной из зал, там, где можно видеть картину Веронеза — самый большой холст в мире — находилось собрание редчайших рукописей, манускриптов, писанных рукой искуснейших каллиграфов древности. Здесь, точно в склепе, покоилась прежняя слава Венецианской республики, дипломатическая переписка с турецкими султанами, с тунисскими беями, магараджами Индии; здесь хранилась рукопись, писанная рукой великого путешественника Марко Поло, хранились протоколы допросов заговорщиков против республики, признания, вырванные рукой палача.
      И странно было видеть в библиотеке двух молодых женщин, терпеливо слушающих хромого горбуна — хранителя библиотеки, отдавшего полвека жизни этим ветхим и пыльным рукописям.
      Однажды среди манускриптов XVII века Кате Назимовой почудились русские буквы. Да, это была копия челобитной славян, населяющих Зантские, Бергамские, Черногорские земли. Они просили защиты у могучей покровительницы славян — России:
      «…дабы по суседству нашему от Римского имперского двора и от республики Венецианской доброхотствие было оказано, а от венециан обид причинено не было».
      Чернила выцвели, трудно было разобрать буквы, по-видимому, славяне жаловались на австрийский имперский двор и Венецианскую республику… «не могущие сами завладеть нашими землями турок подкупают, дабы здешний свободный народ они, варвары, покорили и российский скипетр высочайшие своея власти на нас не распространял бы. А оная республика Венецианская добра не помнит, они, венециане, не малые воспоможения в войнах с турецкими варварами получили от народа черногорского, от всего славянского общества…»
      Катя несколько раз перечитала челобитную. Кому она была послана? Петру или дочери его, Елизавете? Дошел ли этот плач славянского народа до державы российской или был выкраден у гонцов, посланных в Россию, а возможно, просто переписан и доставлен ловким шпионом Совету дожей.
      Трагедия славянских племен, безжалостно истребляемых турками, предаваемых на поругание и гибель Венецианской республикой и австрийским двором, открылась Кате Назимовой в этом пыльном манускрипте. Немного времени спустя она узнала, что ничто не изменилось в судьбе славянских племен через сто лет после того, как была написана эта слезная челобитная.
      Однажды, осенним утром, туман окутал Венецию. В библиотеке, в тусклом, сумеречном свете, трудно было различить даже в лупу прелестные миниатюры, украшающие редкостное издание новелл Бокаччио. Анеля и Катя собирались уходить, когда молодой человек, вежливо поклонившись Грабовской, тихо сказал:
      — Вы оставили это, синьора, — он протянул ей маленькую лупу и еще тише добавил: — Napoli… Primavera…[7]
      Грабовская так же тихо ответила:
      — Genova… Sole…[8]
      Хотя в огромном зале, кроме них троих, не было ни души, неизвестный говорил очень тихо и не сводил глаз с дверей.
      — Сегодня вечером. Палаццо Манин, — сказала Грабовская.
      Молодой человек покачал головой:
      — За вашим домом следят.
      — Тогда в восемь часов будьте в Санта-Мариа Глориоза у гробницы Тициана… За вами придет верный человек.
      — Я буду в другой одежде. Скажите слугам, что ожидаете ювелира или антиквара…
      Он отошел, потому что послышались голоса.
      Вошли монах-доминиканец и библиотекарь.
      Венеция все еще была в тумане. Люди, бродившие под аркадами Дворца дожей и на Пьяццете, казались призраками. В лагуне против Дворца дожей в тумане, точно силуэт собора, рисовался английский фрегат «Нортумберлэнд». Красными, зелеными и желтыми пятнышками еле светились фонари на борту, там непрерывно звонил колокол. На Канале-Гранде чуть слышался плеск весел; крики гондольеров глухо звучали в густом тумане.
      У дворца Манин, едва только причалила гондола, рядом очутилась лодка-скорлупка и в ней две тени.
      — Мы скоро отсюда уедем, — сказала Грабовская. — Туман… шпионы… Это Венеция.
      Впрочем, вечером подул ветер, разорвал пелену тумана, стало тепло, созвездиями разноцветных огней засияли фонарики. Слышались музыка, смех, восклицания; в этом городе никогда не раздавался грохот экипажей и звон подков.
      Анеля Грабовская и Катя Назимова вышли на террасу дворца. Высоко над каналом восемь витых мавританских колонн поддерживали своды. Две женщины, прижавшись друг к другу, глядели на озаренную тысячами огней ночную Венецию.
      — Ты плачешь? — вдруг спросила Анеля.
      Катя не ответила. Ей было стыдно сказать, что все здесь, в этом призрачном городе, чужое, что уже много ночей ей снятся березовые рощи в золотом осеннем уборе, рассыпанные по низине избы, поля, над которыми летает паутина, бабье лето… Скоро там начнутся заморозки, и как хочется дышать прохладным воздухом раннего осеннего утра, воздухом родины…
      Она промолчала, и Анеля Грабовская подумала о том, что Катя Назимова грустит все о том же человеке, с которым ее разлучила судьба.
      Был девятый час, когда неизвестный, встреченный в библиотеке Дворца дожей, ступил на террасу и, внимательно оглядев все углы, молча поклонился Грабовской. Сюда, на террасу, вела узенькая лестница; на ступеньках сидел Владислав Витович, доверенный человек Грабовской.
      Катя знала о тайных связях подруги с итальянскими патриотами. Италия казалась Грабовской такой же несчастной, как Польша, — точно так же разорвано на части австрийцами и французами живое тело страны.
      Неизвестный, еще молодой, со странной суровостью в изможденном лице, говорил тихим, глухим голосом, не глядя на собеседницу.
      Сначала разговор шел об оружии, которое было куплено в Англии и выгружено где-то вблизи Амальфи. Потом — о Венеции, и тут Катю удивило, с какой прямотой и грустью неизвестный говорил о несчастном городе.
      — Республика купеческая показала пример, как владелец золотого мешка, хотя бы и купеческого звания, становится аристократом и тираном не хуже потомков рыцарей-крестоносцев. Политика Венецианской республики была коварной и деспотичной — орудием синьории служили подкуп, кинжал наемного убийцы, яд и пытка. Венецианское государство можно сравнить с разлагающимся трупом. Сенат республики, ее правительство боялись всякого движения, ибо оно могло потрясти или разрушить одряхлевшее тело государства.
      — …12 мая 1797 года Большой Совет постановил распустить правительство. Дряхлые, расслабленные старцы, отравленные тщеславием, богатством, негой, безделием, забыли времена великих дожей.
      А ведь было время, когда Венеция противостояла турецким завоевателям, великому турку. Двадцать четыре линейных корабля, двенадцать тысяч превосходных пехотинцев и артиллеристов защищали неприступную на своих островах столицу. Было время доблестных флотоводцев Морозини, Дандоло, Альвиани. Падение Венеции началось в 1560 году, когда олигархи отдали Морею и своих единоверцев туркам…
      — Вы думаете, что Наполеон совершил благо, уничтожив Венецианскую республику? — спросила Катя.
      Вопрос заставил задуматься неизвестного.
      — Этот человек как никто умел сочетать благие дела с низменными и жестокими поступками. Политика вынуждала его уничтожать привилегии дворянства в Италии и Германии, конфисковывать церковные земли, провозглашать республиканские вольности, но французы налагали огромные контрибуции, разоряли народ конфискациями. Сотни грязных французских дельцов, проходимцы, спекулянты грабили несчастную Италию. Когда крестьяне сопротивлялись — французы сжигали деревни, расстреливали муниципальных советников… Италия была разорена и ограблена корсиканцем. Совершив все эти преступления, Наполеон писал Директории в Париж: «все спокойно, два миллиона золотом в пути…» Он уничтожил республику патрициев, развращенный и продажный ее сенат, он дал свободу венецианцам для того, чтобы отдать Венецию во власть австрийцам. Венеция была для него только карта в большой игре! И в сущности даже мелкая карта. Что осталось от Венецианской республики? Пятьдесят тысяч нищих?
      — Вы венецианец?
      — Я — славянин. Я родился в стране, где народ истекает кровью под властью султана. С детских лет я видел неслыханные злодейства, но видел и мужество, самоотверженность, презрение к смерти моих родичей. Четырежды приговоренный к смерти, я бежал из плавучей тюрьмы в Италию. Я сражался за свободу Италии, потому что свободный человек должен сражаться против поработителей всюду, где народ угнетен. Неделю назад мне довелось быть в Болонье. Только в этом городе осталось еще немного огня и энергии. Италия разорвана на части. Турин, Милан, Модена, Флоренция, Рим, Неаполь — все разделено рогатками границ. Модена и Турин во власти иезуитов. Всюду тираны в коронах и митрах! Каждый город, каждое местечко ненавидит своих соседей. Павия ненавидит Милан, Флоренция ненавидит Сиену. И потому страна во власти чужеземцев, и потому торжествует «Divide et impera!» (Разделяй и властвуй!) Англия, Австрия, Франция играют судьбами моей родины. Месяц назад я был в Неаполе. Я ехал морем до Неаполитанского королевства. В Сицилии ждет своего часа марионетка англичан — королева Мария-Каролина… Мюрат, все еще мечтающий сохранить для себя престол, — не худший исход для несчастной страны.
      Он поднял голову, глаза его широко открылись и блеснули мрачным огнем.
      — Я был свидетелем казней и злодейств, которые совершались в Неаполе после ухода французов… Преступная королева Мария-Каролина, родная сестра Марии-Антуанетты, казненной французским народом, мстила за сестру и за свое недолгое изгнание…
      Он с содроганием продолжал:
      — …под палящим солнцем, на барках, отведенных далеко на рейд, в крови и грязи умирали на моих глазах благороднейшие граждане Неаполя, их жены и дети… Они молили дать им воды — палачи бросали им тряпки, смоченные в морской воде… Адмирал Нельсон, слава Англии, и распутная леди Гамильтон после завтрака выходили на мостик и любовались казнями патриотов. Корабль Нельсона стал плавучей тюрьмой, местом казней. Реи корабля гнулись под тяжестью тел. Тысячи людей были повешены по приказу знаменитого флотоводца. И когда-нибудь этому палачу англичане поставят памятник!
      Он умолк… Кате было страшно слушать этот рассказ. Вокруг была тихая ночь, в свете луны вставали мраморные фасады дворцов Гримани, Вандрамин. Точно серебряные лепестки вспыхивали в водах канала, потревоженных ударами весел. Не умолкала музыка, — наемные певцы распевали серенады под окнами дворца, где жил австрийский комендант Венеции граф Черни.
      — Завидую силе вашего духа, — сказала Грабовская. — Жить так, как живете вы, — всегда в опасностях, в тревогах, не зная, где приклонить голову, — сегодня в лачуге рыбака, завтра в горной хижине пастуха, всегда между жизнью и смертью, в опасении предательства… и без веры в то, что вы увидите свет свободы. Я скажу вам правду: мне трудно верить, что мы увидим лучшие дни. Кто знает, что несет нам будущее? Боже, как коротка жизнь человека!
      — Но если нет веры в победу света над тьмой, то для чего же жить? — сказал неизвестный. — Некоторые мои друзья покинули Италию, они искали мира и тишины — одни в Швейцарии, другие устремились за океан, в Америку… Быть вечным изгнанником?..
      И он прочитал стихи Данте о горьком хлебе изгнания.
      — Я счастлив на моей земле и не хочу иной судьбы, ибо не могу быть счастливым, когда несчастен мой народ.
      На этом кончился разговор в одну венецианскую ночь, и долго еще помнила Катя Назимова тихий голос неизвестного, опущенные веки его глаз, суровое, как бы высеченное из камня, его лицо.
      Все же либо это посещение не осталось тайной для графа Черни и его шпионов, либо у австрийской тайной полиции были свои счеты с Грабовской, но случилось то же, что и в Вене: адъютант графа Черни осведомился, долго ли думает графиня оставаться в Венеции.
      Впрочем, она еще раньше решила уехать.
      Может быть, следовало вернуться в Париж, там был дом в парке Монсо, владения вблизи Тура. Витович говорил, что расстроенное состояние следует поправить продажей этих владений. Война еще не кончена, но какой бы оборот ни приняли события, имение во Франции можно продать, а для этого надо ехать в Париж.
      Рассудительный Витович советовал избрать временной резиденцией какой-нибудь город в Пруссии, не слишком отдаленный от тех мест, где решались судьбы Европы, и там ожидать окончания военных действий.
      …Отечество! Любовь к отечеству, разъединенному, угнетенному отечеству — этим чувством были проникнуты речи неизвестного. Из любви к родине он ежечасно рисковал жизнью. И слушая эти страстные, пламенные речи, Катя Назимова думала о том, что ей, русской женщине, суждено странствовать на чужбине и, может быть, кончить свои дни среди чужих людей, на чужой земле. Что соединяет ее с капризной, вздорной, честолюбивой искательницей приключений Анет Лярош-Грабовской?
      Катя вспоминала свой несчастный брак с Августом Лярошем. Она думала о своем печальном вдовстве и одиночестве. Неужели она. Катя Назимова, будет доживать свой век в недостойной роли компаньонки богатой дамы?
      Возвратиться на родину к полусумасшедшей, алчной и жестокой старухе-тетке, видеть вокруг забитую дворню, слышать плач несчастных кружевниц в девичьей?
      Меланхолический перезвон колоколов разрывал ей сердце… «Ангелюс»… Прошел еще один день. Она выглянула в окно. Все то же: черная вода канала, фасады дворцов, похожие на саркофаги, плеск весел, окрики гондольеров. Еще один день в тоске и отчаяньи.
      В годы замужества, когда Лярош был в штабе вице-короля Евгения или в походах, она была предоставлена самой себе. Тогда она пристрастилась к чтению, и еще в Париже, в салонах «первых дам империи» вдруг заметили, что жена полковника Лярош, молчаливая и красивая женщина, умна и образованна. Она удивляла французов неожиданными для молодой женщины рассуждениями. Один член института провел с ней более часа в беседе о причинах упадка Римской империи и убедился в том, что мадам Лярош отлично знакома с предметом беседы.
      В Грабнике, где хозяин замка собрал библиотеку, вызывавшую изумление соседей, Катя находила успокоение и забвение в те часы, когда тяжело раненый Август Лярош забывался в полусне. Там, в библиотеке, она нашла собеседника, не слишком разговорчивого, но умного, атеиста и скрытого якобинца — библиотекаря замка. Он немного удивился, когда однажды мадам Лярош попросила у него «Летописи аббата Сен Пьера». В библиотеке были и русские книги, Грабовский выписывал их из русской книжной лавки в Вильно, и однажды Катрин Лярош взяла с полки Карамзина «Письма русского путешественника».
