На главную Тексты книг БК Аудиокниги БК Полит-инфо Советские учебники За страницами учебника Фото-Питер Техническая книга Радиоспектакли Детская библиотека

Шаров, «Ручей старого бобра», 1973

Александр Шаров

«Ручей старого бобра»

Илл.— О. Коровин

*** 1973 ***


PDF


Сохранить как TXT: sharov-bobr-1973.txt

Сделал и прислал
Тимур Селиванов
t.me/ya_knigonosha
______________


ПОЛНЫЙ ТЕКСТ КНИГИ

 


      В небольшом железнодорожном поселке, на опушке глухого, нетронутого бора, живут Алексей и Николай Колобовы. Нелегка их судьба: умерли родители, не заладилась личная жизнь старшего брата. Все хлопоты по дому, заботы об Алексее падают на плечи школьника Николая. А тут еще история со старым одиноким бобром из лесного ручья...
      Много воли и непреклонности приходится проявить мальчику, чтобы поддержать брата в трудную минуту, отстоять свое право на занятие любимым делом — восстановлением вымирающих бобровых поселений.
      О том, как мужал характер Коли в столкновении с первыми испытаниями жизни, о людях, которые помогли ему оставаться честным и справедливым, до конца отстаивающим свои убеждения, и рассказывает повесть «Ручей старого бобра».


      1

      Председатель РАгожского поселкового Совета предложил мне остановиться в доме Колобовых на Лесной улице.
      — Просторно, жителей всего два брата — Алексей Кузьмич, инженер из депо, ну и Колька. Устроитесь хорошо, если вы, конечно, того... не подвержены в отношении зеленого змия. — Он поднял руку и выразительно щелкнул пальцами у самой шеи.
      Лесная — улица очень широкая, поросшая травой, скорее сельская, чем городская. По сторонам тянутся огороды, и в глубине дворов, за деревьями, зарослями малины и крыжовника, видны однообразные бревенчатые дома, крытые шифером или жестью. Только окраска крыш, занавески и резные наличники сообщают каждому дому свое, отличное от других выражение.
      Вдоль улицы идут телеграфные столбы; миновав поселок, они торопятся исчезнуть в лесу, за железнодорожной линией. У столбов на короткой привязи пасутся козы. Изредка коза тряхнет головой, как бы отгоняя беспокойство, которое, собрав со всего света, несут телеграфные провода.
      Цвет тротуаров — нежно-серебристый, от тополиного пуха. Козы на эту мерцающую пуховую пелену смотрят недоверчиво, сметая ее желтыми бородами: им нужна трава, кора, ветки, все остальное ни к чему. Но пух сразу же налетает снова.
      Дом Колобовых на Лесной улице последний по левому порядку. За ним в стороне — депо, двухэтажное кирпичное здание школы, а дальше лес, старый, дремучий, на десятки километров.
      Тут, у края поселка, тихо и спокойно. Говорят, иногда перед рассветом на опушку выходят лоси; постоят, поглядят на блестящие рельсы и скроются.
      Я пересек двор, постучался и, не получив ответа, открыл незапертую дверь. В летние сени сквозь щели между досками пробивался дневной свет. У стены стояли две большие бочки с крышками, придавленными камнями.
      Дверь в комнату была открыта, и я увидел человека лет тридцати — тридцати пяти, задумчиво сидящего у обеденного стола боком к двери. Лицо у него худое и болезненное, волосы растрепаны, губы растрескались, белки глаз красноватые.
      Он причесался маленькой гребенкой и, отбросив ее, снова взъерошил волосы обеими руками. Услышав мои шаги, он обернулся, и на лице его установилось странное, раздражающее даже выражение старательного актера, который, играя веселую роль, непрерывно думает о другом: что вот жена его не любит; или, как ни верти, получки до конца месяца не хватит; или что-либо еще в таком роде.
      Мускулы лица изображали нечто вроде улыбки, а глаза оставались тревожными.
      — Постоялец? — спросил он почти скороговоркой. — Дело хорошее, милости просим... Сейчас закусим в честь...
      Он выбежал на кухню, вернулся с чугуном горячей картошки и миской соленых огурцов, открыл шкаф, поставил на стол стопки и большой графин.
      Казалось, Алексей Кузьмич только теперь заметил, что графин пуст, потряс им и развел руками:
      — Финансы, как на грех, у Кольки...
      В поселковом Совете меня предупредили о слабости — «горе горьком», как выразился председатель, — старшего Колобова, но я растерялся и протянул деньги.
      — Зачтем как аванс, — пробормотал он, направляясь к выходу.
      Лидо его сразу потеряло неестественно оживленное выражение; жесты, мелкие и суетливые прежде, приобрели степенность.
      Я остался один в комнате и мог поразмыслить о своих делах.
      Меня демобилизовали месяц назад после шести лет армейской службы: сперва на фронте, а потом в войсках, после победы расквартированных в Австрии. До войны я занимался журналистикой и еще напечатал в газетах и журналах несколько рисунков.
      Никто из друзей не обратил внимания на эти первые работы. И я был несколько удивлен, когда неожиданно меня разыскал профессор Крыжин, старый известный график, и предложил заниматься со мной:
      — Пока вы настолько ничего не умеете, что невольно кажется, будто за внешней беспомощностью этой скрывается нечто небезынтересное; так кажется матери, что, заговорив, ребенок ее сообщит миру невесть какие мудрости.
      Учеба шла удовлетворительно, и к весне сорок первого года я окончательно решил переменить специальность.
      Но это был сорок первый год.
      В армии я рисовал, только когда лежал в медсанбате, поправляясь после тяжелой контузии. Да еще имелся у меня альбом набросков уличной жизни Вены.
      С этим почти невесомым багажом я рискнул все-таки пойти к Крыжину, готовый, конечно, к любому приговору. Профессор посоветовал, используя пособие по демобилизации, отправиться в небольшой городок — небольшой, чтобы можно было изучить его основательно, — и рисовать, рисовать, сколько хватит
      сил, «сцены провинциальной жизни». Он же и назвал мне поселок Рагожи.
      — Был я там, дай бог памяти, лета от рождества Христова тысяча восемьсот девяносто восьмого. Из академии на этюды ездил, и воспоминания остались пленительные.
      ...Алексей Кузьмич отсутствовал минуты три-четыре, не больше, и вернулся в сопровождении мальчика лет четырнадцати со строгим и, как мне показалось в первый момент, неприязненным выражением лица.
      — Главкома встретил, значит, «не состоится», — кивнул он в сторону мальчика. — Знакомьтесь: Колобов Николай. Так сказать, главный Колобов.
      Мальчик насупился, сжал рот, отчего на его лице сильно выступили скулы, и молча кивнул.
      Мы сели к столу.
      Алексей Кузьмич ел с неохотой, изредка почти не прожевывая, глотал горячую картошку. Братья поглядывали друг на друга, стараясь сделать это исподволь, незаметно, и лица их при этом сразу менялись, «освещались» изнутри, как вдруг освещается погруженная в сумерки комната. J
      В эти мгновения на лице Алексея Колобова проступало еще одно, новое выражение. Лицо делалось угрюмым, как у тяжелораненого, уже понимающего, что ему грозит, и одновременно не то чтобы более человечным, а просто очень человечным.
      — Что мы имеем в лице главкома? — продолжал Алексей. — Во-первых, сумасброда...
      — Да перестань ты, — спокойно, без негодования, перебил Николай, видимо радуясь тому, что старший брат немного оживился.
      — Могу и перестать, вы сами увидите. Прошлый год, невзирая на тройки, посвятил все силы натаскиванию почтенной собаки Мины, ничем не опороченной в прошлом, на грибы...
      — И натаскаю! — перебил Николай.
      — И натаскал! — продолжал старший брат. — Только Мина делает стойки исключительно перед мухоморами. Она их, между прочим, чувствует за версту и, почуяв, бежит, как
      гончая за зайцем. И сейчас, обратите внимание, как воет ночью на луну или звезды: очевидно, унюхала на одной из них мухомор. Воет и ест, а от несения прочей службы отказалась.
      Николай еле заметно улыбнулся.
      Алексей Кузьмич облегченно вздохнул, невольно показывая, как важно было для него успокоить брата, и продолжал более громко, словно заглушая другой, трудный и безрезультатный разговор:
      — А прошлый год вычитал, что где-то в Индии к древнему камфарному дереву слетаются бабочки и летают до сумерек, образуя удивительнейший хоровод.
      — Не в Индии вовсе, а в Китае, — поправил Николай.
      — Пусть, — согласился брат. — Так он раздобыл в Воронежском ботаническом саду камфарный лавр, высадил вон там у школы и три месяца пролежал на брюхе, ожидая, пока слетятся бабочки.
      — Дождался? — спросил я.
      — Ревмокардита, правда в легкой форме...
      После завтрака Николай проводил меня в комнату. Тут стояли койка, прикрытая плащ-палаткой, стол, два табурета; было чисто и светло.
      Мальчик шагнул к двери, но не вышел, довольно долго стоял насупившись, наконец, не поднимая головы, предупредил:
      — Вы с Алексеем не пейте. — Не давая мне ответить, сердито добавил: — Если пить будете, съезжайте лучше!
      — Я не буду.
      — Честно?
      — Честное слово!
      Николай взглянул мне в глаза, как бы проверяя истинную цену обещания, и вышел.
      В окне открывался двор — сад и огород, а дальше — опушка леса.
      Огород был хорошо обработан. На грядках зеленели ростки огурцов, картофельная ботва, капустная и помидорная рассада. У ограды росли розовые, белые и фиолетовые лупинусы, или свечи, как их еще называют.
      Во дворе появился Николай с лопатой в руках и стал окапывать яблоньки. Со стороны улицы к ограде подошла школьница, высокая, стройная, в коричневом форменном платье с черным фартуком, оперлась грудью на ограду и позвала:
      — Коля!
      У девочки было красивое, но несколько надменное лицо.
      Коля вонзил лопату в землю, отер руки и тоже шагнул к ограде.
      Разговаривая, девочка перебрасывала сумку из руки в руку и встряхивала головкой с длинными черными косами.
      Потом небрежно кивнула Коле и пошла своей дорогой. За тополями, образующими здесь сплошную стену, она остановилась, невидимая Николаю, присела на скамью и долго сквозь листву смотрела на мальчика. Лицо ее потеряло всякие следы надменности. Вдруг девочка схватила сумку и убежала.
     
      2
     
      Я прожил у Колобовых всего пять месяцев: два в первый мой приезд и три летом следующего года; срок недолгий, но осталось чувство, как будто эти пять месяцев — целая эпоха в моей жизни. Случилось это потому, может быть, что в Рагожах я впервые после армии встретился со сложностями мирного существования, и там я держал очень важный жизненный экзамен, а главное, потому, что было нечто очень забирающее за сердце в характерах обоих братьев, в их отношениях, в самой атмосфере разладившегося, но лишенного всякой фальши дома.
      Я твердо держал слово, данное Коле, и нашим с Алексеем отношениям это не повредило. Иногда, чаще всего в состоянии жесточайшего самоосуждения, Алексей заходил в мою комнату и рассказывал о себе, брате, о «всяческой заячьей путанице существования», как он выражался.
      До конца сорок второго года старший Колобов служил танкистом — механиком-водителем, а потом — по специальности, военинженером.
      Как-то Коля принес коробку с орденами и медалями.
      — Братнины, — пояснил он и в независимой позе прислонился к стене, искоса наблюдая за мною. — У Алексея их три, — добавил он нарочито небрежным тоном, когда, перебирая награды, я вынул медаль «За отвагу». — Они лучше орденов.
      — И я так считаю.
      Услышав ответ, Николай просиял.
      ...Придя с фронта после тяжелого ранения в сорок четвертом году, Алексей стал руководить восстановлением депо; вскоре он женился на Алле Глеевой, на которую заглядывался еще в мирные годы, и построил для своей семьи дом.
      — Все удавалось, — вспоминал он те времена. — До странности удавалось.
      Но такая «странность» продолжалась недолго. Какой-то ревизор обвинил Колобова в том, что собственный дом построен им из казенных материалов. Дело было глупое, ложное, но затянулось оно на год с лишним.
      В разгар следствия прокурор — кстати говоря, совершенно убежденный в невиновности Алексея — вызвал Аллу.
      Еще с порога кабинета она нервно сказала:
      «Имейте в виду, в дела Алексея я не вмешивалась, не вмешиваюсь и вмешиваться не буду, и говорить со мной не о чем!»
      «Но вы же близкий человек ему. Имеете вы внутреннее убеждение: виновен ваш муж или нет?»
      «Какие могут быть убеждения, если я ничего не знаю! — упрямо повторила она. — Говорить со мной совершенно не о чем!» “
      Вспомнив этот эпизод, Алексей пожалел, что рассказал его, и торопливо пояснил:
      — Вообще-то она хорошая женщина.
      — Хорошая?
      — Слабая только, не борец. Не всем же быть борцами!.. — Подумав, удивленно и задумчиво добавил: — Правда, Николай, тот ее с первой минуты невзлюбил. Я считал, она ему будет вроде матери, отчасти поэтому и поторопился. И Алла первое время очень хотела, чтобы все шло по-семейному. А он...
      — У Коли есть, мне кажется, нюх на людей.
      — Конечно, — кивнул Алексей. — На черное и белое — безошибочный. А вот- посложнее если... Нетерпимый он, что ли, слишком...
      Дело Алексея перешло в Москву, а в это время Алла подала на развод и, получив его, меньше чем через месяц вышла замуж за Шиленкина.
      — У него, у Шиленкина то есть, старая любовь с Аллой, — не глядя на меня, пояснил Алексей. — Пришел с фронта, и вспомнилось.
      После развода Алексей не рассорился с Аллой, и они продолжают иногда встречаться: не часто, правда, потому что
      муж Аллы служит инспектором районе и живет в районном центре, километрах в пятнадцати от Рагожей.
      Однажды, к концу первого месяца жительства у Колобовых, я услышал громкие голоса, вышел в коридор и почти столкнулся с полной, молодой еще женщиной в белом легком платье без рукавов, которая сперва показалась очень привлекательной, красивой даже. Она вся была в ямочках — ямочки на локтях, на щеках, на подбородке, — стройная, с большими серыми глазами и волнистыми волосами влажно-ржаного, очень живого оттенка,
      — Алла Борисовна Шиленкина, — представил Алексей.
      Она прошлась по комнатам уверенно, хозяйкой, и, улыбаясь, говорила:
      — При мне было лучше. Я ведь мастерица вырезать из бумаги. При мне салфеточки везде были, кружевца, всё веселее. — Алла мельком взглянула на Алексея и спросила: — Правда, веселее?
      Он помрачнел и не отозвался.
      В комнатах, при более ярком электрическом свете, Алла не казалась такой красивой. Красота уже уходила, отцветала, и в глазах проглядывал жадный вопрос: «Нравлюсь ли я еще, есть ли во мне то, что было раньше, на долго ли эта сила?»
      Она знала, что я причастен к художеству, и вдруг среди разговора спросила:
      — Нарисуете мой портрет?
      Мне захотелось получше разобраться в ее характере, и я согласился.
      — Сейчас начнем?
      — Можно сейчас.
      Позируя, она непрерывно говорила, главным образом о себе.
      — Ужасно смешно! Когда я школьницей была, у нас в шестом классе устроили новогодний бал, и один мальчик на балу этом обещал каждый день писать мне стихи. Писал два года. Как кончится урок, обязательно в сумке или в пальто стишок, или просто так в руку сунет... А потом, в восьмом классе, тоже на Новый год, я с другим танцевала, так он, поэт этот, ужасно обиделся и перестал писать. А то всё сочинял...
      — Вы помните его стихи?
      — Что вы, нет! — воскликнула она, покраснев. — Только немножечко...
      Не-дожидаясь дальнейших просьб, она прочитала довольно длинное стихотворение.
      Стихи неумелые, но прочувствованные. Запомнил я две строки. Что-то вроде: «От разлуки рыдаю, тебя не увидев. Увидев, — от взглядов твоих равнодушия».
      — Между прочим, это Дмитрий Павлович Аристов сочинял. Знаете, может быть? На бобровой ферме работает.
      — Нет, не знаю.
      Во время разговора с Аллой Шиленкиной меня поразила одна особенность ее характера.
      Алла начала читать стихотворение серьезно, с почти немецкой сентиментальностью и вдруг, совершенно точно уловив мое восприятие, мгновенно переменила тон на иронический.
      Она как бы все время видела себя со стороны, глазами окружающих.
      Потом мне приходилось встречаться с ней не раз, и я заметил, что даже в компании она умеет настроиться одновременно на волну каждого присутствующего. Неожиданно брошенной многозначительной репликой, быстрой улыбкой, взглядом, адресованным то одному, то другому, сделать так, что у каждого образуется свое, наиболее выгодное ее отражение.
      Чем дальше я думаю, тем яснее вижу, какую важную роль играет эта черта в характере бывшей жены Алексея.
      Все ее поведение определяется потребностью нравиться непременно каждому и боязнью осуждения со стороны первого встречного.
      Однажды Алексей сказал:
      — Алла жалуется, что вы о ней плохо думаете.
      Я пожал плечами.
      — Так я скажу, что вы того... ничего к ней не имеете. Ну, женщине неприятно, зачем это... — несколько смущенно закончил он.
      Алла Шиленкина словно все время хочет оправдаться в чем-то перед окружающими. Для того чтобы другие не осудили их прямой, но не всем сразу понятный шаг, такие люди иной раз готовы пойти на поступок трусливый и очень опасный по своим последствиям. Так, может быть, Алла и отреклась от Алексея, когда делать этого было никак нельзя. Отреклась, боясь, что тень не совершенного мужем преступления ляжет и на нее.
      Я рисовал Аллу минут сорок. Она сидела откинувшись, на первый взгляд совершенно свободно, но все время настороженная. Только иногда она на мгновение распускала себя: на все ложилась тень, как ясным летним днем от неожиданно набежавшего облака, глаза гасли, полузакрывались, грузнел подбородок, бледнела кожа лица.
      Потом, встрепенувшись, она подтягивалась, испуганно оглядываясь.
      Через час Алла ушла вместе с Алексеем.
      Проводив бывшую жену, он постучался ко мне, уселся на табурете и пробормотал:
      — Выпить бы...
      — По-моему, не стоит.
      — И правда, что не стоит, — вздохнул Алексей. — Тем более, Колька... Между прочим, теперь и она Кольку вроде как бы даже ненавидит. Странно...
      Это он сказал почти про себя, потом более громко и оживленно добавил:
      — Николай почему-то больше всего интересуется старыми животными. К нам второй год еж ходит: большой, старый, с седыми иглами, с одышкой — астма у него, что ли. Прибредет осенью тощий, злой. Колька его зовет «Еж-отшельник», считает, что он от семьи отбился. Сперва все молоко пьет и отъедается — по ночам, когда уснем. Спишь и слышишь, как он хлюпает. Отъестся и завалится спать на зиму в сарае. Весной словит пару мышей, так сказать за постой, скатится с крыльца, иглы выставит, посопит и в путь... Еж-отшельник, — повторил Алексей. — Колька его считает почему-то страшно умным. Интересно, заявится он в нынешнем году?
     
      3
     
      Действительно, Николай любил животных, особенно старых, со сложившимся сильным характером, но при этом нуждающихся в его помощи.
      Вскоре произошло событие, которое ясно показало это, а главное — внесло большие перемены в жизнь братьев Колобовых.
      Перед выходным пришел Матвей Ипполитович Шаповалов — учитель биологии в Колиной школе, гость редкий, уважаемый и любимый в этом доме.
      Шаповалову лет пятьдесят или немногим больше. Он невысок ростом, лицо у него покрыто бурым охотничьим загаром; орлиный нос и серые, редко мигающие глаза придают ему сильное, властное выражение.
      Окончив биологический факультет университета, Матвей Шаповалов решил посвятить жизнь изучению и сохранению лесов. Он разработал новые методы обогащения леса ценными породами грибов, лесными ягодами, малинником и другими кустарниками, а главное — пушным зверем.
      Опубликованная в научном журнале статья его «О трехъярусной эксплуатации лесов», где приводились поразительные цифры доходов, которые может дать такой обогащенный лес, вызвала у некоторых специалистов недоверие и интерес скорее иронический.
      Шаповалов отправился за Вологду, в далекое, заброшенное лесничество, и десятилетним яростным трудом доказал правильность своих расчетов.
      Но лес местные власти передали почему-то в другое ведомство и начали вырубать. Тогда-то, продолжая отстаивать жизнь своего детища, Шаповалов во время одного безнадежного спора почувствовал вдруг, что заикается, не может закончить фразы, и сел, побледневший, с жалкой, извиняющейся улыбкой.
      Он и сейчас заикается: на уроках почти незаметно, но очень сильно с незнакомыми людьми.
      В Рагожи Матвей Ипполитович был эвакуирован из Ленинграда, тяжело болел тут, но поправился и остался «доживать
      век» в окруженном лесами поселке. Шаповалова здесь любили, но одни говорили — «человек редкостный», другие — «странный».
      Везде, куда забрасывала его судьба, Шаповалов, кроме преподавания в школе, вел еще кружки любителей природы для взрослых. Из этих кружков вышло немало отличных натуралистов. С одним из таких своих учеников, Дмитрием Павловичем Аристовым, заведующим звероводческой бобровой фермой, Шаповалов пришел сегодня к Колобову.
      Аристов — человек высокий, физически сильный, хотя на вид несколько сонливый и апатичный; сейчас, впрочем, сонное выражение его длинного малоподвижного лица нарушалось явной тревогой.
      Шаповалов коротко рассказал суть дела: неделю назад при утреннем осмотре молодняка на аристовской ферме обнаружили, что у одного бобренка хвост разрезан словно бритвой. В жизни бобров хвост играет очень большую роль и в воде и на суше; при этом он плохо регенерирует — восстанавливает разрушенные ткани, — так что раненый бобренок осужден остаться инвалидом.
      Причина ранения была совершенно непонятна, и, в довершение несчастья, на следующую ночь другой бобренок получил точно такое же ранение.
      — Как бритвой, — добавил Аристов, когда Шаповалов замолчал, и, говоря это, резанул левой рукой воздух сверху вниз.
      — Может быть, кто-нибудь того... балует? — предположил Шаповалов.
      — Да что вы, Матвей Ипполитович, у кого рука поднимется? И зачем? — От волнения на впалых щеках Аристова выступили буроватые пятна.
      Матвей Ипполитович собирался вместе с Аристовым расследовать странное происшествие на месте и пригласил с собой Колю. Я попросил, чтобы они и меня взяли.
      — Пожалуйста, если охота, — безразлично пожал плечами Шаповалов.
      Вышли мы под вечер. Коля захватил еще Мину, пегую, молчаливую и замкнутую собаку неопределенной породы.
      Путь к бобровой ферме пролегал лесом. Первые полчаса стена деревьев пропускает еще станционный шум, гудки проходящих поездов, потом все непричастное к лесному миру отодвигается за тридевять земель.
      Мы шли узкой тропинкой. Листва нависала над головой и всматривалась в подлесок тысячами блестящих зеленых глаз; узловатые могучие корни в вечном усилии поднимали над собой почву, будто пробуя, хватит ли сил, чтобы приподнять всю землю хоть немного поближе к солнцу.
      Лиственный лес сменился столетними елями; тропинку устлали мох, опавшая хвоя; шаги стали неслышными; лес поглотил все звуки и как бы приказывал: «Слушайте!»
      Опять ели сменились дубами и березами, на землю легли солнечные пятна — казалось, лес перевел дыхание и успокоился.
      Впереди, на тропинке, показалась белка, добежала до середины и надолго замерла. Я раскрыл альбом и карандашом набросал ее силуэт. Коля заглянул через мое плечо и тихо, словно ему неловко указывать безусловно очевидные вещи, заметил:
      — Да она же старая, а вы нарисовали будто молодая.
      — Старая, конечно, — не глядя на рисунок, кивнул Шаповалов.
      Белка продолжала спокойно позировать, но я не рисовал больше, а вглядывался в маленького зверька, страстно желая понять, почему это, по каким признакам видно, что белочка на самом деле стара, а я нарисовал молодую. Я старался уловить различие, сразу бросившееся в глаза Коле, с грустью понимая, что мне это не по силам. А я люблю природу.
      Жизнь научила многих из нашего поколения точно определять разрывы снарядов, мин и бомб различных калибров, забрав на это время, которое могло быть использовано и на изучение леса, и на многое другое. Я воспринимал природу «в общем и целом» и понял это вдруг с печальной ясностью, как понимает свою беду музыкально неграмотный человек, когда взглянет во время концерта на соседей и увидит задумчивые, незащищенные, как бы прозрачные лица, позволяющие проникнуть в душу даже самого скрытного человека и различить все не передаваемые словами переходы чувств, вызываемых музыкой.
      Самое большое счастье на земле — это, может быть, иметь право сказать про себя, как автор «Скифов»: «Мне внятно все», и самое большое несчастье — воспринимать окружающее «в общем и целом».
      Белка вдруг сжалась и прыгнула на дерево, мелькнула в листве красноватой искрой и исчезла, прервав невеселые размышления.
      Вновь потянулся темный еловый бор. В сгустившихся сумерках раздались странные, не то человеческие, не то звериные голоса, как будто кто-то плакал, стонал, жаловался, хрипло ухал, поднимая непосильную тяжесть.
      — Совы и сычи, — прислушался Николай. — Сколько их тут!
      Аристов остановился и без выражения, монотонно пробормотал:
     
      В этом мире совам воля,
      Совам счастье и раздолье,
      Певчим птицам в этом мире
      Быть жарким на совьем пире.
     
