На главную Тексты книг БК Аудиокниги БК Полит-инфо Советские учебники За страницами учебника Фото-Питер Настрои Сытина Радиоспектакли Детская библиотека





Библиотека советских детских книг
Шейнин Л. Ответный визит. - 1945 г.

Лев Романович Шейнин
«Ответный визит»
Иллюстрации - данные утрачены. - 1945 г.


DjVu



HAШA PEKЛAMA
Заказать почтой 500 советских радиоспектаклей на 9-ти DVD.



  BAШA БЛAГOTBOPИTEЛЬHOCTЬ
  ПOOЩPИTЬ KOПEEЧKOЙ


Сделал и прислал Кайдалов Анатолий.
_____________________

 

Лев Романович Шейнин – легендарная личность. Это одно из главных действующих лиц зловещего «сталинского террора», которым троцкисты пугают невинных детей и сегодня. Вместе с прокурором Вышинским Шейнин выносил приговоры троцкистам в 1930-х годах. Этого они и сегодня не могут простить т. Сталину и его верным сподвижникам. А десятью годами раньше, в 1920-х, они зверски уничтожили 18 миллионов русских и понастроили концлагерей. Но об этом сегодня помалкивают.
      Задолго до американцев, наши учёные придумали прибор «детектор лжи». В разработке его также участвовал Лев Романович Шейнин.
      Кроме того, он написал множество замечательных приключенческих книг, которые поколения советских людей зачитывали до дыр. Чего и вам желаем. — БК.

 


      СОДЕРЖАНИЕ
     
      Конец «графа Монтекриста»
      Ответный визит
      Военная тайна
     
     
     

      Конец «графа Монтекриста» (первые абзацы, далее текст не определяется)
     
      Мы не рискуем впасть в (преувеличение, утверждая, что моральный облик пятидесяти с чем-то обитателей Энской городской тюрьмы (почти без исключения уголовников с солидным стажем) заметно выиграл от сравнения с чистокровными арийцами, занявшими этот городок в один сентябрьский вечер. Право, рядом с представителями «доблестной» германской армии все эти марвихеры, домушники и конокрады выглядели скорее шаловливыми воспитанниками детского дома, нежели уголовными преступниками.
      В тот сентябрьский вечер, о котором идёт речь, тяжёлый немецкий снаряд начисто скосил угол тюремного здания. Растерявшись от свободы, явившейся к ним столь неожиданно, заключённые столпились у ворот тюрьмы, точнее, у того, что осталось от этих ворот. Напротив полыхали два дома, зажжённые снарядами. В багровом зареве мелькали, как на экране, тёмные фигуры людей, спешивших покинуть город. Грохот артиллерийской канонады и треск пулемётных очередей сливались с рёвом скота, угоняемого населением на восток. Немцы неожиданно прорвались на ближние подступы к городу, и жители но успели во-время эвакуироваться.
      Первыми на опустевшие улицы влетели немецкие мотоциклисты. Они непрерывно и беспорядочно стреляли из автоматов, которые были укреплены на рулях их машин. На перекрёстке один из них круто затормозил и, спрыгнув с мотоцикла, бросился к женщине, которая бежала с ребёнком, таща за собой узел. Выкрикивая что-то на своём языке, немец стал вырывать из рук женщины узел. Девочка, которую женщина держала за руку, заплакала и стала помогать матери, не желавшей отдавать своё добро. Обернувшись к ребёнку, немец раскроил ему череп прикладом своего автомата.
      Это произошло мгновенно, на глазах у заключённых, всё ещё продолжавших толпиться возле тюремных ворот. Многие из них хорошо знали эту девочку. Она жила напротив тюрьмы н часто играла на улице. Заключённым было известно, что девочку зовут Женей, и слова смешных детских песенок, которые она распевала, знали в тюрьме уже наизусть. Порой, когда Женя начинала петь, камеры дружно подхватывали мотив.
     
     
     
     
      СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ
      Ответный визит
     
      1. ГОСУДАРСТВЕННЫЕ ЭКЗАМЕНЫ
     
      В двадцать три года просыпаются разом, весело, с глубокой уверенностью в том, что жизнь превосходна, молодость вечна, хорошее настроение обязательно и естественно. В теле необыкновенная лёгкость, свежий утренний ветерок проникает через открытое окно в комнату и треплет волосы. Впереди огромный и чуть загадочный летний день, полный всяких приятных и неприятных подробностей. Подробности приятные — отличная погода, вчерашняя улыбка Шуры, свидетельствующая, что ты ей во всяком случае не безразличен, великолепно сданный вчера государственный экзамен по уголовному праву (совершенно дико повезло с билетом) и вообще — самый факт существования. Подробности неприятные — кончаются деньги, растаявшие с почти фантастической быстротой, отсутствие уверенности в том, что сегодняшний экзамен по гражданскому праву пройдёт так же благополучно, как вчерашний, и, наконец, предстоящая разлука с Москвой в связи с окончанием вуза и направлением на периферию.
      Приблизительно так размышлял студент последнего курса юридического института Плотников в августовское утро 1940 года, проснувшись около восьми часов в своей комнате в тихом замоскворецком переулке, полном солнца, ветвистых лип и старинных купеческих особняков. В этом чисто кустодиевском уголке старой Москвы Плотников поселился с первого курса, приехав в столицу из далёкого волжского городка, где он родился и вырос. В Москве у старой тётушки своей Дарьи Михайловны Плотников нашёл себе пристанище. Тётушка служила провизором в аптеке, носила старомодное пенсне в черепаховой оправе, была одинока и души не чаяла в племяннике. Она отменно готовила пельмени, очень любила оперу и зачитывалась Бальзаком.
      Узнав, что Плотников по окончании института намерен стать следователем, Дарья Михайловна с особым интересом перечитала страницы своего любимого автора, относившиеся к судебному следователю господину Камюзо, и посоветовала племяннику ещё раз прочесть эту книгу.
      Плотникова мало интересовал французский следователь Камюзо. Но зато он зачитывался воспоминаниями: Кони, мемуарами известных криминалистов и выпусками «Следственной практики», издаваемыми Прокуратурой СССР, в которых помещались рассказы советских следователей о своей работе.
      В прошлом году Плотников проходил производственную практику в прокуратуре. Его прикрепили к народному следователю одного из районов столицы. В течение двух месяцев Плотников выезжал со своим шефом на места происшествий, присутствовал при судебномедицинских, технических и бухгалтерских экспертизах, участвовал в допросах свидетелей и обвиняемых.
      Он понял, что профессия следователя отличается прежде всего огромным многообразием жизненных явлений, событий, человеческих характеров и конфликтов. Плотников убедился, что следователю никогда не следует забывать, что с каким бы делом его не столкнула судьба, — будь то дело о растрате или об уличном грабеже, о хищении государственных средств или об убийстве из ревности, — главное: всегда и за всеми этими делами стоят люди, люди разных возрастов и профессий, с разными характерами, привычками, склонностями и вкусами.
      Впечатления, накопленные Плотниковым за два месяца производственной практики, по-новому осветили лекции, которые он слушал в институте, книги по методике следствия, которые он прочёл, учебники криминалистики, изученные им. Плотников решил, что по окончании института станет не юрисконсультом, не адвокатом, не судьёй, а следователем. Он пришёл к выводу, что на юридическом фронте следователи как бы занимают передний край, так как по самому характеру своей работы они первыми сталкиваются с фактом преступления, первыми атакуют преступника.
      И вот осталось около недели до того долгожданного дня, когда навсегда отойдут в прошлое годы учёбы, новенький диплом будет бережно спрятан в заветном ящике письменного стола и будет получена путёвка Прокуратуры СССР в один из районов страны — назначение народным следователем, путёвка в жизнь… Зажмурив глаза, Плотников попробовал представить себе эту новую, самостоятельную и такую манящую жизнь. Как же она встретит его? Какой город, какие люди, какие дела ожидают его? Достаточно ли он подготовлен и зрел, чтобы уверенно сесть за следовательский стол, лицом к лицу с преступником? Хватит ли у него познаний, выдержки, терпения, настойчивости, спокойствия, наблюдательности, силы логики, без которых, как говорил на лекции один опытный криминалист, нет следователя, а есть — в лучшем случае — грамотный регистратор преступлений и письмоводитель, фиксирующий чужие показания…
      Однако, как плотно ни смыкал он веки, ему так и не удалось ничего разглядеть в своём будущем, хотя и было оно близким. Сегодняшние лучи сегодняшнего солнца, проникавшие сквозь зажмуренные ресницы, упорно торопили Плотникова ринуться в это свежее утро, весело шумевшее за окном смехом и криками играющих детей, лёгкими шагами куда-то спешивших девушек, сиренами и фырканьем проносившихся машин и бодрым «физкультурным маршем», гремевшим изо всех репродукторов во всех квартирах дома. Плотников вскочил с постели, быстро умылся, оделся, выпил стакан горячего кофе и, поцеловав тётушку, пулей вылетел на улицу и с головой нырнул в этот ясный, пока ещё прохладный августовский день.
      В большом мрачноватом зале юридического института уже толпилось, несмотря на ранний час, много народа. Студенты, как шмели, мерно жужжали по углам, экзаменуя друг друга. Сегодня предстоял трудный экзамен — гражданское право. Профессор гражданского права Валентин Павлович Стрельбицкий славился своей строгостью на экзаменах. Профессору было уже за шестьдесят, но он отличался совершенно юношеской влюблённостью в свою науку и в глубине души был твёрдо уверен, что человек, не знающий основ гражданского права, есть личность, не заслуживающая уважения и во всяком случае не способная к юридическому мышлению. Высокий, сухощавый, не по возрасту стройный, профессор Стрельбицкий, помимо гражданского права, увлекался спортом — летом охотой и спиннингом, зимой коньками и лыжами. На студенческих вечерах он охотно и подолгу танцевал, принимал участие в студенческих вечерах самодеятельности, где отлично читал стихи Маяковского, и вообще дружил со студентами, оставаясь яри этом требовательным преподавателем.
      Плотников, как и многие студенты, увлекавшиеся криминалистикой, не очень любил гражданское право. Теория судебных доказательств в уголовном процессе, учение о косвенных уликах, тактика допроса и судебная психиатрия интересовали Плотникова гораздо больше, нежели вопросы опеки, элементы гражданского правоотношения, обязательства по перевозкам и право наследования. Только одно примечание к статье второй гражданского кодекса вызывало восхищение Плотникова, дававшего ему расширенное, почти философское толкование. Это примечание гласило: «Принадлежность следует судьбе главной вещи».
      Тем не менее экзамен есть экзамен, и Плотников добросовестно к нему готовился. Два солидных тома учебника гражданского права были им проштудированы и освежены в памяти. Через несколько минут должен был выясниться результат этих усилий.
      Уже секретарь государственной комиссии разложил на столе билеты, бумагу и карандаши, а студенты всё ещё торопливо задавали друг другу вопросы:
      — Что такое причинная связь между неправомерным действием и вредом?
      — Какова давность по обязательствам из причинения вреда?
      — Может ли быть ответственность без вины?
      Услышав последний вопрос, Плотников тревожно задумался. Как криминалист он был убеждён, что без вины не может идти речь ни о какой ответственности. Но в гражданском праве, увы, что-то в этом роде допускалось. Где и в каких случаях? Плотников решительно, этого не помнил. А вдруг достанется именно этот билет, чёрт бы побрал это гражданское право! В полном отчаянии Плотников бросился к студенту Кареву, считавшемуся на курсе лучшим знатоком гражданского права и являвшемуся любимцем Стрельбицкого.
      — Карев, объясни, метр, что там за чертовщина с ответственностью без вины? — спросил Плотников.
      Карев, очкастый, бледный и до отказа напичканный всяческими премудростями по гражданскому праву, посмотрел с нескрываемым презрением на Плотникова и процедил:
      — Элементарнейший вопрос, мой милый. Даже на трёхмесячных юридических курсах на него отвечают последние тупицы.
      — Умоляю! Суть! Корень! Формулу! — почти простонал Плотников, боясь, что сейчас выйдут члены государственной комиссии.
      Карев достал белоснежный накрахмаленный, аккуратно сложенный носовой платок, обстоятельно высморкался и отчётливо проскандировал:
      — Наряду с ответственностью за ви-нов-ное причи-не-ние вре-да, которое является общим правилом, гражданский кодекс приз-на-ет и ответст-вен-ность без ви-ны. Согласно статьи четыреста четвёртой гражданского кодекса, лица и предприятия, дея-тель-ность коих связана с по-вы-шен-ной опас-ностью для окружа-ющих, как-то: железные дороги, трамвай, держатели диких животных, торговцы горючими материалами, лица, возводящие строения, и т. п. — отвечают за вред, причинённый источником повышенной опасности, если не докажут, что вред возник вследствие неодолимой силы либо умысла или грубой небрежности потерпевшего…
      Выпалив одним духом эту фразу, Карев с удовольствием добавил:
      — Всё. Рекомендую, уважаемый коллега, для усвоения этой статьи разобрать следующие вопросы: во-первых, почему закон в изъятие из принципа вины устанавливает в данном случае ответственность без вины; во-вторых, что означает термин «повышенная опасность»; — и, в-третьих, в каких случаях считается, что вред причинён источником повышенной опасности?
      Разозлившись на докторальный тон Карева, Плотников ответил весьма язвительно:
      — Признателен за разъяснение. Полагаю, ваше юридическое превосходительство, что если я провалюсь на экзамене, то источником повышенной опасности явится профессор Стрельбицкий, потерпевшим, коему причинён вред, — я, а самой повышенной опасностью будет столь любезное вашему сердцу гражданское право.
      Слушавшие этот разговор студенты расхохотались. Рассердившийся Карев ехидно возразил:
      — За этот вред, милейший, не придётся отвечать, поскольку всем будет очевидно, что он причинён вследствие неодолимой силы, а именно — твоего невежества. Всё!
      И он с победоносным видом отошёл в сторону. Как раз в этот момент в дверях зала показались члены государственной экзаменационной комиссии, в числе которых был и Стрельбицкий.
     
      Ура, всё обошлось благополучно! Плотникову достался билет, который был как нельзя более кстати. Речь шла о наследственной трансмиссии, которую Плотников знал хорошо. Он подробно ответил на вопрос, отчеканивая каждое слово и с удовлетворением отмечая довольный блеск в глазах Стрельбицкого.
      Через несколько дней Плотников получил новенький диплом в приятно хрустящей серой обложке. А ещё через неделю аттестационная комиссия объявила юристу Плотникову, что его желание посвятить себя следственной работе удовлетворено. Он был направлен в распоряжение Прокуратуры СССР, где и получил назначение народным следователем Зареченского района Энской области. Плотников добивался назначения именно в этот район, на что у него были достаточно веские причины…
     
      В самом конце августа выпускники московских вузов праздновали в Центральном парке культуры и отдыха сдачу государственных экзаменов. Медики и юристы, геологи и политехники, экономисты и филологи собрались в огромном Зелёном театре парка. Чуть душный августовский день догорал над Москвой. С реки доносились весёлые голоса купальщиков. В аллеях парка медленно прогуливались пары, не имеющие прямого отношения к госэкзаменам. Это были загорелые спортсмены и щеголеватые молодые лётчики, укладчицы с кондитерской фабрики «Красный Октябрь», табачницы с «Дуката» и «Явы», курсанты-танкисты и миловидные чертёжницы с ЗИСа.
      Плотников сидел в театре в окружении друзей, рядом с Шурой Егоровой, окончившей в том же году ветеринарный институт. Они познакомились около года назад, на студенческом балу в Колонном зале. Стройная большеглазая Шура сразу понравилась Плотникову. В тот вечер они танцевали почти до утра. Потом Плотников провожал Шуру на Стромынку, в студенческий городок, где она жила. Синий рассвет чуть пробивался за краем догоревшей ночи. Было уже слишком поздно для ночных трамваев и слишком рано — для утренних, поэтому шли пешком.
      Довольно долгий путь способствовал выяснению разительного сходства вкусов. Оказывается, оба любили театр имени Вахтангова, затем чтеца Антона Шварца, оба «болели» за футбольную команду «Торпедо», из кинорежиссёров предпочитали Ивана Пырьева, из художников — Дейнека, из современных писателей — Валентина Катаева.
      Не удивительно, что такое совпадение вкусов привело, как сформулировал Плотников, к «конкретным оргвыводам»: было назначено свидание на следующий, точнее в этот, уже наступивший день; ровно в шесть вечера, под часами Центрального телеграфа.
      Справедливость, требует отметить, что как час, так и место свидания, увы, не блистали оригинальностью. Когда, За четверть часа до назначенного времени, Плотников встал на вахту под указанными выше часами, он поразился: не менее дюжины очень похожих на него молодых людей топтались рядом, беспокойно и чересчур часто поглядывая — на часы. И когда с пятиминутным опозданием (что тоже не было оригинальным) появилась Шура с подчёркнуто деловым выражением лица, то впереди неё, сзади и по бокам постукивали каблучками другие девушки, тоже спешившие на свидание.
      Так началась дружба Шуры и Плотникова. Они встречались почти ежедневно, и — удивительное дело! — с каждой встречей выяснялась всё более насущная необходимость следующей. Теперь их уже занимало не столько сходство, сколько, напротив, расхождение во вкусах. Так, если Плотников утверждал, что лучшая в мире профессия — профессия следователя, то Шура доказывала, что гораздо интереснее быть ветеринаром. Когда Плотников ссылался на классическую литературу и приводил в пример одного из своих любимых героев — следователя Порфирия Петровича из романа Достоевского «Преступление и наказание», то Шура холодно замечала, что Порфирий Петрович — судейский крючок и жаба, а творчество Достоевского — реакционное и больное.
      Казалось бы, что столь непримиримые противоречия губительно скажутся на только возникших дружеских отношениях, но они, напротив, сыграли положительную роль: при каждом очередном прощании выяснялось, что стороны не исчерпали своей аргументации и потому есть необходимость в новой встрече.
      И вот пролетел год, получены дипломы, и они сидят рядом, почему-то держась за руки, на торжественном заседании в Зелёном театре. Плотников только что с очень равнодушным видом сообщил Шуре, что «случайно» назначен в Зареченск, куда, как она ему рассказала раньше, добилась назначения и Шура, — Зареченск был её родиной, и там жила её мать. Шура, выслушав это сообщение, почему-то вспыхнула, но потом ещё более равнодушно, нежели Плотников, протянула: «Что ж, это очень мило» — и больше не возвращалась к этому вопросу.
      После заседания в парке начался традиционный карнавал. В звёздное августовское небо со свистом полетели разноцветные ракеты. В разных концах парка ударили оркестры. На танцевальных площадках поплыли пары. Переполненные рестораны-поплавки были ярко освещены разноцветными фонариками и чуть покачивались на тёмной притихшей реке. Со всех сторон доносились обрывки песен, взрывы смеха, тосты, восклицания, звон бокалов, стук ножей. Вихрем носились официанты. Всё это сливалось с поздравлениями, клятвами в вечной дружбе, взаимными пожеланиями, названиями городов и республик, куда получены путёвки, гулкими выстрелами пробок от шампанского и здравицами в честь любимых вузов.
     
      Поезд пришёл в Зареченск на рассвете. Дымное солнце пламенело в предутреннем мареве только загоравшегося сентябрьского дня. Плотников остановился на небольшом перроне. Красное кирпичное здание вокзала пылало окнами, отражавшими восход солнца. На перроне было пустынно. Прозвучал кондукторский свисток, загудел паровоз, и поезд, в котором приехал Плотников, двинулся вперёд с довольным пыхтением, как бы радуясь тому, что покидает эту маленькую станцию.
      Пройдя через зал ожидания с деревянными скамейками, на которых спали трое пожилых мужчин, Плотников вышел на привокзальную площадь, где стояли два извозчика.
      — Куда изволите? — сразу подошёл к Плотникову один из извозчиков, рослый старик с седой бородой клинышком.
      — В город, — неопределённо ответил Плотников.
      — Понимаю, что в город, — произнёс извозчик, — да на какую улицу? Тут ведь не деревня, не одна улица…
      — В гостиницу, если есть.
      — Как не быть, имеется и гостиница, — весело сказал извозчик. — Тут у нас всё имеется, что по штату положено. Театр и тот завели. Живём весело, вот только с овсом худо. Мается наш брат, извозчик, потому что мы вроде как частники считаемся и не дают нам государственного снабжения. Садитесь. До города две версты.
      — Как две версты? — удивился, садясь в экипаж, Плотников. — Это почему же?
      — Последствия царского режима, — ответил извозчик. — Не сумела тогда городская управа договориться с начальством, которое дорогу строило. Большую взятку то начальство с города затребовало, ну а наши толстосумы и упёрлись. Тут начальство озлилось и дорогу на две версты от города отвело: дескать, вот вам, дуракам зареченским! Знайте, когда торговаться и кому отказывать. Эй, мил-лой!
      И он стегнул коня кнутом. Колёса вязли в песчаной дороге. Сосны, стоявшие по её сторонам, золотились в лучах солнца. Утро было удивительно тихим и свежим.
      Экипаж вынесло на пригорок, с которого открывался широкий вид на Зареченск и его окрестности. Городок лежал внизу, раскинувшись полукругом по берегу большого озера с маленьким островом посреди. Купол городского собора и множество церковных колоколен розовели в лучах разгоравшегося утра. Серые, тёмные, красные домики пестрели в окружении садов и огородов. Слева выделялась подкова базарной площади с двумя рядами каменных, пожелтевших от времени рядов и большими сенными весами в самом центре площади. За мостом, переброшенным через реку, — вытекавшую из озера, зеленел старинный городской вал, а за озером дымились далёкие луга и синел стоящий грядою лес.
      — Вот наш Зареченск, — не без гордости произнёс извозчик, указывая кнутом на раскинувшийся вид. — Господи боже ты мой, родился я здесь, здесь вырос и седую бороду нажил, скоро и на тот свет — пригласят, а вот красотой этой налюбоваться досыта не могу… Изо всех городов расейских — наилучшее место!
      Слушая извозчика, я Плотников залюбовался живописным городком, только начинавшим просыпаться. Кричали петухи, кое-где лаяли собаки, кудреватые дымки вились над крышами. Тихий городок, тихие, поросший травою улички, тихая, размеренная жизнь.
      Мог ли думать Плотников, что в этом тихом городке его поджидают удивительные события, невольным участником которых станет и он, народный следователь Плотников!..
     
