Автор книги «Ося и его друзья» был моим другом. И я горжусь этим. Я знал его стройным и складным смуглым юношей с живыми глазами, глядящими на мир с умной усмешкой, полной любви к людям. Знал я его и тридцатилетним, зрелым человеком.
Борис Абрамович Олевский родился в маленьком городе на Украине в 1908 году. В годы революции и гражданской войны он был еще ребенком, но эти годы произвели на него неизгладимое впечатление. Он любил рассказывать о своем детстве, прошедшем в грохоте великих битв за новое, социалистическое общество. Рассказывал он увлекательно, с тонким юмором, с глубоким пониманием жизненных явлений. Детство окрасило всю его жизнь, как и жизнь других писателей его поколения, в цвета революционной романтики.
В городе, где родился и рос Б. А. Олевский, жили еврейские ремесленники, мелкие торговцы и «люди воздуха», как их когда-то метко и с горечью назвал великий еврейский писатель Шолом-Алейхем.
Скученные в маленьких городках, еле сводя концы с концами, ютясь в подвалах и покосившихся домишках, они подвергались двойному угнетению: их безжалостно эксплуатировали еврейские богатеи, и в то же время они со всей силой ощущали национальный гнет царского правительства. Олевский, родившийся в бедной еврейской семье, хорошо знал, чем обязан советской власти. Он ощущал всем сердцем, что значила для всех народов — ив частности, для еврейских народных масс — революция, написавшая на своем алом знамени лозунг дружбы и братства народов. Это свое отношение к нашей революции, к Коммунистической партии, к Ленинскому знамени Олевский пронес через всю свою недолгую, но прекрасную жизнь писателя и советского патриота.
Мы с Олевским два года жили в одном доме в городе Биробиджане,, на Дальнем Востоке. Не один десяток километров исходили и изъездили мы вместе по таежным дорогам Приамурья.
Я не видел человека более любознательного, чем Олевский, более настойчивого в познании мира. Бывало, он не отойдет от дерева, пока не
узнает, как оно называется. Он таскал с собой осколки разных горных пород, чтобы узнать, когда будет возможность, какие это породы.
Но больше всего его занимали люди. Олевский был отличным собеседником и, как никто, умел не только рассказывать, но и заставлять людей говорить, раскрыть душу. Он был нетерпим к людским недостаткам, эта нетерпимость превратилась у него во всепоглощающую страсть, он все время как бы горел тихим пламенем, готовым в любую минуту ярко вспыхнуть — и вспыхивал при всяком столкновении с несправедливостью, непорядком.
Отслужив действительную службу, он сохранил к армии самое теплое «отношение и посвятил ей много превосходных стихотворений.
Таким был автор этой книги. В ней описывается детство не только самого Олевского, но и многих советских людей его поколения, революционное детство нашего общества. Повествование ведется от лица ребенка, мы видим мир глазами ребенка. Своим обаянием и мягким юмором она напоминает лучшие произведения прошлого: «Мальчик Мотл» Шолом-Алейхема и «Приключения Гекльберри Финна» Марка Твена. Как и эти книги, она полна проникновенной любви к трудящимся людям всех национальностей и ненависти к угнетателям, к какой национальности они бы ни принадлежали.
Б. Олевский закончил эту книгу незадолго до войны. Он хотел продолжать ее, показать своего героя юношей. Он был полон творческих планов. Последние его предвоенные стихи отличались особенной отточенностью формы и глубиной содержания. Но автор был не только поэтом, — он был и солдатом. Когда грянула война, когда немецкие фашисты напали на Советский Союз, Б. Олевский, лейтенант запаса Советской Армии, сразу же перешел в ряды действующих войск. Он был командиром пулеметного взвода и во главе своих бойцов-пулеметчиков, подобно миллионам других патриотов, ушел на фронт, отражать варварское нашествие. Он пал смертью храбрых, отбивая атаку фашистских захватчиков — тех самых людей, которые написали на своем черном знамени лозунги ненависти ко всем народам, ко всему человечеству.
Так окончилась короткая жизнь прекрасного поэта и храброго воина Бориса Олевского. Так мог бы окончить свою жизнь и герой этой книги — дитя революции, маленький борец за счастье людей и за дружбу всех народов.
Прочтите эту хорошую книгу, интересную как для детей, так и. для взрослых, и помяните добрым словом ее автора — советского писателя и советского солдата.
Эм. Казакевич
Часть первая КРАСНЫЕ ФЛАГИ
Красные флаги
Все началось с вишневки.
В местечко пришли солдаты, а я как раз взбирался на шкаф и свалил бутыль с вишневкой.
Я бы ее, конечно, не свалил, если бы кто-нибудь был дома, но, как на грех, никого не было.
Накануне вечером отец пришел за мной в хедер Никогда никто за мной не приходил, а тут вдруг пришел отец. Он был весь в муке, усталый, прямо с работы. Чему-то, видимо, он был рад, чем-то взбудоражен. Он даже не поздоровался, а прямо схватил меня на руки, пригнулся у порога, чтобы не удариться головой о притолоку, и зашагал домой.
' Хедер — еврейская начальная религиозная школа.
Он быстро нес меня по грязной, темной улице. А со стороны шоссе доносились громкие голоса: пришли солдаты. Правда, я нх не нндсл. Я только слышал, как они топают в темноте, как ржут их котги и громыхают повозки.
Мне стало страшно, я обхватил отца за шею обеими руками и прижался к нему.
— Папа, — спросил я его шепотом, — это война? Это филистимляне?.. — Я был встревожен.
Отец рассердился и велел молчать.
У самого дома он спустил меня наземь, постучал в ставни, и мама открыла нам.
В спальне она подала отцу письмо и тут же расплакалась. Отец сел на кровать, придвинул лампу поближе и долго вертел зеленый конверт в руках. Потом он стал медленно читать вслух.
Письмо пришло с войны. В нем было написано, что убит Нюма.
Я взобрался на кровать и через плечо отца пытался заглянуть в бумагу. Но отец рассердился — как будто я был виноват в том, что убили Нюму!
— Я, кажется, сказал — спать?.. Не суй свой нос, куда не надо!
Но мама не любит, чтобы отец кричал на меня. Когда случается что-нибудь неприятное, отец становится злой, а мама, наоборот, делается еще добрее.
Она берет меня на руки, целует и укладывает спать. Но спать мне не хочется. Я лежу под одеялом и все слышу. Я, например, хорошо слышу, как отец наказывает маме:
— Только не болтать! Ни слова Ите о письме!.. А то ведь у вас, женщин, длинные языки!.. — начинает он вдруг кричать на маму.
Я очень доволен, что отец запретил маме болтать. Лучше я Ите сам все расскажу.
Ита — моя тетя, Нюма — ее сын, а письмо адресовано тете Ите.
Я лежу под одеялом и сгораю от нетерпения. Скорей бы настал день. Я сразу побегу к тете Ите и скажу ей: «Тетя Ита, твой Нюма убит на войне!..»
Обычно по пятницам, рано утром, едва продрав глаза, я кричу:
— Мама, где мой поскребыш?
Но сегодня у нас тихо. Ни поскребыша, ни мамы, ни папы. Я очень не люблю, когда в доме никого нет. Отцовский кафтан, весь в муке, висит на вешалке. Видно, отец на мельницу не пошел. И печь не топлена. И в
доме полумрак — ставни закрыты. Правда, в спальне светло — там ставен нет.
Я стою на кровати, надеваю свои короткие сатиновые штанишки с лифчиком и тру глаза. Я бы даже заплакал, но раз никого дома нет — мне не плачется.
Выскакиваю в кухню, хочу выйти на улицу, по мама закрыла дверь снаружи.
Однако сидеть без дела я ведь тоже не могу. Не взобраться ли мне на шкаф? Все самое сладкое и вкусное стоит у нас на шкафу: все горшки с вареньем, все бутылки с наливкой. Они стоят там годами. Варенье засахаривается, покрывается плесенью.
Я становлюсь перед шкафом, задираю голову, протягиваю руки, но ничего не получается. Только поставив высокую табуретку и взобравшись на нее, увидел я глиняные горшки, покрытые бумагой, стеклянные банки, большую пузатую зеленую бутыль с вишневкой — она доходила чуть ли не до потолка.
Я приподнимаюсь на носках, хватаю бутыль обеими руками и с трудом сдвигаю с места. Но снять ее со шкафа не могу, да и слезть не могу: как назло, попалась табуретка, у которой одна ножка короче других. Я стою и покачиваюсь взад и вперед.
Вдруг табуретка зашаталась, я едва успел ухватиться за карниз, послышался глухой треск, и моя бутыль стала истекать густой вишневкой, как зарезанная.
Я бы, конечно, испугался насмерть, если бы не вспомнил о кошке. Наша толстая серая кошка часто выручает меня. Ее уже не раз лупили из-за меня.
«Караул! — бывало, кричит мама. — Сколько раз я говорила: не оставляйте буфет открытым! Кошка перебила всю посуду».
Так вот, вспомнив об этом, я кинулся в кухню, снял с печки кошку, намереваясь вывалять ее в вишневке и затем открыть окно и пуститься с ревом искать маму. Я представлял себе, как все произойдет. Мама будет кричать:
«Караул, это дьявол, а не кошка! Где это видано, чтобы кошка лакала вишневку!» Кошка станет носиться по дому как сумасшедшая, а мама будет кричать на нее: «Брысь!», и размахивать кочергой.
Но только я поймал кошку, раздался чей-то голос:
— Хозяин!.. Есть кто-нибудь дома?
Тотчас открылись ставни, в сенях звякнули щеколдой, и в кухне сразу стало светло. Медный таз сверкнул па загнетке так ярко, что я даже закрыл глаза.
— Здорово, паренек!
На пороге появился Велвл Ходорков, сын кожевницы Баси с нашей улицы. У Велвла праздничный вид: пиджак внакидку, на пиджаке красный бант.
— Что, отца нет дома? —спрашивает Велвл.
Он откидывает назад свои курчавые жесткие, как пружинки, волосы и подмигивает мне одним глазом:
— Что ж ты кошку мучаешь, цуцик?.. Входите! — зовет он кого-то с улицы.
Наша маленькая тесная кухня наполняется настоящими солдатами: у них настоящие шинели, но без погон, а на папахах — красные ленты.
Солдаты обступили меня. Со страха я забился в угол и заревел.
— Тише, ты! Не реви! — Велвл вырывает у меня из рук кошку и с веселым видом подталкивает меня к порогу. — Марш за отцом! Скажи: солдат привели на постой, надо приготовить постели! Только живо! — приказывает он.
Я выскакиваю из дому и со всех ног несусь задами на базар — искать маму. Бегу, а сам плачу.
Однако долго плакать я не могу. Как-то не плачется. Очень уж на улице весело. Лавки заперты, а народу много. Люди собираются кучками, разговаривают. А я люблю разговоры.
Бросаюсь в самую гущу, работаю локтями, пробиваюсь к зеленому забору нашего волостного правления. А сверху, с забора, видна вся площадь. Она переполнена: колышутся шапки, платки, развеваются красные флаги.
Первый раз в жизни вижу я красные флаги.
Спрыгнув с забора, я опять попадаю в гущу. Меня толкают, я кричу — сам не знаю, что кричу. Мне отдавили ногу, я хромаю, но мне хорошо. Так хорошо, что я даже не заметил, откуда взялся мой приятель Зяма и саданул меня под ложечку.
Зяме тоже весело. Он весь красный, потный, и козырек у него тоже съехал набок, как у меня.
— Царь — ворюга!—орет он во все горло. — Царь — пьянчуга! Царь — ворюга!.. Кричи, кричи! — кричит он, надувает щеки и хлопает себя по щекам.
И вдруг он говорит нечто такое, отчего меня бросает в дрожь. Он говорит, что... солдаты сбросили царя!.. Вот так-таки взяли его, раскачали и сбросили. Я даже попятился...
Мне представилось, как дело было: сидит себе царь высоко-высоко. На чем сидит, не знаю. Допустим, он устроился на щкафу. А солдаты приставили табуретки, на табуретки — стулья, влезли да как схватили его! Сначала он дрыгал ногами, но солдаты недолго думая плюх его наземь.
Не могу стоять на месте. Скорей бы домой! Вбегу в дом и закричу: «Мама, солдаты сбросили царя!..»
Бегу домой. Площадь притихла. Всюду солдатские повозки. Солдаты готовят себе пищу. Солнце уже село. Свинцовая, почти черная туча стеной закрыла западный край неба. Домишки под деревянными крышами жмутся к земле. Высится только пожарная каланча.
В домах зажгли огни: уже суббота... И у нас в доме горят свечи.
Тихонько открываю дверь — и останавливаюсь. В нашей маленькой, тесной кухне полно солдат. На столике, у единственного окна, горит пятилинейная лампа. Одни солдаты сидят за столиком, другие лежат на полу. В кухне пахнет кожей, потом, щами.
Солдаты совсем не страшные. Шинели и папахи висят на вешалке. К большой печи прислонены ружья. Ужасно хочется потрогать! Я очень люблю ружья. Но в кухне отец. Он смотрит на меня, и к тому же сердито, а с солдатами разговаривает ласково.
— Такое несчастье!—говорит он. — Один-единственный у сестры!.. Нюма его звали... Может, встречали?
— Нюма, говоришь, дедушка? — качает головой солдат. — Кто ж его знает! Ведь столько народу!..
Отец покусывает кончик бороды, приподнимает плечо и направляется в большую комнату, которую у нас называют столовой и где мы кушаем только по праздникам.
В столовой уже все по-субботнему. Круглый стол накрыт белой скатертью. Горит праздничная, четырнадцатилинейная лампа. В двух высоких жестяных подсвечниках и двух маленьких медных горят свечи.
Мама стоит у свечей. На столе лежат две небольшие плетеные булки, накрытые вышитой салфеткой. Мамина белая кофточка чуть испачкана в вишневке. На полу тоже красное пятно. Но мама сейчас занята и на меня не смотрит. На ней субботняя шелковая косынка, повязанная спереди; косынка заложена за уши. Вытянутыми вперед руками она делает медленные и плавные движения над свечами. Пламя дрожит, тени на стенах колеблются. Мама шепчет слова молитвы.
Отец, в черном праздничном сюртуке, ждет, когда она кончит. Он ходит взад и вперед, останавливаясь каждый раз перед восточной стеной, которую узнает, вероятно, благодаря тому, что на ней намалеваны львы, похожие на коров, и олени, смахивающие на кошек.
Тесно прижавшись друг к другу, стоят в дверях несколько солдат. Один из них, чубатый, с красными лампасами на штанах, Бытараш,ил веселые глаза, раскрыл рот и вот-вот расхохочется. Должно быть, он никогда не видел, чтобы молились над свечами.
Но вот мама кончила. Больше я молчать не в состоянии. Я все верчусь среди солдат — я уже их не боюсь. Мне страшно хочется узнать, как это было, когда они сбрасывали царя.
— Слушай! — подхожу я к чубатому. — Слушай, солдат... Ты тоже его сбрасывал?
— Кого? — смеется солдат.
Мама вне себя, она сердится.
— Хорош! — говорит она, оттаскивая меня в сторону. — Хорош! Оставили сторожа дома. Не мог доглядеть, чтобы они не лезли и не сбросили!
И тут она тащит меня к шкафу.
— Царя, мама?! Это не я! Это они!.. — показываю я на солдат.— Это они сбросили!..
— Что очи сбросили?
— Царя!.. — повторяю я с удивлением.
Мама отталкивает меня, дергая концы своей шелковой косынки.
— Какого царя? — Она глядит на меня во все глаза, точно не узнает.
— О-о! Суббота! О-о!.. — кричит отец и хлопает себя рукой по губам:
во время молитвы нельзя разговаривать, и он только мычит: — О-о! О-о! — Он машет рукой и тащит меня к столу.
Стол слишком высок для меня — я ничего не вижу. Мама, как всегда, кладет на стул подушку, чтобы мне было удобнее сидеть. Она ощупывает мою голову и, успокоившись, вновь принимает смиренный вид.
Отец ходит из угла в угол и читает молитву. Он молится и хмурится. Удивительное дело — он встречает пением царицу-субботу и чем-то недоволен.
— О-о-о! — мычит отец. Ему все еще нельзя говорить: он не кончил молитвы. Но на столе нет вина. — О-о-о! — мычит он, а мать не понимает, в чем дело.
Отец раздражается: нет вина — и сказать нельзя. Тогда он восклицает:
— Яин!
Отец решил, вероятно, что бог будет более снисходителен, если он произнесет слово «вино» на языке библии.
— О-о-о! Яин!
И мать ставит на стол графин изюмного вина.
Кончив молиться, отец желает всем нам «доброй субботы», «счастливой субботы», мама говорит «аминь», и я повторяю за ней «аминь».
Ужасно хочется рассказать о царе. Когда мы наконец сядем за стол? Но вот отец наливает себе стаканчик вина и читает благословение.
Мама встает. Она прижимает свои худые, жилистые руки к груди. В комнате тихо. Я слышу, как дождь негромко стучится в окно.
Солдаты столпились в дверях. Им хочется посмотреть, что это делает мой отец. Чубатый даже рот раскрыл. Нос у него сморщился, на худой шее весело прыгает кадык. Он смотрит, как отец что-то шепчет над стаканчиком. Солдату это очень нравится.
— Дедушка! — весело говорит он. — Чарочку бы!.. — И он ловко щелкает себя пальцем по кадыку. — Водки бы!
Я еще никогда не видел своего отца в таком состоянии. Для меня он самый сильный человек на свете; Я уверен, что все его боятся. И вот он так и застыл со своим стаканчиком в руке, только борода тряслась.
— Пожалуйста! — Он подошел к солдату: — Это не водка, это изюмное вино!.. У нас суббота...
В кухне что-то заскрипело, там, видимо, задвигали табуретками. Кто-то сзади оттащил чубатого от двери. Вошел небольшого роста широкоплечий, коротко остриженный солдат в накинутом на плечи ватнике.
— Прошу прощенья, гражданин! — громко сказал он. — Извините нас!.. Федор! — закричал он вдруг на чубатого, и тот стал пятиться от него. — Ведь ты в окопах гнил! Ведь революция!..
Солдат в ватнике побагровел и стал наступать на чубатого Федора.
— Революция! — вскочила мама. — Революция! А кто разбил бутыль с вишневкой?..
Чубатый срывает с себя фуражку, крестится и клянется, что ничего не знает ни о какой бутыли.
— Спросите ребенка! — тянет меня мама за руку. — Ребенок был при этом...
Солдат в ватнике кидается на кухню. Он распахивает дверь — в комнату врывается шум дождя.
— А пу! — кричит солдат, наседая на чубатого. — А ну, марш отсюда!
— Мама, — кричу я, — не бутыль он сбросил, не бутыль!.. Царя! Царя!
И реву во всю глотку. Я подбегаю к окну и вижу, как, приподняв воротник шинели, мчится в темноте чубатый солдат с лампасами.
— Солдат, — кричу я, — это я не про тебя сказал!.. Солдат!..
Отец оттаскивает меня от окна, а я не понимаю, что происходит.
Страшная весенняя буря бушует над местечком.
Буржуи
Много времени прошло с тех пор, как сбросили царя. Удивительные вещи творятся на белом свете.
— Мама, — допытываюсь я, — Нохем Лейтес действительно пьет кровь?
В кухне полумрак. Мама, засучив рукава, месит тесто. Она раскраснелась. Утрет локтем вспотевший лоб и снова месит. Тесто пищит у нее под руками, кряхтит табуретка.
На улице меня ждут Сролик и Зяма. Но выходить к ним мне не хочется: дома лучше. Я люблю, когда пекут хлеб. Только мама почему-то сегодня сердится. Она без удержу ругает Гедале, владельца пекарни. Он стал дорого брать за хлеб, и Велвл Ходорков, наш комиссар, посадил его в подвал. Теперь хлеб приходится печь самим.
— Мама, — спрашиваю я снова, — значит, Нохем Лейтес пьет кровь?
— Ничего, это ему выйдет боком!.. Все соки он из отца высосал!..
Теперь она проклинает Лейтеса. А еще недавно он был хозяином паровой мельницы, на которой работает мой отец.
Однако, когда я начинаю допытываться, зачем Нохем Лейтес пьет кровь и почему отец это позволяет, мама поднимает голову и перестает ^.ecить. Сначала она глядит на меня молча, затем начинает требо-
вать, чтобы я перестал выматывать из нее душу и ушел наконец из дому.
к крикам я привык. Все взрослые почему-то ходят сейчас очень сердитые. Уберусь уж лучше...
Сролик и Зяма ждут меня на завалинке. Задыхаясь от нетерпения, они рассказывают мне строго по секрету, что в женской синагоге, под самой крышей, они пашли воронье гнездо с галчатами, Сролик говорит, что нужно сейчас же бежать туда.
— Подумаешь, галки! — говорю я и пренебрежительно сплевываю.
Плюю я теперь замечательно. Мой приятель извозчик Бечек научил
меня плевать не как все, а сквозь зубы.
— Тоже еще секрет! — сплевываю я. — Я вам лучше вот что расскажу!..
И я рассказываю им, что, когда отец работал у Нохема Лейтеса на мельнице, Нохем, бывало, затащит отца в темный угол и сосет его.
— Сосет? — спрашивает Зяма, и глаза у него делаются круглыми.
— Кровь высасывал... и соки... — поясняю я тихо, и мне самому становится страшно.
— Ты сам видел?
— Помереть мне не сходя с места! — клянусь я и снова сплевываю сквозь зубы.
Вдруг Сролик заявляет, что это не новость. Все он знает, этот Сролик! Ему якобы давно известно, что Нохем Лейтес — кровопийца!
— Ну как? Идешь или нет? А то все галки мои!
Галок мне не нужно. Галок и ворон я терпеть не могу. Да и страшновато на ночь глядя идти в синагогу. Но чтобы всех птиц забрал Сролик, — ну нет, этого не будет!
Пошли втроем.
Смеркается. Все высыпали на крылечки подышать свежим воздухом. Земля подсохла; хорошо утоптанные тропинки пролегли по пристывшей грязи. Мы, однако, обходим их, — мы прыгаем по кочкам. Это, конечно, труднее, но интересней.
За базарной площадью сворачиваем в переулок, где находится большая красная синагога. В переулке пустынно, мрачно. Вечерняя молитва окончилась, служка тушит свечи. Мы теснее прижимаемся друг к другу. Страшновато. Говорят, по ночам в синагогу мертвецы приходят молиться.
Мы только собрались подняться на ступеньку, как вдруг открывается
дверь, и выходит высокого роста старик в черном, с тяжелым молитвенником под мышкой.
От неожиданности у нас душа в пятки. Мы так и застыли, держась за руки, и глаз не сводим со старика.
Ну да, это Нохем Лейтес! Высокий, худой, со вздернутыми плечами. Размеренным шагом спускается он по ступенькам. Голова чуть опущена, черный картуз надвинут на лоб, и длинная борода — чуть не по пояс. Конечно, это Нохем Лейтес!
— Кихи-кихи!.. — кашляет он и засовывает руки в рукава, точно ему вдруг стало холодно. — Кихи-кихи!..
Раньше он, бывало, кашлял во всю глотку, а сейчас едва кихикает... Боится! Его уже зовут не Нохем Лейтес, а просто «буржуй» и не любят.
«Теперь я вижу, что есть бог на небе, — говорит мама. — Нохему теперь все боком выпадет! А придет время — у него и лавку отберут!»
Наконец мы приходим в себя.
— Смотри-ка! — кричит Зяма.
— Смотри! — тычет пальцем Сролик.
— Что такое? — вздрагивает Нохем Лейтес. Он останавливается. Его густые седые брови нависают еще ниже. Он пугливо озирается по сторонам, поднимает полу сюртука: — Зацепился? Вымазался? В чем дело, детки?
— Нет, нет! — качаю я головой и даже подхожу ближе.
— Что же вы так меня разглядываете, хе-хе? — посмеивается Нохем Лейтес.
— Кровь сосал... — Зяма втягивает голову в плечи и пятится.
— ...из моего отца! — продолжаю я.
И хотя я говорю это тихо, пятиться начинает Нохем Лейтес. Брови у него поднимаются, лоб морщится. Он облизывает сухие губы, раскрывает и закрывает рот.
— Он облизывается! — кричит Зяма и в ужасе пускается бегом.
— Бездельники! Выродки! — кричит Нохем Лейтес. — Выродки! Бездельники!..
Он протягивает руки и хочет меня поймать.
Но я уже бегу, не чуя под собой ног.
Лишь добежав до своей улицы, я перевожу дыхание. Сролика и Зямы давно нет. Я сплевываю сквозь зубы, как меня научил мой приятель Бечек, и ухожу домой.
у нас светло — значит, отец дома, стало быть, входить нужно тихо. Отец у меня сердитый — чуть что, он готов драться. Он говорит: ребенок должен знать страх. Он требует, чтобы я не бегал в Ревком, не дерзил старшим, не ходил к Бечеку, которого он и за человека не считает, чтобы я всегда сидел смирно...
Но не могу я сидеть смирно. Кругом так весело! И веселее всего возле Ревкома. Он помещается в белом здании, где раньше было волостное правление. Над зеленой крышей развевается красивое красное знамя. Двери всегда открыты, всегда полно крестьян и местных ребят. Толчея, шум, гам. Иногда приводят буржуя. Внизу, в подвале, уже сидят владелец пекарни, хозяин кожевенного завода и прасол Богдан. Они сидят уже давно. Велвл Ходорков, наш комиссар, говорит, что от жары богачи портятся и в подвале они лучше сохранятся.
Однажды, когда милиционер загляделся, я сунул голову в отдушину. Мне хотелось посмотреть, как они там сидят. Но кто-то плюнул мне в лицо. Я поскорее отдернул голову. Так им и надо, буржуям! Хорошо, что они там сидят!
Папе и маме, однако, совсем не весело. Мой брат Ара, который учится в другом городе, почему-то не приезжает. Говорят, там есть такие буржуи, которых называют петлюровцами. Они режут людей...
Еще не доходя до дому, я привожу себя в порядок, отряхиваю пыль. Отец сидит на завалинке. Он без пиджака, в одной рубашке, руки на коленях, борода чуть вверх: это он наблюдает, как выползла луна и повисла на каланче, на самом острие.
По его позе я сразу догадываюсь, что он чем-то доволен и бояться мне нечего.
— Откуда? — окидывает он меня взглядом. — Опять шлялся?
— Я был у дедушки. Я там чай пил.
Раз у дедушки, отцу больше нечего сказать. Он велит мне вынести подстилку и подушку. Вхожу в дом. Духота такая, что пропасть можно. Мама лежит одетая на раскладушке у открытого окна и, должно быть, спит. Захватив что нужно, выхожу во двор. Расстилаю красное одеяло на траве под окном, бросаю две подушечки и ложусь рядом с отцом.
— Лея! Лея!.. Я все думаю, Лея... — Отец приподнимается и говорит.
1 Прасол — оптовый скупщик скота и разных припасов для перепродажи.
Просунув голову в окно, — я все думаю: что же это творится-на белом свете?.. Ты спишь? — Отец несколько раз повторяет: — Ах-ах-ах!.. — морщит лоб, шевелит губами и наконец замолкает. Я тоже молчу.
Звезда внезапно проскочила по небу и поволокла за собой яркую полосу.
— Ой! — восклицаю я.
— В чем дело?
— Звезда, папа, упала!
Отец даже не взглянул. Тихо. Чуть шелестит липа под окном, кто-то смеется, кто-то громко зевнул.
Соседи понемногу выходят на улицу. Им жарко. Полураздетые, сидят они на крылечках, на завалинках.
Правда, у нашего соседа Чечевички, который живет в домике с палисадником, и у соседа Владимира, чья беленькая хатка прячется в кустах калины, уже темно. У Чечевички и у Владимира ложатся с курами.
Но у нашей соседки Баси, матери Велвла Ходоркова, еще горит свет. В покосившемся низком оконце, почти у самой земли, каждую минуту появляется Бася. Она ждет сына. С тех пор как Велвла ранили, он возвращается домой рано, но мать вечно тревожится и плачет.
Вот, прихрамывая и, как всегда, что-то насвистывая, появляется сам Велвл Ходорков.
— Это ты, Велвл? — спрашивает отец.
— А то кто же? Людей не узнаешь. Эля? — Велвл останавливается, широко расставив ноги. — Ну и духота! — говорит он и бросает на траву пиджак.
Из окна высовывается его мать.
— Это не мой ли Велвл у вас? — громко спрашивает она отца.
— Тише, не кричи, мама, я сейчас!.. — откликается Велвл и не торопясь садится на свой пиджак. — Раби Ошер! — обращается он ко мне и весьма почтительно. — Потрудитесь, прошу вас, господин Ося, стащить с меня сапог! — Велвл упирается локтями в землю и протягивает мне ногу.
Я очень люблю, когда он просит меня о чем-нибудь. Я все исполняю. Иногда я даже прокрадываюсь к нему в Ревком. Надо только знать, когда можно к нему прийти. Иногда он бывает сердит и орет, едва увидев меня:
«Что это еще тут за мальчишки?! Вон, чтобы духу вашего здесь не было!»
Я прихожу один, а он орет, как на целую ораву.
Зато в другой раз он, случается, и сам позовет и даст поручение. Я иду к какому-нибудь богачу да как заору: «Велвл зовет вас в Ревком!» Всех бросает в жар и в холод.
— Легче тащи! Легче!.. Вот беда! — Велвл прислоняется к стене и тихонько стонет: — А-а...
Несколько мгновений он сидит неподвижно. Между бровями у него ложится складка. Затем он осторожно растирает раненую ногу.
Велвл не всегда хромал. Но в него стреляли—и он получил пулю в ногу. Говорят, это богачи кого-то подослали. Дело было ночью — он шел домой; недалеко от нас в него выстрелили и ранили. Он потом долго лежал в больнице.
Мне очень жаль, что я так сильно потянул сапог. Я стою на коленях и заглядываю Велвлу в глаза.
— Может, помочь тебе? — спрашивает его отец.
Но Велвл отказывается, сплевывает, разматывает портянки, снова ложится и, вытянувшись, подкладывает себе руки под голову.
— Ух! — втягивает он в себя воздух и весело, точно у него никогда ничего не болело и не болит, замечает: — Расквакались-то как! — Глаза у него закрываются, на губах появляется еле заметная улыбка.
— Расквакались, — соглашаюсь я.
Тишина звездной ночи наполнена кваканьем лягушек, перекликающихся в ближних прудах. Кричит ночная птица. Где-то лают собаки. С дальней слободки плывет протяжная песня украинских девчат.
— Спишь, Велвл?
— Нет! — Велвл поворачивается к отцу и ложится на бок.
При свете луны я вижу, что из кармана у него выглядывает черная рукоятка револьвера.
— Подумать только!.. — начинает отец. — Ай-яй-яй! Всего полтора года назад было такое государство! Такой царь Николай!.. Рыба в воде и та трепетала от страха! — Отец выпячивает губы и размахивает руками. — А куда все это девалось?! Что осталось от них?
— Да, верно... — Велвл чут-чуть щурит глаза и сразу становится серьезным. Он даже потирает лоб. — Но понимаешь, Эля, это еще полдела! Нужен хлеб, нужны сапоги. Надвигаются петлюровцы. Дело только начинается! И такая, брат ты мой дорогой, каша заваривается!.. Если меня не спровадят на тот свет, то даже тут, в местечке, будет что посмотреть... Верно, Ося?
— Верно! — отвечаю я, не понимай, о чем он говорит,
— Хоть ты-то меня добрым словом помянешь, если я сложу голову. Правда, Ося?
— Конечно, помяну.
— Молчать! Видали нахала?! Он меня хоронить собрался! — Велвл отталкивает меня, затем, смеясь, вновь привлекает к себе.
Но отец продолжает свое:
— Возьмем Гедале, — говорит он. — Такой богач!.. А Лейтес? Кто мог подумать? Ведь он золото лопатами загребал! Шутка ли в нынешние времена мельница!
— Но без хозяина на мельнице стало лучше? Как? — Велвл настораживается и даже приподнимается на локте. — Лучше?
— Что это значит — лучше? Как мельница вертелась, так она и вертится! Не понимаю я только реб Нохема — если уж ты отдал такую мельницу, зачем было оставлять половину вальцов без ремней?
— Вот это, видишь ли, даром ему и не пройдет!.. Но ты скажи: тебе-то лучше без Нохема или не лучше?
— Что значит — лучше? Для молодых это лучше. Но для меня... Я ведь уже не мальчик!.. На черта он мне сдался!.. Но взять чужое...
— Эля!.. — Велвл поднимается, сует портянки в сапоги и подхватывает с земли свой пиджак.
— Что?
— Иди спать. Эля! — И он хлопает отца по плечу. — Ты не понимаешь, что говоришь. Да и надоело мне тебя уговаривать!.. Иди!
Он подтягивает штаны, и босой, волоча пиджак и сапоги по земле, прихрамывая, отправляется к себе. Его огромная тень раскачивается на стене.
Утром, едва открыв глаза, я слышу — отец рассказывает нечто такое, что заставляет меня сразу нырнуть под одеяло и начать храпеть: пусть пока думают, что я сплю. Оказывается, он только что из синагоги и встретил там Нохема Лейтеса, и тот сказал ему, что я расту «бездельником» и что вчера я «бросался на него».
Но мама не любит, чтобы обо мне плохо отзывались. Она беспощадно ругает Нохема Лейтеса, который возводит напраслину на ее мальчика, и клянется, что скорее умрет, чем позволит отцу пальцем меня тронуть.
Отец сразу выходит. В кухне скрипит табуретка, позвякивает ложечка — видно, он сел пить чай.
Чуть приподнимаю одеяло. Комната залита солнцем. В открытое окно слышно, как попискивают ласточки под стрехой, кудахчет около дома наша наседка.
— Этакий молокосос! — не может успокоиться отец. — Вырасти не успел — и туда же, дерзить взрослым! Пусть только проснется, он у меня получит!..
Но мне ничего не хочется получать. Окно в спальне открыто. Красная с зелеиыми птичками занавеска закрывает дверь в столовую. Я высовываю руку из-под одеяла, хватаю свои сатиновые штанишки и лифчик. Некоторое время лежу в постели, затаив дыхание, и боюсь, как бы не скрипнула кровать. Потом вылезаю, быстро одеваюсь и сразу — в окно и прямо к дедушке, который живет на шоссе вблизи базарной площади. Но на пло-ш,ади я забываю все на свете и самого дедушку.