      Библиотекарь, спускаясь с лесенки, бросил взгляд на книгу, и лицо его, обычно ничего не выражавшее, кроме вежливого равнодушия, вдруг стало удивленным:
      — Вы… русская?
      С тех пор, когда библиотекарю доводилось беседовать с Катей, он вставлял во французскую речь русские фразы.
      — Где вы научились русскому языку? — спросила Катя.
      — В Сибири, — ответил он жестко.
      Она в первый раз внимательно вгляделась в черты его лица, на котором лишения оставили резкие следы.
      — Вы очень страдали в ссылке? — однажды спросила она.
      — Нет… Не очень. Больше в Пруссии. Там пришлось возить тачку и притом не расставаться с ней.
      — Почему?
      — Потому что мы были прикованы к тачкам.
      В другой раз он сам заговорил с Катей.
      — Может быть, вы сочтете мой вопрос невежливым, даже грубым. Но как случилось, что вы, русская, соединили свою судьбу с французом?
      — Однако ваш соотечественник, граф Грабовский, женился на француженке и граф Виельгорский и другие…
      — Это можно понять. В кругу этих господ отдавали предпочтение всему французскому — вину, одежде, женщинам, — с усмешкой сказал библиотекарь. — Впрочем, то же было в России.
      Он подождал немного, но Катя молчала. Тогда он вдруг сказал мягко и с неожиданной теплотой:
      — Я не стал бы спрашивать вас о том, как вы вышли замуж за француза, если бы не выделял вас из всех женщин, которых вижу здесь. Мархоцкий сказал мне, что полковник Лярош очень плох… Какая судьба ожидает вас, если он…
      — Не знаю.
      — Графиня не оставит вас, но…
      И он закончил, как обычно, жестко и резко:
      — …вы еще не знаете ее, но скоро узнаете.
      С тех пор Катя с некоторым удивлением убедилась в том, что среди всех, окружающих ее в замке, она могла говорить откровенно только с библиотекарем.
      Анеля Грабовская как бы не замечала этого человека. Он жил в павильоне, в глубине парка, и очень редко появлялся на званых вечерах и обедах.
      В тот день, когда произошла страшная для Кати встреча с Можайским, библиотекарь скрылся и больше она не видела его в замке.
      И вот сейчас, когда она слышала гневные речи неизвестного о безжалостных угнетателях Италии, о борьбе поляков, греков, о борьбе славян за свободу, ей вспомнился библиотекарь замка.
      Нет, не угаснет пламя вольности, пока есть еще в Европе такие люди!..
      Еще вначале путешествия, когда полиция барона Гагера принудила Анет Грабовскую уехать из Вены, Катя Назимова почувствовала странную перемену в обращении Анет с ней. В первые дни после похорон полковника Лярош Анет была ласкова с Катей, плакала вместе с ней и клялась в вечной дружбе. Здесь, в Венеции, в обращении Анели с подругой появилось равнодушие и затем холодность. В тот вечер, когда неизвестный со всеми предосторожностями покинул палаццо Манин, Анет Грабовская посмотрела в блестящие от волнения и сочувствия неизвестному глаза Кати и вдруг сказала:
      — Боже мой, как я устала!
      И, приметив удивление Кати, продолжала:
      — Золото… склады оружия… Итальянские заговорщики… греки и поляки… Можно состариться от всего этого!
      Она бросила взгляд в зеркало и, сжимая пальцами виски, воскликнула:
      — Я хочу жить, как все! Жить без соглядатаев, без страха перед казематом Шпильберга! Что делать? Где выход?
      «Да, где выход?» — подумала Катя. Она думала о себе, о своем будущем и не видела ничего, кроме скитаний и унижений. И отчаянье сжало ее сердце.
     
      22
     
      Гондола австрийского губернатора Венеции, графа Черни, приближалась к борту английского фрегата «Нортумберлэнд».
      Малиновый с золотыми кистями балдахин скрывал от любопытных взоров маленькую фигуру старичка в зеленом, шитом серебром мундире. Телохранитель, черноусый фанариот, выпрямившись во весь рост, стоял лицом к балдахину, скрестив на груди загорелые руки. Два гребца в парадных одеждах широкими взмахами весел рассекали воды лагуны. С капитанского мостика следили в зрительную трубу за гондолой. Белое облачко, и глухой удар долетел до ушей графа Черни. Салют… Он насчитал семнадцать выстрелов и приятно улыбнулся. Достойный салют в честь губернатора Венеции… Затем он разглядел на фок-мачте фрегата, рядом с британским, австрийский флаг. Положенные по статуту почести отданы. Гондола приблизилась к трапу. Покачиваясь на тоненьких ножках, граф Черни ступил на ступеньку. Ветер шевелил фалды его мундира, и сзади он был похож на бронзового жучка, ползущего по борту фрегата.
      Граф Черни отдавал ответный визит сэру Чарльзу Кларку, британскому дипломату, направляющемуся в Константинополь.
      Кларк и его гость сидели в адмиральской каюте, расположенной на корме фрегата. Сквозь хрустальные стекла багряные лучи солнца золотили темный полированный дуб, медные, привинченные к потолку масляные лампы и оружие — острия дротиков, стрел, топоров, симметрично развешенных на розовом индийском ковре. Русское ядро, пробившее борт фрегата три года назад в Финском заливе, было вделано в стену, как напоминание о недоброжелательной встрече в русских водах.
      Граф Черни с любопытством разглядывал сэра Чарльза Кларка, его желтовато-смуглое лицо, тусклый взгляд исподлобья и ненатуральную, застывшую улыбку.
      Граф Черни выразил гостю сожаление по поводу того, что дорогой гость в скором времени покидает Венецию.
      — Я не первый раз в этом странном городе. Это очень удобное место для опасных людей?
      Граф Черни не ожидал, что британский дипломат без всяких околичностей заговорит о том, для чего он приехал. Галантный иезуит полагал, что много времени уйдет на взаимные любезности, на пустейший разговор о прелестях Венеции.
      — Кажется, вы пережили несколько неприятных минут в соборе, когда вас собирались…
      И Кларк провел пальцем поперек горла.
      Тогда граф Черни решил, что он имеет дело с самоуверенным и неумным господином, как многие из англичан, с которыми ему пришлось иметь дело, притом с грубияном, не способным понять тонкость и сложность политики в этих краях.
      Граф Черни вздохнул и покачал головой:
      — Когда его величество предложил мне ехать в Венецию, сэр Чарльз, я знал, что меня ожидает… Я прежде всего направился в Рим, преклонил колени в соборе святого Петра и облобызал стопы его святейшества…
      «Ханжа и иезуит…» — подумал Кларк.
      — Приехав в Венецию, я увидел то, что превзошло все мои ожидания. Итальянские, греческие заговорщики, якобинские шайки… Надо иметь много терпения, чтобы справиться с ними.
      — И много денег, — сказал британский дипломат.
      — И много денег, — согласился граф Черни.
      — Я слушаю вас, граф, и прошу продолжать.
      Впрочем, словоохотливого старика не надо было подбадривать:
      — Венецианская республика оставила нам дурное наследство. Этим дряхлым вельможам легко было управлять: выследить французского или испанского шпиона, поймать авантюриста, вроде кавалера де Сенгальт, или безбожника, не верующего в святое причастие, послать наемного убийцу владетельному князю — это было не так уж трудно… Притом каждый оборванец, каждый гондольер или девчонка с Пьяцетты трепетали, когда видели сбира. О тайном совете говорили со священным трепетом, все содержатели игорных домов и шулера жили и богатели с благословения тайной полиции…
      Графу Черни показалось, что его не слушают, но он приметил, как подрагивало колено Кларка и светился глаз из-под опущенного правого века.
      — О, этот город! — продолжал граф Черни, — далматинцы, корфиоты, фанариоты, мальтийцы, иллирийцы, турки, греческие корсары, алжирские корсары, каталонцы, я не говорю уже о неаполитанцах и пьемонтцах, о еретиках, бежавших из области его святейшества — папы. Гнездо ос и шершней, сэр Чарльз! И даже поляки! В годы якобинского конвента здесь обосновалось тайное общество польских заговорщиков и они посылали своих эмиссаров в Литву и Галицийскую область… Вы должны мне сочувствовать, сэр Чарльз Кларк. Неправда ли?
      — О да, — не совсем внятно ответил сэр Кларк, — моя служба проходила в северных странах. Левант и страны Востока для меня terra inkognita.
      — Тогда вы можете постигнуть всю пагубность политики государей, которые вместо того, чтобы гасить мятежные страсти — разжигают их…
      «Куда он клонит? — подумал британский дипломат. — Куда гнет болтливый старикашка, ханжа и иезуит?»
      Граф Черни поучал британского дипломата ласково и снисходительно, как поучает учитель неспособного ученика из богатого родовитого дома.
      — Я говорю о России. Со времен царя Петра славянские племена привыкли видеть в северном колоссе своего покровителя и заступника. Собираясь в поход на турок, он отправил посольство в Черногорию и призвал черногорцев к восстанию. И они тотчас послушались и восстали против своих турецких владык. Дочь Петра, Елизавета, взяла на свое иждивение славянские церковные школы, священники ортодоксальной православной церкви были верными слугами императрицы Елизаветы. В царствование Екатерины ее приближенный, брат фаворита, Алексей Орлов прибыл будто бы для лечения в Италию и основал здесь, в Венеции, прибежище для заговорщиков-славян…
      Всё это сэр Чарльз Кларк отлично знал и без графа Черни, но он следовал золотому правилу дипломатов — делать вид, что ты не знаешь того, что тебе отлично известно, и, наоборот, всячески показывать, что тебе известно то, о чем ты не имеешь понятия. Еще Бомарше в «Женитьбе Фигаро» отметил эту привычку дипломатов. Потому британский дипломат терпеливо ждал, пока иезуит выговорится и, в конце концов, может быть расскажет нечто полезное. Но граф Черни не унимался:
      — …его католическое величество мой император и его предшественник не раз были обеспокоены взрывом мятежных чувств христианских подданных султана, особенно после того, как революция во Франции воскресила надежды греков. Как бы там ни было, тайное подстрекательство славян подданных блистательной Порты, его величества султана, есть призыв к бунту против законной власти. Для чего нам терпеть незаконные стремления греков освободиться из-под власти турок? Мы находимся в дружественных отношениях с его султанским величеством. Мы не можем допустить, чтобы Венеция стала прибежищем греческих мятежников. Венецианская республика не имела сил препятствовать этим козням. Иное дело теперь, когда Венеция присоединена к австрийским владениям…
      Старик, видимо, устал. В каюте было душно, он вытер кружевным платочком лоб и вдруг уставился на странный предмет, поставленный на полке и накрытый стеклянной призмой. Под стеклом виднелось нечто похожее на плод, разрисованный желтой и зеленой краской.
      — Вы помните, — отдышавшись продолжал гость, — что по Бухарестскому трактату Россия добилась некоторых прав для славян, состоявших под турецким владычеством. Однако Бухарестский трактат превратился для турок в ничто, как только Наполеон вторгся в Россию в двенадцатом году. Турки учинили славянам справедливое возмездие…
      Как ни был равнодушен сэр Чарльз Кларк к участи славян, ему все же показалось странным то чувство удовлетворения, которое, по-видимому, испытывал иезуит при воспоминании об этой ужасной расправе. Все-таки турки резали христиан, и доброму христианину не следовало забывать об этом. Однако британский дипломат не перебивал своего собеседника и молча следил за взглядом иезуита, а иезуит не мог оторвать глаз от странного предмета под стеклянной призмой.
      — Каждый день приносит мне, коменданту Венеции, новые тревоги. Вчера утром мои люди арестовали в харчевне, вблизи церкви Санта-Мариа Глориоза, неизвестного, за которым следили уже две недели. Человек, которому он назначил свидание, был некий грек по имени Макридис, нам удалось взять и его. Он недавно прибыл из южной России… Мы узнали, что в Одессе недавно образовалась гетерия, имеющая целью освобождение подвластных Турции земель, во главе ее греческие негоцианты Скуфас и Ксантос, болгарин Афанасий Цакалов…
      Сэр Чарльз Кларк несколько оживился.
      — К сожалению, это всё, что нам удалось узнать от Макридиса.
      — И он до сих пор упорно молчит?
      — Наоборот, он был вполне откровенен… Но мы не смогли уберечь его от удара кинжалом… Он был убит прошлой ночью из мести членами гетерии. Но неизвестный, который назначил ему свидание в харчевне, попал в наши руки.
      Должно быть, эта история заинтересовала британского дипломата, глаза его вдруг открылись, и черные зрачки уставились на графа Черни.
      — Человек, которого мы схватили, уже тридцать шесть часов сидит в тюрьме под свинцовой кровлей, но до сих пор он не сказал ни слова. Редкий узник может выдержать сутки под свинцовой крышей, особенно в такую жару, но он молчит. В конце концов, эта история касается скорее турок, чем нас. Мы желаем одного, чтобы эти господа не устраивали своих заговоров в Венеции и не возмущали греков против законной власти.
      Какая-то еще не совсем ясная мысль возникла в мозгу британского дипломата.
      — Что же вы намерены сделать с этим человеком?
      — С первым же кораблем мы отправим его к туркам. Эти, я думаю, заставят его говорить…
      Вдруг граф Черни поднялся и, протянув сухую руку в разноцветных перстнях, указал на странный предмет под стеклом:
      — Не будет с моей стороны невежливым любопытством спросить, что это за странный предмет?
      Сэр Чарльз Кларк тоже встал и осторожно снял стеклянный футляр.
      — Это редкая вещь… Высушенная голова полинезийского вождя. Воинственные дикари сохраняют головы убитых врагов как трофеи. Посмотрите, как искусно засушена эта голова, сохранилось даже выражение лица — свирепое и вместе с тем страдальческое.
      — Великолепно! — восхитился граф Черни. — Кто бы мог подумать, что эти дикари умеют делать такие забавные вещицы.