      2. В ИЮНЕ 1911 ГОДА
     
      А лет за тридцать с чем-то до того дня, когда Плотников приехал в Зареченск, в городе Брауншвейге, в Германии, был организован традиционный выпускной бал брауншвейгской офицерской памяти фельдмаршала Мольтке школы, который начался ровно в девять часов вечера 21 июня 1911 года.
      Едва стрелка часов на остроконечной башне старинного здания городского магистрата коснулась цифры «9» куранты хрипло прозвонили соответственное количество раз, как в распахнутых настежь дверях актового зала появилась группа гостей в сопровождении самого начальника школы — худощавого, чуть прихрамывающего генерал-майора фон Таубе. В огромном белом зале с хорами и лепными колоннами стояли, застыв, как на параде, семьсот воспитанников школы, которым должны были сегодня огласить императорский приказ о производстве восьмидесяти пяти из них в первый офицерский чин германской армии.
      Фон Таубе и гости — два генерала и несколько полковников генерального штаба, все в парадной форме, при шпагах и орденах — заняли свои места за длинным столом, покрытым зелёным сукном. Продолжая стоять и храня всё то же торжественное молчание, присутствующие выслушали личный приказ кайзера Вильгельма о производстве в офицеры воспитанников школы, окончивших её в 1911 году.
      Торжественный туш заглушил заключительные слова приказа, и официальная часть была объявлена законченной. Воспитанники пяти младших классов были поротно, класс за классом, выведены на вечернюю прогулку, а оттуда отведены в длинные, приготовленные уже к ночи школьные дортуары.
      В сопровождении своих командиров и наставников мальчики чинно промаршировали по широкой лестнице вниз, строго по уставу держа равнение налево, старательно и чётко печатая шаг.
      Воспитанники старших классов и восемьдесят пять только что произведённых офицеров остались в зале, где должен был начаться бал. Из соседних комнат в распахнутые настежь двери хлынули штатские гости, которым имперский воинский устав не разрешал присутствовать при оглашении военного приказа. Это были родители виновников торжества — солидные, полные сознания торжественности момента брауншвейгские бюргеры и окрестные помещики, их чинные пышнотелые супруги, их белокурые и голубоглазые дочки, их родственники, друзья и знакомые.
      На хорах грянул медью военный оркестр, испуганно шарахнулась и закачалась освобождённая от чехлов парадная люстра. И пары поплыли в вальсе. Фон Таубе и гости, стоя в стороне, снисходительно наблюдали, как танцует молодёжь. Чёрт возьми, им вспомнилась и собственная молодость, и тот давний выпускной бал в этом самом старом зале, когда виновниками торжества были они сами…
      В разгаре бала к фон Таубе быстро подошёл адъютант и что-то прошептал ему на ухо. Извинившись перед гостями, фон Таубе проследовал к себе в кабинет. Когда он появился на пороге этой большой комнаты со сводчатыми потолками и тяжёлой старинной мебелью, навстречу ему поднялся худощавый человек средних лет в штатском платье.
      — Добрый вечер, господин Бринкер, — почтительно приветствовал его фон Таубе.
      — Рад вас видеть, мой друг, — чуть покровительственно ответил Бринкер и протянул фон Таубе костлявую руку с множеством старинных перстней на сухих, узловатых пальцах.
      Оба сели в кресла друг против друга, лицом к лицу. Бринкер задумчиво жевал потухшую сигару, не торопясь начинать разговор. Он был немногословен, этот Бринкер. Молчал и фон Таубе, отлично усвоивший за долгие годы военной службы золотое правило: никогда не забегать вперёд, разговаривая с начальством. А господин Бринкер, хотя на нём был штатский и притом несколько потёртый костюм, безусловно являлся начальством в самом прямом смысле этого слова.
      — Как бал? — прервал, наконец, затянувшуюся паузу Бринкер. — Как веселятся ваши питомцы?
      — Всё идёт нормально, — ответил фон Таубе, — отличный выпуск, господин Бринкер. В армию приходит прекрасное пополнение.
      — Сегодня их, кажется, восемьдесят пять?
      — Совершенно точно, господин Бринкер.
      — Меня интересует один из них. Что вы можете сказать о Гансе Шпейере?
      Чуть заметная тень пробежала по лицу фон Таубе. Дело в том, что Ганс Шпейер приходился ему племянником, а фон Таубе хорошо знал, что ещё никогда ведомство, представляемое господином Бринкером, не интересовалось кем-либо бескорыстно. Фон Таубе хотел, чтобы его племянник был офицером, и вовсе не желал ему карьеры по ведомству господина Бринкера.
      — О чём вы задумались? — медленно произнёс Бринкер, и на мгновение какое-то подобие улыбки появилось на его бесстрастном лице. — Вы задумались? Или вы затрудняетесь дать характеристику своему племяннику? Ведь, если не ошибаюсь, Ганс Шпейер приходится вам племянником?
      Фон Таубе мысленно чертыхнулся. Бринкер, как всегда, был отлично осведомлён. Было бы гораздо лучше, если бы он не знал, что Шпейер племянник фон Таубе. Но теперь уже не было выхода, тем более что в последних словах Бринкера был явный намёк, звучавший почти как угроза.
      — Здоров? — отрывисто спросил Бринкер.
      — Да, — ответил фон Таубе, — увлекается спортом, в меру горяч, но не теряет самообладания. Ему сейчас двадцать лет, он одарённый мальчик. Отлично учился и окончил школу одним из первых…
      — Воля?
      — Мне трудно так подробно ответить на все ваши вопросы, но полагаю, что и с этой стороны всё обстоит вполне благополучно.
      — Пьёт? Любит женщин?
      — И то и другое в меру. Шпейер мечтает о военной, чисто военной карьере. Чрезвычайно интересуется аэропланами.
      — Очень хорошо. Нас тоже интересуют аэропланы. Очень хорошо. Вот что, пришлите его сейчас ко мне.
      Фон Таубе вышел из кабинета и остановился на пороге актового зала. Разгорячённые танцем пары вихрем проносились мимо него. Юные лейтенанты в серых парадных мундирах почти поднимали в воздух своих дам. Блистающая на хорах медь оркестра как бы низвергала из широко разинутых труб водопады звуков, волны которых захлёстывали зал.
      Но вот в этой пёстрой, быстро плывущей толпе мелькнуло молодое лицо с крепкими скулами, глубоко сидящими глазами и несколько тяжёлым подбородком. Это и был Ганс Шпейер. Уверенно и ловко он кружил свою даму, влюблённо смотревшую на него. Когда они поравнялись с фон Таубе, тот чуть заметно прикоснулся к плечу Шпейера. Шпейер ответил ему лёгким кивком и, извинившись перед своей дамой, покинул её. Подойдя к фон Таубе, юноша щёлкнул каблуками и вытянулся, глядя прямо в глаза своему дяде и начальнику.
      — Я слушаю, господин генерал-майор, — произнёс он привычные слова.
      — Пройдите в мой кабинет, — тихо сказал фон Таубе. — Там ждёт вас господин, который хочет с вами поговорить. Помните, что, несмотря на штатское платье, это представитель высшего командования.
      И, не ожидая ответа, фон Таубе прошёл в буфетную. Он не хотел присутствовать при разговоре своего племянника с господином Бринкером.
     
      А разговор этот затянулся на три с лишним часа. Шпейер, в соответствии с полученными указаниями, держался очень почтительно. Человек в штатском начал с расспросов о детстве Ганса, о его школьных успехах, привычках, интересах и даже шалостях. В ходе разговора наблюдательный Ганс заметил, что почти всё, что он мог рассказать о себе, уже было известно этому спокойному, сухому человеку в штатском, который вот сейчас сидит против него, неторопливо задаёт вопросы, внимательно его разглядывает. Да, у него было странное лицо, у этого человека в штатском. Взгляд холодный и вместе с тем очень пристальный, цепкий. Очень спокойно и почти флегматично задавая вопросы, он в то же время непрерывно облизывал тонкие губы, и было в этой привычке что-то беспокойное, насторожённое и злое. Пытаясь изредка улыбаться, он чисто механически раздвигал свои узкие губы, но глаза при этом не смеялись и сохраняли свой тусклый, рыбий блеск, а лицо оставалось таким, как было: флегматичным и плоским. И тогда становилось очевидным, что улыбка эта не только не имеет никакого отношения к тому, о чём он сейчас думает, что чувствует и чего хочет, а, напротив, имеет своим назначением всё это скрыть от собеседника.
      Уже в самом конце разговора господин Бринкер сказал:
      — Пора, лейтенант, раскрыть карты. Я — заместитель начальника разведывательного управления генерального штаба. Мы следим за вами с первого класса, с момента вашего зачисления в школу. Нам известно о вас гораздо больше, чем вам самому. Вот приказ о том, что вы откомандированы в моё распоряжение. Завтра утром вы покинете Брауншвейг и поедете в Веленберг. Это маленький городок в долине Рейна. Там наша секретная школа. Ещё два года вы будете учиться, лейтенант. У вас подходящая для будущего амплуа внешность. Дело в том, что вы будете работать в России, эти скулы, этот прямой нос, весь этот славянский облик ещё пригодятся вам, лейтенант. И нам тоже. По русскому языку у вас отличная отметка. Но вы будете работать над ним ещё два года. Вы должны научиться не только превосходно владеть им, но привыкнуть даже и думать по-русски — я хочу сказать, на русском языке. А через два года вы поедете в Россию. Теперь вы понимаете, как высоко мы вас ценим, как серьёзно на вас надеемся и как много от вас ждём…
     
      3. ЧЕРЕЗ ТРИДЦАТЬ ЛЕТ
     
      До революции Зареченск был глухим городком, стоявшим вдали от железнодорожных узлов, на боковой ветке. В городке этом не было ничего примечательного, кроме большого озера и древней церковки, прославленной тем, что некогда в ней как будто венчался Александр Невский. Когда-то, очень давно, Зареченск стоял на великом торговом пути «из варяг в греки» и бойко торговал льном, рыбой, пушниной и другими товарами. Но потом стремительно возникли новые, гораздо бо́льшие города, открылись иные торговые пути, почти вывелся в окрестных лесах ценный пушной зверь, и городок быстро состарился и заглох.
      Уездная жизнь тянулась нудно и размеренно, недели уходили за неделями, привычно сливаясь в месяцы и годы, а зареченцы жили всё в том же сонном покое, занимаясь огородничеством и нехитрыми местными промыслами: бочарным и кожевенным делом, валянием шерстяной обуви и изготовлением расписных извозчичьих дуг.
      Воскресными вечерами старики любили собираться на завалинках и пережёвывать примечательные события зареченской хроники. Любили вспоминать о том, как покойный земский начальник Валерьян Павлович Харинский, большой любитель попариться в бане, имел обыкновение прямо с пару выскакивать голым на мороз и в этом виде нырять в снежные сугробы, после чего он незамедлительно возвращался в раскалённую баню и там вновь начинал париться. И о том, как однажды, прикончив в дымном предбаннике жбан домашней «смородиновой», земский начальник выбежал во двор, свалился в сугроб и там, бедняга, заснув, окоченел.
      Старожилы любили также вспоминать рассказы дедов о том, как Наполеон Бонапарт, заняв Зареченск в 1812 году, поставил в церкви Николая-угодника, что стоит и поныне за городским валом, своего любимого коня и как конь этот ночью невесть отчего издох, а император после этого пятеро суток не ел, молча сидел на берегу озера и даже хотел отменить поход на Москву.
      Одним словом, было о чём посудачить зареченским старожилам.
      Революция пришла в Зареченск в лице балтийского матроса Дубяго, прибывшего в город с аршинным мандатом, в пять дней наведшего порядок, ликвидировавшего местную буржуазию, переименовавшего главную улицу — бывшую Миллионную — в улицу Мирового пожара и, между прочим, женившегося на первой городской красавице Зиночке Туфановой.
      Несколькими годами позже в Зареченск прибыли инженеры и строители; вокруг города выросли два комбината: деревообделочный и фанерный. За ними возникла большая спичечная фабрика, и старый, тихий Зареченск стал хоть и не слишком крупным, но всё же промышленным городом.
      Зареченск сразу как бы ожил и помолодел. Начала издаваться газета. Появился городской клуб. В несколько лет были построены новые, красивые здания. В городе появилось электрическое освещение. На Базарной площади начали строить универмаг.
      Одним словом, жизнь приобрела другой характер, другой стиль и размах.
     
      Удивительные события, о которых пойдёт речь дальше, начались в Зареченске 21 июня 1941 года с мирного и, казалось бы, незначительного происшествия: в эту субботу в городе было назначено открытие универмага, выстроенного на Базарной площади.
      В два часа дня зареченцы собрались у нового здания, с нетерпением ожидая его открытия. Начальник раймилиции товарищ Петухов убедительно призывал граждан к всемерному спокойствию. Витрины универмага были закрыты полотняными маркизами. Ещё накануне вечером за этими маркизами кипела лихорадочная работа. По замыслу директора универмага, товарища Бессмертного, центральная витрина, отведённая под мебельную секцию, должна была потрясти воображение зареченцев. В этой витрине, получившей наименование «счастье молодожёнов», товарищ Бессмертный поставил роскошную кровать с никелированными шишками, покрытую голубым стёганым одеялом, ночной столик, на котором сияла лампа под розовым абажуром, и полированный древтрестовский шкаф-шифоньер с зеркалом.
      И вот по знаку, который подал председатель райисполкома товарищ Максимов, полосатые маркизы медленно поползли вверх, и витрины универмага раскрылись одна за другой. Когда, наконец, дрогнув, как театральный занавес, взвилась вверх маркиза, закрывавшая центральную витрину, толпа разразилась безудержным хохотом: уютно завернувшись в роскошное голубое одеяло и разметав по белоснежной подушке рыжие спутанные кудри, сладко спал на кровати известный всему Зареченску Васька Кузьменко, первый в городе озорник и лучший актёр местного драмкружка.
      Увидев эту картину, товарищ Петухов со стоном ринулся в универмаг. Лицо товарища Бессмертного приобрело от естественного волнения неестественный фиолетовый оттенок. Толпа покатывалась со смеху.
      Между тем товарищ Петухов, как неизбежный рок, ворвался в «счастье молодожёнов». Схватив Ваську за пятку и стащив его таким образом с кровати, он опустил маркизу, явно не желая посвящать собравшихся граждан в тайны судопроизводства. Впрочем, через несколько минут он вывел Ваську на площадь, лично конвоируя его в милицию. Необходимо отметить, что Васька, по-видимому, не был особенно удручён этим, так как, едва появившись в подъезде универмага, он послал воздушный поцелуй толпе и даже сделал ей приветственный знак рукой.
      Прибыв в раймилицию и сдав злоумышленника своему заместителю с кратким, но внушительным указанием «оформить дело по 74-й и до суда не выпускать», Петухов хотел было вернуться на площадь, но в дверях столкнулся с зареченским старожилом, районным землеустроителем Иваном Сергеевичем Шараповым.
      Ивана Сергеевича знал и уважал весь город. В Зареченске он появился давно, ещё в 1919 году. Он был лыс, худощав и добродушен. В городе он был популярен как организатор и руководитель местного драмкружка, которому Иван Сергеевич с увлечением отдавал всё своё свободное время.
      — Здравствуйте, товарищ Шарапов, — приветствовал его Петухов. — Рад вас видеть, но тороплюсь по делам службы: открытие универмага. Васька Кузьменко, сукин, сын, слыхали, чего натворил?! Нет, каков каналья!..
      — Я к вам как раз по этому делу, — произнёс Шарапов. — Вы его сюда привели, и, признаться, опасаюсь, что не зря…
      — Арестован по семьдесят четвёртой статье, — коротко разъяснил Петухов. — Хулиганство, то есть озорные действия, сопряжённые с неуважением к обществу, в злостных случаях карается…
      — Знаю, батенька, чувствую, что карается, потому и прибыл, — произнёс, волнуясь, Шарапов. — Беспокоюсь, как бы сие юбилей не покарало, вот почему я за вами бежал… Это в мои-то годы, да при моём сердце…
      — Какой юбилей? — спросил Петухов.
      — Юбилей драмкружка, — ответил Шарапов. — Сегодня, дражайший, ему ровно десять годков стукнуло. В городском клубе будет торжественный вечер. Небось забыли? Новая постановка показывается — «Свадьба Кречинского». Я в ней играю Расплюева, а Вася — Кречинского. Вы уж меня извините, но придётся Васю освободить всенепременно, уважаемый товарищ Петухов. Озорству его не сочувствую, как и вы, поведением Кузьменко возмущён, против законной кары не возражаю, но на освобождении, хотя бы на сегодня, настаиваю.
      Товарищ Петухов задумался. Он совсем забыл про сегодняшний юбилей. В городе любили драмкружок, да и сам Петухов, говоря между нами, был большой поклонник сценических искусств. А Васька, хотя и являлся личностью озорной и даже, по глубокому убеждению товарища Петухова, социально-опасной, чувствовал себя на сцене так же просто, как в витрине универмага.
      — А заменить его разве нельзя? — неуверенно спросил Петухов.
      — Категорически и абсолютно! — с жаром ответил Шарапов. — Роль ответственная, большая. А Вася, злодейская его душа, поверьте — талант! Сумбатов-Южин!..
      Товарищ Петухов, услыхав про Южина, не выдержал, вздохнул и отдал распоряжение об изменении меры пресечения. Ваську освободили, взяли с него подписку о невыезде, причём предварительно ему было разъяснено, что если бы не роль Кречинского, сегодняшний юбилей и уважение к Ивану Сергеевичу, то сидел бы он до суда «по всей форме и на законном основании».
      — Не усматриваю в действиях своих состава преступления, — нахально ответил Васька. — Нет такого закона, чтобы нельзя было творческому работнику отдохнуть перед выступлением. Я, товарищ Петухов, должен разъяснить вам, что лепить образ — это не протокол составлять… Вы придёте в театр и смеяться будете, а мне, может быть, роль Кречинского в муках далась… Я никого не оскорбил, ничего не украл, старуху не зарезал, я только организованно выспался. И всё!
      — Ступайте, обвиняемый. Я не намерен вступать с вами в дискуссии, — холодно ответил товарищ Петухов. — После спектакля мы вернёмся к этому криминальному вопросу. А уж насчёт состава преступления не вам говорить. При вашем образе жизни пора бы уже знать уголовный кодекс наизусть.
      — Не понята душа поэта, — туманно выразился Васька и весело вышел из милиции в сопровождении товарища Шарапова.
      Выручив таким образом Ваську Кузьменко и напомнив ему о необходимости явиться в городской клуб ровно к девяти часам, Иван Сергеевич направился домой.
      Он жил за городским валом, на боковой уличке, обсаженной берёзами и заросшей зелёной высокой травой, на которой играли дети. Его маленький деревянный домик стоял в самом конце этой улицы. Иван Сергеевич жил в нём вдвоём со своей внучкой Тамусей, которая осталась у него после смерти дочери, скончавшейся в 1933 году от туберкулёза. Тамусе исполнилось уже девять лет, она была пионеркой и училась в зареченской школе-десятилетке.
      Иван Сергеевич нежно любил свою внучку. Весь город восхищался тем, как внимательно и умело старик воспитывает девочку. И в самом деле, это была трогательная пара — девятилетняя Тамуся и её старый добродушный дедушка.
      Придя домой, Иван Сергеевич стал собираться на спектакль. Он очень увлекался драмкружком, в котором одновременно героически нёс обязанности главного режиссёра, заведующего репертуаром, художника и ведущего актёра. В Зареченске не было профессионального театра, и горожане были благодарны Шарапову за его труды. После каждого спектакля его неизменно вызывали и устраивали ему овацию. Иван Сергеевич выходил смущённый от волнения, по-стариковски неловко раскланивался. И было во всём его облике, в этих морщинах на лице, в застенчивой улыбке и в блестящих от волнения глазах, что-то удивительно привлекательное и располагающее.
      — Чеховский персонаж, — сказал о нём как-то рецензент местной газеты Рассветов. — И мягкость в нём какая-то чеховская…
     
      По странному стечению обстоятельств торжественный юбилей зареченского драмкружка начался ровно через тридцать лет после описанного нами выше выпускного бала брауншвейгской офицерской школы, в тот самый день и даже в тот самый час — 21 июня 1941 года.
      Юбилей начался с короткого заседания, на котором председатель райисполкома товарищ Максимов произнёс речь. Отметив значение драмкружка и личные заслуги в этом деле Ивана Сергеевича, Максимов сказал:
      — Мы долго думали, как отметить плодотворную деятельность Ивана Сергеевича на ниве, так сказать, просвещения. И поскольку нам стало известно, что он является страстным радиолюбителем, мы решили преподнести ему радиоприёмник как скромное выражение нашей признательности.
      При этих словах товарища Максимова оркестр сыграл туш. Заведующий городским клубом незамедлительно вынес на сцену трехламповый, так называемый «колхозный» приёмник, который и вручил Ивану Сергеевичу под дружные аплодисменты всего зала, Иван Сергеевич произнёс ответную речь. Как всегда, немного сутулясь, он вышел к рампе и взволнованно поблагодарил товарища Максимова и всех собравшихся за оказанное ему внимание.
      Потом драмкружок показал «Свадьбу Кречинского», причём Иван Сергеевич отлично исполнил роль Расплюева. В ударе был и Васька Кузьменко — Кречинский. Спектакль прошёл с успехом, публика осталась довольна. После спектакля начались танцы.
      Было уже поздно, когда Иван Сергеевич вышел из подъезда клуба. Тихо шелестел тёплый июньский дождь. Из Заречья доносился заливистый собачий лай. Под ногами после недавнего ливня тяжко вздыхали и чавкали лужи. Городок был уже погружён в сон. Тусклый фонарь, качаясь от резких порывов ветра, бросал на мокрую мостовую колеблющиеся пятна света. Иван Сергеевич поднял воротник пальто и, прижав к груди преподнесённый ему приёмник, потихоньку поплёлся к себе домой.
      Добравшись до дому, старик открыл своим ключом калитку и тихо, стараясь не разбудить спящую внучку, прошёл в свою комнату. Затем Иван Сергеевич, не зажигая света, сел в кресло и устало вытянул ноги. В темноте четыре раза прокуковали старинные часы. Было ровно четыре часа утра. Спать, однако, не хотелось, и старик продолжал сидеть, перебирая в памяти детали сегодняшнего дня. К нему незаметно подбиралась дремота.
      Внезапно страшный грохот ворвался в нагретую домашнюю тишину. Дом дрожал. Иван Сергеевич бросился к окну. Огромное пламя бушевало в стороне зареченского вокзала, расположенного в двух километрах от города. Ещё несколько сильных взрывов донеслось оттуда. По улице, крича, бежали разбуженные люди. Тревожно мычали в хлевах обеспокоенные коровы. Тамуся проснулась и с криком: «Что это, дедушка?» — бросилась к старику.
      Но Иван Сергеевич и сам не понимал ещё, что случилось. Он выбежал на улицу и, стоя у своего палисадника, увидел, как всё больше разгорается пламя в районе вокзала. Один за другим раздались ещё несколько взрывов. Вдруг на фоне багрового от пожара неба показался чёрный, костлявый силуэт самолёта, который пикировал на вокзал. Снова взрыв, и снова столб пламени. Сомнений не оставалось — бомбили район вокзала. Война!
      Иван Сергеевич бросился к себе и лихорадочно включил свой самодельный старенький приёмник. Все германские радиостанции передавали речь Гитлера, который, сыпля проклятия и угрозы, хрипло кричал о войне.
      В эту ночь гитлеровская Германия напала на Советский Союз.
     