Базарная площадь открывается деревянной белой церковкой, стоящей посреди большого сада. В этом саду можно сейчас нарвать сколько угодно яблок, потому что священник сбежал. Против церкви стоит широкое, тяжелое, оштукатуренное здание Ревкома с красным флагом над крышей. Площадь кольцом обступили всякие лавки, чайная, два длинных заезжих двора, красный домик почты. Посреди площади, напротив большой лавки Нохема Лейтеса, стоят извозчики с фургонами, повозками, телегами.
Извозчик Бечек лузгает семечки, пощелкивает кнутом и зазывает пассажиров. У нас все лузгают семечки. Шлях у нас сплошь усыпан шелухой.
— Эй, Ошерка, сюда! — кричит он мне с козел.
Я пробираюсь к нему мимо крестьянок, которые сидят, поджав под себя ноги. Они продают огурцы, фасоль, морковь, яйца.
Бечек для меня — всё. Он здорово ругается и завидно ловко плюется. Он может плюнуть так, что попадет в человека, который стоит на другом конце шоссе, и тот не будет знать, кто его оплевал.
Не раз наблюдал я, как Бечек потешался иад Этеле, дочерью Нохема Лейтеса. Он ее терпеть не может.
— Хотел бы я знать, — говорит он сквозь зубы, — почему она так вертится и почему она так задается?
Этеле покачивается на ходу, как рессорная бричка, и быстро-быстро постукивает высокими каблучками. На людей она не смотрит, головка закинута, ротик сердечком, и серьги дрожат в такт походке.
— Нет офицериков, а? — всегда кричит ей Бечек.
Этеле называет его за это нахалом, а Бечека это еще больше бесит.
Из-за Бечека мне однажды пришлось плакать. Мама купила мне маленькую коричневую собачку, которая свистела, если дунуть ей под хвостик. И вот я ходил с собачкой по базару и свистел.
Как только Бечек увидел, он стал облизываться и заявил, чао собачка шоколадная.
Я ему говорю — глиняная.
Л он — шоколадная.
— Давай спорить! Попробуй откуси!
Я сунул собачку в рот, перекусил ее пополам — и разревелся: собачка была глиняная.
я плакал, а Бечек покатывался со смеху.
Но именно с тех пор Бечек стал моим другом.
Бечек уже взрослый, он работает у извозчика Завла. Иногда Бечек позволяет мне поить лошадей, влезать на козлы и дает подержать вожжи.
— Ошер, сюда! Живо!
Бечек восседает на козлах, как царь. Оттуда, сверху, ему видна вся базарная площадь. Как всегда, он носит широкую красную рубаху, которая заправлена в длинные рваные штаны, а штаны подвязаны широким зеленым кушаком с кистями. Лицо у Бечека усыпано веснушками, глаза у него черные и быстрые и постоянно бегают. Вот он заметил Этеле: она показалась на пороге лавки своего отца. На Этеле белая блузка, и косы перевиты двумя черными лентами.
— Ошер, — Бечек помогает мне взобраться на козлы, — погонять лошадей хочешь?
— Хочу! — отвечаю я, вне себя от радости.
— А вести их поить хочешь?
— Да! — кричу я в восторге.
— В таком случае, — говорит он, бросая себе в рот семечко за семечком и сплевывая шелуху, — ты пойдешь и передашь кое-что Этеле. — При этом он показывает глазами на лавку Нохема Лейтеса.
Лавка занимает весь нижний этаж, а сам Лейтес живет на верхнем. У него в квартире большие окна и балкон. На балконе стоят вазоны с цветами. Почему-то перед лавкой толпится народ. Широкая красная дверь раскрыта настежь. Я вижу Этеле, а в лавке сидит аптекарь, о котором говорят, что он ее жених. Там же и Велвл Ходорков. Он что-то кричит.
— Нет-нет, не пойду!.. Боюсь! — отвечаю я Бечеку.
Но не говорю, почему боюсь. Незачем ему знать, за что отец хотел меня сегодня лупить.
— Как? — Бечек хватается за голову и отодвигается от меня.
— Боюсь!
— Ай-яй-яй! — Бечек вне себя. Он выпучил глаза: — Что я слышу? Ошер боится этой дохлятины Нохема Лейтеса!
— Бечек, он может услышать!
— Плевать!.. Подойди к Этеле и скажи ей: «Степа велел передать, что сегодня вечером он тебя ждет у старого кладбища».
— Какой Степа, Бечек?
— Не твое дело!.. Иди.
Я пускаюсь бегом к лавке Лейтеса.
— Подожди! — останавливает меня Бечек. — Она спросит, кто тебя послал. Что ты скажешь?
— Скажу, что послал Бечек.
— Вот я тебе дам! — вскипел он. — Я тебе все зубы выбью!.. Скажешь, Степа послал!
— Степа! — повторяю я и убегаю.
В лавке почти темно: из-за жары закрыты ставни. Бросается в глаза беспорядок. На бочке, облокотившись о прилавок, сидит Велвл Ходорков. Нохем Лейтес стоит в стороне, как побитый.
Этеле порхает вокруг Ходоркова и каждую минуту восклицает по-русски: «Боже мой!» Она все упрашивает Велвла пересесть в красное плюшевое кресло.
В уголке стоит жених Этеле, рыжий аптекарь в пенсне на длинном черном шнурке.
Велвл разговаривает с Лейтесом о каких-то ремнях, которые сняли с вальцов.
— Боже мой! — Лейтес начинает бегать по лавке. Глаза его подняты к потолку. — Боже мой, он сделает меня ниищм!.. Откуда у меня ремни? Клянусь тебе, Велвл!..
— Перестаньте клясться! Не выводите меня из терпения! — говорит Велвл.
— Но мне, — Этеле складывает губы в улыбку, — мне-то вы верите, товарищ Ходорков?.. Миша, — хнычет она, — что же ты ничего не скажешь, Миша?!
Но аптекарь лишь разводит руками:
— Что же я могу сказать?
Велвл даже не смотрит в его сторону.
— На улице жара, раби Нохем! Вы начинаете портиться, раби Нохем! — говорит Велвл.
Услышав эти последние слова, Лейтес срывается и бежит к Велвлу. Очень уж не хочется ему сесть в прохладный подвал.
— Ладно, Велвл! — вскрикивает он, вновь поднимая глаза к потолку. — Я, конечно, ремней не брал, это видит бог! Но у меня есть еще несколько штук запасных... Что ж, ладно!.. Не будем ссориться, Велвл...
— Ох и мошенник! — Это в дверях появился Бечек.
Из-за его спины выглядывают любопытные. Поднимается смех, становится сразу шумно.
— Марш! — вскипает Велвл и выталкивает всех из лавки. — Вон! — гонит он меня.
— Мне нужно к Этеле! — упираюсь я.
— Пошел вон, выродок! — орет на меня Нохем Лейтес.
— Папочка, — заступается Этеле, — как тебе не стыдно?
Она обраш,ается по-русски к аптекарю:
— Какой чудный мальчик!
Она дышит мне в лицо, ее серьги болтаются у самого моего носа.
— Что тебе, мальчик?
— Тетя Этеле, Степа велел передать, что сегодня вечером он ждет тебя у старого кладбища.
Но что это с Этеле? Лицо у нее вытянулось и пошло пятнами. Она закатывает глаза. Она кричит по-русски: «Боже мой!» — и шатается.
Аптекарь становится красным как рак и подхватывает ее. Меня волокут к двери и выталкивают. Я не понимаю, в чем дело, и реву. Кто-то отвешивает мне оплеуху.
Арон
У меня есть брат. Его зовут Арон. Он учится далеко — в другом городе.
Отцу очень хочется, чтобы он получил образование.
«Пусть хоть Ара не мучится. Из Ары будет толк!» — часто говорит отец вздыхая, и глаза его сияют радостью.
Но откуда-то он узнал, что Арон больше не учится. Почему же он не приезжает?
Мама уже не раз плакала.
Велвл Ходорков, потрясая кулаками, кричал недавно на митинге, что революция в опасности. И многие ушли на фронт против Петлюры. Даже сестра Велвла, Голда Ходоркова, и та ушла. Уже несколько дней, как не видно Бечека. Говорят, Велвл вьщал ему пару сапог, и Бечек тоже отправился на фронт.
Велвл говорит, что все должны пойти на фронт.
Война. Большевики дерутся с петлюровцами. Вот почему Ара не может приехать.
Мне очень хочется, чтобы он наконец приехал. Он всегда привозит мне что-нибудь. Он учится в гимназии, у него блестящие пуговицы. Если бы я был Арой, я бы тоже не ходил в хедер, я бы дрался, стрелял из ружья и скакал на лошади.
Все теперь дерутся и все стреляют.
Я страшно люблю лошадей и войну. Отец уже не раз драл меня за это.
— Ума не приложу, — говорит он и хлопает себя рукой по лбу, — откуда у мальчика страсть к войне? У других мальчик в восемь лет уже человек, а у меня — бездельник! Зато Арик, дай бог ему здоровья, совсем другой ребенок!
И вот ребенок наконец приехал. Это было вечером. Первой кинулась к нему мама. Она плакала, смеялась, снова плакала и причитала.
Но отец!.. Никогда я не видел его таким убитым. Да и Ары я не узнал: он вырос и стал шире в плечах. Его черная тужурка треснула на локтях; блестящих пуговиц как не бывало; рукава стали коротки — руки вылезают.
Большие задумчивые карие глаза на его круглом лице щурились и как-то отчужденно улыбались. Он как будто отвык от нас. Ворот его черной рубашки с белыми пуговицами расстегнут, шея открыта. И шапки он не носит. Большая черная смешная тень от его взлохмаченной головы повторяет на стене каждое его движение.
— Ну, как мы живем?
Он с трудом высвободился из объятий мамы. Оттолкнув ногой свой фанерный сундучок, он подошел к отцу. Отец наклонился. Ара встал на носки, и они обнялись.
Взобравшись на табуретку, я ждал, когда Ара подойдет ко мне, — с табуретки мне будет ловчее расцеловаться с ним.
Отец отошел, заложив руки за спину, нахмурился.
— Еле прорвался!.. Такая завируха! — говорит Ара, точно на дворе метель.
А на дворе летний вечер и тишь... Цветет липа, лает мой Муцик.
Отец долго смотрит на кобуру револьвера, на желтый плетеный ремешок, выглядывающий у Ары из-под тужурки.
— Конечно, мы представляли себе все это иначе... Недоедали... Всё думали...
Отец пожимает плечами. Внезапно он начинает кричать на меня, приказывая слезть с табуретки. Затем он, ни с того ни с сего, принимается читать молитву на сон грядущий. Слов не слышно, только: у-у-у-у...
— Думали, ребенок... станет человеком... А тут, полюбуйтесь — револьверчики!.. — Он прерывает молитву, откидывает занавеску и уходит в спальню.
Ара растерян. Он грызет ногти, качает головой и улыбается маме.
— Вы что ж, обижаетесь на меня? — говорит он.
Мама причитает:
— Дай нам бог видеть тебя в радости! Пусть на мою голову падет все, что тебе суждено плохого!..
Она говорит и утирает слезы.
Я подхожу к брату, и меня охватывает робость. Совсем как будто это и не он. Какой огромный! Я задираю голову и протягиваю ему правую руку, а левой, еле сдерживая дыхание, поглаживаю кобуру его револьвера.
— А, Ося! — восклицает он, сразу повеселев. — Хоть бы что-нибудь изменилось в доме! — Он улыбается, и у него на щеках появляются две ямочки. — Все тот же шкаф... И самовар все на том же круглом столике... Все тихо, спокойно...
Не понимаю, что он хочет сказать: у нас всё, как всегда! Только потолок, поддерживаемый двумя погнувшимися балками, провисает животиком. На нем трепещет желтый круг от каганца.
Ара садится за стол. Мама подает ему ужин. Пламя каганца то спадает, то вспыхивает, и на круглое белое лицо Ары падает то тень, то свет. Его карие глаза под длинными ресницами глядят с любопытством.
— Как тут тихо!.. И как уютно... — Он снова разглядывает комнату. Он поглаживает стол, наш круглый стол, на красной точеной ноге. Возле стола стоит огромная кушетка с двумя резными львами, которые держат по букету деревянных цветов в деревянных зубах. Тут же наш стеклянный буфет, где стоят тарелки, блюдца.
Все точно приросло к месту.
Отец ни за что не разрешает переставить мебель. Как это желтый полированный шкаф не будет стоять в углу, возле кушетки?!
Ара мало бывает дома. Нет, не из-за отца, просто он очень занят. И я тоже.
Он либо в Ревкоме, либо у комсомольцев. Все бегает с нашим комиссаром Велвлом Ходорковым. Они ищут хлеб. Они учатся стрелять и проводят митинги.
Из-за митингов и я никак не могу усидеть дома — очень уж я люблю митинги. Они устраиваются в синагоге, и отец никак не может с этим примириться. В синагоге теперь страшно шумно. Наш Ара все время на амвоне. После каждой речи все хлопают в ладоши и поют: «Вставай, проклятьем заклейменный...» Это такая новая песня, ее поют стоя. Девочкам можно петь в платках, но мы, мужчины, все снимаем шапки. Поют ее
громко, стены дрожат, глаза зажигаются. Один раз я так громко и с таким жаром пел, что меня выставили за дверь. Но к этому я привык, и это меня не трогает. Никогда еще мне не было так хорошо и весело!
Что-то новое и непонятное надвигается на наше местечко.-
Но отец боится. Он не хочет, чтобы Ара впутывался в эти дела.
— Лея, — кричит он маме, — у нас в доме все пошло вверх дном!
Но при Аре он этого не говорит. Мне кажется, он начинает его побаиваться. И я уже перестал бояться отца.
Ара ему как-то даже сказал:
— Папа, ведь ты уже, кажется, не ребенок!
У них вышла размолвка из-за меня. И не столько из-за меня, сколько из-за опиума. В жизни не видел я опиума. Опун ' у нас растет, это да, сколько угодно. Но опиума нет.
Из-за опиума и хедера они и рассорились. Аре не нравится, что я хожу в хедер. Мне это тоже не нравится. Но что я могу поделать?! Дома творится что-то страшное, когда я не хожу в хедер.
А чего я там не видел? Посмотрели бы вы на учителя! Маленький, щупленький, семенит ножками, а настоящий разбойник. Как хватит своей костлявой веснушчатой рукой — так до чего же больно!..
Больше всех достается Зяме. Зяминого отца убили на войне, никто за Зяму не платит — вот учитель его и лупит. Но в последнее время он стал бояться его бить. Зяма так орет, что сбегается народ. Правда, не от боли он орет, а по привычке. Оплеухи его не трогают.
Как-то учитель закатил ему здоровенную затрещину. И Зяма стал орать благим матом. Представьте, как раз в этот момент открывается дверь и входит наш комиссар Велвл Ходорков, а за ним мой брат Ара.
Учитель съежился и забился в уголок. Я никогда раньше не видел, чтобы он кого-нибудь боялся. Жена его стояла у дверей и... застыла.
— Реб Янкев-Лейб, говорил я вам или не говорил?
Велвл Ходорков присел на край стола. Глаза у него красные, усталые — видимо, он не выспался.
— Вы принимаете меня, наверно, за мальчика? Ну-ка, возьмите перо, чернильницу и лист бумаги! — приказывает он учителю и оборачивается к его жене. — Садитесь, не бойтесь!
Ара тоже присел и стал что-то записывать.
Учитель моментально схватил перо и лист бумаги. Руки у него дрожат.
— Пишите! — приказывает ему Велвл: — Я—
1 Опун (укр.) —хмель; здесь: игра слов на созвучии «опиум» — «опун».
— я, — повторяет за ним учитель и пишет.
— Янкев-Лейб...
— Янкев-Лейб...
— Даю эту подписку...
— Подписку...
— Ревкому...
— Ревкому...
— Что я больше не буду...
— Не буду...
— Забивать детские головы...
— Головы...
— Опиумом...
Учитель вытаращил глаза и стал скрести пером у себя в голове:
— Чем?.. Как ты это называешь? Что вы такое говорите, прошу вас, реб Велвл?
— Какой я «реб Велвл»? — гаркнул Ходорков. — Пишите: опиум... религия... А вы, ребята, марш домой! Конец хедеру!..
Выйдя на улицу, я стал ощупывать свою голову. Очень уж хотелось мне узнать, что учитель туда напихал. Зяма даже раскрыл рот и стал вертеть головой во все стороны.
— Конец!.. — крикнул я, влетая домой, и тут же осекся.
Дома было мрачно и тревожно. У нас сидел дядя Менаше, который вечно поглаживает свою бороду, хотя ее у него нет. Он кричал, что, если бы у него был такой сын, как Ара, он лучше сразу его похоронил бы и справил поминки. Ара сделает несчастным весь дом, всех нас перебьют... Потому что ждут какую-то банду.
— Нет хедера! — сказал я уже немного тише. — Конец!.. Учитель расписался при Велвле и Аре, что он набил нам в головы... — Хоть убей не вспомню что. — Опун! — выпалил я.
— Что? — Отец сделал такие глаза, точно его ошпарили.
— Опун!.. Нет хедера!..
— Хи-хи-хи!.. — раскудахтался дядя. — До чего мы дожили! С ума сойти! Взять старого человека и вьщумать про него какой-то опун...
— Что за опун? — кричит отец.
Но убейте меня, я не знаю, что это такое.
Темнеет, мама зажигает каганец. Я его сам сделал: выковырял серединку из картошки, налил масла, скрутил из ваты фитиль — и вот она, «молния»,готова.
Каганец разгорелся. Скрипнула дверь, и входит Ара. Таким я его еще никогда не видел: сапоги, ружье и за плечами вещевой мешок.
Ни на кого не глядя. Ара подошел к матери, попросил постелить ему и приготовить чистое белье.
— Ну, что ты теперь скажешь? — обратился к нему дядя Менаше. Но голос у дяди испуганный и заискивающий. — Вот тебе твои большевики!.. Скажи мне на милость, как это можно выдумать какой-то опун?.. Будто учитель напихал детям в головы хмель!.. Хи-хи-хи... Эх, горе, горе наше!..
— Какой хмель? — вскипел Ара. — Чем вы занимаетесь? Провокацией?
— Как это — я занимаюсь? Вот ведь он сам говорит, — показывает дядя на меня.
— Кто говорит? Никто ничего не говорит. Тут люди кровь проливают, а вы контрреволюцией занимаетесь! Раньше выдумали общий котел, теперь какой-то опун!..
В комнате стало тихо. На стене одиноко покачивалась большая черная тень Ары. Слышно было, как потрескивает масло в каганце и как урчит у меня в животе. С тех пор как меня стали кормить отрубями, у меня всегда урчит в животе.
Хлопнула дверь, и дядя Менаше исчез.
— Менаше, Менаше!.. — кричит отец. — Почему это у нас стали выгонять людей из дому?
Отец требует, чтобы ему сказали, кто в конце концов в доме хозяин.
— Отец я или не отец? — спрашивает он, и на глазах у него навертываются слезы. — Дом как дом, мебель на месте, всё на месте, а жизнь пошла кверху ногами... Я хочу знать, — кричит он, — почему меня не слушают? Я хочу знать, отец я или не отец!
Он откидывает красную с зелеными птицами занавеску и удаляется в спальню.
— Арик, — тихо говорит мама, — не сердись на отца... Собираешься уезжать? — И голос у нее дрожит.
Ара успокаивает ее. Он тоже взволнован. Он просит, чтобы мама положила ему в мешок кусок хлеба и несколько огурцов и поскорей постелила: ему очень нужно выспаться.
Я стою у окна. На улице темно, лают собаки, слышны одиночные выстрелы.
— Ну, иди спать!.. — говорит Ара маме.
— Ара, — шепчу я, — ты уходишь на войну?
3 Ося и его друзья 33
— Тсс... Они еще не спят! — Он прищуривает один глаз и прикладывает палец к губам.
Я тушу каганец. В комнате становится совсем темно. Против окна поблескивает ствол ружья. Я страшно завидую Аре. Я его сейчас так люблю!
— Ошер, — говорит он, поднимаясь на локте, — я уезжаю. Помни: не будь дерзким, не огорчай их. — И он кивает в сторону спальни.
Я обещаю. И крепко-крепко обнимаю его. Мне очень хочется с ним поговорить, о многом расспросить его.
— Ара! — говорю я ему тихонько.
— Ну?
— Кто такие рабы?
— Какие рабы?
— Те, о которых поют, что они встали?
Ара молчит.
— Ося!
— Что?
— Спи!
Он устал и скоро засыпает.
Как за мной гнались колосья
Ары уже давно нет дома. Вместе с другими ребятами из нашего местечка он ушел на фронт. Теперь у него есть конь, винтовка.
Очень скучно стало у нас без него.
Последнее время меня даже из дому не выпускают. Ставни стали закрывать на ночь, окна завешивают простынями, чтобы и лучик света не пробился сквозь щели.
Вот уже несколько дней, как все говорят, что идут петлюровцы и атаман Лисица и будет погром.
— Папа, — спросил я однажды, — когда же будет погром?
Отец стал меня разглядывать так, будто видел впервые. Потом он ссутулился, и глаза у него потухли.
— Боже мой. Лея! — закричал он. — Убери его. Лея!.. Не то я его убью! Убери его!
Но маме не приходится меня убира-Щз, сам убегаю. Отец, конечно, сердится, но я должен сказать, что, с тех пор как в местечке ждут погрома, у нас в семье стало веселее, потому что к дам чаще стали загляды-
вать люди. А я люблю бывать среди взрослых — сесть вот так в сторонке и слушать, без конца слушать, о чем говорят. Пусть говорят о чем угодно, только бы говорили. Пусть даже молчат, но только бы сидели у нас. Только бы народ был, все время народ!
К нам приходят прятаться. Говорят, нас погромш,ики не тронут, потому что у нас нечего взять. И верно: домишко у нас маленький, старый. Стоит он на окраине, в низине, затерянный среди садов. Если бы не закопченная труба, его бы и не видно было. У нас странная крыша, она крыта дранкой, и на ней растет всякая всячина: мох, крапива, репей.
Я очень люблю наш домик. И ласточки его любят. Застрехи у нас со всех сторон облеплены круглыми черными гнездами.
Пе понимаю все-таки, почему бы им к нам не прийти. Мама со мной согласна. Мама говорит, что петлюровцы все-таки придут, пусть бы они себе поломали ноги!
И вещей у нас все-таки не так уж мало. У мамы есть несколько ложек накладного серебра, есть два жестяных и два медных подсвечника, серебряные часы...
Мама вытаскивает все ящики из комода и укладывает вещи, а я помогаю ей. В доме творится нечто невообразимое! Отец кричит, что я только путаюсь под ногами, и гонит меня.
Вещи нужно отнести к нашему соседу Владимиру. Отец взваливает узел себе на спину и отправляется. Я бегу впереди него.
Хата Владимира стоит недалеко от нашего дома. Я бе хорошо знаю: там живет мой товарищ Павлик.
Пол у них всегда завален глиной, из которой Владимир делает горшки. Он человек большого роста — под потолок, рыжебородый, усатый. Носит он рваные холщовые штаны.
Едва мы вошли, в низенькое, раскрытое настежь окно ворвался колокольный звон.
— Душегубы! — восклицает Владимир, захлопывает окно, забирает у отца узел и исчезает в сенях.
Отец берет меня за руку, мы возвращаемся домой. Отец то и дело останавливается и прислушивается. Жутко сделалось от этого колокольного звона. Улица опустела, все двери уже заперты, ставни прикрыты.
У нас дома полно народу. Отец тихонько приоткрывает дверь — все вскакивают.
Все очень напуганы. Скрипнет табуретка — и тетя Ита сразу хватается за голову.
Тетя Ита в черной юбке и белой кофточке в крапинку сидит в уголке на полу. Она все еще ждет, что Нюма вернется с войны. Свет от каганца трепещет на ее исхудалом лице. Она сидит, закрыв глаза.
— А-а, а-а... — тихонько напевает она ребенку, который лежит у нее на коленях.
Мне не сидится. Я перехожу с места на место. В доме почти темно. Каганец едва поблескивает. Все время я натыкаюсь на чьи-то ноги. Масса ног.
Никогда еще взрослые не разговаривали со мной так ласково: меня называют и «Ошерка», и «Осенька», и «милый мальчик»... Все просят, чтобы я сжалился и перестал слоняться с места на место. Меня боятся тронуть. Даже отец не связывается со мной. Очень уж противный у меня голос. Чего доброго — еще зареву.
Мама целует меня и укладывает на кушетку рядом с собой. Она не только не раздевает меня, но даже заставляет надеть новые ботинки с пуговками. Первый раз в жизни меня укладывают спать в ботинках. А мама надевает свое черное плюшевое пальто. Жарко, а она лежит одетая.
Я крепко прижимаюсь к ней. Сейчас я маму очень люблю. Мне хочется кое о чем спросить ее, но она гладит меня по голове и просит лежать тихо. Вдруг она поднимается: что-то грохочет на улице. Ясно слышно, как дребезжат колеса, и похоже, что въезжает много повозок.
Отец стоит у окна и смотрит в щелку.
— Кто это? — Я крепко обнимаю маму.
Она не отвечает. Прижимает меня к себе и, кажется, плачет.
Лежу с открытыми глазами. Полный дом народу, и все молчат. Никогда мне не удается заметить, как приходит сон. Знаю лишь, что утром я проснулся, — стало быть, вечером я заснул. Синева пробивается в щели ставней. Мама все так же, с открытыми глазами, лежит рядом со мной. Тетя Ита тихо баюкает ребенка:
— А-а, а-а...
Проснулся я ненадолго. Очень сладко спится под утро. Опять сворачиваюсь клубочком, колени у самого подбородка, и мне очень хорошо.
Но спать не дают. Кажется, кричат. Отец тормошит меня. Я тру глаза и готов от злости расплакаться, вырываюсь из рук и пытаюсь снова улечься на кушетке. И вдруг окно — дзинь! Звенят осколки, и откуда-то доносятся пронзительные крики.
В доме нет никого, остались только мои родители.
— Лея, — кричит отец, — беги! Меня не жди! Я полезу на чердак... Беги!
Мама кутается в свое черное плюшевое пальто. Ее маленькое личико белее мела. Она не хочет оставить отца.
А он берет меня на руки и помогает вылезть в окно. Потом мы с мамой перелезаем через забор. Я хочу спать. Мама крепко держит меня за руку. Мы проходим под яблоней, и на меня падают капли холодной росы. Я вздрагиваю.
Внезапно мама пригибается к земле: по саду кто-то бежит. Где-то за деревьями плачет ребенок. Показывается белая кофточка, бледное лицо с растрепанными волосами.
— А-а, а-а... — поет тетя Ита, укачивая ребенка.
А тот кричит и никак не уймется.
Мама хватается за голову. Она не может слышать, как плачет ребенок. Она пускается бегом и таш,ит меня за собой... Тут есть еш,е какие-то люди. Они бегут, пригибаясь к земле; среди них мужчина в одном белье, похожий на привидение. Конечно, смешно, но почему-то я не могу смеяться.
Из сада мы выбираемся на огороды, потом на луга. Трава выше моего роста, она хлеш,ет меня по лицу. Я часто падаю, мама меня поднимает.
И вот она больше не может бежать и, еле дыша, останавливается у речки. Речка неширокая, поперек нее лежит верба, по которой можно перейти на другой берег. Но мама говорит, что у нее кружится голова. Она входит в воду и переправляется вброд, держась за вербу.
Вот и ветряная мельница... Крылья остановились, все замерло. Солнце хочет взойти, но оно застряло между небом и землей. А из местечка слышны пальба и крики. Мне очень хочется оглянуться, но мама не позволяет — она тащит меня за собой.
Я опять слышу крики, но уже не со стороны местечка. Прямо по ржи навстречу нам бежит толпа. Ружья, вилы, топоры.
Все столпились. Но я не хочу оставаться, я боюсь. Кто-то визжит. Я вырываюсь у мамы из рук и бегу прямо в рожь, прячусь в густых колосьях, прижимаюсь потным лицом к холодной земле.
Ничего не вижу, только слышу, что кто-то плачет. Несколько выстрелов. Плач прекратился. Я слышу мужской смех и удаляющиеся шаги. Потом — тишина. Такая тишина, точно ничего и не было. Пчела кружит у меня над головой, и бабочка садится на колос.
И опять кто-то стонет во ржи. Но очень тихо, я еле слышу.
— Ошерка-а!.. Ошерка-а!..
Это голос матери.
Я вскакиваю и отвечаю ей. Но она не отзывается. Нет ее. Кругом лишь море колосьев, а над головой пустое небо.
Мне страшно.
Шуршат колосья, словно кто-то ползет совсем рядом. Сейчас я буду кричать! Мне страшно!
Я начинаю потихоньку отступать, потом сразу поворачиваюсь и пускаюсь бегом. Но колосья бегут за мной, и чем быстрее я бегу, тем громче они шумят, тем больнее они бьют меня по лицу, секут по ногам. Я падаю, поднимаюсь и снова бегу.
У меня уже колет в боку. Еле передвигая ноги, я выбираюсь на луг.
Опускаюсь на землю. Черный дым стоит над местечком — там пожар. Ветер доносит запах гари. Но меня уже ничто не трогает. Мне только удивительно: вот стоят вербы, брешут собаки во дворах, в ставках квакают лягушки, черный аист степенно шагает на своих худых желтых ногах как ни в чем не бывало.
Я смотрю на аиста и завидую ему, даже вербам завидую!
Долго-долго сижу я в высокой траве. Потом иду к речке, взбираюсь на упавшую вербу, свешиваю вниз голову и прикладываю губы к трепещущей струе. Широко расходятся маленькие кружки. Затем я вижу в воде заходяш,ее солнце, опрокинутое небо. Рот у меня открыт, растрепанные волосы прилипли к исцарапанному лбу.
Перебравшись через речку, я медленно плетусь домой. Ни криков, ни стрельбы уже не слышно.
Внезапно мне почудился шорох — я спрятался в траве, затем выглянул из-за широких лопухов. Это был теленок, красный теленок с белой мордочкой.
Он замычал, как будто встретил знакомого. Но сил у меня больше нет. Я ложусь рядом с ним — и тут уж ничего больше не помню.
Потом я почувствовал, что меня берут на руки, и увидел рыжую бороду. Потом была хатка, кучи глины на полу и желтые, еще не обожженные горшки.
Павлик
Двери в нашем доме раскрыты настежь, окна выбиты. Петлюровцы к нам больше не придут, нас грабить не будут.
Мы с родителями сидим на чердаке, ждем прихода Красной Армии.
Здесь темно и жарко. Мама не отпускает меня ни на шаг от себя. Она лежит, стиснув зубы и зажмурив глаза. Лицо ее бледно, опухшая рука обернута мокрым полотенцем — ей сломали руку.
Кругом паутина, поломанные ящики, битая посуда, корыта. Отец босой, одежда на нем порвана.
— Ара!.. — шепчет он, качая головой. — Кажется, Арик был прав. Великий боже!
И он прячет лицо в ладони.
Чуть раньше отец, в знак траура, порвал на себе пиджак. Схватил зубами за отворот и рванул.
— Боже мой! — вздрагивает мама, потирая здоровой рукой виски. — Только позавчера...
Только позавчера тетя Ита пела «а-а, а-а», укачивая своего ребенка, а теперь тети Иты уже нет.
С улицы все время доносятся крики. Мама крепко держит меня — она боится, чтобы я вдруг не сбежал. А мне давно уже не терпится подбежать к слуховому окну и взглянуть, что там творится.
Вторые сутки батько Лисица убивает и грабит. У церковной ограды лежат несколько убитых красноармейцев. Лисица вырезал у них на груди красные звезды.
Изредка раздается выстрел, потом опять наступает тишина.
Но вот совершенно отчетливо доносится долгожданный орудийный гул. Далекий, глухой выстрел, свист снаряда и разрыв над самым местечком. Раз, еще раз, третий раз...
Теперь я уже никого не слушаю и мчусь с чердака вниз. Где-то поблизости стреляют пулеметы. Это "большевики. Их еще не видно, но петлюровцев мы уже не боимся. Они бегут, бросая в панике оружие, узлы с награбленным добром; бегут они, испуганные, обезумевшие, точно под ними не земля, а горячая сковорода.
А за ними волной катится «ура».
Мне и моим приятелям веселее, чем кому бы то ни было.
Как большой одногорбый верблюд, врывается броневик. Впереди у него полыхает веселое красное знамя, пулеметы из башенки осыпают бандитов градом пуль.
Мы с Зямой, Булей и Сроликом бежим встречать Красную Армию. Командиры покрикивают на нас, гонят прочь, но мы бежим рядом с красноармейцами. Они окружили местечко и вылавливают петлюровцев. Оцепили и нашу улицу. Ловят атамана Лисицу.
Он пробежал мимо меня. Рот у него разинут, нос приплюснут, глаза на лбу.
— Наза-ад! — ревел он, отстреливаясь.
Несколько красноармейцев припали к земле и не выпускают бандитов из улочки. Их прижали к плетню. Лисицу хотят взять живьем. А он сдаваться не желает.
По ту сторону плетня, вся в желтых мальвах, в кустах калины, стоит хатка, где живет наш друг Владимир.
Внезапно петлюровцы повалили плетень, кинулись в хату и захлопнули за собой дверь.
Но во двор уже вкатывает броневик.
— Оточити! '
Люк открывается, выскакивает человек в кожаном.
— Лисица! — кричит он, приложив руку ко рту. — Бросай оружие! Сдавайся!
Бандиты отвечают ему стрельбой. Башенка на броневике начинает поворачиваться. Тонкие клювы пулеметов вытянулись и стреляют.
— Стать у соседних домов с ведрами! — приказывает командир. — Не давать огню распространяться!
Я тоже притащил ведерко воды.
У броневика открыли бак с бензином, стали в нем мочить тряпки, паклю и кидать на хату. Под стены набросали соломы. Начинает попахивать бензином. Но хату все еще не поджигают.