      — История, которую вы рассказали, очень интересна, — опуская стеклянный колпак, сказал Кларк, — при случае я расскажу о ней великому визирю. Это будет еще одно доказательство дружелюбия и заботы вашего превосходительства о сохранении дружбы между вашим императором и его султанским величеством. Возвратившись в Лондон, я почту своим долгом рассказать лорду Кэстльри о вашем усердии и заботах о сохранении мира между державами Европы и блистательной Портой. Британский кабинет не замедлит выразить императору Францу и князю Меттерниху чувство искренней благодарности…
      Граф Черни размяк… Приложив руки к сердцу, он низко поклонился Кларку. Наконец-то этот хмурый англичанин оценил его заслуги.
      — Дорогой мой… — он на мгновение замолк, как бы обдумывая то, что хотел сказать, — мне бы хотелось… мне бы хотелось оказать вам небольшую услугу. Вы сами сказали, что впервые выполняете дипломатические поручения на Востоке. Вы еще не изучили души этих варваров, надо уметь расположить их к себе с первых слов, с самых первых шагов. Мне кажется, для вас будет полезно… если вы в трюме вашего фрегата повезете в Константинополь необычный подарок… Я не сомневаюсь в том, что вы везете великому визирю всё, что пленяет этих наивных детей Востока — драгоценное оружие, бриллианты… Но я уверен в том, что великому визирю понравится, если именно вы доставите ему заговорщика, злейшего врага блистательной Порты, неизвестного, о котором я вам говорил… Мне ничего не стоит доставить его вам под надежной охраной на фрегат. Для чего мне ожидать турецкую фелуку, когда она еще придет в Венецию?..
      Сэр Чарльз Кларк сразу оценил пользу, которая могла произойти от этого предложения. Однако он из приличия помедлил и пожевал губами:
      — Только для того, чтобы угодить вам, граф…
      — Разумеется, вы избавите меня от лишних забот… — граф Черни встал. — Да, мой друг, — сказал он, вздыхая, — и подумать только, что находятся светские дамы, которые покровительствуют заговорщикам, тайно принимают их у себя. Когда вы были в театре Сан-Мозе, вы, возможно, обратили внимание на двух красивых дам. Одна из них — графиня Грабовская — украшение Венеции.
      — Они сидели в ложе, справа от меня, — с необычной для него живостью заговорил Кларк, — очаровательная особа, я даже имел намерение явиться с визитом к этой даме.
      — Увы, к моему сожалению, я вынужден просить графиню покинуть Венецию, — со вздохом сказал граф Черни. — Я получил строгий приказ из Вены… Между тем, богатство и связи этой госпожи делают это поручение крайне неприятным для меня.
      Разговор этот происходил уже на палубе, у трапа…
      Кларк оставался на палубе, пока гондола не отчалила. Приподняв завесу балдахина, граф Черни слегка помахал рукой Кларку. Он долго смотрел в сторону фрегата. Последние лучи заката зажглись на хрустальных стеклах и бронзовых дулах пушек. Казалось, некое чудовище глядело на Венецию множеством алчных кроваво-красных глаз.
      Сэр Чарльз Кларк вернулся в каюту. Он успел обдумать предложение австрийского коменданта Венеции. В самом деле, почему бы не доставить заговорщика в Константинополь, это будет лишнее доказательство дружелюбных чувств британского дипломата, питаемых им к великому визирю и блистательной Порте.
      Следовало бы как-нибудь отблагодарить старичка-иезуита… Он задумался и вдруг усмехнулся. Тотчас же он приказал положить засушенную голову полинезийского вождя в красивый ларец и отправить в палаццо графа Черни. Он решил, что иезуит заслужил этот странный подарок. Затем он отправил своего секретаря в палаццо Манин к графине Грабовской с письмом, в котором почтительно просил графиню разрешить ему посетить ее, когда ей будет угодно.
      …Грабовская решила покинуть Венецию. В палаццо Манин было устроено прощальное празднество. Тысячи свечей осветили большую залу, отражаясь во множестве зеркал. Дворец наполнился зваными и незваными гостями. Гремела музыка; английские офицеры с фрегата «Нортумберлэнд» пили, как лошади, лакрима-кристи, доставленное по этому случаю из папской области. Австрийские гусары танцевали с балетными танцовщицами. На другой день Витович с грустью подсчитывал, во что обошелся праздник, а его нерасчетливая хозяйка все еще не решила, куда она поедет из Венеции.
      В то утро во дворец Манин пожаловал новый гость — сэр Чарльз Кларк, британский дипломат.
      И когда этот пожилой, уже несколько обрюзгший человек, с сонным выражением лица, появился во дворце Манин, ни сама Анеля, ни Катя Назимова не могли предполагать, какое значение будет иметь его визит в жизни Анны-Луизы, графини Грабовской, в прошлом — девицы Анет Лярош.
     
      23
     
      Фрегат «Нортумберлэнд» приближался к острову Корфу.
      В зрительную трубу был виден форт в розовой утренней дымке, белые домики на берегу, темно-зеленые острия кипарисов. Попутный ветер раздувал паруса и легко нес громаду фрегата по темно-синим адриатическим волнам.
      Сэр Чарльз Кларк полулежал в кресле на верхней палубе. Теплый, ласковый ветер обвевал его влажное лицо, он находился в состоянии блаженного покоя — все благоприятствовало его путешествию — попутный ветер, погода, а главное — все устроилось так, как он хотел.
      В Венеции, перед отплытием фрегата, он еще раз посетил Анет Грабовскую. Кажется, она поняла, что это не был обычный светский визит поклонника, очарованного ее прелестью и остроумием.
      К этому времени дипломат получил сведения о состоянии вдовы Грабовской. Владения в Галичине, правда, были запущены, но достойны внимания. Замок на берегу Луары, особняк в парке Монсо, купленные покойным графом в начале революции у бежавшего в Кобленц аристократического семейства, за четырнадцать лет повысились в цене. В мужских руках это будет богатство, которое даст возможность чете Кларк блистать в любой европейской столице. Годы идут, молодость прошла, отцовское наследство прожито, настала пора остепеняться и стать членом парламента, выборы обойдутся недешево.
      Британский дипломат полагал недолго задержаться в Константинополе. Поручение, которое ему доверил лорд Кэстльри, состояло в том, чтобы еще раз подтвердить султану незыблемость британской дружбы и намекнуть султану, что Британия не допустит никаких перемен на берегах Босфора.
      Двадцать два года назад, в 1791 году, сэр Чарльз Кларк, тогда еще молодой дипломат, в Петербурге, в Императорском театре присутствовал на великолепном придворном спектакле. Давали пьесу-балет, которая называлась «Начальное управление Олега». Красивые танцовщицы в легких греческих туниках венчали лаврами славянских воинов-победителей. Затем появлялся князь Олег и при всеобщем восторге зрителей прибивал свой щит к одной из колонн древнего ипподрома Византии.
      Автором этой пьесы-балета, «подражания Шекспиру», как было сказано в программе, была императрица Екатерина.
      Наполеон как-то сказал: «Тот, кто завладеет Константинополем, будет владеть миром».
      «Греческий проект» Екатерины и Потемкина все еще тревожил британский кабинет, хотя лорд Кэстльри был уверен в том, что императора Александра больше интересует, кто будет сидеть в Варшаве, в Бельведерском дворце, а не в Константинополе — древней Византии. Он, слава богу, трезвый политик.
      Все же теперь, когда наполеоновская империя обречена на гибель, лорд Кэстльри пожелал уверить султана в том, что Британия считает «великого турка» законным повелителем славянских племен в турецких владениях и турки могут по-прежнему жечь живьем греков, разорять церкви и вешать греческих священников. И как живое доказательство неизменности дружественной политики Британии сэр Чарльз Кларк везет в трюме «Нортумберлэнда» опасного заговорщика.
      Тут британский дипломат вспомнил о заговорщике и приказал позвать вахтенного офицера. Офицер ничего не знал об узнике, и пришлось потревожить капитана. Капитан Вильям Лесли был коротконогий, угрюмый человек со следами страшного ожога на лице — память о Трафальгарском сражении. Он не слишком торопился и заставил Кларка ждать. Наконец Вильям Лесли появился на верхней палубе, сел рядом с Кларком, на подвинутое ему кресло и тотчас занялся ручной обезьянкой, которую нес за капитаном матрос.
      — Я полагал увидеть вас, сэр, за обедом… Есть что-нибудь важное?..
      Как моряк и воин он все-таки немного презирал этого высокомерного джентльмена, которого считал не более как пассажиром на военном корабле.
      — Я возымел желание спросить у вас, сэр, как чувствует себя наш узник. Хотелось бы доставить его туркам в добром здоровье.
      Как раз в эту минуту обезьяна укусила капитана за палец, за что получила сильный щелчок по носу.
      — Мне докладывали… Проклятая тварь! Кажется, я ее вышвырну за борт!.. мне докладывали, что с тех пор как его доставили на корабль, он не выпил ни глотка воды и не проглотил ни куска хлеба.
      — Да? — удивился дипломат. — Чего же он хочет?
      — Вероятно, свободы, — подумав ответил капитан. — Славяне — упорный народ.
      — Где он содержится?
      — В трюме. За решеткой. Обычное место для тех, кого я сажаю под арест.
      — Вероятно, там… не слишком комфортабельно? — улыбаясь, сказал дипломат.
      — Терпимо, если не считать крыс, вони и духоты. Притом его доставили в цепях.
      — И он хочет свободы? Не пьет и не ест?.. До Константинополя, если ветер не переменится, еще шесть-семь суток. Он может умереть. Надо, что б он пил и ел. Надо его хоть изредка выводить на палубу, разумеется, в цепях… Сделайте это, кстати, я хочу его видеть.
      И Кларк на мгновение забыл об узнике. Он снова взялся за подзорную трубу и любовался живописными зелеными берегами Корфу, розово-желтыми склонами гор. Ветер принес с берега сладостный запах магнолий. Потом сэр Чарльз любовался дельфинами, игравшими у борта фрегата. Но вдруг послышался звон железа и медленные шаги.
      Кларк повернул голову.
      Вдоль борта, поддерживая оковы, шел узник. Он щурил глаза от ослепительного солнечного света. Он шел медленно, глубоко вдыхая воздух. За ним шел матрос с обнаженным тесаком.
      Узника поставили в трех шагах от дипломата. Но он не смотрел на Кларка. Широко раскрытыми глазами он глядел на розовые горы острова, на густую синеву моря, на дельфинов… Ветер шевелил его спутанные волосы.
      — Кто вы? — спросил дипломат.
      Узник не ответил. Тогда Кларк повторил вопрос по-итальянски. Узник молчал. Капитан спросил его о том же по-новогречески.
      Узник не произнес ни звука. После мрака и едкой вони от гниющей в трюме воды он жадно вдыхал живительный воздух. Вдруг глаза его остановились на одной точке. Он увидел развевающийся на мачте британский флаг, и странная усмешка появилась на его изможденном лице.
      — Кто вы? — еще раз спросил капитан.
      И тогда узник произнес на новогреческом языке несколько слов.
      Голос его звучал глухо, но сильно.
      — Он сказал, — переводил капитан, — он сказал, что этот же вопрос он может задать вам. Кто вы? За что вы его держите в оковах? Он требует, чтобы с него сняли оковы. Он требует свободы.
      — Забавно, — улыбаясь сказал сэр Кларк. — Скажите ему, что будет лучше для него, если он назовет себя и признается во всем.
      Какой-то шорох послышался позади. Капитан оглянулся — матросы, чинившие паруса, встали и подошли ближе. Глаза их светились любопытством. Они не понимали, о чем идет речь, но человек в оковах, гордо стоявший перед капитаном и джентльменом из Лондона, привлек их внимание.
      — Боцман, прогоните этих бездельников, — сказал капитан. Потом он повернулся к узнику. — Так вы признаетесь в своих преступлениях?
      — В чем я должен признаться? — спросил по-итальянски узник. — Я требую, чтобы вы высадили меня на острове Корфу.
      Капитан с любопытством посмотрел на узника. Должно быть, это был очень сильный человек. Воздух и солнце возвращали ему силы. Капитан отдал обезьяну и ждал, что ответит Кларк.
      — Я не люблю шуток и не умею шутить, — сказал по-итальянски дипломат. — Вы отлично знаете, в чем вас обвиняют. Ваша тайная деятельность — преступление против законов гостеприимства, которое оказывает иностранцам Венеция.
      — Вы называете гостеприимством тюрьму под свинцовой крышей?
      — Вас заключили в тюрьму потому, что заговорщики мешают дружественным отношениям между великими державами и его величеством султаном. Я это говорю вам, как представитель миролюбивой британской нации.
      — Вы называете себя представителем миролюбивой нации, но вы лжете! Когда восторжествует дух свободы — таких, как вы, ожидает позорная смерть.
      — Однако… — пробормотал капитан.
      Узник улыбался, он играл своими оковами, как бы взвешивая их тяжесть.
      Кларк старался не показать гнева. Он только сказал капитану:
      — Этот человек не понимает, что самое лучшее для него назвать себя и открыть нам все, что он знает.
      — Я не пожелал отвечать австрийским палачам и не стану отвечать британским. Куда меня везут?
      Кровь прилила к лицу дипломата и он закричал, уже не сдерживая ярости:
      — Вы будете отвечать! Да, вы будете отвечать палачам великого визиря! Вас везут в Константинополь!
      Едва сэр Чарльз Кларк произнес слово Константинополь, произошло нечто неожиданное, невероятное.
      Узник бросился к борту. Подхватив оковы, он одним прыжком перепрыгнул через борт и полетел головой вниз, в воду. Все произошло так стремительно, что в первое мгновение все окаменели, потом кинулись к борту. Где-то позади за кормой, в пенистых гребнях волн, поднялась рука, за ней волочилась по воде цепь… Еще раз поднялась рука. Человек, видимо, был прекрасным пловцом, он старался удержаться на воде, и эти сверхъестественные усилия поразили даже тех, кто был на фрегате.
      — Спустить шлюпку, капитан? — задыхаясь, спросил вахтенный офицер. Капитан не отвечал. Защитив глаза рукой от солнца, он вглядывался в волны. Неизвестный все еще боролся… Снова мелькнула рука, черноволосая голова появилась в волнах.
      Вахтенный офицер выхватил пистолет.
      — Не стрелять… Какой бы он ни был пловец… все равно оковы потащат его ко дну.
      Сэр Чарльз Кларк припал к подзорной трубе. Там, далеко позади фрегата, в гребнях пены, он видел только играющих дельфинов… Ничего больше.
      — Вахтенный! Прогоните матросов, — сказал капитан. — Не надо спускать шлюпку. Все кончено.