      4. ВОЙНА
     
      Никогда не сотрётся в нашей памяти первый день войны. В это воскресенье — 22 июня 1941 года — родина слушала речь Молотова, объявившего о коварном и неожиданном нападении Германии на Советский Союз. На сразу притихших площадях больших городов, на заводских дворах и в парках санаториев, в Москве и на Камчатке, в якутской тундре и в Кахетии десятки миллионов советских людей, затаив дыхание, стояли перед радиорепродукторами. Вставшая в это утро для мирного отдыха страна узнала о начале войны.
      Мы никогда не забудем, как в несколько минут изменилось в тот день лицо родины, как сосредоточенны и суровы стали вдруг лица людей, как совершенно по-иному пошла, завертелась жизнь.
      И маленький Зареченск, как тысячи других советских городов, как вся страна, не растерялся, не дрогнул. Уже с утра городские жители помогали железнодорожникам восстанавливать разрушенные ночной бомбёжкой пути, вокзальные пакгаузы и депо. В городе и в районе в образцовом порядке проходила срочная мобилизация. Колонны грузовых машин потянулись к военным складам, расположенным за озером. На фанерном и дерево-обделочном комбинатах уже через два дня вступил в действие график военного производства и заработали военные цехи. К вечеру перешли на казарменное положение только что созданные команды ПВО.
      Начались военные будни. Радио непрерывно приносило в Зареченск суровые сводки первых дней войны, правительственные указы, международные новости, инструкции противовоздушной и химической обороны.
      Зареченск приобрёл особое значение как один из пунктов, в районе которых сосредоточивались военные материалы и запасы для фронта. По железной дороге через Зареченск сплошным потоком пошли к границе военные грузы. Наконец, в районе Зареченска были дислоцированы и людские резервы фронта, ожидавшие направления в действующую армию, на передний край нашей обороны.
      Всё это вместе взятое превращало Зареченск в важный с военной и стратегической точки зрения пункт.
      Жители города были предупреждены о необходимости строго хранить военную тайну, о возможности выброски вражеских парашютно-диверсионных групп, о повышении бдительности в быту и на работе. Через несколько дней были созданы в городе и районе специальные истребительные отряды для вылавливания шпионов, диверсантов и лазутчиков врага. Вскоре в одном из сельсоветов удалось задержать группу подозрительных лиц, неизвестно откуда и как появившихся в этом районе и проявлявших чрезмерный интерес к местонахождению военных складов. Позднее оказалось, что все эти лица — немецкие парашютисты, выброшенные со специальными заданиями.
      Через несколько дней колхозницы Гремяченского сельсовета случайно обнаружили в лесу несколько плохо замаскированных парашютов, владельцы которых успели куда-то скрыться. Организованная для их поимки облава не дала никаких результатов. По-видимому, эта группа парашютистов успела перебраться в соседний район.
      В эти же дни на фанерном комбинате ночью был произведён поджог большого склада готовой авиационной фанеры. Благодаря бдительности одной из работниц, заметившей лёгкий дымок, удалось вовремя предотвратить пожар. При этом обнаружилось, что к заднему крыльцу склада чьи-то ловкие руки успели предусмотрительно натаскать охапки соломы, несколько смоляных факелов и шашки тола.
      Как всегда бывает в таких случаях, слухи об этих происшествиях распространялись с невероятной быстротой, обрастая всё новыми и подчас совершенно фантастическими подробностями. Зареченцы с волнением обсуждали эти факты.
      И как раз в это тревожное время случилась беда с внучкой Ивана Сергеевича. Беда началась с летних школьных экзаменов. Тамуся в течение учебного года отставала по русскому языку. Старушка учительница Анастасия Никитична Егорова, прожившая в Зареченске всю свою жизнь, несколько раз обращала внимание Шарапова на плохие отметки его внучки в последнее время. Иван Сергеевич поговорил с Тамусей, и она обещала ему подтянуться и после летних каникул сдать экзамен по русскому языку.
      В тот августовский день, когда был назначен этот экзамен, Ивана Сергеевича вызвали в один из сельсоветов. Тамуся на экзамене провалилась. Анастасия Никитична перед всем классом побранила девочку, сказала, что вопрос о ней будет поставлен в пионерском отряде и что, по всей вероятности, ей придётся снять красный галстук.
      Самолюбивая Тамуся заплакала. Когда все дети разошлись по домам, она осталась в школе и, закрывшись одна в классе, начала что-то писать. По-видимому, это было какое-то важное письмо, потому что она несколько раз его переписывала, а затем пошла в школьную сторожку и попросила у сторожа красных чернил.
      — Дядя Сеня, — сказала она, — дай, пожалуйста, немного красных чернил. В классе у нас только фиолетовые, и они сильно кляксятся, а мне надо написать очень важное письмо.
      — Дома пиши! — заворчал дядя Сеня. — Уже давно все ученики разошлись, а ты всё тут торчишь…
      Но чернила он всё же ей дал. Тамуся налила их в чернильницу, снова села за парту и принялась за письмо. Но ей не везло: через две-три минуты она случайно опрокинула чернильницу. Красные чернила залили парту и часть письма. От неожиданности Тамуся вскрикнула. Дядя Сеня, убиравший в соседнем классе, пришёл на крик и увидел залитую чернилами парту. Вдвоём с Тамусей они стали приводить парту в порядок, после чего рассердившийся старик потребовал, чтобы девочка «сей же минут очистила помещение». Захватив испачканное письмо, Тамуся ушла домой.
      А на следующий день утром в кабинет районного прокурора Игната Парфентьевича Волкова прибежал Иван Сергеевич. Вид у старика был ужасный, глаза его блуждали. Сотрясаясь от рыданий, он с трудом сообщил прокурору, что Тамуся ночью повесилась, не выдержав оскорблений, публично нанесённых ей учительницей Егоровой.
      — Вот и письмо её, — рыдая, сказал Иван Сергеевич. — Вот тут всё написано… Голубка моя!..
      Прокурор взял письмо. На большой листе бумаги, залитом с краю красными чернилами, было написано:
      «Анастасия Никитична! Вы жестоко обидели и оскорбили меня перед всем классом!.. Я никому не позволю снять с себя красный галстук, и если бы это случилось, я не стала бы больше жить…»
     
      5. СЛЕДОВАТЕЛЬ ПЛОТНИКОВ
     
      Плотников принадлежал к числу начинающих, романтически настроенных следователей, рассматривающих свою профессию как источник неисчерпаемых возможностей распутывания загадочных преступлений и раскрытия сложных конфликтов и человеческих драм. Ещё в институте Плотников мечтал о том, как он, став, наконец, следователем, раскроет десятки «замечательных» дел, проявит изумительное проникновение в тайники человеческой души и прослывёт грозой преступного мира.
      И вот Плотников — народный следователь в Зареченске. После шумных улиц Москвы, великолепных театров, после весёлых студенческих вечеринок — маленький, тихий городок, сонное озеро, деревянные домишки, прочно устоявшийся провинциальный быт.
      На работе в районной прокуратуре — неизменно спокойный пожилой, добродушный прокурор Игнат Парфентьевич Волков, большой любитель рыбной ловли. Дела — две растраты в сельпо, разбазаривание горючего в МТС, хищение пшеницы на пункте Заготзерна. Всё!
      — Где же «настоящие» дела? Где запутанные убийства, дерзкие ограбления, крупные хищения? — уныло спрашивал Плотников у прокурора в первые месяцы своей работы.
      — Типун тебе на язык, батенька, — со смехом отвечал Игнат Парфентьевич. — Второй год, как в районе не было ни одного убийства! И прекрасно! Вообще преступность у нас — тьфу, тьфу, не сглазить! — сильно пошла на убыль… Порядок в районе приличный.
      — Какой же это порядок, — в искреннем отчаянии восклицал Плотников, — когда нет ни одного хорошего дела? Порадоваться нечему. Одна рыба — мелочь.
      Но Игнат Парфентьевич в ответ только добродушно посмеивался, и лишь один раз он рассердился и накричал на Плотникова.
      Впрочем, вскоре после своего приезда Плотников ещё крепче подружился с дочерью учительницы Егоровой, молодым ветеринарным врачом Шурой Егоровой. Справедливость требует отметить, что после нескольких лодочных прогулок по озеру в обществе Шуры следователь Плотников заметно повеселел и перестал жаловаться на отсутствие «настоящих» дел.
      Районный прокурор, очень внимательно следивший за настроениями и бытом своего следователя, был, конечно, в курсе личных дел Плотникова. Как человек тактичный, он никогда на эту тему не разговаривал и лишь слегка посмеивался себе в усы, когда Плотников по вечерам срочно покидал свой кабинет, ссылаясь на «приступ острой головной боли». Успевший искренне привязаться к молодому следователю, Игнат Парфентьевич считал про себя, что Шура — «девица правильная», и вообще она с Плотниковым пара подходящая.
      В Зареченске был только один следователь. И прокурор, отлично понимавший всю щекотливость создавшейся ситуации, всё же скрепя сердце был вынужден поручить дело о самоубийстве Тамуси Плотникову.
      — Придётся тебе, — коротко сказал он, делая вид, что не замечает умоляющего взгляда Плотникова. — Больше некому.
      — Невозможно это, Игнат Парфентьевич, — произнёс Плотников с отчаянием. — Невозможно это по многим обстоятельствам. Ведь Шарапов обвиняет учительницу Егорову в доведении до самоубийства его внучки!
      — Ну и что же? — прикидывался непонимающим прокурор. — Дело как дело.
      — Да ведь учительница Егорова — мать Шуры, — с трудом выдавил из себя Плотников.
      — Дочь за мать не отвечает, — ответил Игнат Парфентьевич.
      — Но как же я могу вести дело о матери своей невесты! — почти закричал Плотников. — Ведь для вас не секрет, что я и Шура…
      Волков задумался и отошёл к окну. Потом он посмотрел на Плотникова и тихо сказал:
      — Милый мой, я всё знаю, как есть всё. Но выхода нет. Кроме тебя, вести дело больше некому. Виновата старуха — будешь её привлекать. Не виновна — прекратишь дело. Только и всего. В твоей объективности я не сомневаюсь.
      — Неэтично. И потом, как я буду смотреть в глаза Шуре?!
      — Смотри, как ни в чём не бывало, — ответил прокурор. — Девушка она умная, тактичная. Сама поймёт, что служба — прежде всего. Одним словом, милый, приступай.
      И Плотников приступил. Как полагается, он прежде всего осмотрел труп и место происшествия. На худеньком лице мёртвой девочки застыли широко, как бы в ужасе, открытые глаза. Никаких признаков насильственной смерти при наружном осмотре не оказалось. Записка самоубийцы была написана ею собственноручно. Это в дальнейшем подтвердила и графическая экспертиза.
      Оставалось произвести судебномедицинское вскрытие трупа. Плотников задумался. Дело в том, что в Зареченске не было судебномедицинского эксперта. Пришлось поручить вскрытие местному хирургу, доктору Осипову.
      Врач в присутствии Плотникова произвёл вскрытие и написал заключение, согласно которому:
      «Смерть покойной Тамары Шараповой, 9 лет, наступила вследствие асфиксии, последовавшей в результате наложения петли на шею покойной. Отсутствие ран, царапин и иных признаков борьбы и насилия в сочетании с запиской, оставленной покойной, приводят к заключению, что в данном случае имело место самоубийство».
      Закончив эти формальности, следователь приступил к допросам. Иван Сергеевич подробно рассказал Плотникову об обстоятельствах, при которых он обнаружил рано утром случившуюся беду. По его словам, ещё накануне ночью, поздно придя с работы, он застал Тамусю в её комнате. Она что-то писала за столом и, когда он вошёл в комнату, быстро перевернула исписанный листок. Он спросил девочку, почему она не спит. Тамуся ответила, что ей надо повторить уроки. Иван Сергеевич сказал, что уже поздно, и приказал Тамусе ложиться спать, а сам пошёл в свою комнату, разделся и лёг в постель. Утром, проснувшись, он зашёл к Тамусе и застал её в петле. Тело девочки уже остыло, и признаки трупного окоченения были налицо. На столе лежала её предсмертная записка.
      — Это был тот же листок, который вы видели накануне? — спросил Плотников.
      — Да, — ответил Иван Сергеевич, — безусловно, это был тот же листок. Я хорошо запомнил его формат.
      — Значит, вы уверены, что Тамуся писала эту записку дома, когда вы её видели в последний раз?
      — Безусловно, — ответил Шарапов. — В этом можно не сомневаться. Именно потому она и перевернула записку.
      К концу допроса старик разволновался и заплакал.
      — Простите меня, товарищ следователь, — говорил он Плотникову, всхлипывая и сморкаясь, — но поймите: ведь я теперь один на белом свете. Один у меня был свет в окне — моя Тамуся… И вот теперь ничего не осталось. Холодная, одинокая, страшная старость… Старость, которую ничем не согреть…
      Плотникову было от души его жаль. Иван Сергеевич очень изменился за эти дни. Он как-то сразу поник, осунулся и постарел. Его неизменно добродушное, приветливое лицо потеряло свою обычную жизнерадостность, глаза ввалились, щёки отекли. Во всём облике Ивана Сергеевича, в его потухшем взоре, в скорбных складках его рта, в частых слезах сквозило неподдельное большое горе.
      И Плотникову было понятно, почему убитый горем старик с такой настойчивостью — добивался привлечения к ответственности учительницы Егоровой, которую он считал виновницей гибели Тамуси.
      Он требовал ареста Егоровой, показательного суда над ней и строгого наказания.
      — Это человек в футляре! — взволнованно говорил он Плотникову. — Это она, старая ведьма, довела Тамусю до петли! Она затравила ребёнка! Весь город знает, что Тамуся была здоровой, жизнерадостной девочкой… Я требую суда! Я требую наказания!
      — Ну, успокойтесь, Иван Сергеевич, — отвечал Плотников. — Поверьте мне, всё будет объективно исследовано и проверено, всё станет ясно.
      И в самом деле, он добросовестно, с полной объективностью продолжал расследование этого дела, которое в его реестре значилось как «Дело № 187 по обвинению гр-ки Егоровой А. Н. в доведении до самоубийства пионерки Тамары Шараповой».
     
      6. ПОХОРОНЫ
     
      Похороны Тамуси состоялись через два дня после патологоанатомического вскрытия. За гробом на кладбище тли Иван Сергеевич и его друзья, школьные товарищи Тамуси и несколько педагогов. Пошёл на похороны и Плотников.
      На кладбище, возле могилы, перед тем как гроб опустили в землю, Иван Сергеевич не выдержал и зарыдал. Бросившись на маленький гробик, он судорожно вцепился в него руками. Кто-то из присутствующих с трудом оторвал старика от гроба и отвёл его в сторону. Когда гроб уже был опущен в могилу, в кладбищенских воротах показалась Анастасия Никитична Егорова. Она опоздала на похороны и торопилась, чтобы успеть проститься с Тамусей. Старуха уже знала о том, что Иван Сергеевич обвиняет её в гибели своей внучки. Без конца припоминая подробности своего разговора с Тамусей, Анастасия Никитична никак не могла согласиться с тем, что это могло толкнуть девочку на самоубийство. Анастасия Никитична учительствовала сорок с лишним лет. Она отлично знала детскую душу и хорошо учила своих учеников. Тамуся была здоровой, жизнерадостной, немного ленивой, но безусловно способной девочкой. Выговор, сделанный ей учительницей, по мнению Анастасии Никитичны, никак не мог привести её к самоубийству. Анастасия Никитична любила Тамусю, как и всех своих учеников. Узнав о её похоронах, старушка решила проститься с Тамусей.
      Запыхавшись от быстрой ходьбы, учительница подошла к могиле и остановилась неподалёку.
      — Убийца!.. Вон отсюда!.. Как вы смели сюда прийти?! — истерически закричал Иван Сергеевич, увидев Егорову. — Это вы довели её до — гроба. Бездушная тварь!..
      Иван Сергеевич бросился к Егоровой, но его успели удержать. Учительница скорбно смотрела на старика. Потом она тихо, почти шёпотом, произнесла:
      — Вы ошибаетесь, Иван Сергеевич… Я не убийца… Я любила Тамусю и хотела ей только добра. Но я понимаю ваше горе и не обижаюсь на вас… Вам ведь ещё тяжелее, чем мне…
      Она повернулась к нему спиной и пошла с кладбища. С минуту после этого стояла тяжёлая тишина. Понурив голову, беззвучно плакал Иван Сергеевич. Взрослые и дети, столпившиеся у могилы, старались не глядеть друг Другу в глаза. Потом комья земли полетели в могилу, с мягким стуком ударяясь о крышку гроба.
      Плотников стоял в стороне. Ему было не по себе. Интуиция следователя подсказывала ему, что Егорова не виновна. Внутренне он был убеждён в этом. Смутно догадываясь, что какие-то совсем иные, пока ещё неизвестные причины привели девочку к гибели, Плотников вместе с тем был бессилен это доказать. Формально, с точки зрения всех обстоятельств дела, Анастасия Никитична была причастна к самоубийству Тамуси. С другой стороны, положение Плотникова было крайне щекотливо: он и сам опасался, что его отношение к Шуре невольно влияет на его суждение и выводы.
      «Я должен быть объективен, я должен забыть всё то хорошее, что мне известно о её матери», — думал Плотников и незаметно для самого себя как раз и терял эту объективность, настраиваясь против Егоровой. Каждый раз, когда ему в голову приходил довод в пользу Анастасии Никитичны, он придирчиво спрашивал самого себя: «А не потому ли я так думаю, что речь идёт о Шуриной матери?»
      И вот теперь Плотников оказался свидетелем тяжёлой сцены, которая разыгралась у свежей могилы. Он жалел Анастасию Никитичну, но понимал и душевное состояние старика.
      Когда над могилой вырос свежий холмик, все стали расходиться.
      Кладбище опустело. Плотников присел рядом на пень и закурил. Белые кладбищенские берёзы тихо шумели над ним. Плотников думал всё о том же — о смерти Тамуси, о горе её деда, об Анастасии Никитичне и о Шуре, которую он не видел уже несколько дней, о войне, которая разгорается всё шире. Он объяснил девушке, что до окончания следствия им неудобно встречаться, и Шура — согласилась, с ним. Она ни словом не обмолвилась в защиту своей матери, и Плотников вспоминал теперь об этом с гордостью.
      Лёгкий кашель привлёк внимание Плотникова. Он обернулся и увидел старика Шарапова, который тоже остался на кладбище. Иван Сергеевич не видел Плотникова, сидевшего за деревьями. И странно — лицо старика показалось вдруг Плотникову почти спокойным. Иван Сергеевич деловито высморкался, неторопливо размял папиросу, спокойно закурил и затянулся.
      Плотникова поразило это удивительное спокойствие старика, который всего несколько минут тому назад весь сотрясался от рыданий, едва держался на ногах и был почти невменяем.
      Вернувшись с кладбища домой, Плотников продолжал размышлять об этой разительной перемене в облике Шарапова, и какие-то туманные сомнения возникли у него с новой силой.
      Графическая экспертиза установила, что предсмертная записка Тамуси была написана её рукой. С этой стороны записка не вызывала никаких сомнений. Но кое-что всё же казалось в ней Плотникову подозрительным. Плотников не имел ещё достаточного следственного опыта, но зато был хорошо подготовлен теоретически. Понимая значение криминалистического опыта в своей работе, Плотников пытался возместить недостаток его, усердно изучая пособия по криминалистике, воспоминания опытных следователей и записки криминалистов. Он понимал, что искусство следователя заключается в умении заметить каждую мелочь, запомнить все детали и, сопоставляя их друг с другом, логически правильно истолковать.
      Записка Тамуси была без её подписи. Известно, что девочки Тамусиного возраста если и решаются в силу каких-то исключительных обстоятельств на самоубийство, то стараются обставить его возможно торжественнее.
      «Допустим, — думал Плотников, — что Тамуся и в самом деле решила покончить с собой. Разве она не захотела бы прямо упрекнуть в прощальной записке обидчицу, доведшую её до самоубийства, и разве, написав об этом, не подписала бы эту записку? Ну конечно, психология девочки её возраста с повышенной впечатлительностью и некоторой обострённостью рефлексов, хотя бы в силу приближения переходного возраста, должна была продиктовать ей такое письмо. А между тем в записке Тамуси не только нет её подписи, но даже последняя фраза в ней не закончена, а самый текст в записке залит чернилами…»
      В результате этих размышлений Плотников пришёл к выводу, что нужно проверить, когда и где именно эта записка была написана и почему она не была закончена.
      По показаниям одноклассников Тамуси он точно установил все подробности происшедшего инцидента. Дети припомнили, что по окончании экзамена Тамуся осталась в классе. Тогда Плотников исследовал её парту и обнаружил, что она сравнительно недавно была залита красными чернилами. Между тем во всех чернильницах в этом классе были налиты фиолетовые чернила. Плотников обратился к школьному сторожу, и тот рассказал ему, как Тамуся попросила красных чернил для какого-то важного письма, как она нечаянно залила парту и письмо этими чернилами и ушла после этого домой.
      Убедившись таким образом, что записку свою Тамуся написала днём, за много часов до самоубийства, Плотников решил окончательно проверить этот факт и с этой целью без предупреждения зашёл вечером к Ивану Сергеевичу.
      — Извините меня, — сказал он старику, отворившему ему дверь, — но мне нужно ещё раз осмотреть комнату, в которой произошло несчастье.
      — Пожалуйста, — коротко и сухо произнёс Иван Сергеевич и проводил Плотникова в комнату Тамуси.
      Это была самая обычная провинциальная комната с небольшим рабочим столом, кроватью и шкафом, в котором ещё висели платья Тамуси.
      Плотников обнаружил, что в чернильнице, которая стояла на столе, были фиолетовые чернила.
      — А нет ли у вас в доме красных чернил? — как бы невзначай спросил он Ивана Сергеевича.
      — Нет, красных нет, — ответил старик и пытливо взглянул на Плотникова. — А вам, собственно, для чего?
      — Дело в том, — ответил Плотников, — что, по вашему утверждению, Тамуся писала свою записку в этой комнате, перед тем как покончить с собой. Между тем записка написана красными чернилами.
      Старик ещё раз взглянул на Плотникова и, подумав, сказал:
      — Да, пожалуй вы правы. Я не заметил в волнении, что записка написана красными чернилами… Значит, я ошибся. Вероятно, Тамуся писала эту записку в другом месте… Впрочем, какое это имеет значение?
      Плотников не ответил на этот вопрос. Но он отлично понимал, какое это имеет значение. Было психологически невероятно, чтобы девочка, написавшая записку днём, то есть несколькими часами раньше самоубийства, за это время не успокоилась и не пришла в себя. Кроме того, открытие следователя опровергало первоначальные показания Шарапова об обстоятельствах, непосредственно предшествовавших самоубийству Тамуси.
      Но Плотников ничего не сказал старику. Попрощавшись с ним, он пошёл к себе на работу.
      — Ну, как дела? — спросил его Волков, тоже сидевший в прокуратуре. — Когда ты кончишь дело о самоубийстве?
      Плотников сел против Игната Парфентьевича и подробно рассказал ему о возникших у него сомнениях, о сцене на кладбище, о чернилах, о записке, — одним словам, обо всём.
      Волков внимательно выслушал следователя и после небольшой паузы сказал:
      — Что ж, твои сомнения законны и логичны. Но что отсюда следует? Какова твоя версия?
      — У меня ещё нет определённой версии, — ответил Плотников, — я ничего пока не могу утверждать. Но я считаю необходимым, чтобы труп Тамуси был эксгумирован и подвергнут повторному судебномедицинскому вскрытию и чтобы вскрытие это производил специалист, опытный судебномедицинский эксперт.
      — В городе нет такого специалиста, — сказал Волков.
      — Знаю. Надо вызвать из области, — ответил Плотников.
      Прокурор долго молчал, как бы взвешивая ещё раз все доводы следователя, а затем коротко сказал:
      — Согласен. Давай телеграмму.
     