Вдруг все срывают шапки. Со стороны базара показались извозчичьи фуры и крестьянские телеги, покрытые окровавленными простынями и одеялами. И огромная толпа. Это убитых везут на кладбище. Долгий, протяжный плач висит над подводами...
— Товарищ командир! — кричит какой-то красноармеец. — Больна долго уж мы с ними возимся! Давайте кончать!
В руках у него появляется горящая пакля.
Все отступают.
Красноармеец заносит руку, собираясь швырнуть горящий комок, но застывает на месте. Изумленные глаза у него широко раскрываются. Пакля падает из рук.
В окне появляется мой товарищ Павлик. Как всегда, он в отцовском, измазанном глиной пиджаке, который доходит ему до пят, рук вовсе не видно. Испуганные глаза полны слез.
' Оточити (укр.) — окружить.
Павлика держит за шиворот Лисица и ругается. Он знает, что теперь в него стрелять не станут.
Бандиты стоят теперь у окна и постреливают. Направленный на хату пулемет не отвечает. Темнеет. Командир броневика ходит взад и вперед. Он взволнован и рассержен.
Я ему говорю:
— Там живет Владимир, и мы спрятали у него ложки и подсвечники.
— Шо-о?
— Ложки...
Он меня прогнал.
Красноармеец с взъерошенными волосами и распустившейся обмоткой выскочил из броневика и пополз к хате задами. Он обогнул двор и пробирался по траве между кустов калины. Вот он уже лежит под окном. Над ним, чуть повыше, стоит Павлик и смотрит на нас.
— Огонь! — кричит командир.
Пулеметы начинают беспрерывно бить по крыше. Позади дома свистят, кричат. Свищу и я — закладываю два пальца в рот и свиш,у. Шофер нажимает грушу броневика. Такой грохот, пальба — можно оглохнуть!
Но вот красноармеец стал на колени. Руки его медленно тянутся к Павлику... он хватает Павлика за босые ноги и стаскивает на землю.
— Огонь! — кричит командир еще громче.
Павлик выскользнул из своего огромного пиджака и, голый, свалился на красноармейца. Но красноармеец уже не дышит. Он упал в траву, а мертвые его пальцы сжимают ногу Павлика.
Красноармейцы бьют теперь по опустевшему окну, чтобы бандиты не могли к нему приблизиться.
— Огонь! — все громче, все злее кричит командир. — Огонь!..
В его вытянутой руке мелькнула граната. Отбежав на несколько шагов, он изо всех сил бросил ее на соломенную крышу. Граната разорвалась, и домик окутало желтое пламя и густой дым.
Павлик изо всех сил тянет за собой убитого красноармейца. Подбежавший командир подхватывает мальчика на руки и уносит к броневику.
На мгновение в окне появляется голова Лисицы.
У броневика, поджав под себя ноги, сидит Павлик и плачет навзрыд. Рядом лежит убитый красноармеец. Увидев меня, Павлик поднимается. Ему негде ночевать, и он идет к нам.
В местечке темно. Колеблющееся пламя пожара освещает нам дорогу.
Я очень занят
Я очень занят, у меня страшно много дел. Целый день я ношусь по местечку. Надо всюду поспеть: здесь у меня драка с мальчишками, там красноармейцам раздают кашу, наконец, должен ведь я быть на 1с.падби-ще, когда убитых укладывают в братскую могилу. Домой я прихожу, только когда совсем уж проголодаюсь.
Я разбил себе ногу и прихрамываю.
Однажды я подхожу к нашему дому, вижу: стоят две оседланные лошади. Останавливаюсь и начинаю их разглядывать. Муцик тоже поглядывает на них и ворчит.
Никто меня не видит, и я чувствую себя сильным, взрослым. Ох, как мне хочется быть взрослым! По-кавалерийски похлопываю коней и вхожу в дом. И, как всегда, с шумом.
Я уже даже курю и никого не боюсь. Отец молчит, а маму увезли в больницу.
В доме пахнет аптекой. Прохожу в спальню. Единственное окно завешено простыней, свет еле пробивается. Вдруг слышу — кто-то стонет. На цыпочках подхожу к кровати. На ней кто-то лежит, накрытый шинелью. Из-под шинели торчат ноги в дырявых коричневых носках. Лица я не вижу, но догадываюсь:
— Ара!
Он, кажется, услышал и простонал во сне:
— Магид, это ты?
— Какой Магид? — не понимаю я.
Возле кровати на табуретке стоит таз. В нем плавают клочья окровавленной ваты и марли. Медный котелок и шапка с красной звездой валяются на полу.
Мне становится страшно. Открываю тихонько дверь в комнату к отцу. Она взвизгивает, но отец не слышит и не оборачивается ко мне.
У окна, спиной ко мне, стоит красноармеец в кожаной тужурке и с забинтованной головой. Отец сидит на кушетке.
— Что ж, товарищ, Магид, — говорит он, — помогай вам бог! Но отцу тяжело.
— А я вас уверяю, что рана не опасная. Пуля не затронула кости... Вот увидите... Хороший он у вас паренек! Ещ,е мальчик, а не кричал, не стонал даже.
Магид садится на окно. В тишине звякает его шпора. Он качает ногой,
не замечая, что шпорой сбивает известку со стены, ощупывает рукой голову, прижимает марлю к виску.
— Мы с ним под Васильковом познакомились, — говорит он. — Там была с нами еще одна дивчина, Голда Ходоркова, тоже из вашего местечка. Вместе наступали на Васильков.
— Вы из Василькова?
— Из Василькова.
— Много там было убито?
Магид молча обвел взглядом облупленные стены:
— В Василькове было что-то страшное!.. И в Меджибоже, и в Макарове!..
— О господи! — стонет отец. — Только бы не сойти с ума, боже мой! — говорит он как бы сам с собой. — Никогда не представлял, что на свете столько убийц. И какие люди погибают! — Отец начинает рассказывать про Ходоркова:—Он остался с несколькими красноармейцами, нО' бился до последнего вздоха...
Слышно, как жужжит муха, как лошади позвякивают уздечками, как плачет соседка.
— Была семья... были дети... и нет их!.. Будет ли когда-нибудь этому конец?
Магид не отвечает и, кажется, даже не слышит, что говорит отец.. Раскрыв окно и глубоко вдыхая воздух — под окном растет мята, — он долго смотрит на соседний обгоревший дом и на колодезный журавель,, который надвое раскалывает заходящее солнце.
— Мята! — И глаза его улыбаются отцу. — Эх, только жить и жить!.. А быть убитым в такой вечер это, знаете, действительно обидно. — Он усаживается удобнее на подоконнике, подтягивает голенища. — Как-никак, а я у своей матери единственный сын. Кажется, Ара у вас тоже один?
Мне становится обидно, я не могу молчать:
— Как это так — Ара один? А я?
Я сказал это так неожиданно, что сам испугался.
Магид поднял брови и смерил меня удивленным взглядом:
— Как вас зовут, молодой человек?
— Ошер.
Я опускаю глаза. Мне всегда неловко смотреть старшим в глаза. Дядя Менаше, который терпеть меня не может, говорит, что это «хорошенький признак»: из меня, мол, выйдет жулик. Исподлобья я все же поглядываю на Магида. Он стоит у зеркала. В треснувшем зеркале я вижу и себя
и от смущения скребу в голове: ноги у меня до колен в грязи, точно на мне черные сапожки.
— Наследник мой! — говорит отец, вздыхая. — В замечательное время родился! Что из него выйдет?.. Собачник, собачник из него выйдет! — отвечает отец сам себе и отворачивается.
Магид кладет мне на плечо руку и долго разглядывает мои грязные ноги.
— Так как же, паренек, — и глаза его смеются, — видно, грязная у тебя работа, а?
О чем он спрашивает?
— Говорю, грязная у тебя работа? — показывает он на мои ноги. — Лужи чистишь?
— Нет! — смеюсь я, и, как всегда, очень громко.
У Магида на боку револьвер. Я осторожно протягиваю руку.
— Э, Ошерка, револьвер тебя не трогает, и ты его не тронь... — И он отводит мою руку. — Расскажи-ка лучше, что ты делаешь по целым дням.
— Ничего.
— Так-таки ничего? И тебе не скучно?
— Нет, мне весело! — отвечаю я.
— Ве-се-ло? — смеется вместе со мной Магид. — Где же это ты так веселишься?
— На кладбище! Там выкопали большую-большую яму... и всех их кладут вместе... И мне тоже разрешили их засыпать! — говорю я с гордостью. — Мне тоже дали лопату.
Магид перестает смеяться. Только что он был веселый и внезапно стал грустен.
— Где еще ты бываешь?
— В штабе, у походной кухни, где выдают кашу.
— Хочешь поехать за кашей?
— Верхом?
— Хотя бы и верхом. Когда протрубят на ужин, мы с тобой поедем.
Засунув руки в карманы галифе, он ходит из угла в угол, ступая осторожно, чтобы не звякали шпоры.
Небо над замшелыми крышами сделалось кроваво-красным. В комнате стало сразу тоскливо. Где-то протрубил горнист. Магид насторожился. С поля послышались одиночные выстрелы. В домике Ходоркова кто-то протяжно плакал.
— Кто это плачет?
Не понимаю, что ему нужно. Горнист уже протрубил, пора ехать за кашей.
— Кто плачет? — переспрашивает он и подводит меня к окну.
— Это плачет мама Велвла Ходоркова.
— А там? — показывает он пальцем в сторону обгоревшей хаты.
В сумраке я вижу только белую марлю, белки его глаз и белые зубы.
— Это дядьки Владимира хата догорает!..
Магид обнимает меня крепко-крепко и негромко говорит:
— Догорает дом... Мать оплакивает сына... Запомни этот вечер, мальчик! И учись ненавидеть... Всей своей кровью, всей душой своей ты должен ненавидеть контрреволюцию!.. — Внезапно он обращается к отцу: — Пусть он дерется до последней капли крови! Пусть он всегда смотрит на мир открытыми глазами. Он запомнит все это и за революцию перегрызет горло и ни перед кем не станет на колени! Человеком он вырастет, а не собачником!
Магид затягивает свой ремень, выходит на кухню и возвращается.
— Куда девался котелок? За кашей пора! — говорит он, глядя на меня.
Я бросаюсь в спальню. Ара уже открыл глаза.
На нем защитного цвета рубашка с нашивками на воротнике. Он морщится от боли.
— Что там за шум?
— Это Магид! — отвечаю я. — Он говорит, что я не буду стоять на коленях и глаза у меня не будут закрываться.
— Ошер?—Он поднимает брови и разглядывает меня, точно не узнает. — Что он болтает, отец? — пытается он улыбнуться отцу, который входит в спальню.
— Глупости! — И лицо у отца делается озабоченным. — Сильно болит, Арик?
— Мама... Где мама?
— Маме, Ара...
Я хочу рассказать, что ей сломали руку, но отец выталкивает меня:
— Бери котелок, ведь тебя ждут!
Магид поит лошадей. Я подбегаю к нему, и он сажает меня на лошадь.
— Хорошо? — спрашивает он.
— Еще бы! — кричу я на всю улицу.
Мне очень хочется, чтобы все видели меня верхом на лошади.
Мне так хорошо, так хорошо!..
Мы воюем
Магид как-то сказал, что нужно драться до последней капли крови. Вот я и дерусь.
На правой щеке у меня даже вырваны куски мяса. Это меня так обработал Moil приятель Зяма, когда я его ве,п на расстрел.
Я уже много раз виде.п, как убивают людей. Я сам видел, как около нашего дома трое петлюровцев задушили зяминого старшего брата. Я видел, как петлюровцы расстреляли в соседнем лесу нашего комиссара Велвла Ходоркова. Семью его вырезали, спаслись только мать и сестра Голда.
Отомстить! Бить бандитов!.. Но как это сделать, ведь они не даются?..
Зяму мне удалось недавно поймать, и я повел его на «расстрел». За него ведь некому заступиться, как и за меня!
У нас все молодые ушли с Красной Армией, остальные разбежались. Я не учусь. Бояться мне теперь некого; мама больна. Ара лежит с простреленной ногой. Единственный здоровый человек в доме — я. Правда, шея у меня в болячках. Доктор говорит, это оттого, что у меня мало крови и меня надо получше питать. Странный доктор — мы с трудом добываем отруби, а он советует есть яйца!
Мир рушится вокруг меня. Большевики дерутся с петлюровцами. Одни уходят, другие приходят. Чуть ли не каждый день меняется власть. Шум, гам, пальба... Как только власти уходят, я тотчас же в штаб. Тут всегда можно найти массу интересных вещей: поломанный телефон, штык, обоймы, гильзь!, а самое главное—телефонный провод.
Из провода получаются замечательные хлысты, если уметь хорошо их сплести. Кроме того, я люблю лошадей, ружья, пули — всё, с чем возятся взрослые.
У меня теперь даже походка такая, как у нашего покойного комиссара. Велел немного прихрамывал, я теперь тоже хромаю. Каблуки у него были стерты: я делаю все, чтобы и у меня каблуки стерлись.
Три дня я ревел, пока мне наконец не пошили широкие галифе из тонкого сахарного мешка. В этих новых штанах я теперь похож на бутылку.
Шапочник Лейба подарил мне фураж1су с блестящим козырьком. Верх кроваво-красный, а околыш зеленый, и на нем старый след от кокарды.
Плохо только, что фуражка мне немного велика. Пришлось напихать туда порядочно бумаги, чтобы она не сползала на глаза. Но все равно она
вертится у меня на макушке, как во.пчок. Не удержу козырька на середке: вот он слева, а вот уже справа.
Когда я впервые пришел домой в галифе, в свалившейся на глаза фуражке и с красным бантом на груди, мама от испуга онемела, а отец стал ломать руки:
— Сейчас же, — сказал он, — сними эту дрянь! Иначе я с тебя голову сниму!
Это ему не удалось, потому что я удрал.
Ему я не нравлюсь, зато все мои приятели завидуют: они говорят, что фуражка делает меня похожим на военного. Я очень рад.
Собрались мы как-то около нашего дома. Я взобрался на бревна и говорю:
— Буля, Сролик и Зяма! Нужно сейчас же собрать всех ребят и начать войну. Все воюют, все стреляют, одни мы ходим без дела.
У всех загорелись глаза. Все запрыгали от восторга.
Меня выбирают командиром. Потому что ни у кого нет таких замечательных галифе, столько телефонного провода, гильз и обойм, как у меня, а самое главное — ни у кого нет такой удивительной фуражки.
Я, Буля и Сролик — мы живем на одной улице. Зяма — на другой. Вот из-за этого чуть и не произошло несчастье.
Зяма изменил нам. Представьте себе, он убежал от нас и сколотил новый отряд.
4 Ося и его друзья
49
Теперь половина местечка моя, другая половина — Зямина. Он называет свой отряд большевиками, и мы называем себя большевиками. Мы их называем петлюровцами, а они нас зовут петлюровцами. Мы на ножах.
Зяма не смеет показаться на моей улице, а я не заворачиваю на его улицу.
Мы ходим с расцарапанными лицами, у всех подбитые глаза. Впереди я в кроваво-красной фуражке и в замечательных галифе, с забинтованной головой, как у Магида, а за мной, с криками «ура» и со свистом — все ребята с нашей улицы.
У нас есть ружья, и даже неплохие. Мы делаем их сами. Из толстой дощечки выстругивается ложе, прИ1слад — все что полагается. Потом в ложе делается желобок, и в нем укрепляется металлическая трубка, в нижнем конце ее просверливается дырочка — и ружье готово.
Труб™ очень легко достать. Возле милиции валяется много реквизированных самогонных аппаратов. Они состоят из бочонков, из жестяных кругов, и, самое главное, в них уйма трубок, которые называются змеевы-ми. Мы забираем всё. Трубки идут на изготовление ружей, а из бочонков и жестяных кругов мы делаем барабаны и тарелки. Мама уверяет, что, когда тридцать — сорок ребят начинают бить в барабаны, можно умереть.
Пороху тоже достаточно. У нас уйма патронов: тут и маленыше английские с острыми пулями и желтым порохом, похожим на длинную, тонкую лапшу; тут и русс1ше — они qjTb побольше, а порох в них черный и нарезан маленькими, короткими палочками; австрийские легче всего узнать — пуля тупая, закругленная, а порох черный до блеска и похож на маленькие листоч1ш. Но нам всякий порох хорош! Пули нам не нужны, а гильзы необходимы: гильзами мы набиваем карманы, и, когда мы бежим, они бренчат у нас в карманах как сумасшедшие.
Домой я всегда вваливаюсь вооруженный, руки в карманах, с грохотом, с шумом:
— Кушать!
Отец стонет. Он говорит, что все пошло кувырком, а дети сошли с ума. Мама молчит. Она стала еще меньше и еще больше похудела. Левая рука у нее все еще в гипсе. А что касается брата, то доктор говорит, что придется отрезать ногу.
В доме мрачно и скучно, плакать хочется.
А дядя Менаше плюется. Он находит, что лучше меня отравить, чем дать вырасти.
я бы его охотно как следует отколотил. Мне и без него кисло, а главное — хочется кушать.
Выхожу на улицу. Кругом тихо. Вижу свинью. Сразу бац в нее камнем. Пусть знает! Потому что я хожу постоянно голодный.
Но вот я слышу, что мои ребята бьют в тарелки. Это наполняет меня мужеством. Я вскакиваю и- бегу им навстречу.
Буля, Сролик и другие ведут Зяму. Они его поймали на нашей улице. Он шел в аптеку за лекарством для матери.
Наконец-то враг у меня в руках. Он маленький, толстенький. Правда, он тоже голодает, но щеки у него все еще похожи на пампушки.
Не глядя на меня, он просит, чтобы я поскорее отпустил его: ему нужно в аптеку — матери плохо.
— В лес его! — командую я. — Это петлюровец!
Я выступаю впереди всех и размахиваю своим хлыстом из плетеного провода. Сзади шагают мои ребята и бьют в тарел1Ш. Зяма ревет во все горло.
— Сразу видно, что петлюровец... Большевики не ревут! — кричу я на него.
Входим в молодой и густой кленовый лесок. Здесь всегда темно и прохладно. В этом лесу петлюровцы расстреляли Велвла Ходор-кова.
Земля здесь влажная, пухлая и повизгивает под ногами, как щенок. Мы подводим Зяму к тому самому дереву, у которого петлюровцы расстреляли Ходоркова. Еще видна дырочка от пули.
Товарищи мои присмирели. Нам самим становится не по себе от вида этого дерева. Зяма ревет все громче. Но мы все-таки начинаем привязывать его к дереву.
— Не плачь, — говорит ему Буля, — кажется, идут.
И действительно, показываются какие-то люди. Через несколько мгновений мы узнаем Голду Ходоркову. С нею незнакомые красноармейцы. Видно, они возвращаются с фронта.
Голду я хорошо знаю. Она ушла из местечка уже давно, еще раньше Ары. Вот она останавливается, осторожно выглядывает из-за дерева. Испугалась, видно, услышав голоса.
— Это я, Ошер! — кричу я ей.
— Ошерка, милый! Ты?
Она босая. Ее ботинки на высоких каблуках связаны шнурками и переброшены через плечо.
4* 51
— прекрасно!.. — обрадованно говорит она красноармейцам, затем оборачивается к нам: — У нас в местечке большеви1Ш?
— Большеви1ш! - - отвечаю я.
— Что ж вы здесь делаете так поздно? — Она берет Зяму за подбородок. -— Отчего у тебя такая заплаканная мордашка?
— Он бандит, петлюровец! — сообщаю я, смущенный.
— Что-о?.. — Голда так хохочет, что глаза у нее превращаются в щелочки и в них появляются слезы.
Она говорит с красноармейцами по-русски. Очевидно, она рассказывает им про Зяму, что он «петлюровец». Она говорит, что нужно обратить внимание на детей, вызвать их в Ревком.
Мне не терпится, хочется все ей рассказать.
— Голда, — говорю я, — Ара тоже дома. Его привез на лошади один красноармеец, Магид.
— Ара?! — Она радостно хлопает в ладоши. — И Магид? Не может быть! — Она обнимает меня. — Слышите? — кричит она красноармейцам. — Магид был здесь!
Голда садится на пень, сбрасывает вещевой мешок, натягивает чулки, надевает ботинки на высоких каблуках.
— Значит, дорогой мой, Магид еще здесь?.. -— Она причесывается. — Не знаешь? Стало быть, в местечке тихо? — Она говорит сквозь зубы, потому что во рту у нее гребенка.
Присаживаются и красноармейцы. Голда все прихорашивается.
В лесу тихо и сумрачно. Деревья покачивают головами. Временами с шоссе доносится стук копыт, слышна далекая перестрелка.
— Ну, говори, — поворачивается ко мне Голда, — какие новости? Значит, петлюровцы у нас не были?
Она, видно, шутит?
— Ого, еще сколько! — выскакивает Зяма.
— И убивали?..
— Еще как!
Я отталкиваю Зяму:
— Зяминого брата убили, комиссара Ве.пвла Ходоркова убили...
Подбегаю к высокому клену, к которому привязывали Велвла, показываю дырочку от пули, следы крови. Я совсем забыл, что это его сестра...
Голда вздрагивает. Ее большие, широко открытые глаза наполняются слезами.
Она подходит к дереву, прижимается к нему лицом.
На нее падает прорвавшийся сквозь ветви отблеск заката. Красноармейцы стоят с непокрытыми головами. Мы тоже снимаем шапки.
Голда, кажется, плачет. У нее вздрагивают плечи, она кутается в платок.
Мне становится страшно. Подхожу ближе к Голде, хочу ей сказать, что больше так вести себя не буду. Кладу руку Зяме на плечо.
Голда, не оборачиваясь, выходит на дорогу. Мы идем за ней. Большая красная луна выползает со стороны луга.
Старый высокий красноармеец берет меня за руку. Позади идут Сро-лик, Зяма, Буля.
На речке усердно квакают лягушки. В вечернем воздухе звенит комариный плач.
Письмо в Африку
Никогда еще я не приходил домой такой взбудораженный. Вхожу, вижу — отец сидит за столом.
— Добрый вечер, папа!
— Добрый вечер, Ося! — отвечает удивленный отец.
Он не верит своим глазам: никогда еш,е не бывало, чтобы я вошел в дом без шума и даже поздоровался.
Все дело в том, что на душе у меня радостно и вместе с тем беспокойно. Не знаю, как рассказать об этом отцу, но сегодня я впервые узнал, что наше местечко со всех сторон окружает какой-то огромный мир и что на всем белом, свете дерутся.
Я сажусь за стол. Кроме меня и отца, никого дома нет. Как только пришла Красная Армия, Ару сразу положили в госпиталь, и мама все время при нем.
— Папа, — говорю я, указывая на окно, выходяш,ее на юг, — там, за окном и за морями, есть огромная страна! Ее зовут Африка...
Отец настораживается.
— И там живут негры, папа! А Джим хочет их зарезать...
— Ошерка! — восклицает отец и разглядывает меня с испугом. — Не заболел ли ты?
Он щупает у меня лоб: в местечке свирепствует тиф, и, говорят, больные бредят. Он тотчас укладывает меня в постель, и я слышу из-под одеяла, как он вздыхает.
Мне хочется ему рассказать, о чем читала нам в клубе Голда, но он не дает мне говорить и приказывает спать.
А Голда читала нам в клубе о негритятах.
Неделю назад нас, ребят, созвали в Ревком и сообщили, что откроется детский клуб и Голда будет руководительницей. Но так как нет подходящего помещения, то клуб устроили в старой тюрьме. Это запущенное здание, со всех сторон окруженное высоким частоколом. Его вычистили, выскребли, побелили, выломали решетки — и конец тюрьме! Теперь это наш клуб!
Когда мы собрались здесь в первый раз, Голда прочла нам рассказ о негритятах.
С тех пор как она вернулась и узнала, что петлюровцы убили ее брата Велвла, глаза у нее всегда красные и под глазами синяки.
— Дети, — сказала она, — вы знаете, где находится Африка?
Никто из нас не знал, где находится Африка.
— Смотрите! — сказала Голда, протягивая руку в коротком рукаве в ту сторону, где небо погасло и показались первые звезды. — Если мы переберемся через частокол, — говорит Голда, — и пойдем туда, к звездам, если мы минуем поля и леса, горы и долины, моря и океаны, и всё будем идти и идти, мы доберемся до теплых краев, до земли, которая зовется Африкой. Там живут черные-черные люди, негры...
Затем Голда раскрывает книжечку и начинает читать.
И с этой минуты... конец: нет клуба, нет Голды, есть тропическая Африка, густые непроходимые леса, в реках водятся крокодилы, где-то рычат львы... А в лесу бегают негритята, черные негритята со смоляными кудряшками на голове, и за ними гонится белый человек, по имени Джим. Сейчас он их настигнет и зарежет. Белые люди уже давно истребили их родителей...
Голда кончает читать, наступает мертвая тишина. Маленькая Рахиль тянет носом и вытирает передником глаза.
А потом мы все сразу начинаем кричать, что белый Джим — петлюровец и что негритятам надо помочь.
Однако Африка от нас далеко. Голда говорит, что горы, моря и океаны отделяют нас от этой далекой, неведомой земли.
Я никак не верил, что когда-нибудь смогу прийти на помощь этим несчастным негритятам. Но в один прекрасный осенний день мне удалось переслать им письмо. Я его послал с аистом.
Вот как было дело.
Я копал могилу для ласточки. Она выпала из гнезда и разбилась. Ласточка была маленькая, слабенькая. У нее был невероятно большой рот, и она все время раскрывала его, как рыба, выброшенная на песок.
Я решил, что она просит поесть, и напихал ей в рот хлеба. Но тогда она только раскинула крылышки и испустила дух.
И вот я копал для нее могилу под старой липой. Вдруг вижу: летят два больших аиста и один поменьше, наверно детеныш. Маленький все отстает и отстает, а старшие с криком кружат над ним.
Аистенок был, видимо, сильно утомлен — спускался все ниже и ниже и сел на старую липу. Однако сухой тонкий сучок подломился под ним, и аистенок, беспомощно цепляясь за ветки и рассыпая белые перья, упал на землю почти у самых моих ног.
Сразу прибежала целая орава детишек.
Я пробовал поставить аистенка на ноги, но он тут же вновь валился. Одно крыло бессильно распласталось, черные круглые глаза были полны страха.
Мы пытались дать малышу хлеба, кто-то принес молока. Но аист ни к чему не прикоснулся. Он лежал на боку и вздыхал. Его отец и мать описали над нами несколько кругов, покричали и скрылись.
А я осторожно поднял его и понес в сарай. Там я отгородил ему уголок, постелил мягкую постельку и выложил ее свежим сеном. Моя собачонка Муцик была очень недовольна, но я дал ей пинка, и она оставила птицу в покое.
Аистенок пролежал без движения почти двое суток.
А я бегал по местечку, разыскивая для него подходящую пищу. Аисты питаются лягушками.
Принесу лягушку — мой аистенок станет на высокие желтые ноги, посмотрит... и хлоп клювом — нет лягушки.
Аист выздоровел, и я был очень доволен: я давно мечтал иметь собственного аиста.
Он уже так привык ко мне, что бегал за мной, как Муцик, выпрашивая какое-нибудь лакомство.
Однако в конце лета он как-то переменился, надулся, заскучал. Сидит, бывало, в уголке, спрятав длинную шею под крыло.
— Скучает мой аист, — говорю я в клубе ребятам.
Однако мне и в голову не приходило, отчего же это он скучает.
И вдруг мы замечаем, что ласточки, и аисты, и всякие другие птицы,
которые в обычное время летают парами, собираются теперь в большие крикливые стаи.
— Осень, — говорит мой приятель Зяма. — Птицы собираются в жаркие края.
Я вздрагиваю:
— Мой аист тоже, наверно, тоскует по жарким странам.
Над скошенными полями, над осенними лугами, высоко над крышами нашего местечка все чаще появляются треугольники птиц — это несутся журавли; а вон в небе косые ряды — это летят дикие гуси; ломаными лилиями летят аисты.
Каждая птица летит по-своему, но все они наполняют прозрачную тишину беспокойными криками.
Смотрю им вслед—и меня охватывает тоска: не хочется отпускать моего аиста.
— Знаешь, — снова говорит Зяма, — они летят далеко-далеко, в теплые страны. Там растут пальмы и зимы совсем не бывает. Там водятся слоны... Голда нам рассказывала, что там живут маленькие негры. Они бегают совсем голые — ведь там очень жарко. Но белые люди гонятся за ними, бьют их, терзают...
И тут у меня появляется мысль. Я даже немею от неожиданности: «Надо туда написать письмо!» Я мчусь в клуб, к Голде.
— Товарищ Голда, — кричу я с порога, — письмо в теплые края!.. Детям!..
Голда ничего не понимает.
— Тише! Чего ты кричишь? — набрасывается она на меня.
— Я отпускаю своего аиста! — кричу я снова.
И тут в клубе поднимается нечто невообразимое. Идея послать письмо африканским детям, которых притесняет белый Джим, понравилась всем нашим ребятам, и они наперебой предлагают:
— Надо им написать, пусть сделают революцию!
— Пусть приезжают к нам!
— Пусть расстреляют царя!
Я присел к столу и стал писать:
«Дорогие негритята!
Мы очень скучаем по вас и ненавидим петлюровца Джима, который убил ваших родителей и гоняется за вами в джунглях, где кругом львы и крокодилы.
у нас львов и крокодилов нет, но петлюровцы у нас есть. Они убили отца и маму моего товарища Були, расстреляли Велвла Ходоркова, любимого брата Голды.
Все наши братья воюют. Мой брат лежит в госпитале. Он красноармеец. Красноармейцы сбросили царя и убили атамана Лисицу, который хотел всех нас уничтожить.
Просим вас сбросить царя, сделать революцию и поджечь Джима.
От имени детей клуба «Спартак», которые ждут вашего ответа,
подписал Ошер».
Письмо всем понравилось. Мы вложили его в конверт и запечатали, свернули в трубку, обмотали кожей и, обвязав шпагатом, помчались ко мне домой.
Я взял своего аиста на руки. Он не сопротивлялся. Но как только я вынес его во двор, он стал рваться из рук. Я еле его удержал.
Очень осторожно привязал я к его крылу письмецо, так, что оно лежало у него как раз на спине и не мешало лететь.
В это время высоко в небе показалась стая — она летела ломаной линией. Мы полезли на крышу. Мой аист рвался из рук и бил меня клювом в лицо.
— Ребята, смотрите! — крикнул я и отпустил аиста.
Он постоял немного, попрыгал на худых ногах, хлопнул раз-другой крыльями, а затем, даже не оглянувшись на меня, взлетел.
Долго смотрела вся наша компания, как летит аистенок в теплые края. Вот он уже догоняет своих. Я его еле вижу. Письмо наше высоко-высоко в небе.
— Улетел, улетел! — кричат весело ребята.
Я все еш,е стою на крыше, держась за трубу.
— В теплые края! В Африку!.. — добавляю я.
На больших белых крыльях аиста летело наше письмо к негритятам — курчавым детям далекой теплой страны Африки.
Последняя ночь
На Голде платок, повязанный спереди двумя концами. Ее давно ждет бричка, красноармеец на козлах торопит ее, но она даже не откликается.
Голда созвала нас всех в клуб, чтобы попрощаться. Она говорит, что
Красная Армия отступает, идут немцы, но большевики все равно скоро вернутся.
Голда взволнована. Мальчики молчат, а некоторые девочки плачут. Но я этого не люблю. Голда тоже говорит, что плакать нехорошо.
Вокруг шум и грохот. Беспрерывно тянутся обозы, скачут верховые, быстрым шагом проходит пехота. Каждую минуту возникают заторы. Тогда все бранятся, каждый требует, чтобы его пропустили первым.
Внезапно откуда-то появляется верховой в кожаной тужурке. Густая чуприна, фуражка на затылке, шпоры и конь, который все норовит встать на дыбы.
Голда увидела его, и мгновенно ее узелок с вещами летит куда-то в сторону, а глаза у нее делаются большими и веселыми.
— Иосиф! — кричит она и машет верховому руками. — Сюда!
Тот перемахнул через яму и влетел к нам во двор. Лошадь у него вся в мыле; он соскакивает на ходу наземь и всплескивает руками.
— Голда! — кричит он. — Голда! Повстречались мы все-таки, Голда!..
Голда кладет ему руки на плечи и топает ногами от радости.
— Иосиф, — кричит она, — я так боялась, что не увижу тебя!
Она уводит его в клуб, и они захлопывают за собой дверь. Я даже не успел хорошенько разглядеть этого верхового, но кажется, где-то я его видел.
Красноармеец, который сидит на козлах, кричит на весь двор, чтобы Голда поскорее выходила, пора трогаться, последние обозы ушли.
Наконец Голда и всадник выходят. Она вся красная, платок у нее съехал на шею, волосы растрепались.
— Ну, будь здоров! — подает она ему руку и смотрит на него из-под бровей. — Быть может, встретимся в лучшие времена! Всего хорошего!
— Всего доброго!
Всадник спускается с крыльца. Шпоры позванивают при каждом его шаге. Он вскакивает в седло и машет рукой. Голда долго-долго смотрит ему вслед, надевает" пальтишко, берет свой узелок и садится в бричку:
— Трогай!
Бегу домой. Сейчас должны привезти Ару из госпиталя. Госпиталь эвакуируют. Выздоравливающие отступают с армией, тяжелораненых и больных оставляют у жителей. Кроме меня, у нас дома сейчас никого нет. Отец и мать, по обыкновению, ушли на рассвете выменивать по деревням соль и сахарин на хлеб. Мама боится отпускать отца одного.
Перед нашим домом стоит лазаретная повозка с красным крестом. Ара почти утонул в соломенной подстилке. Он похудел и стал совсем маленьким. Я окликнул его, но он даже не взглянул на меня.
Вся наша улица притихла, слышно только, как тут и там заколачивают окна и двери. Я помогаю красноармейцу перенести Ару в дом. От боли Ара закрывает глаза, прикусывает губу.
В спальне, когда мы с красноармейцем укладывали его на низкой деревянной кровати, он открыл глаза.
Волосы у него были низко острижены, лицо белое, прозрачное, нос заострился. Брат смотрит на меня, хочет что-то сказать, но не может. На лбу у него выступают капли пота и глаза закрываются.