      Я вспомнил стихи Аристова, посвященные Алле. Очевидно, поэтическое пристрастие, вызванное когда-то детской любовью, не умерло окончательно в этом человеке.
      Шаповалов вскинул ружье и углубился в лес. Через минуту раздался выстрел. Сделав несколько шагов в сторону от тропинки, я увидел Матвея Ипполитовича. Он стоял, опустив правую руку с ружьем и несколько сгорбившись. Над ним вниз головой, распластав крылья, летела огромная пучеглазая сова; только через несколько секунд я различил, что она не летит, а повисла мертвая на суку.
      Глаза и у мертвой совы были равнодушные, злые.
      — Для школьной коллекции. Отличный экземпляр, — негромко пояснил Шаповалов, снимая птицу с дерева.
      ...Бобровая ферма помещалась в бывшем монастыре, среди монастырского, а теперь заповедного леса. Когда мы добрались туда, полная, необыкновенно яркая луна поднялась уже высоко. Аристов отвел нас в комнату для приезжих — сумрачное помещение со сводчатыми потолками, с метровыми стенами, покрытыми пятнами столетней сырости. Луна светила прямо в окно, огромная, окруженная холодным желтоватым заревом; было светло и неспокойно, почти как в Ленинграде в разгар белых ночей.
      Каждый занимался своим делом: Шаповалов сосредоточенно чистил ружье, Коля растопил печурку, а Аристов принес откуда-то сковороду, десяток яиц и принялся готовить ужин. Неподвижная Мина, похожая в ночном свете на сфинкса, не мигая глядела на заслонку печки.
      Я сел к столу, чтобы привести в порядок путевые наброски. В окне, между темными крылами леса, виднелась поляна, поросшая высокой травой и клевером. Дальше, сквозь заросли березняка и осинника, поблескивала извилистая речка.
      Подул ветер, и к столу подлетели семена одуванчика: черное продолговатое семя, как хвостовое оперение, длинный белый стержень — фюзеляж, и впереди белые лучики, похожие на пропеллер.
      Семена опускались одно за другим, эскадрильей, с легким, отчетливым звуком касаясь бумаги. Замерли и вдруг, смытые волной теплого воздуха, распространяющегося от печурки, в том же порядке поднялись вверх и исчезли.
      Помешивая яичницу, Аристов несколько раз начинал разговор о раненых бобрятах, но Шаповалов перебивал его:
      — Да подожди ты, Митя!..
      Поужинали, собрали посуду и вышли на полянку. Было темно и безветренно; все кругом наполняли запахи клевера и дремлющей, медленно и нехотя отдающей дневное тепло, дышащей во сне травы. Она была высокая, по колено, мокрая от росы. Потревоженная нашими шагами, трава покачивала бронзовыми султанами.
      Ближе к реке почва стала зыбкой, пружинящей, трава еще выше, и среди осоки появились заросли незабудок, похожие на голубые озерца.
      Бобровая ферма представляла собой длинное приземистое строение на берегу, у самой воды.
      От здания в реку уходили часто расставленные металлические прутья, образующие водные загоны-вольеры. Дно вольеров покрывали массивные бетонные плиты, так что пространство это было открыто только с воздуха.
      Бобрята еще спали внутри строения, в ящиках, набитых соломой; раненые — отдельно. Шаповалов брал зверьков и внимательно осматривал хвосты: они действительно были разрезаны почти по прямой, как бы ударом ножа.
      Осмотрев бобрят, Шаповалов укладывал их обратно в ящик с соломой. Сонные, они наползали друг на друга, погружая носы в мех соседей и образуя коричнево-черный клубок.
      — Дно проверял, Митя? Нет трещин? — спросил Шаповалов, выходя из помещения.
      — Нет... Разве что щука, — неуверенно пробормотал Аристов.
      — Какая там щука! — отмахнулся Шаповалов, усевшись у подножия дуба и приваливаясь к корявому стволу.
      Бобры постепенно выбирались из спален на воздух: в ближних двух вольерах — маленькие, в дальних — взрослые.
      Зверьки поднимались на задние лапы, блестя серебристым мехом, задумчивые и важные, очень похожие на маленьких человечков, потом ныряли. Плавно прорезая воду, они оставляли на ее поверхности следы из воздушных пузырьков.
      Я вынул было альбом, но Шаповалов строго взглянул на меня; его отвлекало шуршание бумаги, а может быть, самое присутствие постороннего человека.
      Избороздив воду, зверьки вылезали на берег и опять стояли неподвижно, размышляя о чем-то.
      Около трех часов я вернулся в нашу комнату, разделся и закутался в одеяло. Шаповалов, Аристов и Коля пришли только утром, бледные от бессонной ночи, выпили по чашке остывшего чая и легли.
      Ночь с воскресенья на понедельник они снова безрезультатно дежурили у вольеров, а ранним утром Шаповалов, так
      и не выяснив причину ранения бобрят, отправился в Рагожи: в тот день он принимал экзамены в школе.
      И следующая ночь не принесла нового.
      Во вторник вечером мы втроем — Аристов, Коля и я — отправились на дежурство раньше обычного. Только еще начинало темнеть. Было ветрено. Над рекой стлался белесоватый пар, его относило к берегу; черную поверхность реки то затягивало целиком, то она открывалась. Луна поднималась все выше, и стрежень реки стал серебряным, а прибрежные полосы, погруженные в тень, — чернильно-черными. Ветки и листья медленно плыли по течению к вольерам, а деревья, отраженные в глубине, склоняли свои вершины в противоположную сторону; казалось, вода кружится в хороводе. Было сыро, прохладно, и Аристов сидел, втянув голову в плечи, сжавшись так, что подбородок касался колен.
      Рядом с ним лежали захваченные на всякий случай проволочные силки его собственной работы.
      В прибрежных зарослях щелкнул несколько раз соловей, но сразу замолк, словно испугался чего-то. Ночь была неспокойная, и, несмотря на всю красоту извилистой речки, леса, задумчивых бобрят, хотелось, чтобы она скорее окончилась. Только лягушки, не обращая внимания на тревогу, разлитую в воздухе, кричали все разом и так же разом замолкали; тогда слышно было, как на лугу у нашего дома пронзительно и тоже неспокойно, предостерегающе верещат кузнечики.
      После полуночи Аристов поднялся и, потоптавшись в нерешительности, ушел, невнятно пробормотав на прощание:
      — Надо отчет составлять. Вы уж одни подежурьте.
      Ветер усиливался, и вода всплескивала у берега; казалось, кто-то приглушенно всхлипывает в темноте под ивами. Николай лежал у ограды вольера тихо, будто спал, но я знал, что он не спит.
      Еще около часу все было спокойно, потом у ближнего вольера, поперек невысокой зыби, возникла черная, плавно изогнутая борозда. Ее не успело затянуть мелкими серебряными волнами, когда у ограды вольера вынырнуло что-то темное и раздался шипящий тихий звук; он показался почти пронзительным из-за своей необычности.
      Бобрята, выстроившиеся после купания на берегу, вдруг в тревоге один за другим бросились в воду; послышались частые всплески и сильные, гулкие, как звук барабана, удары хвостов по поверхности воды.
      Когда они замолкли, снова раздался шипящий, негромкий, но очень внятный, властный и приковывающий внимание звук.
      Темное пятно, вынырнувшее у ограды вольера со стороны речки, показывалось и исчезало. Несколько секунд вода у ограды бурлила, будто ее сильно и быстро перемешивали изнутри.
      Бобрята ныряли, страшно возбужденные. Потом они разом кинулись от ограды, как пловцы после выстрела сигнального пистолета; вылезли на берег и, тесня друг друга, скрылись в помещении. Все их движения говорили не просто об испуге, а о паническом страхе.
      Николай давно уже вскочил на ноги и стоял в странной позе — сильно наклонившись вперед и вытянув руки, будто ловил что-то невидимое. Теперь он бросился к берегу.
      На воде, по мелкой серебряной ряби, похожей на чешую, вновь образовалась плавно изогнутая черная дуга. Николай схватил силки, забытые Аристовым, и, держа их над головой, всматриваясь во что-то невидимое мне, побежал вдоль вольеров.
      Река тут не очень глубокая — то по пояс, то по плечи Николаю; деревья за вольерами нависали над течением, и он скоро скрылся из виду.
      Бобрята постепенно снова стали вылезать из внутреннего помещения, но робко, поодиночке и долго медлили на берегу, не решаясь нырнуть.
      Я подождал еще немного и пошел к дому.
      Одуванчики, разметав семена, голые и некрасивые, склоняли среди высокой травы красноватые стебли, как лучники старинного воинства, которые, послав все стрелы, становятся на колени, чтобы не мешать следующему ряду.
      Еще часа два я просидел у окна, ожидая Николая, потом лег.
      Когда я проснулся утром, часов в восемь, в комнате по-прежнему было пусто и Колина койка стояла нетронутой.
      Я хотел побежать разыскивать Аристова, но он сам появился в дверях, длиннолицый и задумчиво-мрачный более обычного.
      — Еще одного бобренка поранило, — сообщил он с порога. — Беда... Может быть, щука все-таки?..
      Я коротко рассказал о событиях, происшедших после его ухода, и спросил про Николая.
      — Вот видите! — отозвался Аристов однотонным голосом. — Нет, не щука... — И добавил уже о Николае совершенно спокойно: — Вернется...
      Казалось, человек этот жил, свернувшись, как еж. Мне вдруг захотелось вывести его из такого затворнического состояния, и я сказал:
      — Между прочим, мне о вас рассказывали.
      — Кто?
      — Алла Шиленкина.
      У него выступили бурые пятна на худых щеках, и он посмотрел на меня такими беззащитными глазами, что я пожалел, зачем затеял этот разговор.
      — Говорила? — переспросил он. — Говорила, что я... ну любил ее, словом? Она всем рассказывает... — Он смотрел куда-то мимо и продолжал с видимым трудом: — Это верно, я ее любил... Может быть, и сейчас люблю.
      Если он и походил на свернувшегося ежа, то на свернувшегося иглами внутрь.
      — Она вам показалась женщиной эгоистичной? — покачал головой Аристов. — Я знаю, многим так кажется. А она... просто несчастливая. — Потом он сказал уже совсем другим тоном: — Какая там щука! — махнул рукой и вышел.
      Николай вернулся лишь на рассвете следующего дня.
      Я проснулся от стука дверей, скрипа половиц, шума шагов и удовлетворенного, почти мурлыкающего от этой удовлетворенности повизгивания Мины. Николай стоял посреди комнаты. Он сильно осунулся, был мокрый, грязный, в рваной рубашке и только одном ботинке.
      Вся его фигура склонилась вправо под тяжестью большой клетки, которую он держал в руках; в клетке копошилось, трясло проволочные стенки нечто большое и сердитое.
      К Колиным ногам жалась Мина; морда ее выражала важность, и это делало собаку похожей на маленького чиновника, вдруг оцененного по заслугам и поставленного во главе учреждения; переход от выслеживания мухоморов к настоящей охоте для собаки был, возможно, равносилен подобному служебному продвижению.
      Николай поставил клетку на пол, стремительно выбежал, вернулся с охапкой ветвей и открыл дверцу клетки. Обитатель ее, который до того с шумом рвался на волю, замер, подозревая недоброе.
      Слышно было его сердитое, прерывистое сопение.
      Наконец он медленно вылез и сразу поднялся, принимая оборонительную позу. Это был мощный бобр; сейчас, когда он стоял на задних лапах, — высотой метр или метр с четвертью. Говорят, что, защищаясь, такой зверь способен справиться даже с волком.
      У собаки шерсть поднялась дыбом; она залаяла, но попятилась.
      — Мина! — повелительно окликнул Николай.
      Собака замолкла.
      Бобр приподнял верхнюю губу и сильнее обнажил желтоватые резцы.
      Николай продолжал стоять в одном ботинке. Выражение его похудевшего лица с широко раскрытыми глазами было одновременно испуганным и сияющим — выражение человека счастливого и еще не верящего в неожиданное счастье.
      Босой ногой Коля пододвинул бобру корм; тот сделал в ответ угрожающее движение и сильно ударил хвостом по полу.
      Аристов спросил что-то шепотом. Николай молчал, словно не расслышал вопроса, потом, не спуская глаз с бобра, так же шепотом стал рассказывать, как он заметил этого зверя у вольера в речке, бросился за ним, потерял было след, но снова отыскал, увидел плотину на ручье за Холодным ключом и понял, что бобр оттуда.
      Хатка оказалась на берегу, стремя выходами под воду. Поставил силки у выходов, а собака лаем выгнала бобра из хатки.
      — Так и поймал. Очень просто.
      — А ботинок где? — спросил Аристов.
      — Уплыл, — с тем же сияющим выражением лица неопределенно махнул рукой Николай. — Просто уплыл. Между прочим, новый; будет мне взбучка от Алексея.
      Бобра с Холодного ключа на ферме знали. Года два назад погибла его бобриха; дети подросли и перебрались на самостоятельное житье в другие водоемы; оставшись одиноким, старый бобр, как и многие животные этой породы, не стал обзаводиться новой семьей. Но инстинкт звал его на люди, «на бобры», если можно так выразиться. Особенно сильно зверя, очевидно, тянуло к маленьким бобрятам. Это и заставляло его плыть от дому за несколько километров к бобровой ферме. Там характерным шипением, которое мы слышали, он подзывал бобрят. Когда, испуганные обликом одичалого своего родича, они бросались в бегство, старый бобр пробовал удержать хоть одного бобренка.
      Резец вонзался в хвост, бобренок в отчаянном рывке бросался вперед, и острый резец образовывал ровный, словно ножевой разрез. Так рисовалась загадочная история ранения бобрят.
      Когда Николай окончил, Аристов помедлил и негромко сказал:
      — Мы тут посоветовались и решили премировать тебя этим самым бобром, тем более зверь старый и хозяйственной ценности не представляет.
      — Меня? Мне?.. — хрипло переспросил Николай, шагнул к бобру, наклонился к нему и стал гладить.
      — Укусит! — крикнул я.
      В самом деле, бобр сделал угрожающее движение, оскалил резцы, но в ту же секунду замер под рукой мальчика.
      — Ты, это самое, действительно того, осторожнее, — пробормотал Аристов и, откашлявшись, добавил: — В личное пользование, конечно, передать не имеем права, никак не оформишь. Подарим вашему школьному кружку юннатов, под твое наблюдение и ответственность.
      Обратно мы отправились после обеда.
      Чтобы доставить бобра в Рагожи, Аристов дал свою линейку с сытой, крепкой маленькой лошадкой.
      Проводив нас до ворот, Аристов положил руку на обитое рядном сиденье и невнятно прочитал стихи, которые начинались так:
     
      Бьется сердце у ребра,
      В сердце сбереги бобра...
     
      Стихотворение было длинное, и после каждого двустишия следовал рефрен, который Аристов произносил громко, почти как заклятие:
     
      Бобры Добры!
     
      Светило солнце. Сытая кобыла нетерпеливо переступала с ноги на ногу и с ленивой грацией обмахивалась хвостом. Большой шмель летел низко над землей; клевер, на который он садился, почтительно склонялся под его благодатной тяжестью и неторопливо выпрямлялся после отлета шмеля.
      Сиденье было набито сеном, и из редкого рядна с любопытством выглядывали желто-зеленые травинки. Аристов в последний раз произнес свое «Бобры добры!» и махнул рукой на прощание.
      Линейка углубилась в лес.
      — Назвать его, что ли, «Бобрдобр»? — сам с собой советуясь, пробормотал Николай. — Нет, лучше «Одинокий». Лучше? Или «Добрый»...
      — Какой же он добрый?
      — Нет, добрый, — повернувшись ко мне, решительно, даже воинственно повторил Николай, придержал вожжами кобылу и просительно добавил: — Давайте на Холодный заедем. Тут недалеко, километров пять.
      Я согласился, и мы свернули на проселок.
      Дорога становилась все уже, сжатая хмурой грядой леса. Николай привязал лошадь к дереву, и мы двинулись пешком. Почему-то Коля взял с собой клетку вместе с ее обитателем. Старый бор перешел в мелколесье, и вдруг среди березок блеснул ручей. Николай оставил клетку на вершине холмика, и мы спустились к берегу. Впереди, у запруды, ручей расширялся, образуя недвижное, дремлющее под солнцем озеро.
      По берегу широкой полосой тянулись бобровые порубки; лежали сваленные деревья; речные стрекозы голубыми челноками сновали сквозь невидимую основу. Было странно и трудно представить себе, что это озеро, на вид старое, «природное», заросшее камышом и водяными лилиями, совсем недавно создано семьей бобров, от которой сейчас остался только глава рода.
      Из камышей совсем близко с шорохом выпорхнула дикая утка, поднялась невысоко и без страха села на воду у противоположного берега — метрах в восьмидесяти. Мы медленно прошли мимо бобровой хатки, пустой теперь, и плотины. Молодую березу, видимо совсем недавно, бобр подтащил к берегу: на срезе ее повисла капля сока. Все кругом было необычайно красиво, но носило отпечаток покинутости. Вода еле слышно журчала, просачиваясь сквозь плотину.
      Мы вернулись обратно на холм и постояли еще немного. Коля поднял клетку с бобром, как бы давая ему возможность полюбоваться плодами его трудов и попрощаться с местом, где прошла вся жизнь.
      В Рагожах Коля довез меня до дому, а сам поехал к Шаповалову — устраивать бобра.
      Вернулся Николай часа через два, коротко сообщил, что все в порядке, переоделся, взял сапку и отправился на огород.
      Огород этот, занимающий весь двор, соток пятнадцать — двадцать, играл в жизни Колобовых значительную роль. Алексей зарабатывал восемьсот рублей, а иную получку не полностью доносил до дому все из-за того же болезненного пристрастия к вину, сто пятьдесят рублей он отправлял бабке в Калугу. Своя картошка, соленые огурцы, квашеная капуста помогали сводить концы с концами. Поэтому буквально каждый вершок земли был на учете, и братья, особенно Николай, ухаживали за огородом очень тщательно.
      К вечеру погода испортилась: небо словно покрылось слабым раствором туши, стал накрапывать дождь. Цветы у ограды склонили головки и сжались, как озябший человек.
      Осторожно переступая через грядки, Коля пошел наконец к дому; вскоре шаги его послышались в соседней комнате. Потом открылась калитка, и на дорожке показалась Лена — та девочка, которая когда-то разговаривала с Николаем из-за ограды.
      — В среду, в два часа, кружок, — сообщила она, останавливаясь у Колиного окна. — Твой доклад.
      — Знаю.
      Лена не ушла, положила Кулаки рядышком на подоконник и оперлась на них подбородком. Коля протянул ей в окно куртку. Она сказала:
      — Что ты, мне не холодно, — но накинула куртку и приняла прежнюю позу.
      Действительно, было не слишком холодно, и куртка служила скорее залогом того, что разговор будет долгий, спокойный и девочка не убежит неожиданно, как делала иногда.
      — Скучаешь? — спросил Николай уже не таким напряженным голосом.
      - Да.
      — Не нравится у нас?
      Лена жила на Северном Кавказе и только в прошлом году, после смерти отца, вместе с матерью перебралась в Рагожи к дальней родственнице.
      — Нет, нравится, — подумав, ответила Лена и пояснила: — Куда ни взглянешь, небо, и лес как шумит, особенно в ветер. А там... — Она наморщила лоб, стараясь припомнить, как шумят у них деревья, и, вероятно, не смогла, потому что растерянно и удивленно улыбнулась. — И птиц тут больше... А у нас звезды ярче.
      — Тут тоже звезды ничего, хорошие, — сказал Коля.
      Они надолго замолчали.
      Темнело. Звезды зажигались одна за другой, проглядывая сквозь дымку, затянувшую небо. Послышались неуверенные шаги Алексея. Девочка насторожилась, бросила куртку в окно и, не прощаясь, скрылась за оградой.
     