      7. НОЧНОЙ РАЗГОВОР
     
      Через несколько дней из области приехал судебномедицинский эксперт. Чтобы избежать кривотолков, Волков и Плотников решили произвести эксгумацию трупа ночью. Было уже около трёх часов ночи, когда они пришли на кладбище.
      Плотников разыскал могилу Тамуси, и её начали раскапывать. Эксперт готовил к вскрытию инструменты. Волков налаживал переносный электрический фонарь.
      Наконец, заступ глухо стукнул о крышку гроба. Плотников спустился в разрытую могилу, обвязал гроб верёвкой и крикнул, чтобы поднимали. При тусклом свете слабого электрического фонаря извлечённый из могилы гроб раскрыли и вынули из него труп девочки. Эксперт приступил к работе. Плотников огляделся вокруг со странным чувством. Ему ещё ни разу не приходилось присутствовать при ночной эксгумации.
      Светлый круг фонаря только подчёркивал глубокую темноту, в которую было погружено кладбище. В руках эксперта тускло поблёскивал скальпель, которым он быстро и уверенно работал. Волков стоял в стороне, терпеливо ожидая конца вскрытия. Изредка он поворачивал фонарь, который держал в руках, и тогда луч света вырывал из темноты кладбищенские берёзы и могильные кресты. Было очень тихо, но и самая тишина эта была какая-то тревожная, насторожённая, какая бывает только ночью, на кладбище.
      — Нашёл! — воскликнул вдруг эксперт, и Плотников, а за ним и Волков бросились к нему. — Всё теперь ясно…
      И эксперт начал показывать и объяснять. Горловые хрящи девочки были сломаны. Это был тот хорошо известный криминалистам типичный перелом, который происходит, когда жертву душат за горло руками. Странгуляционная же борозда на шее Тамуси была выражена очень слабо.
      — Ясно, — заключил эксперт, — что девочку сначала душили руками и только потом, когда она уже потеряла сознание, на неё накинули петлю, чтобы инсценировать самоубийство. Случай очень интересный. Убийство путём насильственной асфиксии с последующим инсценированием самоубийства. Аналогичный факт описан у Крюкова…
      Уже на рассвете, когда все формальности были закончены и эксперт подписал протокол эксгумации и своё категорическое заключение, Плотников получил санкцию прокурора на производство обыска в квартире Ивана Сергеевича Шарапова. Написав постановление, Плотников взял с собой двух милиционеров и направился к старику. Около семи часов утра он подошёл к домику Шарапова. На стук минут через пять вышел заспанный Иван Сергеевич. Увидев Плотникова и милиционеров, он слегка побледнел.
      — Что такое? — спросил он. — Что случилось?
      — Ничего не случилось, — ответил Плотников. — Но мне нужно произвести у вас обыск. Вот постановление и санкция районного прокурора.
      Обыск уже подходил к концу, но поиски были безрезультатны. Не было найдено решительно ничего такого, что могло бы представлять интерес для дела, что проливало бы хоть немного света на причины гибели Тамуси. Иван Сергеевич молча, злыми глазами наблюдал за тем, как Плотников перелистывал книги, знакомился с документами и старыми фотографиями, рылся в древних сундуках.
      Комната Тамуси и смежная с нею столовая были уже обысканы, и сейчас обследовалась личная комната Ивана Сергеевича, в которой стояли его кровать, шкаф с книгами и рабочий стол.
      Время от времени Плотников задавал Ивану Сергеевичу вопросы, относящиеся к вещам, обращавшим на себя его внимание. Иван Сергеевич отвечал на эти вопросы коротко и односложно, подчёркивая этим своё возмущение обыском. Однако при этом он был абсолютно спокоен, как человек, уверенный в том, что ему решительно нечего бояться. И только один раз Плотников уловил искру, мелькнувшую в его глазах. Это случилось в ту минуту, когда следователь обнаружил среди кипы старых открыток вид города Брауншвейга.
      — Вам приходилось бывать в Брауншвейге? — спросил Плотников.
      — Нет, я не бывал за границей, — ответил Иван Сергеевич и тут же добавил: — У меня есть виды и многих других городов: Парижа, Венеции, Рима…
      И в самом деле, среди открыток были виды всех этих городов.
      В сундуке среди старых документов и журналов Плотников обнаружил вырезанные из «Нивы» фотографии первого русского многомоторного самолёта «Илья Муромец».
      — Вы, я вижу, интересовались авиацией? — спросил Плотников.
      — Интересовался, — ответил Иван Сергеевич. — В то время все ею интересовались. Впрочем, вы, вероятно, этого не помните.
      Наконец, обыск закончился. Плотников присел к рабочему столу Ивана Сергеевича, чтобы написать протокол. Стол был завален гербариями, банками и какими-то жучками, старыми конденсаторными лампами, маленькими аккумуляторами, предохранителями и всякой другой радиорухлядью.
      — Вы радиолюбитель? — спросил Плотников.
      — До войны увлекался. Потом пришлось сдать приёмник, — всё в том же подчёркнуто сухом и лаконичном тоне ответил Иван Сергеевич.
      Сев к столу, Плотников чуть подвинул его, чтобы было удобнее, и заметил, что стол, сдвинувшись одной стороной, остался неподвижен с другой. Сделав вид, что он не обратил на это внимания, Плотников попробовал его сдвинуть. Но левая ножка стола была словно прикреплена к одной точке. Тогда он уже с силою начал двигать стол. Выяснилось, что его левая передняя ножка действительно прикреплена к полу. Плотников приподнял стол и увидел, что через эту ножку под пол пропущен какой-то провод. Иван Сергеевич молча сидел в стороне.
      — Что это за провод? — опросил его Плотников.
      — От старого приёмника. Заземление, — ответил старик.
      Ответ был правдоподобен. Тем не менее Плотников поднял половицу, следуя за проводом. Раскапывая землю, Плотников всё больше обнажал провод и, наконец, обнаружил какой-то сколоченный из досок ящик. Иван Сергеевич продолжал хранить угрюмое молчание.
      Достав топор, Плотников оторвал доски от ящика и увидел довольно большой, поблёскивающий никелем и эбонитом радиопередатчик фирмы «Телефункен»…
     
      8. ЭКСКУРСИЯ В ПРОШЛОЕ
     
      Иван Сергеевич сидит перед столом следователя, прямо против него, и не спеша затягивается дымом предложенной ему папиросы, стараясь спокойно отвечать на вопросы. Иногда он делано смеётся, но смех этот горек: старый рот неохотно раздвигается в кривой усмешке, а в глубине зрачков притаился плохо запрятанный ужас, страх перед неизбежным наказанием, досада на своё поражение и — удивительная вещь! — искра надежды. Да, надежды, потому что обвиняемый не перестаёт надеяться даже тогда, когда его планы потерпели полное крушение и рассудок ясно говорит ему, что расплата неизбежна.
      Шарапов был слишком умён для того, чтобы после обыска продолжать сопротивление. Он не находил уже в этом смысла и не чувствовал той фанатической одержимости, благодаря которой иногда обвиняемый, вопреки фактам и доказательствам, вопреки собственной выгоде и расчёту на «чистосердечное признание», вопреки всему, коротко говорит «нет», не желая назвать ни одного факта, ни одного имени, ни одного адреса, хотя отлично понимает, что ему не верят и что в его виновности сомнений нет.
      Шарапов сразу стал рассказывать всё. Он рассказал о выпускном бале брауншвейгской офицерской школы, о том, как вновь произведённый офицер императорской армии Ганс Шпейер уехал, не простившись ни с кем, в маленький городок на Рейне, где ещё два года проходил обучение в секретной школе германской разведывательной службы; в этой школе он тренировал свою память, изучал чертёжное дело и фотографию, зубрил шифровальные коды, совершенствовался в русском языке и дополнительно ко всему этому овладел профессией землемера.
      И вот в августе 1913 года в Гатчинской земской управе появился новый молодой землемер Иван Сергеевич Шарапов. Появился он неожиданно, с назначением из Петербурга, прямо из министерства земледелия, и в управе поговаривали, что новый землемер — лицо влиятельное, с весьма значительными связями. Несмотря на это, он расположил к себе всех своей скромностью, редкостной исполнительностью и примерным образом жизни. Был он очень общителен и отменно воспитан, почтительно относился к старшим, охотно угощал сослуживцев, прекрасно играл в преферанс, умел делать комплименты дамам и весело ухаживать за барышнями. Добавьте к этому приятную наружность, точность и аккуратность, поразительную в этом возрасте солидность — и вы поймёте, почему очень скоро после своего появления в Гатчине Иван Сергеевич стал считаться душою общества и завидным женихом.
      И в самом деле, через каких-нибудь пять месяцев Иван Сергеевич сделал предложение очень милой барышне, Маше Онисимовой, дочери гатчинского полицмейстера, получил согласие её и родителей и вступил в законный брак.
      После свадьбы он отлично зажил с молодой женой в небольшом домике у парка, полученном в приданое. Он завёл широкие знакомства в среде местных чиновников и офицеров гатчинской военной воздухоплавательной школы. На вечеринках, которые очень любили и отлично, умели устраивать Иван Сергеевич и его молоденькая хорошенькая супруга, было неизменно уютно и весело; молодёжь любила у них собираться, выпивать по маленькой, заложить польский банчок, петь хором под гитару: «Ах, зачем эта ночь так была хороша…», танцевать только входившее тогда в моду «танго смерти», декламировать Бальмонта:
      Любили также шумной компанией выезжать в окрестности Гатчины на пикники.
      Иван Сергеевич импонировал и своей образованностью; он был аккуратным подписчиком «Нивы» со всеми её приложениями, отличался любознательностью и проявлял, между прочим, большой интерес к воздухоплаванию и авиации — к «аппаратам тяжелее воздуха», как тогда было принято называть самолёты. В те времена увлечение авиацией было широко распространено в России. Со страниц газет не сходили портреты одного из первых русских авиаторов — Сергея Уточкина, лихого одессита, разъезжавшего по стране и показывавшего публике опытные полёты. Гатчинская воздухоплавательная школа являлась центром тогдашней авиационной жизни. В ней обучался знаменитый Пётр Николаевич Нестеров, лётчик, впервые сделавший «мёртвую петлю» и впоследствии геройски погибший на фронте. В мастерских школы секретно строился опытный экземпляр первого в мире многомоторного самолёта «Илья Муромец».
      «Илья Муромец» чрезвычайно интересовал немецкую разведку. В самом деле, самолёт этот был по тем временам огромным событием. В Европе досадовали, что именно русские первыми дерзают строить многомоторный самолёт. В Германии предвидели, что в будущей войне, которую тайно подготовлял Берлин, эта машина сыграет немалую роль.
      Ганс Шпейер понимал всю серьёзность полученного им задания. Он завёл дружбу со многими офицерами гатчинской школы и часто встречался с ними. Ему удалось точно выяснить, что «Илья Муромец» строится в мастерских школы. Но проникнуть в эти мастерские, а главное — добыть чертежи и расчёты самолёта оказалось делом очень трудным.
      В Берлине нервничали и поторапливали «землемера». Все возможные способы получения чертежей самолёта были исчерпаны и не дали должных результатов. Даже в военном министерстве не знали толком, что же будет представлять собой этот загадочный самолёт.
      Наступило лето 1914 года, последнее мирное лето. Переполненные поезда привозили по воскресеньям из столицы нарядную публику. В парке щебетали птицы и барышни. Военный оркестр без отдыха исполнял томные вальсы и тягучие танго. Роскошные дамы в огромных шляпах с перьями, похожих на вороньи гнёзда, тонкие, бледные петербургские аристократы, щеголеватые студенты, элегантные купчики в блестящих котелках или соломенных канотье, вертлявые столичные модистки, дорогие кокотки и «звёзды» из столичных кафешантанов, надменные гвардейские офицеры в мундирах с иголочки и лакированных сапогах, картавящие штатские пшюты и перезрелые гимназисты гуляли стаями по аллеям парка, любовались мотоциклетными гонками, толпились в гатчинских кафе и кондитерских, флиртовали, сплетничали и вообще развлекались как могли.
      В Берлине кайзер Вильгельм нетерпеливо пощипывал усы, рассматривая последние варианты планов генерального штаба. Германская разведка лихорадочно подводила итоги полученных донесений. Генералы тайно примеряли походные мундиры. Под видом летних манёвров немцы проводили мобилизацию и поспешно сколачивали новые дивизии. Лето стремительно катилось к июлю, к военной катастрофе. А молодой «землемер» так и не мог получить чертежей и расчётов «Ильи Муромца».
     
      — Как же вы объясняли свою бездеятельность начальству? — спросил Плотников, с интересом слушавший подробный рассказ Шарапова.
      — Каждую неделю, гражданин следователь, — ответил Шарапов, — повторяю, каждую неделю я докладывал немецкой резидентуре в Петербурге о тщетности своих усилий. Нужно сказать, что моё начальство понимало трудность задания. Ведь чертежи самолётов и до меня старались получить, но не сумели.
      — Я знаю, — сказал Плотников.
      — Когда началась война, производство самолётов было передано Русско-балтийскому заводу. «Ильи Муромцы» были всё же построены и пущены в дело. На фронте они произвели фурор.
      — Всё это известно, — перебил его Плотников, — вы рассказывайте о себе. Что вы делали дальше?
      Иван Сергеевич начал опять рассказывать. Он рассказал, как переехал после войны в Петроград, где устроился работать на Русско-балтийском заводе. Ему удалось получить там данные о количестве пущенных в производство самолётов и некоторых других видов вооружения. Его деятельность была одобрена. Несколько позже он выехал в одну из западных губерний, где передал ряд шпионско-диверсионных заданий немецкой агентуре, насаждённой в этих районах под видом колонистов, мельников, хуторян, аптекарей, владельцев небольших пивоваренных заводов, колбасных и т. п.
      — Надо сказать, — продолжал Иван Сергеевич, — что в царской России была огромная сеть германской разведки. Не было буквально ни одного города, ни одного уезда, где бы под той или иной личиной, под тем или иным прикрытием не жил немецкий агент. И вот мне был выделен целый район, в котором я встречался с нашей агентурой, передавая ей задания. Так пролетели три года, и пришла революция. Был заключён Брестский мир. Моё начальство внезапно исчезло из Петрограда. Я растерялся и выжидал, не имея определённых инструкций. Так продолжалось до осени тысяча девятьсот восемнадцатого года. Однажды — это было в ноябре — в дверь моей квартиры постучались поздно ночью. Я уже спал. Жена открыла посетителю двери и разбудила меня. Я вышел в переднюю и увидел… господина Бринкера, моего «крёстного папашу». Мы прошли с ним в отдельную комнату. Он поздравил меня с первым Железным крестом и капитанским званием. «Сейчас смутное время, — сказал он. — Германия проиграла войну. Но придёт день, и она возьмёт реванш. Немецкая разведка на время сворачивается, но отнюдь не перестаёт жить. Будем ждать». Бринкер добавил, что Германия не успокоится, пока не возьмёт реванша, и что к этому реваншу надо уже теперь готовиться. Надо заранее насаждать агентуру германской разведки, создавая «опорные точки» для будущей войны. И он предложил мне «законсервироваться» — уехать в какой-нибудь небольшой городишко, не слишком далеко от границы, мирно жить и тихо работать, врасти в быт этого городка и… ждать указаний. Вот и всё. Я приехал в Зареченск и с тех пор живу здесь. Жена вскоре скончалась от тифа. Я остался один с дочерью, Я вырастил дочь, рано выдал её замуж, но неудачно. Она скоро умерла, оставив мне Тамусю, и, поверьте, я любил девочку, И если бы не эта страшная ночь…
      — Почему вы убили Тамусю? — спросил Плотников.
      — Это случилось внезапно для меня самого. Поздно ночью я пришёл домой из клуба. Тамуся спала одетая. Я прочёл её письмо, которое лежало на столе. Потом я прошёл к себе в комнату и начал работать с передатчиком. Дело в том, что за последний месяц у меня скопился материал для передачи.
      — Но вы забыли рассказать, как и когда вы получили этот передатчик, — напомнил Плотников.
      — Вы правы. Я немного рассеян, — ответил старик. — Это случилось в тысяча девятьсот тридцать седьмом году. Однажды ко мне приехал человек из Смоленска, которого я совершенно не знал. Он объявил мне, что период консервации кончился и что обо мне помнят. Он передал мне приказ Берлина приступить к работе и вручил передатчик. Он же научил меня, как с ним работать. До сих пор мои функции заключались в том, чтобы передавать по радио получаемые от нескольких точек данные в определённые дни. Передача производилась шифром, по короткой волне. С этого и началась моя новая работа. И вот в эту ночь, передавая очередные сведения, я увлёкся… Может быть, это произошло из-за усталости. Незаметно для самого себя я стал вслух произносить то, что выстукивал ключом. Вдруг я услыхал детский крик: «Дедушка, что ты делаешь?» Обернувшись, я увидел Тамусю. Она стояла на пороге моей комнаты. Я страшно испугался и, не отдавая себе отчёта в происходящем, бросился на неё. Потом вдруг вспомнил об этой записке и решил инсценировать самоубийство. Остальное вы знаете…
      Иван Сергеевич замолчал и тупо уставился в угол комнаты. Руки его чуть заметно подрагивали. На виске набухла и трепетно пульсировала старческая фиолетовая жилка. Под глазами отчётливо обозначились набрякшие мешки. Он тяжело дышал. Плотников наблюдал за ним. Некоторое время они молчали, а затем Иван Сергеевич тихо сказал:
      — Вот, собственно, и всё. Я сам не знаю, для чего я опять взялся за это. Молодость давно прошла, а вместе с нею ушёл в вечность и Ганс Шпейер. Эти тридцать лет не прошли даром, гражданин следователь! Вы поймите, русским я был больше времени, чем немцем. Я забыл Германию, я не помню, какая она, иногда мне кажется, что я никогда в ней и не был, что всё это сон, чепуха, вымысел… Одним словом, верьте мне, я не могу логически объяснить случившееся. Я уже стар. Впереди у меня нет ничего, кроме могилы. Не думайте, что я хочу вас разжалобить. Это всё — правда. Боже мой, как бессмысленно и нелепо прожита жизнь! Я выкурил её, как дешёвую папиросу, и теперь от неё не осталось ничего, даже дыма…
      Шарапов опустил голову на стол и заплакал бессильными, старческими слезами.
      — Теперь уже поздно плакать, — произнёс Плотников, — теперь надо отвечать.
      — Я знаю, — сказал Шарапов.
      — У вас были в течение этого года люди оттуда? — спросил Плотников.
      — Нет, — ответил старик, — не были. Но я не хочу вас обманывать и потому должен сказать, что с неделю тому назад я получил открытку, в которой какой-то племянник Миша извещал меня о своём скором посещении. Я понял, что ко мне приедет немецкий агент. По имеющемуся в открытке обратному адресу я ответил, что буду рад видеть дорогого племянника. Чёрт бы их всех побрал — этих «крёстных отцов» и неожиданных «племянников»!
      Плотников задумался. По всей видимости, старик рассказывал правду и выложил всё, что знал. Будучи разоблачён, он уже не представлял особого интереса. Но имело смысл заполучить его «племянника». Во всяком случае, об этих новых обстоятельствах надо было, немедленно доложить.
      Плотников написал протокол показаний Шарапова и дал его на подпись старику. Тот долго читал протокол и со старческой аккуратностью подписывал страницу за страницей. Наконец, дойдя до заключительной фразы: «Записано с моих слов верно и мною прочитано», он расписался в последний раз.
      — На сегодня хватит, — коротко сказал Плотников и, вызвав конвоира, отправил старика в тюрьму.
     