— Где мама?
— Ушла с отцом за хлебом.
Он отворачивается. Липы покачиваются за окном, в комнате полумрак. Я наливаю масла в жестянку, вырываю из одеяла клок ваты, чтобы скрутить фитиль. Внезапно мы слышим дробный стук копыт. Вот стук приближается и замирает у нашего дома. Скрипнули ворота.
Выбегаю на кухню. В сенях стоит тот самый кавалерист, которого я видел с Голдой. Прикусив губу, он осторожно опускает на пол тяжелый брезентовый мешок, затем возвращается в сарай и приносит оттуда большой моток белого телефонного провода и жестяную банку. А меня он как будто и не видит. Вот он повернулся к окну и, отдернув занавеску, долго смотрит на замершую улицу, затем прислушивается к вою снаряда, который падает где-то недалеко от нашего дома.
— Дудки! — Он весело зажмуривает один глаз. — Не взорвался... Так-то, Ошерка!
Оказывается, он меня все-таки видел.
— Вы товарищ Магид? — говорю я. — И вы Иосиф?
— Совершенно верно.
— Раньше вы носили повязку на голове.
— Верно, Ошерка! — Он хлопает себя по лбу. — Голова еще цела. Еще мы повоюем! — И вдруг он осекся: — Отца нет?.. Жаль. Надо у него кое-что взять... Ару привезли?
Не дослушав меня, он на цыпочках идет в спальню; увидев брата, он чуть выпячивает губу.
— Похудел! — сказал он Аре и присвистнул.
Ара, обрадованный, поворачивается к Магиду. Только что он лежал совсем без сил, а теперь приподнялся, почти сел.
— Как хорошо... что ты пришел... Магид... Давно ты здесь?
На его вытянувшемся лице чуть заиграли краски, глаза зажглись еле заметным огоньком.
— Магид, скажи мне правду!.. Ты пришел прош,аться? Да?! — Он ворочается, и его одеяло сползает на пол.
— Паренек, — обраш,ается ко мне Магид, — сходи-ка погляди за моей лошадью. Она мокрая; когда остынет, позови меня, мы ее напоим.
Он говорит и в то же время подталкивает меня к двери. Прош,е говоря — он выставил меня за дверь. Что ж, значит, надо идти присмотреть за лошадью. Но в сенях мне стало интересно взглянуть, что лежит в брезентовом мешке. И чего только там не было! Долота, шнуры, молотки, какая-то тяжелая банка...
Магид, видно, услышал, что я роюсь в мешке.
— Не смей! — кричит он вбегая. — Не тронь!.. — И весь дрожит.
Потом я вхожу в комнату и совсем уж ничего не понимаю: Магид сидит за столом и срывает звездочку с фуражки, потом отстегивает шпоры, и они звякают, точно плачут. Затем он выбрасывает их одну за другой в окно.
— По-че-му?.. — говорю я, заикаясь от изумления. — Почему вы выбросили шпоры?
— Не жалеешь ты лошадь, Ошерка, — отвечает Магид. — Лошадь тоже человек, ее пожалеть надо. — Он хлопает меня по плечу и усмехается.
Ара бегает глазами по стене:
— Ошер... дай Магиду папин пиджак и штаны... И желаю тебе успеха, — говорит он уже не мне, а Магиду.
Ара хотел было подать ему руку, уже высунул ее, худую, детскую, но сразу же спрятал снова под одеяло:
— Не надо! Тиф у меня!.. Еш,е заразишься...
— Глупости!
Магид сжимает его руку и поворачивается на каблуках.
В кухне я подаю ему папины веш,и. Я даже боюсь спросить, зачем ему понадобились папины заплатанные пиджак и штаны, когда у него у самого такие хорошие галифе и красивая куртка.
Магид берет пиджак, расстилает его на полу, складывает телефонный провод, банку, брезентовый мешок, сворачивает все это в узел и завязывает рукавами.
— Ошерка, Ара очень болен... — тихо говорит он. Потом открывает дверь на улицу, высовывает голову и оглядывается.
На улице темно, тихо, даже не стреляют, и от этого мне становится очень страшно: значит, никого нет, большевики ушли, и откуда-то ползут немцы.
Магид выводит лошадь, берет ее под уздцы и сворачивает в сад, позади которого начинается поле.
— Так-то, Ошерка, — поясняет он. — На дороге пыль, а полями... Ох, как хорошо ехать полями!
— Да, конечно, — соглашаюсь я, хотя не понимаю его: сейчас вечер, прохладно, упала роса и никакой пыли нет.
— Ну, будь здоров, Ося!
— Добрый путь! — говорю я.
— Скажешь отцу, что костюм я ему верну, пусть не беспокоится.
Когда Магид исчезает за деревьями, я вхожу в дом. Темно. Я покрякиваю, как отец, потираю руки. Пусть Ара не думает, что я маленький.
— Уехал? — спрашивает Ара.
— Уехал, — отвечаю я. — Полем. Ему нравится ехать полем... Он любит росу...
Придвигаю стул, закидываю ногу на ногу. Я чувствую себя вдруг взрослым, не меньше Ары. Да Ара, собственно, не намного уж старше меня, разве лет на семь — ему всего только шестнадцать.
Он сидит на кровати. На впавших щеках пятна, губы сухие, только ввалившиеся глаза горят.
— Ошерка... — У него нет сил сидеть, он опирается на подушку. — Мои бумаги... вытащи... из-под кровати...
А я и не знал, что там бумаги. От меня всё прячут. Вытаскиваю корзинку и, придвинув к кровати стол, высылаю на него исписанные тетради, географию с картинками, какую-то перевязанную пачку бумаг. Вдруг что-то блеснуло и стукнуло об пол. Нагибаюсь, на полу лежит синеватый браунинг. Ара протягивает из-под одеяла Тонкую руку и забирает его. Тетради и книжки он отодвигает в сторону и принимается за перевязанную пачку. Мелькают печати, штемпеля, подписи. Затем он рвет все эти бумаги. Однако у него не хватает сил.
— Порви, — просит он меня.
И я рву его документы на мелкие кусочки. Он следит за моими руками. И я слышу его горячее, прерывистое дыхание.
— Что ты делаешь?! — внезапно восклицает он и вырывает у меня какую-то книжку — скорей, кусочек картона, сложенный вдвое.
— Ошер... ведь это... ведь это билет!.. Я его спрячу... — говорит он уже тихо, точно доверяет мне какую-то тайну. — Вот выздоровею, тогда... Вот выздоровею, — повторяет он снова, и вокруг рта у него появляются морщинки.
Но это не улыбка, это какое-то тихое, счастливое умиление. Брат делается сразу спокойным-спокойным. Он лежит на спине, одна рука у него свесилась; неподвижно глядит он на низкий, чуть осевший потолок, на крюк, к которому когда-то были подвешены наши колыбели.
— Ошерка, — говорит он, не отрывая взгляда от крюка, — понимаешь, один раз, всего один раз побывал я на фронте... — Он поворачивается и глядит мне прямо в глаза: — Только начал... и конец! Конец, Ошерка...
Он сбрасывает с себя одеяло, ему становится жарко. Его простреленная нога вся распухла и стала синей. Вот он начинает метаться, судорожно прижимает обе руки ко рту.
— Ошерка! — Он тянет меня к себе. — Держи... потолок! — И он закрывает лицо руками. — Потолок... падает... Ошерка!
Сначала мне кажется, что он шутит. Но, присмотревшись, я начинаю все понимать и чувствую, как волосы у меня на голове поднимаются и мурашки бегают по телу. Его красные глаза вылезают из орбит, худые щеки становятся багровыми.
— Мне страшно, Ара! — плачу я.
Подушка вокруг головы Ары становится мокрой; маленькие мягкие перышки пристают ко лбу, к вискам.
— Душит!.. —Ара рвет на себе рубашку. — Жарко! Окно!..
В комнате и так прохладно, но я вскочил и быстро распахнул окно. Так быстро, что каганец потух. Комната наполняется прыгающими лунными пятнами. За окном, раскачиваясь, шуршит липа. Ее листва то закрывает, то открывает луну. Ара весь в лунных пятнах.
Над местечком висит луна; теперь она белая.
— Ошерка, холодно!
Я слышу, как у него стучат зубы, и закрываю окно. Затем, сорвав с вешалки папину шубу, накрываю его. Я наваливаю на него целую гору подушек и одеял.
— Ух, — кряхтит он из-под одеял, — холодно!
Он что-то говорит, но я не разбираю, что именно. Он машет рукой, точно гонит кого-то.
— Вот он! Вот он! Вот он! — кричит Ара.
5 Ося и его друзья 65
Мне страшно.
Вдруг я слышу топот копыт, стук колес, грохот шагов, свистки, короткие выкрики. Пришли немцы.
Присаживаюсь на постели, вслушиваюсь.
— Немцы! — шепчу я на ухо Аре. — Немцы пришли...
Но Ара не отвечает. Нижняя губа у него чуть отвисла, рот приоткрыт. Я полез к нему в постель, свернулся клубком и заснул. Но, видно, спал я недолго. Меня разбудил крик:
— Ара!..
Это кричала мама. Она обхватила меня и пыталась поднять. Но я держал Ару. Мама поднимает меня вместе с ним, и Ара падает. Голова его ударилась об пол. У мамы страшные глаза. Я боюсь ее. У нее падает шаль, волосы рассыпаются. Она хватается за голову и вопит:
— Нет Ары!..
У моста
Я всегда голоден, но родители не должны этого знать. Пищу я себе теперь добываю сам. Мы с Булей воруем картошку. Она уже цветет. Есть и огурцы. Бывает, что на огороде не повезет, тогда мы собираем щавель, едим стебельки лопуха или ловим рыбу.
Вот Буля постучал в окно, значит, он ждет меня на улице.
На беду, его увидел дедушка.
— Ах, дети, дети! — бормочет он. — Такие времена, такие страшные времена, а у вас пустяки в голове... Все бы вам играть и баловаться.
Но дедушки я не боюсь. Родителей и подавно.
Дедушка, заложив руки за спину, стоит у печки. Сейчас лето, печка холодная, а он все стоит, прислонившись к ней спиной, переступает с ноги на ногу, словно ему жарко, и все трется о печку.
Мы живем у дедушки. Дома страшно.
Вот уже несколько дней, как родители сидят босые на полу: неделя траура по Арону
— Сжалься, Лея! — умоляет дедушка. — Ты нас всех погубишь. Лея...
Он просит, чтобы мама перестала плакать: на улице могут услышать.
А по улице без конца движутся немцы. Конные, пешие, артиллерия — прямо стекла дрожат. И все на станцию. Там они грузятся в вагоны.
1 Траур справляли в течение недели, сидя на полу, босиком и в рваной одежде.
— Чтоб вам туда не дойти и обратно не вернуться! — проклинает их дедушка, плюет и говорит: — Аминь!
Я стою за занавеской и смотрю на улицу. Как бы мне хотелось сейчас быть красноармейцем! Я бил бы немцев, я бы скакал на вороном коне по их трупам. Я бы проехал через все местечко, и голова была бы у меня забинтована, и сквозь белую повязку проступала бы кровь!
«Вот он — я!» Все ребята завидовали бы мне, и даже комиссары пожимали бы мне руку.
Мама вся в черном и потому кажется еще меньше. Ее сломанная рука в белом гипсе лежит на черном платье, маленькое худое лицо бледно.
Она склонила голову и покачивается: вправо и влево, вправо и влево...
— Давно ли... — шепчет она, глядя своими черными влажными глазами в одну точку на стене, — давно ли сшила я Арику плюшевый костюмчик с беленьким воротничком?! Сколько я его ни причесывала, вол сы никак не укладывались...
— Лея, — снова умоляет дедушка, — ведь нет дома, где не было бы горя! У Мейши-молочника был один-единственный сын, и его разорвало гранатой. Рэфоэл, сын сапожника, ушел с большевиками. Даже неизвестно, где он теперь. А Янкель? А Голда Ходоркова? А Бечек? Кого не убили на месте, те ушли с большевиками. Кто остался? Остались старые да малые.
Пока дедушка разговаривает, я выбираюсь на кухню, оттуда — во двор. Там ждет меня Буля. Он принес старое, порванное, залатанное тряпочками сито и протягивает его мне.
— Будем ловить рыбу! — говорит он, сам не свой от радости.
Сито мне нравится. Обычно мы ловим рыбу рубахами. Но это довольно^ трудно. Удочкой — очень долго. Сидишь, сидишь, а рыба не клюет. А сп-то, конечно, штука подходящая. Потому что рыба все-таки у нас водится, в особенности у железнодорожного моста, возле тополей.
Вот к этому мосту мы и идем сейчас с Булей.
Кроме нас, на улице нет никого. Выбравшись на окраину, мы пересекаем шлях и бежим к тополям, которые тянутся к горячему летнему небу. На этих тополях постоянно полно воронья. Буля говорит, что пробовал воронье мясо, но оно не вкуснее, чем калоши.
И вот мы сворачиваем с дороги вправо и полем, среди густой ржи, направляемся к мосту.
Мост начинается у семафора. Он стоит на двух высоких каменных быках, С обеих сторон железные перила. На мосту немецкий солдат. Буля с ситом идет впереди, я за ним. Идти трудно: рожь очень густая и высокая.
И вот тут-то все и началось.
Буля с ситом идет впереди и вдруг останавливается, оборачивается и, вытаращив глаза, молча показывает рукой вперед. Я чуть не свалился с ног: спиной к нам стоял какой-то человек и смотрел в бинокль в сторону моста.
У Були сито выпало из рук.
Человек встрепенулся, быстро сунул руку в карман, что-то щелкнуло.
Мы замерли. Человек глядит на нас и втягивает голову в плечи. Глаза у него широко раскрыты, брови подняты. Я гляжу на него, он глядит на меня, и он начинает казаться мне очень знакомым.
Вдруг у него в глазах мелькает веселая искорка.
— Ошерка, здравствуй! — говорит он. — Рыбу ловить?
— Магид!.. — Я чувствую, что не выдержу, что глаза у меня налились слезами. Некрасиво, конечно, чтобы мальчик плакал. — Нет больше Ары! — говорю я и прижимаюсь к Магиду.
Магид хмурится. Мы садимся. Магид сидит мрачный, обхватив колени руками.
Буля поглядывает то на меня, то на Магида, шмыгает носом и ковыряет пальцем землю.
Рядом что-то зазвенело — оказалось, в овраге стоит оседланная лошадь. Ей жарко, она мотает головой и позвякивает уздечкой. И тут я вижу, что на земле возле Магида лежит винтовка. Вместе с тем меня удивляет его одежда. Где пышное синее галифе с желтыми кожаными леями? Где гимнастерка с красными нашивками? Где кожаная тужурка? Где револьвер, который висел у него на ремешке? На Магиде старый рваный папин пиджак, весь в заплатах, и папины старые штаны. И все на нем бол-элется. Мне очень обидно за него.
— Товарищ Магид, — говорю я, — почему вы не носите галифе? За чем вы надели папин пиджак?
— Да просто так, Ошерка!—равнодушно отвечает Магид и вдруг спрашивает: — Кто это занял ваше местечко?
— Буржуи, — говорит Буля.
— Немцы, — отвечаю я.
— Ну, как по-твоему, если немцы увидят человека с красной звездочкой, что они с ним сделают?
— Убьют, товариш, Магид.
— Не убьют... — говорит Буля и рассказывает, как на вокзале немцы поймали одного красноармейца-китайца с красной звездочкой и в галифе и ножом вырезали у него красную звезду на груди.
— А почему, товарищ Магид, все большевики ушли, а вы остались?
— Эх, Ошерка!.. Почему остался!.. — И Магид мнется и начинает плести какую-то чепуху, будто у него лошадь устала, будто он проспал, и так далее.
— Но ведь когда отступала Красная Армия, все ушли. Остались только старые да малые.
— А ты, — спрашивает он меня, — почему ты остался?
— Я еще маленький. Когда вырасту, я тоже уйду с Красной Армией! Я тоже не останусь у немцев.
— Что-о? — смеется Магид. — Что ты сказал? Ха-ха... Ты что же, думаешь, немцы доживут здесь до тех пор, когда ты вырастешь? Нет, Ошерка, они раньше подохнут!..
Мы тихо лежим. Ветерок играет в колосьях. Как всегда в горячие летние дни, в воздухе носятся прозрачные паутинки. Жаворонок, быстро прошелестев крылышками, повисает на несколько мгновений над нами, затем ныряет вниз и сразу пропадает в хлебах. В реке перекликаются лягушки.
Магид подложил руки под голову и смотрит в небо.
— Хорошая страна Украина! Эх, и хорошая страна, ребята!.. — негромко говорит он и вдруг спрашивает: — Много немцев в местечке?
— Ох и много! — отвечаю я.
А Буля прибавляет:
— Они идут на вокзал и грузятся в товарные вагоны.
Но Магид уже не слушает нас. Он приподнимается, оглядывается. Сквозь редкие листья вербы виден семафор и солдат, который ходит по мосту взад и вперед. Слышно, как на станции погромыхивают вагоны, свистит паровоз.
Магид поглядывает на часы. Он подползает к лошади, отвязывает ее, снова привязывает и опять смотрит на часы. Сорвав прутик, он пристально глядит на нас и, сам не замечая, ломает его на мелкие кусочки.
— Что же вы сидите? Почему вы не идете домой? — внезапно спрашивает он нас. Потом приставляет ладонь к уху и прислушивается.
— А мы не домой шли! Нам нужно на речку, под мост.
— Нет! — Он берет меня за руку и говорит строго: — Не нужно!.. Нельзя под мост!.. Нехорошо сейчас ловить рыбу...
— А я пойду! — Буля встает, схватывает сито и готов бежать.
— Эй, парень!.. — Магид начинает сердиться. Складка ложится у него между бровями, и пальцы сжимаются. — Сиди! — приказывает он.
Буля садится и поглядывает искоса на Магида.
— Какие вы, однако, озорники! — говорит Магид. — Бы боитесь меня?
— Нет, — отодвигаюсь я еще дальше.
— Ну, что ж... мне пора ехать, — говорит Магид. — Если б мне плетку раздобыть или хлыст!.. Слушай, Ошер, ты, кажется, умеешь делать хлысты из телефонного провода?
Не понимаю, при чем здесь телефонный провод? Мы, кажется, говорили о рыбе? И еще удивляюсь я Магиду; разве можно добыть телефонный провод у немцев?
— Как, — восклицает Магид, — у вас нет телефонного провода?! Эх, вы, а еще спартаковцы! Провода можно раздобыть сколько хотите!..
Мы с Булей не знаем, куда деваться от радости. Провод, солдатские фуражки, красные звездочки, пули, гильзы, противогазы, штыки, шрапнельные осколки — все, все, что нужно для войны, все это для нас предмет первой необходимости.
Но Магид выматывает из нас душу.
— Только не спешить, ребята! — говорит он. — Провода вам хватит... Скажите, речку у моста вы знаете?
Прямо-таки смешно: чтобы мы да не знали речки! Буля даже смеется.
— Понятно, — говорю я, — знаем.
— Очень хорошо, — говорит Магид. — Только не спешить, ребята!.. Вербу знаете, что влево от моста? Старую вербу с дуплом, у которой корни торчат из воды... Значит, знаете, какая? Так вот, как раз возле вербы и лежит провод... Много... Только вы видели: красноармейцы, когда им нужно собрать провод, наматывают его на катушку...
— Да, — говорю я, — они вертят ручку.
— Правильно! Ты, оказывается, знаешь. Так вот, в дупле лежит ка-
тушка. И нужно провод намотать на катушку. Слышите, ребята? Очень тихо! Немцы злые, они ходят по мосту... Ну, давайте быстро, ребята!
Мы с Булей поднимаемся и хотим идти. Но Магид обнимает нас обоих. Кажется, он меня поцеловал.
— Ничего, — говорит он, — ничего, мы еще с ними поквитаемся... Идите, ребята! Я вас буду ждать.
Мне очень хорошо, и я люблю Магида.
Ближе к мосту стоит высокая и густая трава, много лопуха, много вербы. Земля мягкая, влажная, она повизгивает под ногами. Трава, деревья, небо, насыпь — все-все отражается в реке. И все вверх «тогами — даже я и Буля, даже мост. Два больших гранитных быка отражаются в воде и кажутся вдвое больше. Видны шпалы, перила моста. Даже немецкий солдат ходит в воде вниз головой.
Сквозь листву он нам очень хорошо виден, этот солдат. Он похаживает в своих тяжелых подкованных башмаках, держа под мышкой винтовку и все смотрит и смотрит. Но нас он не замечает: трава очень высокая — она закрывает нас. А та старая верба, о которой говорил Магид, растет совсем не возле моста, а довольно далеко от него.
Но вот мы до нее добрались. Провод найти было трудно. Но мы его заметили. Он лежал среди коряг на дне речки.
— Гляди, он тянется к мосту, — говорит Буля, подкатывает штаны и спускается в реку.
А я подхожу к дереву, заглядываю в дупло, но там ничего нет. Засовываю руки, разгребаю траву, хворост и вытаскиваю какую-то странную машинку. Никогда еще не видел, чтобы красноармейцы наматывали провод на такую катушку.
— Буля!
Буля подбегает и раскрывает рот.
Машинка состоит из двух стальных подковок. Они покрыты черным лаком. Внутри медь, которая блестит, как золото. Посередине — железный стерженек, и на него намотана тоненькая медная проволока. А ручка белая, никелированная. Провод прикреплен к катушке винтиками. Потихоньку начинаю вертеть ручку. Внутри тоже что-то вертится, но провод не наматывается. Буля вырывает машинку у меня из рук — он думает, что все знает, и говорит, что крутить нужно быстрее, тогда намотается.
Мы чуть было не подрались. Но тут раздался гудок паровоза. Мы даже подскочили. Справа, выпуская клубы пара, несся паровоз, а за ним бежало много-много вагонов.
и в эту минуту нас заметил солдат на мосту. Он стал кричать и помчался по насыци, прижимая винтовку к плечу. Вот он все ближе и ближе. Буля юркнул в траву, а я уже не успел. Внезапно из-за куста высунулось дуло винтовки. Я увидел страшную черную дырочку. Стали раздвигаться ветки, зашелестели листья, и около меня оказался не кто иной, как Магид. Винтовка прижата к щеке, левый глаз у него прищурен, правый открыт, смотрит на мушку. Солдат бежит по насыпи, вот он уже близко... И тут меня оглушило. Солдат остановился на мгновение, покачнулся — и кувырком с насыпи, бух в воду... только круги пошли.
Паровоз несеЛя, и выстрела не было слышно. У меня в глазах рябит: бегут вагоны, платформы, пушки, пулеметы, мелькают лица, френчи, поблескивают каски. Черный густой дым стелется над рекой. Сейчас паровоз пойдет по мосту.
Слышу, Магид зовет меня:
— Ошерка! Ося!
Он прикрывает одной рукой рот, а другой вертит в воздухе, как бы говоря мне: «Верти катушку!»
Верчу изо всех сил. Поскорее бы уж намотать этот провод и убежать. Что-то, кажется, сверкнуло у меня в машинке. Паровоз, слышу, уже на мосту. Колеса стучат громче, чем на насыпи.
Верчу катушку, верчу все быстрее, быстрее... И вдруг меня как подбросит! Прыгают вагоны. Паровоз опрокинулся, колеса вертятся в воздухе. Мост был взорван и провалился. И вдруг я слышу — кто-то тянет меня за руку. Это, кажется, Магид.
— Бросай динамик!
— Какой динамик?
— Беги домой! Не бойся, но беги! — обнимает он меня.
И через минуту он уже далеко. Он скачет верхом, поворачивается и машет мне рукой. Вот он уже в хлебах. Покажется на мгновение и вновь пропадет.
У Були только пятки сверкают. Он бежит, а я за ним. Над тополями черно от воронья. Вороны перепуганы. Позади нас не перестает тарахтеть: вагоны горят и взрываются. Уж не помню, как я добежал до дому. Мама обнимает меня. Но я никого не вижу. Я только кричу:
— Я вертел!.. Он взорвался! Я вертел...
Мама кричит: у нее было шестеро детей, остался я один.
— Ошерка! — кричит она.
Но я уж ничего больше не слышу.
Man закатилось детпсшво
Я лежу у дедушки на широком топчане. У меня тиф. Меня душит, будто кто-то сжимает мне горло. Мне жарко. Хочу сбросить с себя красное ватное одеяло — и не могу. Два низеньких окошка занавешены, в комнате полумрак. А мне чудится, что на стене бегают зайчики, и я не могу от них глаз оторвать. Что-то путается у меня в голове.
— Ты узнаешь меня, Ошерка?
На меня неподвижно смотрят мамины глаза.
— Мама! — отвечаю я.
Мама плачет. Дедушка выводит ее из комнаты.
— Скверно, — говорит он, — ребенок весь горит!
Отец шагает из угла в угол. Скрипят половицы.
Хочу что-то сказать — и не могу. На меня надвигается прозрачная белая гора. Она спускается с потолка и становится все ближе и все страшнее. Я хочу спрятаться, убежать. Я хочу, чтобы отец удержал гору, и кричу. Потом все проваливается куда-то, и я слышу выстрелы, взрывы и вижу опрокинутые вагоны.
Однажды, открыв глаза, я уловил далекое буханье орудий.
— Стреляют? — спрашиваю я.
Мамина маленькая рука лежит у меня на лбу.
Где это я, однако, нахожусь? Я не вижу окон, это не комната. Почему сосны?
— Это лес, мама?
— Лес.
— Это большевики стреляют?
— Большевики, Ошерка!.. Немцы удирают!
Тут много народу. И дедушка здесь. Он сидит, прислонившись к дереву.
- Чтоб они сгинули, бандиты!.. — говорит он.
И больше я ничего не слышу. Гул снаряда заглушает его слова.
Кто-то берет меня на руки и несет. Рядом идет мама. Вдруг все пускаются бегом и кричат:
— Большевики! Наши! Наши!
Я вздрагиваю и открываю глаза. Леса уже нет. В небе плывет круглая луна. Где-то стучат колеса, топают копыта. Кто-то кричит «ура».
Опять на меня надвигается гора. Я отчетливо слышу, как меня зовет мама, как она плачет, но я не могу раскрыть рта.
Я лежу в больнице.
Мне очень нравится быть больным. Никогда со мной так хорошо не обращались, как теперь. Меня даже уложили в чистую постель. И все-таки мне бы хотелось поскорее выздороветь: меня тянет на улицу.
Я слышу топот — видимо, идут войска, а может быть, это демонстрация: плывут и дрожат в тишине знакомые песни. Я не могу больше лежать, мне хочется хоть издали видеть, как проходит Красная Армия, как тянутся ее обозы, провожать их глазами и махать красноармейцам рукой.
Сбрасываю с рбя одеяло, сажусь. В больнице тихо. На белом столике у кровати лежит несколько яблок и булочка. У окна дремлет мама. Она сидит ко мне спиной, закрыв лицо руками. Если бы я не знал, что это мама, я бы подумал, что это девочка — такая она стала маленькая и худая. Вот она проснулась:
— Ошерка, бедный ты мой сыночек! На кого ты стал похож?!
А глаза у нее и плачут и радуются.
— Мама, давно?.. — Я показываю на окно, откуда плывет песня.
— Ого!.. — отвечает мама, поправляет мою подушку и принимается кормить меня с ложечки. — Всех прогнали! И следа их не осталось. Ох, и бежали они, ох, и удирали!.. — Мама смеется, и что-то уверенное, спокойное слышу я в ее смехе. — И Магид был здесь. Видел бы ты Магида, дай ему бог здоровья!
— Магид? — Я отталкиваю мамину руку.
Мне хочется плакать: почему меня не разбудили, когда приходил Магид?
— Да ведь ты был болен! Ему нельзя было говорить с тобой!
И мама рассказала, как Магид подъехал к больнице. С ним было много верховых. Но доктор не позволил ему войти. Так что Магид только посмотрел в окно и оставил для меня булочку и несколько яблок.
— Он ушел на фронт. И приказал передать тебе привет, Ошерка, когда ты поправиться. Он помахал мне рукой, когда уходил, и я ему тоже помахала рукой.
Мама говорит тихо. В глазах у нее то затеплятся, то погаспут огоньки. Вот она радостная, потом снова грустная. И все говорит и говорит о Ма-гиде. Я закрываю глаза и вижу перед собой его узкое, небритое лицо,- его фуражку с растрескавшимся козырьком; вижу всадников, красное знамя, ремни на плечах. И как Магид покачивается в седле. Мне тоже хочется с ним попрош,аться. Я машу ему рукой.
— Мама, — говорю я, — перед смертью Ара помахал ему рукой и пожелал успеха.
Не знаю, зачем мне нужно было напомнить об Аре. У мамы дергаются губы, она изо всех сил старается не заплакать и все-таки плачет.
— Пусть Магид будет здоров и счастлив! — Она утирает глаза уголком платка и отходит к окну.
За окном зашуршала ветка. Кто-то забрался на завалинку.
— Так, Ошерка, так! Хорошо! — В окне появляется отец. Он долго разглядывает меня, и у него веселеют глаза. — Ты молодец! — говорит он и сообш:ает, что видел Булю и Зяму, они не дождутся меня.
— А его видел, папа?
— Кого?
— Магида.
— Еще бы! — говорит отец. — Еще как!.. Пусть ему бог поможет! Вот это человек! Дай бог им всем здоровья!
У него задумчивые глаза. Он говорит, что с божьей помощью из меня выйдет настоящий человек. Он говорит со мной, как со взрослым. Никогда раньше этого не бывало.
— Папа, — я поднимаю на него глаза, — какой мне год пошел?
— Десятый, Ошерка.
— А до какого года человек считается ребенком?
Он йожимает плечами, а мама, ни с того ни с сего, начинает плакать. Она говорит, что надеется хоть от меня дождаться радости.
Утром меня должны выписать из больницы. Поскорей бы. Не могу больше вытерпеть.
Отец явился, чуть только занялась заря. Я ждал его уже одетый.
Одежда стала мне велика. В коридоре, в зеркале, я увидел, как похудел. Меня постригли, и шапка падает мне на глаза; щеки ввалились, кожа стала тонкой, бледной, и голубая жилка, похожая на веточку, бьется у меня на виске.
— Пустяки! — говорит отец. — Лишь бы живым остался, Ошерка!
Он берет меня под руку, и мы спускаемся по каменным ступенькам. На улицах тихо. Небо налито лунным серебром. Местечко еще спит. Лишь кое-где зажигаются огоньки в домах: люди собираются на работу.
Прохладно. Легкая дрожь пробегает у меня по всему телу. Но не знаю почему, я чувствую себя как-то увереннее, старше. Я даже говорю тише и не тороплюсь, как бывало раньше.
— Значит, ни одного петлюровца, ни одного немца не осталось?
— Прогнали всех... Как они удирали!.. Убить, ограбить — на это они мастера... Ах,- что тут творилось, Ошерка! Это никогда-никогда не забудется! Ни-ко-гда! И ты, сынок, запомни это. Горе наше запомни! Убитых запомни! Всё запомни. И не прощай!..
Я останавливаюсь и смотрю на отца. На лице его какое-то новое, необычайное выражение. Никогда еще он не говорил так со мной. Я чувствую, что в моей жизни произошло что-то важное.
Держась за руки, мы идем дальше.
Искалеченные деревья, обгорелые дома. И тишина как после бури.
Медленно шагаем мы с отцом. Там, за пожарной каланчой, небо все больше разгорается и пламенеет. Солнце показывается над крышами.
— Какое утро, папа! — зажмурившись, я показываю отцу на крыши, на шлях, который убегает куда-то далеко.
— Да, Ошерка, замечательное утро!
Небо становится огненным, кровавым, потом оно сразу светлеет, и вдруг чем-то сверкающим наполняется воздух. Я даже не замечаю, как приходит день.
Не раз я, бывало, вскакивал ночью, становился у окна и все искал полоску, отделяющую ночь от дня. Никогда, однако, я ее не находил.
В последний раз оглядываюсь назад.
Где-то, по ту сторону бури, кончилось мое детство.
Часть вторая Я СТАНОВЛЮСЬ ВЗРОСЛЫМ
Приятели
Ну, чего бы тут, казалось, плакать, если вернулся с фронта Бечек? Но мама заливается слезами: много юношей и девушек вернулось, но Ара не вернется никогда. Она говорит, что не может себе представить, никак не умещается у нее в голове, что Ара, которому теперь было бы восемнадцать лет, лежит в земле и не вернется.
С тех пор как он умер, мама мне покою не дает: она способна целый день бегать за мной со стаканом молока; в бешеную жару она обматывает мне шею пуховым платком. И вместе с тем меня в доме побаиваются. Я могу прийти хотя бы в полночь, родители не решаются мне и слова сказать. Впрочем, известно, что все родители отстали и обязаны слушаться детей.
Даже отец относится ко мне почтительно, с уважением. Он не прочь со мной и побеседовать, если только я расположен.
— Ах, Ошер, — сказал он мне как-то, когда мы лежали с ним в постели, — можешь ли ты понять такую радость: ведь теперь совершенно некого бояться! Никакой подлец не может тебя оскорбить или обидеть!
Часто просит он меня рассказать, что написано в моих книжках и что мы делаем в школе.
Школу открыли недавно. На открытие сбежалось все местечко. Наш горбатенький учитель Муни даже всплакнул. Голда выступила с речью, а мы кричали «ура».
Голда теперь заведующая нашей школой, она же секретарь комсомольской ячейки. Она говорит, что мы должны учиться, должны стать борцами и любить труд.
Мы подметаем шоссе, возим лес, месим глину для нашей школы, которую еще нужно достроить; выкармливаем кроликов; при школе мы разбили сад. Мы ставим спектакли и показываем, как Красная Армия разгромила белых и уничтожила контрреволюцию.
Мы сочинили свою собственную, очень крепкую клятву: «Пусть я погибну, если свою жизнь я поставлю выше жизни товарища». Каждый из нас дал такую клятву.
Работаем мы очень много — я всегда чрезвычайно занят. Вставать приходится очень рано.
Сегодня по дороге в школу, проходя по базарной площади, я встретил Бечека. Он сидел на пустом рундуке.