      4
     
      Школа еще хранила следы недавних переводных экзаменовав открытые двери виднелись классные доски с рядами формул, полустертых тряпкой; на полу валялись скомканные бумажки, может быть записки со спасительными подсказками, но вместе с июньским солнцем в окна проникал летний покой.
      В коридорчике, перед биологическим кабинетом, толпились ребята, а поодаль беседовали трое взрослых: Василий Лукич Зайцев — директор школы, высокий, массивный старик с властным, несколько насмешливым лицом, Шаповалов и один незнакомец — стройный, черноволосый, на вид совсем еще молодой человек.
      — Георгий Нестерович Шиленкин, — представил его Зайцев, когда я подошел к этой группе.
      Шиленкин небрежно кивнул и продолжал напористо и горячо, обращаясь к Шаповалову:
      — От ваших идей пахнет Руссо. Я да-а-авно замечаю!
      Шаповалов морщился и пытался отойти, но Шиленкин крепко придерживал собеседника за пуговицу.
      — Георгий Нестерович, — самым добродушным тоном спросил Зайцев, — да не из тех ли вы, часом, кто считает, что всякий «свой» запах — явление предосудительное? Есть ведь такой сказочный персонаж — подойдет к розовому кусту и упрекнет: «От вас пахнет розами», — да так скажет, что кусту становится не то чтобы неловко, а морозно даже.
      — Ну Руссо и розы — вещи, согласитесь, разные, — помрачнев, пробормотал Шиленкин. — Руссо как-никак — матерый идеалист...
      — А розы — материалисты? — улыбнулся Зайцев.
      Раздался звонок, и все заторопились в кабинет. Тут стояло множество горшков с цветами: тюльпаны, аквилегии, георгины, кадки с комнатными лимонами, а на стенах, среди листов гербария, висели портреты Дарвина, Менделеева, Мичурина и Павлова.
      Взрослые и Лена, недавно избранная председателем кружка юннатов, заняли места за учительским столом. Шаповалов сидел поодаль и смотрел в окно. Там открывалась панорама пришкольного хозяйства, опекаемого кружком, — сад, огород, загон, где пощипывали траву олень с олененком, — а дальше блестел на солнце ручей.
      Лена открыла собрание и предоставила слово Николаю.
      Говорил Коля коротко и скомкал самое интересное — историю ранения бобрят и поимки виновника этих ранений. По крайней мере восемь из десяти минут доклада он посвятил описанию нынешнего положения бобра: «Питанием, конечно, обеспечен, но живет в гараже, купается в старой ванне, какое это купание...» Дальше он рассказал о планах переселения бобра в ручей после постройки там специального вольера.
      Когда он окончил, Зайцев, прищурившись, оглядел ребят: — Так как же с бетонированием дна, Лядов? Справимся?
      Лядов, чистенький белобрысый мальчик очень маленького роста, член комсомольского комитета школы, поднялся, вытащил блокнот из кармана и, не раскрывая его, деловито проговорил:
      — Если бетонировать, ручей придется отводить. Может быть, выложить дно вольера кирпичом, без раствора, кирпич к кирпичу?
      — Кирпич бобру не преграда, — возразил Шаповалов.
      — А может, на волю? — всем телом повернувшись к Шаповалову, горячо, почти умоляюще спросил Николай. — Построить ему хатку и выпустить на волю.
      — Не советовал бы... пока, — подумав минуту, мягко возразил Шаповалов. — Привыкнет, тогда попробуем. А теперь уплывет, мне думается. Уплывет и погибнет.
      Он проговорил это с таким сожалением, так внимательно глядя на Николая и проверяя действие каждой фразы, словно чувствовал, что наносит мальчику очень болезненный удар.
      Николай молчал насупившись.
      — Если все возьмутся, отведем ручей и забетонируем дно в вольере, — справимся, — сказал Лядов.
      В голосе мальчика было что-то обнадеживающее.
      — Не знаю, стоит ли тратить столько сил, — с сомнением покачал головой Шиленкин.
      — Стоит! — спокойно отозвался Зайцев.
      Собрание уже подходило к концу, когда слово взяла Лена:
      — Предлагаю ввести в бюро кружка Лядова — без него кому же строить вольер! — и еще Николая Колобова, который поймал бобра.
      — Подумаешь, бобра поймал! Что из того? — выкрикнули с места.
      — Ты бы, Гога, сам попробовал! — язвительно отозвался другой голос.
      — И попробую! Я, если хочешь знать...
      Все засмеялись, не давая Гоге договорить.
      Он переждал шум и добавил:
      — У него брат пьяница, у Кольки...
      Стало тихо. Николай поднялся и шагнул к Гоге.
      — Садись! — негромко окликнула Лена.
      Николай, казалось, не слышал.
      — Коля, садись! — повторила девочка.
      Он послушался, но, прежде чем сесть, чуть запинаясь, предупредил:
      — Ты еще только скажи разочек! Попробуй!
      — И скажу!
      Николай ждал, повернув к Гоге бледное лицо с гневно сузившимися глазами. Гога набрал воздух, даже приоткрыл рот, но промолчал.
      Василий Лукич покойно и грузно сидел на месте и, чуть склонив голову набок, медленно переводил взгляд с одного лица на другое, внимательно следя за происходящим.
      Шиленкин приподнялся, желая, видимо, вмешаться, но Зайцев сердито и сильно потянул его за рукав.
      — Ну, Лена, голосуй! — напомнил Зайцев, когда напряжение спало.
      За Лядова руку подняли все. Пока голосовали кандидатуру Николая, Гога сидел неподвижно, опустив глаза.
      Бюро кружка осталось в кабинете, а остальные направились к выходу.
      Поравнявшись с Гогой, Зайцев положил руку ему на плечо:
      — А мужества в тебе мало, Красавин: ни «за», ни «против». — Повторил погромче; — Мало мужества!
      Со стороны учительского стола, где заседало бюро, слышался отчетливый голос Лядова:
      — Комсомольская организация поддержит, думаю. Тогда за месяц справимся. Человек сто мобилизуем — седьмой класс и выше...
      Василий Лукич пригласил нас «на стакан чаю». Жил он рядом, в одноэтажном домике, среди школьного парка. На круглом столе уже кипел самовар.
      — Удивляюсь, какую вольницу вы развели в школе, — нарушил Шиленкин установившуюся тишину.
      — Удивляетесь? — отозвался Зайцев, наливая чай гостям. — В детстве портят человека по преимуществу не атмосферой «вольницы», а насилием над нормальным развитием.
      Надо дать человеку «выколоситься»; лишних зерен не бывает. Напрасно беспокоитесь. И в будущем, когда детство кончится, не злоупотребляйте давлением. Не надо. Вот Антон Павлович Чехов говорил однажды: выпусти двух человек на сцену и наблюдай за ними — получится пьеса, что-то в таком роде. А выпусти их и повесь везде плакаты: «Того не делай», «На траве не валяйся», «Не рассуждай», «Соблюдай заповеди», грози им из-за каждого куста пальцем... Что получится? А, Георгий Нестерович? — Он искоса поглядел на Шиленки-на. — Я так думаю: два испуганных человека, а не пьеса. Какая там пьеса! — Он махнул рукой.
      — Странная философия, если разобраться, — пробормотал Шиленкин.
      — «Пахнет»? — с откровенной насмешкой улыбнулся Зайцев. — Может быть, и так. Во все времена имелись философы; которые почитали первейшим чудом на земле, что, если зайца бить, он спички научится зажигать. Как же! Какие открываются просторы для прогресса, тем более что бить ведь недорого и таланта особого не требуется! Очень это, если подсчитать, дешево выйдет — усовершенствовать род зайчишек, то бишь человеков. Розог пучок и воды ведерко. И били. У немцев многие педагоги как за телесные наказания держались! Зубами! И разве у немцев только?.. А на поверку что выходит? Спички заяц осваивает, но Сократа из него этим путем не создашь. Вместо Сократа жандарм или фельдфебель, а при больших дозировках — конструктор газовых камер или еще черт знает что. А то просто тупица...
      — Разве о битье речь?! — возмущенно перебил Шиленкин. Он слушал с возрастающим раздражением, нервно барабаня пальцами по столу.
      Василий Лукич с видимым удовольствием наблюдал за ним и говорил медленно, со вкусом, улыбаясь добродушно и иронически.
      — А о чем, Георгий Нестерович? — спросил Зайцев.
      — Речь о том... — задыхающимся от негодования голосом пояснил Шиленкин, — о том, Василий Лукич, что, воспитывая, надо знать, кого хочешь воспитать! И твердо вести к идеалу.
      — Верно, к идеалу, но не «по образу и подобию своему».
      Идеал-то ведь не я и не вы. «Образ и подобие» иной раз с идеалом разнятся.
      Шиленкин хотел было возразить, но вместо этого встал и, попрощавшись с нарочитой официальностью, вышел.
      — Бог его знает, что за человек, «несытый» какой-то! — совсем по-другому, без иронической улыбки, грустно и просто сказал Зайцев вслед гостю. — И что в нем Алла нашла?
      Василий Лукич привалился к спинке дивана, концы губ опустились, веки набрякли, и казалось, ему стало трудно держать глаза открытыми.
      Шаповалов взял с этажерки маленький флакончик и, накапав на кусок сахара лекарство, протянул Зайцеву. Тот поблагодарил:
      — Спасибо, Матвей, не надо, — но лекарство принял.
      — Отдохнете? — спросил Шаповалов.
      — Нет, нет, не уходите! И вы не уходите. Если не торопитесь, конечно. Одному... не того.
      Шаповалов сел, выплеснул холодный чай в полоскательницу и налил себе другой, почти черный.
      — Ведь Алла в школе какая была... Королевна! — продолжал Зайцев негромко. — Когда такая в классе, можно быть спокойным. Ее все ребята любили. Гордились... А я так невесть что передумал о ее будущем. А вот... не состоялось. — Он посмотрел на Шаповалова, словно ожидая и несколько надеясь встретить возражения. (Матвей Ипполитович молчал, сосредоточенно вглядываясь в черную поверхность чая.) — Не состоялось, — повторил Василий Лукич. — У Шиленкина жадность. А у нее... Совсем нет в ней жажды жизни. Будто она все делает, только чтобы оправдаться. Вот вы, мол, говорили, что я должна быть счастливой. А я разве не стараюсь? Стараюсь ведь. Алексей пьет — ушла от него. Говорили, Шиленкин красивый, большое будущее у него, — вот я с Шиленкиным. Нет счастья, но не моя в том вина, не я растратила. — Он помолчал и почти про себя договорил: — Не ты, так кто?..
      Ушли мы после одиннадцати.
      Сойдя с крыльца, сразу попадаешь в середину парка. Парк этот особенный. С двадцатого года, то есть с того времени, когда Зайцев возвратился с фронта и, демобилизовавшись, создал в Рагожах школу, соблюдался обычай: для каждого новичка старшеклассники осенью сажали деревцо и на врытой рядом доске выжигали фамилию его и год поступления в школу. Когда выпускник оставлял школу, он передавал дерево на попечение кому-либо из маленьких.
      При немцах парк был наполовину вырублен, но доски с именами спрятал в сарае школьный сторож, ныне уже покойный. После освобождения Рагожей, в день открытия школы, все доски снова врыли: одни у пеньков, другие рядом с уцелевшими деревьями, и у пеньков подсадили новые деревца.
      Светила луна. Я шел по. тропинке вслед за Шаповаловым. Вдруг он остановился, показывая рукой вправо и вниз:
      — Алла Борисовна.
      Рядом виднелась темная доска с выжженным: «Алла Глеева. 1927 год».
      Для чего-то я пересчитал годовые кольца на пеньке. Их было ровно пятнадцать. Показалось, что близ середины что-то написано микроскопическими буквами по линиям колец.
      Наклонившись, я с трудом прочитал:
     
      Казалось нам, что парк пребудет вечно.
      В аллеях ветер, точно в жилах кровь.
      Теперь узнали мы, что все конечно,
      Вечна лишь ты, мечта, и ты — любовь.
     
      Мне подумалось, что это сочинил Аристов. Бродил по разоренному парку, нашел пенек дерева, под которым провел много, по преимуществу, вероятно, горьких, минут, и написал это. Значит, помнил. А женщина прошла мимо любви, может быть действительно редкой и вечной, чтобы выйти замуж за Шиленкина.
      — Замечтались? Так я пойду, — окликнул Шаповалов.
      Я не стал удерживать его. Человек этот трудно привыкал к новым знакомым, а с чужими людьми чувствовал себя стесненно.
      Выведенные чернилами буквы надписи выцвели, и их чуть размыло; казалось, они пустили корни и вросли в древесину.
      В аллее, ведущей к калитке, дул сильный, тугой ветер. Трава поддерживала его однообразным шелестящим звуком; листва над головой превращала гул ветра в сложную, противоречивую музыку. Трава и деревья как бы спорили между собой: «Все просто, если выделить основное, отбросив второстепенное», — шелестела трава. «Все необычайно сложно, если пытаться охватить жизнь в целом», — разными голосами, то торжествующе, то печально, не уступая, повторяла листва.
      Сегодня вечером Василий Лукич сказал, между прочим:
      — Одни развиваются быстро, а другие необычайно медленно — есть ведь, говорят, кактусы, которые цветут раз в сто лет. Несправедливо, что у тех и других одинаковый срок жизни. Начиная педагогическую работу, мечтаешь за ребят. Если бы вы знали, как это приятно! — повернулся он ко мне. — Но иной раз бесполезно. А когда кажется, что способен уже не только мечтать, а заметить в ребенке главное и помочь ему, этому главному, проклюнуться, выясняется, что ты уже состарился...
      Ночь была короткая, и все время вспоминалось начало войны, разразившейся в такую же летнюю пору шесть лет назад. Заря торопилась прогнать темноту, как будто солнце опасалось надолго оставлять землю, чтобы опять не совершилось непоправимое.
      Наутро я пошел на строительную площадку Бобростроя. Против ожидания, тут уже кипела бурная деятельность. На холмике, поросшем красным и белым клевером, стоял Лядов и с деловитой властностью раздавал лопаты.
      На берегу ребята окапывали трассу будущего канала. Над лугом висел плотный пласт тумана; фигурки работающих то скрывались за ним, то показывались снова. Туман, подсвеченный солнцем, чуть желтоватый, был похож на скошенную траву.
      — Работы много? — спросил я.
      Продолжая раздавать лопаты, Лядов ответил:
      — Объем земляных — тысяча кубов, грунт глинистый. Зато потом можно будет гидростанцию ставить киловатт на пять.
      Ребята подходили и подходили. Малыши, стоя в стороне, горящими глазами провожали каждую лопату; незаметно они пристроились к очереди.
      — Па-а-авлик, да-а-ай покопать! — заныл первый из малышей, когда наступил его черед.
      — Не дам, Костя! — решительно ответил Лядов.
      — Да-а-ай! Мы сможем... Правда, сможем? — обернулся Костя к совсем маленькому мальчику, который до того старался не попадаться на глаза Лядову.
      — А как же! — хрипловато отозвался тот.
      — И ты тут, Игорек? — иронически осведомился Лядов. — А почему дома тебя не допросишься грядку прополоть?
      Игорек смотрел исподлобья.
      — Марш отсюда! Мигом!.. — Взглянув на меня, Павлик пояснил: — Брат. Вообще-то парень деловой, но дури много...
      Малыши, пятясь, отступили шагов на десять и оттуда время от времени разноголосым унылым хором выкликали: «Жи-и-ила! Жа-а-алко ему!..» — для безопасности отбегая в кусты.
      Лядов, казалось, и не слышал их.
      В первый день работали до обеда, но уже на следующее утро комсомольцы скомплектовали шесть бригад и рыли круглосуточно, сменами, по четыре часа.
      По ночам дежурили педагоги: Шаповалов, Чиферов — преподаватель русского языка и литературы — и другие. Помимо дежурных, приходили посмотреть на стройку свободные педагоги, члены комсомольского комитета и родители, главным образом рабочие Рагожского депо.
      Как-то поздним вечером я поднялся на холм. Поодаль курил Шиленкин.
      — Красиво, — негромко проговорил Зайцев, появляясь снизу, где он помогал ребятам копать, и грузно опираясь на ручку лопаты.
      — Красиво, — кивнул Шиленкни. — А не приходило вам в голову, что есть во всем этом что-то такое... Сама цель — бобр: вымирающее, нежизнеспособное.
      — Не приходило, — покачал головой Зайцев. — Бобры вымирали, это так, но Шаповалов говорит, что сейчас их стали деятельно расселять, да и в газетах пишут. А потом, цель-то разве бобр? Цель — человек. Как это: «Много огромного есть, но огромней всего человек».
      — Цитата? — поморщился Шиленкин. — Не люблю цитат.
      — Это из Софокла.
      — А... Каждому овощу свое время, Василий Лукич.
      — Конечно, — отозвался Зайцев. — Но иные овощи человечество признает бессмертными.
      Разговор пресекся. Помолчав, Зайцев сказал еще:
      — Сегодня начальник депо звонил. Не знаете? Могучий такой, семи пудов. «От ночной работы, говорит, ребята переутомляются, и возможны эксцессы». А я спрашиваю: «Мальчиком в ночное приходилось ездить?» — «Конечно!» — «И как? Были эксцессы?» — «Какие там...» — «Ну, а по совести, случалось, хотя ты человек занятой, что вспомнится, как в ночное ездил?» — «Бывало... Иногда». — «Пусть и сыну будет что вспомнить». — «Это так, Василий Лукич, но...»
      Снизу доносились мальчишеские и девичьи голоса, выводившие:
      Смело, товарищи, в ногу...
      Эти последние дни перед отъездом из Рагожей я поздно возвращался домой, а Коли и совсем не было видно. Он или читал, или копался на огороде, а ночи чаще всего проводил в гараже, у своего бобра. Бобр привыкал медленно, болел, худел.
      Худел и Коля.
      Как-то Алексей попробовал урезонить брата. Тот внимательно выслушал длинную, убедительную, но очень уж осторожную нотацию, а потом сказал:
      — Да я же там сплю, в гараже, Алешка! Жарко, душно, вот я и перебрался. Там до чего спокойно!
      — А почему глаза красные, как у кролика?
      — Красные?.. Разве?
      После этого разговора, очевидно больше для успокоения Алексея, Николай перетащил в гараж топчан и одеяло с подушкой. Однако следы «спокойных ночей» скрыть было трудно.
      Однажды Коля явился расцарапанный до крови. Как выяснилось, он опутал бобра металлической цепочкой и вывел гулять. Сперва зверь вел себя спокойно, но у берега рванулся с такой силой, что чуть не повалил Николая, и перекусил цепочку.
      Шаповалов, когда узнал об этом происшествии, озабоченно предупредил мальчика:
      — Имей в виду, матерый бобр, если раздразнить, — зверь опасный.
      — Скучает он, Матвей Ипполитович, — печально отозвался Коля.
      — Скучает, конечно, — кивнул Шаповалов. — Что ж поделаешь!.. Годы!.. Он и на воле, надо думать, не очень веселился.
      Прогулок с бобром Коля не прекратил.
      — Привыкает, — однажды сказал Николай, вернувшись из гаража. — К запахам и вообще. Здорово, что я придумал там ночевать! Сегодня проснулся, так в час или в половине второго, он стоит рядом и смотрит. Долго смотрел.
      Николай ушел к себе, лег, постучал в стенку и сонным голосом сообщил:
      — Какие-то двое, с теодолитами, приезжие должно быть, спросили, как ручей называется. Я сказал: «Ручей старого бобра». Хорошо?
      На другой день Коля вернулся с прокушенной до кости рукой. Он попытался скрыть ранение, но за ужином Алексей сразу заметил, что брат держит вилку в левой руке, подошел к нему и увидел, что правый рукав рубашки от локтя почти до самого плеча пропитался кровью.
      — Бобр? — сурово осведомился Алексей.
      Коля начал плести, будто он перелезал через забор и напоролся на гвоздь, но запутался.
      — Какой забор? — перебил Алексей. — Школьный? Да там калитка всегда открыта.
      В конце концов Коля признался, что несчастье приключилось, когда он пытался подпилить бобру резцы. У бобров резцы растут всю жизнь. Зверь стачивает их, сваливая деревья и заготовляя корм. В неволе, где интенсивного стачивания не происходит, резцы загибаются и причиняют животному боль.
      — Он напильника испугался, — закончил Коля. — Поделом, надо было за спиной держать!
      Алексей побежал в поликлинику за врачом. Тот явился минут через двадцать, промыл рану, перевязал руку и посоветовал сделать уколы против бешенства.
      — Бобры бешеные не бывают, — отрицательно замотал головой Коля.
      — Откуда ты знаешь? На всякий случай надо.
      — Мой бобр не бешеный.
      — Водобоязнь — болезнь смертельная, — пожал плечами врач.
      — Не бешеный, не бешеный!.. — задыхаясь от волнения, повторял Николай.
      — Хватит! — перебил Алексей. — Сказано — сделать прививку, и сделаешь.
      Пастеровская станция в областном городе, восемьдесят километров по железной дороге. Николай отправился в город, но, как мы узнали потом, потолкался час на вокзале и, даже не заглянув на пастеровскую станцию, сел в обратный поезд.
      — Не могу, — объяснил он виновато, но твердо поглядывая на старшего брата. — Бобр не бешеный, я знаю...
      Мальчик любил бобра, гордился им, и, вероятно, ему казалось предательством даже заподозрить бобра в том, что тот бешеный. Старый, одинокий, неуживчивый от неутолимой звериной тоски, но мудрый, а не больной, не бешеный, — мудрый и сильный.
      — В кого ты такой? — уже не настаивая на своем, спросил Алексей. — Меня война покорежила. А тебя?.. Тебе бы, кажется, не от чего.
      Коля упрямо молчал, не переча брату; может быть, занятый собственными мыслями, он и не слышал упреков Алексея...
      Уехал я из Рагожей в самом начале августа. Из Москвы сообщили, что есть на примете интересная работа в журнале, надо торопиться.
      Почтовый поезд проходит в восемь утра. Ночь я не спал, листая альбомы, прежде чем уложить их в чемодан; все казалось мне незаконченным, судьбы людей невыявленными.
      Паровоз рванул тяжелый состав, мимо поплыли леса, где в темной зелени уже мелькали багряные и желтые пятна — предвестники осени.
      Вспомнилось, как в первый день жизни в Рагожах Алексей сказал, что на опушку, к железнодорожному полотну, часто выходят лоси. «По утрам, когда тихо, возвращаешься после ночной смены, оглянешься, а они вон там... В первый раз даже на сердце захолонет, до того удивительный зверь».
      Я уезжал, так и не увидев лосей, не разобравшись в сложной жизни обитателей маленького поселка, полюбившегося и запомнившегося, как запоминается первый после войны мирный дом.
      Уезжал, горячо желая еще вернуться, «досмотреть», и не зная, выйдет ли это: говорил же мне когда-то профессор Крыжин, что после лета в Рагожах воспоминания остались пленительные, но с 1898 года он так и не собрался заехать сюда еще хоть раз — «не выходило».
      Поселка уже не было видно. Вдоль пути тянулся старый, чудесной красоты лиственный лес.
      Представьте себе, что вы уронили в глубокое озеро очень дорогую вам вещь. Сперва видны только круги на воде; человек старается восстановить в памяти очертания потерянного, но они не даются, скрываются. Именно это происходило со мной. Пройдет время, вода успокоится, и, может быть, вы еще увидите потерянное в холодной и недоступной глубине.
      Но произойдет это лишь много позднее.
     