      9. »ПЛЕМЯННИК МИША»
     
      Органы, которым следователь Плотников сообщил о показаниях Шарапова — Шпейера, естественно, заинтересовались «племянником Мишей». Среди переписки старика была действительно обнаружена открытка, в которой «племянник» уведомлял «дядюшку» о своём предполагаемом приезде.
      Эта открытка, как показывал почтовый штемпель, была отправлена из Москвы за несколько дней до ареста Шарапова.
      После того как были обсуждены все возможные способы заполучить «племянника», решили, что лучше всего поджидать его в доме Шарапова. И вот в домике этом, на тихой боковой уличке, спокойно поселился какой-то пожилой человек, одного возраста с Иваном Сергеевичем и даже имеющий с ним некоторое внешнее сходство. Новый обитатель дома мирно возился в своём огородике, мало показывался, не заводил знакомств с соседями и вообще ничем не возбуждал любопытства. Он так же, как и Шарапов, немного сутулился, был по-стариковски добродушен, домовит, аккуратен и немногословен. Одежда его была тоже соответствующей: он носил старый мешковатый костюм или холщовую толстовку и в жаркие дни пользовался соломенной каской с двумя козырьками, которые в провинции именовались обычно «здравствуй-прощай».
      Одним словом, ни в облике, ни в манерах, ни в поведении этого пожилого спокойного человека не было ничего такого, что выдавало бы советского разведчика с огромным опытом, и большой школой, человека, за плечами которого были царская каторга, партийное подполье, два побега из деникинской контрразведки и многие годы героической чекистской работы.
      Человека этого звали Сергеем Михайловичем. Фамилия его была Амосов. Впрочем, с того момента как Амосов поселился в маленьком домике Ивана Сергеевича, он стал называться Иваном Сергеевичем.
      О характере человека можно судить по его вещам, так же как о вещах — по характеру их владельца. В подборе вещей, в обращении с ними всегда сказывается человек, его вкус, его привычки, его склонности и слабости. Но и вещи, окружающие человека, в свою очередь, влияют на его характер.
      Поселившись в доме Ивана Сергеевича, Амосов присматривался к этому дому и к находившимся в нём вещам с настойчивым любопытством исследователя и с бдительностью человека, который не даст себя обмануть ни вещам, ни людям. Ивана Сергеевича Амосов видел в кабинете Плотникова несколько раз. Он запомнил походку Шарапова, его манеру разговаривать, его лицо. Здесь, в доме Ивана Сергеевича, Амосов пытливо изучал его вещи, его книги, его почерк, его фотографии. Всё это делалось потому, что Амосову впредь предстояло играть роль Ивана Сергеевича, действовать в качестве Ивана Сергеевича, казаться Иваном Сергеевичем. И Амосов, как говорят актёры, «входил в образ» того человека, которого он должен был изображать. Из показаний Шарапова ему было известно, что немцы с 1918 года не посещали Шарапова, не имели его фотографий и, следовательно, не представляли себе его теперешнего внешнего облика. Так же как и Плотников, Амосов верил показаниям Шарапова. И теперь он с нетерпением ожидал приезда «племянника».
      Прошло уже больше месяца, а «племянник» всё не появлялся. Наконец, однажды в поздний час, почти на исходе ночи, осторожный стук в окно разбудил Амосова. Прислушавшись, он убедился, что и в самом деле кто-то очень тихо, но настойчиво стучал в стекло. Амосов быстро оделся и, не зажигая света, прильнул к оконному стеклу. Перед окном в серых сумерках уходящей ночи он разглядел смутные контуры высокой мужской фигуры. Амосов открыл форточку и спросил:
      — Кто там?
      — Это я, дядя, — ответил шёпотом неизвестный.
      — Миша! — воскликнул Амосов и, выбежав в сени, быстро отворил дверь.
      Мужчина, оглянувшись, подбежал к нему, и Амосов протянул ему руку. Они с любопытством разглядывали друг друга, насколько это было — возможно в полумраке. Потом Амосов проводил своего гостя в комнату и зажёг керосиновую лампу. Перед ним стоял высокий, тонкий человек, с длинным, вытянутым лицом. Его глаза смотрели внимательно и пытливо. Он был одет в форму железнодорожника.
      — Ну, как ты, Миша, доехал? — очень спокойно и совершенно серьёзно спросил Амосов.
      — Ничего, — коротко ответил «племянник», одобрительно улыбнувшись серьёзному тону старика. — Прилично. Как вы, дядюшка, живёте? Давненько я вас не видал.
      — Может быть, ты закусишь с дороги? — спросил Амосов.
      — С наслаждением, — ответил «племянник». — Признаться, я здорово проголодался. Нет, дядюшка, вы просто прелесть!..
      Амосов достал из буфета хлеб, колбасу, масло. Потом он зажёг примус и поставил чайник. Гость молча курил. Время от времени они встречались взглядом и почти нежно улыбались друг другу.
      — Вы живёте один, дядя? — спросил гость.
      — Один, — ответил Амосов и, подумав, повторил: — живу один.
      Потом «племянник» стал закусывать. Ел он быстро и жадно. Амосов любезно пододвигал к нему тарелки с едой.
      Наконец, гость насытился и снова закурил. Отхлебнув из стакана горячего чая, он внимательно посмотрел на Амосова и спокойно сказал:
      — Итак, перейдём к делу. Я приехал к вам с очень серьёзным поручением от нашего общего начальства. Мне приказано передать вам, Иван Сергеевич, что положение, создавшееся на этом участке фронта, диктует необходимость ряда срочных мероприятий. Согласно вашим же собственным донесениям, в районе Зареченска дислоцированы крупные советские резервы. Судя по некоторым данным, в ближайшие дни русские попытаются перебросить эти резервы в район военных действий. Задача заключается в том, чтобы…
     
      10. КОНКРЕТНО ЕЗАДАНИЕ
     
      Пока «племянник» излагал цель своего приезда и конкретное задание, которое ему поручено было передать Ивану Сергеевичу, Амосов с интересом разглядывал своего гостя, не переставая в то же время внимательно слушать его.
      «Племянник», по-видимому, был из прибалтийских немцев. Однако он отлично, без всякого акцента говорил по-русски, и только его длинное остзейское лицо, чрезмерно тонкие губы и какая-то особая бесцветность тусклых глаз, называющихся у немцев голубыми, выдавали наблюдательному Амосову его происхождение. Свою мысль «племянник» излагал чётко, без лишних слов, с какой-то особой, тоже чисто немецкой аккуратностью. На вид ему было лет тридцать пять, не больше.
      Задание касалось нескольких эшелонов с боеприпасами, ожидавших в районе Зареченска указаний о дальнейшем маршруте. Эти боеприпасы немцы решили ликвидировать. План их имел своей целью, с одной стороны, оставить весь этот район фронта без боеприпасов, а с другой — вызвать панику в Зареченском районе, который уже стал прифронтовым.
      — Мне поручено передать вам, — сказал «племянник», — что задание должно быть выполнено в самом срочном порядке. Стратегическая обстановка на данном участке фронта такова, что недели через две Зареченск будет уже в наших руках. Наступление идёт в отличном темпе. И ваша задача — ускорить события.
      — Где именно находятся эшелоны? — спросил Амосов.
      — Точно мы этого не знаем. Достоверно установлено только, что они в районе Зареченска. По-видимому, они стоят на одном из ближних разъездов или полустанков. Вряд ли боеприпасы сконцентрированы в самом городе. Я постараюсь облегчить вашу задачу. Именно потому я и явился к вам в роли железнодорожника. У меня, помимо формы, отличные документы. Вот посмотрите…
      Амосов ознакомился с документами «племянника». В них было указано, что инженер службы тяги Н-ской железной дороги Михаил Петрович Скорняков командируется в прифронтовые районы Н-ской области для инспектирования паровозного парка. Документы действительно были отлично сделаны и имели безупречный — вид.
      — А как с техникой? — спросил Амосов.
      — При мне несколько килограммов тола, — ответил «племянник». — На первое время этого более чем достаточно. Но дело не в этом. Имеются ли у вас надёжные люди?
      — Вам должно быть известно, — ответил Амосов, — что я не имел права ни с кем вступать в контакт. Я был законсервирован и все эти годы работал один, и то лишь по связи.
      — Знаю. Однако, прожив в этой дыре столько лет, вы, конечно, завели прочные знакомства, изучили людей, присмотрелись к ним?
      — Людей я знаю, но никого твёрдо рекомендовать не могу. Впрочем, надо подумать. Я не был подготовлен к такому делу.
      На этом первый разговор окончился. Амосов предложил своему гостю отдохнуть, и тот с радостью принял это предложение. Устроив «племянника» в спальне и убедившись, что он заснул, Амосов вышел во двор и принялся обдумывать создавшееся положение. Сразу арестовать «племянника» не имело смысла. Он, вероятно, ещё не всё рассказал: не было выяснено, имеет ли он в Зареченске ещё какие-нибудь явки, кроме Шарапова. Судя по внешности и манерам этого человека, он был далеко не рядовым шпионом. Приехал он из Москвы, где, по его словам, он жил много лет. Следовательно, он в Москве должен был иметь связи и корни, которые необходимо было выяснить. При этих условиях имело смысл продолжать игру.
      Опасность таилась в данном случае в том, что «племянник» мог случайно узнать от кого-либо из зареченцев, что принял его вовсе не Иван Сергеевич Шарапов.
      Тщательно обдумав всевозможные варианты и взвесив могущие встретиться осложнения, Амосов решил продолжать игру, приняв все меры к тому, чтобы никакая случайность его не выдала.
      «Племянник» проснулся в полдень. Амосов предложил ему закусить ещё раз. За столом оба выпили и снова разговорились.
      Гость, по-видимому, ни в чём не сомневался. Амосов ловко вставлял в разговор воспоминания о брауншвейгской школе, пароли прошлых лет, позывные передатчика — одним словом, всё то, что было ему известно из показаний Шарапова.
      — Вы прошли хорошую школу, — произнёс «племянник», — надо сказать, что старые кадры немецкой разведки были отлично подготовлены. В этом смысле наше поколение может вам только позавидовать.
      — Ваша работа — лучшая школа, — возразил Амосов. — Ну что толку было получать специальное образование? Я сидел в провинции много лет, в сущности ничего не сделал, постарел и многое уже позабыл. Ведь я даже старался не разговаривать по-немецки.
      «Племянник» улыбнулся и тут же заговорил по-немецки. Амосов, хорошо владевший этим языком, по-немецки же ему ответил. После нескольких фраз «племянник» оказал, что Иван Сергеевич скромничает, так как отлично владеет родным языком.
      — А мне казалось, что я утратил немецкое произношение, — сказал Амосов. — Приятно, что это не так. По-видимому, муттершпрахе не забывается. Впрочем, я всегда старался думать по-немецки. А вот вы владеете русским языком, как — родным.
      — Это не удивительно, — сказал «племянник», — я все последние годы прожил в Риге. А там русский язык и до советизации Латвии был в обиходе. Кроме того, я в своё время учился в русской школе. Однако, Иван Сергеевич, хорошо бы поразмять ноги. Далеко ли отсюда вокзал?
      — В двух километрах, — ответил Амосов, — Кстати, вы посмотрите город. Пойдёмте, я вас провожу.
      Они вышли на улицу. Стоял жаркий сентябрьский день. На дворе почти никого не было.
      — Здесь довольно пустынно, — произнёс «племянник». — Что, так всегда?
      — Провинция, — ответил Амосов. — А кроме того, в это время дня гуляющих нет, Да и живу я почти на окраине. Вот в центре города будет поживей. Нам как раз нужно пройти по центральной улице.
      На центральной улице было действительно гораздо оживлённее. С вокзала тянулась длинная колонна военных грузовиков, по-видимому только что сошедших с железнодорожных платформ. «Племянник» внимательно разглядывал машины, нагруженные, доверху какими-то ящиками.
      — Мы удачно вышли, Иван Сергеевич, — сказал он. — Как видите, прибыла большая партия боеприпасов. Пройдёмте на вокзал и постараемся выяснить, откуда прибыл эшелон. Кстати, хорошо бы узнать, куда направляются эти грузовики. Вы не в курсе дела?
      — Нет, — ответил Амосов. — Знаю только, что отсюда дорога на Ольховский большак. Но там, по-моему, нет никаких складов.
      Когда они пришли на вокзал, там ещё продолжалась разгрузка прибывшего эшелона. С длинных товарных платформ осторожно сползали по подставленным доскам тяжёлые грузовики.
      Эшелон был большой, в сто платформ. «Племянник» обошёл весь состав, а затем вызвал старшего кондуктора эшелона. Когда тот подошёл, «племянник» предъявил ему документы.
      — Как работали стоп-тормоза? — деловито спросил он. — На подъёмах тяга не подводила?
      — Нормально шли, — коротко ответил кондуктор.
      — По пути меняли паровоз?
      — Нет, шли одним, — ответил кондуктор.
      — В каком депо брали?
      — В Н-ске, — ответил кондуктор. — Там и состав формировался.
      Больше «племянник» вопросов не задавал. Немного погодя он вынул записную книжку и отметил название станции, в которой, по словам кондуктора, формировался состав, и названное ему Амосовым Ольховское шоссе.
      После этого он зашёл к начальнику станции и снова предъявил свои документы. Начальник по его требованию доложил ему, как обстоит дело с маневровыми и резервными паровозами.
      Эти данные представляли для «племянника» большой интерес, так как по ним он мог получить представление о грузообороте станции, а главное — о предполагаемых перевозках.
      — Если в такое время они держат здесь столько резервных и маневровых паровозов, — объяснил он потом Амосову, — то несомненно, что эшелоны, о которых я вам говорил, находятся где-то неподалёку и в любой момент могут быть переброшены к фронту… По-видимому, что-то готовится, так как, по словам начальника станции, вчера прибыло сюда без его заявки пять паровозов. Нам надо торопиться.
      Он оказался прав. Когда они вернулись в город, то заметили, что в райкоме, в районном совете и в других учреждениях грузят дела и ценный инвентарь на грузовики.
      Служащие толпились у машин с взволнованными лицами.
      Было ясно, что некоторые учреждения готовятся к эвакуации.
      Потом им встретилась колонна грузовиков, направлявшаяся к вокзалу.
      Машины везли станки, оборудование лесопильных заводов и фанерного комбината.
      — Мне кажется, — оказал «племянник», — что уже идёт эвакуация учреждений и оборудования местных заводов. Уж не подходят ли наши?.. Надо спешить со взрывом.
      Амосов ничего ему не ответил. Он и сам понимал, что началась срочная эвакуация Зареченска. И именно поэтому он ни на минуту не оставлял «племянника», решив любой ценой предотвратить взрыв железнодорожных составов. А к вечеру на станции Зареченск не осталось ни одного из воинских эшелонов.
     
      11. ЭВАКУАЦИЯ
     
      Приказ военного командования об оставлении Зареченска и спешной эвакуации учреждений и промышленного оборудования был получен внезапно. В суточный срок должно было быть, перевезено наиболее ценное имущество и все дела советских учреждений. Промышленное оборудование должны были сопровождать рабочие соответствующих предприятий. Линия фронта стремительно приближалась к городу.
      Поздно ночью, когда подвыпивший за ужином «племянник» спал — мёртвым оном, Амосов вышел из дому и в условленном месте встретился со своим начальником. Последний информировал Амосова о полученном приказе и спросил его, как идут дела.
      Амосов доложил начальнику о цели прибытия «племянника» и обо всём, что он успел за это время у него выведать.
      — Его можно взять хоть сейчас, — сказал он, — но вряд ли это целесообразно. Несомненно одно: он абсолютно мне доверяет. Шарапов не обманул нас. По-моему, имеет смысл продолжать игру и вести её как можно дольше. Упустить такую возможность было бы ошибкой.
      — Вы считаете, что вам имеет смысл остаться в городе? — спросил начальник, сразу понявший план Амосова.
      — Имеет смысл, — ответил Амосов. — Ну подумайте сами. Возьмём мы этого мерзавца, конечно одним прохвостом будет меньше. Но что же дальше? Между тем если остаться с ним и войти полностью в доверие к немцам, мы выясним очень многое, а главное — сумеем немало сделать. Кроме того, ведь останется в Зареченске и подпольная партийная группа, а в районе будет действовать партизанский отряд. И тем и другим будет полезно иметь верного человека, которому немцы доверяли бы вполне. По-моему, имеет смысл.
      Предложение Амосова было принято. Договорившись о подробностях, условившись о форме и технике связи и получив адреса и фамилии нескольких лиц, Амосов простился с начальником. На прощанье они молча пожали друг другу руки и обменялись долгим взглядом.
      Было уже совсем поздно, когда Амосов пошёл к себе домой. В чёрном сентябрьском небе тревожно вспыхивали зарницы далёких орудийных выстрелов. Гул артиллерийской стрельбы доносился ещё слабо, но багровые вспышки уже предостерегали город о приближавшейся опасности. Несмотря на поздний час, эвакуация была в самом разгаре. По тёмным ночным улицам тянулись колхозные стада, на скрипящих телегах ехали старики и дети, женщины, понурив головы, шли за ними. Городские жители зарывали в ямы наиболее ценное имущество. Плач детей, рёв испуганного скота, скрип телег и тревожное ржание лошадей сливались в одну горькую симфонию.
      Амосов подошёл к своему дому и остановился у калитки. Движение на улице не прекращалось. Страшная беда приближалась к городу с каждым часом. И в ожидании этой беды, готовый встретиться с нею лицом к лицу, оставался в Зареченске этот спокойный пожилой человек.
      Но немцы пришли раньше, чем их ждали. Не все объекты, намеченные к эвакуации, удалось вывезти. В частности, не успели эвакуировать заключённых городской тюрьмы.
      В этот сентябрьский вечер тяжёлый немецкий снаряд начисто скосил угол тюремного здания. Растерявшись от свободы, явившейся к ним столь неожиданно, заключённые столпились у ворот тюрьмы, точнее — у того, что осталось от этих ворот. Напротив полыхали дома, зажжённые снарядами. В багровом зареве пожара мелькали, как на экране, тёмные фигуры жителей, бежавших от врага.
      Первыми влетели на улицу Зареченска мотоциклисты-эсэсовцы. Они непрерывно и беспорядочно стреляли из автоматов, укреплённых на рулях их машин. На перекрёстке один из них круто затормозил и, спрыгнув с мотоцикла, бросился к женщине, которая бежала с ребёнком и большим узлом. Выкрикивая что-то на своём языке, фашист стал вырывать из рук женщины узел. Девочка, которую женщина держала за руку, заплакала и стала помогать матери, не желавшей отдавать своё последнее добро. Обернувшись к ребёнку, эсэсовец раскроил ему череп прикладом своего автомата.
      Это произошло мгновенно, на глазах у заключённых, всё ещё стоявших возле тюремных ворот. Многие из них хорошо знали эту девочку. Она жила напротив городской тюрьмы и часто играла на улице. Заключённым было известно, что девочку зовут Женей, и слова детских песенок, которые она любила распевать, знали в тюрьме наизусть. Порой, когда Женя начинала петь, камеры дружно подхватывали песню.
      И вот теперь эту девочку убил белокурый фельдфебель.
      Мать Жени закричала так страшно, так пронзительно, что крик её, сразу заглушивший треск стрельбы, казалось, прорезал весь объятый тьмою город от края до края.
      И в то же мгновение, не раздумывая, не сговариваясь, даже не оглянувшись, заключённые бросились на фельдфебеля.
      Едва успев вскинуть автомат, он тяжело рухнул на землю.
      А заключённые пошли на восток.
      Они пошли на восток так же, как бросились на эсэсовца, — не раздумывая, не сговариваясь, не рассуждая.
      Они пошли в строю, организованно и дружно, как одно небольшое соединение.
      Они проходили улицы, корчившиеся в пожарах, поля, истоптанные врагом, леса, расстрелянные в упор, дороги, изрытые разрывами бомб. Они проходили через окровавленные сёла и обуглившиеся деревня, по искалеченной, измученной, замолкшей земле.
      На вторые сутки они пришли в областной центр и выстроились у здания прокуратуры. Уже знакомый нам Васька Кузьменко, отбывавший наказание за допущенный им хулиганский поступок, был среди них. Как наиболее культурный из заключённых, он, по их просьбе, прошёл в кабинет прокурора и коротко изъяснил ему суть дела.
      — Гражданин прокурор, — сказал он, — имею доложить, что с марша прибыли заключённые из зареченской тюрьмы.
      Прокурор выглянул в окно и увидел группу людей, нетерпеливо переминавшихся с ноги на ногу и выжидательно заглядывавших в окна его кабинета.
      — А вы кто такой? — опросил прокурор, с интересом разглядывая курносую, задорную физиономию Васьки.
      — Уполномоченный, — с большим достоинством, не моргнув глазом, ответил Кузьменко. — Ихний уполномоченный. Фамилия — Кузьменко, статья семьдесят четвёртая, часть вторая.
      — Срок? — коротко спросил прокурор, сразу поняв, что имеет дело с человеком бывалым, который поймёт его без лишних слов.
      — Два года. Имею два «хвоста», но без поражения прав.
      — За что «хвосты»?
      — Всё по той же, семьдесят четвёртой, — вздохнул Кузьменко. — Исключительно, гражданин прокурор, страдаю по одной статье. Одним словом, за озорство. Не могу никак уложить свой характер в рамки уголовного кодекса. Нет-нет да и выкину что-нибудь… Я даже к врачам обращался, да всё без толку. «Современная, говорят, медицина ещё до этого не дошла».
      — А где же конвой, путёвка? — перебил Ваську прокурор.
      — Разрешите доложить — конвоя ввиду военной обстановки добыть не представилось возможным. Который в тюрьме был, то снарядом поубивало, а прочие исчезли. Пришлось идти самоходом. Что поделаешь, время военное, капризничать не приходится. Но ничего — прошли аккуратно. Потерь и побегов нет. Один только с немцами остался паразит.
      — Фамилия? — спросил прокурор.
      — Моя или паразита? — не понял вопроса Кузьменко.
      — Его.
      — Трубников, — произнёс Кузьменко. И, подумав, добавил: — Ну, а как теперь насчёт благоустройства? Куда прикажете садиться?
     
      Убедившись, что Зареченск оставлен, эсэсовцы организовали торжественное вступление в город. Сначала церемониальным маршем в Зареченск вошла пехота.
      Вслед за пехотой пошли танки, а за ними влетели штабные машины с офицерами. Впереди ехали в открытой машине кинооператоры и снимали «занятие Зареченска». Когда церемония была закончена, к группе офицеров подъехал на «оппель-адмирале» пожилой генерал с моноклем в запавшей, как у мертвеца, глазнице. Он принял рапорт от одного из офицеров, коротко дал какие-то указания и уехал обратно. Оставшиеся в городе офицеры начали устанавливать «новый порядок». Прежде всего надо было найти подходящего бургомистра. Выбор пал на единственного заключённого, оставшегося в Зареченске, Трубникова. Он был осуждён за растление малолетних. Отец Трубникова в своё время был расстрелян за участие в белой банде.
      Трубников был маленький рыхлый человек, с узкими, бегающими глазками и толстыми, всегда влажными губами, которые он имел привычку часто вытирать тыльной стороной руки. Его оплывшее бабье лицо всегда имело сонный вид, и лишь маслянистый беспокойный блеск глаз свидетельствовал о том, что в этом толстом, ленивом теле непрерывно тлеет нечистое, воровское желание.
      Трубников незаметно улизнул из группы заключённых в тот момент, когда они набросились на фельдфебеля. На перекрёстке Трубников подошёл к немецким офицерам и попросил доставить его к военному коменданту.
      Его задержали, а на следующее утро вызвали на допрос. Допрашивали два офицера, один из которых сносно говорил по-русски.
      Трубников поспешил отрекомендоваться и объяснил, что его отец был расстрелян за борьбу с большевиками, а сам он тоже, дескать, имел от них большие неприятности. Он хотел было обойти молчанием вопрос о преступлении, за которое его судили, но среди документов, отобранных у него при задержании, оказалась копия судебного приговора. Офицер, говоривший по-русски, со смехом прочёл этот документ и что-то сказал по-немецки другому офицеру. Потом он прямо заявил Трубникову:
      — Вот что, господин Трубников. Нам нужен такой верный, такой надёжный человек, на которого германское командование могло бы положиться. Кажется, судя по всему, вы именно такой… Нам нужен бургомистр, понимаете, хозяин города, мэр — одним словом, президент города… И мы говорим вам — вам, господин Трубников, а не какому-нибудь другому лицу — в добрый час. Вы меня понимаете?
      — П-по-н-нимаю, господин офицер, ваше благородие, — несколько запинаясь, ответил Трубников. — Вот только как насчёт образования, ведь у меня — всего шесть классов… Насчёт старания не извольте и беспокоиться, насчёт преданности и говорить не хочу, а вот с образованием прямо скажу…
      — Господин Трубников, — перебил его офицер, — германское верховное командование намерено плевать на ваше образование. Нам нужна преданность, нох айн маль — преданность, и ещё раз преданность. А мы вам поможем.
      На следующий день в приказе, расклеенном по Зареченску, было объявлено, что бургомистром города назначен Степан Иванович Трубников и что «ему германское военное командование вверяет всю полноту власти и поручает организацию образцового гражданского порядка, поддержание чистоты, благоустройства и заботы о здоровье и культурном обслуживании уважаемого населения».
      И Трубников приступил к своим новым обязанностям.
     