— Здравствуй, Бечек! — говорю я и сажусь рядом с ним.
Он узнал меня.
— Эге, Ошер! — говорит он. — Ты вырос. Тебе когда-то было восемь лет, а теперь тебе, вероятно...
— Двенадцать, Бечек!
— Вот видишь!
Бечек сидит хмурый.
— У вас здесь были пожары? — спрашивает он.
— Еще какие!
— Петлюра?
— Петлюра, — отвечаю я.
— Чтоб он погиб!.. — Бечек смотрит на обгорелые и полуразрушенные дома, на рундучки, ларьки, будочки. — Опять лавки, Ошер?.. Нэпманы?!. Ничего не переменилось!
— Нет, переменилось! — Мне не нравится, что он так говорит о нашем местечке. — У нас есть профсоюз, Бечек, есть комсомол. А наша школа? А Голда? А секретарь Ищенко?..
— Ах, так! — Он хлопает меня по плечу. — Хорошо, надо зайти! Гол-ду я знаю. А Иш,енко, видно, приезжий?
— Приезжий.
— Хорошо! — говорит Бечек. Он, видимо, доволен. — Хорошо!
Но затем вновь становится хмурым:
— Понимаешь? Не нравится мне, как разговаривают здесь со мной некоторые людишки. Встретят человека, который несколько лет провоевал на всех фронтах, и говорят с ним так, как если бы он все эти годы только орехи щелкал.
— Бечек!..
Я хочу ему объяснить, что к нему относятся подозрительно, потому что в свое время он дружил с Исайкой, а Исайка...
Однако я еще не успел ничего сказать, как Бечек вскочил: откуда-то из-за угла появился Исайка и... прямо к нему.
— Здоров, Бечек!
— Как поживаем, Исайка?
Они обнимаются, хлопают друг друга по спине и смеются так громко, что на них обращают внимание. Однако, увидев Исайку, люди тотчас скрываются. Некоторые даже спешат закрыть свои лавчонки. Дело в том, что Исайка показывается в местечке очень редко. Его давно разыскивают. Он был приговорен к расстрелу, но бежал. Исайка убил кассира райисполкома и милиционера. Но раз он появился, значит, и его банда здесь, и сегодня обязательно что-нибудь случится.
Исайка всегда был какой-то чудной малый. В одно время с Бечеком ушел он в Красную Армию, но держался почему-то поблизости от местечка. Бывало, ворвется, убьет нескольких петлюровцев или увезет их с собой, наложит «контрибуцию» на буржуев и исчезнет.
Уже с полгода, как Исайка вернулся с фронта. Он прискакал верхом, вооруженный с ног до головы, в хорошей шинели и в сапогах со скрипом.
Первые дни его не видно было. Потом он пришел в профсоюз, кричал, стучал револьвером об стол и требовал, чтобы ему дали хорошую работу.
Но что бы ему ни предлагали, он от всего отказывался. Ему не хотелось ни на мельницу, ни на кожевенный завод. Он все кричал, что достаточно пролил крови и не хочет гнуть спину, и требовал, чтобы ему дали работу «по финансовой части».
g Ося и его друзья gj
Кончилось тем, что он вынужден был продать коня, стал пить, опустился, ходил оборванцем.
Его любимым занятием было шляться по базарам и ярмаркам. Там он промышлял плутовством, потом мелкими кражами.
В последнее время к нему примкнуло еще несколько головорезов и они стали заниматься грабежами. У них это называется «взыскивать контрибуцию». Наш фининспектор лежит из-за них в больнице. А председателя профсоюза Мейлаха Полевого, который закрыл пекарню Гедале за то, что тот не платил рабочим, Исайка поймал ночью, надел ему на голову мешок и привязал к фонарному столбу посреди базара...
И никак этого Исайку не удается изловить. Уже несколько раз прибывали к нам в местечко специальные отряды красноармейцев, но Исайка исчезал буквально из-под рук.
— Эй, ты, что ты смотри1ш> на меня, как собака на кошку? — говорит он мне.
— Нисколько! — отвечаю я.
Мне ужасно лестно, что со мной говорит сам великий бандит.
— Учишься? — Он выхватывает у меня учебники. — Это у тебя грамматика? Хорошо! Замечательно! — Он усаживает меня рядом с собой. — Ученье — свет! Молодец, Ошер!
И страшно рад. Мне бы хотелось, чтобы все видели, как я сижу рядом с самим Исайкой. У него вид такой молодцеватый! Мне очень нравится, как он каждую минуту подтягивает за ушки свои сапоги гармошкой. На Исайке плисовые штаны, какие носят немецкие колонисты, коричневый вельветовый пиджак и плюшевая шапка, которую он постоянно заламывает набекрень так,_что черный чуб весь вываливается наружу.
Бечек в своих стоптанных сапогах, в выцветшей и заплатанной гимнастерке, в измятой фуражке с поломанным козырьком выглядит рядом с ним довольно невзрачно н чувствует себя неловко.
— Почему ты ходишь таким оборванцем, Бечек? — спрашивает Исайка, вновь хлопая его по плечу.
— Хорошо, что хоть голова цела, — усмехается Бечек.
— Не понимаю, почему здесь так пусто?! И такая грязь!.. — оживляется внезапно Исайка. — Я лежал в госпитале в Николаеве. Что за город! Да что там Николаев! Киев — это да! Киевский банк!..
— Ты работал в банке?
— Конечно! Я теперь вообще работаю по финансовой части.
— Ого, добился все-таки?
— Конечно! Кровь проливать, а потом быть у них извозчиком?
Он поднимает кулак и кому-то грозит. И снова начинает смеяться В его карих глазах появляется веселая искорка. Вот он увидел старого крестьянина, который продает телячью шкуру, и кричит ему:
— Эй, дед, что ты там продаешь?!
— Шкуру продаю, — отвечает старик.
— Фу! — морщится Исайка и берет товар двумя пальцами. — Разве это шкура?
— Зачем она тебе? — смеется Бечек.
— Нужна! — отвечает Исайка и становится, как всегда, когда готовится выкинуть фортель, очень серьезным. — Только я не знаю, шкура ли это?
— Люди добрые! — начинает креститься старик. — Это ж от рябого бычка шкура.
— Почему ж она хрустит? — Исайка нахлобучивает старику шапку на лоб. — Почему она хрустит?
Он мнет шкуру и принимается колотить ею об стену.
— Ссохлась она...
Собирается народ. Поднимается смех. Один кричит, что это не шкура, а пузырь, другой — что это рядно, а извозчик Зайвель клянется, что это шкурка, но кроличья.
Все хохочут. Я тоже. Меня вообш,е очень легко рассмешить.
Однако я смотрю на Бечека, и смех застревает у меня в горле, как кость, я даже пиперхнулся.
У Бечека раздулись ноздри.
Крестьянин растерялся — он хватается за голову. А Исайка кричит ему все громче:
— Замочи ее!
— Зачем?
— Чтобы намокла! — Исайка бросает шкуру в лужу и топчет ногами.
— Перестань! — пытается остановить его Бечек. — Перестань, Исайка! — И глаза его наливаются кровью. — Исайка!.. — повторяет он страшно тихо, но каким-то таким тоном, что все сразу перестают смеяться и умолкают.
— Чего ему надо? — оборачивается Исайка. Он щупает рукой лоб Бечека. — У тебя жар? Чего тебе надо?
— Ничего мне не надо!.. — отталкивает он руку Исайки. — Над кем ты смеешься? — Он вытаскивает шкуру из лужи. Грязь заливает ему штаны, обмотки. — Над кем смеешься, я тебя спрашиваю?! — И лицо Бечека наливается кровью.
Он подходит к Исайке так близко, что тот начинает пятиться, сбрасывает пиджак и засовывает руки в карманы.
— На! — вынимает он из кармана платочек и подает Бечеку. — Па, вытрись!
Но все замечают у него на другой руке железный кистень, на который насажены гвозди.
— Драться?! — Бечек также засовывает руку в карман и усиленно там что-то ищет, а в другой руке все еще держит набрякшую кожу.
Бечек вытаскивает грязную тряпицу и обтирает ею мокрый лоб:
— Хочешь драться?
— Да! — Исайка подходит к нему вплотную.
Кругом хохочут. В толпе начинают кричать, что Бечек струсил, что ему ,нужно переменить бачье.
— Исайка! —- говорит Бечек тихо, очень тихо, еле раскрывая рот. -— Чего они раскудахтались? Заплати старику за шкуру, и давай лучше не будем ссориться!
— А я как раз хочу ссориться! — отвечает Исайка и закатывает рукава.
— Значит, драться?!
— Дерись, падаль! — Сплюнув на руки, Исайка замахивается на Бечека кистенем.
Я вижу, как сверкают гвозди.
Бечек ловко отскакивает — Исайка попадает кистенем в стенку.
Тогда Бечек начинает вертеть тяжелой, набрякшей кожей над головой, изо всей силы ударяет ею Исайку по лицу.
— Бейте его! — ревет Исайка, вытирая залепленные грязью глаза. — Насмерть бейте!
— Ратуйте! — закричал перепуганный базар.
— Пожар! — заорал кто-то.
И на пожарной каланче тотчас и в самом деле поднялась тревога. Густой, медный звон колокола поплыл над местечком.
— Бей его!
Из толпы летит камень и разбивает окно позади меня.
— Постойте! — кричит Бечек. — Здесь ребенок! — Бечек отбивается от набросившихся на него дружков Исайки и вдруг начинает шататься, сползает вниз и вытягивается у моих ног.
Перед глазами у меня мелькают дреколья, головы, окровавленное лицо Бечека.
Но теперь мне уже все нипочем. Я тоже машу руками, кого-то царапаю, в кого-то швыряю комья грязи, потом лежу на земле и отбиваюсь ногами.
Кто-то прижал меня. Я вскрикиваю от боли и вижу: Бечек заслоняет меня своей грудью. Но я ору еще громче. И долгий пронзительный визг сразу же отвечает мне откуда-то с базара, визг такой высокий и страшный, что я весь трясусь и обхватываю Бечека обеими рукамй-.
Через опустевший базар, раскинув руки, летит ко мне мама, маленькая, худая, с распущенными волосами.
Не переставая визжать, она лишь одно м№овение глядит на меня большими остановившимися глазами, кидается на Исайку, подпрыгивает, хватает его за волосы и царапает ему лицо.
Он сбивает ее с ног, но она вновь вскакивает и впивается ему зубами в подбородок. Исайка обливается кровью. А мама уже не кричит, она норовит выцарапать ему глаза.
Все, кто раньше разбежались, вновь начинают собираться вокруг нас. Прибыли и пожарные с бочками.
Дерущиеся барахтаются в грязи и уже непонятно — кто кого бьет.
Кому-то удалось вытащить маму, но она все кричит:
— Пустите меня! Не смейте меня держать! Я всем глаза выцарапаю!
— Мама! — кричу я и плачу. — Мама!
Только услышав мой голос, она утихает. Ее длинные седые волосы мокры и всклокочены. Но меня она теперь не отпускает ни на шаг. Прихрамывая, я ухожу вместе с ней. Рядом шагает Бечек. Мы идем в милицию. А за нами — толпа. Галдят женщины, ругаются мужчины. Непонятно только, куда девался Исайка. Он точно провалился сквозь землю.
А пожарные верхом на бочках трезвонят в свои колокола и кричат:
— Ра-азойдись!
Я выступаю с речью
в тот же день Исайка стрелял в Бечека и ранил его.
Я побежал к Бечеку в больницу, но, увидев его, расплакался и убежал.
Однако должен сказать, что, с тех пор как я подрался с самим Исай-кой, вся школа меня уважает. А Голда, хотя и не сказала мне о драке ни слова, предложила мне в день Октябрьского праздника выступить с речью.
Никак не дождусь этого дня. Еще целые сутки надо ждать: сегодня канун. Мы стараемся хоть как-нибудь украсить нашу школу, потому что внутри она пока еще весьма похожа на сарай: стены не оштукатурены, с потолка выпирают балки, окна не застеклены. Дело в том, что под школу нам отвели дом, который для себя строил и не достроил местный богач Лейба Троковичер.
Теперь он зол и, уж конечно, достраивать дом не собирается. Он кричит, что его ограбили. Голда пытается ему втолковать, что двух домов ему не нужно. Недалеко от школы у него стоит еще один дом и сарай, на крыше которого поселились аисты. И есть у Лейбы Троковичер а коровник, и сад, и огород.
Он очень богат. Целыми днями ходит он по своим владениям. Его узнаешь за версту: рыжий, высокий, он ходит, как в упряжке: голова запрокинута и ноги поднимает высоко, как лошадь.
Первое время он все бегал по родителям и заклинал их не отдавать детей в школу. «Если отдадите, — говорил он, — то пусть их вынесут оттуда ногами вперед».
Ах, так!.. За это у него забрали двух коров и огород и передали все это школе. А так как Голде необходимо жить поблизости, то ее поселили у Лейбы, в его старом доме.
Теперь он молчит.
И вот канун праздника. Мы украшаем стены хвоей. Под потолком мы протянули шпагат и развесили флажки, фонарики — ничего, будет красиво.
Голда собрала всех нас и рассказала об Октябрьском празднике. Всем очень понравилось. Затем она приказала мне идти домой, записать и выучить наизусть свою речь.
Я забрался к дедушке на чердак и принялся писать речь.
Я чувствую себя отлично. Речь надо вызубрить назубок, потому что у меня отнимается язык, когда я выступаю перед публикой. Так уже было однажды. Иа открытии школы я читал стихотворение «Тираны и темницы», но все забыл и удрал за кулисы. Но Голда вытолкала меня обратно, на сцену, и я все же дочитал стихотворение до конца. Мне даже хлопали.
Однако завтра мне не стихи читать, а выступать с речью.
— «Товарищи учащиеся, комсомольцы, члены профсоюза, кустари! Мы, пролетариат...» — Я повторяю эти слова долго, пока не засыпаю.
Когда я проснулся, было уже утро. С улицы доносились веселые песни и выкрики ребят. Спешу в партийный комитет: там сборный пункт.
Собственно, я должен идти медленно, размеренным шагом, как подобает человеку, который идет на народное собрание, где он выступит с речью, но я пускаюсь бегом: слишком уж все празднично и необычно!
Наши ученики, комсомольцы, члены профсоюза уже выстроились.
И всюду красные знамена с золотым шитьем, кумач и лозунги: «Да здравствует революция!», «Профсоюзы — школа коммунизма».
Голда весела и озабочена. Она просит нас петь, но нас просить нечего, мы и так стараемся. Жаль только, что нет музыкантов, — если не считать барабанщика Наума. Он так бьет в свой барабан, что у Рябова, начальника милиции, лошадь шарахается.
Кругом шумно и весело. Зяма пришел с арбузом, который укрепил на длинном шесте. Из угольков он сделал арбузу глаза и нос и кричит, что это буржуй.
Пение становится все громче и громче. Мы поем так, как если бы от «Интернационала» зависела наша жизнь.
— «Никто не даст нам избавленья...» — кричу я.
— «Ни бог, ни царь и ни герой...» — звенят высокие голоса.
Голда взобралась на возвышение. Скоро моя очередь. Я чувствую, что ноги у меня подкашиваются, и подумываю, как бы сбежать.
— Вековая темнота!.. — кричит Голда. — Голод и нужда... Цепи рабства...
Я не поршмаю, что она такое говорит, почему ее вдруг не стало на столе.
Внезапно кто-то громко называет мое имя. Я дрожу.
— Не бойся! Не смотри на людей! — шепчет мне Галда на ухо. — Смотри вверх, вон туда, на красную крышу, и ты не растеряешься.
— Нет, я... я не боюсь... — отвечаю я и взбираюсь на стол. Задираю голову, смотрю на красную крышу, а там полно мальчишек.
Поднимаю голову еш;е выше и вижу трубу и хизоватое облако.
Кто-то начинает смеяться. Слышу крики: «Тише!»
Вероятно, я молчу слишком долго. Вижу: Зяма хмурится, Буля улыбается.
Голда показывает мне на рот: «Мол, говори, что ты, онемел?»
Собравшись с духом, я выхватываю из кармана бумагу, где записана моя речь.
— Товарищи учащиеся, комсомольцы, члены профсоюза и кустари!
Мы... — и я рывком расстегиваю рубашку, как это делал Велвл Ходор-ков, — мы, учащиеся, мы, комсомольцы и кустари, боремся и строим новую жизнь на нашей красной пролетарской земле... Так пусть, товарищи, живут и здравствуют пролетарии всех стран!.. И пусть, товарищи, буржуи...
— Ура-а!.. — кричит Буля, которому показалось, что я уже кончил.
— Ура-а!.. — кричат все.
— Да здравствует, товарищи!.. — хочу я продолжать, но люди уже поют: «Вставай, проклятьем заклейменный...»
— Голда! — молю я. — Еще не...
Но Голда тянет меня за рубаху:
— Довольно, Ося! Пой!
Но я не пою — я охрип. Я стою на возвышении и вижу знамена. Все смотрят на меня. И Голда тоже. Она грозит мне пальцем и улыбается.
Полюби меня!
Многое кажется мне странным. Не могу, например, представить себе, что когда-то дедушка был ребенком и что я когда-нибудь тоже буду старым дедом.
Никогда я не думал, что, когда мне весело, кому-нибудь другому может быть грустно.
Но вот иду я как-то из школы с моей одноклассницей Рахилью.
Я всегда стесняюсь ходить с девчонками и сказал Рахили, что мне нужно в комсомольскую ячейку.
— Конечно! — заметила она с завистью. — Тебе можно: твой отец — член профсоюза.
Она поглядела на меня сначала растерянно, а затем, топнув ножкой, стала кричать, что и ее отец тоже будет членом профсоюза и что ее тоже примут в комсомол. Потом она расплакалась и убежала.
Мне очень грустно.
Недавно я из-за Рахили чуть не убился. А случилось это потому, что в последнее время мне почему-то грустно. Даже мама заметила и все спрашивает, что со мной происходит.
Ничего со мной не происходит. И все же я сам не свой, а сказать кому-нибудь стыжусь. Когда я один, я подолгу гляжу на себя в зеркальце, которое недавно купил. Разглядываю лицо, одинаково смуглое зимой и
летом, глаза, о которых говорят, что они у меня плутовские; изучаю лоб, бугры над бровями, ощупываю пушок, показавшийся на верхней губе.
Я долго причесываюсь, но волосы никак не ложатся. Я их беспрерывно смачиваю и зачесываю на пробор. Но они вновь рассыпаются, становятся дыбом, и я похож на петуха.
Даже проходя мимо лужи или очутившись у пруда за городом, я смотрю на свое отражение. Правда, я стою вниз головой, но вижу, какой я стал, долговязый. Я себя чувствую как-то неловко. Иногда мне весело, иногда вдруг становится грустно. И всё из-за Рахили.
Мы с ней учимся в пятой группе. Раньше я ее терпеть не мог, как и всех остальных девчонок, и даже поколачивал. А вот несколько месяцев назад я ее точно впервые увидел: ее высокий белый лоб, короткий нос, который смешно подтягивает верхнюю пухлую губку, белые зубы. Голову она постоянно склоняет набок, личико удивленное, и все перебирает косы: расплетает и снова заплетает. И смеется она не как все: прячет рот в черный передник и сразу бежит к девчонкам, обнимает их, шушукается с ними и держится подальше от мальчишек.
Но чем больше она отдаляется от меня, тем чаще перед моими глазами встает ее коричневое шерстяное платьице и черный передник, ее тонкая, рослая фигурка и красная ленточка в волосах.
Я все делаю, чтобы посторонние думали, будто я терпеть ее не могу. Однажды я даже при всех нагрубил ей.
Я боюсь оставаться с ней наедине. При посторонних я могу разговаривать с ней сколько угодно, но стоит нам остаться одним, и я себя чувствую неловко; мне нечего ей сказать. Я стесняюсь, краснею. Мне кажется, что ей скучно со мной и она потом будет надо мной смеяться. Поэтому я сразу становлюсь злым, кричу на нее и убегаю.
Но куда бы я ни убежал, где бы я ни был, она всюду со мной. За версту я ее слышу и узнаю.
Однажды я стоял дома у окна. На улице было тихо и жарко. Вдруг — сам не знаю почему — сердце у меня затрепетало, и я высунулся в окно. Я увидел дорогу, телеграфный столб и толстые провода, на которых сидели воробьи, заезжий двор, телегу, которая проезжала мимо. И все же у меня дух захватило: чувствую, что где-то здесь должна быть Рахиль. И я действительно вскоре ее увидел — она была еще далеко, но я ее увидел: она шла со своей матерью.
Долго смотрел я ей вслед. Мне стало вдруг так хорошо, так хорошо!.. Я завидовал ее матери, которая может быть с ней сколько угодно. Только одно меня удивляло: никто не обращал на них внимания, никто не обернулся в ту сторону, где промелькнул красивый бант в волосах Рахили.
Сегодня мы с ней остались в школе. Вечерело. Я сидел на подоконнике и протирал запотевшие окна. У Троковичера на крыше сарая торчат круглые гнезда давно улетевших аистов. Вороны и галки сидели на длинном колодезном журавле.
В соседних классах шумели ребята. Занятия уже давно кончились, из учеников остались только те, кто записался в кружки. В кружках обучают портняжному и сапожному делу. Голда говорит, что все должны изучить какую-нибудь профессию.
У нас в местечке уйма лавочников. Их не любят. Мой товариш. Сролик сбежал этим летом из дому из-за того, что его отец — лавочник. Сролик ушел в деревню и нанялся в пастухи. Но милиция разыскала его и доставила домой.
Все местечко сбежалось, поднялся ужасный шум. Отцы вопили, что дети отбиваются от рук.
Отец Рахили тоже лавочник. Он прибежал в школу и заявил Голде, что сойдет с ума: Рахиль записалась в кружок и собирается стать швеей.
Но я остался в школе не ради кружка. Я буду здесь ночевать. Остались и другие товарищи. Теперь здесь всегда кто-нибудь ночует — мы охраняем школу. Недавно кто-то пытался ее поджечь, еле потушили. Кто-то вырубает деревья в саду. Голде прислали письмо без подписи: ее грозят убить.
Всем ученикам хочется ночевать в школе. И мне, конечно, тоже. Я все время нащупываю в кармане дедушкин ножик с костяной ручкой. Я настроен героически, мне хочется совершить какой-нибудь подвиг.
Я пошел во двор, чтобы вместе со Сроликом собрать щепок, хворосту и разложить костер. Однако во дворе уже все было готово для костра. И тут же сидела Рахиль. Она держала руки в муфточке и глядела на журавель, весь усеянный каркающими воронами. Сролик что-то говорил ей и, по своему обыкновению, грыз при этом ногти.
Я сел рядом с ним и стал пристально разглядывать дым, который столбом тянулся из трубы нашей школы.
— Ося, — сказала Рахиль, — ты любишь ворон?
— Терпеть их не могу! — ответил я, хотя ни о воронах, ни о галках до сих пор никогда не думал и они мне безразличны.
— И я гоже. Мне становится скучно от их карканья, — говорит Рахиль и, схватив камешек, бросает в журавель.
Но девчонки бросают камни, как криворукие. Ее камешек даже не долетел до колодца. Тогда я запустил комком смерзшейся земли в ворон и сразу спугнул их. Они с криком поднялись и, покружившись над нами, расселись на голых тополях и на крыше школы. Тогда я свистнул в два пальца так, что Рахиль только глаза раскрыла от испуга. Потом я стал кидать камни на крышу; сразу по нескольку штук — и грохот поднялся такой, точно стреляли из пулемета. Рахиль мне помогала, и от этого мне стало сразу весело. Я снял пальто и шапку, кинул ей на руки, расстегнул ворот рубашки, и все кидал и кидал камни и кричал, что мне жарко.
— Сролик, — предложил я, — давай бегать, кто кого обгонит!
Но Сролик не захотел.
Он нахлобучил шапку на уши и стал поеживаться в своем овчинном тулупчике.
— Не можешь! Не можешь! — стала прыгать вокруг него Рахиль и, покатываясь со смеху, ударила его муфтой.
— Что это тебя забирает сегодня? — спросил Сролик.
Но Рахиль не слушает его. Она пускается бегом и предлагает мне ловить ее. Это нетрудно, но мне не хочется. Я смотрю, как у нее болтаются косы, как она размахивает руками. Она бегает и визжит. Почему девчонки всегда визжат? И вот она упала.
Вся раскрасневшаяся, губка приподнята, жакет расстегнут, .яежала она, вытянувшись на мерзлой земле, весело постукивая туфельками, и . кричала, чтобы я ее не поднимал.
Вдруг скрипнула дверь. Рахиль вздрогнула и, вскочив с земли, стала быстро приводить себя в порядок.
— Голда идет! — сказала она тихо и смущенно.
Действительно, на крыльце показалась Голда Ходоркова.
Не знаю почему, но я тоже покраснел. Как-то мне стало неловко.
Голда держала ведро. Она, видно, собралась по воду и была удивлена, увидев нас. В круглой барашковой шапочке, одетой набекрень, она была похожа на ма.т1ьчишку.
— Рахиль, что это ты так раскраснелась? — спрашивает она.
— Я дежурю в школе, — еще больше краснея, отвечает Рахиль, не в силах поднять глаза.
— Ты сегодня здесь ночуешь?
Чуть заметно улыбаясь, Голда погляде.т1а сначала на меня, потом на Рахиль. Я, кажется, понял, почему она улыбалась, мне стало стыдно и захотелось убежать.
Но вот Голда взглянула на низкое разорванное облако, повисшее по ту сторону сарая, и проронила как бы про себя:
— Кажется, ночью выпадет снег. Я люблю первый снег.
Ах, какая она хорошая, что заговорила о снеге!
— Голда, — сказал я, — дайте я вам принесу воды!
Я вырвал у нее ведро из рук — только бы поскорее скрыться, только бы она не заметила, как мне неловко. Я побежал к колодцу и стал быстро спускать ведро. Но Голда рассердилась:
— Я, кажется, запретила подходить к колодцу! Сейчас же марш отсюда!
Набрав ведро воды, она еще раз улыбается, глядя на нас, и тихо идет домой.
Едва она скрылась за дверью, мне снова стало весело.
Пусть, однако, Рахиль не думает, что я боюсь. Вскочив на скользкий сруб, я обеими руками схватил цепь, на которой висит зеленоватая деревянная бадейка, и стал ее спускать. Завизжал журавель; на другом конце стали подниматься подвязанные камни. Я заглянул в колодец — темно, даже воды не видно; только позеленевшие скользкие бревна сруба да сухой, промерзший мох.
— Хочешь, Рахиль, я спущусь в колодец?
Рахиль пришла в ужас и убежала.
А я отсюда не уйду. Рахиль вернется, и я при ней спущусь в колодец.
Но тут, как назло, в окошко забарабанил Лейба Троковичер. Послышался также топот копыт и ржанье. Начальник милиции Рябов кричал:
— Ося, не баловаться!
Выбежала Голда. Не успела она накричать на меня, как я уже соскочил наземь и подошел к Рахили:
— Ничего, в другой раз!.. — Я беспечно сунул руки в карманы. — В другой раз я все-таки спущусь в колодец.
Начальник милиции спешился. Конь был весь в мыле, рвался, становился на дыбы, бил копытом. Рябову было трудно привязать его к дереву. Вышел Лейба Троковичер. Он знает толк в конях.
— Ай-яй-яй! — восторгался он. — Какой конек! Необъезженный?
— Первый раз оседлал! — И лицо начальника с полоской черных усов радостно заулыбалось.
Закинув папаху на затылок, приподняв полы шинели и гремя на весь двор шпорами, он направился к Голде.
— Здравствуйте! — сказал он, щелкнув каблуками и подавая Голде руку. — Как поживаете?
— Благодарю вас, — ответила Голда.
Но на лице у нее появилось смущение. Мне показалось, что она стесняется посторонних.
— Вы ко мне?
— К вам, товарищ Ходоркова. Приехал проведать вас.
Рябов теперь частенько посещает нас. Кулачье стало убивать председателей сельсоветов, рабкоров и учителей.
Я все отдал бы, чтобы стать таким, как Рябов, охранять Голду, носить большой револьвер и иметь такого коня.
Мне стало обидно, что все смотрят на начальника милиции и даже Рахиль не сводит с него глаз.
— Подумаешь! — сказал я. — Сам он ломака, да и лошадь не лошадь, а дохлятина.
Я сказал это и запустил в коня комком земли.
Конь встал на дыбы.
— Видишь, боится? Мне на лучших лошадях приходилось ездить! — сказал я.
Сролик расхохотался:
— Да что ты говоришь, хвастунишка?! Смотрите на этого хвастуна!
Рахиль надула губки, и между бровей у нее появились две складки.
— Хвастун! Хвастун! — шепнула она и топнула ногой. — Лгунишка!
— Я?!
— Да, ты! Лгун! — крикнула она уже громко.
И непонятно почему, ее сощуренные, ставшие злыми глаза наполнились слезами.
— Я? Я лгун? — Я уже бросился отвязывать коня, но было невозможно его удержать. Я стоял обеими ногами на заборе и беспомощно оглядывал школьный двор.
Рахиль прижалась к дверям школы, точно хотела туда юркнуть. Она быстро-быстро вертела муфту в руках и ни на секунду не спускала с меня залитых слезами глаз.
Я отвернулся и увидел, как по другую сторону дороги, на пустые зимние поля, на кладбище ложатся лучи заходящего солнца. Потом я снова взглянул на школьный двор и, как утопающий, все ждал, что кто-нибудь выйдет и спасет меня, то есть прикажет слезть с забора. Но, как на-
зло, кроме нас троих, во дворе не было никого. Корова жевала свою жвачку под сараем, вверху неподвижно торчало круглое гнездо аистов.
— Ошерка! Ошер!.. Я не хочу! Я пошутила... Сойди! — услышал я умоляющий голос Рахили.
И тут я почувствовал, что мне уже ничего не страшно. Я все-таки успел отвязать поводья. Лошадь стояла совсем рядом со мной, коричневое гладкое седло на широкой и круглой спине было у самых моих колен. В один миг очутился я в седле и сразу вцепился коню в гриву обеими руками. Меня подбросило вверх — и я услышал чей-то долгий, тонкий визг и крики позади себя.
Я видел, как несется назад земля, и слышал, как тяжело дышит конь.
Но я уже ни о чем не думал, я уткнулся лицом коню в гриву и мечтал лишь об одном: не свалиться.
Вдруг лошадь завертелась волчком и встала на дыбы. Я услышал крики, увидел всадников. Кто-то хватил меня плеткой по спине. И, кажется, я узнал голос Рябова.
Но мой конь уже несся по полям, он перемахивал через рытвины, канавы и все несся и несся... А я еле дышал. Хоть бы поскорее свалиться!
...Никак не вспомню, что было дальше. Когда я пришел в себя, вокруг меня были люди, они размахивали руками и кричали.
Почему темно? Почему луна на небе?
Кто-то взял меня под мышки.
Я узнал мокрую лошадь, всю в мыле, и увидел Рябова.
Сквозь шумное людское кольцо ко мне протиснулась Рахиль. Свет из окна упал на ее растрепавшиеся волосы и испуганное личико.
— Ага!.. — сказал я ей.
Мне ужасно хотелось засунуть руки в карманы и показать, что я плюю на таких лошадей, как кляча начальника милиции. Но мне не дали говорить. Меня привели в какой-то дом и поднесли воды.
Председашель Совеша
Недавно председатель Совета Каминер сказал на митинге, что местечко должно переменить лицо. Он пояснил, впрочем, что кустари и члены профсоюзов останутся как были и менять лицо придется только лавочникам.
После этого мой сердитый дядя Менаше прибежал к нам и стал уверять отца, что советская власть заставит всех лавочников стричь бороды...
А председатель приказал мне прийти к нему вечером в Совет — зачем-то я ему нужен. Вероятно, придется переписать какую-нибудь бумагу: у меня красивый почерк, и председатель часто ко мне обращается.
Прихожу вечером, смотрю — на столе, рядом с чернильницей, лежит револьвер. Теперь часто убивают советских работников. В нашего председателя тоже стреляли. Исайка поклялся, что убьет его непременно. Если это случится, все местечковые богачи будут только рады: председатель донимает их налогами и реквизициями.
Совет помеш,ается на горе, в здании бывшего острога, где когда-то был наш клуб. Даже сейчас, вечером, издали хорошо видны белые стены Совета, высокие светлые окна и цинковая крыша, высоко поднявшаяся над низенькими домишками ремесленников.
Неподалеку от Совета я встретил председателя профсоюза Мейлаха Полевого, кожевника Фроима и других членов Совета. По-видимому, они возвращались с заседания.
я услышал, как Фроим сказал, что выйдет скандал, а Мейлах заметил, что члены профсоюза не должны болтать глупостей. Меня это заинтересовало до крайности.
Вхожу к председателю и застаю у него Голду и ее заместителя по комсомолу Ицика Назимика.
Они ругаются и не слышат меня. Председатель даже не обернулся, когда я вошел. Видно, только что кончилось заседание — кругом беспорядок, на полу и на столе окурки.
— Я этого не допуш,у! — кричит Голда. — Я не меньше твоего хочу, чтобы у нас не было лавочников. Но надо действовать разумно! — Она хватает пачку бумаг. — Смотри, сколько лавочников просят, чтобы им дали землю! Они хотят заниматься земледелием!
Вскоре Голда и Назимик ушли, и мы остаемся с председателем одни.
— Ну, Ошер, — сказал он, засовывая руки в карманы, — ты должен сегодня сделать одну работу.
— Какую?
— Перепиши вот это. — И он протягивает мне какие-то бумаги. — А потом подсчитай... Пиши, — говорит' он: — Пекер, Хая Гдальевна. Первый разряд. Двадцать пять.
Пишу.
— Толчин, Меер Берович. Второй разряд. Тридцать девять.
— Это тот Меер Берович, у которого лавка на базаре?
— Да-да!.. — сердится председатель. — Троковичер, Лейба Исаевич... Триста... Налоги, Ошер, налоги! Пиши!
По его голосу, по тому, как он мечется по комнате, я догадываюсь, что дело важное.
— Иоффе, Вениамин Шмулевич. Второй разряд, — кричит председатель. — Тридцать пять.
— Это отец моего товариш,а Сролика, — говорю я.