      — Вы думаете? — спросил несколько оторопевший Кларк.
      — Я в этом уверен, сэр. Однако он долго держался на воде.
      — Все-таки, это досадно. Я не думал, что он на это решится.
      — Славянская кровь, сэр.
     
      24
     
      В начале октября 1813 года дела складывались благоприятно для союзников.
      После битвы под Дрезденом Австрия, Пруссия и Англия были готовы итти на мир с Наполеоном. Но вслед за Дрезденом последовала победа русских при Кульме, победы при Гросбеерене и Кацбахе. Чаша весов склонялась в пользу коалиции. Новые, заключенные в Теплице договоры скрепили связи между союзниками.
      Можайский получил почетное поручение — поздравить Ермолова от имени императора с победой при Кульме. Стали уже известны подробности этой победы.
      Несмотря на неудачу под Дрезденом, Наполеон продолжал наступление и послал в обход русским войскам тридцатитысячный корпус генерала Вандама. Первая гвардейская дивизия, Преображенский и Семеновский полки сдерживали натиск французов, отходя горными ущельями на пути от Дрездена к Теплицу. Дело завязалось в Кульмском дефиле, русские заградили оба выхода из ущелья. Войска Вандама не могли пробиться, и французский генерал был вынужден сдаться. Все славили гвардию и Ермолова. Но злые языки говорили, что победа далась бы легче, если бы Ермолов принял предложение Раевского сменить в бою его, Ермолова, корпус. Зная характер Алексея Петровича, этому можно было верить. Можно было наперед сказать, что он ни за что не допустит, чтобы в реляции о Кульмском сражении было сказано — Раевский, а не Ермолов, окончил сражение. Однако никто не умалял его военного искусства. Знали, что еще до сражения он изучил каждую пядь горной местности и мог вести войска с закрытыми глазами и привел бы к победе.
      Ермолову в ту пору исполнилось тридцать семь лет. Он был в расцвете сил, богатырское сложение делало его неутомимым. Отвагой, неустрашимостью, презрением к опасности он восхищал солдат. Мастер на острое словцо, любивший смелые шутки, он вместе с тем был хитер и тонок до того, что многое сходило ему с рук. Так тонок, что часто бывал двоедушным. Товарищи его, боготворившие Кутузова, не могли простить Алексею Петровичу его двоедушия на военном совете в Филях, но и они признавали достоинства и бесстрашие генерала.
      Из старых друзей Можайский встретил у Ермолова Диму Слепцова. После истории с кривыми султанами тот ушел из Ахтырского полка в адъютанты к Ермолову. Под Кульмом Слепцову на редкость повезло: ядро угодило прямо в брюхо его коня, но лишь оторвало полы сюртука у всадника.
      Можайский воспользовался тем, что был послан к Ермолову с поздравлением по случаю победы под Кульмом. Он упросил Алексея Петровича оставить его при себе, и Ермолов сделал это охотно, тем более, что второй его адъютант, Сергей Мамонов, лежал с простреленной ногой.
      От Мамонова Можайский узнал о смерти Фигнера. Эта весть поразила его, как громом. Он не хотел верить, расспрашивал, как погиб Александр Самойлович и где это случилось.
      Но Слепцов и Мамонов видели Лихарева, говорили с ним, и после этого разговора погасла надежда. В армии многие не скрывали своего негодования, когда узнали, как произошла гибель Фигнера.
      Лишь однажды в жизни свела Можайского судьба с Фигнером. Он вспоминал их беседу в лесу, разговор о вольности; вспомнил ссору и примирение… Последнее рукопожатие, гордая осанка всадника с поднятой вверх рукой в зеленом сумраке ветвей…
      Время шло, наступили решающие дни, дело было накануне генерального сражения, которое могло решить судьбу Европы.
      Можайскому нравилось в штабе Ермолова. Алексей Петрович держал себя запросто с офицерами, особенно с молодежью, но в дурном настроении был страшен, и те же молодые люди, с которыми он шутил, забавляясь их шалостями, трепетали перед ним, когда он был не в духе. Он многое прощал смельчакам, любил, когда его офицеры презирали смерть, и сам не раз рисковал жизнью, — такие были времена. И хотя порою распекал забияк и кутил, но адъютанты при нем все были забияки и кутилы, подобные Слепцову.
      В замкнутом, молчаливом Можайском Ермолов оценил образованность и спокойное бесстрашие. Он задержал поручика у себя, сообщив Волконскому, что ему полезен будет офицер, отлично владеющий языками, для опроса пленных, среди которых, попадались не только итальянцы и немцы, но испанцы и датчане.
      Так Можайский остался у Ермолова, и случилось это накануне генерального сражения у Лейпцига.
      Ермолов командовал левым флангом. Дело обещало быть жарким.
      Лили осенние дожди. Третий день шел военный совет в главной квартире. Ермолов воротился поздно ночью. Сапоги у Алексея Петровича, хоть и были обильно промазаны салом, промокли. Спрыгнув с коня, он крепко выругался и поднялся к себе, во второй этаж немецкого крестьянского дома.
      Дом был выстроен добротно, — должно быть, хозяин был не беден. Дима Слепцов и Можайский сидели в подвале, на кухне, и прислушивались к тому, что делалось наверху. Они слышали тяжелые шаги Ермолова и его зычный голос. Он кашлял, бранил погоду, французов и денщика Ксенофонта. Ксенофонт сапогом раздувал самовар, который возил с собой всюду. Чай Ермолов любил больше горячительных напитков.
      В ту самую минуту, когда Ермолов воротился из главной квартиры, Дима Слепцов развлекал Можайского песнями. Голос у него был хриплый, но приятный, и пел он с душой, но как только послышался топот шагов наверху, Дима умолк и многозначительно подмигнул Можайскому. Алексей Петрович был не в духе; в такие минуты его остерегались, не любили попадаться ему на глаза.
      Вдруг послышалось сверху три гулких удара, — так Ермолов вызывал к себе Слепцова.
      — Пойдем, — сказал, вздыхая, Слепцов. — Одному страшно…
      Ермолов стоял, расставив ноги, наклонившись над картой. Промокшие сапоги валялись на пороге. Окно было открыто настежь, дождь шуршал по крыше, и ветер шумел в мокрой листве.
      — Проиграл, чёртушка, — сердито сказал Алексей Петрович, кивнув в сторону окна. — Ты что говорил?
      — Говорил, что к вечеру дождя не будет… Проиграл. Чем прикажете платить, Алексей Петрович?
      Слепцов, действительно, проиграл пари. Еще утром он сказал, что к вечеру погода разгуляется.
      Ермолов не ответил, но еще ниже нагнулся над картой.
      — Союзники! — сказал он свирепо. — Видали?
      Он показал на карте местность между реками Плейссой и Эльстером. Здесь была низменная, пересеченная местность, трудно проходимая даже летом и особенно теперь, после осенних дождей. Именно здесь князь Шварценберг, австрийский главнокомандующий, хотел развернуть корпус генерала Мерфельда, австрийские резервы, прусскую гвардию, русских гвардейцев и гренадер.
      Можно было себе представить, что ожидало русскую гвардию и гренадерский корпус, если бы они оказались в этой заболоченной местности!
      — Стратег! Сципион африканский! Придумал зайти в тыл к Наполеону, а того не видит, что Наполеону прямой расчет ударить в его левый фланг и отбросить к Плейссе… Выбрал плацдарм — вот он там и засядет, как кулик в болоте…
      Он с силой ударил пятерней по карте, так, что отдалось во всем доме.
      — Так не дали же мы погубить нашу гвардию и гренадер! Не дали австрияку своих солдат на погибель! Барклай, Михаил Богданыч, дай ему бог здоровья, уж на что скромен и терпелив, а тут не выдержал и сказал то, что у нас у всех накипело…
      — А государь?
      — Сделал по-нашему. «Я, говорит, согласен с моим главнокомандующим. Пусть Шварценберг делает с австрийской армией, что хочет, — русские войска двинутся на правый берег Плейссы, где они и должны находиться…»
      В эту минуту отворилась дверь и появился с кипящим самоваром Ксенофонт. От этого или от другой причины Алексей Петрович заметно повеселел.
      — Союзники! — усмехаясь, сказал он. — Дивишься нашему русскому долготерпению. Для чего мы сражаемся? Для того, чтобы освободить от деспота Европу. Удивительно, что они этого не хотят уразуметь. Смотри, как обернулось дело: резервная наша армия подошла из Польши. Наша Богемская армия, армия Барклая, не нынче-завтра соединится с армией Беннигсена. Силезская и Северная армии переправились через Эльбу. И все двинуты к Лейпцигу. Наполеон собрал ведь все силы, кроме корпуса Гувион Сен-Сира. Сравни: у кого сил больше? Перевес у нас, — тут бы и кончить одним ударом. Тут бы и атаковать! Так нет же, третий день спорят, а он, увидишь, завтра сам начнет атаку… Союзники! — с сердцем повторил он. — Да что говорить, завязалось дело под Кульмом, а император Франц сидит в Теплице, во дворце, и музицирует с придворными музыкантами. Когда прибыли туда после боя наши офицеры, то попросили императора Франца потесниться, — в городе нету свободного угла, всюду раненые, всюду войска. Вышел к ним император Франц со смычком в руках и говорит: «Что ж, прекрасно, мы можем продолжать наш концерт внизу…» Забрал с собой своих музыкантов и ушел в нижний этаж…
      Алексей Петрович захохотал, но вдруг умолк и сердито добавил:
      — Хотел бы я знать, как выглядел бы его величество, ежели бы наша гвардия не решила дела под Кульмом… Называют меня героем Кульма! А знаешь, что было мне всего труднее под Кульмом? Справиться с безумным Толстым-Остерманом! Ведь какая дикая натура! Стоит Толстой-Остерман с гвардейцами, стоит фасом-каре к Дрездену. Французы его обходят. Вижу, идут прямо в обхват каре. Приказываю: «Отойдите назад!» Он орет: «Ни шагу назад! Ни на шаг назад! Вы все трусы! Стоять и умирать на месте!» Веришь, мне его за шиворот приходилось тащить назад… Я свидетель был, когда у него руку отнимали. Пилят кость, он сидит и говорит мне через плечо: «Ведь вот какая получилась неприятность, Алексей Петрович… Дайте-ка понюхать табачку».
      Можайскому случалось видеть Толстого-Остермана в главной квартире. Он прославился в жестокой битве на кладбище в Прейсиш Эйлау — с батальоном Павловского полка отбивал атаки французской кавалерии. Видел он Толстого и без руки, с пустым рукавом и поймал его презрительную усмешку, когда тот глядел на «Силу Андреевича», на Аракчеева. Можайскому понравилось загорелое лицо безрукого героя, выгоревшие на солнце брови, глаза на выкате, внезапно загорающиеся яростным огнем… Да, такого приходилось тащить за ворот: «Стоять и умирать на месте!»
      — Ксенофонт, дай-ка господам офицерам рому, что им пустой чай пить! — сказал Ермолов.
      Дождь лил по-прежнему. Алексей Петрович выглянул в окно, потом подошел к столу и взял за вихор Слепцова:
      — Это ты, что ли, пел «Я нигде дружка не вижу» или он?
      — Я, Алексей Петрович.
      — С душой поешь, а пари все-таки проиграл… Что бы мне с тебя взять? Ну ладно, будет срок — я с тебя спрошу, не помилую.
      Прихлебывая из кружки чай, он ходил, разутый по комнате, и пол скрипел под его могучим телом.
      — Наполеон будет атаковать, — говорил он, думая вслух, — непременно будет атаковать, чтобы не дать нам соединиться с армией Беннигсена и союзниками. Сколько ни рассеял Наполеон своих солдат в безвестных могилах по всей Европе и в Египте, однако и теперь солдаты его достойные наши противники. Но вот что я вам скажу. Храбрость в сражении еще не все. Афеас, король скифов, однажды сказал Филиппу — царю Македонии: македонцы умеют побеждать, но скифы умеют побеждать не только людей, но голод и жажду… Вот о чем думал я не раз, когда глядел на наших богатырей… Завтра, с зарей, начнем. А теперь пора спать.
      Можайскому не спалось. Он накинул плащ, вышел во двор и долго стоял посреди большого крестьянского двора. Под навесами в порядке были расставлены бочки с водой на случай пожара; лежали заступы и топоры. Свинцовые тучи низко неслись над селением; казалось, что дождь понемногу утихает. Внезапно в разрыве свинцовых туч появилась луна и осветила кирпичную ограду. Штык часового на мгновение блеснул в лунном сиянии.
      В эти дни и ночи, в вихре событий, он почти не думал о прошлом. Но именно сегодня, накануне сражения, которое будет упорным и кровавым (он знал об этом), мысли Можайского унеслись в прошлое. «Почему ты думаешь о ней? — спрашивал он себя. — Разве нет у нее человека, который о ней заботится, который приходится ей мужем?» Все кончилось между Екатериной Николаевной и Можайским. Но он не мог забыть ее глаз в ту ночь, в Грабнике. Так не смотрят на давно позабытого человека. Нет, он все-таки был прав, когда с отчаянием в душе, холодно, как бы равнодушно говорил с ней. Как же можно было иначе говорить с той, которая уже семь лет была женой другого? На самом деле она ему далека, она ему чужая. Но почему же он не может до сих пор забыть тех дней в Васенках и редких, сорванных украдкой поцелуев в старом саду, где на них с усмешкой глазели мраморные фавны и нимфы? Он поднял глаза и тяжело вздохнул. И вдруг услышал шорох.
      — Кто здесь?
      — Я… Федор. Как, Александр Платонович, завтра Сулеймана седлать?
      — Да, Сулеймана.
      Федор помолчал.
      — Большой будет завтра бой, — со вздохом сказал он.
      — Почем ты знаешь?
      — Солдаты говорили. Ужин был добрый — значит перед большим боем.
      — Пожалуй…
      Можайский знал, что у Ермолова был обычай давать солдатам двойной рацион перед боем.
      — И правда, — послышался из темноты голос Федора, — чего рацион жалеть: после боя едоков-то поубавится.
      «Какая черствость сердца!» — подумал Можайский, однако в словах Федора Волгина ему почудилось едкость. В последнее время он стал примечать у Волгина некую язвительность в разговоре.