      Через несколько дней после занятия немцами Зареченска командир вступившей в город эсэсовской дивизии, генерал-майор фон Крейчке, поселился в специально отведённом ему особняке на главной улице. Амосов и его «племянник» явились на приём и просили адъютанта доложить о себе. По паролю, названному «племянником», оба были незамедлительно приняты. Они вошли в кабинет, и уже знакомый нам генерал с моноклем поднялся им навстречу. Он снисходительно протянул им маленькую, высохшую руку.
      — Разрешите представиться, господин генерал, — произнёс по-немецки Амосов. — Ганс Шпейер.
      — О, герр Шпейер, — снисходительно улыбнулся генерал. — Мне рассказывал о вас обер-штурмбаннфюрер Гейдель. Это вы прожили в России чуть ли не век?
      — Ну, положим, не век, но довольно много лет, господин генерал, — ответил Амосов.
      Поздоровавшись с «племянником», генерал тут же простился с ним и с Амосовым, пригласив их зайти к нему позже в штаб.
      Амосов и «племянник» пошли к себе домой. «Племянник», полный радости от того, что немцы пришли так скоро, выпил и лёг спать. Амосов вышел в огород, чтобы покурить. Его несколько смутила осведомлённость генерала о Гансе Шпейере.
      «Видимо, — думал Амосов, — об этом Шпейере заранее с чисто немецкой аккуратностью предупредили генерала — дескать, существует в Зареченске такой человек. Но кто такой этот обер-штурмбаннфюрер Гейдель и что ему, кроме фамилии, известно о Гансе Шпейере? И всё ли рассказал на следствии Шарапов или утаил что-нибудь важное?..»
      Амосов задумался о том, какие виды на Шарапова — Шпейера могут теперь иметь гитлеровцы. Захотят ли они использовать его в качестве бургомистра, начальника полиции или вздумают и впредь поручать ему шпионские задания, перебросив с этой целью в советский тыл?., Оставаться в Зареченске было опасно, так как рано или поздно могло выясниться, что он вовсе не Шарапов. С другой стороны, надо было заранее придумать уважительную причину для того, чтобы отказаться работать в Зареченске.
      Амосов знал, кто из зареченских коммунистов остался в городе на подпольном положении и кто из местных жителей должен был держать связь с партизанским отрядом. В тот вечер, когда он простился со своим начальником, последний сообщил ему, что связь с партизанским отрядом он сможет держать через старушку учительницу, Анастасию Никитичну Егорову, или через её дочь, молодого ветеринарного врача Шуру. Обе они также были предупреждены об Амосове, которого раньше не знали.
      Подробно обдумав своё дальнейшее поведение и предстоящий разговор с генералом, Амосов вернулся в дом и разбудил «племянника». Угостив его чаем, Амосов напомнил, что пора идти в штаб. Было ещё светло.
      У немецкого постового, стоявшего на площади, Амосов с «племянником» узнали, что штаб разместился в здании горсовета на главной улице. Явившись туда, они назвали свои фамилии и вскоре были пропущены в здание.
      Генерала они застали за ужином в кабинете председателя горсовета. Он приветливо улыбнулся им и предложил присесть. Пока генерал с аппетитом уничтожал яичницу, «племянник» подробно информировал его о целях своего приезда в Зареченск и сказал, что, когда его направили сюда из Москвы, он, и не предполагал так скоро очутиться в обществе немецкого генерала.
      — О да, — вытирая салфеткой рот, произнёс с самодовольной усмешкой генерал, — эта операция нам удалась превосходно. Командование чрезвычайно довольно темпами наступления. Правда, на последнем рубеже мы имели серьёзные потери, но они стоят этого броска на восток. Однако сейчас дело не в этом. Надо поскорее навести порядок в городе. В этом деле мы рассчитываем на вас, господин Шпейер. Господин Гейдель рекомендовал мне советоваться с вами. Вы давно здесь живёте, считаетесь русским, являетесь, наконец, представителем местной интеллигенции.
      — Я готов выполнить любое приказание, — ответил Амосов, — и признателен за доверие вам и господину Гейделю.
      — Оно вами заслужено, — сказал генерал. — Так начинайте действовать.
      — Сегодня Зареченск, — начал Амосов, — важный фронтовой город, но через какой-нибудь месяц он станет глубоким немецким тылом. Какой же смысл оставлять меня в нём? Или вы думаете, что Ганс Шпейер уже так стар, что на большее не годится?
      — В том, что вы говорите, Шпейер, есть резон, — медленно протянул генерал, — и я лично готов согласиться с вами. Но дело в том, что вы находитесь не в моём распоряжении. Пусть этот вопрос окончательно решит господин Гейдель, так как это входит в его компетенцию. Тем более что, насколько мне известно, он отлично вас знает, Шпейер.
      — Откуда? — улыбнулся Амосов, хотя ему было совсем не весело. — Ведь, живя в этом городе, я не встречался ни с кем из немцев!
      — Может быть, я путаю, — ответил генерал, — но господин Гейдель встречался как будто с вами в прошлую войну в Петербурге. Впрочем, он скоро должен прибыть сюда, и тогда вы сами уточните, где именно и при каких обстоятельствах с ним встречались.
      В Петербурге?.. Амосов стал лихорадочно припоминать всё, что рассказывал Шарапов об этом периоде своей жизни. Гатчинская воздухоплавательная школа, тщетная попытка украсть чертежи «Ильи Муромца», начало войны, переезд в Петербург, работа на Русско-балтийском заводе, революция… Чёрт возьми, ни о каком Гейделе Шарапов не сказал ни слова! А если они в самом деле виделись, то запомнил ли этот проклятый Гейдель лицо Шпейера — Шарапова? Ведь с того времени прошло столько лет…
      Пока в голове Амосова вихрем проносились эти мысли, генерал разговаривал с «племянником».
      Разговор прервал адъютант, который вошёл в комнату и громко доложил:
      — Обер-штурмбаннфюрер господин Гейдель!
      Генерал приятно улыбнулся и встал. В соседней комнате под чьими-то грузными шагами заскрипел пол, и в комнату вступил тяжёлой походкой очень тучный, уже немолодой человек с оплывшим бабьим лицом и маленькими глазками.
      — Здравствуйте, герр Гейдель, — произнёс генерал. — Я очень рад вас видеть.
      — Рад и я, — высоким, почти женским голосом ответил Гейдель. — Уф… Я чертовски устал… Эти азиатские дороги… Мой «адмирал» едва одолел их…
      — Садитесь, отдохните, — сказал генерал. — А пока разрешите представить вам вашего старого знакомого — Ганса Шпейера…
      Амосов подошёл к Гейделю, глядя ему прямо в лицо. Гейдель с неожиданной для такой объёмистой туши живостью вскочил, повернулся к Амосову и, осклабив сверкающий золотыми зубами рот, протянул ему обе руки. Глазки Гейделя с интересом и острым любопытством, впились в лицо Амосову, а затем забегали по всей его фигуре, словно ощупывая её.
      — Здравствуйте, Шпейер, — пропищал он всё тем же, удивительным для его огромной фигуры голоском, — как быстро летит время! Боже мой, сколько лет!.. Но я отлично помню вас, мой друг!.. Как же, как же, воспоминания молодости бессмертны, как любовь, и душисты, как мёд. Вот именно, душисты! Ну-ка, милейший, пойдём поближе к свету, к окну, я должен хорошенько вас разглядеть… Глядя, как изменился друг, которого давно не видел, начинаешь понимать, как изменился ты сам…
      И Гейдель схватил Амосова за руку и потащил его к окну — в комнате уже начинало темнеть.
     
      12. ДЕЛА ЛИЧНЫЕ
     
      С Шурой Егоровой, как мы оказали, Плотников познакомился ещё до войны, в Москве.
      В Зареченске Плотников и Шура часто встречались. Они проводили вместе вечера в окрестностях городка, на озере, за рекой. В это самое время и возникло в производстве Плотникова «Дело № 187 по обвинению гр. Егоровой А. Н. в доведении до самоубийства пионерки Тамары Шараповой».
      С того дня Плотников, как известно, перестал встречаться с Шурой. Он не без основания считал, что не имеет права встречаться с дочерью своей подследственной до окончания следствия по этому делу. Его точку зрения вполне разделяла и Шура; она согласилась с Плотниковым, что лучше на время прекратить их встречи, чтобы не ставить его в неловкое и двусмысленное положение.
      Это решение было не лёгким для обоих. Свободные от работы вечера, которые раньше они так радостно проводили вместе, тянулись теперь нудно и томительно. Плотникову стоило немалых усилий, проходя мимо знакомого Домика с палисадником, удержаться от того, чтобы не постучать в окно или в калитку.
      Неожиданный поворот дела № 187 вдвойне порадовал Плотникова. Дело по обвинению Егоровой было им прекращено за отсутствием состава преступления. Об этом Плотников с великой радостью объявил, как полагается, по всей форме Анастасии Никитичне, вызвав её к себе в кабинет.
      Перед эвакуацией города Плотников был вызван в райком партии. Секретарь райкома коротко сообщил Плотникову о полученном приказе. Сидевший тут же Волков спросил:
      — Ну, как ты? Поедешь или… останешься?
      — Где останусь? — не понял его Плотников.
      — Партийный актив уходит в лес, партизанить, — ответил Волков. — Так что ты езжай, брат, в область.
      — Я ничего там не забыл, — рассердился Плотников. — И у вас нет никаких оснований не включать меня в партизанский отряд.
      В ту же ночь Плотников вместе с другими коммунистами ушёл из Зареченска. Отряд расположился в лесном массиве в Гремяченском сельсовете. Многолетний хвойный лес тянулся на несколько десятков километров и был почти необитаем, если не считать находившихся в нём лесных сторожек. Секретарь Зареченского райкома Попов, человек средних лет, со спокойными глазами и неторопливой речью, принял на себя командование отрядом. Старик Волков был назначен начальником штаба.
      Первые дни после прихода немцев в отряде было не более ста человек. В основном он состоял из местных активистов. Однако в дальнейшем отряд стал пополняться колхозниками, узнавшими о его существовании и примыкавшими к нему и группами и в одиночку.
      Кроме того, часть коммунистов осталась в Зареченске на нелегальном положении. Связь между отрядом и подпольной партийной организацией должна была поддерживаться через Анастасию Никитичну Егорову. Шура Егорова вначале тоже была зачислена в отряд — она хотела быть вместе с Плотниковым — и первые три недели провела с партизанами. Но потом командование отряда решило, что отсутствие Шуры неизбежно навлечёт подозрение немцев на её мать. Поэтому Шуре было приказано вернуться в Зареченск и жить дома.
      Начались боевые партизанские будни. Были вырыты и быстро обжиты землянки. Отряд разбили на несколько групп, расположив их в разных участках лесного массива. Днём партизаны обучались военному делу: гранатометанию, обращению с пулемётом, сапёрным и подрывным работам. По ночам отправлялись группами в разведку и на выполнение отдельных — пока не очень крупных — заданий.
      Очень скоро удалось установить связь со многими колхозами и сельсоветами. В отряде были хорошо информированы о мероприятиях, которые начали проводить немцы.
      Несколько раз отряд посылал людей и в Зареченск, откуда они возвращались с подробными донесениями. Таким образом, Плотников знал, что у Шуры всё благополучно. Мать её, по-видимому, была вне подозрений. Два раза Шура посылала ему записку, в которой просила выхлопотать ей разрешение хоть на два дня прийти в отряд. Однако разрешение не было ей дано.
      Об Амосове знал только командир отряда. Он был предупреждён, что Амосов остаётся в Зареченске со специальным заданием и что, если понадобится, ему надо оказать всяческое содействие.
      Однако пока от Амосова никаких сигналов не поступало, а справляться о нём, даже через надёжных людей, командир отряда не имел права.
     
      13. В ТЫЛ ВРАГА
     
      В самом конце сентября линия фронта приблизилась к тому областному городу, в котором теперь отбывали наказание заключённые из зареченской тюрьмы, в том числе Васька Кузьменко. Последний особенно тосковал в чужом городе, не имея никаких вестей из родного Зареченска, где он родился и вырос. Кроме того, Кузьменко волновала судьба одного человека, в чём, впрочем, он никогда бы не сознался никому из своих земляков.
      Никто не знал о том, что была у Кузьменко несчастная любовь. Сам он скрывал это очень тщательно и даже, пожалуй, самому себе не признавался в том, что образ Гали Соболёвой представляется ему что-то слишком часто. Галя была инструктором Зареченского горкома комсомола. Васька знал её давно, ещё с детских лет, — они росли и играли на одной улице.
      Галя была тогда смуглой норовистой девчонкой, всегда окружённой мальчишками, с которыми она очень дружила. Вместе с ними Галя лихо лазила по деревьям, забиралась в чужие сады и уезжала далеко по реке на рыбалку. Ребята ценили в ней смелость, выносливость, а главное — то, что она не имела обыкновения хныкать, как другие девчонки, и жаловаться родителям на обиды.
      Так шли детские годы. И однажды случилось нечто весьма неожиданное. Кузьменко встретил Галю на улице и только, по обыкновению, хотел было схватить её за вихор, как вдруг почувствовал, что сердце у него забилось. Перед ним стояла стройная, смуглая, красивая — ах, какая красивая! — девушка, а вовсе не прежняя Галка, которая ничем не отличалась от других девчонок. Она, вероятно, тоже почувствовала, что в этот момент происходит что-то необыкновенное, чего никогда ещё раньше не было и чего ещё как следует не могла понять. Она залилась краской от волнения и какого-то совсем незнакомого, но радостного чувства. Это новое имело некое прямое и загадочное отношение к ней, к её пятнадцати годам, к её новому яркому платью и к первой причёске, которую, шутя, сделала ей сегодня старшая сестра.
      — Здравствуй… те, Вася, — произнесла она шёпотом, сама не зная почему, обращаясь впервые на «вы».
      — Здравствуй, — пробасил Васька, покраснел и, подумав, протянул Гале руку.
      После этого они, как и прежде, часто бывали вместе, но отношения их резко изменились. Оба смущались, когда случалось коснуться друг друга. Оба тосковали, если хотя бы два дня проходило без этих встреч.
      Прошло несколько месяцев. И однажды, зимой, Васька (он никогда не забудет этого дня) предложил Гале пойти на лыжную прогулку. Сколько раз в прошлом им приходилось вместе ходить на лыжах, но почему-то теперь, услыхав его предложение, Галя покраснела до слёз и едва произнесла только одно слово «хорошо».
      Через час они уже были на самом гребне Зелёной горы, возвышавшейся над озером, недалеко от города, над винокуренным заводом. Стоя рядом на самой вершине горы, они долго смотрели вниз, на широко расстилавшееся задумчивое, покрытое снегом озеро, на фиолетовую дымку его далёких берегов, на снежную целину, мягко переливавшуюся в лучах морозного солнца. Никогда ещё мир не казался им таким огромным, радостным и полным неожиданностей и загадок. В морозном воздухе мирно дымили трубы казавшихся сверху маленькими домов, где-то внизу скрипел снег под крестьянскими дровнями, и было так тихо, что даже сюда доносилось с далёкой дороги весёлое пофыркивание лошадей. Окаймлённое ровными берегами, чуть синея в дымке морозного дня, озеро лежало, как огромное фарфоровое блюдо.
      — Ну что, рванём вниз? — предложил, наконец, Васька.
      — Давай; только я вперёд, — ответила она.
      Проверив крепления лыж, Галя подошла к краю горы, почти отвесно спускавшейся вниз. Она заглянула в снежную даль, куда ей сейчас предстояло ринуться, и в первый раз почувствовала лёгкое головокружение. Странное дело, никогда раньше она не боялась, а теперь ей вдруг стало страшно. Покраснев от мысли, что Васька заметит её страх, Галя, резко вскрикнув, с силой оттолкнулась и стремительно полетела вниз. Но, в волнении не рассчитав толчка, она на середине пролёта потеряла равновесие и с разбегу упала на бок. Прямо на неё мчался сверху Кузьменко, пригнувшись на лыжах. Ещё миг — и он разрезал бы ей лыжами лицо. Но в последнее мгновение страшным напряжением мускулов он вырвал лыжи из глубокой лыжни и, раздвинув их накрест, остановил стремительный бег. Присев, он с испугом склонился над ещё лежавшей на боку Галей. Глаза её были закрыты, но, почувствовав его близость, она открыла их медленно и широко. И Васька прочёл в них такое выражение нежности, ласки и благодарности, что, неожиданно для самого себя, поцеловал её прямо в губы. Снова закрыв глаза, она ответила на поцелуй.
      Это был первый поцелуй в жизни обоих.
      На другой день, когда Васька пришёл к Гале в дом, вышла её мать и сухо сказала, что Галя очень занята, что выйти к нему она не может и что вообще они уже не дети и им обоим надо заниматься уроками, а не шалостями. Скажи она это ещё неделю назад, Васька не придал бы этим словам особого значения, но теперь, теперь ведь было всё иным… Васька дал себе слово больше с Галей «не гулять». И в самом деле, встретив через несколько дней Галю на улице, он издали поздоровался с нею с подчёркнуто равнодушным видом. Тут уж обиделась Галя и при следующей встрече демонстративно отвернулась. Пути их разошлись.
      Галя продолжала учиться в школе и стала работать в комсомоле. Кузьменко увлёкся драмкружком и начал озорничать. Через год его в первый раз судили за уличную драку. По окончании десятилетки Галя стала инструктором в горкоме комсомола. Кузьменко теперь уже с нею не здоровался и даже однажды, столкнувшись на улице лицом к лицу, неизвестно зачем притворился пьяным и начал горланить какую-то песню. Она только сердито сверкнула на него глазами и, резко повернувшись, ушла.
      И никто не знал, что все эти годы Васька с горечью и нежностью вспоминал тот удивительный зимний день, и снежное озеро, и фиолетовую дымку его берегов, и тёплые губы своей первой любимой, и ощущение огромного счастья, заключённого в маленьком, таком простом и коротком слове «люблю!»
     
      В связи с решением эвакуировать заключённых областной прокурор явился в тюрьму и обходил камеры, беседуя с их обитателями. Когда очередь дошла до Кузьменко, прокурор сразу его узнал.
      — А, уполномоченный, — улыбнулся прокурор, — Ну, как дела?
      — Какие у меня дела, — хмуро ответил Васька. — Дела на фронте, гражданин прокурор, а у меня один срам. Прозябание и тюремный тыл. В глаза людям стыдно смотреть. Фашист прёт, а я, здоровый байбак, в камере отсиживаюсь. Красиво, нечего сказать… — За драки судился, а при этакой драке сижу сложа руки.
      — Ну, а чего бы вам хотелось? — серьёзно спросил прокурор.
      Кузьменко задумался. Потом он горячо сказал:
      — Я не имею права в такое время, понимаете, не имею права тут сидеть! Я правильно осуждён. Но теперь пришла такая беда, такая опасность, что не время статьями считаться и сроки по дням отсчитывать. Моё место сегодня не тут, а там, на фронте или в тылу врага.
      Он долго ещё говорил. А на следующий день заключённый Василий Кузьменко был досрочно освобождён. В хмурый осенний день он вышел за тюремные ворота. Город тревожно гудел. По улицам торопливо проходили войска. На восток тянулись поезда с оборудованием фабрик и заводов. Вслушавшись, можно было уловить далёкие раскаты артиллерийских залпов. Враг приближался к городу.
      Два дня пробыл Кузьменко в этом городе. Неизвестно, где жил, неизвестно, с кем встречался, и неизвестно, куда исчез. Ушёл один, невесть куда, невесть зачем, как в воздухе растаял. Был Васька Кузьменко, и не стало его.
      Ушёл Васька в тыл врага.
     