— Какого Сролика?
— Который бежал из дому. Рябов доставил его обратно.
— Я его не знаю!.. — Каминер озадачен. — Убежал из дому?
— Да.
— Здорово! Значит, они стыдятся за своих отцов?
— Буля назвал его спекулянтом, и он плакал, и Рахиль тоже плакала...
— Среди наших торговцев, — говорит он, — есть десяток богатеев. Но остальные — беднота.
— Беднота, — соглашаюсь я.
— Скоро мы откроем кирпичный завод, где смогут работать пятнадцать— двадцать человек. Может быть, удастся получить десятин пятьдесят — шестьдесят земли. Потом откроем фабрику. И у нас все будет, как в городе. Разобьем сквер на базарной площади... И крашеные скамейки, как в Николаеве...
— И конку! — прихожу я в раж. — Говорят, в городах люди ездят в вагончиках по рельсам и лошади тянут вагончики...
Председатель вскакивает и продолжает диктовать:
— Штипельман — тридцать шесть. Бершадский — восемьдесят де-
В'ять... и пусть никакая собака не гавкает потом, что у нас тут одни лавочники!.. Гохман — двадцать... И пусть коргчатся все наши бедствия, Ошер!..
— Люди жалуются, что из-за вас они скоро пойдут по миру, — говорю я.
— Из-за меня?!
Я чувствую его тяжелое дыхание на своей щеке и вижу самого себя в его остановившихся зрачках.
— Ошер, скажи мне правду! — говорит он, уставившись на меня так, что я не в силах выдержать его взгляда. — Что говорят обо мне в местечке?
Я опускаю глаза. Мне не хочется ему рассказывать, что многие его проклинают, что на базаре многие надеются дожить до той счастливой минуты, когда по нем будут справлять панихиду.
— Ругают меня, да?
— Ругают.
— Видишь ли... — Сев на подоконник, он хватается обеими руками за раму, рукава его солдатской рубашки сползают, и я вижу его здоровенные волосатые руки. Ветер надувает гимнастерку, и председатель ста1ю-вится как бы шире. — Видишь ли... — повторяет он, глядя на крыши и на пожарную каланчу. — В Знаменке какой-то бандит всадил мне пулю в ногу. Я ходить не мог. А когда доктор положил меня на стол и стал резать, я ругал его так, что было слышно в Фастове. Потом я даже стукнул его. А доктор хотел на это плевать, он делал свое дело... И я выздоровел... Одним словом, Ося, я буду поступать, как тот доктор. И они перестанут хромать, — говорит он, показывая на спящее местечко. — И твой Сролик перестанет мучиться...
Мой товарищ Сролик Голда
Сролик, как обычно, сидел на уроке, подперев руками свое маленькое вытянутое лицо, и слушал, что говорит учитель. После урока он спросил меня, почему это я все время гляжу на него и что особенного я в нем увидел.
Я все ему рассказал. Я ему сказал, что больше у нас лавочников не будет и что все-все — так сказал председатель — будут равны.
— В самом деле?
— Конечно, Сролик! И фабрика будет, и земля... Все будут работать.
Он приходит в восторг, и я приглашаю его на политфанты в комсомольскую ячейку. Сегодня руководить будет Голда.
— Пойдем! — предлагаю я также Зяме и Буле.
Сролик, как и я, очень завидует Зяме и Буле: они уже настоящие рабочие. Зяма работает на мельнице и учится на машиниста. У него убили отца и брата, и на учебу его определил профсоюз. А Буля служит курьером.
Зяма ходит теперь в замасленных штанах, пиджак в накидку и фуражка на затылке — как машинист Сважек. Он курит папиросы и говорит, что плевать хотел на мельницу: после школы он сразу поедет на большой завод.
Ни о чем мы так не мечтаем, как о заводе. О Сролике нечего и говорить! Он мечтает уехать куда-нибудь далеко-далеко и стать настоящим рабочим!
Только один Буля думает о другом. Он поедет учиться на матроса и будет плавать на кораблях. Он даже говорить стал басом, сшил себе штаны клеш и бреется.
Буля выше и плотнее всех нас. Его большая голова на широких плечах немного откинута назад, точно он собирается в драку.
В ячейке игра уже началась. Кругом полно, сидят даже на подоконниках.
Мы еле протискались. Голды нет. За столом посреди комнаты — Ицик Назимик, заместитель Голды.
Он задал вопрос, и никто не может ответить.
— Что такое СТО?
— Пять раз двадцать! — кричит Зяма.
— Десять раз десять! — стараюсь я его перекричать.
— Нет, — отвечает Назимик. — СТО — это Совет Труда и Обороны... Октябрьская революция произошла в октябре. Почему ее празднуют седьмого ноября?
— Потому что в семнадцатом году буржуи передвинули календарь на тринадцать дней назад, а мы, назло буржуям...
— Ой, нет! — Сролик поднял два пальца. (Я слышу его взволнованный голосок.) — Совсем не так! Дайте мне слово, товарищ Назимик. Это астрономия...
— Да, да... Земля вращается! — вспоминаю я. — Вот почему отодвинули календарь. Это астрономия...
— Стоп! Подожди-ка!.. — не дает мне кончить Ицик. Его черные волосы поднялись дыбом. Он стоит, высокий, худой; изогнутый птичий нос раздувается, почти касаясь верхней губы. — Кого я вижу? — говорит он и смотрит на Сролика.
— Прошу слова, товарищ Назимик.
— Какой я тебе товарищ? — кричит Ицик, и глаза у него становятся такие, точно стряслось какое-то бедствие. — Какой я тебе товарищ?.. На наши вечера пробираются спекулянты!
— Он школьник! — кричит Зяма.
— Тихо! — стучит Назимик кулаком по столу. — Предлагаю спекулянту сейчас же покинуть наше собрание!
— Каминер позволил. Председатель!
— При чем тут Каминер? Вон спекулянтов!
Сролик стоит растерянный. Его большие остекленевшие глаза уже никого не видят.
— Не уходи, Сролик! — реву я, взбешенный. — Не слушай его!
— Он не спекулянт!.. — кричат отовсюду. Все бьют ногами, свистят.
— Что-о?! — сверкает глазами Ицик. — Защищать спекулянтов?! Вон! — Он весь дрожит. — Я приказываю!
Но Буля не отпускает Сролика. Я тоже к нему подбегаю. Он весь раскраснелся.
— Пропусти!.. — толкает меня Ицик и хватает Сролика за плечо: — Ты долго будешь здесь стоять?
— Отойди! — Сролика не узнать. — Отойди говорю!..
Он отбивается ногами. Поднимается кутерьма. Сролика прижимают к окну, раздается треск, и на пол падают осколки выбитого стекла.
И тотчас Сролик удирает. Я пускаюсь за ним, но, добежав до его дома, не решаюсь войти.
Наконец открываю дверь и, попав в сени, слышу, как Сролик плачет и кричит на отца. Потихоньку выхожу, но в дверях сталкиваюсь с Зямой, и мы входим в дом.
Сролик сидит в кухне, на железной кроватке. Голову он уткнул в руки и, кажется, плачет. Его отец даже не взглянул в нашу сторону.
— Добрый вечер! — говорю я тихо.
Сролик оборачивается и вскакивает.
— Чего тебе здесь нужно? — кричит он и, схватившись за голову, кидается снова на кровать и зарывается в подушки.
— Боже мой, боже мой! — Отец мечется из угла в угол. — Он меня в могилу сведет... Ну вот, Ошер! — Он останавливается и протягивает ко мне руки. Его рыжеватая, точно выщипанная бороденка трясется. — Ведь вы уже взрослый. (Он говорит мне «вы»!) Скажите, разве я хотел быть торговцем? Ведь царь Николай, будь проклято его имя, не давал нам заниматься ничем другим.
Сролик даже садится на постель и большими глазами смотрит на отца.
— Прошу вас, Ошер, посоветуйте, как мне быть?
Сролик кричит исступленно:
— Папа, не проси его ни о чем!.. — Его худые поднятые руки трясутся. — Не плачь перед ним!
Он подходит к отцу и обнимает его. В это время входят Буля и еще парни из ячейки.
Сролик смотрит на нас — сначала удивленно, потом хочет улыбнуться, но начинает плакать. Однако я чувствую, что это уже слезы не от обиды, а совсем-совсем другие.
Голда
Сегодня я встал чуть ли не на рассвете. В школе занятий нет, но я решил побежать к Голде сообщить ей обо всем, что было со Сроликом: как он разбил окно и как Назимик приказал устроить над ним товарищеский
судно накануне вечером Голда уехала на несколько дней в город. Как раз теперь, когда она мне так нужна!
А Назимик уже несколько раз заходил в школу. Он кричит, что не желает знать никакой Голды, что учителя воспитывают контрреволюционеров и хулиганов и что Сролика надо выгнать из щколы.
Так что товарищеский суд все-таки состоялся.
Если бы не это разбитое стекло, ничего бы не было. Но из-за стекла сами учителя потребовали суда над Сроликом.
В тот вечер в школе было полным-полно.
Член суда Юзя стал медленно читать обвинительный акт:
— Несмотря на то что учащиеся рабочей школы обязаны вести себя примерно и не бить стекла, ученик рабочей школы Сролик Иоффе все же бил стекла...
— Всего одно стекло!.. — раздались голоса из зала.
— Не важно... Все же бил стекла в помещении ячейки... И, принимая во внимание... — Голос у Юзи вновь становится торжественным и важным.
Все смотрят ему прямо в рот.
— ...и, принимая во внимание, что Сролик бил стекла...
Но как раз в эту торжественную минуту раскрывается дверь. Сразу поднимается шум, все поворачиваются, смотрят, кто вошел.
Юзя свирепеет.
— Комендант! — кричит он и бьет кулаком по столу. — Кто вошел? Вывести!
И он продолжает чтение обвинительного акта:
— ...и так как он выбил стекло, мы постановляем судить его и вынести соответствующее наказание. Посему...
А в дверях стоит Голда. Это именно она и вошла. Юзя ее как будто не видит. Она говорит:
— Ребята, кажется, у вас собрание? Что случилось?
— Он выбил стекло...
— В помещении комсомольской ячейки...
— Потому что Ицик прогнал его, — отвечают со всех сторон.
— Вот как?.. — улыбается Голда. — Как же это с тобой случилось, Сролик?
Она улыбалась и говорила со Сроликом ласково. Все были ошеломлены и стали кричать, что Сролик не виновен. Тогда Юзя потихоньку смылся.
— Дети, — предложила Голда, — не надо шуметь. Давайте отложим суд. Обдумаем. А пока идите по домам!
В опустевшем классе остались лишь мы с Голдой.
— Ошер, — спрашивает она, — что здесь произошло? Как это он выбил стекло?
— Ицик Назимик при всех назвал его спекулянто\-1 и выгнал с нашего собрания, и Сролик плакал...
Я рассказал ей по порядку все как было.
— Не надо было Сролика доводить до этого! И неправильно поступил Назимик!
Вместе с Голдой мы выходим на крыльцо. Она хочет мне еще что-то сказать, но слышатся шаги.
— Кажется, Сролик?
—- Чего? — грубо откликается он. — Чего вам от меня нужно?
— Иди сюда!
— Не хочу! — У Сролика зажигаются глаза. — Все смеются!.. Не хочу, чтобы и вы надо мной смеялись.
— Посмотри на меня... Разве я смеюсь?
У Сролика заплаканные глаза.
— Зачем я вам нужен? — спрашивает он.
— Ты на меня тоже сердишься?
— Нет, товарищ Голда, нет! — Он поднимает на нее глаза, полные слез.
— Ну, так садись. Расскажи что-нибудь.
В ночной тишине слышно, как возятся на насестах проснувшиеся куры, как в хлеву жует жвачку корова, как прошуршит крыло летучей мыши.
Издалека доносится пение. Это где-то в полях протяжно поют девушки.
У меня такое настроение, что я начинаю сердиться на кошку, которая подбирается к гнезду аистов.
— Брысь! — схватив комок земли, я швыряю в кошку. — Брысь! — кричу я.
Даже Сролик улыбается. И мне становится не по себе. Мне не хочется, чтобы Голда думала, что у меня только аисты на уме.
— Терпеть не могу кошек! — говорю я.
— Петушок ты еще, Ошер. И ты говоришь — тебе уже тринадцать?
— Тринадцать.
— А тебе, Сролик?
— Тоже тринадцать.
— Да, петушок ты, Ошер! А ты, Сролик, настоящий петух. И какой-то обозленный! Не хмурься! — грозит она ему пальцем. — Не надо.
— С чего же мне радоваться? — говорит Сролик тихо, надорванным голосом. — А если бы вас оскорбили, если бы вас назвали спекулянткой, вы бы радовались?
— Вот что я хочу сказать... — отвечает Голда. — Еще очень трудно. Все еще разрушено. Мы еще только-только становимся на ноги...
— Да я не о хлебе говорю. Я хочу только, чтобы меня не унижали. Ни отец, ни мать не сделали ничего такого, за что меня нужно оскорблять.
— Знаете, — говорит Голда, — это было три года назад. Вам было лет десять — одиннадцать, а мне двадцать. Ленин тогда сказал, что лет через десять — двадцать мы доживем до социализма. Это будет примерно в тридцатых — сороковых годах... Но пока... Надо бороться за это. Будут еще трудности и беды. Но я бы очень хотела, чтобы ничто никогда не заслонило от вас того великого света, который скоро наступит, и чтобы ничто не бросило тени на ту большую работу, которую всем нам предстоит проделать.
В грозу
Крикуна Ицика Назимика исключили из комсомола. Так ему и надо!
Собрание длилось три вечера подряд. Вела его Голда. Ицик ходил мрачный. В первый вечер он бил себя в грудь и кричал, что не будет молчать. Но на третье собрание пришел секретарь партийной организации Ищенко. Он строго говорил с Голдой. Почему она допустила, почему она молчала об отношении Ицика к ученикам и преподавателям?..
Мой дедушка при смерти. Сегодня утром он позвал меня прощаться.
Солнце пробивалось через занавешенное окно. Дедушка пробовал зажмуриться, но это ему не удавалось. Нижние веки отвисли, и стали видны красные прожилки на глазах, а глаза стали большими, страшными. И нижняя губа опустилась.
— Ох, Лея, Лея! — говорит он моей матери. — Хочется чего-нибудь солененького... Если бы ты дала мне кусочек тарани, как когда-то твоя мать, царство ей небесное, или селедки с луком... Ах, Лея, какая у тебя была мать! Святая душа. — И дедушка вдруг начинает плакать, слезы градом катятся по его щекам.
А я не могу, когда взрослые плачут, я ухожу в школу.
Во время перемены, когда все вышли из класса, я остался, положил голову на парту и прикрыл лицо руками.
— Ты что, спать устроился? — звонко смеясь, спрашивает Рахиль.
Она почему-то задержалась в классе.
Мне нравится ее смех, но сейчас он меня раздражает.
— Смеешься? — со злостью говорю я. — У меня дедушка умирает, а ты смеешься?!
Ей неловко, она отходит в сторону, мнет передник и вдруг начинает рыться в своей сумке:
— Ошер, хочешь хлеба с маслом?
Она подает мне бутерброд, точно просит извинения.
— Уйди! Оставь меня!
Рахиль уходит. За дверью перестали прыгать и смеяться. Я даже слышу, как там шушукаются, и знаю, что это обо мне. Все мне сочувствуют, каждый готов сделать мне что-нибудь приятное. Мне уже даже неловко, тем более что все это неправда: дедушка вовсе не умирает, ему просто захотелось тарани и селедки с луком.
Но наш старенький учитель, который угадывает по глазам, знаю ли я алгебру, сегодня вызвал Булю, а меня не тронул.
Однако как это возможно ходить хмурым целый день? Я, например, не умею. Мне уже давно весело, а я обязан сдерживаться. И вдруг появляется Голда. Она, видимо, только что из города. Завидев ее, я моментально прячу лицо в ладони и смотрю себе под ноги.
— Ошер! — зовет она меня. — Для тебя есть новость. А какая, тебе скажет Ищенко.
— Ищенко?! — удивляюсь я. — Я с ним никогда дела не имел.
— Да, Ищенко. Он был в Харькове на конференции, и ты должен к нему зайти.
Но после занятий, когда я собрался бежать к Ищенко, Голда остановила меня, заявив, что партком уже все равно закрыт, и попросила меня задержаться в школе, помочь ей переложить книги в учительской.
Домой я поэтому отправился, когда стало темнеть. Вернее, я просто сбежал от Голды.
Мне было весело — я нес домой сирень и еще какие-то цветы.
Однако не успел я показаться на нашей улице, как все уставились на меня. Откуда-то появился мой длинноногий дядя Менаше, у которого полтора волоса в бороде. Сначала он вытаращил на меня глаза.
— Бездельник! Чтоб ты пропал! — крикнул он, плюнул и ушел.
А возле нашего дома я увидел старую Хаю-Сору. Было душно, а она напялила на себя толстую шерстяную шаль.
— Боже мой! — всплеснула она руками. — Такой праведник! И он умирает!.. Твой дедушка умирает!
Перед домом собралась масса народу. Предо мной расступились, мне даже открыли двери.
В комнате полутьма. Стекло, видно, разбили, и лампа мигает и чадит. Мама лежит, уткнувшись лицом в подушки. Вокруг нее сидят женщины. Время от времени она поднимает голову и спрашивает:
— За что? Почему смерть не обошла моего дома?
На цыпочках подхожу к двери дедушкиной комнаты. У порога сидит служка из ремесленной синагоги Ейна. Бенця из погребального братства тоже тут. Он стоит на своих кривых ногах и пощипывает бородку, такуЮ' облезлую, точно ею долго подметали шоссе.
— Ах-ах-ах! С утра мучается, никак умереть не может! — говорит он и подводит меня к дедушке.
Мне страшно.
Вдруг Ейна заявляет, что следовало бы помочь дедушке умереть, и приказывает мне принести топор.
— Реб Эля, — кричит он затем отцу, — нужен топор!.. Помочь умирающему.
И поясняет, что нужно прорубить дыру в потолке, чтобы ангел смерти мог поскорее явиться за душой.
Отец таращит глаза и не понимает, чего от него хотят. Но служка и человек из погребального братства уже где-то достали топор, и мы слышим, как они стучат сапогами по чердаку.
Вскоре на потолке, как раз над дедушкой, с треском разлетается штукатурка и падает на него, прямо в глаза и в рот.
Мне страшно, и я выбегаю во двор.
— Ося!
Чьи-то руки ложатся мне на плечо.
— Это я, — говорит Рахиль.
Она стоит потупившись и, не переставая, мнет свою белую юбочку:
— Я жду тебя. Голда сказала, чтобы ты шел к ней, чтобы ты не ночевал дома.
Она оглядывается на соседские окна, потом в одну, другую сторону улочки и подходит ко мне ближе.
— Ты плачешь? — спрашивает она.
Нет, я не плачу, и мне ни капельки даже не хочется плакать. Но к горлу подкатывается большущий комок, так что я не могу рта раскрыть, чтобы ей ответить. Так, не вымолвив ни слова, я выхожу со двора.
Уже поздно. На базарной площади, под круглым колпаком, одиноко стоит деревянный фонарь. Время от времени кто-нибудь пересекает трепещущий светлый круг. Но никого уже не видно. Только под окнами у дедушки да возле наших дверей стоят кучками или сидят на завалинке соседи, пришедшие утешить родителей. Они оглядываются на меня и на Рахиль. Соседка Хая-Сора даже подходит и заглядывает нам в лица.
В другой раз мне было бы неловко. Я краснею, когда меня видят с Рахилью, и даже боюсь оставаться с ней наедине — мне нечего ей сказать. А я чувствую себя очень неважно, когда выгляжу дурачком. Но теперь...
Мне даже безразлично, тут ли Рахиль или нет. Иду просто так, куда глаза глядят. И вовсе не к школе и не к Голде, а по шоссе, которое ведет на вокзал, к деревянному мосту через нашу речку.
Темная ночь — ни зги не видно. Все небо заволокло тучами. Душно.
Далекие зарницы время от времени полыхают в небе н на мгновение освещают церковь, шоссе, канавы у обочин, ясени и акации, застывшие по бокам дороги.
— Ошер! — тихо зовет меня Рахиль.
Я не отзываюсь и не оборачиваюсь. Слышу лишь ее шаги позади да шуршанье тонкой белой юбочки.
Она что-то говорит, утешает, и мне становится хорошо.
Какая-то сладостная дрожь проходит у меня по телу, когда она прикасается ко мне рукой, задевает плечом и спрашивает;
— Правда ведь, ты уже не огорчаешься?
Я вслушиваюсь в ее певучий, умоляющий голосок. Мне кажется, что, если бы я сделал ей больно, она бы еще больше жалела меня.
Поэтому я ускоряю шаг, точно мне безразлично, идет она за мной или нет.
Местечко уже кончилось. Рахили уже, видимо, становится страшно. Чем дальше мы удаляемся от местечка, тем больше она' старается не отставать от меня. Она даже схватила меня за руку.
—: Ошер, умирать действительно страшно? — говорит она, вся дрожа.
— Нет, — отвечаю я и прижимаю локтем ее руку, — не страшно! Мне не будет страшно. Я умру, как мой брат Ара, как Велвл Ходорков.
— Давай вернемся! Я боюсь!
— Нет, Рахиль, не надо бояться!
Я чувствую, как слезы наворачиваются у меня на глаза. Мне сейчас очень хорошо. Хорошо, что темно, что Рахиль не видит моего лица, и я ее не боюсь. Все хорошо! Поет соловей. Его пение сливается с шумом реки, которая катится меж камней и заросла осокой и лопухами, с лаем собак, с шуршаньем верб, со всеми таинственными звуками ночи.
Мы у?ке па мосту. Темно, но я так хорошо знаю эти места, что даже в темноте вижу подмытые вербы и осины, и реку, и кленовую рощу, где когда-то расстреляли нашего комиссара Велвла Ходоркова.
— Там, — показываю я рукой в темноту, — там погиб Велвл.
— Ошер... Я боюсь... Не надо говорить о покойниках...
Ладно, не буду.
Я сажусь на перила моста, спиной к реке. Мне страшно: можно в темноте опрокинуться и упасть в воду. Но здесь Рахиль — и я хочу выглядеть героем.
Рахиль стоит близко. Когда сверкает молния, я вижу, как она держится за перила и покусывает свою косичку.
g Ося и его друзья J J 3
Где-то защелкал соловей. Издали отозвался другой. Их трели скользят, кружатся, катятся, как серебряные кольца, п расходятся в ночной темени, точно круги на воде. Я вижу, что Рахиль встревожена этим пением.
Она подходит ко мне близко-близко и говорит почти шепотом, что ей холодно, и внезапно, схватив мои руки, кладет их себе на голову:
— Так, Ошерка!
Она впервые называет меня Ошеркой и гладит моими руками свои волосы и говорит, что очень любит, когда ей кладут руки на голову. Я дрожу и, еле касаясь, глажу ее мягкие косички и шелковую ленточку, вплетенную в волосы. Я боюсь даже пошевельнуться и слышу, как стучит у меня в висках.
— Рахи.лечка, — говорю я, — если хочешь, я тебе покажу соловьев.
Я обещаю прийти с ней сюда снова, рассказываю ей, что соловьи прячутся глубоко в ветвях и к ним нужно осторожно подкрадываться; что соловей — маленький, серенький, поет, вытянув шейку, подняв клювик.
— Ошерка! — говорит она слабеньким, умоляющим голоском, ощупывая мое лицо руками. — Почему ты такой злой? Почему ты постоянно сердишься?.. Я ие хочу, Ошерка!..
Я хочу сказать ей, что это неправда, но не говорю. Я тоже беру ее лицо в руки. Я уже забыл про дедушку. И ничего мне теперь не нужно, ничего я не слышу. Не слышу даже, как смолкли соловьи.
— Ой! — вздрогнув, шепчет Рахиль. — Кажется, дождь.
Никакого дождя нет. Просто капля упала на лоб, однако мрак стал гуще, кругом как-то беспокойнее. Вербы у моста сильнее зашумели листвой. Поднялся ветер. Откуда-то издалека, точно телега проехала по мосту, прокатился легкий гром, потом он приблизился, поднялся выше и вдруг рассыпался на множество-множество падающих кусочков.
В ужасе прислушиваюсь, как гром закатывается куда-то вдаль, но не хочу, чтобы Рахпль думала, будто мне страшно: поэтому очень медленно, как бы нехотя я начинаю сползать с перил п говорю громко, весело. Я говорю, что все это чепуха, что мы еще успеем дойти до дому.
Однако не успел я вымолвить, как над самым мостом сверкнула кривая молния. Я заметил трепещущий белый рукав Рахалп на моей черной рубашке. Волосы ее вдруг взметнулись и упали мне на лпцо.
Я еще не пришел в себя от молнии, еще глаза мои были полны огненных кругов, как прогрохотал гром. Он становился все громче, все шире и охватил уже всю бесконечность темноты.
От силы и неожиданности раската я чуть не свалился в реку.
Скрыть своего испуга от Рахили я не мог и вскрикнул.
Гром точно взломал нависшую над нами тучу, и капли дождя стали падать все чаще и крупнее, и вот уже вовсю пошел громыхающий ливень.
Бежать домой было невозможно. Не размышляя, тащу я Рахиль за собой и, стараясь перекричать ливень и гром, приказываю:
— Под мост!
Быстро спускаемся к реке. Скользко, мы падаем, поднимаемся. Озаряемые огнем молний, ползем среди огромных лопухов.
Ежесекундно при блеске молнии вырисовываются и вновь пропадают река, камни у берега и обомшелые быки моста.
Под ногами уже булькает вода — мы увязнем! Но, нащупав ногой камень и ухватившись одной рукой за мокрый скользкий столб, я поддерживаю Рахиль.
Над головой, по насти.лу, барабанит ливень.- Каждое мгновение молнии, сопровождаемые сумасшедшим грохотом, освещают густые потоки падающей воды, зеленую стену верб, среди которых несется разбушевавшаяся река.
— Ошер!..— Рахиль дролшт и прижимается ко мне каи<дый раз, когда прокатится гром или молния прорежет темноту.
Мне хочется, чтобы Рахиль не боялась. Вероятно, поэтому мне самому становится не страшно. Я говорю ей, что сейчас все пройдет и что я люблю грозу и молнию.
— Хорошо! — кричу я ей в самое ухо и начинаю шлепать ногой по воде.
— Нет, Ошерка, я боюсь!.. Нет-нет... не боюсь... — говорит она еле слышно, и глаза у нее полуоткрыты, и она, кажется, улыбается.
Но раз она такая слабенькая и у меня ищет защиты, я готов для нее на все. Я хочу, чтобы гроза длилась бесконечно. Я укрываю ее головку, чтобы на нее не лило.
— Рахилечка! — наклоняюсь я к ее уху. — Рахилечка! — пытаюсь я перекричать шум ливня и грохот грома. — Рахилечка! — умоляю я ее и показываю на молнию. — Где сейчас лучше?.. Здесь или дома?
Но она, видно, не расслышала меня из-за грома, прокатившегося из одного конца неба в другой.
Вдруг дождь становится тише и совсем прекращается. Где-то далеко-далеко еще прокатывается последний гром и утихает. Гроза внезапно налетела и внезапно прекратилась. Лишь скопившаяся на мосту вода все еще льется сквозь щели. Тучи уже, по-видимому, расходятся. Видны мокрые быки и слившиеся в сплошную массу вербы. Сердце начинает вдруг безумно колотиться, дрожь охватывает меня всего.
— Ошер! — вскрикивает Рахиль. — Ошер! — Ее глаза полуоткрыты, и кажется, в них стоят слезы. — Соловьи поют! — говорит она. — Ты слышишь?
Рассыпаясь серебряными колечками, заливаются соловьи. Теперь их много.
Я прижимаюсь изо всех сил к холодному замшелому столбу. Уже светло. Рахиль может разглядеть мое лицо. А мне не хочется, чтобы она прочитала на нем страх.
— Идем!.. — говорю я и, подав ей руку, помогаю выбраться на шоссе.
А на дороге мы оба начинаем хохотать. Мы насквозь промокли, с нас вода течет ручьями. Рахили весело. Она визжит и вертится. Ей не хочется, чтобы я видел, как она отдирает свою коротенькую белую юбочку, которая прилипла к ее тоненькому телу.
От этого мне становится и сладко и страшно. А над нами мчатся разорванные облака, видны куски очистившегося голубого неба, и на самом краю висит продолговатое белое облако с пламенеющими нежными краями.
— Ошерка, — говорит Рахиль, — мне холодно!
И лицо ее розовеет.
— Тогда побежим!
Сбросив башмаки и закатав штанины, я предлагаю ей:
— Бежим, станет теплее!
Рахиль тоже разулась. Она бежит и все отдирает прилипшую юбку. Ее распустившиеся волосы хлещут меня по лицу. Мне весело, я разбрызгиваю вокруг себя жидкую грязь, я весь измазан, а ее белое платье стало рябым.
Добежав до местечка и еле отдышавшись, мы берем друг друга за руки. Здесь бежать неудобно, могут увидеть. Правда, местечко еще спит. Только на базаре горит фонарь, больше; нигде не видно света.
Останавливаюсь у нашего дома.
Внезапно раскрывается окошко, и я в испуге отскакиваю в сторону.
— Ося! — говорит охрипшим голосом мама. Волосы у нее всклокочены. Она смотрит на меня и начинает плакать.
я поднимаюсь на завалинку и смотрю в комнату. На полу, вытянувшись, лежит дедушка. Он покрыт простыней. Лицо его подвязано красным платком, и узлы торчат на голове, как два рожка.
У изголовья горят свечи. Пламя колеблется. Вместе с тенями покачивается и маленький худой служка. Он жалостным голосом читает молитвы. '
Меня кидает в дрожь, но не от его молитв и не от горящих свечей: заплатанные дедушкины сапоги, как всегда, стоят у него под кроватью, начищенные до блеска.
В парткоме
После похорон отправляюсь к секретарю парткома Ищенко.
Иду и думаю о дедушке.
Когда он был жив, мы как будто не очень были дружны. Но теперь я никак не привыкну к мысли, что его нет. Мне странно, что дедушка, который так долго жил и трудился, который столько рассказывал мне о царях и стражниках, вдруг куда-то исчез и я никогда его больше не увижу. Да и не только его — многих других, которые ушли от нас далеко-далеко. Мне очень тяжело и горько. Открываю хорошо знакомую дверь в партком, где когда-то, во времена Велвла, я проводил целые дни.
Теперь здесь прибрано. В большой передней аккуратно стоят деревянные скамьи. Красные полотнища и плакаты заботливо развешаны по стенам.
На скамье около белой двери с надписью «Секретарь партийного комитета» сидят посетители. Мужеподобная стриженая женшина в шапке не переставая курит и перекладывает какие-то бумаги. Она вздрагивает каждый раз, когда Ищенко за дверью стучит кулаком по столу и кричит на кого-то: «Чинуша!.. Безобразие!»
Однако мне странно, что Ищенко кричит. Еще недавно дядя Менаше, который переплетает для него книги, говорил, что по нынешним временам трудно встретить такого вежливого, обходительного человека, как Ищенко. Все местечко его любит, потому что он справедливый и добрый человек, и что бы с кем ни случилось, все сразу бегут к нему.
Внезапно распахнулась дверь, и из нее стал высовываться человек, на которого Ищенко только что кричал. Сначала показалась согнутая спина, заросшая шея и плешивая голова. Я узнал начальника почты. Он наступил
мне на ногу, сконфузился и сказал «извините». Он прижимал к груди синюю фуражку с черным бархатным околышем и с молоточками. Весь красный от смущения, он выбежал из парткома.
И тогда вхожу я. Мужеподобная женщина пытается меня задержать, она кричит; что там еще сидят и входить нельзя. Но я не обращаю на нее внимания.
Ищенко мрачен, он даже не оборачивается. У него действительно кто-то есть. Оказывается, это Каминер.
Они говорят о каких-то кожевенных заводах, о земле, о стульях, а в общем разговор идет о том, как устроить на работу наших бедняков, которым жить не на что. Облокотившись о стол, поминутно ероша свои волосы цвета кукурузной метелки, Ищенко подсчитывает:
— На заготовительный пункт — три семьи, на деревообделочный — двадцать, на вокзал — две. Итого двадцать пять... Вот видишь, — говорит он Каминеру довольно-таки сердитым тоном, — тебе не председателем быть, а в богадельне торчать.
Но Кампнер не обижается. Он только напоминает, что при старой богадельне есть семь десятин земли и там можно устроить пять семейств.
— Замечательно! — говорит Ишеико. Он поднимает на Каминера свои синие глаза. — Стало быть, мы имеем работу для тридцати семей.
И в эту минуту он замечает меня.
Камниер оборачивается. Только что, когда разговор шел о стульях, он был весел, а увидев мен-я, вдруг помрачнел.
— Вы меня звали?
— Я?
— Да... Товарищ Ходоркова сказала, что вы хотите меня видеть...
— Это ты, Ошер? Что же ты молчишь?
Ищенко сразу повеселел.
— Герой! — кричит он. — Герой! — и предлагает мне сесть.
Я сажусь — и точно падаю в колодец. Какой-то страпный стул — низкий, пшрокий, мягкий. Я в нем утонул.
— Где ты там? — спрашнвает Ищенко, перегибаясь через стол. — Отчего я тебя раньше не знал? Это ты мосты взрываешь?
— Какие мосты? — вздрагиваю я и еще глубже опускаюсь в кресло.
Я чувствую, что покраснел до самых ушей. Удрать, поскорее удрать! Откуда он знает, что мы с Рахилью были под мостом.
— Шел дождь... — бормочу я и опускаю глаза. — Гром гремел. Она спустплась со мной под мост...
— fCro — она? Разве с тобой была девочка? — Ищенко пытается посмотреть мне в лицо, но я отворачиваюсь.
— Да. Рахиль... Была гроза...
— Какая Рахиль?
Я молчу.
— С похорон. — Я ухватываюсь за смерть дедушки, как утопающий за соломинку. — И на могиле Велела... Ары...
— Ага! — Каминер расстегивает пиджак. (И я замечаю под растрепанной подкладкой в боковом кармане браунинг.) — Был на могиле у Велвла?