      5
     
      Алексей обещал писать и сдержал слово: в течение зимы я получил от него три или четыре открытки. Последняя — маловразумительная, но крайне тревожная по тону.
      Весной меня неудержимо потянуло в Рагожи. Хотелось закончить работу и повидать знакомых рагожан, прежде всего братьев Колобовых, Василия Лукича Зайцева, даже Шаповалова, относившегося ко мне довольно немилостиво, Аллу, Аристова. Я взял отпуск и отправился в путь.
      Встретил меня Коля — Алексей был в депо.
      За зиму Коля вытянулся, еще больше осунулся, и у него появилась странная манера вдруг останавливаться, растерянно озираясь по сторонам.
      Во время одной такой остановки я спросил его:
      — Что у вас стряслось?
      — Вы насчет Алешкиного письма? — отозвался он, — Это просто так.
      Когда мы проходили мимо школы, из ворот выскочил маленький мальчик и несколько раз пронзительно прокричал непонятное слово или имя: «Анах».
      — Просто так, — повторил Коля.
      — Анах! Анах! — продолжал кричать мальчик, следуя за нами на расстоянии двадцати или тридцати шагов.
      — Он тебя? — спросил я и сразу пожалел, что задал этот вопрос.
      Коля не откликнулся, сжал кулаки и ускорил шаг.
      — А-нах! — хором выкликали уже несколько мальчишек, второклассников или третьеклассников, победоносно размахивая сумками.
      Я обернулся. Ребята отступили к забору, посмеялись чему-то и направились в другую сторону. У себя в комнате я сразу разделся и лег. Проснулся на рассвете от шума осторожных шагов. Открыл глаза и увидел Алексея.
      Видимо, он только что вернулся с работы и не успел еще ни переодеться, ни помыться. На нем была синяя спецовка, руки измазаны маслом, и на лбу пролегла полоса не то копоти, не то машинного масла.
      Он шагал из угла в угол, озабоченный и погруженный в свои мысли. Встретившись со мной взглядом, он приложил палец к губам, давая знать, чтобы я молчал, и поманил за собой.
      На кухне Алексей вздохнул всей грудью:
      — Тут Колька не услышит.
      Он продолжал ходить из угла в угол, задавая малозначительные, видимо первые пришедшие на ум вопросы:
      — Как доехали?
      — Ничего.
      — Вас моя цидулка всполошила?
      — Да нет, просто соскучился.
      Расхаживая, Алексей время от времени проводил ладонью по лбу, отчего там образовывались новые темные полосы.
      Я сидел у кухонного стола, оглядываясь по сторонам. Стены были аккуратно побелены, полки застланы белой бумагой, но на них громоздились немытые тарелки, матовый слой пыли покрывал кастрюли.
      Алексей поставил на стол чугун с картошкой, достал из темного угла бутылку и налил в чайные стаканы водку.
      — Между прочим, насчет этого дела совсем вроде бросил, — пояснил он. — Только иногда, ночью, когда с работы приду. Чтобы уснуть, и вообще...
      Он выпил и поморщился, потом поднял голову:
      — Я Николаю обещал, что не буду говорить, так вы ведь все равно узнаете...
      То, что Алексей сообщил мне, показалось сперва не очень серьезным, противоречащим крайне тревожному тону рассказа, — детскими горестями и страхами, которые каждый из нас испытал в свое время. Но на деле все оказалось гораздо сложнее.
      Вот суть рассказанного.
      Как-то прошлым летом, видимо вскоре после моего отъезда, в Рагожи по своим делам заехал Аристов.
      Вечером, захватив Колю и Шаповалова, он устроил «генеральный консилиум» бобру; вернулся усталый, озабоченный и долго еще, сидя на крыльце в своем жестком сером плаще, рассказывал о трудностях бобриного дела.
      Бобр относится к тем редкостным зверям, которые не имеют серьезных врагов в природе. Иногда очень уж нахальная щука унесет новорожденного бобренка или отощавший за зиму волк нападет на бобра, когда тот выйдет на берег рубить лес; но подобные происшествия крайне редки.
      Из-за неприхотливости, а главное, из-за отсутствия врагов бобр и смог в давние времена так широко расселиться; но они же, прежняя безопасность и вызванная этой безопасностью доверчивость, привели бобра чуть ли не к полному вымиранию, когда у него появился смертельный враг — человек.
      Охотники хищнически, почти нацело выбили бобров.
      Теперь, когда зверь находится под государственной охраной и его заново расселяют по стране, зачастую дело это губят не только браконьеры, но и сложившиеся издавна бобриные обычаи.
      Зверь привык к приволью: у запруды обитает одна семья, хотя могли бы уместиться пять или шесть. Быстро «вырубив» заросли ив и осин, уничтожив травы, бобры движутся вниз по реке: не умирать же с голоду, пока деревья снова вырастут!) С другой стороны, животноводы, расширяя луга, все ближе к берегам прижимают лесные полосы, осушают излюбленные бобром заболоченные низины.
      Зверь оказывается в плену. Недалеко от Рагожей семейство диких бобров, пытаясь вырваться из такого окружения, прогрызло плотину колхозной электростанции, поставленной, на их взгляд, не на месте, и построило другую, свою плотину.
      — В борьбе с человеком бобр многое ли выиграет? — странно выразительным голосом продолжал Аристов. — Надо бы вывести новую породу, приспособленную к более плотному расселению, лучшему использованию природных ресурсов. Надо, а то ценнейшему этому виду придет такой же конец, как бизонам в Америке. Жалко...
      — Так выведите эту породу! — от крайнего волнения даже поднимаясь со ступенек, перебил Коля.
      — Попробуй! — вздохнул Аристов. — Вряд ли что выйдет... в ближайшее время.
      — А если деревья вывести, которые растут быстро, гораздо быстрее, чем осина? Это можно ведь? — в том же лихорадочном волнении, будто непременно сейчас, не откладывая ни на один день, надо найти выход, отвести от бобров гибельную опасность, продолжал Коля.
      Аристов промолчал: может быть, он и не обратил серьезного внимания на слова мальчика.
      Но для Коли эти неожиданные проекты не были случайными, осужденными на забвение. Мысль о выведении новых, стремительно растущих пород деревьев и трав, спасающих бобриный род, не оставляла его. Где только возможно, мальчик доставал книги по лесоводству и болотному луговодству, с жадностью прочитывая их одну за другой.
      Шаповалов, с которым Коля поделился неясными пока еще планами, выслушал его молча, но внимательно и, как показалось мальчику, улыбнулся одобрительно: и для Шаповалова лесоводство оставалось любимейшим делом.
      Читая книги, Коля все надежды возлагал то на одно дерево, то на другое. Сперва помыслы его занимали эвкалипты. Как и бобры, эти деревья любят болотистые, богатые влагой места. Природа словно специально для бобров создала эти добрые и могучие деревья. Если б только удалось вывести эвкалипты, растущие так же стремительно, как обычные, но приспособившиеся к средней полосе и обладающие корой, пригодной для бобриного желудка!
      Если бы!.. Не оставляя мыслей об эвкалиптах, Коля увлекся тополями, затем мичуринским гибридом вишни с рябиной, какими-то особыми разновидностями ивы.
      При помощи Шаповалова он достал в областном городе саженцы некоторых заинтересовавших его видов деревьев, нетерпеливо ожидая весны, когда можно будет пересадить растения на берег ручья.
      Иногда, думая, что этого никто не видит, Коля носил свои саженцы к бобру, то ли давая время привыкнуть друг к другу растению и животному, которым, быть может, суждено существовать бок о бок столетия, то ли советуясь с бобром, желая проверить, что говорит инстинкт зверя. Он относил то один саженец, то другой. Возвращался Коля от бобра печальный и задумчивый.
      Он и вообще день ото дня становился все задумчивее.
      На полу выстроились десятки горшков, кадки, ящики с землей, из которых тянулись вверх слабые серые, буроватые и зеленые побеги. Некоторые ростки выбрасывали в тепле крошечные листочки; глянув в окно, где белели заснеженные крыши, оледенелая земля, спящий далекий лес, листочки никли.
      Так же появлялись и исчезали надежды в душе Коли.
      Сперва все казалось ему простым, но вдруг, как-то ночью, он понял, насколько это сложно, почти неразрешимо сложно.
      Выводить новые породы! Но как?
      Коля не охладел к своему миниатюрному лесу, но почувствовал себя полководцем, собравшим армию и не знающим, куда ее вести. Высадить деревья на берегу, а дальше что? Как заставить деревья меняться? Он начинал с конца, а надо было овладеть основами селекции, прежде чем пробовать внести что-то новое в сложное лесное дело; конечно, это затянет работу, но что поделаешь, если иного выхода нет, говорил он себе.
      Он взял у Шаповалова книги Мичурина, потом «Загадки наследственности» Пауля Каммерера, «Общую биологию» Гартмана и решил в будущем году самостоятельно повторить два опыта, которым селекционеры придавали большое значение: один опыт с мичуринской вегетативной гибридизацией, другой — старинный опыт Менделя; скрещивавшего различные виды гороха.
      Обязательно повторить самому, самостоятельно. Так он решил, а то, что поселилось в Колиной голове, должно было вырасти и дать плоды или умереть, но так или иначе развиться до естественного конца. Это уж свойство характера, и свойство основополагающее; хорошее или дурное — не мне судить.
      Как-то, еще прошлым летом, я спросил Колю:
      — Если бы ты не выследил тогда в заповеднике бобра, сколько бы ты еще этим занимался: неделю, месяц, год?
      Он пожал плечами и нахмурился, потому что не любил отвлеченных вопросов.
      Но я настойчиво допрашивал:
      — Неужели ты мог бы всю жизнь посвятить этому?
      Он ответил неохотно, однако с полной убежденностью:
      — Конечно!
      Коля из тех людей, которые не сворачивают с избранного пути.
      Когда Алексей, обеспокоенный тем, что брат забросил учебники, пошел к Шаповалову, тот после некоторого раздумья решил, что вреда от всего этого не будет.
      — По математике тройка? Догонит! Запутался в книжках? Ничего, распутается. Я полагаю, что сбивать его не стоит, да его и не собьешь...
      Началась весна, и чуть ли не каждую ночь Коля проводил у бобра, несколько ослабевшего после зимы. А днем мальчик яростно готовился к переводным экзаменам, ходил в школу, читал. «Отощал, как лосось на нересте, один хребет, но вид имел веселый», — сказал Алексей.
      В апреле Коля отправил Московской станции юннатов письмо с просьбой прислать семена нужных ему для опыта разновидностей гороха: желтого круглого и зеленого морщинистого.
      Недели две ходил сам не свой, выбегая на шум шагов каждого прохожего: все ждал — не почтальон ли?
      Наконец ответ был получен.
      Алексей в то утро был дома, к Колобовым зашла Лена; все они сидели на кухне. Николай с особенно суровым лицом, но взволнованный и обрадованный приходом девочки, возился с растопкой, чтобы согреть завтрак. Лена рассказывала об отце, умершем два года назад.
      Почтальон вошел незаметно, и на него обратили внимание, только когда он очутился у стола и положил на скатерть аккуратно запакованный пакет:
      — Расписывайтесь!
      Николай выпрямился, уронил горящие лучинки, поднял, шагнул с ними к столу, вернулся к печке, вообще проявлял крайнюю растерянность.
      Лена тем временем прочла вслух адрес:
      — «Поселок Рагожи, кружок юннатов Рагожской средней школы, Николаю Колобову».
      — Тяжелый? — спросил Коля.
      — Тяжелый, — взвесив на ладони пакет, отозвалась девочка.
      — С семенами, — облегченно перевел дыхание Коля.
      Он засунул наконец лучинки в печку, расписался, разорвал плотную обертку пакета и вытащил два тщательно зашитых полотняных мешочка.
      — С семенами! — повторил он, ощупывая тугие мешочки и разглядывая их на свет.
      Лена придвинула к себе материю от посылки и еще раз вполголоса, в задумчивости сведя брови, прочла адрес:
      — «Рагожи, кружок юннатов Рагожской средней школы...» — Не дочитала и спросила: — Ты что ж, для кружка выписывал?
      — Конечно!
      — А почему на бюро не сказал?
      — Да я ж говорил тебе!
      Выражение лица у Коли было сияющее, такое редкое и трогательное для него, всегда сосредоточенного, почти хмурого, что Лене, вероятно, не хотелось нарушать это счастливое состояние, но, помолчав, она твердо сказала:
      — Я не бюро. И я говорила, что мне эти опыты не нравятся.
      — Говорила, — равнодушно подтвердил Коля, видимо не придавая серьезного значения разговору.
      В то время газеты помещали много статей о формальной генетике, и в некоторых зло высмеивались выводы из некогда проведенных австрийским натуралистом Грегором Менделем опытов со скрещиванием разных сортов гороха; желание повторить эти опыты казалось Лене странным.
      Коля молчал, вскрывая мешочки; осторожно высыпая и разглядывая семена, он подносил их близко к глазам, делая это с таким выражением, будто в руках у него не простые горошины, а драгоценные камни.
      — Надо тебе на бюро рассказать. — Лена поднялась и пошла к дверям.
      — Ладно, — кивнул Коля.
     
      6
     
      Подробности событий, которые произошли в день получения посылки и вслед за тем, я узнал во время ночной беседы с Алексеем, а потом из разговоров с Леной, Лядовым, самим Колей и многими другими, но главным образом с Леной. Разрозненные детали постепенно слились в одно целое.
      Во всем, что произошло, было много сложного, но одно казалось мне ясным: все дальнейшее сложилось бы совсем иначе, если бы Рагожская школа не переживала междувластия.
      Василий Лукич заболел еще в марте. С назначением заместителя медлили, боясь, что слух о новом директоре дойдет до Зайцева и непоправимо потрясет его, и еще потому, что представить себе зайцевскую школу без Зайцева было очень трудно.
      Наконец в мае, когда стало ясно, что, даже если Василий Лукич вернется к работе, произойдет это не скоро, назначили исполняющим обязанности директора школы Георгия Нестеровича Шиленкина, инспектора районо. Назначение произошло в спешке, и ни у работников облоно, ни у районных наробра-зовцев не было уверенности, что преемник Зайцева выбран правильно, но подыскать более подходящую кандидатуру не удалось.
      Сразу после назначения Шиленкина Шаповалов, которого давно уже приглашали в область читать курс зоологии позвоночных, подал заявление об уходе из школы и через два дня выехал. Школа потеряла сразу двух, притом самых сильных, педагогов — это не могло пройти бесследно.
      ...Когда на следующий день после получения посылки Коля на собрании юннатов в обычной своей манере, то есть до непонятности коротко, рассказал о затеянных им опытах, воцарилась тишина. Особенная, несколько беспокойная обстановка на собрании обострилась потому, что в комнату неожиданно вошел Георгий Нестерович, которого ребята еще почти не знали. Шиленкин остановился у окна и кивнул ребятам. Молчание затягивалось. Наконец Селивановский, самый старший и уважаемый член кружка, сильный и незлобивый увалень, негромко спросил:
      — Где же ты затеял... это самое?
      Коля показал на карте участка:
      — Двенадцатый квадрат. Я уже всё подготовил: вскопано и удобрено!
      — Двенадцатый? — близоруко разглядывая карту, повторил Селивановский. — Как же, юноша? На двенадцатом помидоры по севооборотам!
      Николай не успел возразить.
      — А ты знаешь, Колобов, кто был этот самый Мендель, опыты которого ты задумал повторить? — по-прежнему глядя
      в окно, спокойно и раздельно спросил Шиленкин. — Монах, самый настоящий монах-мракобес!
      Коля молчал, обескураженный. Он не ожидал такой атаки и чувствовал, что не в состоянии объяснить свой замысел. Была в нем прирожденная боязнь лишних слов. Каждое не абсолютно обязательное слово казалось ему фальшивым, с этим он ничего не мог поделать. Ребята переглядывались, обеспокоенные, не понимая сущности спора.
      — Нечего ерунду разводить! — после длинной паузы иронически протянул Гога Красавин. — Конечно, Мендель был монах, монах гороховый. А тебе, Колобов, чего надо?
      — А по-моему... Если Коле интересно, так что ж, — обвел всех ясным, спокойным взглядом маленький Лядов и, остановившись на Лене, ожидая, видимо, поддержки с ее стороны, спросил: — Правда?
      — Не знаю, — тихо, с трудом отозвалась Лена. Потом, набрав воздух и приняв окончательное решение, громко добавила: — Красавин прав. Колобову надо подумать и... прислушаться к критике, мне так кажется...
      На улице Лена догнала Колю. Задыхаясь от бега, окликнула:
      — Сердишься?
      Он не нашелся что ответить, да она и не дала ему раскрыть рот, громоздя одно на другое:
      — Ты никого не слушаешь, живешь не по-комсомольски, «мимо людей», как отец говорил. Ты...
      Позади, над самым ухом, кто-то громко сказал:
      — Верно, Ленка! Так его, монаха горохового!
      Лена замолчала на полуслове и, обернувшись, увидела Гогу Красавина так близко и неожиданно, что испугалась даже и отшатнулась.
      Очевидно, Красавин шел за ней от самой школы.
      Пристыженная своим испугом, Лена гневно сказала:
      — Шпионишь? Уходи!
      — Что ты!.. — пробормотал Гога, отступая. — Я ведь только сказал: «Так его, монаха липового!» Что ты!
      Коля стоял, положив руки в карманы, будто вся эта сцена совсем его не касалась.
      — Уходи! — повторила Лена угрожающе.
      Пока Гога удалялся, она смотрела вслед и думала: «Монах? Почему монах?» И вдруг, поняв, сама себе ответила: «Это из-за того, что Георгий Нестерович сказал про этого... про Менделя... Какой вздор!»
      Она обернулась и увидела, что Коля медленно идет к дому. Ей необходимо было задержать его, не дать ему уйти, и она крикнула вслед первое, что пришло на ум:
      — Принеси воды!
      Он полуобернулся, махнул рукой и что-то ответил, но Лена не расслышала.
      Коля долго не возвращался. Лена подумала, что ждать нечего, но не ушла, а продолжала стоять, прислонившись к забору.
      Низко над головой нависла старая ветла и иногда касалась лица Лены теплой листвой. В этот влажный жаркий день дерево пахло, как распаренный банный веник.
      Наконец появился Коля и протянул ей полную до краев алюминиевую кружку. Пить совсем не хотелось, но она выпила ледяную воду мелкими глотками и, отрываясь от кружки, спросила:
      — Будешь продолжать... опыты свои?
      — Конечно.
      — Правильно, я тебе помогу. Вскопаем другой участок.
      Она не могла бы объяснить, почему час назад мысль об опытах казалась ей вздорной и ненужной, а теперь представляется неверным, трусливым, почти низким отказаться от них, отступить. Эта перемена в ее отношении к Колиным планам произошла помимо ее воли, почти помимо сознания. Но произошла. Лена взяла Колю за руку и потянула обратно к школе. Стайка мальчишек, увидя Николая, прокричала нестройным хором:
      — Монах! Монах! — и разбежалась.
      Прозвище распространилось быстро; оно было необычное, непонятное и оттого интересное, легко запоминалось; к тому же маленькие ребята рады были случаю подразнить Николая, который никого не допускал к бобру.
      Лена рванулась, и ей удалось задержать одного из мальчишек, самого неповоротливого. Тот побледнел, но смотрел, бесстрашно задрав голову, прямо в глаза.
      — Ты что кричишь? Что это значит — «монах»? — допытывалась Лена, наклоняясь и положив ладони на плечи мальчика.
      — Брось его! — махнул рукой Коля.
      — Нет, пусть ответит.
      Из-за угла товарищи пойманного наблюдали за развитием событий.
      — Все кричали, а я что ж?.. — смущенно пробормотал мальчик.
      Лена отпустила его и вместе с Колей свернула на пришкольный участок. Они миновали квадрат «двенадцать», ровный, бархатно-черный, разделанный с предельной тщательностью, и остановились в дальнем углу Оленьего загона.
      — Тут, что ли? — спросил Николай.
      — Давай, — кивнула Лена.
      Олений загон окружен мелколесьем: березами и осинами, а дальше, где почва становится песчаной, — густым ельником. Когда-то здесь разжигали школьные пионерские костры, потом для костров отыскали другую площадку; обожженная земля покрылась мхом.
      Коля и Лена с минуту стояли рядом. Сильно грело солнце, и в ельнике сонно стучал дятел. Вот он выскочил на опушку, три или четыре раза стукнул по коре, повертел головой и скрылся.
      — Начнем! — предложила Лена. ,
      По дороге они захватили две лопаты и грабли, так что можно было сразу приниматься за дело. В полдень стало жарко, и они спустились к ручью. Отсюда, сквозь густую листву, были видны вольер и плотина — результат прошлогодних трудов Бобростроя.
      — Лядов умный все-таки. Да? — сказала Лена, проследив направление Колиного взгляда.
      Николай с готовностью кивнул.
      Раньше они часто спорили, а теперь с удивлением чувствовали, что согласны решительно во всем, в каждой мелочи. Это
      было до странности приятно, и время от времени они проверяли свое согласие. ~
      Ручей был лесной, глубокий, и по черной его: поверхности плыли ветки, листья, иглы хвои, а больше всего семена: сейчас, в начале лета, березовые сережки и тополиный пух; через месяц поплывут семена лип; они поднимут желтоватые крылья, как паруса, и бережно, точно на вершине мачты, понесут над водой круглое семечко на длинном стерженьке.
      Всегда что-нибудь плыло по тугой и прохладной поверхности ручья. Это была дорога лесных переселений, как бывают дороги птичьих перелетов. Старые березы, липы и ивы склонялись над водой, как бы разглядывая своих детей, вспоминая далекое прошлое и думая о том, что увидит и испытает плавучая армия на длинном пути и что им, вросшим в землю, никогда не увидеть.
      Шепот леса казался полным глубокого смысла — предостережений, советов, которые тысячи деревьев повторяли, каждое по-своему, но все согласно, не перебивая и не споря друг с другом.
      Иногда, увлеченные общим движением, от берега отрывались островки ряски, среди которых покачивались зеленые стебли водорослей. Задремавший водяной жучок плыл на непрочном зеленом кораблике. Ручей осторожно и неторопливо нес свой груз, чуть убаюкивая путешественников.
      Пройдет немного времени, и где-нибудь закрепится легкое и веселое семечко тополя; дубовый желудь зароется во влажную прибрежную землю; флотилия семян липы причалит к освещенной солнцем пристани и, может быть, превратит паруса в крылья, отыскивая на берегу лучшие места; потом молодая березка пустит корни среди степных трав, вырастет и вечно будет покачивать кудрявой головой, силясь вспомнить лес, где она родилась.
      Николай поднялся вверх по ручью — навестить бобра.
      Лену он не взял с собой: когда он находился с бобром и наблюдал за ним, ему мешало присутствие даже самого близкого человека. Лена сразу поняла его извиняющийся взгляд и сказала, что ей совсем не хочется идти:
      — Тут хорошо, я устала и лучше отдохну.
      Коля вернулся минут через сорок. Намочил косынку Лены в ручье, чтобы солнце не пекло девочке голову, сорвал белую водяную лилию, но подарить не решился и бросил ее в воду.
      Семена, водяные растения, листья, ветки плыли и плыли, скрываясь за поворотом.
      Отдохнув, Коля и Лена поднялись на поляну. К четырем часам они почувствовали волчий голод, побежали домой, наскоро пообедали и снова вернулись.
      Они осваивали свои владения день за днем и час за часом. Шли дожди, и они построили шалаш; как-то в грозу они просидели в шалаше два часа, гордясь тем, что ни одна капля не проникает сквозь переплетение веток. Свет молний мгновенно заливал мох на поляне, видимой сквозь низкий лаз шалаша, черные стволы елей, острые листья ландышей.
      Они сидели в шалаше долго, потом решили, что дома волнуются, выбежали и сразу промокли.
      Лена назвала шалаш «Хижиной десяти молний».
      В ручье они открыли заливчик, где водились пиявки, и окрестили его «Заливом спрутов». Другую бухточку, с длинными и гибкими вьюнами, которых Коля ловил корзиной, назвали «Бухтой змей». У края поляны возвышалась муравьиная куча, а неподалеку другое племя муравьев построило подземное жилище с наклонными ходами. Лена окрестила это место «Сражающиеся города», хотя нельзя было сказать точно, сражаются или дружат друг с другом жители муравьиных поселений.
      В эти дни Коля и Лена отдалились не только от школы и школьных товарищей, но и от домашних. Но Алексей и без слов чувствовал, что Николай не так взбаламучен, как прежде, что он стал ровнее, спокойнее, а мать Лены, которая никак не могла оправиться после смерти мужа, вообще не замечала ничего кругом. Ребят не донимали вопросами и оставили в покое, а это было необходимо им сейчас больше всего.
      В школе Колю по-прежнему дразнили «монахом», но ребята замечали его отсутствующий взгляд, а дразнить человека, никак не отвечающего на твои приставания, — дело скучное. Словом, все успокаивалось.
      Лена и Коля не договаривались скрывать свою работу, но и без такого договора не рассказывали о ней никому и шли на полянку окольными тропками: берегом ручья или в обход пришкольного участка, через лес, выбирая часы, когда меньше вероятий встретить посторонних, чаще всего — раннее утро.
      Встречаясь на полянке, они всякий раз обменивались таким взглядом, будто снова избежали невесть какой опасности, и садились передохнуть у шалаша.
      Сидели и ждали, пока появится дятел, со стариковской пунктуальностью совершающий утренний облет своих владений. Иногда им казалось, что, кроме них двоих, еще и дятел посвящен в задуманное.
      Однажды вечером, когда почва была уже подготовлена и работа подходила к концу, Коля, как обычно, направился к бобру, но вернулся с полдороги и предложил Лене:
      — Давай вместе!
      Она согласилась.
      В вольере было полутемно, но Лена чувствовала тревожный взгляд мальчика, все время перебегающий с бобра на нее.
      Она понимала: Коля боится того, что бобр встретит ее воинственно, а сама она отнесется к бобру равнодушно.
      Но все обошлось благополучно.
      Она не сказала про бобра ни «какой миленький», ни «какой пушистенький», как сказали бы другие девочки, но Коля понял, что зверя она «приняла», и снова благодарно почувствовал важнейшее для него сейчас состояние согласия, сходного взгляда на мир.
      Он как будто не обращал на Лену внимания и занимался обычными делами: кормил бобра, чистил помещение. Она тоже молчала, стараясь не мешать ему. Только перед уходом Лена погладила бобра — без опаски, медленным и спокойным движением, как гладят собаку, полностью доверяя ей.
      Когда они вышли, над лесом уже высоко поднялась луна, но поверхность ручья была затемнена тенью, отбрасываемой стеной леса; только к ближнему берегу жалась узкая серебряная полоска, изогнутая тут, в излучине, словно месяц на ущербе. Они стояли долго и видели, как полоса эта растет, остро наточенной саблей разрезая ручей.
      Потом свернули на полянку, чтобы захватить лопаты, но ушли не сразу, переглянулись и, прислонив черенки лопат к деревьям, забрались в шалаш.
      — Маленькой я любила сидеть под столом. Ты тоже?
      Он кивнул.
      — Или в пещеру забраться, у нас горы и пещер много. Тихо, вода капает. Мы с отцом часто в горы ходили. Выберешься если вечером, звезды не так, как тут, — она протянула руку вверх, касаясь пальцами веток шалаша, — а везде; и впереди, и под тобой — низко, у моря.
      — А я люблю в лесу. Ляжешь и лежишь... Или в высокой траве.
      — Да, это тоже хорошо, — подтвердила она. — А после войны я в пещере один-единственный раз была. Не могу — бомбоубежищем пахнет. Понимаешь?..
      Коля проводил Лену и вернулся домой около полуночи. У Алексея сидела Алла, и Коля тихонько прошел к себе.
      Уже прощаясь, Алла сказала:
      — Имей в виду, Шиленкин под Кольку подкоп строит. Это не Колька прошел?
      С посторонними она называла мужа по фамилии.
      — Не знаю, — отозвался Алексей.
      — Он, — прислушалась Алла к удаляющимся шагам. — Не люблю я твоего Кольку, но ты имей в виду все-таки!
      — Что за подкоп? — встревоженно допытывался Алексей.
      — Разве у него узнаешь, у Шиленкина? — Она зевнула и потянулась. — Но строит, это точно. Они там чего-то о Кольке разговаривали, чего-то он там небедокурил, Колька, и Шиленкин сказал: «Это дело надо обобщить». Я сама слышала. Он если говорит: «Надо обобщить», — хорошего не жди. Уж я знаю!
      Алексей промолчал.
      — Не везет мне на женихов, — продолжала Алла с полуулыбкой на сонном лице. — Аристов... тот малахольный. Паж. Знаешь, у этого, у Дюма, были такие пажи. Разве с пажом проживешь?.. Ты водку любил, а не меня. Шиленкин?.. Он бог его знает что любит, но тоже только не меня.
      — Сама ты себя не любишь, — вздохнул Алексей.
      — Это ты от Василия Лукича слыхал, за ним повторяешь? — насторожилась Алла.
      — Сам додумался.
      — Сам? Не похоже... — Она шагнула к столу и посмотрелась в бритвенное зеркальце. — Почему не любить? Любить еще можно. — Потом заторопилась: — Ну, я пойду, а то Шиленкин, не ровен час, начнет «обобщать». — У дверей остановилась и еще раз повторила: — Так что насчет Николая ты имей в виду. — Оглядевшись по сторонам, заметила: — Голо как тут. Хоть бы Колька цветов принес. А то неуютно, нежилью пахнет.
     