      14. ОШИБКА ГОСПОДИНА ГЕЙДЕЛЯ
     
      Рассмотрев Амосова у окна, господин Гейдель с удовлетворением заметил, что его старинный друг мало изменился. Тридцать лет, в течение которых Гейдель не видел Шпейера, затуманили в его памяти образ последнего.
      — О дорогой Шпейер, — восторгался Гейдель, — как много прошло лет и как сравнительно мало вы изменились! Друг мой, этот взгляд, этот рот, это выражение лица… Боже, как мчится жизнь! Ведь кажется, это было только вчера…
      — Что вы, господин Гейдель, — возражал Амосов, — вы просто хотите меня порадовать. Я очень состарился за эти годы. Сидя здесь, в этой глуши…
      — У провинции есть свои преимущества, — перебил его Гейдель, — она способствует сохранению здоровья и укреплению нервов. Вы говорите — годы, провинция… Что же сказать мне, летучему голландцу, который за эти десятилетия носился, как щепка, по всем морям и океанам и потерял молодость и здоровье! И вот — результат: эта тучность, эта одышка, приступы грудной жабы. Нет, вы посмотрите на это брюхо!.. Каково мне таскать его по свету, милейший Шпейер!
      — Да, у вас есть излишняя полнота, — неопределённо произнёс Амосов, не знавший, каков был господин Гейдель в молодости.
      — Излишняя — не то слово, мой друг! — с жаром сказал Гейдель. — Живот этот — не только моё личное не счастье, но, смею сказать, беда всей германской разведки. Он мешает мне как следует развернуться… Ох, если бы не это пузо!.. Однако перейдём к делу. Какие у вас виды на будущее?
      — Господин Гейдель, — ответил Амосов, — я привык считать своими видами то, что мне прикажут.
      — Правильно. Но всё же интересно знать вашу точку зрения.
      Амосов повторил Гейделю то, что раньше уже сказал генералу. Он просил, если это возможно, не оставлять его в Зареченске, а перебросить в другой город или оставить при штабе фронта.
      Гейдель очень внимательно выслушал Амосова. Он сразу стал серьёзен, малоразговорчив, почти мрачен. Этот болтливый, смешной толстяк мгновенно, на глазах, изменил свой облик.
      — Я думал, — наконец, сказал он, — что пока вам лучше всего остаться при мне. Я возглавляю нашу работу в пределах этого фронта. В Зареченске я пробуду день, а завтра мы с вами вместе поедем в Минск — в главную квартиру. У меня есть кое-какие виды насчёт вашего будущего, Шпейер. Кроме того, будем справедливы, — если вы захотите после тридцатилетнего перерыва побывать на родине… Берлин очень изменился за эти годы.
      — Я буду глубоко признателен, господин Гейдель, — сказал Амосов, лихорадочно обдумывая возможности, которые таило в себе это неожиданное предложение. — Тем более что уже лет пятнадцать, как я не имею никаких сведений о своих близких. Правда, мои родители давно умерли, а дядя — он был начальником брауншвейгской офицерской школы…
      — Генерал фон Таубе скончался в тысяча девятьсот двадцать первом году, — произнёс торжественно и печально Гейдель. — Это был весьма почтенный и всеми уважаемый человек… Я имел честь знать его лично.
      — Я очень любил дядюшку и весьма ему обязан, — в тон Гейделю заметил Амосов. — Да, многое изменилось за эти годы! Как сказал русский поэт: «иных уж нет, а те далече…» Господин Гейдель, я позволю себе обратиться к вам с просьбой отдохнуть у меня в доме. Правда, я живу очень скромно, но мне было бы приятно принять вас у себя.
      Гейдель снисходительно потрепал Амосова по плечу и принял предложение. Захватив с собой «племянника», они на машине Гейделя поехали к Амосову на квартиру.
      Вечер был посвящён воспоминаниям: Гатчина, Петербург, 1913 и 1914 годы. Амосов, знакомый со слов Шарапова с этим периодом жизни последнего, время от времени вставлял довольно уместные замечания. В результате этого разговора выяснилось, что Гейдель в тот период работал агентом германской разведки в Петербурге и часто встречался со Шпейером где-то на Кирочной улице, у старой акушерки, содержавшей явочную квартиру. Об акушерке Амосов ничего не знал, но своей неосведомлённости не обнаружил.
      Наконец, Амосов предложил своему гостю отдохнуть. Гейдель согласился переночевать в комнате Амосова и занял его постель. «Племянник» устроился в бывшей комнате Тамуси, а Амосов решил спать на диване. Когда Гейдель и «племянник» заснули, Амосов, по своему обыкновению, вышел на улицу покурить перед сном. Стояла холодная осенняя ночь. В городе было темно. Откуда-то издали доносилась пьяная немецкая песня. Это развлекались солдаты, на ночь уволенные из частей. Время от времени с треском проносился на мотоциклах ночной патруль, объезжавший городские улицы. Где-то стреляли. Потом опять становилось тихо.
      Амосов обдумывал предложение Гейделя съездить в Берлин. Какую пользу можно было бы извлечь из такой поездки? Не таится ли в этом предложении скрытая насмешка или провокация? Не лучше ли остаться при штабе фронта, выяснить организацию работы в ведомстве господина Гейделя, их связи, планы, расчёты?
      «А если всё-таки поехать в Берлин? Немец Шпейер приехал в Россию в тысяча девятьсот тринадцатом году и прожил в ней около тридцати лет. Что, если мне, в порядке ответного визита, поехать в Берлин и провести там пару месяцев? Право же, в этом есть смысл…»
      Так размышлял Амосов в эту ночь, сидя на завалинке перед домом Шарапова — Шпейера. Занятый своими мыслями, Амосов не заметил тёмной тени, которая появилась за углом и стала осторожно пробираться к дому, у которого он сидел… Стараясь держаться вплотную к забору, неизвестный добрался, наконец, до дома и, в свою очередь не заметив сидевшего в тени Амосова, тихо постучал в окно.
      — Кто это? — вскочил на стук Амосов. — Чего вы стучите?
      — А вы кто? — спросил неизвестный.
      — Кто вам нужен?
      — Во всяком случае, не вы!
      Амосов чиркнул спичкой и увидел молодого рыжеволосого парня, который довольно спокойно глядел на него. Это был Васька Кузьменко. Амосову он был незнаком.
      — Перестаньте стучать, — спокойно оказал Амосов.
      — Там отдыхают немецкие офицеры? — спросил Кузьменко, который не знал всех событий последнего времени.
      — Иван Сергеевич уехал, — сказал Амосов. — И в городе его нет. А стучать нельзя.
      Рыжий задумался. Потом он подошёл к Амосову и спросил:
      — А вы не знаете, где Иван Сергеевич? Что с ним? И вообще?
      — А вы откуда?
      — Я Кузьменко. Артист драмкружка. Но меня здесь давно не было. И вот я вернулся — в город, а в нём никого нет, и пришли немцы, и вообще творится чепуха какая-то. Иван Сергеевич мог меня приютить. А вы откуда его знаете?
      — Вот что, уважаемый, — с сердцем произнёс Амосов, не зная, как ему отделаться от этого ночного пришельца, — убирайтесь-ка вы отсюда подобру-поздорову. Сказано вам русским языком: Шарапова в городе нет, он уехал, эвакуировался. Ясно?
      — Позвольте, но где же я буду спать? — с искренним удивлением спросил рыжий. — Я всегда ночевал в таких случаях у Ивана Сергеевича. Нельзя ли закурить?
      Амосов молча протянул рыжему папиросу. Тот закурил её с жадностью. Оба молчали. Амосов понял, что рыжий не врёт и действительно не в курсе событий, происшедших с Шараповым.
      — А почему в этом доме немцы? — не унимался Кузьменко. — Мало им домов в центре? Я вижу, вы русский человек. Объясните, пожалуйста, как это всё случилось? Ведь я совершенно не в курсе дела…
      И сбивчиво, торопясь, словно из боязни, что его не выслушают, — Кузьменко рассказал Амосову, как он после «Свадьбы Кречинского» был предан суду за хулиганство, учинённое в универмаге, как суд приговорил его к двум годам лишения свободы и как он теперь вернулся домой. Кузьменко, сам не зная почему, разоткровенничался и добавил, что перешёл линию фронта, желая работать в тылу врага..
     
      15. ПОЕЗДКА В БЕРЛИН
     
      Амосов слишком хорошо разбирался в людях, чтобы не понять сразу, что рассказ Васьки Кузьменко вполне искренен и правдив. Вместе с тем ясно было, что надо как можно скорее отделаться от неожиданного гостя. Посоветовав Ваське направиться к партизанам, Амосов от всего сердца пожелал ему счастливого пути. Однако из предосторожности Амосов не дал Ваське никаких определённых явок, сказав, чтобы он шёл в Гремяченские леса.
      Простившись с Васькой, Амосов вернулся в дом. Гейдель мирно похрапывал. Одеяло, которым он был накрыт, вздыбилось на его брюхе и мерно колебалось в ритм дыханию.
      Амосов решил тоже отдохнуть и прикорнул на диване. Проснувшись утром, он открыл глаза и встретил взгляд Генделя, который тоже уже не спал.
      — Доброе утро, мой друг, — пропищал Гейдель. — Я отлично выспался. Эта дорога основательно утомила меня. Но сейчас я свеж, как новорождённый.
      — Не угодно ли вам позавтракать? — спросил Амосов.
      — Угодно и весьма, — ответил Гейдель и начал одеваться.
      За завтраком Гейдель вернулся к поездке Ивана Сергеевича в Германию.
      — Чем больше я об этом думаю, — сказал он, — тем больше убеждаюсь, что прав. В самом деле, имеете же вы право отдохнуть, посмотреть, как изменился за эти годы наш Берлин, подышать родным воздухом! Кроме того, милейший Шпейер, вам следует месяц-другой по работать в главной квартире. Как-никак, многое изменилось в нашей работе, многое пересмотрено. Жизнь идёт вперёд…
      — Надо подумать, — неопределённо ответил Амосов, не зная ещё, как ответить на это предложение. — Конечно, ваше приглашение соблазнительно, и я вам очень признателен, господин Гейдель.
      — Тут не о чем думать, — возразил Гейдель. — Сейчас я отправлю шифровку в Берлин и запрошу согласие начальства. Уверен, что оно будет получено.
      Гейдель действительно послал из штаба телеграмму, Амосов из осторожности не стал возражать. Кроме того, поездка в Берлин казалась ему всё более и более заманчивой, «Пожалуй, — думал Амосов, — в самом деле имеет смысл поехать, пройти „усовершенствование» в главной квартире гестапо, познакомиться со всей этой дьявольской кухней. Правда, поездка таит кучу неожиданностей и непредвиденных опасностей, но отказываться от неё не менее рискованно, — можно навлечь на себя подозрение».
      Ответ из Берлина пришёл через несколько дней. В телеграмме на имя Гейделя сообщалось, что его предложение о выезде Шпейера в Германию одобрено.
      — Поздравляю! — кричал Гейдель, размахивая бланком шифротелеграммы. — Что я вам говорил!.. Милейший Шпейер, я от души рад за вас… Завтра вам будут приготовлены все документы, деньги, адреса. Попрошу заодно захватить с собою посылочку моей Мицци. Расскажите ей, как я тут барахтаюсь… Она будет очень рада… Остановиться рекомендую в отеле «Адлон». Правда, там довольно дорого, но вы, чёрт возьми, имеете право пожить с комфортом!.. Я снабжу вас солидной суммой на дорогу. Кроме того, личный доклад всегда лучше письменного, и я попрошу вас подробно изложить руководству все обстоятельства нашей работы и все наши успехи. Вечером я обстоятельно вас проинформирую.
      Амосов с удовольствием — выслушал последнее предложение. Он был совсем не прочь «проинформироваться».
      Вечером Гейдель заперся с Амосовым и начал посвящать его в курс дела. Он подробно перечислил Амосову пункты в оккупированных районах, в которых были развёрнуты диверсионно-шпионские школы, контингент лиц, принятых в эти школы на обучение, ближайшие планы немецкой разведки. Особую важность для Амосова представляли сообщённые Гейделем данные о явках немецкой разведки в прифронтовых городах.
      — Все эти данные, — говорил Гейдель, — я приготовлю в письменном виде к вашему отъезду. Все точки, все адреса, все пароли. А пока я сообщаю их вам устно, для того чтобы вы получили общее представление.
      Потом Гейдель перешёл к партизанам. Он просил информировать Берлин о непрерывном росте партизанского движения и о трудностях борьбы с ним.
      — В Берлине, — говорил он, — ещё не совсем ясно представляют себе опасность партизан. Кроме того, там не учитывают специфики русской географии — эти непроходимые болота, лесные чащи, отсутствие культурных дорог. Маши солдаты боятся лесов, где стреляет каждый куст, каждое дерево, каждый пень. Танки тут беспомощны. Наконец, никакая карта не даёт вам представления об этих путаных лесных тропах и закоулках, в то время как партизаны знают каждую, корягу как свои пять пальцев. Что же касается помощи со стороны крестьян, передайте, что рассчитывать на неё мы не можем. Даже крупные награды, объявленные нами за сведения о партизанах, не дали никакого результата. Более того, в любой хате партизаны имеют своего человека. А всех не перестреляешь… Но самое ужасное — это быстрота, с которой формируются эти партизанские отряды. Не успеваем мы занять район, как в нём уже появляются партизаны… Легко ликвидировать их, сидя в берлинских канцеляриях… Но каково бороться с ними здесь!
      По мере того как господин Гейдель излагал свои соображения по поводу партизан, он всё больше приходил в ярость. Лицо его побагровело. Амосов с удовольствием слушал жалобы господина Гейделя. По-видимому, партизаны причиняли господину Гейделю немало хлопот.
      По окончании разговора Гейдель опять прилёг отдохнуть. Воспользовавшись этим, Амосов под видом прогулки направился к Анастасии Никитичне. Ему было важно перед отъездом передать через неё кое-какие данные командиру партизанского отряда.
      Старушка сидела дома за пасьянсом. Шура читала книгу. Увидев Амосова, Шура обрадовалась и стала рассказывать ему, как устроились партизаны в Гремяченском лесу.
      — Да погоди ты, Шурочка, — перебила её Анастасия Никитична. — Потом расскажешь. А пока приготовь нам — чайку.
      Шура вышла в кухню, и Амосов передал Анастасии Никитичне всё, что было необходимо. Учительница слушала его очень внимательно, стараясь запомнить всё в точности, — записей она из осторожности делать не хотела.
      Амосов попросил её передать, что на некоторое время он уезжает в неопределённом направлении.
      — Если, — добавил он, — к вам явится по паролю связной из области и опросит обо мне, вы ему скажите только три слова: «Наносит ответный визит». Ясно?
      — Вполне, — ответила Анастасия Никитична и ни о чём не стала расспрашивать Амосова.
     
      16. КУЗЬМЕНКО НАХОДИТСЛЕД
     
      Амосов умышленно не указал Кузьменко точного адреса партизанского отряда, хотя хорошо его знал. Тем более он не считал себя вправе дать ему хоть одну партизанскую явку в самом городе. Поэтому он ограничился общим указанием: ищите, мол, партизан в Гремяченских лесах. Васька, как местный житель, хорошо понимал, что просто направиться в эти леса, тянувшиеся на сотни километров, бессмысленно. Поэтому он решил два дня провести в Зареченске, рассчитывая за это время получить более конкретные данные о местонахождении партизан, а кроме того, узнать о судьбе Гали Соболёвой.
      На следующее утро после ночного визита к Амосову Кузьменко пошёл в центр города. На главной улице по свежим табличкам, приколоченным на перекрёстках, он установил, что эта улица теперь именуется «Адольф Гитлерштрассе». Убедившись, что поблизости почти нет прохожих, Кузьменко сорвал табличку, очистил с неё ножичком свежую надпись и вместо неё старательно написал химическим карандашом: «Здесь была, есть и будет улица Карла Маркса, а паразиту Гитлеру никаких улиц у нас не полагается».
      Восстановив таким образом справедливость на этом участке городского хозяйства, Кузьменко двинулся дальше. У здания горсовета, в котором теперь разместился магистрат, хрипел репродуктор, выставленный на балкон. Диктор передавал на русском языке «последние известия верховного командования германской армии».
      Кузьменко прислушался. Диктор сообщал о «полном уничтожении» Советской Армии и о том, что в «недалёком будущем Гитлер будет принимать парад на Красной площади в Москве, которая со дня на день должна быть занята немецкими войсками». Несколько исхудалых людей молча слушали, стоя рядом с Кузьменко, эту радиопередачу. Эсэсовский патруль торжественно проследовал мимо здания магистрата, изо всех сил задирая ноги вверх и с яростью стуча ими о мостовую.
      Посмотрев на них и на своих земляков, Кузьменко решил, что дальше бездействовать нельзя. Он бросился вперёд, куда-то вдруг заторопившись.
      Между тем диктор, закончив «последние известия», начал с пафосом читать статью на тему «об историческом превосходстве германской расы».
      — Таким образом, — гудел диктор, — всякому непредубеждённому человеку должно быть понятно, что идеи фюрера несут миру…
      Так и не объяснив слушателям, что именно несут эти «идеи», диктор неожиданно как-то странно хрюкнул и замолк. Теперь из репродуктора явственно доносился шум какой-то возни, тяжёлое дыхание и звуки, отдалённо напоминающие бурные аплодисменты. Потом чей-то звонкий, хорошо поставленный голос отчётливо произнёс:
      — Граждане, минуту терпения, часовой уже готов, сейчас я закачу этому оратору ещё пару плюх и продолжу передачу.
      Снова, на этот раз уже более явственно, послышались звуки оплеух.
      Затем Кузьменко — ибо это был он — обратился к заинтересованным слушателям с краткой речью.
      — Дорогие друзья, земляки, братья! — начал Кузьменко, и голос его задрожал от волнения. — Передаю вам привет от советской власти и Советской Армии. Не верьте фашистской пропаганде! Убивайте предателей и изменников родины! Знайте, что фашистам дорого обходятся их временные победы. Бейте их в хвост и гриву! Не давайте им передышек! Не выполняйте их приказов! Всем им скоро придёт конец…
      Когда «русская полиция» и несколько эсэсовцев примчались — в радиостудию, было уже поздно. Связанный диктор хрипел в углу — он был основательно избит. Кузьменко на прощанье вдребезги разбил микрофон и оставил на столе такую записку:
      «Паразиты, бросьте обманывать народ. Предупреждаю, что всех дикторов буду лупить нещадно. Смерть немецким оккупантам!»
      Когда бургомистру Трубникову доложили о происшествии в радиостудии, он очень взволновался. Он стал ещё осторожнее: показывался на улице не иначе, как в сопровождении трёх полицейских, по ночам вовсе перестал выходить, а у своего дома поставил усиленную охрану. Вообще бургомистр был недоволен своим положением и совсем не был уверен в завтрашнем дне. Население молчаливо, но очень выразительно бойкотировало его, и он часто читал в глазах зареченцев такое презрение и ненависть к себе, что от одного этого мгновенно обливался холодным потом.
      Между тем в городе явно активизировалась подпольная группа. В районе учащались нападения партизан на немецкие обозы, склады, поезда. В городе то и дело появлялись листовки и воззвания к населению, которое явно сочувствовало партизанам и ненавидело оккупантов и их прихвостней.
      Всё это вместе взятое заставило оккупантов призадуматься. Однажды военный комендант вызвал к себе Трубникова и оказал ему, улыбаясь:
      — Что вы скажете, герр бургомистр, если я предложу некоторые начинания, которые… гм… будут направлены к усилению… гм… дружбы между населением и немецкими военными властями… и… гм… даже любви… Это новый вид нашей политики… Вы меня понимаете?
      «Давно бы так!» — чуть не закричал Трубников, но вовремя остановился и почтительно спросил:
      — Что имеет в виду господин комендант?
      — Ну, скажем, надо отремонтировать эту большую церковь, которая разрушена бомбой. Это сделают своими руками наши солдаты. Они это сделают очень быстро, аккуратно, и очень… гм… с любовью… Пусть население видит, как мы заботимся о религии. И потом мы пригласим русского священника и будем делать… Как это у вас говорят… Большая… Большая молитва.
      — Большой молебен, — сказал Трубников, с интересом слушая коменданта.
      — Вот именно — большой молебен. Это будет весьма, весьма хорошо, герр бургомистр. Да, да, пусть видит население наши заботы о нём.
      На следующий день специально вызванная техническая рота приступила к ремонту церкви. Немцы действительно старались и быстро восстановили церковь. Тогда возник вопрос о священнике. Но именно тут немецкий комендант и Трубников столкнулись с неожиданным затруднением — два городских священника, как выяснилось, эвакуировались на восток, и некому было служить молебен.
      Всё дело срывалось. Трубников в ответ на брань коменданта только разводил в отчаянии руками и что-то лепетал насчёт «бедности в духовных кадрах».
      Комендант специально снёсся с соседними городами я немецкими комендатурами ряда оккупированных районов. Наконец, было получено известие, что в одном из лагерей для военнопленных, в котором содержалось и гражданское население, найден человек, который хотя и не был священником, но согласен отслужить молебен. Через два дня его доставили в Зареченск. Он оказался учителем географии, старым щупленьким человеком с тощей бородёнкой и испуганным выражением лица. Фамилия его была Скворцов.
      Скворцова принял немецкий комендант в присутствии Трубникова. Отвечая на вопросы, Скворцов прямо признал, что никогда не был священником, но, будучи сыном сельского попа, с детства хорошо знает богослужение и молитвы и сумеет отслужить молебен.
      Комендант долго объяснял Скворцову, что от него требуется, чтобы он не только отслужил один молебен, но и вообще стал бы священником зареченской церкви. Скворцов слушал коменданта стоя и о чём-то думал.
      — Ну, что же вы молчите? — с раздражением спросил комендант. — Вы должны быть благодарны за это предложение. Вы будете сытно и спокойно жить, германское командование будет вас поддерживать. Это, господин Скворцов, не лагерь, где, как вы, вероятно, успели заметить, не так уж весело… Или вам хочется обратно в лагерь?
      Скворцов отвечал тихо. Нет, ему не хочется обратно, и он успел заметить, что в лагере не так уж весело. Он даже заметил, что в этом лагере был замучен до смерти его единственный сын, отказавшийся стать осведомителем гестапо.
      Через два дня заранее извещённое население явилось на торжественное открытие храма. На церковной паперти был выстроен «для порядка» взвод автоматчиков. Они не понимали ни слова по-русски, но с интересом следили за происходящим.
      Скворцов, в облачении, которое ему сшили из старого орудийного чехла, с белым оловянным крестом на груди, начал богослужение.
      Кузьменко появился в церкви с некоторым опозданием. Он с трудом протолкался в храм и здесь заметил Трубникова, стоявшего в почтительной позе за спиной немецкого коменданта.
      «Да приидет царствие твоё», — доносился с амвона старческий, чуть дребезжащий тенорок Скворцова.
      — Здравствуй, бургомистр, — шепнул Кузьменко на ухо Трубникову. — Что, дрожишь, шкура? Только пикни — от тебя мокрое место останется. Всю тюрьму опозорил, паразит!
      Трубников оглянулся, сразу узнал Кузьменко и мгновенно вспотел от страха. Странно икнув и энергично замотав головой, он дал понять, что и не думает «пикнуть» и вообще рад прибытию Кузьменко. Он даже протянул ему руку, но Васька своей руки не подал.
      Между тем молебен кончился. Скворцов переходил к проповеди. В церкви, набитой до отказа народом, стояла тяжёлая духота. Комендант вытер шёлковым платком потное лицо. Его радовало, что всё проходит так чинно и торжественно и при таком большом стечении публики. Затея явно удалась. Но дальше стоять в этой жаре было немыслимо. Сделав знак Трубникову, чтобы тот оставался следить за порядком, комендант пробрался к выходу и вышел из церкви.
      Священник откашлялся. В церкви стояла напряжённая, взволнованная тишина. Автоматчики с любопытством заглядывали в распахнутые настежь двери.
      Вытерев мокрый от волнения лоб, Скворцов медленно обвёл глазами толпу. Вот они стоят, тесно прижавшись друг к другу, исхудалые, измученные люди, попавшие в неволю, растерявшие своих близких, зависящие от каждого немецкого солдата, беспомощные в своём горе, но всем сердцем верные родине, которая так же верно теперь борется за них. Что он должен сказать им, — он, старый, седой человек, всю жизнь учивший русских детей, вырастивший столько поколений школьников, привыкший честно и правильно отвечать на их пытливые вопросы? Что должен он ответить на вопрос, который так отчётливо, так явственно слышит в этой напряжённой тишине?
      Скворцов на мгновение закрыл глаза и с необыкновенной ясностью вновь представил себе то страшное, незабываемое августовское утро, когда он увидел болтающееся на виселице тело своего сына, точнее то, что осталось от этого искалеченного тела. Это было всё, что осталось от его мальчика, от его первого детского лепета, шалостей, первых учебников, сыновней ласковости, весёлых, счастливых глаз, застенчивой юности, бодрой, уверенной в себе и в своём деле молодости…
      — Братья и сёстры во Христе, — начал Скворцов, и глаза его засверкали огнём непреклонного убеждения. — Неисповедимы пути господни, и велика милость всевышнего, но не приемлет Правда клятв Иудиных и не нужны народу дары из окровавленных рук… Мудро сказано было в древности: «Не верьте данайцам, дары приносящим».
      Скворцов остановился и тяжело перевёл дыхание. От волнения он едва владел голосом. Словно шелест прошёл по церкви. Где-то в углу навзрыд заплакала женщина, но вокруг зашикали на неё, и опять стало тихо.
      — Братья, — снова начал Скворцов, — не в том вера, чтобы отбивать поклоны в храме, лукаво отстроенном врагами нашими. Не покоряйтесь псам фашистским, верьте в наш народ, которому не бывать под кровавым гитлеровским сапогом. Не дайте отуманить свои головы ни бургомистрам, ни попам, верьте в свой народ, верьте в свою родину — она победит!
      Кузьменко, остолбенев, смотрел на священника. Потом он оглянулся вокруг и увидел, как беззвучно плачут люди, как слёзы ручьями текут из их глаз, как надеждой и радостью светятся их измученные лица. Он вгляделся в них ещё внимательнее, и сердце его сжалось от боли и нежности — такая печать страданий и горя была на лицах его земляков.
      И, может быть впервые за эти годы, Васька заплакал. Он плакал совсем по-детски, не стесняясь этого и не вытирая слёз, всё чаще всхлипывая и сморкаясь. Плакал он потому, что понял вдруг с предельной и горькой ясностью: всё, что он до сих пор делал и чем жил, было не то, совсем не то, что надо было делать и чем надо было жить.
      «Нет, скорее, пока не поздно, пока есть ещё время и силы, — скорее туда, к партизанам, в леса, в леса!.. Нельзя дальше действовать в одиночку, как волк; на врага надо идти вместе, дружно, в строю!»
      Но прежде чем выбежать из церкви, Кузьменко подошёл к Трубникову, стоявшему с серым лицом посреди враждебно рассматривавшей его толпы, и взял его за руку.
      — Слушай! — сказал Кузьменко таким голосом, что кровь застыла в жилах у Трубникова. — Коменданта не было, когда говорил священник. Но ты… ты был здесь. Ты всё слышал. И вот… если… если хоть один волос упадёт с головы этого человека, тебе не жить, не спрятаться от меня, не уйти!
      По мере того как Кузьменко произносил эти слова, кровь всё сильнее заливала его щёки, лоб, всё его лицо. Сам того не чувствуя, он дрожал всем телом. С нечеловеческой силой сжав руку Трубникова, он, казалось, насквозь прожигал его взглядом.
      И Трубников, цепенея от ужаса, смотрел остановившимися глазами на Кузьменко и, не слыша собственного голоса, бессмысленно повторял:
      — Охраню… охраню…
      …Кузьменко покинул Зареченск на рассвете. Он и сам ещё не знал, куда идти и как именно связаться с партизанами, но был уверен, что рано или поздно разыщет отряд и найдёт в нём себе место. Выяснить в Зареченске, где находится Галя, ему не удалось, но он предполагал, что и она может оказаться в отряде.
      С детских лет ему были хорошо известны все окрестности, шоссе, просёлочные дороги и большаки в этих родных ему краях. Знал он и лесной массив, в котором могли скрываться партизаны, хотя понимал, что найти их в этих бесконечных лесах будет делом не лёгким.
      В первый день он прошёл километров тридцать и к вечеру остановился на ночлег в одной деревушке. Разговор с женщинами в этой деревне не дал никаких результатов в смысле установления, хотя бы приблизительно, местонахождения партизан. В ответ на его осторожные расспросы бабы только отмалчивались или отнекивались. Чувствовалось, что они ему не доверяют и ничего не скажут, даже если знают.
      — Не верите! — вздохнув, сказал им Васька. — Эх, не видите, дуры, что я за человек. Думаете, я для фрицев узнать хочу…
      — Зря ты, сынок, осерчал, — возразила одна из баб, совсем уже пожилая женщина. — Ничего мы, милый, знать не знаем и ведать не ведаем. А что дуры мы, так это уж верно, что дуры. И вовсе тёмный народ…
      Бабы дружно рассмеялись и ушли.
      Кузьменко понял, что толку от них не добьёшься. Тогда он решил расспросить стариков. Встретив у самой околицы какого-то чуть не столетнего деда, Васька любезно угостил его табачком и, присев рядышком на бревне, дипломатично завёл разговор о том о сём. Старик охотно поддерживал разговор. Дело шло на лад.
      — А что, дед, — спросил, наконец, Кузьменко, — сыновья-то небось на фронте? Один остался?
      — Снохи есть, — коротко ответил дед, ловко обходя вопрос о сыновьях.
      — Ну, а дети-то где же твои, стало быть, снох твоих мужья? — не унимался Кузьменко. — В армии или ещё где?
      — Известно, где. В почтовых ящиках.
      — Где? — искренне удивился Васька.
      — Да сказано тебе, в почтовых ящиках. Николай — в почтовом ящике нумер пять тысяч пятьсот шестьдесят два, Серёга — в нумере шесть тысяч семьсот восемьдесят девять, а Иван — внук мой старший, тот под нумером четыре тысячи сто двадцать шесть. Так и шли по нумерам. Не одни мои сыны — во всём колхозе так. Ну, а теперь, как пришёл в наши места герман, так и писать стало некуда…
      — Некуда, а номера вот помнишь, — подмигнул деду Васька, — на всякий, видать, случай…
      Дед метнул в Ваську из-под мохнатых бровей острый, внимательный взгляд, затянулся козьей ножкой, сплюнул и спокойно произнёс:
      — А что ж, нумер не конь, овса не просит. Чего же его выбрасывать, пусть себе в башке сидит, на своей полочке… Наше дело стариковское, нам забывать не положено, мы не красны девицы. А ты чего, брат, ко мне прилип, как к одному месту лист? Тебе какое дело, сукин ты сын! Выспрашивать сюда пришёл? Так я вот, не гляди, что стар, а с хворостиной управлюсь не хуже молодого… Проваливай, откудова явился! Инспектор какой на наши головы нашёлся!..
      Постепенно накаляясь, дед уже заковылял к изгороди, чтобы выдернуть из тына что-нибудь поувесистей. Имело смысл спешно ретироваться. Сплюнув с досады, Васька покинул деревню.
      И опять потянулись просёлки и большаки, поля и перелески, а он всё шёл и шёл. Началась Гремяченские леса. Васька пошёл прямо в глубь лесного массива. В лесу было теплее, чем в поле. Осень ещё только сюда пробиралась. Пахло смолой, прелым листом и хвоей. Быстро темнело, и Васька то и дело спотыкался о лесные коряги. Усталость уже давала себя знать. Дьявольски хотелось прилечь и выспаться, но никаких признаков жилья не было. Вытащив карманный электрический фонарик, Васька медленно плёлся дальше, время от времени включая свет.
      Наступила ночь. Откуда-то потянуло ночной сыростью и грибными запахами. Где-то недалеко закричала лесная птица. Когда Кузьменко выключал фонарик, его буквально схватывала за горло ночная темень. Признаться, Ваське стало жутковато. Он решил закурить и, присев на старый пень, начал крутить «козью ножку». С мягким шорохом проскальзывали где-то совсем рядом какие-то шустрые лесные зверьки. Сильные порывы ветра раскачивали деревья, стоявшие вокруг, как часовые. Сосны встревоженно перешёптывались, склоняясь друг к другу, верхушками.
      Васька свернул «козью ножку» и, чиркнув спичкой, закурил. Именно в этот момент его обхватили сзади чьи-то сильные руки.
      — Ни с места! — повелительно произнёс мужской голос. — Далеко ли, сокол, пробираешься?
      — Сначала руки отпусти, дьявол, — ругнулся Васька, — а потом спрашивай!
      И тут, как из-под земли, выросли ещё двое. Ваське связали за спиною руки и повели какими-то звериными тропами через балки и овраги, сквозь чащи и залежи валежника. Потом ещё завязали ему глаза, хотя и так ничего не было видно.
      Наконец, пришли. Кузьменко развязали и посадили на скамейку. Васька расправил затёкшие руки и, с трудом привыкая к свету, огляделся вокруг. Он находился в землянке, освещённой лампой «летучая мышь». Несколько человек сидели за столом, но их лиц Васька з первую минуту не разглядел.,
      — Провались я на этом месте, если это не Кузьменко! — произнёс с искренним удивлением один из сидевших за столом.
      Обернувшись на знакомый голос, Кузьменко ахнул от удивления: прямо перед ним сидел начальник зареченской милиции Петухов.
     