Ищенко подходит ближе и, положив мне руку на плечо, говорит, что в городе иа партконференции он встретил одного моего приятеля.
— Он тебе передал привет. Его зовут Магид.
— Магид? — вскакиваю я. — Магид!.. — И все мое смущение мгновенно проходит.
— Да, Магид. Он мне рассказал, как вы взорвали железнодорожный мост.
— Ты? Ты взорвал мост? — восклицает ошеломленный Каминер.
А я все еще не понимаю, чего от меня хотят.
— Это Магид взорвал мост, — говорю я. — Магид! А я только вертел катушку — и мост подорвался...
— Сколько лет тебе было? — спрашивает Ищенко и смеется.
— Десять!.. — кричу я. — И немцы взлетели. Кругом рвалось. И мы обнялись с Магидом...
Я уже не могу остановиться. Не переводя дыхания я кричу, что люблю Магида, что хочу быть таким, как он, таким, как Ходорков, как мой брат Ара.
— Вот только кончу школу — тоже стану таким, как они! А если не будет войны, я буду работать. Мне очень хочется стать рабочим. Скорей бы уж кончить школу!
— Сколько тебе лет?
— Четырнадцать! — говорю я и не гляжу Ищенко в глаза, потому что мне то.лько немногим больше тринадцати.
— А если тебе дадут работу, пойдешь?
— Конечно! Сию минуту!
— Слушай, Каминер, — улыбаясь и поглядывая на меня, говорит он председателю Совета, — что если мы направим его на почту — распространять газеты?..
— Газеты?! — восклицаю я. Мне уже не сидится на месте от радости.
Я выхожу вместе с Каминером. Он даже берет меня под руку. Уже
выйдя на лестницу, я вспомнил, что не попрощался. Вырываюсь и мчусь обратно. Распахнув изо всей силы дверь кабинета, так, что мужеподобная женщина отскакивает в сторону, я кричу на весь партком:
— До свиданья, товарищ Ищенко!
— Что? — не понимает Ищенко.
— До свиданья! — повторяю я снова' и удираю.
Потом я догнал Каминера, и он мне сказал:
— Я всегда говорил, что из тебя выйдет толк.
Он говорит еще что-то, но я ничего не понимаю и не могу понять. Мне самому теперь хочется говорить, кричать,, беситься. Но я себя сдерживаю — не хочу, чтобы Каминер посчитал меня мальчишкой. Я совсем забыл, что умер дедушка и мне нельзя веселиться. Отец с матерью сидят босые на полу: траур.
Прощаюсь с Каминером, говорю ему, что мне надо домой. Но в дом я не захожу. Беру у лавочника в долг медовых пряников в виде лошадок, птичек, кошечек и потихоньку, чтобы не скрипнула дверь, вхожу в сарай, оттуда на чердак и прыгаю как сумасшедший. Напрыгавшись, я валюсь на солому. Пожевываю пряники, гляжу на пыльные лучи, пробивающиеся сквозь дырявую кровлю, и хохочу так, что в конце концов пряник застревает у меня в глотке.
Работа
Прошло целых три дня, пока я получил в профсоюзе направление на работу в почтовой конторе.
Красный каменный домик почты стоит в самом конце базарной площади. Толстая телеграфная проволока на высоких, стройных столбах, шагающих откуда-то издалека, здесь обрывается.
Хоть я уже взрослый, я все же могу стоять часами, приложив ухо к телеграфному столбу, и слушать, как гудят провода, идущие из большого, далекого и незнакомого мира.
На почту я всегда вхожу на цыпочках. Я могу здесь простоять бог знает сколько и смотреть сквозь проволочную сетку, как начальник почты Дударев штемпелюет письма, поднимает и опускает ручку сверкающего телеграфного аппарата и как этот аппарат, постукивая, чертит точки и тире на узенькой бумажной ленте.
с еще большим трепетом, чем обычно, подошел я к открытому окошечку сегодня. Посмотрев вокруг себя и набравшись смелости, я сказал, подавая направление из профсоюза:
— Товарищ начальник.*
— Сейчас.
Он лениво взял бумажку и, нацепив очки на мясистый нос с бородавкой, принялся разглядывать меня. Сквозь очки его глаза кажутся огромными. Потом, опустив голову и наморщив лоб, он стал читать. На шее, у жесткого белого воротничка, собралась уйма складок; щеки обвисли, как у старого мопса, и это придало начальнику почты значительный вид.
— Просим! — сказал он, поднялся и, разгладив густые усы, плотно прикрывающие рот, распахнул дверку в проволочной перегородке. — От Ищенко?
— От Ищенко.
— Пожалуйста! — Он поклонился и представился: — Дударев, Вадим Николаевич.
При этом он мне подал руку и, улыбаясь, повел к себе.
Я смутился.
— А вас как зовут?
Он обращается ко мне на «вы»!
— Ваше имя? — настаивает Дударев.
— Ошер.
— А отчество?
— Элевич.
— Ошер Ильич, значит! — И он усадил меня.
Но сижу я как на иголках.
— Меня зовут Ошер.
— Очень рад, Ошер Ильпч. — И он заявил, что ему очень приятно работать с нынешней мо.лодежью.
— Очень... — сказал и я. — Мне тоже приятно работать с молодежью.
— Как, как? — не понял он.
Хорошо, что кто-то постучал в окошечко. Начальник крикнул посетителю «сейчас», а мне сказал «извините», хотя ничего худого мне не сделал. Но к окошечку он так и не подошел, а стал подавать мне квитанционные книжки, газетные расценки и плакаты.
Шаркая ногами, кланяясь и качая головой, я поспешил сказать ему «до свиданья» и ушел. Я чувствовал себя отлично. Усевшись на крылечке, я уложил плакаты и квитанции, затем, сунув все это под мышку, не спеша,
ровным шагом, как Дударев, когда он по воскресеньям возвращается из церкви, двинулся в самую гущу базара.
Когда я чувствую себя хорошо, мне хочется смеяться. Поэтому я и теперь улыбался каждому встречному, держа, конечно, свои бумаги у всех на виду.
Прежде всего я заглянул в аптеку. Она как раз напротив милиции. Я очень люблю аптеку. Было время — я мог часами простаивать на улице и разглядывать красные, желтые, зеленые стекла крашеной веранды, блестящий никелированный замок, синюю стеклянную ручку и звонок в дверях. Мать частенько посылала меня сюда. Я не однажды бывал в этом красивом помещенин, заставленном полированными шкафами, где полно фарфоровых и стеклянных банок, бутылочек, чашек. Не раз дожидался я здесь изготовления лекарств по рецепту. Даже теперь у меня вызывают грусть хорошо знакомые запахи йода, х.лороформа, всяких мазей; они напоминают мне о раненых красноармейцах, о тифе, инфлуэнции, «испанке».
Но лучше всего я знаю сад аптекаря. С закрытыми глазами я укажу, где растет «боровинка», где «цыганка» или «ранет», где «бэра» или «лека».
Из-за «лек» жена аптекаря однажды отстегал'а меня крапивой. Очень уж хороши эти груши! Скверно только, что растут они высоко и можно свернуть себе шею, пока до них доберешься.
Аптекарь даже накричал тогда на жену. Он взял меня на руки, внес в аптеку и дал мне несколько «боровинок». С тех пор я к нему частенько забегаю, но он все забывает мое имя и каждый раз спрашивает, как меня зовут. Все же он мне нравится. А Голда даже говорит, что лицом он похож на Карла Маркса. Все-таки он какой-то чудаковатый: всегда в глубоких калошах, в каком-то женском одеянии без рукавов и без застежек. Однако именно благодаря этому чудаку все в местечке знают писателя Короленко, даже моя мама, которая вообще ничего не читает, кроме «пятикнижия для женщин». Аптекарь любит рассказывать, как он учился вместе с Короленко в гимназии.
— Здравствуйте! — говорю я входя. Но так как аптекарь уже старик, я не могу назвать его «товарищ Грузенберг» и говорю: — Здравствуйте, Грузенберг!
— Прошу! — Он подходит к красной полированной перегородке. — Что вы хотели? — говорит он по-немецки и наклоняет свою большую голову с густой гривой волос, зачесанных назад.
Его круглая белая борода на мгновение щекочет мне лицо. Он надевает пенсне, которое болтается у него на черном шнурке.
— Газеты! — говорю я и протягиваю ему квитанционную книжку. — Не подпишетесь ли вы на газету?
— О-о, пожалуйста!
Он приглашает меня к себе за перегородку, затем раскрывает зеркальную дверь, ведущую в квартиру, и быстро-быстро семенит в своих шлепанцах. У него какие-то коротышки вместо ног. Штаны волочатся по полу и вот-вот свалятся.
Я спешу за ним. Он приводит меня в кабинет, и у меня вырывается крпк удивления при виде больших книжных шкафов н фотографий.
На фотографиях пзобралсены люди с большими лбами и седыми бородами. У одного борода покороче и не седая, а глаза тихие, добрые.
— Это Короленко? — спрашиваю я.
— Вы читали Короленко? — спрашивает аптекарь с удивлением.
— «Слепой музыкант»...
— «Слепого музыканта» читали? — Он выхватывает носовой платочек. — Чей же вы?
— Сын Эли, который работает на мельнице.
— Как это замечательно! Как трогательно! — говорит он и прикладывает платочек к глазам.
— А это Толстой! — показываю я на другую фотографию. — Толстого я всегда узнаю по бороде.
— И Толстого тоже читали?.. — чуть ли не подпрыгивает он. — Татьяна! — Он толкает дверь. — Татья-а-на!
Никто, однако, не отзывается.
— Ох-ох-ох, незабвенный Владимир Галактионович!.. — И крупные слезы катятся у него по бороде. — Незабвенный! — Он прижимает платок к глазам. — Как мы жаждали с Владимиром Галактноновичем, когда наконец увидим мы такую молодежь. — Он прикладывает руку к сердцу, и голос у него дрожит. — Незабвенный! — Он выхватывает письмо из ящика. — Последнее письмо из Полтавы... — Он обливается слезами.
Не пойму, отчего он плачет, и еле сдерживаюсь, чтобы не разреветься за компанию.
— А Чарлза Дарвина вы тоже знаете? — показывает он мне на старичка с бородой.
Этого я не знаю. Я думал, что это тоже Толстой.
— Гениальный Дарвин! А это Геккель. Эрнст Геккель. Его всемирно известная «Антроногения»...
Он подходит к шкафам. Но они заперты. Тогда он хватается за голову, ерошит волосы и кричит:
— Татьяна! Боже мой! Где ключи?
Но ключи, оказывается, торчат в шкафах. Дрожащими руками открывает он дверцы.
— Бокль Генри Томас! — Он начинает вытаскивать книги и класть их передо мной на стол. — Великолепная «История цивилизации»... Спенсер. Читайте, читайте! — Он заваливает меня книгами. — Замечательная Жорж Занд... Ключевский... — Глаза его горят. Он возбужден, взволнован. — Неистовый Виссарион... Одухотворенный Михайловский... — Он подает мне книгу с пуд весом.
— Наум Григорьевич! — кричит вдруг жена.
И у входной двери в аптеку дребезжит звонок.
— О боже! — вздрагивает он. — Белинский! Читайте Белинского!
Я уже еле могу держать такую кучу книг.
— Извините!..
Волоча свои шлепанцы, он убегает в аптеку и принимает рецепт у какой-то крестьянки.
— Татьяна, они читают Спенсера... Как мы ждали, когда наступит такое время... Одухотворенное юношество!..
Жена его тоже утирает глаза. Аптекарь успокаивает ее и подписывается на «Известия». А меня он умоляет:
— Читайте, просвещайтесь! — затем, пожимая мне руку, снова восклицает: — Как трогательна эта молодежь!
Тихо, чтобы мама не услышала, я просовываю книги через окно. Затем, счастливый, шагаю по базару между рядами лавчонок и рундуков.
Говорю «здравствуйте» даже отцу Сролика — Вениамину.
Он уже прикрыл свою лавочку. Пожевывая соломинку и вздыхая, он говорит, ЧТО' газеты ему не по карману, и все же подписывается на «Эмес»
Он смотрит, как я выписываю квитанцию, и на лице его появляется плаксивая гримаса.
— Ошер, ничего не слышно?
' «Э м е с» — еврейская советская газета.
— Что должно быть слышно? — я поднимаю глаза и вижу вокруг себя целую ораву лавочников.
— Что-нибудь новое... Войдут ли в наше положение?
Я внезапно чувствую себя важной персоной, раз со мной так разговаривают старшие, и уверенно заявляю;
— Всем дадут работу!
— Это в газетах написано?
— В газетах, — отвечаю я. — Выписывайте — и у вас откроются глаза! — Я размахиваю квитанционной книжкой: Семьдесят пять копеек — «Эмес», пятьдесят — «Знамя коммуны»!
Но я не пойму, что случилось, — как только я заговорил о подписной плате, все сразу разбежались.
Уйду уж лучше отсюда. Не стоит иметь дело с лавочниками.
У председателя Совета Каминера сидит хозяин кожевенного завода Меер Калун. Терпеть его не могу. Это один из самых разжиревших богатеев. Но Каминер не растерян, как тогда, у Ищенко. Он подпер голову руками, и фуражка у него, как обычно, надвинута до самых глаз. Каминер так поглядывает из-под козырька на Калуна, что тот робеет и говорит еле слышно.
— Честное слово, товарищ председатель! — И Калун, улыбаясь, пощипывает короткую круглую седеющую бородку.
Он клянется, что ему не жалко завода: пожалуйста, пусть люди там выделывают стулья и пусть себе зарабатывают на жизнь. И даже налог его не трогает. Пожалуйста! Он хотел бы только знать, почему с него требуют больше, чем с других: чем, например, с Рабиновича или с Трокови-чера, которые сейчас загребают золото прямо-таки лопатами.
Каминер морщится, по его остановившимся глазам я вижу, что сейчас он начнет сердиться.
— Эх, Меерка! — говорит он, однако, тихо. — Если бы я не был председателем, Меерка!.. — Каминер начинает потирать руки. Его худое лицо становится мрачным, глаза злыми. — Если бы я не был председателем, я б тебе, по крайней мере, плюнул в лицо... Ремесленники подыхают с голоду, а вы всё жиреете и жиреете.
Калун от изумления раскрывает рот и быстро исчезает.
— Ну, Ошер, а у тебя как дела? — спрашивает председатель. — Подписчики есть?
— Есть. Но мало.
— А на мельнице ты был?
— Нет еще.
— То есть как это — нет еще?! Вероятно, ты ищешь подписчиков среди буржуев... Рабочие, рабочие — вот кто самый главный читатель и подписчик!
Гул мельницы всегда приводил меня в трепет. Когда мать посылала меня с каким-нибудь поручением к отцу, на мельницу, это бывало для меня самой большой радостью. Взбудораженный, сгорая от любопытства, поднимался я наверх и долго разглядывал приводные ремни, вращающие вальцы, лампочки, горящие без фитиля и керосина.
Поэтому-то я так и завидовал всегда Зяме, который учится здесь на машиниста. Я уже не мог смотреть на него от зависти.
— Зяма!
Я вбегаю к нему в машинное отделение и хвастаю тем, что Ищенко дал мне работу; что у пас на почте тоже есть машина, только маленькая, телеграфная, и она тоже стучит.
Зяма стопт передо мной весь в мучной пыли, с засученными до локтя рукавами, и фуражка у него козырьком на затылке. Он стал почти взрослым.
— Руку!
Он приветствует меня и сжимает мне пальцы изо всех сил, но я пе поддаюсь. Я тоже не из слабеньких.
— Подпишись на газету! — Я стараюсь перекричать стук двух газогенераторов, шум динамо и низкий, басовый гул двигателя.
— Подожди, Ошер! — Схватив жестяной чайник с длинным узким носиком, он принимается лить масло в машину, а потом обтирает тряпкой.
Вокруг чисто, красиво. Пол выстлан четырехугольными цветными плитками.
— Давай! — Он обтирает руки об штаны, затем локтем проводит по лицу, блестящему от пота. Весело сверкают зубы необычайной белнзны. — Дай мне «Молодняк»! — Зяма вынимает кошелек и небрежно дает мне рубль, как будто это для него пустяк.
Он закуривает и пускает дым кольцами. Затем мы оба решаем прихватить Булю и сегодня же вечером отправиться в пивную, выпить по кружке пива.
Но Зяме нельзя со мной долго болтать: ему нужно следить за машиной. Да и я занят.
Перепрыгивая через несколько ступенек сразу, взбегаю на широкое крыльцо мельницы. Пробираюсь мимо крестьян, которые, стараясь перекричать друг друга, снуют вверх и вниз, неся мешки с зерном, мукой или отрубями.
Все здесь бело. Мука запорошила даже огромные мельничные окна. Поэтому здесь постоянно горит электричество.
Точно виноградины, висят сияющие лампочки под запыленным и затканным паутиной потолком. Они раскачиваются и дрожат от стремительного бега валов и приводных ремней.
— Газеты!.. — ору я на всю мельницу. — Товарищ Полевой! — обращаюсь я к Мейлаху, высокому, худому председателю союза «Пищевкус». — Ищенко и Каминер наказали, чтобы вы подписались на газеты.
— Идем! — говорит Мейлах.
Он направляется со мной к столику приемщика и берет у него лист бумаги.
— На! Пиши: Полевой Мейлах.
— Какую газету?
— «Труд»!.. Пиши: Шефтель Нефтик.
Но приемщик Нефтик говорит, что он плохо видит.
— Купишь очки! — осаживает его Мейлах. — Дай ему газету с крупным шрифтом.
— «Знамя коммуны».
— Замечательно!
— Афанасенко Василь! — кричит Мейлах.
— Что такое? — подбегает Василь.
— Дай ему дешевую газету и с крупным шрифтом.
— «Незаможник».
— «Рабочую газету»! — кричит Василь.
— Дай «Рабочую газету», — повторяет Мейлах.
Подбегают еще рабочие.
— Генох Шрайбман... Дорфман... Зозуля... — беспрерывно записываю я.
— Пулькес Эля! Эля, твой сынок пришел!
— Сейчас, — отвечает отец, который подтаскивает мешок к вальцам.
Он поворачивает к нам свою длинную бороду. От натуги он весь раскраснелся, жилы на лбу вздулись.
— В чем дело?
— Подпишись на газету у сына.
— Возьми «Эмес»! — кричу я отцу.
— Пусть будет «Эмес».
Подходят еще рабочие. Залман Козан, который уже очень стар, удив-,ленно почмокивая губами, допытывается у отца, сколько мне лет.
Залман Козан... Цодек Каменштейн... Филипп Боровчук... Давид Бер-шадский... Владислав Прошма...
Едва я кончаю запись, Мейлах ведет меня в контору, и толстый, страдающий астмой бухгалтер Трахтенберг, поминутно вытирая свою большую лысину, вносит мне деньги сразу за всех подписчиков.
Нохем Лейтес, бывший хозяин, а теперь арендатор мельницы, стал похож на оборванца. Впрочем, все наши буржуи одеваются теперь оборванцами и не перестают стонать и жаловаться. Лейтес кричит, что аренда приносит ему одни убытки.
— Пусть бы у профсоюза так болел живот, как у меня из-за этой мель-лицы! — постоянно причитает он.
— Газету выпишите, Нохем Лейтес!
— А деньги? Где мне взять деньги? — Он протягивает ко мне руки, и кажется, вот-вот заплачет. — Ведь ты уже взрослый, Ошер! Так пойми же: ученики (он имеет в виду Зяму и других) пьют из меня кровь! А налоги? Налог на культуру, подоходный, просто так налог, соцстрах, аренда, штрафы, ремонт. А самому тоже кушать надо. И вот еще новый налог — газеты!
— Кто вас принуждает?! — кричит на него бухгалтер. —Не мешайте мне работать!
— Боже мой, с ума сойти! — Лейтес падает на табуретку. — Живьем поедают! Что творится на белом свете?!
Поздно вечером вернулся я наконец на почту. Уже было темно, пришлось стучать с черного хода.
Дударев раз десять спросил: «Кто?» и «Кто там?». Открыв дверь и увидев меня, он не мог понять, зачем я пришел так поздно.
Все же он взял меня под руку и провел через спальню, где в каком-то странном чепце сидела его перепуганная старушка. Она следила за мной удивленными, выпученными глазами. Да и сам Дударев был уже не прежний важный начальник. В халате он был скорее похож на старую бабу. Тяжело висели мешки под глазами, опадали пустые щеки и складки лежали ла шее.
— Товарищ Дударев, — я вытаскиваю пригоршни денег из карманов и подаю квитанционную книжку, — вот подписчики!
Дударев насаживает пенсне на нос и, поглядывая то на меня, то на деньги, хватает счеты.
— Очень славно! — Поплевав на руки, он принимается разглаживать смятые бумажки и складывать в стопки серебро и медяки. — Славно! Благодарствую! — говорит он внезапно растроганный.
Потом он вдруг сует мне деньги.
— Пожалуйста! Восемь рублей девяносто пять копеек.
— Товарищ Дударев! — говорю я в испуге, не понимая, за что он дает мне деньги.
'— Вам причитается десять процентов. — Он смотрит на меня в недоумении. — Вы собрали восемьдесят девять рублей и пятьдесят копеек. Вам десять процентов. Больше я не могу.
Растерянный, я забираю деньги и ухожу, забыв даже пожелать ему доброй ночи.
На улице мне странно, что никто не оборачивается и не смотрит на меня. Добежав до дому, я долго-долго стою перед дверью. Хочу немного успокоиться, чтобы сердце не стучало так сильно.
Вхожу. Все спят. Лампа прикручена. Но мама сразу просыпается и предлагает мне поесть. Проснулся и отец и сел на кровати.
— На, мама! — вынимаю я деньги и кладу на стол, точно это пустячок какой-нибудь. — Заработок!.. И постели мне, — говорю я как можно строже, — я очень устал!
Но я вовсе не устал. Я в состоянии сейчас перевернуть весь дом вверх дном. Но я не хочу, чтобы отец и мать догадались об этом, и быстро выхожу в кухню и долго-долго там моюсь. Я лью холодную воду на свою разгоряченную голову, потом долго обтираюсь полотенцем. Мама ходит вокруг меня на цыпочках и умоляет что-нибудь поесть. Но я говорю, что сыт.
Быстро раздевшись, я ныряю в постель и укрываюсь с головой. Я не хочу, чтобы они видели мое лицо.
Слышу, отец с матерью разговаривают. Они говорят, что пора мне сшить суконный костюм и шапку, потому что я — только бы не сглазить! — расту и все на меня стало тесно. Мама просит отца купить мне ботинки со шнурками: я уже не ребенок, и пора мне сбросить штиблеты па резинках. Но недолго слушаю я этот разговор — я засыпаю счастливый, точно весь мир склоняется надо мной и баюкает меня.
Газеты пришли
Теперь у меня нет ни единой свободной минуты: в местечке открыли мебельную фабрику, и сразу получило работу много бедняков.
Фабрику открыли в помещении бывшего кожевенного заводика Калу-на. Сначала Калун говорил, что это его ничуть не трогает, но потом полез в драку. На помощь ему примчался Исайка со своими дружками. Но явилась милиция — и Исайка скрылся. А Калуна посадили на несколько дней — и он присмирел.
Помещение разделили надвое. В одной половине парят ясень, потом его гнут и делают ободья и дуги, а самое главное — сиденья и ножки для стульев. Во вторую половину уже невозможно войти: она завалена стульями. Никогда я еще не видел такой уймы стульев.
— Эх, если бы их только покупали! — вздыхая, говорит Каминер.
Ради него я купил стул, хотя у нас хватает табуреток. Просто хотелось поддержать фабрику.
Недавно Каминер вызвал машиниста с мельницы — маленького Сва-жека. С ним пришел и Зяма, прихватив с собой большой медный гудок. Каминеру очень хочется, чтобы фабрика у него гудела. А мне и подавно! Во всем мире фабрики гудят по утрам и призывают рабочих на работу.
Но машинист говорит, что для этого нужен пар. Пару в парильне как будто достаточно, задохнуться можно, однако для гудка этот пар не годится.
Если бы не газеты, я бы на фабрике дневал и ночевал. Здесь так шумно и весело!
Мою радость омрачают газеты. Уже прошла неделя, а газет все нет. Подписчики не дают мне покоя.
Дударев говорит, что газеты придут в начале месяца, потому что с этого срока они и выписаны. Я это знаю, но все же каждый день бегаю иа вокзал, к начальнику станции. Он даже сказал про меня касспру, что впервые видит такого надоедливого мальчишку.
Но я все же аккуратно являюсь на станцию каждый день. Растягиваюсь в тени тополей, обступивших нашу маленькую каменную станцию, и жду.
Шумят высокие тополя, гудят провода, бегущие вдоль полотна железной дороги и затем вместе с высокой насыпью пропадающие вдали. Иногда долетает до меня звонок большого желтого телефонного аппарата или стук телеграфа. Тогда мне начинает казаться, что эти звуки идут из
неведомых далей, из чужих земель и городов, которые мне хочется повидать.
Но перед приходом поезда здесь становится весело.
Прежде всего у платформы появляется почтовая двуколка, на которой восседает старый письмоносец Трофим; он стал теперь моим лучшим другом — он учит меня курить. Я уже умею пускать дым через нос не хуже самого Трофима. Когда курю, я чувствую себя взрослее.
Но перед приходом поезда курить некогда. Прежде всего нужно приложить ухо к рельсу — не гудит ли он. Чуть заслышится громыхание, на платформе появляется торжественный й строгий начальник станции в красной фуражке и черной форменной тужурке, с жезлом в руке.
За начальником на платформу выбегает худой, вечно заспанный кассир. Он поворачивает скрежешущий рычаг, и тогда, точно вытянув гостеприимно руку, впереди открывается семафор.
Торжественный и грустный раздается в тишине первый удар колокола. Теперь хватит лежать на рельсах. Где-то далеко-далеко, где небо сливается с землей, появляется клочок дыма и становится все гуще, прокатывается свисток, который повторяет эхо. Для меня он всегда неожидан. Я вздрагиваю и хватаюсь за ограду. Затем с бьющимся сердцем наблюдаю, как, становясь все больше и больше, летит на меня, громыхая колесами на стыках, весь в клубах дыма, черный, страшный, вечно торопящийся паровоз. Когда поезд останавливается, я как зачарованный хожу вдоль вагонов, поглаживаю их и даже стираю пыль с их зеленых боков.
Как-то пассажир спросил меня, какая это станция. Я чуть было не расхохотался. Было очень странно, что он не знает нашей станции и нашего местечка: у нас изготовляют стулья, жизнь бьет ключом, а он ничего не знает. Но поезд стоит так мало, что я даже не успел ему рассказать обо всем этом. Пассажир вошел в вагон, и поезд умчался. На платформе остались только я да ставший вдруг серым и будничным начальник станции.
Досадно, что не прпшли газеты, но еще большую досаду навевает эта тишина, равнодушие, с которым исчезает дым от паровоза.
Но вчера вечером я наконец газеты получил. Это было совершенно неожиданно.
Как всегда, я сразу кинулся к зеленому багажному вагону. Там уже стоял Трофим. Узкая дверь была открыта. Ворчливый, заспанный уполномоченный принимал от Трофима запечатанный мешок и сдавал ему свой. Потом он стал бросать прямо на землю какие-то толстые бумажные пачкн. Я сразу догадался, что это газеты.
— Товарищ начальник! — стараюсь я перекричать шум паровоза. — Товарищ начальник!.. — Сердце у меня колотится, я не могу говорить.
Пачек много, они рассыпаются. Я держу их руками, зубами, головой и даже коленом и вместе с Трофимом добираюсь до его двуколки.
Никогда еще мне так не хотелось, чтобы Трофим быстрее гнал лошадь. Но она как назло еле плетется.
Зато собаки учуяли нас еще издали, и все местечко наполнилось лаем.
Мне невтерпеж — я еду стоя. Не успел Трофим подъехать к нашему дому, как я уже прыгаю на ходу и, подхватив пачки, мчусь к себе. Но не в дом, а на чердак. Я себе сделал там замечательную комнатку.
Я раздобыл фанерные ящики из-под спичек, сделал из них полки и, как аптекарь, расставил книги, втащил дедушкин столик и свой стул, который купил на фабрике. Дедушкина восковая свеча тоже здесь. На столе у меня портрет Ленина — тот, где он изображен сидящим за столом и читающим «Правду».
Плохо только, что сейчас ночь. Еле нащупав в темноте лестницу, я перетаскиваю на чердак свои пакеты. Зажигаю свечу, вставленную в широкое отверстое зеленой бутылки, и начинаю их рассматривать.
На каждом пакете написано мое имя и фамилия. Я их обнюхиваю. От них пахнет краской, ночной прохладой, вестями со всего света.
У меня даже дух захватывает. Подбегаю, чтобы распахнуть слуховое окно, — быть может, удастся хоть кого-нибудь увидеть и позвать к себе. Но кругом ни души. На базарной площади даже фонарь не горит. Только поздняя луна молчаливо освещает крыши и слепые окна спящих домов.
Как Ленин на портрете, усаживаюсь я за стол и принимаюсь читать газету. В мертвой тишине громко кричат заголовки телеграмм: «Ответ Чичерина Керзону», «Французы вошли в Рур», «Восстание в Германии», «Кровавые столкновения в Польше», «Ленин».
В верхнем углу полосы напечатано сообщение о болезни Ленина. Я даже встаю и в трепете перечитываю сообщение. Затем, схватив свечу, подбегаю к портрету Ленина. Окно раскрыто, пламя свечи колеблется, воск тает, растекается по моей руке и застывает. Весь чердак полон тепей. И лицо Ленина, точно живое, то осветится, то потемнеет и глядит на меня, спокойно улыбаясь.
Не помню, когда я уснул. Утром я увидел, что у меня в головах подушка и я накрыт одеялом. Видно, мать приходила, а я ничего и не слышал.
Было поздно, когда она же и разбудила меня. Стоя на лестнице, она
держала кусок хлеба с маслом и свежий огурец. Я накричал на нее и велел сойти с лестницы. Мне было стыдно, так как внизу уже было полно народу.
Не пойму, как это так быстро все узнали и прибежали за газетами. На бревнах внизу сидели аптекарь с зонтиком, Меер Калун, Вениамин и еще многие-многие другие. Они ждали, когда я проснусь. Увидев меня, все вскочили, задрали головы и стали кричать:
— Что пишут, Ошер?
— Бюллетень о Ленине!
— Что-о?!
— Французы в Руре. Восстание в Германии. Керзон...
— Что с Лениным?
— Ленин болен!.. — Я сбрасываю газеты. — «Известия» — Грузенбер-гу! «Эмес» — Вениамину Иоффе! «Знамя коммуны» — Михелю! «Шахматы и шашки» — Калуну! «Правда», «Незаможник»...
Все кричат:
— Тихо! — толкаются и читают о Ленине.
Выхожу на улицу и принимаюсь за разноску газет. Сролик хочет мне помочь. Я даю ему несколько газет.
— Ленин болен!..
За нами увязалась детвора — никак не отобьешься. Шагаю с газетами по местечку, а за мной орава.
Пожар
Во сне я услышал набат, но мне никак не хотелось просыпаться. Я натянул на голову одеяло, поджал коленки до самого подбородка, надеясь, что этот интересный сон продлится. Я люблю видеть во сне всякие происшествия, хотя бы пожар, особенно ночной пожар, когда небо становится красным-красным. Гудит набат, собаки лают, все необычно, все выглядит не как всегда. И жутко и интересно.
Но сейчас это уже как будто не сон: слишком сильно хлопнула дверь, слишком шумно у пас под окнами. Звон такой, что я вскакиваю с постели. Почему кровавые отсветы падают на пустые постели отца и матери?
Я в ужасе выбегаю на улицу. Но здесь меня чуть не задавили. Пешие и конные мчатся с ведрами и лопатами и кричат. Всех громче кричит жена Меера Калуна. Ломая руки, она вопит, что посадили ее Меера.
Ночь наполнена криками, лаем собак, захлебывающимся перезвоном колоколов.
— Фабрика! Фабрика!.. — кричат со всех сторон.
— Бойня!
— Не бойня, а Совет!..
— Совет горит! — слышу я мамин голос.
Я мчусь по темным улочкам и, взбежав на гору, убеждаюсь, что здание Совета благополучно стоит на своем месте. Но отсюда мне хорошо видно, что горит мебельная фабрика. Стены уже обвалились. Пламя охватило печную трубу.
Спускаясь с горы, я был точно в каком-то чаду, споткнулся, упал и кубарем скатился вниз, в яму, откуда обычно берут глину. Подняв голову, я увидел старую березу и чьи-то болтающиеся в воздухе ноги — на березе кто-то сидел и наблюдал пожар. Видимо, я этого человека здорово напугал, потому что он стал озираться по сторонам. Увидев собаку, он, верно, успокоился и крикнул ей:
— Пшел!
Я оцепенел, узнав голос Исайки, и стал осторожно выбираться из ямы. Добравшись до такого места, откуда он меня уже не мог видеть, я побежал к горящей фабрике. Но в голове у меня уже не пожар.
Мне нужен председатель Совета Каминер. Но его нигде нет. В разодранном, колеблющемся мраке трудно разобрать лица. Внезапно меня останавливает женщина с красными, горящими глазами.
— Голда! — кричу я. — Голда-а!
— Они нас не запугают! — слышу я гневный голос Голды и вижу ее маленькую поднятую руку, которая грозит кому-то в темноте.
То пропадая, то вновь появляясь во вздымающемся пламени, она стоит, окруженная людьми. Глаза у всех остановились, лица в саже.
— Новую выстроим! Вместо одной — три! — кричит Голда. —Мы и не то переживали!
Голда никогда еще не была так похожа на своего брата. Кажется, подними она руку и крикни: «За мной!», все пошли бы, как когда-то за Велвлом Ходорковым.
— Голда! — зову я. — Голда!.. —Мне хочется поскорее рассказать ей об Исайке.
— Чего тебе?
— Где Каминер?
— Вон он!
Камиыер сидит возле пожарной бочки на опрокинутом ведре. Он в одной рубашке.
— Ну что? — поднимает он голову. — Чего тебе нужно? Я говорю ему на ухо, но всего лишь одно слово:
— Исайка.