      7
     
      Шиленкин появился в районе два года назад и первое время даже не распаковывал чемоданы. После войны он служил в дрезденской комендатуре, знал немецкий язык, имел некоторые связи и ожидал назначения по дипломатической линии. Тогда-то, почти сразу после демобилизации, он и женился на Алле.
      — Дипломату нельзя без жены, — пояснил он одному из знакомых и развел руками — жест, который очень легко было истолковать: что, мол, поделаешь. Потом добавил: — Здорово похорошела девка. Я, как встретились, сразу представил ее в длинном платье на приеме в посольстве. Подходит какой-нибудь иностранный атташе. «Знакомьтесь: моя супруга, госпожа Шиленкина». Она в длинном платье будет просто неотразима.
      Но дипломатического назначения не последовало: подвела недостаточно лестная армейская характеристика, — и Шиленкин остался в районе.
      Посторонним он не показывал глубочайшего разочарования и позволял себе изливать раздражение только на жену:
      — Ты, Алка, дамочка для раутов. А мне нужна районная баба, которая и постирает, и пошьет, и сготовит, и козу подоит, и с огородом... На зарплату не проживешь.
      Алле хотелось, чтобы ей сочувствовали, и она обо всем рассказывала Алексею. Тот искренне жалел ее, и ему, вероятно, даже не приходило в голову упрекнуть свою бывшую жену: почему она так легко разрушила его жизнь и почему теперь, даже поняв характер Шиленкина, не уходит от него?
      Очевидно, Шиленкин считал, что назначение директором Рагожской школы — для него единственный шанс «выплыть», и готовился крепко держаться за новый пост. Став «исполняющим обязанности», он сказал жене:
      — Надо так: короткая перебежка, падай камнем и окапывайся.
      Шиленкин и стал окапываться с первого дня.
      Прощаясь с заведующим районе, он шутливо заметил:
      — Я этот «зайчатник» проанализирую.
      «Проанализирую» или «разанализирую» были любимые слова Шиленкина, точно так же, как и «обобщу» или «обобщим».
      Заметив взгляд заведующего, покоробленного развязным выражением, Шиленкин простодушно улыбнулся и тут же решил изменить тактику.
      В лоб не выйдет, необходим маневр, — сказал он Алле.
      Уже вступительная речь на педсовете нового «исполняющего обязанности» показала, что решение о маневре им не забыто.
      Первые полчаса Шиленкин с чрезвычайной прочувственностью говорил об исторических заслугах Василия Лукича, но слово «исторические» звучало почти как «доисторические», и в речи так часто употреблялись выражения вроде «давайте же будем помнить его установки», «давайте дружно нести педагогическое знамя, уроненное ослабевшей рукой», что у присутствующих невольно создавалось жутковатое впечатление, будто разговор идет не о живом человеке, а почетном покойнике.
      Выпив воды, оратор изменил тон с печально-торжественного на сурово-деловой и заметил, что надо подходить к своей деятельности, «учитывая уроки недавно отгремевших битв», а именно: меньше думать о прошлом и значительно больше о будущем, то есть об исправлении ошибок.
      — А такие недочеты налицо. Это, во-первых, недостаточный упор на вопросах успеваемости и, во-вторых, недостаточный упор на вопросах дисциплины.
      Он был настолько умен, чтобы почувствовать, что первой своей речью любви не снискал, но на этот раз линии не изменил, а, напротив, решил «развивать успех» и прежде всего громить в «зайчатинке» распущенность.
      Но для этого необходим был «материал».
      Чутьем Шиленкин чувствовал в школе то, что называл распущенностью, но одного чутья для районного начальства мало. Поэтому он чрезвычайно обрадовался, узнав об опытах Николая Колобова и о спорах в биологическом кружке. Для него, как человека опытного, не представляло сомнений, что тут можно «обобщать» по крайней мере в двух направлениях: первое — проникновение чуждых взглядов и потворство такому проникновению, второе — отсутствие дисциплины и самотек в школе.
      Забыв, что при Алле это не совсем удобно, он размышлял вслух:
      — Брат пьяница, имеет судимость, всё — «за», но, с другой стороны, Алексей — бывший муж Аллы, могут пришить личные мотивы...
      Алла молчала. Последнее время в ее пассивном, плывущем по течению сознании все чаще вспыхивало сопротивление.
      Вспыхивало и сразу гасло, но след все же оставался.
      Ее будоражило не то, что муж ее не. любит — она это почувствовала почти сразу после свадьбы, — и не то, что он карьерист и готов пробиваться к цели, не слишком обременяя себя выбором средств: она обладала прирожденной способностью держаться в стороне от явлений, которые в ином случае могли бы поставить совесть в затруднительное положение. Но у каждого человека, даже самого вялого и склонного к душевному соглашательству, сохраняется зона неприкосновенности.
      У Аллы в центре такой зоны находился Василий Лукич, — находился с самого детства, с тех пор как она себя помнила.
      Вообще-то Алла охотно осуждала себя, признавала невезучей, сама себе говорила: «Ну что поделаешь? У других по-иному, а у меня уж так все идет». Это помогало избегать лишних усилий и самостоятельных решений.
      Но при всем том ей необходимо было всегда знать, что Зайцев по-прежнему любит ее, как необходимо планете, какой бы ералаш ни царил на ней, вращаться вокруг Солнца. Иначе эта планета понесется черт знает куда, в ледяной космический холод.
      Встречаясь с бывшими соучениками, Алла мысленно говорила: «Конечно, вы везучие, не чета мне», — и жалела себя, но, пожалев, непременно вспоминала: «А все-таки Василий Лукич любит меня больше, чем вас, значит, есть во мне что-то достойное любви; может быть, в самой глубине, так что даже я сама почти не чувствую, но есть. Уж кто-кто, а Зайцев не ошибется».
      Без этого ощущения было бы трудно жить. В сложной системе самооправданий, которую Алла создала для себя, Василий Лукич занимал такое важное место, что она не могла отказаться от встреч со старым учителем. И дело было не только в самооправдании. Она действительно любила Зайцева; с детства Василий Лукич был для нее самым лучшим и светлым человеком на земле.
      Как-то, когда муж, по-обычному, рассуждал вслух, она сделала усилие над собой и попробовала возразить. Он замолчал, раздосадованный, потом сказал:
      — Ты бы, Зайчиха, держала язык за зубами! У тебя что ни шаг — вкривь. Лукич, что ли, выучил? А я прямо шагаю и доберусь куда надо, будь уверена!
      Когда Шиленкин ухаживал за Аллой, он называл ее «Королевной», как Василий Лукич в школе, потом стал звать «Дамочкой», а теперь придумал кличку «Зайчиха».
      Переехав в Рагожи, Шиленкин временно поселился в квартире Шаповалова, на территории школьного парка, недалеко от домика Зайцева. Алла больше не спорила с мужем, но стала надолго отлучаться и целые вечера проводила то у Алексея, то, чаще, у Василия Лукича.
      После удара у Зайцева была парализована левая половина тела, и ему трудно было говорить.
      При виде Аллы Василий Лукич оживлялся и знаком просил, чтобы она почитала ему вслух.
      Алла трогала на полках одну книгу за другой, каждый раз оглядываясь на больного: когда он прикрывал глаза, это значило, что книга выбрана правильно, та, которую он хочет.
      Она вытаскивала томик и подходила к постели.
      Василий Лукич выбирал стихи великих поэтов, каждое по-своему подводящее итог жизни. Она часами читала Пушкина, Блока, Уитмена, Шекспира, Гейне.
      Как-то Василий Лукич попросил достать из верхнего ящика письменного стола общую тетрадь, старую, пожелтевшую от времени, с трудом перелистал несколько страниц и, отыскав нужное, придвинул развернутую тетрадь Алле.
      Она прочитала вслух:
      — «Я шел вперед, потому что впереди — солнце.
      Где бы я ни был, шел к нему, но ни разу не мог его настигнуть, потому что наступал вечер, и оно уходило за реку, или в горы, или в море.
      Я не пережидал ночи и продолжал путь.
      И буду идти вечно, даже если ослепну и больше не смогу его видеть.
      Даже если умру, буду идти в душах детей моих, и внуков, и правнуков, и правнуков моих правнуков.
      Потому что я Человек, и правнуки правнуков моих будут Людьми».
      Она перечитала эти несколько строк про себя и подумала: «Кажется, это стихи Аристова, как будто он читал когда-то, очень давно, что-то похожее... А может быть, не его, а кого-то другого... Не все ли равно?»
      Стихи ей не понравились. Да и стихи ли это? Она тряхнула головой, но прочитанное почему-то не забывалось.
      Алла положила тетрадку на столик рядом с кроватью и подняла глаза. Василий Лукич лежал молча, даже дыхания его почти не было слышно. Болезнь очень изменила Зайцева, но выражение лица осталось прежним. И, отвернувшись, она чувствовала взгляд Зайцева, спокойный, но имеющий особую силу давления, как имеет ее световой луч; взгляд, заставляющий думать, думать, вдумываться в каждое слово, в каждый поступок, в каждый жизненный шаг.
      Никогда прежде она не читала столько и столько не думала.
      Она уходила от Василия Лукича с головной болью, физически измотанная, и хотя знала, что надо торопиться домой, чтобы согреть ужин к приходу Шиленкина, но часто уже у самого крыльца вдруг сворачивала в сторону и принималась плутать без цели по тропинкам парка. Ходила и думала.
      Теперь она не сомневалась в том, что жизнь ее сложилась уродливо. Все еще пытаясь успокоить себя внешними обстоятельствами, она уже не находила утешения в постоянном самооправдании, даже чувствовала глухое раздражение против него.
      В школе она была другой — и Зайцев молчаливо напоминал ей это, — другой: гордой, повелевающей, а не подчиняющейся, не плывущей по течению.
      «Другой, но во всем ли?» — спрашивала себя Алла.
      Ей вспомнилось, как на выпускном вечере Митя Аристов говорил: «Ты вьющееся растение, ты и стоишь всегда прислонившись». Вероятно, Мите тогда показалось, что она обиделась, и он испуганно поправился: «Ты как драгоценное тропическое растение в ботаническом саду. Я смотрю на тебя и любуюсь».
      Не слишком ли много любовались ею? Не слишком ли она привыкла к этому? Тропическому растению хорошо в тепле. В войну, когда разбомбили станцию, взрывной волной выбросило кадку с пальмой, и та до весны валялась на заснеженном перроне; листья долго зеленели, но от этой холодной, глянцевитой зелени казались еще более неживыми; потом они сразу почернели. Ее тоже грозные события безжалостно вышвырнули из теплицы. Двадцатилетней девушкой Алла осталась одна, без родителей, нежно заботившихся о ней и опекавших во всех мелочах: отец умер накануне войны, мать — на год раньше; осталась без друзей: одни ушли на фронт, другие эвакуировались.
      Где было найти опору, к чему прислониться?
      Когда вернулся Алексей и она первый раз увидела его на другой стороне улицы в военной форме, небритого, повзрослевшего, что-то такое горячее, живое, славное заполнило сердце: ей показалось, будто она любит Алексея и любила его всегда.
      Это казалось ей с того момента, когда она бежала через улицу, чуть не угодив под грузовик, бежала, страшно боясь, что человек в шинели окажется не Алексеем.
      Она, очевидно, неверно истолковала чувство, возникшее в ней, и любовь к довоенному прошлому, тоску по спокойной жизни, по теплу, которое согревало ее детство, приняла за любовь.
      Она скоро обнаружила свою ошибку, но скрывала это и пыталась отплатить Алексею за первые счастливые дни; это так же невозможно, как невозможно, разбив драгоценный камень, слепить из осколков что-то иное, не прежнее, но равноценное прежнему.
      Вместо любви она слепила жалость.
      Алексей не позволял себе замечать подделку, но Николай почувствовал ложь сразу и ответил сперва удивлением, потом обидой и почти ненавистью.
      К Шиленкину Алла ушла отчасти, чтобы разорвать неправильные отношения, сложившиеся между нею и Алексеем, «сжечь мосты» к прошлому, а прежде всего потому, что, как всегда, искала более ровного пути в жизни. Георгия Шиленки-на она помнила по школе как мальчика веселого, уверенного в себе, дерзкого, но легкого; главное, легкого и удачливого.
      В первый момент он показался ей прежним, потом она всячески подавляла внутреннее сопротивление, старалась не видеть очевидного, а позже, когда стало невозможным закрывать глаза, примирилась с тем, что на нее обрушилось...
      Алла бродила по школьному парку часами, раздумывая, споря с собой, повторяя запомнившиеся стихи, а порой ни о чем не размышляя, чувствуя только, как устало кружится голова.
      После таких отлучек Шиленкин встречал Аллу раздраженный и негодующий.
      Однажды он даже запретил ей посещать Зайцева, но утром отменил запрет: забота о больном человеке и внимание к предшественнику должны были произвести хорошее впечатление на районное начальство, а этим в неустойчивом своем положении он не решался пренебречь.
      Возвращаясь от Зайцева, она сменяла мужа у примуса и сквозь кухонный шум слышала, как тот бродит по квартире, швыряя то в форточку, то на пол флаконы из-под формалина, чучела птиц, стеклянные коробки для энтомологических коллекций — остатки имущества Шаповалова, брошенные в спешке переезда.
      Стекла разбивались со звоном, и каждый раз этот звон напоминал почему-то бомбежку, которую Алла испытала один-единственный раз; она с трудом удерживалась, чтобы не вскрикнуть.
      Поев, Шиленкин добрел и начинал размышлять вслух, а она подметала осколки. Ей было жаль разбитого, и казалось, что и осколки, и валяющиеся в углу чучела птиц, и запахи ушедшей из этих стен жизни связаны с прочитанным и проду
      манным за последние дни. Вообще так несчастна она была, может быть, впервые в жизни.
      Прежде она всегда уходила в дремоту при холодном ветре и просыпалась не раньше, чем теплело. Теперь ее бросало из жара в ледяной холод: от Зайцева, с трудными, часто непонятными, но вдруг до крови режущими сердце стихами, домой — к необычайно ясным и прямолинейным «мыслям вслух» Шиленкина и звону разбитого стекла, напоминающему бомбежку.
      Она подурнела, осунулась и часто плакала в парке под деревьями, всхлипывая, охая и по-детски жалея себя. Или шла к Алексею, единственному человеку, которого не стеснялась и не боялась; шла зареванная, с красными глазами и сидела, затихнув, чувствуя, как он с чрезвычайной осторожностью, каждым движением показывая, что не имеет и не предъявляет на нее никаких прав, только очень хочет утешить, гладит ее по голове...
      Обеспокоенный предупреждением Аллы, Алексей решил поговорить с новым директором, но не успел. Уже на следующий день, после письменного экзамена по русскому языку, классный руководитель Яков Андреевич Чиферов объявил, что Николая Колобова и Елену Талызину вызывают к директору.
      Коля и Лена пошли, удивленные неожиданным вызовом, но не ожидая чего-либо недоброго.
      В кабинете за письменным столом сидели члены бюро кружка юннатов во главе с Селивановским, который уже окончил школу и это свое новое состояние отмечал пущенным в рост темным пушком на верхней губе, запахом табака и рассеянно отсутствующим взглядом. В стороне примостился Шиленкин. Он перебирал и подписывал какие-то бумаги.
      — Садитесь, — пригласил Селивановский, небрежно взглянув на вошедших. — Что это ты там копаешь на Оленьем загоне? — спросил он, обращаясь уже к одному Коле.
      — Землю, — без всякой иронии отозвался Николай.
      — Знаю, что не варенье! — рассердился Селивановский. — Ты, юноша, острить брось! Не до шуток! Для чего копаешь?
      — Для опытов, — так же спокойно и несколько удивленно отозвался Николай. — С двенадцатого квадрата меня согнали, вот я...
      — Что за опыты? — поднял голову Георгий Нестерович. И тут же резко добавил: — Когда разговариваешь с директором, надо встать, Колобов! — Не давая мальчику времени, чтобы ответить, он задал новый вопрос: — Тебе, я слышал, прозвище дали. Какое прозвище, Колобов?
      — Монах.
      — Монах, — вслед за Колей повторил Шиленкин. — Прозвище придумал не я. Не так ли? И я не могу одобрить скверной привычки давать прозвища, попрошу всех запомнить и другим передать. — Георгий Нестерович легонько постучал сгибом указательного пальца по пачке книг, которую он придвинул к себе, и оглядел присутствующих. — Прозвища для Запорожской Сечи или для этой... для бурсы. А у нас в школе Запорожской Сечи я не допущу! — Он помолчал и, глядя на Колю, спросил: — А все-таки пробовал ты проанализировать суть прозвища? Советский школьник, и вдруг такие же советские дети, товарищи по труду и учебе, называют тебя монахом! Суть? В чем тут суть, Колобов?
      — Да разве это товарищи? — еще не сознавая серьезности положения, улыбнулась Лена. — Это же малыши! Они даже не понимают, что такое монах. Услышали незнакомое слово и повторяют. Малыши вообще...
      — Попрошу не вмешиваться! — перебил Шиленкин. — Я уже предупреждал, что нравов Запорожской Сечи не одобряю!.. И попрошу не пожимать плечами!.. — обернулся он к Лядову. — В школе мальчик должен всегда чувствовать, что он в школе, а не у тещи на блинах. Ну так как, Колобов? Жду твоего ответа, и окружающие ждут. — Шиленкин предостерегающе поднял руку. — Подумай, разберись и отвечай.
      Коля молчал.
      — Придется помочь тебе, — после длинной паузы, постукивая пальцем по книгам, снова заговорил Шиленкин. — Прозвища, при всей неправильности самого этого обычая — давать прозвища, все же выражают отношение коллектива к человеку или к отдельному поступку этого человека. Какое мы имеем отношение в данном случае: одобрительное или неодобрительное? Безусловно, неодобрительное, осуждающее. Что вызвало осуждение коллектива?
      Георгий Нестерович уже не делал пауз после вопросов и сам отвечал себе. Его слушали, по-видимому, со вниманием, в полной тишине, и от этого голос звучал еще более наставительно:
      — Осуждение коллектива вызвало то, что ты, Колобов, задумал идти по следам Менделя. Я уже предупреждал тебя, кто он такой, этот Мендель. Это обыкновенный мракобес, монах, который в идеалистической атмосфере средневекового монастыря поставил опыты, направленные в конечном счете к поддержанию религиозной мистики.
      Коля глядел в окно, в томительной тоске переступая с ноги на ногу.
      — Ты, между прочим, изучал это? — спросил Шиленкин, снимая руку со стопки книг.
      Колобов не сразу сообразил, что от него ждут ответа, и лишь со значительным опозданием утвердительно кивнул.
      — Прошу запомнить: я требую, чтобы ученики объяснялись со мной и другими педагогами не жестами, подобно бессловесным созданиям, а как существа мыслящие. Так что же: читал или не читал? — повторил свой вопрос Шиленкин.
      — Читал, — еде слышно пробормотал Николай.
      — На каком основании ты утверждаешь: «читал», когда видишь обложку одной верхней книги? — заметил Георгий Нестерович. — Это все от самоуверенности, Колобов! Хорошо ли, когда мальчиком руководят упрямство и самоуверенность? Хорошего ничего нет, напротив — есть самое скверное, а в твоем, Колобов, возрасте даже отвратительное!
      Очевидно, выражение вытянувшегося, сразу сделавшегося серым от усталости лица Коли Шиленкин счел за свидетельство полного признания виновности и поэтому перешел к выводам.
      — Значит, так, — обернулся Георгий Нестерович к Селивановскому. — Участок на Оленьем перекопаем и засадим... томатами или еще ^ем. На Колобова и возложим это самое... перекопать — раз! С брошюрками придется Колобову подроб-ненько ознакомиться и развернуто выступить на кружке — два!
      Шиленкин осторожно пододвинул стопку книг через стол Колобову, откинулся на спинку стула и почти ласково поглядел по сторонам, как человек, который закончил очень трудную работу и желает дать знать окружающим, что, хотя тяжкий труд пал исключительно на него одного, он не в обиде: «Что ж поделаешь, если другим не под силу!»
      — Можешь идти, Колобов! — Шиленкин махнул рукой.
      Николай шагнул к дверям, но, сделав два неуверенных шага, обернулся и, стоя вполоборота к директорскому столу, негромко сказал:
      — А это... со скрещиванием гороха я буду продолжать, потому что это интересно, как получится. Мне это очень интересно, — повторил Коля, выговорив слово «очень» так, будто оно должно уничтожить всякие сомнения у окружающих.
      — Иди, иди!.. — растерянно и торопливо пробормотал Селивановский. В продолжение всей сцены он постепенно забывал, что, будучи человеком взрослым, должен сдерживать свои настроения, и начинал проникаться сочувствием к Николаю. Его все больше охватывало ощущение недостатка воздуха, тяжести, которую необходимо поскорее сбросить. — Иди! Потом поговорим!..
      — Постой! — перебил Шиленкин, нахмурившись и в первый раз приподнимаясь с кресла. — Тебя бы, Селивановский, школа должна научить не замазывать, а выявлять ошибки. Если до сих пор наша школа почему-то этому не учила, то теперь она будет этому учить... Ты, Колобов, хочешь игнорировать мнение коллектива и настоять на своем. Как следует поступать в таких случаях? Следует жестковатее поступать. Именно жестковатее, — повторил он еще раз. — Ты говоришь «я», «мне», «я хочу», «мне интересно», а мы это «я» и «мне» выбьем, Колобов. Для начала исключим из кружка на шесть месяцев, дадим возможность подумать. Иди, Колобов, и начинай думать, это сейчас важнее всего.
      Лена поднялась вслед за Колей, но Шиленкин резко окликнул ее:
      — Ты сиди! С тобой разговор еще не начинался!
      Потом, слушая рассказы Лены, Коли и Лядова об этом дне, я старался представить себе, почему ребята, которых Зайцев столько лет учил думать, и думать самостоятельно, а придя к какому-то решению, отстаивать его до тех пор, пока не убедишься в ошибочности своей позиции, на этот раз оказались такими пассивными?
      Вероятно, сказалась новая для них атмосфера даже не скуки, а безмыслия, которая воцарилась сразу и в которой Шиленкин чувствовал себя совершенно свободно, а ребята задыхались.
      Они, привыкшие даже к выводу пифагоровой теоремы приходить самостоятельно, без помощи, как к открытию, а на уроках биологии в горячих спорах находить доводы в защиту одни — Ламарка, другие — Дарвина, тут вдруг почувствовали, что воздух содержит не кислород, готовый соединиться с кровью, а инертный газ, ни с чем не соединяющийся. Почувствовав такое, они думали только о том, как бы скорее все это окончилось, и были настолько поглощены единственным этим желанием, что потеряли всякую охоту к спору.
      Коля постоял минуту у дверей кабинета, миновал пустынный коридор и, выйдя на улицу, побрел было к дому, но на полдороге свернул к Оленьему загону.
      Шел он быстро, напрямик, но часто останавливался и оборачивался, надеясь, что увидит Лену, догоняющую его; лицо его всякий раз при этом освещалось надеждой.
      Он не думал, не позволял себе думать о том, что произошло в кабинете — об этом надо было поговорить с Леной и без нее ничего не решать, — а занят был только ближайшими практическими планами: горох уже высажен, дал, может быть, ростки; надо выкопать его, не повредив корни и не перепутав сорта, и сегодня же найти новый участок.
      Может быть, в лесу? Он знал в глубине леса полянки, куда никто не забредет. Но все равно опасно: потопчет лось, съедят зайцы. Или у дома? Но там все занято томатами, капустой и огурцами — ни одной свободной грядки. Так и не придя к окончательному решению, он принялся за работу; время от времени он стремительно пробегал через посадки, окружающие участок, и из-под ладони смотрел вдаль, потом возвращался.
      Накануне шел дождь, и горошины набухли, некоторые пустили нежные, бледные, лишенные хлорофилла ростки, как бы ощупью выискивая в окружающем черном пространстве единственную дорогу к свету. Трогать их было страшновато, даже вздрагивали руки; казалось, можно непоправимо помешать необычайно важному делу поисков пути, которое всегда совершается в полной тайне. Окончив работу, он забрался в шалаш «Хижину десяти молний», как называла его Лена.
      У входа, где ветви переплетались менее плотно, на землю, устланную мхом, падали солнечные пятна — круглые или овальные. Иногда Лена говорила про них: «Это яйца неизвестных птиц, из которых птенцы вылупливаются ночью», а иногда: «Это мои жемчужины».
      Она любила считать блики. Впрочем, она любила считать все: шаги до дому, коз, попадавшихся по пути, и, если результат получался нечетный, говорила: «К несчастью — значит, ты один; четный — значит, вдвоем, вместе». К постоянному этому счету она привыкла во время болезни отца, когда по ночам сидела у его постели или, если мать прогоняла, просыпалась рано и ждала, пока мать зайдет и сообщит утреннюю температуру.
      «В комнате отца окна были завешены, врачи говорили, что папе свет вреден, — рассказывала Лена. — Оставалась только одна щелочка; в тот месяц солнце появлялось против щели около пяти утра; тогда свет падал прямо на подушку и на лицо отца. Он просыпался и радовался. «Это как на поверке: «Талызин?» — «Здесь Талызин!» Значит, солнце считает живым, еще не сняло с довольствия. И не реви! Радоваться надо, а не реветь»... А тогда я поднялась среди ночи и тихонько прошла к отцу; он спал, и я тоже задремала. Проснулась в пять, солнце как раз у щели. Посмотрела на отца, а он...»
      Николай тоже стал считать блики.
      Они были опаловые, объемные, прозрачные; золотистый оттенок просвечивал, как желток сквозь скорлупу. Вероятно, они действительно походили и на птичьи яйца, и на жемчужины, хотя бог их знает, как они выглядят — жемчужины.
      Лена все не приходила.
      Коля выпрямился во весь рост, пробил головой шалаш, потом доломал его: «Хижина десяти молний» больше не была нужна. Все кругом сразу сделалось невеселым: вялые, по-осеннему желтые ветки, из которых был построен шалаш, разоренный участок.
      Дома Николай сказал брату, что хочет три огуречные грядки и одну томатную занять под горох. Он очень боялся, что Алексей рассердится, начнет расспрашивать и не поймет.
      Но брат только пожал плечами:
      — Делай как знаешь.
      А когда Коля сразу же начал перекапывать грядки, Алексей вынес вторую лопату и принялся помогать ему, как будто это самое обычное дело — уничтожать огуречные плети.
      Скоро к Колобовым пришла Лена, и по ее испуганному лицу Николай понял, что случилась новая беда. Но расспрашивать не стал: Лена сама расскажет, если будет нужно.
      Когда горошины были водворены в землю, таблички с обозначением сортов расставлены по своим местам, Николай и Лена устроились на скамейке в углу двора — любимом своем прибежище.
      Довольно долго они молчали, потом Лена без всякой подготовки сказала:
      — Бобра у тебя решили отнять. Вот что.
      — Как — отнять? Моего бобра?
      — За бобром будет ухаживать Гога. А тебя директор велел на пушечный выстрел не подпускать.
      Лена сообщила все это, не глядя на Николая. Она переоценила его силы и теперь, привлеченная странным, неверным звуком его голоса, повернулась, увидела слезы на его глазах и вскрикнула:
      — Да что ты! Это же только на шесть месяцев! Что ты, Колька!
      Лицо у Коли было такое странное, «неживое», объясняла она потом, так испугало ее, что она обеими руками схватила его за плечи и стала трясти, выкрикивая:
      — Колька! Миленький! Что ты! Да перестань!..
      Подбежал Алексей, с силой поднял их обоих за руки со скамьи и, не расспрашивая, повел в дом.
     