      В сущности, он сам был тому причиной. Слепцов с приятелями, да и он сам, не стесняясь присутствием Волгина, высмеивали порядки в штабе, потешались над «гатчинцами», с горечью рассуждали о военных неудачах. Волгина считали верным человеком и оставляли его у порога караулить, когда за столом развязывались языки.
      Порой Можайскому казалось, что Волгин понимает в том, что происходит вокруг, куда больше, чем сами господа офицеры.
      И это было немного обидно: все же он был только крепостной человек Воронцовых.
      — Ну иди, — строго сказал Можайский. — Иди же!
      Большая тень Волгина отодвинулась и исчезла.
      Можайский еще долго стоял посреди крестьянского двора. Потом сделал несколько шагов, сел под навесом на опрокинутую тележку и так просидел, пока не повеяло предрассветным холодом.
      Что-то потревожило воронье. Вороны с карканьем поднялись с верхушек деревьев и зашумели крыльями. Потом послышались два голоса. Можайский узнал голос Ксенофонта; другой голос, должно быть, дежурного писаря.
      — Каков сам сегодня? Грозен?
      — Грозен. Да оно к лучшему.
      — Почему так?
      — Он, когда зол, лучше воюет.
      Послышался тихий смех. Потом кто-то, вздыхая, сказал:
      — Воронья налетело — страсть…
      — Чуют, проклятые… Одних коней сколько побьют!
      — Кони чтó! Людей жалко… Ксенофонт Макарыч, скажите по совести: для чего русские на чужой земле воюют? Погнали французов со своей земли, теперь бы замириться и жить по-соседски.
      — Так он с тобой и замирится, Бонапарт! Не дай бог такого соседушку.
      — Вот оно что…
      Потом голоса смолкли, и Можайскому стало еще грустнее.
      Воронье покружилось и затихло. Наступила странная, жуткая тишина, точно Можайский был совсем один на этой земле, точно по ту и другую сторону не стояли друг против друга многие тысячи вооруженных людей, которые, может быть, поутру уснут навеки.
      Когда стало светлеть на востоке, все разом поднялось, ожило, зашумело; слышалось ржание коней, топот, скрип колес и отдаленные крики команды.
      Ермолов без рубахи стоял под навесом, Ксенофонт лил ему на могучий затылок холодную воду из ведра. Алексей Петрович кряхтел; вскидывая бровь, он поглядывал на небо. Дождя не было, бледно-желтая полоса зари светилась на востоке.
      В шестом часу прокатился первый пушечный выстрел.
      Начался день 16 октября 1813 года, первый день Лейпцигской битвы.
      Битва началась в седьмом часу утра, — кирасирская бригада генерала Левашова начала наступление. «Русские нападением на Вахау имели честь первыми начать битву под Лейпцигом», — впоследствии писал историограф.
      С возвышенности у сельского кладбища отлично было видно поле битвы и особенно замок Стольберг — «дом с красной крышей», ключевая позиция фланга неприятеля. Белые облачка дыма вылетали из длинных и узких окон замка, из окон каменных служб, рассыпанных вокруг него.
      Замок стоял на холме; в зрительную трубу были видны синие мундиры и белые портупеи французов, перебегающих от замка к службам. Ниже, на склонах холма, виднелись распластанные фигуры, иные лежали не шевелясь, иные ползли, поднимались и падали. Белые штаны егерей резко выделялись на пожелтевшей траве, но зеленые их мундиры почти сливались с землей. То были раненые и убитые в первой же атаке.
      Ермолов прохаживался у ограды кладбища по протоптанной коровами тропинке. Французы отстреливались метко, им было легко отбивать атаки огнем, достать же их за каменными стенами было мудреным делом. Пушечные ядра ударяли в каменные стены, поднимая облачка красноватой пыли, но, разумеется, не могли пробить трехаршинную толщину стены. Как всегда, когда дело уже началось, Алексей Петрович был весел и, выпрямившись во весь богатырский рост, приложив козырьком руку к глазам, глядел, как строились гвардейские егеря.
      В стороне, собравшись в кружок, стояли командиры полков и та приближенная к Алексею Петровичу молодежь, которую в армии называли «ермоловцами».
      Вся картина сражения показалась бы нашему современнику, военному человеку, красивой, но очень странной: строящиеся чуть не под огнем неприятеля полки, сверкающее на солнце золотое шитье мундиров, белые и черные плюмажи на шляпах генералов, блистающие штыки, развевающиеся под ветром знамена, зеленые, синие, белые мундиры, ментики гусар, их высокие шапки… Все это было величественно, красиво, видно простым глазом, и если бы не распластанные фигурки, лежавшие неподвижно на склоне холма, походило на смотр или учение.
      Пороховой дым застилал подножье холма, на котором стоял «дом с красной крышей». Дима Слепцов издали глядел на Ермолова и, весь дрожа от нетерпения, ожидал приказа. В то же время он мучительно завидовал Можайскому, которого зачем-то позвал Ермолов.
      — Вообрази себе, — спокойно и нисколько не торопясь, говорил Ермолов, — вообрази, что было бы, ежели бы мы держались линейного прусского строя, атаковали бы двумя тонкими цепями развернутых батальонов? Был бы второй Аустерлиц и наша погибель.
      Прусские вояки видели поле сражения театральной сценой, ровным и чистым полем — плацпарадом. Когда же французы вынудили пруссаков сражаться на пересеченной местности, шеренги тотчас сломались, и в 1806 году, после Иены и Ауэрштедта, в шесть недель не стало прусской армии и самой Пруссии.
      Колонны с развернутыми батальонами впереди и цепи стрелков, из состава тех же батальонов выделенные, — так нынче атакуют. И так стало после Аустерлица, волей князя Смоленского. За одну эту реформу надо его век благодарить. Барклай? — неожиданно кончил он. — Что ж, Барклай храбрый, опытный, честный… Но трудно без фельдмаршала, ох, трудно!.. — И, вдруг повернувшись к Слепцову, негромко сказал: — Гвардейским егерям — врассыпную, вперед… С богом!
      Последнего слова Слепцов не расслышал, он уже был в седле и летел вниз по скользкой и мокрой скошенной траве.
      Ермолов посмотрел на небо. Большое облако приблизилось к солнцу, мгновение — и солнце затмится, и не так уж будут видны атакующие цепи стрелков.
      — Ну-с, господа, теперь пора!
      Большими шагами он побежал вниз, где стояли развернутым строем гренадерские батальоны. Остановился перед строем и сорвал с себя шляпу с черным плюмажем:
      — Барабанщики!
      Громовой голос его прозвучал сквозь грохот ружейной пальбы. В то же мгновение ударили сорок барабанов. Огромная фигура Ермолова показалась впереди колонны. На шее сверкал Георгий, полученный из рук самого Суворова. Он бежал впереди с обнаженной шпагой, прижав к себе шляпу левой рукой. Черный плюмаж трепетал на осеннем ветру. Барабанщики едва поспевали за генералом. Позади он слышал грохот сапог бегущих за ним шести тысяч гренадер.
      Так началась решительная атака на «дом с красной крышей» на фланге неприятеля.
      С десяти утра и до часу дня на фронте в восемь верст шло сражение. Ни та, ни другая сторона не имели успеха. Около двух часов дня Наполеон сосредоточил кирасирские полки и пехоту, решив прорвать центр русской армии и отбросить армию Барклая к Плейссе. Всю силу удара предстояло вынести гренадерам генерала Раевского.
      Началось самое жаркое дело этого дня — бой у деревни Госса.
      Теперь все мысли Ермолова были там, Где гренадерский корпус Раевского принял на себя главный удар неприятеля.
      Ермолов и Раевский почитали друг друга, но всегда между ними существовало доблестное соперничество. Ермолов немного опасался острого языка Раевского, но по-своему любил его, и сейчас Алексею Петровичу хотелось, чтобы Раевскому было трудно, и тогда, справившись с делами у себя, Ермолов предложит ему помощь, точно так, как под Кульмом это сделал Раевский. Вот почему, взяв с собой только Слепцова, Ермолов, к удивлению своего штаба, поскакал к Раевскому.
      Стоило только взглянуть в ту сторону, где лежали пруды у деревни Госса, как он сразу понял, что именно здесь, а не у «дома с красной крышей», решается успех первого дня сражения.
      Гренадеры только что отбили пятую бешеную атаку французов. По множеству лежавших на равнине трупов, по лицам солдат Ермолов убедился, что здесь — самое решающее дело. Глубокий, длинный овраг пересекал поле сражения в тылу у русских. Гренадеры и кавалерия могли быть опрокинуты к оврагу. Впереди же тускло блестели пруды, и за ними клубился дым горящего селения.
      Ермолов спрыгнул с коня. Поперек тропинки лежала убитая лошадь, ее расседлывали коноводы. Злодей Алексея Петровича заплясал на месте, косясь налитыми кровью глазами на труп лошади.
      — Где генерал? — спросил Ермолов.
      Ему показали в сторону оврага. Ермолов спустился по крутой тропинке в овраг. Там он увидел Раевского. Генерал сидел на опрокинутом ведре со зрительной трубой в руках и старательно протирал стекла платком. Увидев Алексея Петровича, он встал и, благодушно улыбаясь, пошел ему навстречу. Они обнялись, поцеловались.
      — Здорово, Николай Николаевич! — усмехаясь, сказал Ермолов. — Каков денек!
      — Славный денек, я такие люблю! Не жарко, и солдату легче.
      — Покажи мне, голубчик, что у тебя… Мне что-то невдомек, что «он» затеял.
      «Он» был Наполеон, который в эту минуту стоял у деревни Вахау.
      Раевский и Ермолов поднялись по тропинке, вышли на край оврага и долго глядели в ту сторону, где за тысячу с немногим шагов от них стояла французская пехота.
      Ермолов отвернулся и стал глядеть на гренадер. Солдаты отдыхали. Одни сидели, другие лежали на сырой, размытой дождями, залитой кровью земле. Несмотря на прохладную погоду, многие были в поту, в расстегнутых мундирах. Немало раненых осталось в строю, их можно было приметить сразу по окровавленным повязкам. Впереди по всему полю лежали неподвижные тела убитых. Ермолов перекрестился и снова стал смотреть на живых.
      Почти все были солдаты старой службы, старослуживые, седоусые воины. Не раз они слышали яростное «алла» турецких таборов, вой и пронзительный визг янычар. Уже во второй раз они совершали поход в Европу, глаза их видели пыльные белые дороги и зеленые виноградники Ломбардии, видели Суворова при Нови и Треббии.
      Алексей Петрович задумался. Многое вынесли эти люда за два десятилетия военной службы — и гатчинскую муштру, и кайзер-парады, и шагистику в экзерцир-гаузах, парики, пудру, вшивые прусские букли, палки и шпицрутены. Но все качества русского солдата — выносливость, бесстрашие, сметка, отвага и страшная сила рукопашного удара — все это сохранили русские люди, сокрушившие непобедимую до сего времени армию Наполеона. Недаром сам Наполеон говорил Чернышеву, что если бы у него были его старые батальоны, которые полегли в Испании, или русские солдаты, он не испытал бы горечи поражения в битве при Асперне.
      — Золотые люди, — проговорил в раздумье Ермолов и, оглянувшись, встретил внимательный, добрый взгляд Раевского.
      Солдаты сидели на земле, поставив между колен ружья, и пристально глядели вперед: там, за пожелтевшими кустарниками, поднимался дым пожарищ, и уже простым глазом можно было увидеть передвигающиеся вправо колонны французов. Готовилась шестая атака неприятеля.
      — А справа что ж? — спросил Ермолов.
      Там что-то двигалось, поблескивая металлом на солнце.
      — Я полагаю, кавалерия, кирасиры, — сказал Раевский.
      В это мгновение ядро просвистело над их головами. Тотчас же второе ядро ударило влево, где стояли кони, и, ломая кустарники, зарылось глубоко в землю.
      — Николай Николаевич, — лукаво прищурившись, сказал Ермолов, — надо думать, ежели мы их видим, то и они нас видят?
      В подтверждение этих слов со свистом упало в тридцати шагах третье ядро.
      — Натурально, видят, — сказал Раевский и рассмеялся. — Будет тебе, Алексей Петрович, мы ведь с тобой не подпоручики, нам славы не занимать, что нам перед солдатами петушиться?
      Ермолов тоже рассмеялся, и они ушли за кусты, где стояли кони. Алексей Петрович взял повод, потом отдал, подошел к Раевскому и поцеловал его в губы. Простившись, он легко поднялся в седло и пустил коня в галоп.
      Раевский не устрашился новой, шестой атаки. Он знал, что гренадеры устоят.
      Главнокомандующий обещал ему помощь гвардейского корпуса, обещал поддержку резервных батарей. Сколько еще можно было ожидать этой помощи?
      Он думал и о другом. Гусарские полки стояли за рощицей и по диспозиции уже должны оставить деревню Госса и быть готовы встретить атаку французской кавалерии. Но сколько ни глядел он в зрительную трубу, глядел до рези в глазах, он не замечал никакого движения на опушке рощи. А французскую кирасирскую дивизию он уже мог видеть простым глазом…
      Однако недаром Наполеон говорил о Раевском, что он создан из материала, из которого делаются маршалы. В минуту опасности он обретал неисчерпаемые силы, «был прелестен», как вспоминал любимый адъютант его — Батюшков. Глаза Раевского сверкали, обычная язвительная усмешка исчезала, это был не тот насмешливый и желчный человек, который подшучивал сам над собой: «Превозносили меня за то, чего я не делал, а за истинные мои заслуги хвалили Милорадовича…»
      Как бы помолодев, сорокалетний генерал взлетел на коня, точно юноша. Он был уверен — и шестая атака будет отбита, настолько уверен, что уже готовился к контратаке.
      — Ребятушки, не пятиться, не пятиться! — ободрял он молодых солдат из последнего своего резерва.
      Раевский сидел на коне без шляпы; ветер трепал рано поседевшие волосы, вытянутая рука как бы составляла одно целое со сверкающей полосой стали. Прищурившись, он глядел в сторону неприятеля.
      Частый свист ядер и грохот ружейной пальбы возвестили начало шестой атаки на деревню Госса.
      Ермолов возвращался к себе. Он был спокоен за свою колонну: она уже охватывала «дом с красной крышей» и, возможно, вела уже бой в самом замке. Ему было немного завидно, что теперь все зависит не от стойкости его солдат, а от стойкости гренадер Раевского. Потому он ехал немного хмурый и пустил вскачь Злодея, не оглядываясь на едва поспевавшего за ним Слепцова.