— Что-о?! — Он хватает меня так, что я еле сдерживаю крик. — Исайка возле Совета, — говорю я.
— Ты сам видел?! — Он встает и ногой отбрасывает ведро. Звякнув, оно летпт куда-то в темноту. Он шагает быстро. Я еле поспеваю за ним.
— Когда ты его видел?
— Только что. Под горой.
— И это был Исайка?
— Да.
— Больше ты никого не заметил?
— Нет. Я убежал.
— А тебя он не видел?
— Кажется, нет.
— Отомстил!.. — говорит он, почти не раскрывая рта. — Взял деньги и поджег нашу фабрику.
Начинает накрапывать.
— Дождь, что ли? — вздрагивает Каминер. — А я выбежал без пиджака. Неприятно встретиться с ним в таком виде.
— То есть как? Ведь он вас хочет убить?
— Мало ли что он хочет!.. Слушай, — говорит он неожиданно, — сбегай-ка ты в Совет и принеси мне мой пиджак. Не боишься?
— Нет, нет, принесу! — Я скорее дам кожу с себя содрать, чем покажу, что мне дтрашно.
— Помни, однако, Ошер! Если он там меня поджидает, то, конечно, спросит, почему ты несешь мне пиджак. А ты ему голову не морочь и говори правду. Скажи, что я тебя послал, что я в милиции, у Меера Калу-на, — и я действительно туда иду. И скажи, что я буду тебя ждать у вас дома.
— У нас дома?
— Да, у вас дома. Туда и принеси пиджак.
— Бегу!
Но я не побежал, а пошел — и очень медленно, как по стеклу.
Боясь оглянуться, подхожу к раскрытой настежь двери и вхожу в Совет.
На широкой скамье лежит развороченная постель Каминера. Быстро забираю пиджак и, свернув в узел, отправляюсь домой.
Но на пороге меня встречает незнакомец в брезентовом плаще и с капюшоном на голове. Хочу обойти его, но он меня задерживает и спрашивает по-украински, не здесь ли поселковый Совет, хотя на вывеске перед входом все ясно написано.
— Да, — отвечаю я ему. — Но еще рано, товарищ.
Однако он не слушает меня и входит в помещение. Мне становится страшно.
— Что это ты стащил, воришка? — говорит вынырнувший вдруг из-за кустов Исайка.
— Это пиджак, — отвечаю я дрожа. — Несу Каминеру.
— Какие еш;е там пиджаки? — ощупывает он узел.
— Каминер просил. Он вышел в одной рубашке.
— А где он, твой Каминер?
— В милиции. За пожар посадили Калуна. Но Каминер будет ждать меня у нас.
— Где это «у нас»?
— У Леи.
— Ты, кажется, Ося?
— Ошер.
— А как меня звать, знаешь?
— Нет!.. — Я боюсь произнести его имя: он может убить. — Нет, не знаю.
— Не валяй дурака! — Я чувствую тяжелый запах водочного перегара. — Я не пьян, и меня на бога не возьмешь.
— Кажется, Исайка?
— Ах, холера! Я тебя помню, когда ты еще пешком под стол ходил! А ты со мной шутки шутишь?
— Вот теперь я вас узнал.
— Ясно! Меня все знают!
Я близко вижу его широкое четырехугольное лицо. Оно точно припухло, и большие мешочки свисают под беспокойными, давно не знавшими сна и точно испуганными глазами.
— Говоришь, Каминер будет у вас? Он сам тебе сказал об этом?
— Сам сказал.
— Когда?
— Да вот недавно.
— Видишь? — Он вытаскивает из кармана часы с цепочкой. — Хочешь иметь часы?
Я не понимаю, чего ему от меня нужно.
— Это часы Меера Калуна. Он думает от меня отделаться часами и бутылкой водки. Не тут-то было. Я подарю их тебе, если ты мне вызовешь Каминера.
— Хорошо, вызову, — обещаю я и собираюсь идти.
Но Исайка велит мне подождать. Он подбегает к незнакомцу с портфелем и о чем-то с ним шепчется.
— Ну, пошли, Ошер! — втянув голову в плечи и подняв воротник,, Исайка нахлобучивает шапку до самых бровей.
А ходит он сторожко. Странно! Человек, которого все боятся, поминутно останавливается, оглядывается по сторонам и прислушивается, хотя на улице нет ни живой души. Но возле нашего дома он исчезает.
— Исайка!.. — кричу я громко, но он не отзывается. — Мама! — Я принимаюсь стучать в дверь. — Открой!.. Каминер здесь?
— Был и ушел, — говорит она, открывая дверь. — Выдумал еще ребенка ночью посылать! Тоже, барин нашелся! Он просил принести ему пиджак в Совет... Эля, — пристает она к отцу, — сходи с ним! Не нужно-ребенку ходить одному ночью.
— Не надо! — кричу я и быстро ухожу.
Теперь я должен сообщить Исайке, что Каминер ждет меня в Совете.
— Исайка!
— Цыц!
Появившись точно из-под земли, Исайка хватает меня за горло так,, что я чуть богу душу не отдал. Он тащит меня за угол и, заикаясь от злобы, спрашивает:
— Зачем ты кричал?.. Говори! Я ведь сказал — не кричать!
— Я тебя искал. Я думал — ты ушел!
— Смотри, со мной шутки плохи! И нечего тебе дрожать. Ты мне нужен. Я тебе даже часы отдам! Обещал — пропало. Пообещал Мееру Ка-луну и сделал. Так и с тобой.
— Что ты обещал Мееру?
— Что нужно было, то и обещал.
— Фабрику?..
— Ты что это таращишь на меня глаза? Чего тебе надо? — Он поднимает руку, и я замечаю в рукаве вороненую сталь револьвера.
— Иди! — говорит он, бледный как полотно. — Иди!
Я иду, иду долго. Кажется, это длится вечность.
Наконец поднялись на гору. Однако в Совете дверь, которую я оставил открытой, теперь заперта.
— Каминер! — кричу я изо всех сил.
Мне хочется поскорее вскочить в помещенне и захлопнуть за собой дверь.
— Он, видно, спит! — громко говорю я Исайке.
Но Исайка хватает меня за локоть. У меня холодный пот выступает-на лбу.
— Зови его!.. — подталкивает он меня к открытому окну. — Зови!.. — скрежещет он зубами. — Кричи!.. — и сует мне в карман часы.
— Лучше я туда залезу и разбужу его.
— Лезь!
Однако окно очень высоко. Только благодаря помощи Исайки удалось мне добраться до окна. Но влезть внутрь я не в силах.
— Каминер! — кричу я.
И вдруг вижу, что Каминер стоит за деревом. Он подмигивает мне. Рядом стоит начальник милиции.
Все это длится мгновение. Меня оглушают резкие выстрелы. Потом слышны воплп. Ощущаю страшную боль, но не могу крикнуть.
Земля
После пожара местечко как-то приуныло. Люди собираются кучками и либо подолгу молчат, либо жалуются друг другу на трудную жизнь.
На днях я слышал, о чем говорили у нас под окном.
— Если бы было несколько фабрик, — сказал кто-то.
Но другой возразил недовольным тоном:
— Видели мы эти фабрики!..
— Мы видели только дым, потому что фабрика сгорела. Но от нее тоже было мало радости, потому что народ беден, некому было покупать стулья, ни у кого денег нет...
И вот появился Каминер и стал сердиться.
— Чего вы хотите? Невозможно всё сразу устроить. Смотрите... — Он показывает рукой на жалкие домишки, сбившиеся в кучу, на нищие лавчонки и на тусклый фонарь, еле освещающий базарную площадь. — У нас пятьсот восемнадцать семей. Из них сто сорок восемь — портные, сапожники, жестянщики, шорники, кожевники, кузнецы, бондари, маляры, столяры...
— Переплетчики, извозчики... — подсказывает кто-то.
— Заготовщики, плотники... — продоллает Каминер. — И более двухсот семей лавочников и всяких бедняков, которые вообще ни к чему не приспособлены. Невозможно для всех сразу найти работу...
Ои обращается к моему сварливому дяде Менаше:
— У вас есть свой домик, маленький домик, но покуда вы его построили, у вас, вероятно, не раз глаза на лоб вылезали, потому что было труд-
но. и живется вам в этом домике не очень хорошо, как мне кажется. А мы только-только заложили фундамент, чтобы построить новое государство и такое, чтобы всем таким труженикам, как вы, было в нем хорошо, а вы хотите, чтобы все сделалось сразу!..
И тут стало известно, что желающие заняться сельским хозяйством могут получить землю. Все местечко всполошилось. Каминер и секретарь парткома Ищенко стали ездить хлопотать в губернский город, но дело подвигалось медленно.
— Если бы Ленин знал! — как-то сказал мой отец. — Если бы кто-нибудь набрался ума и иаписал ему...
— Он все еще болен! — возразил дядя Менаше, который у нас считается человеком осведомленным. — Сам Семашко подписывался. Не дай бог, если с Лениным что-нибудь случится...
Многие мечтают переселиться на землю.
А Сролик хотел бы уехать на завод, только далеко-далеко. Он будет работать и станет комсомольцем. А потом он будет учиться, а когда кончит ученье, он будет строить фабрики, чтобы все могли получить работу. Кроме того, он мечтает отправиться в Индию или в Африку. Там он станет революционером. Мне тоже иногда приходят в голову такие мысли.
Частенько, особенно по вечерам, когда на улицах пустынно и на базаре раскачивается единственный на все местечко фонарь, на меня находит тоска и меня тянет уехать куда-нибудь очень далеко. Мне хочется уехать и совершить что-то большое, важное. Я рассказываю Сролику, что у меня есть знакомый, но фамилии Магид, и он нам поможет. Мы обнимаемся и даем друг другу слово ехать вместе. Мы лежим тогда долго-долго с открытыми глазами у нас на чердаке и никак не можем уснуть.
Я уже даже написал Магиду письмо:
«Дорогой товарищ Магид! У меня ночует мой приятель Сролик, который хочет уехать отсюда со мной вместе, потому что мы оба поклялись работать и жить вместе и совершить что-нибудь большое. Но здесь мы ничего такого совершить не можем. У нас очень тоскливо. Каминер говорит, что в местечке слишком много портных и лавочников. Он недоволен тем, что нам до сих пор не дали земли и у нас нет фабрик. И мне уж надоело наше местечко. Я хочу приехать к вам со своим приятелем Сроликом, чтобы вместе с вами работать, учиться и бороться за пролетариат.
Ваш Ошер!»
...Все новости я обычно узнаю первым.
Вчера, доставив с вокзала газеты, мы со Сроликом забрались на чердак и принялись распаковывать их и сортировать.
Кругом спят, только мы бодрствуем. Новости со всего света приходят сначала к нам, а уж мы разносим их по местечку.
Ленин очень болен. Всем хочется знать, как он себя чувствует. Мы начинаем прямо с бюллетеня и узнаем, что ему лучше. Утром мы всем сообщим, что Ленпн выздоравливает. Мне очень хочется, чтобы он поскорей выздоровел. Поставив свечу на пол, я принимаюсь просматривать кар-
тинки в журналах, потом разглядываю плакаты, которые нам все время присылают. Сролик просматривает газеты и что-то бормочет.
Мы лежим друг против друга. Между нами на полу потрескивает восковая свеча.
— Ошер!
Я чувствую руку Сролика па своем плече. Но я погружен в чтение и даже не оборачиваюсь.
— Ошер! — восклицает он снова.—Земля!.. Земля, Ося!
Он вскакивает и принимается размахивать газетой.
— Земля! — Он сует мне газету в руки и тащит к свече. — Смотри! — тычет он пальцем. — Евреям дают землю! Всем дают землю. Мы будем работать на земле!..
Я не сразу все постигаю. Но потом я сам ору:
— Земля! Земля!
Сролик говорит, что должен немедленно сообщить своему отцу, и убегает.
Спускаюсь с чердака и я. Врываюсь в дом. Там тихо.
— Земля! — кричу я. — Земля!..
— Какая земля? Что с тобой? — в испуге спрашивает отец.
— Все на землю!
— Боже мой, что случилось? — кричит мать.
Однако я не могу с ними долго разговаривать, к тому же они совершенно заспаны. Быстро раздеваюсь и валюсь в постель. Но заснуть не могу. Надо, чтобы отец поехал на землю. Я уже рисую себе, как, встав на рассвете, сам отправлюсь в поле пахать. А вокруг дома поля, и аисты вьют гнезда на крыше нашего сарая. Это моя мечта. Как Голда и Ками-нер, я мечтаю о том, чтобы закрылись все грошовые еврейские лавчонки, чтобы сгинула вековечная нищета.
Рано утром пришел Каминер еще с кем-то. Они осмотрели наш двор и сказали, что поставят у нас лошадей и повозки, а на чердаке свалят сено.
В Совете творилось в этот день нечто невообразимое. Народу собралось столько, что не протолкаться.
Оказывается, важную новость все уже узнали без меня и без моих газет. Еще вчера утром Каминер приехал с человеком, которого называют «уполномоченный», и сейчас они уже записывают желающих получить землю. Правда, мои родители никуда ехать не собираются, потому что отец имеет работу, но все же приятно видеть, как повеселели люди в нашем местечке.
Самый печальный день в моей жизни
С утра до ночи не утихает возня наших коллективистов. К нам во двор уже не войти! Здесь полно телег, борон, плугов. В воздухе стоит запах конского навоза и дегтя. Даже ночью, лежа в постели, я чувствую эти запахи и слышу, как сладко жуют сено десяток лошадей.
Если бы не школа и газеты, я бы теперь не вылезал из конюшни.
Несколько дней подряд я бегал за Каминером и помогал ему. В самую рань мчался я в слободу звать крестьян, которые учат наших коллективистов пахать. Отец Сролика чуть не искалечил лошадь. Председатель соседнего сельсовета Близнюк ругал его за то, что он слишком сильно нажимает на плуг, надо смотреть, чтобы отваливался ровный пласт. В коллектив имени Ленина входят тридцать семейств. Каминер организует еще одну группу.
Сейчас не пашут — зима. Но в марте наш коллектив имени Ленина выедет в Херсонскую губернию. Сейчас Каминер собрал извозчиков. Они показывают, как надо обращаться с лошадьми, как запрягать, как ездить верхом. Из-за всего этого я бываю очень занят.
После школы я каждый вечер читаю нашим коллективистам газету: главное, бюллетень о состоянии здоровья Ленина.
Дни нынче коротки. Как только стемнеет, в конюшне зажигают «летучую мышь». Рассаживаются кто где: на соломе, на повозках. Льется тихая беседа. Говорят обо всем на свете, но больше всего о весне, которая скоро придет; о том, как выедут в поле...
Никогда еще не видывал я таких счастливых глаз, как здесь, когда под потолком горит фонарь, лошади жуют овес, а Каминер рассказывает людям о лете в степи, о высокой пшенице, о Днепре, по которому ходят пароходы.
За последнее время наша станция делается все оживленнее. Появляются люди с корзинами, узлами, постелями и уезжают в далекие края: в Харьков, в Петроград, в Москву...
Я подружился с долговязым худым телеграфистом и с начальником станции Шкабурой и сижу либо в кассе, либо в комнате начальника станции, где топится железная печь и постоянно жарко.
— И чего это они теперь так много разъезжают?
— Отправляются искать работу, товарищ Шкабура.
Я собираюсь ему рассказать, что вскоре уеду к Магиду. Но Шкабура не слушает.
Я смотрю на em красную фуражку, на белую свечу в фонаре с красным и зеленым стеклами, на поблескивающую медь телеграфного аппарата, на никелированные звоночки телефона. Усаживаюсь подле железной печи и подбрасываю дрова. Они трещат, рассыпая кругом искры и наполняя комнату прыгающими огненными пятнами.
Но чем ярче, чем веселее потрескивает в печурке, тем гуще наливается чернотой большое промерзшее окно. За стеклом не видно даже рельсов. По-видимому, потух и фонарь на платформе. Слышно только, как пронзительно тонко, точно кого-то оплакивая, гудит ветер в проводах.
— Они до самой Москвы доходят?.. — спрашиваю я у телеграфиста почти шепотом.
Мне уже много раз это объясняли, но я никак не могу себе представить.
— Конечно!
— И до самого Ленина? Вы можете с Лениным говорить по этим проводам?
— Конечно! Шкабура может телеграфировать даже Ленину... — медленно говорит телеграфист, читая при этом узкую бумажную ленту, на которой прыгают точки и тире. — Что? Что?.. — Он сдвигает очки на лоб и бросает на меня такой взгляд, что я отодвигаюсь подальше.
Приоткрыв дверцу фонаря, он опять припадает к ленте, которая между тем медленно ползет по столу.
В мертвенной тишине стучит аппарат и неимоверно громко тикают часы.
Вот-вот должен прийти поезд.
— Кассир! — кричат у билетного окна. — Билеты!
— Начальник! — барабанят в стену. — Поезд!
— Чего им нужно? — хватается телеграфист за голову и подбегает к окошечку, но не открывает его, а Шкабура припадает к аппарату, вытягивая дрожащими руками ленту, которая уже соскользнула со стола и вьется на полу.
Ворвались пассажиры. Они требуют билеты. В раскрытую дверь лезут клубы морозного воздуха. Холодный пар стелется по полу, затем поднимается к потолку, и красный глаз лампы глядит точно из облаков. Вместе с холодом в комнату врывается далекий свист приближающегося поезда.
Растерявшиеся пассажиры бегут на перрон. Оставшиеся смотрят на Шка-буру, который, точно остолбенев, стоит среди комнаты. Паровоз кричит уже давно, ревет, просится, чтобы его впустили.
— Семафор! — вздрагивает Шкабура. — Боже мой, семафор! — и без фуражки, без тулупа, расталкивая пассажиров, он бежит на платформу, в темноте наш,упывает колесо, открывающее семафор, и поворачивает его.
Раскалывая ночь снопами света, обдавая им рельсы, падаюшие снежинки, опешивших пассажиров, поезд подкатывает к станции.
От сияюших вагонных окон становится ослепительно светло. Из мрака тотчас выскакивают тополя; они качаются на ветру из стороны в сторону. Где-то на крыше стучит оторвавшийся кусок жести.
— Начальник!
С паровоза слетает замасленный машинист. Отыскав Шкабуру, он кричит и ругается.
Выползают заспанные пассажиры. Все ругают Шкабуру за то, что он задержал поезд у семафора.
Но Шкабура только разводит руками.
— Телеграмма!.. Не мог!.. — еле слышно говорит он, так что машинист даже наклоняется к нему. — Телеграмма!.. Ленин умер!.. Ленин!.. —визгливо выкрикивает он внезапно и убегает.
Сначала я даже не понял, что он сказал. Я стал догадываться только тогда, когда машинист сорвал с себя замасленную кожаную шапку, а у некоторых пассажиров на глазах появились слезы...
Внезапно я ощутил пустоту. Не знаю почему. Я уже видел зарезанных, задушенных, застреленных, отравленных, умирающих, но что такое смерть, я почувствовал впервые.
Обхватив в темноте дерево, прижавшись лбом к его обледенелой коре, я стоял на ветру и плакал.
Поезд уходит...
В конце марта, как только прилетели первые аисты, коллектив имени Ленина снялся и уехал. Сделалось совсем скучно. В конюшне осталась разворошенная солома, кучи конского навоза и невыносимая тишина.
Но уехал не только коллектив имени Ленина. Все местечко сдвинулось. Впечатление такое, точно оно перекочевывает. Во многих домах уже не зажигают света. Люди уехали. А в домах получше разместились недавно организовавшиеся артели портных, сапожников, плотников...
На базаре совсем тихо. Торговцы побогаче закрыли лавки и переселились в большие города. Немало бывших лавочников уехало с коллективом. В лавке Лейтеса теперь торгует кооперация.
Уже начали разбирать рундуки на базаре. На площади посадят деревья. Каминер мечтает о парке — «как в Николаеве».
Пришло в нашу жизнь что-то новое, большое и светлое, что наполняет каждого надеждой.
Мне тоже радостно. Однако трудно переносить образовавшуюся в местечке пустоту. Я тоскую по уехавшим, не представляю себе, как это я больше не увижу Сролика или нашу соседку Хаю-Сору. Она уже не придет летом одалживать укропцу, а зимой — горячих угольков для казанка.
Когда провожали коллектив, я долго бежал за красными товарными вагонами, откуда махали шапками и платками и из широко раскрытых дверей которых неслись и шутки и плач. Не отрываясь глядел я вслед последнему вагону и следил за дымом, который таял, расползался и исчезал в чисто вымытом небе. За дымом я следил внимательно, потому что перед отходом эшелона состоялся митинг. Ищенко и Голда выступали с речами. Каминер тоже. Он кричал, что после тысячелетий унижений и кабалы мы берем наконец свою судьбу в собственные руки. Показывая на дым, который валил из трубы паровоза, Каминер сказал, что еврейское бесправие и нищета развеются теперь, как этот дым.
Все местечко стояло и слушало.
* * *
Что касается меня, то мой отъезд произошел неожиданно, несмотря на то что я долго к нему готовился.
Все окончившие школу покидали местечко. Уехал Буля. Уезжает Рахиль. Она поступает на медицинский.
— Ошер, — сказала она мне при прощании, озабоченно глядя на желтую песчаную дорогу, исчезающую где-то за высоким облаком, — мне страшно. Я боюсь чужбины!
— А я ничего не боюсь... Ну, будь здорова! — ответил я и подал ей руку, собираясь поскорее уйти, так как терпеть не могу прощаний.
— Не желай мне, Ошер, здоровья, пожелай мне лучше смелости, отваги...
Голда как-то собрала всех нас и наставляла.
— Мы должны быть отважными и смелыми, — сказала она, — потому что мы выходим в широкий мир. И нам нельзя надеяться ни на кого, кроме как на самих себя. Беззаветно преданные нашему делу, с высоко поднятой головой, без страха, никого не боясь, шагайте вперед! Вам будет трудно, очень трудно, но вы добивайтесь своего! Доведите до конца дело, которое начали ваши старшие товарищи!.. И главное, ребята,—-закончила Голда, — не гонитесь за тихой, гладенькой жизнью! Не становитесь, обывателями в душе! Мечтайте, дерзайте — и вы победите!..
Отвечал ей Зяма. Он бил себя в грудь и заверял, что мы беззаветно преданы нашему делу, что мы выросли и окрепли и без всякого страха выходим в широкий мир. Он говорил, а мы кричали «Ура!». Потом мы пели; «Вставай, проклятьем заклейменный...» Прохожие останавливались и снимали шапки.
Но мама ведет себя в последние дни совершенно невозможно.
Ее большие черные глаза теперь постоянно в красном ободке и припухли. Она не дает покоя отцу — все допытывается у него, что это произошло с ее домом: у нее было шестеро детей, а теперь ей, значит, придется жить среди голых стен?
Но это ещ,е не всё. Мама зашила мне в карманы восемь рублей серебром и медяками, и теперь я вынужден придерживать карманы руками, потому что при малейшем моем движении раздается такой трезвон, точно я пожарный. Кроме того, она зашила мне в рубаху старый кошелек отца, в который положила пять трехрублевок и пятерку, которые я скопил себе на дорогу.
В доме делается бог знает что. Мама с утра до вечера упаковывает и распаковывает узлы, и каждый раз она что-то вспоминает и сует в мешок какую-нибудь другую вещь.
Кроме багажа, она дает мне ручную сумку, в которую положила два хлеба, яйца, соль, жареного петуха, гречневые коржи, яблоки, зеленую бутыль с молоком и банку меду. А к сумке она привязала маленькую сумочку с подсолнухом, подушечку и синюю эмалированную кружку.
Зяма, увидев мой багаж, расхохотался. А тут еще отец принес от столяра мой сундучок с железной ручкой. Зяма сказал, что в таком сундуке я смогу спать. Мама обиделась на Зяму и прогнала его.
В сундучок уложено мое зимнее пальто с барашковым воротником, шапка-ушанка, нижнее белье, полотенце, ложка, вилка, нож и две тарелки.
В большую рогожу отец упаковал свое ватное одеяло, две большие подушки и еще какие-то вещи из ваты и пуха. Все это он накрепко обвязал веревкой, при помощи которой доставали воду из колодца.
Наконец мои вещи сложили в угол, и мама накрыла стол красно-сине-зеленой скатертью с бахромой и на табуретке поставила кипящий самовар.
Отец садится за стол и покашливает. Он собирается завести со мной разговор о большом мире, хотя сам он ни разу его не видел. Он рассказывает мне, как нужно быть осторожным. А мама сразу же поднимает плач. Она никогда никуда не выезжала. Утирая глаза платком, она требует,
чтобы я дал ей слово, что не буду бегать сломя голову и ни с кем не затею драки.
Меня от всего этого коробит. Я говорю родителям, что мне нужно попрощаться с соседями, и ухожу.
— Уезжаешь, Ося?
Меня всюду просят присесть и угощают чаем. Все желают мне счастливого пути, а родителям моим — дождаться от меня добрых вестей.
Я замечаю, что люди пожилые улыбаются мне и поглядывают на меня как-то робко, несмело, точно я старше и лучше их.
Мне не дают проходу на улице. Каждую минуту встречаю какого-нибудь знакомого и вынужден остановиться. Я побывал во всех артелях.
Вернувшись домой, вижу, что там полно народу.
— Дорогой ты мой, — говорит Каминер, — что же это ты не зашел попрощаться?
— Я только что собирался к вам, в Совет... И к вам, товарищ Голда.
Пьют чай. По стенам покачиваются кривые тени. Мама не перестает
снимать со шкафа банки с вареньем, которые стоят у нее там годами. Она достает их только по большим праздникам или когда кто-нибудь болен.
Отец и мать явно польщены тем, что пришли Каминер и Голда. Но из-за Каминера и Голды стесняются войти многие соседи, собравшиеся на кухне и стоящие во дворе.
— Да что вы там стоите? Пожалуйте сюда! — говорит отец.
Постепенно соседи заполняют комнату, и Каминер рассказывает им,
что, вероятно, скоро можно будет послать на землю еще один коллектив, а в местечке будут строить кирпичный завод и восстановят мебельную фабрику.
Каминер оживляется: он начинает внезапно хвастать тем, что недалеко от нас имеются залежи камня, который зовут Лабрадор, и уже начинаются разработки.
Потом он поднимается и говорит, что ему надо идти. Уходит и Голда. Я выхожу проводить их. На улице Каминер берет мою руку, долго ее держит и так сжимает мне пальцы, что у меня перехватывает дыхание.
— Что ты делаешь? — Голда пытается оторвать руку Каминера.
— Пустяки! — лепечу я, стиснув зубы. — Ничего!
— Так, так! Не поддаваться! —кричит Каминер, точно он именно такого ответа и ждал. Он обнимает меня н целует, поворачивается и, не оглядываясь, уходит.
Не проронив ни слова, я провожаю Голду до самой окраины.
— Будь здоров, Ошер! Приветствуй Магида! Как только приедешь, напиши.
Я смотрю в ее теплые глаза.
— Будьте здоровы, Голда! — Я впервые жму ее холодную маленькую руку и, точно боясь чего-то, быстро поворачиваюсь и мчусь домой.
Никак не могу себе представить, что я прохожу по местечку в последний раз, что завтра я его уже не увижу. Спрятавшись за деревом, я высовываю голову, чтобы увидеть, как оно будет выглядеть без меня, когда я уеду. По обе стороны улицы замерли в голубом свете луны высокие черные тополя, разросшиеся акации, стройные ясени.
Ночь стоит светлая. Ночи теперь так коротки, что хоть сейчас и не поздно, а будто уже светает. Видна каждая веточка, каждый посеребренный лист тополя. Даже тонкие сережки цветущей у дороги ржи и те хорошо видны.
Я вижу кошку, которая, напряженно выгнув спину, вглядывается куда-то зелеными круглыми глазами и слушает пение ночной птицы. Когда птица улетает, до меня доносится скрип журавля над колодцем, дребезжание телеги, проезжающей где-то за церковью, на которой вырисовываются три высоких креста. Слышу чей-то смех, обрывки мирной беседы, которую ведут на завалинках. И, как в любую ночь, как будет завтра, послезавтра, когда меня здесь не будет, плывут в ночной тиши протяжные девичьи песни с украинской слободы.
Ну, хватит! Дойдя до дому, я, затаив дыхание, заглядываю в окошко. Слышу, как в притихшей комнате, за печкой, поет сверчок, как тикают дедушкины ходики, у которых вместо гири привешена ступка. У столика, на котором желтый самовар отражается головой вниз в мутном треснувшем зеркале, стоит отец. Наморщив лоб и пожевывая кончик длинной бороды, он, по своему обыкновению, разговаривает сам с собой и даже жестикулирует, а затем принимается ходить из угла в угол.
— Бога ради, перестань! — умоляет мама.
Она сидит за столом, худенькая, подперев маленькое личико рукой, и глядит сухими красными глазами в окно, очевидно поджидая меня.
— Спать! — выкрикиваю я весело.
Мне хочется разогнать эту тоску в доме. Я уже предвижу пустоту, осиротелость, которая здесь воцарится, когда я уеду.
Я ложусь на кушетку и укрываюсь с головой. Лежу и слышу, как мать с отцом ходят на цыпочках. Потом мать задувает лампу, долго ворочается в постели и вздыхает.
Однако и мне не спится. Когда все утихает, я сбрасываю одеяло и сажусь. На меня падает лунный свет. На стене отражаются оконные рамы. Я раскрываю окно.
Уже почти рассвело. Вдали над домишками возвышается пожарная каланча.
Спит местечко, где все знают меня, где я знаю каждого.
Я смотрю в открытое окно и молча, без слов, прош,аюсь с белыми домиками напротив, желаю всем добра и счастья.
— Ошерка, — слышу я мамин голос, — с кем это ты разговариваешь?
— Ни с кем! — вздрагиваю я от неожиданности. — Я жду подводу.
Удивительно, мама и отец, оказывается, уже на ногах. Они, видимо, вовсе не спали.
Мама уже стоит передо мной со стаканом молока. Только теперь я замечаю, что мы уже одного роста с ней и я даже как будто выше.
— Мне не хочется есть, — говорю я.
Но мама клянется, что умрет на месте, если я не поем.
Не успел я выпить молоко, как услышал тарахтенье телеги и заспанный голос извозчика:
— Вы когда-нибудь проснетесь?
Волнуясь, боясь опоздать к поезду, мы с отцом тащим узлы.
Извозчик, заложив руки в рукава, покрикивает — он не привык ждать.
Но у меня столько узлов, что сесть нам уже негде, и мы идем пешком.
Не успели мы добраться до станции, как я сразу же кинулся к начальнику, в кассу:
— Товарищ Шкабура, дайте билет!.. Я уезжаю! Будьте здоровы!
Шкабура выдает мне билет. Зажав в руке желтую картонку, не слыша
даже, что он говорит мне, я выбегаю на платформу. В последний раз смотрю я на желтую песчаную насыпь, на рельсы, которые среди холмистых полей и лугов убегают в неведомый мне мир.
Я делаю веселый вид и подхожу к родителям. Нужно им что-то сказать перед отъездом, но, как назло, я не могу и рта раскрыть.
В голове совсем пусто, и я жду не дождусь, чтобы уж поскорее прибыл поезд.
Но вот вышел Шкабура. Раздается первый звонок. Мама обнимает меня и, плача, целует и целует... Чувствую папину бороду у себя на лице. Вижу тянущиеся ко мне руки. Но я уж не понимаю, что со мной...
Гудит паровоз, вагоны стучат на стыках, хватаюсь за поручни какого-то вагона. Кондуктор кричит и толкает меня, но я пробираюсь внутрь.
Слышу, Шкабура зовет меня прощаться. Что-то кричит мама, но здесь так тесно, что невозможно повернуться. На площадку летит мой сундучок, постель, сумка.
Только когда поезд начинает трогаться, мне удается высунуть голову в дверь. Отец и мать машут мне руками, Шкабура приветственно покачивает фонарем, и все вместе с вокзалом, с тополями уходят назад, становятся меньше и меньше.
— Закрой дверь! — кричит заспанный кондуктор. — И забери барахло.
В вагоне меня встречают еще хуже. Какая-то женщина ругается из-за
того, что я толкнул ее сундуком и разбудил. Еле удерживая равновесие, я осторожно пробираюсь мимо трех этажей полок, откуда торчат ноги в носках, ноги в сапогах, ноги в туфлях, ноги в лаптях и ноги босые.
Кондуктор становится немного добрее и помогает мне задвинуть под скамью сундук, постель и мешок. А мою тяжелую сумку он так швыряет на третью полку, что гремит эмалированная кружка, а банка с медом и бутыль с молоком, вероятно, треснули. Но это меня не беспокоит. Я пристраиваюсь у кого-то в ногах. Слышен только храп да стук колес.
В сердце тревога и жуть — такая жуть, точно я вошел в реку, и дно с каждой минутой все больше уходит у меня из-под ног, а вода поднимается все выше и выше.
Внезапно кто-то толкает меня в бок.
— Безобразие! — кричит он. — Это твоя сумка?!
У него не очень злое, но растерянное лицо с круглой маленькой бородкой и длинными густыми бровями.
— Твоя?! — кричит он, беспрерывно вытирая растрепанные, слипшиеся волосы, залитые не то сосновым соком, не то гуммиарабиком. Почему-то он облизывается. — Это твой мед?!
— Мой! — отвечаю я тихо, и мне хочется плакать.
Уже весь вагон проснулся. Кто-то смеется. Кто-то за меня заступается, говоря, что я ведь не нарочно.
Не зная, куда деваться, я выхожу в тамбур и прижимаюсь лбом к холодному стеклу.
Быстро-быстро мелькают за окном телеграфные столбы, бегут деревья, поля. Мелькнул какой-то полустанок и пропал. Все мчится, все скачет
назад. Убегает, уходит, кончается что-то в моей жизни и что-то новое несется мне навстречу.
Опускаю окно и высовываю голову. Ветер рвет мои волосы. Но мне хочется видеть, что это там мчится мне навстречу.
Ничего мне, конечно, не видно. Впереди только ясное небо, где-то вдали сливающееся с землей. Оно становится все выше и шире — точно раскрылись ворота, через которые бешеный поезд мчит меня в неведомый мир.
1941
|