      8
     
      В трудные дни Алексей внушил себе, что он, собственно, никому не нужен, никому уже не может принести счастья. Люди слабой воли, усталые часто бессознательно прикрываются таким горьким самоосуждением. «Алла ушла, — говорил он себе. — Один Коля со мной. Так он сильный, во всяком случае гораздо сильнее, чем я, и в помощи не нуждается. Какая уж тут помощь!..»
      Теперь вдруг оказалось, что Коля вовсе не такой сильный. Алексей очнулся, словно после глубокого сна, и почувствовал необходимость действовать. Но действовать оказалось совсем не легко.
      Все учителя, которых Алексей знал, разъехались на каникулярное время. Оставался, правда, в Рагожах Чиферов, преподаватель русского языка и Колин классный руководитель, но Алексею он казался холодноватым и равнодушным, а тут холода и равнодушия было и так достаточно.
      Алексей чувствовал, что ждать осени — возвращения других преподавателей — нельзя: брат в таком нервном и тревожном состоянии... Подумав, Алексей решил посоветоваться с начальником депо — человеком, много пережившим, умным и справедливым. Тот с первых же слов нахмурился и отрицательно замотал головой:
      — Нас, Алешка, пороли так, что мясо из портков лезло. И ничего, только задница затвердела; с бронированной задницей легче жить. А с нынешними ребятами чуть что против шерсти — крик и всякая ерунда. Шиленкин этот, надо думать, нашему Лукичу в подметки не годится. А поступает правильно. Велено мальцу: того не делай, — пусть слушается. Правильно, и ничего не скажешь. Подлый он, верно, человек, Шиленкин, и Алку запутал, я ведь понимаю! А тут правильно поступает.
      Алексей после этого разговора вернулся подавленным, но с той же лихорадочной жаждой деятельности, которая в тяжелую минуту иногда овладевает даже самыми слабыми натурами.
      Он было лег, поднялся, долго ходил по саду, постучал в мое окошко и, просунув растрепанную голову, окликнул:
      — Не спите?.. Пойдемте к Чиферову вдвоем? У одного у меня не получится. Попробуем вместе, а?
      Яков Андреевич Чиферов жил в том же доме, где и Шиленкин, только вход с другого крыльца.
      На школьном дворе и в парке было по-летнему пустынно. Я шел немного впереди Алексея и на повороте тропинки почти столкнулся с Георгием Нестеровичем.
      Тот рассеянно поднял глаза, узнал:
      — А, художник! Опять, значит, прибыли увековечивать! — Взял у меня из рук альбом, вяло, без особого интереса перелистал его, потом вдруг оживился: — Вот и хорошо, что встретились! Вы как: карандашиком только или можете многокрасочно? Видите ли, какое дело, осенью наш юбилей — двадцать пять лет школе! Средства кое-какие отпущены. Надо изобразить к торжественному вечеру с одной стороны основателя школы — плох он, между прочим, наш Лукич, очень плох, — а напротив панно — так, что ли, это у вас называется? — действующий коллектив преподавателей, ну в окружении ребят, разумеется. — Он вопросительно поглядел на меня. — Заходите часов в восемь, чайку попьем, потолкуем.
      Алексей при виде Шиленкина отступил в тень и стоял, повернув голову в сторону, видимо сердясь на себя за нерешительность. Когда шаги Шиленкина заглохли, Алексей вышел на середину тропинки и, глядя ему вслед, медленно проговорил:
      — Вы думаете, я его ненавидел? Раньше, когда с Аллой? Честное слово, нет. Наоборот — думал: красивый, талантливый, с будущим. А теперь ненавижу. И не красивый он вовсе. Правда?
      Чиферову лет сорок, может быть сорок пять. Лицо у него бледное, с умными прищуренными серыми глазами; замкнутое — так сказать, не допускающее внутрь посторонних. Такими изображали прежде петербуржцев. Он и происходит из коренной питерской семьи. Отец и дед его были профессорами университета, известными лингвистами.
      В Рагожи он попал в эвакуацию вместе с Шаповаловым и прижился здесь; одного привлекли леса, другого — тишина, возможность работать без помехи, и обоих — влюбленность в зайцевскую школу.
      Когда мы зашли, Чиферов, стоя у высокой, старинного вида конторки потускневшего красного дерева, раскладывал карточки с заметками.
      — Чем могу служить? — официально спросил он, с сожалением отрываясь от своих карточек, и сразу, как бы извиняясь за холодный прием, добавил: — Садитесь, пожалуйста, милости просим!
      Пока Алексей рассказывал о Коле, у меня было достаточно времени, чтобы рассмотреть комнату.
      Кроме конторки, тут стояли еще кровать, несколько стульев, а вдоль стен тянулись полки, тесно уставленные книгами в переплетах с цветными корешками того особого, чуть приглушенного оттенка, который сообщают хорошим краскам только годы, и годы долгие.
      — Это, между прочим, копия пушкинской библиотеки, — проследив мой взгляд, пояснил Чиферов. — Не полная, конечно: примерно треть книг, которые были у Александра Сергеевича в год смерти; в тех же изданиях, по возможности в тех же переплетах.
      — Трудно было собирать?
      — Как вам сказать... Большую часть приобрел прадед мой. Вообще-то он был актером, маленьким, неудачником почти, но имел одну благородную страсть — к Пушкину. Потом дед, конечно, отец... Самое замечательное, что пережила эта библиотека революцию, войну, блокаду. А теперь помогает вводить ребят в пушкинский мир, то есть, значит, вообще в мир. — Он подошел к полкам и осторожно провел кончиками пальцев по корешкам книг. — Удивительная это вещь — пушкинский мир. Правда? — Он сел на свое место у конторки, извинился перед Алексеем и продолжал слушать.
      Слушал он внимательно, заинтересованно, и лицо его потеряло выражение замкнутости. Время от времени он страдальчески морщился, проводил ладонью по лысеющей голове и бормотал:
      — А все-таки вы немного преувеличиваете.
      Но тут же с удивленным и раздосадованным выражением, будто не он это сказал насчет преувеличения, а кто-то посторонний, не совсем приятный ему, чуть покраснев, поправлялся:
      — Разве я не понимаю, это черт знает что делается!
      Когда Алексей кончил, Яков Андреевич поднялся, довольно долго стоял спиной к нам, наклонив голову и с чрезвычайной внимательностью разглядывая угол конторки, потом с раздраженным упрямством в голосе сказал:
      — А все-таки трагедии я не усматриваю.
      — Не видите? — с болью и недоверием переспросил Алексей.
      Чиферов повернулся на каблуках, неловко взмахнул руками, как птица с подрезанными крыльями, и зашагал из угла в угол.
      — А если вижу?.. Надо ведь, чтобы и другие увидели. Шиленкин что говорит: мальчик занялся вредными опытами осужденного в наших газетах Менделя. Его поправили, а он стоит на своем. Тогда назначили легкое наказание для поддержания дисциплины в несколько разболтанном коллективе и для его же, мальчика, пользы. Тут все ясно. А мы что ответим? Я, вы? Мальчик, видите ли, сложный и хрупкий. «Сделайте его, пока не поздно, менее сложным и попрочнее, ему же будет легче жить». Мальчик выловил бобра, скажем мы, и как бы дал бобру клятву, что станет ему лучше, что жизнь этого бобра не пропадет даром; и теперь нарушить клятву для него невозможно.
      Мальчик верит, что у него с бобром дружба, что он необходим бобру, что без него бобр умрет. И, если, не дай бог, с бобром действительно что-нибудь приключится, он почувствует себя преступником, заболеет или, может быть, еще похуже; во всяком случае, пройдет у него от этого ножевая рана, горе через всю жизнь. Опять-таки разъяснят в том смысле, что мистика, абракадабра — какие такие клятвы бобру и какое горе из-за бобра? Не рана, а царапина, заживет, как на цуцике.
      Вы скажете, с вашей точки зрения, самое главное: мальчик воспитан в зайцевской школе, где с первого класса его учили искать истину, искать по возможности самостоятельно, отстаивать справедливость. И учили в годы войны, когда чувство непримиримости ко всему неистинному, несправедливому с каждой фронтовой телеграммой входило во все поры кожи. А теперь заставляют отказаться от того, что ему кажется справедливым, кажется почему-то, бог знает почему, очень важным. Скажут...
      — Да ничего не скажут! — взволнованно перебил Алексей. — Вы же замечательно все объяснили. Вызовет начальство Шиленкина и...
      Яков Андреевич сразу сник и остановился на середине комнаты. Лицо его, оживившееся во время долгой речи, потускнело. Превращение это было настолько неожиданным, что Алексей замолчал, не закончив фразы; нельзя было не почувствовать, что продолжать разговор бесполезно.
      Минуты две Чиферов стоял у конторки, нетерпеливо покашливая, потом негромко проговорил:
      — Отчасти вы, конечно, правы, Алексей Кузьмич. Объяснить я бы, возможно, мог и должен был бы, пожалуй, тем более, я классный руководитель, Коля у меня в классе. Но тут вот еще какое дело: меня ведь Зайцев прочил в преемники себе. Ну, я отказался: какой из меня администратор!.. А все-таки попробуй я Георгия Нестеровича покритиковать, обязательно дружки его решат: подкапывается, завидует, склоку затеял. — Он взмахнул руками, как бы отгоняя-возможные возражения. — Не скажут, так подумают. Подумают, это уж непременно! Так что мне... лично мне вмешиваться никак невозможно.
      Мы распрощались. Чиферов вздохнул с явным облегчением, но почему-то побрел вслед за нами.
      В конце аллеи он искоса взглянул на Алексея:
      — Не удовлетворены?
      Алексей пожал плечами.
      Яков Андреевич шагнул было в сторону, но сразу остановился и заговорил с прежней горячностью:
      — А я удовлетворен? Но вы вот еще о чем поразмыслите. При Василии Лукиче школа чем держалась? Дисциплиной сердца и истинного разума, громадным его моральным авторитетом, зоркостью, добротой. Даже не добротой, а верой в людей, верой в то, что каждый может и должен прожить жизнь без какой бы то ни было подлости, уступочки; никакой — даже такой, что и в микроскоп не разглядишь. Дисциплиной сердца! Так для этого сердце нужно! — почти вскрикнул Чиферов. — Сердце такой чистоты, таланта и закаленности... У Зайцева ко всем ребятам тянулись ниточки. Нет, не ниточки для дерганья, а артерии, по которым, как веровали древние, шла... эманация души, что ли, нечто одухотворяющее... Да что вам объяснять! — обернулся Яков Андреевич к Алексею. — Вы сами учились, знаете. Василию Лукичу достаточно было взглянуть, сказать иной раз одно слово, чтобы слово.это билось в сердце всю жизнь и не тонуло ни в какой грязи. Так он ведь истинный педагог, каких так же мало, как истинных писателей или художников. Пе-да-гог! — повторил Чиферов по слогам. — А разве у каждого педагога находятся продолжатели? Нашелся бы такой преемник у Антона Семеновича Макаренко — жила бы и сейчас коммуна Дзержинского. А где она? Школа Зайцева держалась дисциплиной сердца. А Шиленкину Георгию Нестеровичу что прикажете делать, если нет у него этого самого?..
      — Сердца? — хмуро подсказал Алексей.
      — Истинного педагогического таланта! — как бы не слыша, все горячее продолжал Чиферов. — Невозможна дисциплина сердца — надо другую дисциплину. Надо ведь? Надо! — как бы споря с кем-то или заглушая настойчивые возражения в себе самом, уже не с воодушевлением, а раздраженно говорил Чиферов. — Надо другую дисциплину, свою...
      — «Жестковатее» и все прочее, — так же хмуро перебил Алексей.
      — А что ж, и «жестковатее», — подхватил Яков Андреевич. — А что кроме? У Василия Лукича артерии, а ему что делать, кроме как провести к каждому ниточку и тянуть на манер кукольного театра? — спросил он себя. — Да, вроде как бы в кукольном театре; там ведь тоже пьесы разыгрывают... А что ему, кроме этого, делать?
      — Уйти, — пробормотал Алексей. — Я бы непременно ушел.
      — Уйти? — повторил Чиферов и задумчиво продолжал: — Может быть, что и так... Может быть, уйди он — найдутся люди, которые попробовали бы поддержать ее... дисциплину сердца, по крайней мере, пока Василий Лукич поправится. Так разве Георгий Нестерович уйдет?
      Чиферов поглядел в глаза сперва мне, потом Алексею, словно ожидая от нас ответа, сунул руку на прощание и зашагал к своему крыльцу.
      Уже отойдя на несколько шагов, не оборачиваясь, сказал еще:
      — Ну, я Георгия Нестеровича... посещу. Попробую побеседовать. Но что получится... — Он не закончил и развел руками.
      Мы пошли домой.
      — А у Якова Андреевича как? Сердце настоящее? — спросил Алексей, когда мы миновали парк и очутились на улице. И тут же пожал плечами: — А мне какое дело, его забота.
      — Может быть, и нам попробовать... к Шиленкину? — предложил я.
      — Можно, — равнодушно согласился Алексей. — Толку не жду, а вообще-то можно.
      Георгий Нестерович пригласил меня на вечер, к восьми часам, чтобы посоветоваться насчет панно. Я и решил воспользоваться приглашением для другой цели.
      Увидев нас вдвоем, Шиленкин поднял брови, но ничем не выразил неудовольствия и сдержанным жестом указал на диван:
      — Садитесь.
      Минуту мы молчали, не зная, как приступить к разговору. Алексей был замкнут и хмур. Георгий Нестерович сидел в кресле, сурово сжав губы, и ждал.
      Комната носила отпечаток заброшенности. На пыльном, плохо подметенном полу кое-где поблескивали осколки стекла. Чучело подорлика, небрежно заброшенное на шкаф, неловко опираясь на одно крыло, жадно глядело в окно, как будто птица примеривалась улететь.
      Неожиданно появилась Алла и, заметно побледнев, остановилась у порога с чайником в одной руке и подносом со стаканами, сахарницей и вазочкой, наполненной печеньем, — в другой.
      Алексей приподнялся навстречу ей, ко сразу сел, удивленно перевел взгляд с Аллы на Шиленкина и обратно на Аллу, как будто никак не мог уяснить себе, почему они вместе, что их связывает; потом рассеянно улыбнулся, еще раз внимательно взглянул на Аллу, как бы в последний раз проверяя какие-то свои выводы, и отвел глаза, выражающие теперь почти что скуку, поискал, на чем бы остановиться, и уже до конца недолгого визита рассматривал подорлика.
      Алла по-прежнему стояла в дверях.
      — Чего уставилась? — грубо окликнул Шиленкин.
      Алла стояла не шелохнувшись, даже не переводя дыхания, и, казалось, не слышала слов, обращенных к ней; неотрывно глядя на Алексея, она как будто отсчитывала про себя секунды какого-то очень короткого отрезка времени; кончится он, и если ничего не произойдет, то уже не произойдет никогда.
      Глаза у нее потемнели, грудь резче выступила под белой атласной кофточкой, лицо похудело и в этом напряжении приобрело почти девичью угловатость. Руки ее, державшие поднос и чайник, были слегка разведены, как крылья. В тот момент я. впервые понял, что она действительно красивая, и понял, что в ней так трогало Василия Лукича.
      Чувство ожидания, охватившее Аллу, было настолько сильно, что даже Шиленкин осекся на середине слова и смотрел на жену несколько растерянно.
      Потом Алла перевела дыхание, будто давая знать, что кончился срок, в течение которого еще могла произойти важная перемена. И Шиленкин очнулся.
      — Ты что? — заговорил он, сперва тихо, а затем все громче и раздраженнее, вознаграждая себя за вынужденное молчание. — Ты что, в соляной столб превратилась, как это... жена этого?..
      Алла поставила поднос и вышла из комнаты.
      — Я ведь знаю, зачем вы пожаловали, — продолжал Шиленкин, время от времени поглядывая на дверь, за которой скрылась жена. — Адвокат за адвокатом: днем Чиферов, теперь вы. Милости просим, только у меня натура не принимает... адвокатов этих. Вы чего, собственно, желаете? С братцем помягче чтобы... как бы не ушибся. А я жестковатее буду действовать! — не сдерживаясь, почти кричал Шиленкин. — Именно жестковатее! Вот вы, Алексей Кузьмич, потребляете... И сейчас в школу пришли, так сказать, святая святых, а от вас амбре — красная головка...
      Это была совершенная неправда. Алексей не выпил сегодня ни капли, он и вообще совсем почти не пил последнее время.
      В продолжение всей речи Шиленкина Алексей бледнел, но сидел молча, только часто дышал. х
      — Вот и братец ваш...
      — Ты брата не трогай! — тихо, но угрожающе перебил Колобов. — Коля не чета мне...
      Он поднялся и, не прощаясь, шагнул к выходу; в дверях остановился и бросил:
      — Дай тебе не чета.
      Я вышел вслед за ним. Поглядев на меня, Алексей вдруг улыбнулся и дурашливо запел:
     
      Ах, если б я знала,
      Ах, если б я знала,
      Что сердце твое состоит из металла,
      То прежде чем в грудь бы твою постучала.
      Паяльную лампу достала б сначала.
      Ах, если, б я знала!
     
      Это тоже Митя Аристов сочинил, в девятом классе или восьмом, — -пояснил он. — Алла все жаловалась, что он тоскливо пишет, «скучное», как она выражалась. Изобразил повеселее. Только ей все равно не понравилось. Ее ведь не так просто было понять, чего именно она хочет... А может быть, просто? Сложность, должно быть, часто сочиняют... в книгах. Правда? Вот и мы сочинили про нее.
      Он говорил об Алле в прошедшем времени, тоном удивленным и одновременно слегка ироническим, с каким-то совершенно необычным для него ожесточением, то исчезающим, то вновь упрямо выглядывающим. Он как бы испытывал потребность пересмотреть всю ее жизнь, и непременно сейчас, не откладывая.
      Дом Шиленкина с освещенными окнами уже скрылся за деревьями парка. Кругом все больше сгущалась темнота.
      Неожиданно Алексей остановился и тихо сказал:
      — Скучно как-то. Я ведь, между прочим, что думал: приду, расскажу, и сразу люди встревожатся. А они...
      — Они и тревожатся. Яков Андреевич, например.
      — Чиферов? — переспросил он. — Может быть... Между прочим, мы в школе, когда проходили Данко, о чем-то поспорили — и к Василию Лукичу, конечно. Так он, я помню, сказал: когда сердце внутри, для себя, — орган и орган, как печень, почки, ну чуть посложнее, может быть. А когда сердце для других, когда ты его, ну, если и не вырвал и не зажег — это не каждому дано, — но хоть на йоту прибавил людям света или хоть не дал, чтобы стало темнее, тогда...
      Алексей не договорил. Позади послышалось частое дыхание бегущего человека, а через несколько секунд с нами поравнялась Алла. Алексей взглянул на нее и отвел глаза.
      Алла шла понурив голову, спотыкающимися, мелкими шагами.
      В Колиной комнате и на кухне горел свет.
      — Гости, — пробормотал Алексей. — Вот черт принес!..
      Действительно, около печки в негнущемся брезентовом плаще сидел Аристов.
      При виде Аллы он невнятно пробормотал приветствие, неловко заворочался на табурете, поднялся и больше уже не садился.
      Алла привычно, по-хозяйски, взяла чайник, но сразу робким движением поставила его обратно и оглянулась, как бы прося разрешения продолжать хозяйничать.
      Разжигая примус, она растерянно повторяла:
      — Ах, что я хотела сказать?.. Шла когда, помнила, а сейчас забыла.
      Все молчали, слышался только сердитый шум примуса и жестяной шорох аристовского плаща.
      — Ну конечно! — продолжала Алла, не отрывая глаз от сине-красного пламени. — Василий Лукич сегодня несколько раз требовал Колину фотографию. Смотрел на карточку... тревожно так и все повторял: «Рябинин, Рябинин...» Значит, чтобы к Рябинину обратиться, если что...
      — Федор Егорович Рябинин — старый товарищ Василия Лукича, — пояснил Аристов. — Профессор ботаники, ученик Мичурина, между прочим.
      — А Василий Лукич знает про Колю? — спросил Алексей Аллу.
      — Знает. — Алла сняла закипевший чайник, потянулась было к полкам, чтобы достать чашки, но опустила руки и заторопилась к выходу. — Ну, я пойду, — сказала она, уже стоя в дверях,и оглянулась.
      Никто не отозвался. Скрипнула, открываясь, и захлопнулась входная дверь. Аристов снова уселся на табурете, довольно долго молчал, потом, глядя в окно, прочитал глуховатым и монотонным голосом что-то вроде стихов:
      — «И она ушла из дома моего и отряхнула пыль от своих ботинок, но осталась в сердце моем.
      А я открыл сердце и выпустил ее, как птицу или как горе, сам не знаю.
      И стало в сердце просторно и пусто...»
      — Перестань! — попросил Алексей.
      — «Но птица разучилась летать, а горе никогда не умело летать, — продолжал Аристов. — И они остались на пороге моем: женщина и горе...»
      Аристов смотрел в окно. Я взглянул в том же направлении. Алла медленно шла по саду; кофточка ее выступала белесоватым пятном, которое как бы плыло в воздухе. Потом ее не стало видно.
      Аристов поднялся и ушел, может быть, вслед за Аллой.
     