      Вдруг, осадив коня, он стал всматриваться в ту сторону, где из-за оголенных деревьев чернела вышка кирхи селения Вахау.
      — Алексей Петрович, назад! — побледнев, сказал Слепцов.
      — Вижу, и без тебя вижу. Отлично вижу.
      В самом деле, ему отлично были видны спускавшиеся в долину эскадроны французских кирасир. Это была та кавалерия, которую решил бросить в атаку Наполеон, чтобы прорвать центр русских.
      Но Ермолова смутило другое. Он видел и русскую кавалерию, видел гусар, по три справа выезжавших из-за рощи у деревни Госса. Гусары не видели французов, а если бы увидели, то не успели бы перестроиться.
      — А ведь наших сомнут, — подумал вслух Ермолов.
      И это была правда, потому что гусары ехали тонкой линией и не могли выдержать атаки плотного строя французских кирасир.
      Слепцов же думал о том, что они оба очутились между французами и нашими и при атаке их ожидает смерть или плен… Он беспокоился о Ермолове больше, чем о себе.
      Между русскими и французами оставалось не более тысячи шагов.
      Ермолов оглянулся, сразу увидел необычную бледность всегда румяного Слепцова и вдруг спокойно и весело сказал:
      — Ну вот и самое время платить пари… Спой-ка мне, голубчик, «Я нигде дружка не вижу»…
      Слепцов опешил.
      — Пой! — сердито закричал Ермолов. — Слышишь, пой, раз проиграл!
      Слепцов подбоченился и, поглядывая в сторону французов, не очень уверенно, но довольно громко запел. Он сам себя не слышал, вряд ли слышал его Ермолов, потому что земля гудела от топота нескольких тысяч коней.
      — Нечисто поешь, — усмехаясь, бросил Ермолов, — ну, хватит…
      Это была опасная шутка. Наш современник, пожалуй, не поверит, что в такую минуту русский генерал, герой Отечественной войны, мог сыграть шутку со своим адъютантом. Однако так оно было, и долго еще после боя офицеры и старослуживые солдаты хвалили за лихость своего генерала. Впрочем, возможно, это была бы его последняя шутка, если бы картина не изменилась. От глубокого оврага, перерезавшего поле боя, вдруг отделилась плотная ярко-алая масса всадников — скакали лейб-казаки, личный конвой императора Александра. И теперь было ясно, что сейчас произойдет сшибка казачьей лавы и французских кирасир.
      Все это случилось на глазах Ермолова и Слепцова в течение пяти минут: оба они даже не успели сообразить — откуда здесь взялись лейб-казаки.
      Как это случилось, они узнали впоследствии.
     
      25
     
      Едва Ермолов покинул позиции гренадерского корпуса, началась шестая атака неприятеля, и на исходе ее Раевского ранила пуля в шею. Обмотав шею платком, он, не сходя с коня, повел гренадер в контратаку. Мундир генерала был залит кровью. Разгоряченный, но в то же время внимательный ко всему, что происходило вокруг, Раевский не упускал из виду сосредоточения кавалерии неприятеля. Но тут его отвлекло новое и неожиданное для него обстоятельство.
      — Император! — послышался крик адъютанта.
      Повернув коня, Раевский поехал к оврагу и увидел группу всадников, поднимающихся гуськом по тропинке из оврага.
      Император Александр, главнокомандующий Барклай де Толли и свита появились на передовой линии. Александр мельком взглянул на окровавленную шею Раевского. Он не выносил вида крови, но старался сохранять спокойствие, — это стоило ему немалых усилий. Он верил, что его появление воодушевит войска.
      Барклай, угрюмый, как всегда, — даже более, чем всегда, — хорошо понимал, что именно сейчас здесь нужны австрийцы, но они по вине упрямого и глупого Шварценберга бессмысленно завязли в болотах между Плейссой и Эльстером.
      Гренадеры оставались спокойны, они глядели не на императора и блестящую свиту всадников, а на своего раненого генерала. И Барклай, немного знавший русских солдат, подумал, что дело здесь далеко не безнадежно.
      — Неприятель сосредоточил все силы у Вахау, — докладывал Раевский, — сейчас ждем его атаки…
      — Кавалерия? — стараясь говорить спокойно, перебил Александр и показал перчаткой на темное, поблескивающее металлом пятно впереди.
      — Кирасиры! Сейчас нас атакуют.
      Барклай в зрительную трубу видел выезжавших из рощи русских гусар. Они выезжали по три справа, и он побледнел от ярости, — сейчас эти тонкие линии будут прорваны сплошной массой тяжелой французской кавалерии.
      Александр оглянулся, — глубокий овраг лежал позади. Он подумал о том, что, смяв гусар, кирасиры налетят на них и они тоже могут быть смяты и опрокинуты в овраг. Но Барклай видел, что вдоль оврага красной каемкой алели мундиры конвоя лейб-казаков. Он махнул платком лейб-казакам, и девять сотен лучшей в мире кавалерии бросились навстречу кирасирам.
      — Ожидаю артиллерии, — глухим и усталым голосом сказал Барклай. — Я отдал приказ генералу Сухозанету, чтобы все резервные батареи на рысях шли к Госсе.
      — Тогда — ура! — воскликнул Раевский.
      — Гвардейскому корпусу приказано вас поддержать, — тем же глуховатым голосом продолжал Барклай и поглядел на Александра: — Ваше величество, благоволите отъехать шагов на двадцать.
      Александр отъехал на двадцать шагов, — этим он хотел показать, что здесь хозяин главнокомандующий, Барклай, и что не будь приказа, он бы остался на месте. Отъехав, он поглядел в зрительную трубу на атаку лейб-казаков.
      — Они сосредоточены у Вахау, мы — у Госсы. Кому прежде подоспеют резервы — тот победит, — сказал Александр, обернулся назад и встретил искательный взгляд Волконского. — Спросите у Михаила Богдановича: где же резервная артиллерия?
      Но прежде чем Волконский устремился к Барклаю, неслыханный грохот орудий потряс небо и землю. Орудия русских резервных батарей открыли огонь по неприятелю. Французы отвечали. Полтора часа на расстоянии тысячи шагов шла артиллерийская канонада, о которой участники сражения говорили, что она была ужаснее и громче, чем на Бородинском поле.
      Были минуты, когда Наполеон считал центр русской армии прорванным. На самом деле это было не так, не только центр устоял, но гвардейские егеря даже заняли «дом с красной крышей».
      Раевский удержал свои позиции.
      Австрийские полки Шварценберта между Эльстером и Плейссой, как и следовало ожидать, потерпели неудачу. Генерал Мерфельд был взят в плен французами.
      Осенний день погас. В непроницаемой темноте ночи полыхало зарево пожаров. Поднялся ветер, и сквозь его шум и свист слышались протяжные стоны раненых и умирающих.
      Так кончился первый день битвы у Лейпцига. В те времена, когда дистанции ружейного и артиллерийского огня были невелики и дело часто решалось рукопашным боем, сражения протекали яростно и кровопролитно. Французы и союзные войска потеряли около тридцати тысяч человек.
      Ермолов получил известие о взятии штурмом «дома с красной крышей».
      Но не Можайский был вестником победы. Он лежал в беспамятстве, с простреленной головой, среди мертвых и умирающих, и казалось, ничто уже не могло его спасти.
      Это случилось уже после того, как он побывал в замке Стольберг. Он был ранен на обратном пути, когда мчался, чтобы сообщить радостную весть о взятии «дома с красной крышей» и отходе в этом месте французов.
      Сначала все благоприятствовало Можайскому. Горячий конь легким и быстрым галопом поднялся на возвышенность. На склонах холма ничком, на боку, в неестественных позах лежали раненые и убитые. Битва продолжалась, никто еще и не думал о том, чтобы подобрать раненых. Здесь только что прошли атакующие егеря. Подсаживая друг друга, они перелезали через железную ограду.
      Обогнув ограду. Можайский увидел сорванные с петель ворота и широкий двор, живую изгородь, за которой мелькали синие мундиры французов, их белые наплечные ремни. На всем скаку он влетел в ворота замка.
      Бой шел уже в самом господском доме. Какой-то солдатик, держась за окровавленное плечо, стоял у ворот, прижавшись спиной к ограде. Можайский бросил ему повод и побежал к дому. Навстречу два солдата вели раненого полковника; лицо раненого показалось знакомым, но Можайский не остановился и только крикнул:
      — Где генерал?
      Раненый кивнул в сторону парадной лестницы. Можайский вбежал в высокие, просторные сени и увидел перед собой мраморную с бронзовыми перилами лестницу, на которой стонали раненые и недвижимо лежали убитые. Страшный грохот ружейной и пистолетной пальбы отдавался во всем доме. Среди драгоценных гобеленов и зеркал, под расписными потолками французы и русские стреляли друг в друга, рубились и кололи. Звон разбиваемых стекол и зеркал, стоны, вопли и выстрелы оглушили Можайского. Он очутился в просторной комнате и на мгновение остановился, чтобы оглядеться и понять, где находится. Это был полукруглый театральный зал с отделанными малиновым бархатом ложами. Порванный занавес с пляшущими эльфами свисал с золоченой арки, увенчанной лирой. В оркестре лежали опрокинутые пюпитры, валялись разбросанные листы нот. Здесь было тихо, шум схватки удалялся, и, пробежав через театральный зал, Можайский очутился в портретной.
      Какие-то надменные старики в париках и шитых золотом кафтанах глядели из золотых рам на страшную схватку внизу. Из портретной Можайский пробежал в полутемную овальную комнату, освещаемую вспышками пистолетных выстрелов. Должно быть, это была столовая: сверху сыпались осколки фарфоровых тарелок. Среди этого ада Можайский увидел трех офицеров и генерала, которого искал. Генерал-майор Федор Павлович Удом сидел в кресле, вытянув ногу, адъютант стаскивал с нее сапог. Сапог был разрезан сбоку ножом, шел легко, но добродушное лицо генерала искажала гримаса боли.
      — Я от Алексея Петровича, — задыхаясь, сказал Можайский. — Что прикажете доложить?
      — Доложи, голубчик, — морщась от боли, зарычал Удом, — доложи, что видишь… Скажи, что мы здесь ночуем.
      Сапог, наконец, стащили, нога была в крови. Дальнейшего Можайский уже не увидел. Он выбрался на лестницу, шум боя еще не утихал, — видимо, дрались уже где-то в верхнем этаже. Из разбитого окна под самой крышей вывалился человек в синем мундире и, перевернувшись в воздухе, грохнулся на каменные плиты.
      Раненый солдат стоял у ограды и держал за повод Сулеймана.
      Он что-то закричал, показывая на остроконечный шпиль дозорной башни. Трехцветное французское знамя на флагштоке покосилось, заколыхалось в воздухе и исчезло.
      Можайский карьером вынесся за ограду. Он решил сократить путь и пустил коня не по тропинке, а прямо по влажной, скошенной, но не убранной, пожелтевшей траве. Копыта Сулеймана скользили. «Пожалуй, лучше было бы по тропинке», — подумал Можайский.
      Солнце уже стояло высоко в небе. Можайский оглянулся на «дом с красной крышей», показавшийся ему величественным и прекрасным. Сулейман вдруг споткнулся и бросился в сторону. Можайский протянул руку, потрепал его по шее и в это мгновение увидел француза, лежавшего в траве, на боку. Можайский успел разглядеть юное лицо, большие, расширенные синие глаза и страдальчески искривленный рот. Еще он увидел длинное дуло пистолета…
      Выстрела Можайский не услышал. Он почувствовал страшный удар в голову, отдавшийся во всем теле, и вдруг солнце затмилось.
      Француз выронил пистолет и засмеялся лающим, похожим на рыдание смехом, он увидел, как проскакавший мимо него офицер, будто мешок, вывалился из седла. Красавец конь, казавшийся золотым под лучами солнца, отбежал в сторону, остановился и стал ловить губами высокие, еще не скошенные стебли.
      …Егеря, действительно, в ту ночь ночевали в «доме с красной крышей». К шести часам вечера в замок приехал Ермолов. Он спросил о Можайском. Раненый генерал-майор Удом сказал, что к нему в самый разгар боя приезжал от Ермолова адъютант и тут же ускакал обратно к Алексею Петровичу с донесением. Однако в штаб-квартиру Можайский не прибыл.
      Из замка выносили во двор и в сад убитых. Клали отдельно французов и русских. Русских — офицеров и солдат — тоже клали врозь. Штаб-священник собирался их отпевать в отдельности.
      — Отец Иона! — громовым голосом закричал из окна Ермолов. — Всех вместе отпевайте! Все вместе войдут в царствие небесное!
      Этот окрик Ермолова заставил задуматься Слепцова. Он вспоминал горькие слова, сказанные ему Можайским на бивуаке: «Мы говорим об убитых только из нашей среды, как будто, кроме господ, никого не убивают в сраженьи…».
      У него сжалось сердце, и он вздохнул о своем друге.
      Слепцов два раза прошел мимо убитых, заглядывая в лица. Можайского не было среди них. Он почти столкнулся с высоким человеком в вольной одежде и не сразу узнал в нем Волгина.
      — Федя, — горестно сказал Слепцов, — верно, нет на свете Александра Платоновича…
      И он смахнул со щеки слезу.
      — Дмитрий Петрович, дозвольте взять двух солдат поискать в поле, пока светло.
      — И я с вами пойду, — сказал Слепцов.
      Они взяли двух егерей, захватили фонари и вышли за ограду.
      Спускался холодный вечер, вокруг все пропахло горьким пороховым дымом. Санитарная фура с раздирающим уши скрипом выезжала из ворот. У самой ограды ратники копали братские могилы.
      Слепцов, Волгин и солдаты бродили по склону холма, пока не стемнело. Волгину было страшно глядеть на окровавленные, скрюченные, застывшие тела. Их лежало много — сотни, а может быть тысячи.
      Где-то вдали мигали огненные языки факелов. Было это у оврага, где лейб-казаки отбили атаку французских кирасир. По обычаю своему казаки не оставляли на поле сражения убитых товарищей, а уносили тела, чтобы предать погребенью.
      Надежда еще теплилась в сердце у Слепцова. Но вот угас багровый закат, поднялся ветер, и свист его мешался со стонами умирающих…
      — Пойдем, — наконец сказал Слепцов, — скоро ночь…
      Они было повернули назад, но тут послышался конский топот, кто-то шагом проехал мимо них. И вдруг Слепцов услышал яростный крик Волгина:
      — Стой, стой, говорят!..
      Он побежал за всадником. Это был солдат.
      — Дмитрий Петрович, да это ж наш Сулейман…
      — Сулейман и есть! — удивился Слепцов. — Слезай, солдат. Откуда у тебя этот конь?
      Испуганный солдат рассказал, что ему приказано собирать амуницию, конь же бродил по полю.
      — …А зачем коню пропадать? Такому коню цены нет. И сбруя на нем дорогая…
      — Ладно, — сказал Волгин, — веди туда, где нашел коня.
      Совсем стемнело. Волгин достал огниво. Зажгли фонари.
      — Зачем такому коню пропадать… — бормотал солдат. — Ему цены нет…
      Волгин наклонялся над распростертыми телами, заглядывая в лица мертвых. Слепцов молчал, ежился от холода и поглаживал бока Сулеймана.
      — Здесь, — хриплым голосом сказал Волгин, — глядите…
      Слепцов увидел белокурые волосы, знакомый высокий лоб, запекшуюся кровь в волосах. Он расстегнул мундир Можайского и припал ухом к сердцу.
      — Дышит… — наконец сказал Слепцов.
      Волгин поднял Можайского. Они положили его поперек седла и, придерживая тело, медленно пошли по полю. Солдат вел за повод Сулеймана.
      «Тут где-то за деревней должен быть перевязочный пункт», — подумал Слепцов.
      Так оно и было. Они довезли Можайского до деревни Госса и сдали на перевязочный пункт лейб-гусарам. Волгин остался при Можайском. Слепцов на том же Сулеймане вернулся в замок Стольберг. Все окна замка были освещены. Взбежав по лестнице, он очутился в ярко освещенном театральном зале. То, что он увидел, ошеломило его.
      Зал был полон. Офицеры — егеря, гренадеры, гусары — сидели на полу, на барьерах лож. В аванложе, под балдахином, сидели Ермолов и генерал Удом.
      На сцене два молоденьких адъютанта разыгрывали на память «Федру» Расина. Федру изображал красивый, с тонкими девичьими бровями Мансуров, Тезея играл адъютант генерала Удома Лёва Батенин. «Федру» он знал наизусть, но беда была в том, что он заикался.
      — Терамен! Вот Терамен! — закричал Ермолов, показывая на Слепцова.
      Не сказав ни слова, Слепцов поднялся на сцену и начал монолог Терамена.
      Странные были времена, странные нравы. И это не фантазия романиста, а свидетельство современников.
      Ночью Ермолов вспомнил о Можайском и приказал позвать Слепцова. Ермолов писал реляцию о взятии штурмом «дома с красной крышей». «Успехом сего дела обязаны мы доблести егерей генерал-майора Удом, овладевшего центральной позицией французов на левом фланге…»
      В эту минуту он увидел перед собой Слепцова.
      — Забыл тебя спросить, где бедняга Можайский? Жив?
      Он выслушал рассказ Слепцова и, узнав, что Можайского сдали на перевязочный пункт к лейб-гусарам, вспомнил:
      — К лейб-гусарам государь послал самого Виллие… Съезди к Якову Васильевичу, поклонись от меня и скажи, что верю в него, как в бога… Жизнь человеческая в его руках. Еще скажи, что мне дорог молодой человек, пусть сделает, что может…
      В тот же час неутомимый Слепцов отправился в деревню Госса. Он помчался туда на том же Сулеймане, позади на взмыленном коне скакал неразлучный со Слепцовым его вестовой Кокин.
      Чуть забрезжила заря. В дымке предутреннего тумана расстилалось перед ними поле битвы.
      Слепцов торопился, он знал, что с первыми лучами солнца вновь начнется сражение. Еще не ударила первая пушка, вокруг была тишина. Издали доносился невнятный гул — то передвигались большие колонны войск.
      Слепцов и Кокин примчались в деревню и у первого встречного, военного лекаря, спросили, где им искать генерал-штаб-врача гоф-хирурга Джемса Виллие, Якова Васильевича, как его величали. Имя генерала Ермолова слишком много значило, и Слепцова тотчас проводили к нему.
      Слепцов застал его на крыльце дома, где разместился перевязочный пункт. Виллие, без мундира, в расстегнутой на груди сорочке, мыл руки. Вода в ведре была красной от крови. Слепцов стоял, ежась, и с опаской поглядывал на двери. Оттуда слышались стоны и похожие на вой рыдания.
      — Операцию поручику Можайскому делал доктор Гинефельд, немецкий хирург, очень искусный. Погодите, господин ротмистр…
      Виллие вытер руки, перебросил через плечо полотенце и, позвав с собой Слепцова, вошел в дом пастора, дверь в дверь с домом, где был перевязочный пункт.
      На диване, под вышитой крестиками картиной в дубовой раме, спал пожилой немец с седыми баками. Он открыл глаза, пошарил кругом, нашел очки и с удивлением посмотрел на Виллие.
      Виллие заговорил с Гинефельдом по-латыни. Слепцов хотя и учился латыни, но по лености немного успел. Потому он терпеливо ждал, пока кончится разговор.
      — Поручик ранен пулей в голову, — наконец сказал Виллие Слепцову. — Доктор Гинефельд вынул раздробленные кости, а также кусок сукна от фуражки, попавший в рану…
      И, поглядев в полное недоумения лицо Слепцова, добавил:
      — Вряд ли будет жив… Впрочем, я сам посмотрю.
     
      26
     
      17 октября 1813 года Дмитрий Сергеевич Дохтуров писал в Москву о сражении под Лейпцигом:
      «Мы шли без отдохновения, поспешая соединиться с главными армиями и наконец пришли к 6 октябрю и участвовали в главном деле, где, кажется, решилась участь всей Германии. Дело было жестокое, злодей везде был опрокинут в нескольких позициях; и ночь уже помешала его совершенное истребление. На другой день 7 числа мы пододвинулись к Лейпцигу и ясно увидели беспорядок его ретирады; тут усилили наши движения и по некоторой обороне вошли в город… Тут еще засевши неприятель в домах и садах защищался, но уже недолго; наши пушки тотчас очистили улицы. Представь себе, друг мой, этот спектакль: все жители в окошках кричат ура, машут платками, кидают на улицы цветы… кажется, после сего неприятель спешно ретируется к Рейну и, все пленные утверждают, в большом беспорядке…»
      Только во Франкфурте Данилевский узнал о тяжелой ране Можайского. На пятый день после битвы Виллие, осматривая раненых, которых считали безнадежными, решил, что рана Можайского все же не смертельна. 18 октября, в последний день Лейпцигской битвы, когда решалась судьба Наполеона и Европы, Можайский еще лежал в беспамятстве. Когда же сознание вернулось к нему, из обрывков фраз, из слов раненых он понял, что битва кончилась отступлением войск Наполеона. Собрав все силы, превозмогая мучительную боль в висках и в затылке, он прислушивался к рассказам. Даже у умирающих не было подавленного настроения, не было равнодушия и безразличия ко всему, обычного в таких случаях. Они были возбуждены, ощущение победы не оставляло их даже на пороге смерти.
      Рядом с Можайским лежал молодой поручик Апраксин, которого он встречал в главной квартире. Умирающий Апраксин точно был еще на поле битвы, в ушах его еще гремел неслыханный доселе гром множества орудий. Смертельное ранение настигло его в конце третьего дня битвы, когда упорство наполеоновских армий было уже сломлено. Юноша жил еще несколько дней, врачи надеялись сохранить ему жизнь, но признаки антонова огня заставили их отступиться. Заражение шло быстро, и, несмотря на ампутацию обеих ног, Апраксин скончался на глазах у Можайского, то выкликая слова команды, то с нежностью повторяя имя невесты. Голос его был юношески звонким до последней минуты, и румянец не сразу сошел с его мертвого лица.
      Но и самому Можайскому было сейчас худо, он горел, как в огне, страдал от мучительных болей. Рана в голову оказалась опаснее и мучительнее раны, которую он получил под Фридландом.
      Можайского довезли до Франкфурта. Там были неплохие немецкие лазареты, и в самом лучшем, поместившемся в городском больничном доме, Данилевский нашел Можайского.
      С первого взгляда Данилевский понял, что рана серьезная, и понадеялся только на крепкое здоровье своего друга. Можайский лежал на плоской подушке, со льдом на затылке, бледный, с впалыми щеками и искусанными от боли губами. Волгин бессменно находился при нем; Данилевский знал этого молчаливого, добродушного богатыря.
      Можайский улыбнулся Данилевскому горькой и грустной улыбкой. Ему было запрещено разговаривать, немецкие врачи опасались за его мозг: при таких ранах иные лишались рассудка.
      — Молчи, тезка, и слушай, — заговорил Данилевский. — Вот тебе новости. Все полагают, что Лейпциг — могила Бонапарта. Подобной битвы еще не было на земле, взято пленных двадцать два генерала, тридцать семь тысяч солдат, триста пушек… Сегодня пришло известие, что французы ушли за Рейн. Герои сей неслыханной победы — мы, русские… — Он оглянулся и понизил голос: — Вот тебе презабавный анекдотец. Король прусский запоздал к началу сражения, государь послал за ним флигель-адъютанта. Король принял того раздетый и стал выговаривать: «Я должен знать, в каком мундире я буду в сражении, в русском или в своем, прусском… Не могу же я ехать без панталон…»
      Данилевский рассказывал эту веселую историю, покатываясь со смеху, над ней хохотала вся гвардия. Можайский слушал его, удивляясь своему равнодушию ко всем штабным толкам и пересудам. Он только начал возвращаться к жизни, все, что было за стенами лазарета, было еще далеко от него.
      — …на второй день сражения, 17 октября, подошла наша северная, резервная армия и корпус Коллоредо. У нас, стало быть, перевес сил. А главное — после конфуза Шварценберга у Плейссы и Эльстера союзники уже не имели к нему доверия. Пруссаки и австрийцы согласились с нашим планом атаки, мы, русские, были главными силами в предстоящей битве… Вюртембергские и саксонские войска, на которых полагался Наполеон, перешли на нашу сторону. Немецкие солдаты не хотели сражаться на стороне Бонапарта… Пленные рассказывали, будто Наполеон не был похож на себя накануне Лейпцигской битвы. Занимался делами Испании, писал указы в Париж, словом, был императором, а не полководцем. А Бертье не решался ничего взять на себя, потому мост через Эльстер был взорван раньше времени и много офицеров и солдат потонуло и попало в плен.
      Точно железные обручи сжимали голову Можайского, норой все затмевалось у него в глазах от сверлящей боли в висках… Как в полусне, он слышал голос Данилевского:
      — Нынче во Франкфурте центр политики. Союзники склонны остановиться на Рейне, опасаясь перенести войну в пределы Франции. Лорд Кэстльри склоняется к тому же, один только император хочет низвержения Наполеона: «Мир должен быть подписан в Париже». И пруссаки хотят войны до конца, чтобы отомстить за долгие годы унижения… Ты слышишь меня, тезка?
      Можайский пошевелил губами.
      — …а пока что парады и смотры, государь придирчив и строг, как никогда доселе… На воскресном параде егерский полк сбился с ноги, государь приказал Алексею Петровичу арестовать генерал-майора Удома на две недели. Алексей Петрович отказался взять шпагу у нашего доблестного Федора Павловича, а когда государь приказал в другой раз, то Алексей Петрович сказал, что пришлет собственную шпагу и тогда уже не будет иметь подлости взять ее обратно… Так и сказал, ей-богу!
      Он вдруг умолк, увидев, что лицо Можайского исказилось, глаза расширились и блеснули гневом.
      — …Тем и кончилось, друг мой… Вот таковы у нас дела… Приезжали во Франкфурт далматинцы, рассказывали о зверствах турецких над славянами. Государь их не принял, а Нессельроде вел с ними пустые разговоры, так и уехали ни с чем.
      Губы Можайского шевельнулись, и он выговорил с трудом:
      — Как же можно так…
      — Нельзя ссориться с австрийцами, они очень ревнивы к нашим восточным связям. Да и англичанам чудится, будто мы через славянские земли устремимся к Царьграду…
      — Однако как можно оставлять русскому царю славян под зверским игом турок! — чуть слышно выговорил Можайский.
      — Это дела старинные. Канцлер Николай Петрович Румянцев говорил, что в союзе с Бонапартом можно добиться больше уступок на востоке, чем от австрийцев и англичан. Однако трудно было в то поверить, да и не таков Наполеон, чтобы жить с ним в ладу… Все равно он нам покою не дал бы.
      — Пожалуй… — вымолвил Можайский.
      — Но есть и радостные вести. Мир с Персией подписан в Гюлистане. Надеемся, что спокойствие водворится в Грузии и на Кавказе.
      — Не обрадуются… — еле слышно сказал Можайский.
      — Не обрадуются англичане, — продолжал Данилевский, — они-то и подстрекали шаха к войне с нами и тем самым отвели его от своих индийских владений… Союзники! Турецкие пушкари палили в нас из пушек австрийского литья, у персов находили лучшие английские ружья. Канцлер вновь просил отставки. Ежели государь согласится — один Нессельроде советником по иностранным делам останется при государе… Ну, я вижу, тебя замучил… Алексей Петрович велел тебе выздоравливать и представил тебя к кресту и к чину…
      Эту радость Данилевский приберег для конца, но ничто не отразилось в лице Можайского.
      — Будь здоров, голубчик… Виллие говорил, что через три месяца будешь крепче прежнего.
      И, осторожно прикоснувшись губами ко лбу Можайского, он вышел. Волгин проводил Данилевского.
      — Не так уж плох Александр Платонович, я думал — хуже, — сказал Данилевский.
      — Это он при вас. Вчера всю ночь мучился. Немецкие доктора удивлялись: «Экое терпение! Другой бы помешался от одной боли».
      — Навещают его друзья?
      — Дмитрий Петрович был.
      Действительно, заезжал Слепцов, поглядел на лежавшего без памяти друга, смахнул слезу и уехал, оставив Волгину десять червонцев на гроб и похороны, чтобы похоронили пристойно поручика русской службы Можайского.
      Данилевский уехал немного удивленный. От немецких врачей он узнал, что Можайского хотели видеть две дамы. Они узнавали о состоянии его здоровья каждый день. Присылали слугу из гостиницы «Курфюрст Баденский». Когда же опасность миновала, обе дамы просили ничего не говорить о себе раненому и, по-видимому, уехали. Все это было интересно, но у Данилевского было слишком много хлопот в те дни, чтобы узнать поподробнее.