      9
     
      Есть люди, которые в горе стремятся к близким, другие беду, как и счастье, переживают в одиночку. Таким был и Коля. Он замыкался все больше, стал еще молчаливее и неулыбчивее, чем обычно.
      За обедом Алексей то и дело взглядывал на него, но Коля отводил глаза и, чтобы успокоить брата, начинал быстрее есть.
      Но совсем без людей не в силах обойтись даже такие характеры, как Колин. Мы с Алексеем хорошо понимали, какое счастье, что рядом с Николаем в эти дни оказалась Лена, хрупкая, слабая физически, но душевно такая сильная.
      Лена буквально не спускала глаз с Николая, и он не тяготился постоянным ее присутствием, а когда девочка уходила домой, чаще всего поздно вечером, долго стоял в саду, почти не шевелясь, на том месте, где они с Леной распрощались.
      — Влюбится, — сказал я как-то. — Или уже...
      — Коля не влюбится, он полюбит, — покачал головой Алексей. — И будет ему тяжело... — Он подумал и закончил: — Нет, тяжело ему не будет. Пожалуй...
      От Лены мы и узнавали о том, что творилось с Николаем.
      Сперва она ждала, пока я уйду в свою комнату, прежде чем начать разговор с Алексеем: с кем-то делиться она должна была, ей тоже не по плечу оказалась навалившаяся тяжесть. Потом Лена стала относиться ко мне как к неизбежному злу, а в конце концов подружилась со мной, поверила и больше не замолкала при моем появлении.
      Говорили мы втроем не только о Николае, но больше всего о нем.
      Горе, волнение за судьбу бобра, боязнь, что зверь вдруг заболеет и умрет, странная для Шиленкина, но такая понятная всякому другому тоска по умному и непокорному существу — эти горе и волнение были у Коли всепоглощающими. С бобром Колю соединяли самые сильные переживания короткой его жизни, планы на будущее, а главное — ответственность за него, моральные обязательства, что хорошо почувствовал Чиферов.
      Это горе было настолько тяжелым, что его скоро поняла и приняла к сердцу школа — недаром это была зайцевская школа! — а поняв, резко переменила фронт. Несмотря на каникулы, чтобы поговорить о Коле и состоянии бобра, собрался комсомольский комитет.
      В самом начале заседания, как обычно, зашел Шиленкин. Послушав минуту, он перебил Лядова:
      — Я этот вопрос снимаю. Не ваше это дело!
      — Как же не наше? — удивленно и хмуро возразил Лядов. — Бобрострой — комсомольская ведь работа... до последнего камушка. Строили, старались как, а теперь всё прахом...
      — Стара-ались! — насмешливо протянул Шиленкин. — Тоже дело нашли, лишь бы основы знаний не осваивать! Ну ладно, нечего вече разводить, недосуг. Давайте, какие еще вопросы?
      — А у нас больше ничего нет, — возразил Лядов.
      — И хорошо. Тогда — по домам.
      Но ребята не разошлись. Вышли во двор, потом забрались в гущу парка и проговорили до вечера.
      С этого дня Николая совсем перестали дразнить «монахом».
      Поглощенный своими переживаниями, он этого почти не заметил, во всяком случае не подал виду, что обрадован, но зато Лена переживала бурно.
      — Вот видишь! Вот видишь! Я же говорила! — повторяла она.
      Немного спустя, днем, когда Коля работал на огороде, во двор вбежал маленький мальчик с совершенно круглой стриженой головой и, задыхаясь, выпалил:
      — Мы за вас!..
      — Знаешь, кто это? — спросила Лена, когда мальчик бросился к калитке.
      — Нет.
      — Тимка, Гоги Красавина брат.
      Тимка хлопнул калиткой. В кустах, примыкающих к забору, зашуршало быстро, как при дожде или когда разом поднимается вспугнутая стая птиц. Раздался удаляющийся топот многих ног — значит, Тимка явился со свитой.
      — Тимка, вот кто! — торжествующе повторила Лена.
      Слова Тимки не оказались бахвальством: этот девятилетний мальчик не бросал слов на ветер.
      Наутро Тимка прибежал с новым известием о бобре, к сожалению невеселым:
      — Бобр не спит, не вылезает из ящика, набитого соломой, не хочет даже купаться. И к нему вызвали ветеринарного фельдшера.
      Вскоре выяснилось, что ветфельдшер явился, но, когда бобр пошел на него, неловко переваливаясь и выставив из сомкнутого рта страшные резцы, перепуганный фельдшер отступил в угол, а потом выскочил на улицу, растерянно пробормотав:
      — Если бы он был животное, я бы, конечно... А он зверь...
      Встревоженный состоянием бобра, Гога позвонил на ферму, но, на беду, Аристов вылетел накануне в Сибирь инспектировать новые районы расселения бобров.
      — Худо ему? — хриплым шепотом спросил про бобра Коля, выслушав подробный Тимкин рапорт.
      Тимка встретился с сумрачным взглядом темных Колиных глаз и, колеблясь между желанием успокоить Колю и прирожденной правдивостью, опустив голову, неопределенно проговорил:
      — Не... Сейчас вроде полегчало. Поел чуток. И в воде барахтался через голову, что твой клоун, ей-богу... Недолго только...
      — Худо ему? — еще раз сурово спросил Николай, как бы не расслышав искусственно оживленной болтовни мальчика.
      — Худо, конечно... Болеет, — угрюмо и неохотно ответил Тимка.
      В тот день за обедом Лена предложила пойти к Гоге Красавину и помириться с ним.
      Очевидно, Коле неожиданное это предложение показалось почти предательством. Несмотря на всегдашнюю свою сдержанность, он встал из-за стола, вышел из комнаты, но через минуту вернулся и молча продолжал есть.
      — Я бы пошел, — поддержал Лену Алексей. — Что поделаешь, если... Ничего не поделаешь...
      После обеда Лена с Колей несколько раз выходили за калитку, но возвращались с полдороги. Наконец, уже под вечер, после долгого тихого разговора они, с решительным видом миновав двор, скрылись за поворотом.
      — Ничего не выйдет, — вздохнул Алексей, глядя им вслед.
      — Почему?
      — Красавины... — односложно отозвался Алексей, как будто сама эта фамилия все объясняла. — Они люди упрямые, несговорчивые.
      — А Тимка?
      — Что Тимка? Если Красавин сам решит, тогда другое дело. Если сам...
      Отец Гоги и Тимки, Петр Красавин, служил лесничим. Детей в семье долго не было: первый сын, Георгий — Гога, родился лишь в тридцать четвертом, на десятом году супружества, а второй — Тимка — еще через пять лет.
      Властный характер отца проявился в старшем сыне более резко и болезненно потому, может быть, что до семи лет Гога жил в лесу, целые дни проводил один, без товарищей, если не считать пса Смелого, огромного, злого, сына волка и, овчарки, да белок, ежей; лесных птиц, которых отец время от времени приносил из лесу.
      В сорок первом Петр Красавин ушел на фронт и через месяц погиб.
      Семья переехала в Рагожи. Гога все время тосковал по лесу. Иногда он снимал со стены отцовскую двустволку и шагал по двору, будто выслеживал зверя. По пятам за ним следовал Смелый-второй — серый пес с торчком стоящей черной волчьей шерстью на хребте и длинной хищной мордой. Пес этот был беззаветно предан семье Красавиных, но и по отношению к ней не смирял свой бешеный нрав: несколько раз он кусал и Гогу, а когда пес ел мясо, только Тимка подходил к нему без опаски.
      Зверей Гога любил, но по-своему. Любил приручать их, дрессировать, заставлять подчиняться, опускать глаза под его взглядом.
      Он с детства считал себя как бы естественным повелителем зверей и ревновал к каждому, кто пытался проникнуть в это, как он считал, «его царство». Той же ревностью, может быть, объяснялась отчасти и неприязнь Гоги Красавина к Коле.
      Когда-то Вера Филимоновна, мать Гоги, называла старшего сына «мой Маугли». Но если воспитанием своим Гога и действительно несколько походил на Маугли, то не было у него в лесу мудрых и кротких наставников, подобных медведю Балу или пантере Багире, и природу он воспринимал как нечто враждебное, как мир, в который можно войти, только если ты сильный, и стоит войти, только чтобы повелевать.
      Тимка воспитывался более нормально, среди сверстников.
      Подобно брату, он удивительно походил на отца высоким ростом, гордой и властной посадкой круглой головы, лицом, но вместе с отцовскими чертами в его характере причудливо сочетались мечтательность и всегдашняя жажда нежности, унаследованная от матери.
      ...Лена и Коля вернулись часа через два; По лицам их было видно, что переговоры окончились безрезультатно.
      До вечера мы сидели на кухне, пили чай, говорили о всякой всячине. Коля в общем разговоре не участвовал. Время от времени он бормотал себе под нос отрывистые фразы: «Морковь ему нужна, вот что...», «Это потому, что не гуляет...», «Резцы подпилить, ему же месяца три резцы не подпиливали...»
      Озабоченное его настроение передалось другим, и в конце концов все замолчали.
      На дворе темнело. Освещенные луной елочки, казалось, покрылись инеем. Коля все чаще поднимался с табурета, подходил к дверям и возвращался, нетерпеливо поглядывая на Лену, словно он ждал ее ухода, чтобы осуществить какое-то решение, которому она могла помешать.
      Лена сидела, прижавшись к холодной печке; не поднимая головы, она почувствовала нетерпеливый Колин взгляд и вдруг сказала:
      — Если ты пойдешь куда, я с тобой, так и знай!
      Коля приоткрыл рот с таким выражением, будто собирался ответить резкостью, но сдержался и пожал плечами:
      — Воля твоя...
      Он достал из ящика, где хранились овощи, несколько морковок, положил на стол, отобрал самые крупные, оранжевокрасные, осмотрелся, снял было с гвоздя белую тряпку, но досадливо отбросил, вынул из шкафчика расшитое полотенце и тщательно завернул в него овощи.
      Алексей следил за каждым движением брата, но молчал, очевидно раз и навсегда решив, что Коле не следует мешать, да и не помешаешь.
      Однако лицо Алексея становилось все более растерянным. Он просительно и с надеждой поглядывал на Лену, как бы напоминая ей, что и она отвечает за Колю.
      Лена сидела, по-прежнему понурившись и прижимаясь к холодной печке.
      Коля развязал полотенце, упаковал в него еще несколько свекол, так же тщательно отобрав самые крепкие и спелые, снова завязал узелок и направился к дверям.
      Лицо у него теперь было грустное и одновременно проясненное. Он походил на человека, который собирается в больницу к близкому другу и уже не имеет права давать волю тревоге, а обязан сделать так, чтобы самый вид его успокоил больного.
      В сенях Коля помедлил и придержал дверь. Лена бесшумно поднялась и поравнялась с ним.
      — Напрасно, — досадливо пожал плечами Коля.
      Но Лена скользнула мимо, не отвечая.
      Мы вышли вслед за ребятами, не сговариваясь и не имея какого-либо определенного плана.
      Лена и Коля шагали быстро, почти бежали. Когда мы поднялись на «Командирский холм», как называли это место в памятные дни Бобростроя, фигурки их уже виднелись внизу, на берегу.
      Они стояли друг против друга, четко вырисовываясь на ярком, серебряном фоне ручья, и о чем-то спорили.
      Потом Лена направилась к вербам, которые росли шагах в двухстах от вольера, и скрылась за деревьями.
      Коля свернул в противоположную сторону.
      Жилище бобра разделялось на две половины: темную спальню с запертой на массивный висячий замок входной дверью и крошечными зарешеченными окошками и вольер; ограда из металлических прутьев начиналась на берегу и уходила в ручей.
      Коля заглянул за ограду и несколько раз свистнул особым образом — с длинными паузами между свистками, видимо вызывая бобра. Было тихо, и свистки эти, с каждым разом всё более резкие, нетерпеливые, похожие уже на крик, разносились далеко кругом.
      — Я вот не умею, как Коля... стремиться, — после паузы проговорил Алексей, найдя наконец нужное слово. — А без этого что хорошего? Потому и не вмешиваюсь. — Подумав, добавил: — А надо бы...
      Коля свистнул еще раз и приподнял узелок над головой, будто бобр мог из своей спальни, сквозь стену, увидеть угощение.
      Справа темнели густые, почти черные в этот час купы верб. Временами поднимался легкий ветерок, и тени деревьев еле заметно шевелились. Рябь разрывала поверхность ручья на сотни прядей, делая ее похожей на спутанные седые космы; становилось видно, что ручей очень стар — древнее и леса и поселка, раскинувшегося на берегах. Потом поверхность воды замирала недвижным живым зеркалом, в немом восторге отражающим гордую красоту берегов, как будто ручей впервые попал в удивительные эти места и осторожно, ощупью ищет дорогу.
      — А чем ему поможешь? — после длинной паузы спросил Алексей.
      Коля шагнул к двери бобриной спальни и наклонился над замком. Как выяснилось потом, он захватил из дому стальную линейку и с помощью этого инструмента пытался открыть дверь.
      Мы смотрели на Николая, стараясь догадаться, что он делает, и не сразу заметили, как с другой стороны, обогнув холм, метров за триста от вольера, показалась еще одна фигура с собакой на туго натянутом поводке.
      — Красавин! — шепнул Алексей.
      — Эй, ты, гони отседова! — крикнул Гога, останавливаясь.
      Коля оглянулся, но сразу же снова склонился над замком. Доведенный до крайности, он действовал напролом.
      — Эй ты, шпана, гони отседова к чертовой бабушке! — повторил Красавин, повышая голос.
      Когда крик замолк, послышался резкий звук металла, царапающего металл.
      Это Коля линейкой, как рычагом, выламывал кольцо дверного замка.
      — Смелого спущу! — угрожающе предупредил Гога.
      Поводок натянулся струной и вырвался из рук.
      Тимка говорил потом со слов брата, что тот не хотел спускать собаку, «ни за что не хотел», но, услышав свое имя, уловив гневный тон хозяина, Смелый вырвался и, распластавшись по земле бесшумной серой тенью, метнулся к вольеру.
      — Назад! Смелый, назад! — отчаянно кричал Гога.
      Смелый остановился, нетерпеливо повизгивая и принюхиваясь к траве; никто не бежал, и собака не знала, кого ей преследовать.
      Коля продолжал возиться с замком, словно все, что происходило, не имело к нему ни малейшего отношения.
      Красавин теперь находился лишь в нескольких шагах от собаки; он уже приготовился схватить конец поводка, но в этот момент из плотной тени верб показалась Лена. Собака напряглась всем телом и в низком длинном прыжке рванулась к бегущей.
      Пытаясь поймать поводок, змеей уползающий в траве, Красавин упал плашмя, но сразу поднялся.
      — Назад! Назад! Назад! — безостановочно звал он задыхающимся голосом.
      Увлеченная преследованием, собака не слышала.
      Не видя ничего кругом, с развевающимися косами, Лена бежала к вольеру, где стоял Коля, то есть почти навстречу Смелому.
      Николай повернулся и, не раздумывая, бросился наперерез псу. Казалось, он не успеет перехватить собаку, но Смелый прыгнул еще раз и замер с вздыбленной шерстью, сжавшись
      для нового прыжка и не зная, очевидна, на кого из двух бегущих броситься.
      В тишине слышалось короткое, частое дыхание донельзя возбужденного пса. Еще мгновение, и Смелый повернулся к Коле, который в последнем усилии почти упал на собаку.
      Сперва ничего нельзя было разобрать. Потом силуэты мальчика и собаки разделились. Лежа на боку, Николай обеими руками держал пса за ошейник и с силой, которую в нем нельзя было и подозревать, прижимал морду Смелого к земле.
      Ошейник придавил псу горло, и тот визжал, задыхаясь.
      Мы подбежали к Коле одновременно: Лена, я с Алексеем и Гога Красавин.
      Лена несколько секунд не могла вымолвить ни слова и ловила бескровными губами воздух, как рыба, выброшенная на берег. Короткие пряди темных волос, выбившиеся из косы, были мокры от пота и прилипли ко лбу. Она покачивалась, точно вот-вот упадет.
      Красавин взял Смелого за ошейник. Коля сразу отпустил собаку, неловко поднялся с земли.
      — Подлец ты! — с трудом выговорила Лена, взглянув на Гогу.
      Впервые я видел Красавина так близко, почти вплотную. Лицо его, гордое и высокомерное даже сейчас, несмотря на испуг и растерянность, при взгляде на Лену приобретало странное и несвойственное ему выражение зависимости, почти мольбы; он бессознательно пытался скрыть это выражение, придать себе вид совершенно спокойный, и от этой внутренней борьбы у губ ложилась еле заметная морщинка, внушающая жалость и сострадание.
      Потом я часто восстанавливал в памяти лицо Гоги Красавина таким, каким увидел его в тот вечер, и думал, что во всей этой истории не один раненый, а двое. И оба ранены тяжело.
      Красавин медленно, не оглядываясь, брел к вольеру. Коля поднял с земли узелок с овощами и протянул его вслед:
      — Возьми, Красавин! Для бобра!
      Гога не отозвался.
      Лена вдруг села на траву и заплакала, пряча лицо в ладони. Косы вздрагивали на ее худеньких плечах.
      — Как же ты?.. — говорила она сквозь слезы. — Он бы тебя укусил... разорвал, а ты стоишь...
      — Он бы не укусил, — испуганный горем девочки, бормотал Коля. — Разве он укусит, если не бежать? Никогда!
      Вера в справедливость животных, природы, вообще всего мира не оставляла его. Издалека слышалось повизгивание собаки. Алексей осторожно и бережно помог Лене подняться, и она послушно пошла рядом.
      Наутро прибежал Тимка и сообщил, что Гога протянул трос вокруг жилища бобра и вдоль троса бегает на цепи Смелый.
      — Теперь уж не подойти.
      Коля принял эту новость молча и на первый взгляд спокойно. Тимка не уходил; видно было, что он переполнен жалостью и сочувствием.
      — И тебя Смелый не пустит? — после долгой паузы спросил Николай.
      — Меня-то? Пустит, конечно...
      Коля устанавливал на грядках тщательно обструганные палочки, вокруг которых будет виться горох, уже выбросивший на поверхность земли зеленые ростки. Он выпрямился, бросил палочки в междурядье и вынес из дому вчерашний узелок.
      — Скормишь бобру! Ладно? — Помолчав, пояснил: — Морковь тут и свекла.
      — Да Гога ему дает все это... он старается! — горячо отозвался Тимка, желая, видимо, уверить Колю, что бобру не так плохо.
      — Дает?.. Ну и ладно, — Отшвырнув на дорожку овощи в вышитом полотенце, Коля снова принялся устанавливать палочки вдоль посадок гороха, совершенно не обращая внимания на Тимку.
      Тот постоял еще минуту и тихонько побрел к калитке.
      С того дня Николай о бобре не говорил, а если кто-нибудь из окружающих случайно упоминал о нем, торопился уйти в свою комнату.
      Но сам он ни на секунду не забывал о бобре, забывать он вообще не умел.
      По вечерам, когда темнело, Коля отправлялся к вольеру, стараясь незаметно выскользнуть из дому. Сопровождать себя он позволял одной Лене, да и то делал это крайне неохотно.
      Смелый встречал Колю хрипловатым злым лаем: он узнавал противника и не терял надежды свести с ним счеты.
      Бобр появлялся в вольере не всегда; обычно он до часу ночи или до двух — позднее этого времени Коля не приходил Домой — оставался в спальне.
      Выглянув в вольер, бобр не спешил в воду, а долго стоял на всех четырех лапах, выставив отливающую серебром худую горбатую спину; потом поднимался на задние лапы и, опираясь на хвост, неподвижно-круглыми темными глазами глядел сквозь прутья на лунную дорожку, легко скользящую вдоль ручья, и бесконечный густой лес, который шумел на том берегу.
      Теперь бобр не казался диким, бунтующим, непримиримым, и при взгляде на него представлялось, что он все время думает, думает по-человечески, сутки за сутками, то ли о красоте лесов, которые он прошлыми веснами много раз пересекал по полой воде, то ли о безысходности своего положения, одиночестве, неудачно сложившейся жизни, уже близкой, наверное, к концу.
      Собака отмечала появление бобра ожесточенным лаем; вначале бобр отступал в спальню, но скоро привык к бессильной злобе Смелого и стоял не шелохнувшись.
      Иногда я вечерами гулял близ вольера. И каждый раз одна и та же мысль настойчиво приходила в голову: удивительно, как бобры похожи на людей, во всяком случае своей способностью испытывать горе, ненависть к неволе!
      Выждав, пока умолкнет лай Смелого, Коля свистел, подзывая бобра.
      Тот вздрагивал, поворачивался всем телом, но еле заметно и сразу снова замирал так, что Коля всякий раз тревожно спрашивал Лену:
      — Ты думаешь, узнаёт?
      Но, хотя она не только из желания утешить, а с глубокой убежденностью утвердительно кивала головой, Коля не успокаивался.
      — Что из того, если и узнает? — Он взглядывал на Лену с выражением, которое означало: «Все дело в том, верит ли! И можно ли верить?»
      Как-то, свистнув и уловив почти неразличимое ответное движение бобра, Коля бросил ему морковь, захваченную из дому, но бросил слишком низко. Смелый взвился и перехватил ее на лету.
      Вторая морковь, описав крутую дугу, перелетела за ограду, прямо к ногам бобра. Освещенная луной, она казалась яркой, как падающая звезда.
      Бобр не сразу взял подарок, потом несколько секунд держал в передних лапах и стал грызть — вяло, медленно и степенно, будто просто из вежливости.
      — Ест все-таки, — бормотал Николай, не сводя с него глаз. — Да разве так едят? — добавил он через секунду и уныло махнул рукой.
      ...Бросившись в воду, бобр стремительно плыл к ограде, нырял, подолгу не показывался на поверхности, а вынырнув, сразу погружался снова в безнадежной попытке отыскать лаз. Утомившись, он возвращался на берег и тут же скрывался в темной спальне.
      Коля терпеливо ждал, не покажется ли бобр снова, и тоже уходил домой.
     