      Волгин знал об этих незнакомых больше, чем немецкие врачи, но молчал. Молчал, потому что с него взяла слово молчать Екатерина Николаевна Назимова.
      Он мог рассказать, что ту ночь, когда немецкие врачи ожидали смерти Можайского, и следующую ночь Екатерина Николаевна провела в лазаретном здании, в часовне.
      В холодном, нетопленном зале, где немецкие пасторы и русские священники служили заупокойную службу по умершим. Катя Назимова просидела всю ночь на скамье.
      В эту бесконечно длинную ночь она думала о своей печальной судьбе. Она вспомнила Грабник и комнату, где лежал на постели мертвый Лярош, человек, женой которого она была семь лет, а любила другого… Теперь этот другой тоже уходит от нее, и она остается одна на свете.
      Семь лет она была женой француза. Она ни в чем не винила его, он был с ней всегда добр и ласков, он любил ее, должно быть потому, что в ней не было легкомыслия и ветрености; она была разумной, доброй, душевной подругой. Он догадывался о том, что она его не любит и не полюбит никогда, он знал, что она шла за него не по своей воле. Катя и не скрывала от него своей первой и единственной любви. Когда Лярош умер, она искренне плакала, но ни разу не подумала о Можайском и возможном счастье с ним. Встреча с Можайским убедила ее в том, что он к ней холоден и что она забыта.
      Но во Франкфурте она узнала о его ране, о том, что почти нет надежды на его выздоровление.
      Она не могла покинуть Франкфурт, не простившись с ним. Анеля Грабовская поняла ее чувства, и они задержались в этом городе, переполненном войсками, штабами, лазаретами.
      Она ожидала страшной для нее минуты, когда услышит шаги Волгина и дверь откроется; он позовет ее к постели умирающего, и она примет его последний вздох и закроет ему глаза.
      Застыв от холода, она сидела неподвижно, в мучительном ожидании. Под окнами звенели подковы коней — шла кавалерия. Потом проехали обозные фуры. И опять тишина. В темных провалах окон появилась белесоватая мгла. Никто не шел. Она забылась, и это не был ни сон, ни дремота, а подобие обморока, какое-то оцепенение. Потом она услышала шаги, увидела Волгина.
      Она стояла у постели Можайского. Он еще жил. Немецкий доктор поклонился ей и тихо сказал:
      — Этот молодой человек будет жить. Редкий случай, мадам, редкий случай…
      Она взглянула на него, еще не понимая. Потом до ее сознания дошли только слова: «будет жить». Тогда она наклонилась над лежащим без сознания раненым, поцеловала его в лоб и ушла.
      В тот же день Катя и Анеля Грабовская оставили Франкфурт.
      …После посещения Данилевского Можайский почувствовал себя дурно. Долгая беседа утомила его. Временами он снова терял сознание. Ему казалось, что он слышит военную музыку, барабанный бой, треск фейерверка. Он приходил в сознание, и все это казалось ему видением. Но это не было видением. Это была музыка победы. Французы отошли за Рейн. Оставив разбитую армию, Наполеон поспешил в Париж. И это означало, что война еще не кончена.
     
      27
     
      Отец Можайского, командовавший в последние годы жизни гренадерским полком, научил сына любить походную жизнь, скорые суворовские переходы полка с места на место, одним словом, быть истинным солдатом, хоть и в офицерских эполетах.
      Суворовский ветеран, отец Можайского часто повторял слова своего великого отца-командира: «…не останавливайся, гуляй, играй, песни пой, бей барабан. Десяток отломал, — первой взвод снимай вещи, ложись… За ним второй взвод и так взвод за взводом…»
      Можайский любил этот солдатский отдых в полях. В золотом океане ржи синеют васильки и алые лепестки мака. Сколько верст отмахали уже эти загорелые, усатые воины! В каких краях не побывали они? Шли заповедными лесами Литвы, широкими, обсаженными кленами дорогами Пруссии. Шли берегом Рейна, мимо увитых плющом и диким виноградом развалин старинных замков… И вот теперь старинная походная песня, сложенная солдатами во славу великого полководца, раздавалась в долине французской реки Энны:
      Кашеварные повозки, ящики с палатками ушли еще до рассвета вперед, и под свежей листвой платанов вырос полотняный русский городок.
      Полк в походе всегда казался Можайскому движущимся городом. Среди солдат были мастера всякого ремесла. Вот на пригорке расположилась походная кузница, а там постукивают молоточки ротных сапожников, дальше сколачивают табуреты и столы для господ офицеров, ротные портные чинят мундиры. Скрежещет точильное колесо — оттачивают сабельные клинки. Цирюльники бреют солдат, пока еще светло… Кажется, попади полк на необитаемый остров — и готово целое государство. Только командирам куда себя девать, воевать на необитаемом острове не с кем. Остается лежать себе на боку да покрикивать: «Эй, печник! Сложи печку!» «Эй, шорник! Чини сбрую!» «Эй, повара! Изжарьте седло косули!» Разве что итти в школьные учители.
      Можайский лежит на ковре, в палатке. Запах каши из котлов мешается со сладчайшим ароматом расцветающей сирени, белые гроздья ее свешиваются из-за каменных оград крестьянских садов. Медленно опускается солнце. В предвечерней густой синеве, точно острие копья, рисуется черный шпиль готической церкви, на серебряном изгибе реки — оранжевый треугольный парус. Положив голову на седло, лежит Можайский и слушает, как позвякивает уздечкой Сулейман и шумно отфыркивается сильный донской конь Феди Волгина. Где-то близко ротный балагур рассказывает потешную историю и слышно, как похохатывают солдаты…
      Сон одолевал Можайского. После тяжелого ранения под Лейпцигом, после долгого пребывания во Франкфуртском лазарете он чувствовал, как с каждым днем возвращаются к нему силы. Долго помнил он день, когда в первый раз после ранения сел на коня. С тревогой смотрел на него Волгин, и первый десяток верст был для Можайского нелегким, несколько раз он чувствовал приступы слабости и головокружения — рана в голову давала себя знать. Немецкие врачи с удивлением узнали, что молодой русский офицер через шесть дней после того, как покинул госпиталь, отправился догонять армию. Червонцы, оставленные Слепцовым на погребение друга, оказались весьма кстати: во Франкфурте пришлось купить необходимые вещи для путешествия и лошадь для Волгина.
      Он застал главную квартиру в Брюсселе, его встретили ласково, но немного удивленно. Данилевский прямо признался, что считал их свидание во Франкфурте последним, прощальным свиданием. Можайский почувствовал знакомую придворную атмосферу главной квартиры, пожалуй, в Брюсселе придворная суета была еще ощутительнее, потому что здесь было два императора — русский и австрийский, король прусский и чуть не две тысячи генералов и чинов свиты.
      Главные силы союзников еще не начинали боевые действия во Франции, но уже завязались серьезные сражения передовых частей с уменьшившейся в численности, ослабленной, но все еще грозной армией Наполеона. Более всего союзники боялись, что Наполеону удастся разжечь пламя народной войны, потому склонны были вести переговоры о мире и действительно вели их тайно и явно, продолжая, однако, военные действия.
      Летучие отряды под начальством Строганова, Михаила Семеновича Воронцова, Чернышева, Платова, корпус Винцегероде углубились в пределы Франции. Части силезской армии под командованием Блюхера потерпели поражения при Шамбопере, Монмирайле, Вошане. Пруссаки, привыкшие к тому, чтобы тыл и фланги были защищены — это было основой прусской военной школы, — терялись и отступали. В главную квартиру поступали донесения о неожиданных и смелых ударах, которые наносил Наполеон, австрийские военачальники снова заговорили о том, что следовало остановиться на Рейне, и упрекали русских в том, что война была перенесена в пределы Франции.
      Русские командиры летучих отрядов действовали во Франции, памятуя уроки Суворова: «Идешь бить неприятеля, снимай коммуникации. Ежели быть чрезмерно опасливым, то лучше не быть солдатом». Так действовал Платов. 9 января 1813 года он писал другу, находившемуся при главной квартире:
      «…Неприятельская партия из корпуса маршала Виктора, из города Вокулер, разбита моими казаками при деревне Ере… Я пишу вам из селения дон-Реми, что на реке Мезе. Селение еще известно в истории французской рождением славной девицы Жан-Дарк, избавительницы Франции. Отсюда завтрашний день с корпусом моим последую через города: Жуанвиль, Бар-сюр-Об, к городу Бар-сюр-Сен, что на Дижонской дороге, дабы отрезать неприятеля, в Дижоне находящегося, и действовать по дороге к Парижу».
      В главной квартире были обрадованы удачей русского корпуса, овладевшего крепостью и городом Суассоном, в восьми-десяти верстах от Парижа. Взятие этого города произвело большое впечатление на парижан. Генерал-лейтенант Чернышев, участвовавший в деле, приписал себе взятие Суассона, точно так же, как приписал себе взятие города Касселя в Германии. На самом деле, заслуга Чернышева была только в том, что он из честолюбия завязал дело с малыми силами. Если бы не отчаянная храбрость егерей тридцать четвертого егерского полка, взобравшихся на вал, овладевших предмостным укреплением, захвативших два орудия, если бы не подвиг поручика Горского, который первым вбежал на мост и взорвал петардой ворота крепости, — дело могло обернуться худо.
      Суассон защищал сильный гарнизон под командованием генерала Русско, но он был в начале штурма убит метким выстрелом русского стрелка. Потеряв начальника, гарнизон упал духом, и эскадрон Волынского гусарского полка первый ворвался в город через взорванные ворота. Дежурный генерал Сергей Волконский доложил командиру корпуса: «Город в наших руках».
      Так обстояло дело в действительности, но Алексей Иванович Чернышев, великий мастак по части реляций, успел приписать себе честь взятия Суассона. Однако в главной квартире усомнились в том, чья именно это заслуга, вот почему капитан Можайский (он к тому времени за Лейпциг был пожалован капитаном) был послан в Суассон, чтобы на месте выяснить, кто именно должен получить награду за взятие укрепленного города.
      Поручение было довольно деликатное и не слишком приятное. Можайский полагал, что он управится в одну неделю, к тому же у него была тайная мысль остаться в передовых действующих отрядах. Он отдаленно, по Петербургу, знал генерала Сергея Волконского и надеялся получить под команду батарею или полубатарею и, выполнив поручение, остаться при корпусе. Поэтому он взял с собой Федора Волгина, к которому привык и с которым не расставался почти год, и отправился в Суассон. Три дня они двигались вместе с двумя полками, посланными для усиления корпуса Строганова. До Суассона оставалось не более трех десятков верст, дорога считалась безопасной и была знакома Можайскому, веки его слипались, сквозь сон он слышал чей-то тихий голос:
      — Под Витебском дело было… Еду это я во фланкерах и посматриваю… что-то лежит под деревом — одежа что ль какая?.. Хотел потормошить пикою, глядь женщина замерзшая, а на груди у ней дитенок, живой… Взял беднягу, младенца, стащил с покойницы сермягу, укутал и поскакал дальше…
      Рассказывал казак Потапов, разведывавший нынче-утром дорогу. Выколотив трубку, он продолжал:
      — Ну, так вышло, что вез я его до самой ночи, пока воротился в деревню. Там отдал дитенка хозяйке, чтоб отогрела мальчугашку, ей же будет в хозяйстве подмога.
      — А он кто, француженок?
      — А хоть бы и француженок… Дите малое.
      Теплое чувство переполняло Можайского, его тронул рассказ казака, — «есть же в нашем сословии люди, которые не верят, что в простом человеке живут высокие чувства, истинное великодушие, человечность. И сколько доводилось мне видеть примеров истинной добродетели у простых людей…»
      Тут мысли Можайского стали мешаться, и он заснул. Спать ему пришлось недолго. Было еще темно, когда его разбудил Волгин. Полки выступали в пять утра. Можайский и Волгин выехали в третьем часу ночи. В восьмом часу утра они надеялись прибыть в Суассон. Офицеры советовали Можайскому взять конвой, но он рассудил здраво: ежели наткнутся на большие силы неприятеля, — конвой не поможет. Кроме того, казаки, разведывавшие дорогу, доложили, что неприятеля на двадцать верст в округе нету, а до Суаосона осталось меньше тридцати. Ночь была темная, они ехали по каменистой тропинке, белеющей вдоль берега реки.
      Можайскому вспомнилась октябрьская ночь перед боем у Лейпцига. Уже пошел пятый месяц с той ночи, однако все те же мысли тревожили его — ощущение одиночества и никчемности жизни. Вот он едет по чужой земле, над ним чужое небо, и что ожидает его, может быть на этот раз меткая пуля из-за каменной ограды. Он попытался представить себе иную жизнь, которая могла бы ожидать его, если бы судьба соединила его с Катенькой Назимовой там, в России, девять лет назад…
      Есть ли хоть одна душа на свете, которой не было бы безразлично, жив или мертв капитан Можайский? Если бы даже жизнь его сложилась счастливо с Катенькой, то что это была бы за жизнь в нынешние суровые годы: походы, сражения, раны и редкие встречи с любимой. Сколько вдов оплакивают своих мужей… В такую пору лучше быть одинокому. Вот счастлив же Слепцов, довольствуется малым, в Брюсселе видели его с хорошенькой девицей — фламандкой…
      Редел утренний туман; внезапно, точно поднялась завеса, открылась долина, везде, куда хватал глаз, тянулись ровные линии виноградных лоз. Но, оглянувшись назад, Можайский увидел каштановую аллею и замок с высокой кровлей на зеленом холме. Великолепный фронтон и два крыла Полумесяцем охватывали вершину холма. Но странно — солнце просвечивало сквозь фасад замка — во множество окон светила пламенеющая утренняя заря.
      Родник журчал вдоль тропинки, сверкая, как серебряная лента. Можайский спрыгнул с коня и отдал повод Волгину. Разминая ноги, он пошел вдоль ограды, сложенной из дикого камня, остановился у пролома в ограде и долго любовался прелестью весеннего утра. Вдруг ему послышался стук деревянных башмаков и глухой кашель. Он обернулся и увидел спускавшегося к роднику старика-крестьянина.
      — Добрый день, старина, — сказал Можайский.
      Старик не ответил, но повернулся к Можайскому. Солнце било ему прямо в воспаленные, прищуренные глаза. Он поскреб седую щетину на подбородке и молча осмотрел М