      10
     
      Весь июнь шли дожди, а день первого июля выдался жаркий и душный.
      К вечеру небо стало сине-фиолетовым, предгрозовым, птицы летали над самой землей, предвещая непогоду, но вдруг ударил ветер, свежий, совсем несильный, и все переменилось: прошел быстрый дождь, горизонт очистился, вызвездило, стало удивительно легко дышать; и от неожиданной перемены голову наполняли утешительные мысли.
      Картошка сварилась, но мы не садились ужинать, ожидая Колю, когда вдруг открылась калитка, белая тень метнулась по тропинке, и, еще не отдавая себе отчета, что это Лена, мы услышали ее испуганный голос:
      — Дядя Алеша, скорее к вольеру! Все бегите!
      У вольера я прежде всего увидел Смелого и Тимку. Крепко обхватив собаку за шею, мальчик почти повис на ней, упираясь обеими ногами в землю. Смелый вырывался, хрипло лаял, поворачивая к Тимке морду с открытой волчьей пастью, и снова, напрягаясь всем телом, пытался высвободиться.
      Ноги Тимки скользили по мокрой траве. Лай Смелого, осипший, низкий и угрожающий, становился все злее, казалось, еще секунда — и собака пустит в ход клыки.
      Лицо у Тимки было не испуганное, а измученное, желтовато-зеленое от усталости и ночного света; рот с пересохшими губами полуоткрыт; выпуклые светлые глаза то и дело закрывались, но вся его фигура, напряженная, в рваной рубашке, выражала отчаянную решимость.
      Собака сбрасывала Тимку, но он держал ее, судорожно обхватив руками.
      Я уже почти подбежал к этой группе, когда Тимка заметил меня и с очевидным усилием, еле слышно, потому что ему не хватало воздуха, проговорил;
      — Туда! Ко мне не надо.
      Я посмотрел в направлении, куда рвалась собака. У двери, в тени, откидываемой строением, молча катались по земле Красавин и Коля.
      Разнять дерущихся было нелегко. И вместе в Алексеем мы оттащили этот живой клубок подальше от строения.
      Только теперь Тимка раскрыл руки, отпуская пса.
      Смелый рванулся, и металлический трос, по которому скользило кольцо цепи, зазвенел все более высоким, режущим ухо тоном.
      Добежав до дверей, собака метнулась в нашу сторону. Трос почти по-человечески взвизгнул, царапаясь о кольцо. Звук этот сразу оборвался: натянув цепь до отказа, собака с глухим стуком всем своим тяжелым телом упала на землю.
      Наконец нам удалось растащить Красавина и Колю. Мальчики поднялись и отошли друг от друга.
      Тяжело дыша, они стояли со сжатыми кулаками. Вид у них был плачевный. У Гоги затек глаз. Коля пострадал больше: лоб и щека были расцарапаны, из рассеченной верхней губы на подбородок стекала кровь. Лицо у Коли было сумрачное, но в нем не оставалось и следа ненависти, как будто он просто забыл о существовании Красавина.
      — Идем домой! — позвал Алексей.
      Коля шагнул вслед за братом.
      Впоследствии мы много раз пытались узнать, как вспыхнула драка у вольера. Для судьбы Коли очень важно было подробно выяснить все обстоятельства, но это оказалось почти невозможным.
      Имело ли там место, «если обобщить, нападение на часового», как заключал Шиленкин, или Гога «сам первый звезданул по уху», о чем нехотя свидетельствовал Тимка, которого разрывали на части противоречивые чувства: прирожденная справедливость и уважение к брату, честь семьи. Кто мог сказать, какая из двух версий ближе к истине?
      Сказать и доказать.
      Коля обо всем этом говорил неохотно и, как мне кажется, плохо помнил происшедшее. Главным тогда была для него необходимость пробиться к бобру, чтобы посмотреть на него вблизи, утешить, успокоить, подпилить ему резцы, и это главное настолько первенствовало, что то, как он пробивался к цели, сама драка, — все это отошло на задний план.
      Да и хорошо было бы все это вычеркнуть из памяти, но обстоятельства не позволяли забывать.
      Четвертого июля, поздно вечером, когда Коля уже спал, пришел Чиферов, который прежде никогда не навещал Колобовых, долго с явной неловкостью рассуждал о предметах посторонних, потом, глядя в сторону, сказал:
      — Георгию Нестеровичу сообщили... Красавина Вера Филимоновна пожаловалась, так сказать... Ну, и он придает этому событию серьезнейшее значение. С одной стороны, часовой, в некотором роде героический поступок, а с другой — анархиствующий элемент, упорно не желающий подчиняться дисциплине. — Яков Андреевич приподнял руку, жестом прося нас не мешать ему, и пояснил: — Так это ведь он говорит — он! Вчера выразился в том смысле, что имели место попытка похищения бобра и ночной бой; так и сказал: «Ночной бой». Я пробовал возразить: «Мальчик истосковался по своему зверьку и хотел его приласкать». Так Георгий Нестерович прицепился: «Почему — свой? Вы потакаете собственническим инстинктам; чтобы приласкать, не дерутся в кровь, да еще ночью». Конфиденциально должен сообщить, что тут и комсомольский секретарь, и некоторые педагоги пробовали воздействовать, но безрезультатно пока. Георгий Нестерович намеревается ставить вопрос об исключении...
      — Об исключении из школы? Коли? — переспросил Алексей.
      — Именно, — кивнул Чиферов. Он поднялся и, протянув на прощание руку, добавил: — Следовало бы принять меры. — Он досадливо пожал плечами, давая почувствовать, что сам не знает, о каких мерах может идти речь. — Посоветоваться... Мальчика подготовить...
      Лишь только дверь за Яковом Андреевичем захлопнулась, Алексей спросил:
      — «Меры принимайте...» Какие меры?
      Среди ночи я проснулся от упрямо ворочающейся в голове мысли: Алла Борисовна передавала, что Зайцев советовал обратиться к профессору Рябинину, несколько раз напоминала об этом. Кажется, даже адрес Рябинина оставила. Я прошел в комнату Алексея. К сожалению, он поехать не мог: боялся оставить Колю да и в депо была очень напряженная работа.
      Приходилось мне браться за это дело.
      ...Поезд прибывает в город рано утром. Московская площадь, где расположена квартира Рябинина, с двух сторон замыкается старинными строениями Гостиного двора, а напротив лавок выстроились невысокие каменные и деревянные особняки.
      Еще не было шести. С окраин доносились отдаленные заводские гудки, но центр города спал; гофрированные металлические шторы на лавках были опущены; на пустынной булыжной площади гулял ветер; только кое-где виднелись редкие фигуры дворников с метлами, да иногда, грохоча колесами, проезжала к рынку телега с колхозниками, дремлющими на россыпях молодой картошки.
      Я без труда отыскал дом номер двенадцать, для верности поднялся на второй этаж, прочитал на потускневшей от времени медной дощечке фамилию «Рябинин» и стал прогуливаться перед домом, ожидая часа, когда удобно будет постучаться.
      Время, как всегда в подобных случаях, тянулось мучительно медленно.
      Около половины седьмого распахнулось угловое окно на втором этаже, высунулась седая голова, и негромкий голос спросил:
      — Студент? Вы ко мне?
      Было нетрудно догадаться, что это и есть профессор Рябинин.
      — «Просто так», значит, а не студент... Все равно заходите, если ко мне, — услышав не слишком вразумительный ответ, пригласил профессор.
      Он сам открыл дверь. Провожая длинным коридором в свою комнату, профессор говорил:
      — Бывает, что студент подготовится к экзамену и бродит вот так на рассвете под окнами. Осторожно, точно с амфорой на голове. Боится расплескать. Обычно это самый горький зубрила, — такого жалко как-никак. А иногда человек выдающийся... поглощенный, — с таким интересно. Смотрел — я ведь довольно долго за вами наблюдаю — и думал, кого бог послал: зубрилу или поглощенного, а вы, оказывается, «просто так», — улыбнулся Рябинин.
      Комната, где мы очутились, была светлой, высокой, с очень небольшим количеством мебели: пустой письменный стол у окна, зеркальный шкаф в углу, стеллажи с книгами.
      Тут, на свету, я мог хорошо рассмотреть профессора. Невысокого роста, худощавый и подвижный, он был одет в черную свободную, даже несколько мешковатую пиджачную пару и белоснежную рубашку с расстегнутым у ворота вышитым воротником. Лицо Рябинина, свежевыбритое, загорелое, с глубокими морщинами вдоль щек, производило впечатление известного добродушия, которое исчезало, лишь только он поднимал голову и на собеседника падал его взгляд.
      Глаза у него были старчески выцветшие, но вдруг в одно мгновение зрачки суживались, и глаза приобретали яркую, почти светящуюся голубизну, взгляд становился колким, режущим.
      В комнате без стука появилась высокая полная старуха с мокрой тряпкой в руке и принялась стирать пыль. Работая, она громко бормотала:
      — Мяса или телятины... Полкило — за глаза хватит. Картошки. И масла. Топленого наскребу на донышке, сливочного...
      — Глуховата, — шепнул профессор.
      У зеркала женщина замерла с поднятой тряпкой и близко придвинула лицо к стеклу.
      — Корректирует, — шепотом пояснил Рябинин. — Звук голоса по движению губ.
      Действительно, женщина продолжала шевелить губами, заканчивая, видимо, свой монолог, но теперь уже почти беззвучно.
      — Корректирует, — повторил профессор задумчиво. — А я ее помню молодой, когда на нее парни заглядывались. Помню ведь! — с удивлением и грустью повторил профессор, потом обернулся ко мне: — Ну так что ж, к вашим услугам!
      Профессор слушал мой долгий рассказ в полном молчании, так что отношение его было трудно определить.
      — Что ж, поедем, — сказал он, когда я кончил. — Вы спускайтесь, а я машину выкачу.
      Он вел свой «газик» по широкому и безлюдному шоссе быстро, явно наслаждаясь скоростью, в совершенном молчании.
      Только у самого въезда в Рагожи, повернувшись ко мне, он спросил:
      — Как его фамилия, этого?.. Шиленкин? Занятная до чего! — Он рассмеялся и даже замедлил ход, чтобы посмеяться вдоволь. — Значит, Шиленкин... Василий Лукич говорил, что в царстве нерожденных душ существует отделение, где фамилии пригоняют, как новобранцу шинель в солдатской швальне. Ну, одному велико выходит — Правдин там, Смелов, Умнов — на рост, а другому в самый раз, даже удивительно, до чего в самый раз...
      Уже промелькнули станционные строения, мимо неслись невысокие рагожские дома, показался школьный парк.
      — Куда поедем? — спросил я.
      — К нему, к Шиленкину. Дорогу показывайте.
      Машина затормозила у подъезда.
      Открывая дверь, Георгий Нестерович заметил сначала меня, насупился, но сразу же его хмурый взгляд остановился на невысокой фигуре Рябинина, скользнул по черному пиджаку, мгновенно замер на красном депутатском флажке и прояснился.
      — Милости просим! — пригласил он, отступая в сторону, и добавил погромче, глянув в темную глубину передней: — Гости пришли, чайку бы, Аллочка.
      — Не беспокойтесь, — холодновато возразил Рябинин. — Мы ненадолго и по делу.
      — Чай делу не помеха, — улыбнулся Шиленкин.
      Комната, куда мы вошли, почти не изменилась с тех пор, как мы были здесь вместе с Алексеем; подорлик по-прежнему валился на одно крыло, и отпечаток заброшенности, временности этого жилья для хозяев сохранялся во всем.
      Профессор огляделся — при этом глаза его снова засветились режущей, ножевой голубизной, — тяжело сел в кресло и проговорил:
      — Мы по этому делу, по колобовскому. Хотя и дела-то, собственно, никакого нет.
      — Я предполагаю, что перед вами все это несколько неправильно осветили... обобщили, — мягко возразил Шиленкин. — Тут есть люди... ну, будем говорить, не беспристрастные. Дело, разрешите доложить, товарищ депутат, вот в чем. Колобов этот, Николай Колобов, находясь в нездоровых домашних условиях, подпал под воздействие вредных идей... — Шиленкин говорил обстоятельно, с приятностью в голосе, и было видно, что ему доставляет удовольствие разъяснять такому авторитетному лицу сложный предмет, в котором он чувствовал полную свою правоту.
      — Вредных идей? — переспросил профессор.
      Вошла Алла и поставила поднос с чаем и печеньем на стол. Профессор поднялся и, представившись — Федор Егорович Рябинин, — поцеловал ей руку.
      Алла посмотрела на профессора с удивлением, каким-то даже торжеством, отчего ее осунувшееся лицо очень похорошело. Видимо, ей было необычайно важно, что ее тогдашний приход не пропал даром, что ее послушались и последовали совету Зайцева.
      Когда она вышла, профессор взглянул вслед с некоторым сожалением и рассеянно повторил:
      — Какие это вредные идеи?
      — В том-то и суть, Федор Егорович, — с готовностью продолжал Шиленкин. — Вам, как выдающемуся нашему селекционеру, будет интересно узнать, что мальчик увлекся менделизмом и...
      — Мен-де-лиз-мом? — произнеся это слово раздельно, почти по складам, перебил профессор, — А я так представил себе: хотел Колобов скрестить один сорт гороха, зеленый и морщинистый, с другим — желтым и гладким. Опыт поставить, а вы...
      — Но это же и есть менделизм! — недоуменно и почти жалобно воскликнул Шиленкин. Взгляд его твердел было, но снова смягчался, останавливаясь на депутатском флажке.
      — А вы помешали, «меры приняли», — продолжал Рябинин. — Дали бы закончить опыт, а там посмотрели, к каким бы выводам пришел Колобов. Я так думаю, скорее всего к правильным, да и свое что-нибудь увидел бы.
      — Но ведь как же, ведь опыты повторялись! Я вот книжки читал. — Шиленкин взял с подоконника стопку брошюр в разноцветных обложках и пододвинул к Рябинину. — Как же? Зачем же повторять, если...
      — А затем, что в науке нет захоженных тропок... — Рябинин помолчал в поисках соответствующего обращения и, наконец, закончил: — Нет, сударик, как и в любви, например. Сколько раз с начала веков произнесено это самое «я люблю», а ведь всегда вызывает оживленный интерес у слушателя. Нет захоженных троп. Например, надо думать, тысяч сто лет или миллион, как собака приручена. Еще в каменном веке предок наш звал свою Машку или Жучку... А ведь только Павлов углядел, что проявляется тут условный рефлекс, важнейшая связь условного звукового возбудителя с безусловным — пищевым. Углядел-то только Иван Петрович!..
      Зрачки глаз профессора суживались, приобретая сходство с ланцетом, и твердо упирались в растерянное лицо Шиленкина, как будто профессор препарировал своего собеседника; но, по мере того как продолжался разговор, во взгляде Рябинина все чаще мелькало удивление и разочарование, словно у ребенка, впервые вспарывающего куклу и вместо сложного механизма обнаружившего стружки, тряпки и ржавую пружину.
      — Но ведь вот тут, в книгах... Как же это можно допустить, если в книгах... Совершенно ведь ясно в книгах... — бормотал Шиленкин.
      — Книги тоже надо уметь читать, сударик! — жестко и зло продолжал профессор. — Вы требуете, чтобы всё брали из брошюрок. А к чему же наблюдать, если уже всё в брошюрках? Зачем это Павлов всю жизнь повторял: наблюдайте, наблюдайте и наблюдайте! Зачем?.. В науке, сударь, борются слепая вера и зрячий опыт. Давно борются, дерутся насмерть. Слепая вера и зрячий опыт! — повторил он почти торжественно. — Вот вы Колобову — брошюры, а ему необходимо из природы черпать. Не-об-хо-ди-мо, невозможно жить без этого! А черпать нелегко. — Рябинин оборвал себя, поднялся и зашагал по комнате. — Впрочем, чего долго говорить! Кто там охраняет бобра: мальчик с псом?
      — Нет, я распорядился поставить сторожа.
      — Прекрасно, вот и напишите этому сторожу, чтобы он не чинил препятствий Колобову и шел себе спать.
      Пока Шиленкин послушно писал требуемое, профессор шагал по комнате от дверей к столу и обратно.
      Уже с запиской в руке он остановился на пороге и негромко, почти доброжелательно заметил:
      — А педагогику вы бы бросили, голубчик! Не ваше это поприще. Бросили бы, а?..
      Он не дождался ответа и закрыл за собой дверь. В машине сказал еще:
      — Бывает, что призвание человека — лесоруб, например. А его в яблоневый сад. Что получится?.. — После длинной паузы задумчиво добавил: — Так, что ли?
      Алексей еще не вернулся из депо, и дома был один Коля. Пожимая руку мальчику, профессор передал ему записку: — Беги, хозяйство свое принимай!
      Коля взял листок, прочитал, несколько секунд стоял, словно остолбенев, губы его дрожали; он смотрел на профессора, но, вероятно, не видел ничего кругом и беспорядочно двигал руками с растопыренными пальцами, как слепой, нащупывающий дорогу. Потом в одно мгновение исчез.
      Захлопнулась входная дверь, и вслед за тем скрипнула калитка. Профессор все еще смотрел на место, где только что находился Коля, смотрел внимательно, как будто по-прежнему видел мальчика перед собой.
      — Вот это... поглощенный, — проговорил он, постоял еще немного и устало сел на табурет у печки.
      Отдохнув, мы вспомнили, что ничего еще не ели сегодня, и отправились в станционный буфет. Когда через час мы вернулись, Алексей был уже дома, а Коля все не появлялся.
      Мы расположились на ступеньках крыльца и стали ждать. В восемь забежала Лена. Узнав новости, она побыла еще немного с нами и заторопилась домой:
      — Дядя Алеша, попросите Колю, чтобы он зашел ко мне. Только не завтра утром, а вечером... сегодня.
      — Что-то нет его долго, — вместо ответа пробормотал Алексей.
      — Долго? Да? — тревожно переспросила Лена.
      Она шагнула к калитке, остановилась у ограды и вполголоса сама себя спросила:
      — Побежать узнать?
      Затем, постояв немного, тихо зашагала в сторону вольера.
      Темнело. Лес за железнодорожным полотном стал совсем черным, а небо над ним окрасилось в желто-оранжевые тона. Оттуда, со стороны леса, повеяло сыростью, запахом засыпающей листвы, прохладой — далекими предвестниками осени.
      Алексей вздрогнул:
      — Холодно, пойду на кухню.
      Мы поднялись вслед за ним. Алексей включил было электричество, но свет голой, без абажура, лампочки показался резким, неприятным, и в белом этом свете так отчетливо выступили грязная посуда, пыль на полках, мусор в углах, что Алексей поспешил погасить его. Кухня наполнилась серыми сумерками.
      — Ехать, что ли? — вопросительно проговорил профессор и вышел. Слышно было, как он завел машину, но через минуту шум мотора заглох и Федор Егорович вернулся на кухню. — Или подождать? — так же вопросительно закончил он.
      Алексей открыл дверцу плиты и бросил на тлеющие, подернутые пеплом угли несколько щепок; они вспыхнули, брызнув кипящим соком. Запахло смолой. Мы придвинулись к плите и, не сговариваясь, расселись так, чтобы дверь была перед глазами. Лес, видимый сквозь окно, необычайно четко вырисовывался на фоне неба и как бы придвинулся; поляну перед ним заливал закатный свет.
      Мы не переговаривались, было тихо, но почему-то никто из нас не расслышал Колиных шагов, и мы заметили его, только когда он уже переступил порог. В открытых дверях фигура мальчика выступала черным силуэтом; свет заливал его со спины, оставляя лицо в тени.
      Он стоял, покачиваясь, сильно наклонившись вперед и набок от тяжести чего-то большого и темного, что неподвижно лежало на вытянутых руках; стоял в той же самой позе, как в давний день поимки бобра, когда, проснувшись, я увидел его с клеткой в руках, в одном ботинке, худого и оборванного после двух дней преследования бобра, с лицом суровым, измученным, но бесконечно счастливым.
      Он стоял тихо, склонив голову к тому, что неподвижно покоилось у него на руках, — к своему бобру, как мы уже успели разглядеть, — и изредка порывисто не то всхлипывал, не то вздыхал.
      Алексей поднялся, но Коля прошел мимо брата, словно даже не заметил его, и, ступая очень осторожно, бесшумно скрылся в двери, ведущей из кухни в комнаты. Когда Коля проходил мимо печки, на мгновение отблеск пламени упал на него и осветил свалявшийся, грязный мех и тусклые, остекленевшие глаза бобра.
      Алексей прошел в комнату вслед за братом.
      Когда через несколько минут я заглянул к Коле, мальчик лежал ничком на койке, зарывшись головой в подушку, а Алексей сидел рядом и гладил брата по плечу.
      Бобр раскинулся на столе: передние его лапы, сильные и умелые, которые свалили столько деревьев, построили столько нор и плотин, были беспомощно разбросаны и походили на руки ребенка; умная морда с выступающими резцами была повернута к окну; оттуда, словно навстречу бобру, раскинув крылья, как огромная птица, приближался лес. Бобр смотрел на него неподвижными, мертвыми глазами.
      Я вернулся на кухню. Профессор поднялся навстречу, взглянул на меня и, ничего не спрашивая, снова уселся у плиты; слышно было его сердитое, частое дыхание.
      — Справедливость торжествует в конце концов, — проговорил он после долгой паузы, не отводя глаз от пламени. — Торжествует, но не слишком ли поздно иногда...
     
      11
     
      С тех пор прошло десять лет. За этот долгий срок я ни разу не был в Рагожах: всяческие жизненные заботы захватили меня, не позволяя свободно распоряжаться времёнем. А месяц назад я отправился в дальнюю командировку, увидел из окна вагона знакомые леса, за деревьями мелькнуло здание депо, школы. Я впопыхах засунул вещи в чемодан и едва успел выскочить на ходу, когда поезд уже набирал скорость после минутной остановки.
      Выскочил и почувствовал, что поступил правильно, что было бы совершенно непростительно проехать мимо.
      С Алексеем мы изредка, раза два в году, обменивались открытками, и я знал, что он с братом уже не живет в Рагожах, но все-таки прежде всего пошел на Лесную, к дому Колобовых, в котором столько было пережито.
      Дом был заколочен, и я почему-то обрадовался, что он, по-видимому, не продан и когда-нибудь снова заживет прежней жизнью.
      Сад и огород, в былые времена разделанные с такой тщательностью, заросли травой. Запустение пошло на пользу только лупинусам: неприхотливые и жизнеспособные, они от ограды пробились до самого крыльца и на осеннем ветру, как кастаньетами, постукивали сухими коричневыми стручками.
      Я постоял минуту около дома и свернул в школьный парк, тенистый, похорошевший и необычайно разросшийся за прошедшие годы. У кабинета директора я помедлил, испытывая странное волнение, словно нечто очень важное, чрезвычайно важное для меня, и не только для меня, зависело от того, кто окажется в директорском кабинете: Шиленкин, что представлялось в ту минуту всего более вероятным, Василий Лукич, о судьбе которого я давно уже ничего не слыхал, или кто-либо еще...
      — Войдите! — не сразу отозвался на стук знакомый суховатый и сдержанный голос.
      У письменного стола, боком к двери, стоял Яков Андреевич Чиферов и перебирал книги — может быть, пополнение пушкинской библиотеки. Он несколько постарел, кожа стала суше и приобрела желтовато-пергаментный оттенок, черты лица смягчились.
      Чиферов узнал меня не сразу, но, вспомнив наконец, невидимому обрадовался, пригласил к себе, и, беседуя, мы про-, вели с ним много часов.
      От Якова Андреевича я и узнал о событиях, завершающих эту историю.
      ...Шиленкин уехал из Рагожей примерно через полгода после памятных мне событий.
      Сказались ли в этом поступке размышления, вызванные мудрым советом Рябинина переменить жизненное поприще: способен ли был Шиленкин продумать свою жизнь, посмотреть на нее со стороны и воспринять этот совет?
      Из слов Чиферова явствовало, что такой способности Георгий Нестерович не обнаружил.
      Первое время он, правда, выглядел растерянным, не проявлял свойственной ему неуемной административной энергии, но по истечении самого короткого срока вернулся в прежнюю форму, очень устойчивую у таких людей, почти не поддающихся посторонним влияниям.
      Покинул он пост «исполняющего обязанности», потому что Василий Лукич начал поправляться, перспективы быстрой и беспрепятственной педагогической карьеры в Рагожах затуманились, а тут кстати прибыло письмо от бывшего сослуживца, занимающего довольно высокий пост, с предложением возглавить какое-то торговое учреждение.
      Собрался и уехал Шиленкин с наивозможной быстротой, а Алла осталась, так как на новой работе квартиру обещали предоставить несколько позже.
      Она осталась временно, но переписка ее с мужем становилась все более редкой, и обнаружились в этой переписке даже не разногласия, а полная чужеродность и ненужность этих двух людей друг другу. Вскоре Алла перебралась в дом Зайцева и ухаживала за стариком до самой его смерти, которая произошла неожиданно, на уроке, два года назад.
      Алла очень изменилась, окончила заочно педагогический институт и преподает литературу.
      — Учительствует хорошо, — сказал Чиферов.
      Аристов, который работает сейчас в Сибири, в большом бобровом заповеднике, несколько раз приезжал за нею, предлагал, почти умолял ее «начать жизнь сначала». Алла принимала его с благодарной нежностью, но выйти замуж отказалась наотрез: «Теперь уже поздно».
      Смысл жизни для нее сейчас в учительстве и. школьном зайцевском музее, ею и организованном в память о Василии Лукиче, который первым разглядел в ней человека и видел всегда, даже когда этот внутренний человек скрывался бог его знает на какой глубине.
      Коля долго и тяжело болел. И в душевном выздоровлении его решающую роль сыграл Аристов. Вернувшись к концу лета сорок восьмого года из командировки и узнав о гибели бобра и обо всем, связанном с этой гибелью, он договорился с начальством и, как-то явившись в школу, предложил использовать пустующий вольер, поселив там шестерых бобрят с разрезанными хвостами, которые остались памятью о непринятой нежности и неудачной, одинокой жизни старого бобра.
      — Звери, сами видите, некондиционные, для промыслового разведения непригодны, так как нуждаются в специальном уходе. А вы могли бы вырастить. Мы вам доверяем, — сказал он юннатам. — Но только если за все это возьмется Николай Колобов.
      Коля, который за версту обходил опустевшее жилище бобра, почти не посещал школу, пришел в вольер сперва тайком, один, по секрету даже от брата, и познакомился с шестеркой тощих, явно нуждавшихся в заботливом уходе бобрят. С тех пор он стал поправляться.
      Через год по Колиному настоянию вольер сделали открытым, и пара молодых бобров перешла на дикое положение, построив себе хатку в километре вниз по течению. Еще через год другая пара уплыла во время паводка уже гораздо дальше от главной базы. Николай и Тимка Красавин, главный Колин помощник по бобрам, отправились на лодке в экспедицию за переселенцами. Они отыскали бобров за сто километров, в протоке реки Чернушки, у села Луговое. По дну прозрачной реки уже тянулась прямая линия основания будущей плотины, а в роще на берегу виднелись обильные бобровые погрызы.
      Надо было сделать так, чтобы зверей, и по природе доверчивых да еще избалованных жизнью среди друзей, на всем готовом, никто не тронул, не убил подлый браконьер, каких еще много. Николай и Тимка отправились в село. Директор школы разрешил им собрать старших ребят. Коля рассказал все, что знал о бобрах, и попросил школьников Лугового взять на себя охрану нового бобриного поселения.
      Предложение это было принято восторженно. Так возникло межшкольное общество содействия разведению бобров, получившее имя «Общество старого бобра».
      За десять лет по ручью, реке Чернушке и прилегающим к ним водоемам появилось еще несколько бобриных поселений, и везде силами ближайших школ создавались отделения общества.
      После окончания школы Коля и Лена поступили на биологический факультет. Теперь они работают на Дальнем Востоке над проблемами звероводства и выведения новых пород пушных зверей. Два года назад Коля и Лена поженились.
      Алексей поселился недалеко от брата и работает начальником вагоноремонтных мастерских крупного железнодорожного узла.
      Разговор наш окончился поздно. Яков Андреевич приглашал остаться у него ночевать, но было уже половина второго; до пяти часов, когда проходил мой поезд, укладываться не имело смысла. И хотелось еще пройтись в эту теплую осеннюю ночь по знакомым местам — «повспоминать».
      В школьном парке я отыскал могилу Зайцева. На плите красного мрамора прочитал: «Василию Лукичу от дочерей и сыновей». Вся плита была покрыта сотнями высеченных на мраморе подписей.
      Могила расположена на месте, которое указал когда-то сам Василий Лукич, рядом с пеньком, где я натолкнулся в свое время на аристовские стихи. Все кругом покрыто багряной и золотой опавшей листвой; старый пень почти совсем ушел в мягко шуршащее при порывах ветра лиственное одеяние. И, наклонившись, я скорее угадал, чем прочитал, смытую дождем строку:
      Вечна лишь ты, мечта, и ты — любовь.
      ...Поезд опаздывал. Уже начало светать. Там, за железнодорожным полотном, листва вдруг раздвинулась, и на опушку в царственном спокойствии, гордо закинув головы, вышла пара огромных лосей с маленьким лосенком позади. Они словно показывали детенышу мир, в котором тому предстояло жить. Мир трудный, но огромный и прекрасный.

      1957 — 1958


        _________________

        Распознавание текста — sheba.spb.ru

 

На главную Тексты книг БК Аудиокниги БК Полит-инфо Советские учебники За страницами учебника Фото-Питер Техническая книга Радиоспектакли Детская библиотека


Борис Карлов 2001—3001 гг.