      17. В БЕРЛИНЕ
     
      На следующий день Гейдель торжественно вручил Амосову немецкий паспорт, пропуска, деньги, рекомендательные письма. К этому же времени господину Гейделю успели «организовать» объёмистую посылку, которую он просил отвезти в Берлин.
      В последнюю минуту, когда Амосов уже садился в машину, Гейдель вручил ему запечатанный пакет.
      — Там все, что нужно доложить начальству, — сказал он. — Очень прошу вас вскрыть этот пакет уже в Берлине, в главной квартире. Ну, дорогой Шпейер, от души желаю вам счастливого пути.
      Амосов в последний раз пожал протянутую ему руку, и машина тронулась. Из города выехали на Смоленское шоссе. Вдоль дороги потянулись обычные белорусский пейзажи: леса, поля и болота. Амосов сидел рядом с шофёром. Слушая, как мягко поёт машина, он думал об удивительном путешествии, в которое ему пришлось пуститься. Кто знает, как всё пойдёт дальше, в какие положения он попадёт, с какими людьми ему придётся столкнуться? Всё было туманно впереди, на каждом шагу подстерегала смертельная опасность. Но ехать было нужно — в этом Амосов не сомневался.
      Минск, на три четверти разрушенный немцами ещё в первые дни войны, встретил Амосова мёртвыми впадинами разбитых окон, обгорелыми остовами домов и грудами развалин. Немецкие солдаты слонялись по искалеченным улицам. Часто проносились машины с куда-то спешащими офицерами.
      Амосов явился в немецкую комендатуру, предъявил документы и тотчас был принят офицером СС. Тощий, поджарый немец с моноклем любезно осклабился, когда Амосов передал ему записку от Гейделя. Он сообщил Амосову, что завтра может отправить его с попутной машиной в Негорелое, откуда идёт поезд в Берлин.
      Амосов провёл ночь в военной гостинице, устроенной немцами в бывшем студенческом общежитии. Любезность офицера СС простёрлась до того, что Амосову был предоставлен отдельный номер. Сначала Амосов пытался заснуть, но это не удавалось. Нервы его были напряжены до предела. Страха он не испытывал — это чувство вообще не было ему знакомо, — но сознание важности задуманного, желание предугадать все случайности напрягли сейчас его волю и мозг. К тому же мешал уснуть шум, доносившийся из соседних комнат, где кутили «господа офицеры». Крики, смех, женский визг и пьяные песни не утихали всю ночь.
      Амосову надоело слушать, как веселятся рядом, и он, одевшись, вышел на улицу. Город был погружён в полумрак. Неверный свет луны бродил посреди домов, искалеченные контуры которых выглядели фантастически. Изредка на перекрёстках громко перекликались патрули. Амосов стоял, подняв воротник пальто, — конец октября давал себя чувствовать, — и предавался всё тем же мыслям. Наконец, он решил отдохнуть, вернулся в комнату, скинул пальто и, бросившись на постель, мгновенно заснул.
      Утром за ним пришёл офицер СС, повёл его завтракать в офицерский ресторан, а затем проводил к машине, которая должна была везти его в Негорелое.
      Несколько часов спустя Амосов сидел в вагоне поезда, который шёл в Берлин.
      На протяжении всего пути — и в Белоруссии и в Польше — он видел из окна вагона всё те же горькие следы войны: разрушенные станции, пожарища, мёртвые, обезлюдевшие деревни. Населения почти не было видно, только на редких остановках поезд окружали исхудалые дети, просившие хлеба. Щеголеватые штабные офицеры, направлявшиеся в Берлин, щёлкали «лейками», снимая на память развалины и голодных детей. Не питая никакого интереса к своим соседям, Амосов держался от них в стороне.
      В Берлин прибыли утром. Город выглядел мрачно. На улицах было великое множество полицейских и мало прохожих.
      Амосов с вокзала поехал в отель «Адлон», ещё сохранивший остатки довоенного благоустройства. Заняв номер на третьем этаже, он побрился, переоделся и вышел на улицу. Внешний вид встречных прохожих, очереди у магазинов, сравнительно редкие машины, запущенность городских улиц — всё это воспринималось им жадно, с яркостью первого впечатления.
      В два часа дня Амосов направился в главную квартиру гестапо, адрес которой был дан ему Гейделем. В комендатуре долго проверяли его документы, после чего выдали, наконец, пропуск. Серый огромный дом смотрел сумрачно. Поднявшись на третий этаж, Амосов нашёл нужную ему дверь и постучался.
      — Битте, — произнёс низкий голос.
      Амосов вошёл. В комнате за столом сидел немолодой человек со скучающим выражением лица, одетый в штатское платье.
      Амосов объяснил ему, что приехал в Берлин по приказанию Гейделя.
      — Господин Ганс Шпейер, — улыбнулся немец, — я уже предупреждён о вашем приезде. Начальник русского отдела тоже будет рад вас видеть. Я думаю, что он сможет вас принять не позднее, чем завтра. Где вы остановились?
      — В отеле «Адлон», — ответил Амосов.
      — У вас нет родных в Берлине?
      — Нет. Мои родные жили в Брауншвейге, но теперь в живых не осталось уже никого.
      Разговор продолжался ещё несколько минут, а затем Амосов простился и ушёл, оставив свой адрес и телефон.
      Амосов пошёл пообедать. В ресторане гостиницы пиликал салонный оркестр, но котлеты от этого не становились вкуснее. Публики было мало, и, как объяснил Амосову портье, все столующиеся были приезжие.
      — Берлинцы отвыкли от ресторанов, — со вздохом сказал он. — Не то время теперь — война… Да ещё у обедающих вырезают мясные талоны из карточки, хотя мяса почти не дают. Где ж это видано? Скорей бы конец этой ужасной войне!.. Говорят, на Востоке много мяса и сала… Моя сестра часто получает богатые посылки от сына. Он служит офицером на Восточном фронте.
      После обеда Амосов отправился на Фридрихштрассе, где жила семья Гейделя. Посылку ему пришлось тащить самому — ни такси, ни носильщиков не было. Найдя дом и квартиру Гейделя, Амосов позвонил. Костистая, сухопарая немка открыла дверь. Она оказалась женой Гейделя.
      — Добрый день, фрау Гейдель, — сказал Амосов. — Господин Гейдель поручил мне передать вам эту посылку и письмо.
      Фрау Гейдель побагровела от удовольствия и пригласила Амосова зайти. Оставив его в столовой, она унесла посылку в другую комнату. Судя по времени, которое она там находилась, и по доносившемуся оттуда шороху, фрау Гейдель знакомилась с содержимым посылки. По-видимому, она осталась довольна, так как вернулась в столовую, сияя улыбкой. В ответ на её расспросы Амосов сообщил о здоровье Гейделя, передал от него привет и просил написать ему, что посылка получена.
      — Не премину сделать это сегодня же, — сказала фрау Гейдель. — Я вам очень признательна за вашу любезность, герр Шпейер.
      Она угостила Амосова жиденьким кофе, после чего он попрощался и отправился опять в главную квартиру. Его принял тот же пожилой немец и сказал, что начальнику русского отдела уже доложено о приезде Шпейера. Он добавил, что начальник просил Шпейера быть вечером здесь, так как он намерен его принять.
      Амосов стал дожидаться приёма. Он просмотрел один за другим три иллюстрированных журнала, после чего, наконец, был вызван к начальнику.
      Открыв массивную дверь, Амосов вошёл в большую светлую комнату с тёмной мебелью морёного дуба. Посреди комнаты стоял огромный письменный стол, заваленный бумагами, за которым никого не было. Амосов с интересом оглядел его и развешанные по стенам карты Украины и Белоруссии.
      — Рад вас приветствовать, дорогой товарищ, — произнёс по-русски чей-то голос за спиной Амосова. Обернувшись, Амосов оказался лицом к лицу с человеком средних лет, который, улыбаясь, очень внимательно его разглядывал.
      Это и был начальник русского отдела гестапо,
     
      18. ПАРТИЗАНСКИЕ БУДНИ
     
      Нельзя сказать, чтобы товарищ Петухов пришёл в особый восторг от встречи с Кузьменко. Начальник зареченской милиции не очень любил этого озорного парня, хотя отдавал должное его талантам. Подвергнув Ваську тщательному допросу, чтобы выяснить, откуда, каким образом и с какой целью он здесь появился, Петухов пошёл к командиру отряда, секретарю зареченского горкома Попову, которому доложил о случившемся.
      При этом товарищ Петухов не преминул дать справку о прошлом Кузьменко, сообщил о двух его судимостях и осторожно высказался в том смысле, что, дескать, нужна ли в отряде такая «отпетая личность».
      К удивлению Петухова, это не произвело должного впечатления.
      — Озорной, говорить? — задумчиво сказал Попов. — Это хорошо, что озорной. Тихони нам здесь ни к чему.
      — Боюсь, не доставил бы нам этот фрукт хлопот, — стоял на своём Петухов. — Вот чего я опасаюсь.
      — А ты не опасайся, — улыбнулся Попов. — Парень он, как я припоминаю, не плохой. Ничего, человека из него сделаем. Но, между прочим, прошлого ему не вспоминай. А теперь приведи его ко мне.
      Пожав плечами, Петухов вышел из землянки и пошёл за Кузьменко. Попов встретил Ваську как ни в чем не бывало и сделал вид, что не знает о его пребывании в тюрьме.
      — Давно из города? — спросил он.
      — Вчера вышел.
      — Ну что там новенького?
      — Особых новостей нет. Вчера молебен был…
      И Кузьменко рассказал о молебне и проповеди. Попов выслушал этот рассказ с удовольствием.
      — Молодец поп! — произнёс он. — Надо бы его к нам в отряд притащить. Только кто же он, откуда взялся?
      — Не знаю, — ответил Кузьменко.
      — А ты к нам надолго? Или погостить?
      — Прошу зачислить меня в отряд, — сказал Васька, покраснев от страха, что встретит отказ.
      — Хорошим людям всегда рады, — улыбнулся Попов и, обращаясь к Петухову, добавил:
      — Надо гостя принять, накормить. Позовите мне нашу хозяюшку.
      Петухов вышел и вскоре вернулся с высокой смуглой девушкой.
      — Слушаю, Андрей Николаевич, — произнесла она певучим голосом.
      Васька, услыхав этот голос, вскочил с места.
      — Галя! — взволнованно крикнул он.
      — Здравствуйте, Вася, — тихо ответила девушка.
      — Э, да вы, я вижу, знакомы, — произнёс Попов, широко улыбаясь. — Стало быть, мне и хлопотать за тебя, парень, нечего. Галя без меня догадается, как гостя принять. Верно, Галя?
      — Постараюсь, Андрей Николаевич, — ответила девушка, приходя в себя. — Идёмте, Вася.
      Они вышли из командирской землянки. Васька, внутренне ликуя, шёл за нею. Галя шла молча, изредка оборачиваясь, чтобы посмотреть, не отстал ли он.
      — Ночи-то теперь сырые, — нерешительно начал Кузьменко.
      — Осень, — коротко произнесла Галя.
      — А здесь вам не скучно? — не зная, что говорить, ляпнул Кузьменко.
      — Хорошие гости приезжают, — ядовито ответила девушка. — А вам тут не страшно?
      — Вам должно быть известно, что я не из робких.
      — Мы оба не из робких… Но ведь я давно вас не видал.
      — Разве давно? Что-то я и не заметила, — опять съязвила Галя.
      Это определило дальнейшее. Васька обиделся. Он отказался от ужина и спросил, где устроиться. Галя проводила его в общую мужскую землянку. Он холодно поблагодарил девушку и молча завалился на койку.
      Но заснуть не мог. Не спалось и Гале. Всю ночь она пролежала с открытыми глазами, думая о нём. В течение всего времени пребывания в отряде Галя ни на один час не забывала о Кузьменко. Она не знала, где он, какова его судьба. Галя любила его и не боялась признаться себе в этом. Осторожно, стараясь не выдать своего волнения, Галя расспрашивала Петухова, куда исчез Кузьменко, но Петухов сам ничего не знал. И вот сейчас Вася здесь, в отряде, рядом в землянке. Как хорошо, что она и виду не подала, что рада его приходу. Надо с ним и впредь держаться строго, чтобы он ничего не понял. А как он, бедный, похудел, видно туго ему пришлось это время. И он такой же рыжий, но очень симпатичный… Как смешно стоят у него волосы — ёжиком. Верно, их в тюрьме так стригут. Но это его не портит. Только он совсем как маленький… Сколько лет прошло с того дня на Зелёной горе? Пять лет… А сколько это месяцев — целых шестьдесят, значит двести сорок недель… неужели это было так давно? Как мчится время, даже страшно! А всё кажется, что это было вчера, не дальше. А чему так улыбался Андрей Николаевич? Неужели он что-нибудь заметил? Ой, только бы нет!..
      — Подумаешь, задаётся, — ворчал в это же самое время Васька, ворочаясь с боку на бок на койке. — Эти девчонки думают, что без них мы не можем обойтись… Дуры!.. И вообще заниматься любовью во время войны могут только кретины. Хорошо, что я виду не показал, что рад её видеть… Пусть не задаётся. Подумаешь, какая птица!
     
      Быстро время бежит!.. Уже месяц прошёл с того дня, как Кузьменко нашёл партизанский отряд. Он успел за эти тридцать дней познакомиться с партизанскими буднями, а партизаны полюбили его за весёлый нрав, за удивительную смелость и находчивость.
      Нигде не узнаются люди так скоро и так верно, как в боевой обстановке, где человек проходит самое трудное и надёжное испытание — испытание кровью.
      Кузьменко не терялся в самых острых и рискованных операциях, которые проводил отряд, и удивительно легко находил выход из самых затруднительных положений. При всём том он никогда не был безрассуден и не признавал риска ради риска, без пользы для дела.
      — Молодец Вася, — говорил о нём командир отряда. — Быть просто храбрецом — это ещё недостаточно. Надо быть умным храбрецом. Легче всего — просто положить голову. Это небольшой подвиг. А вот голову сохранить и задание выполнить — это умения требует.
      И, подумав, неизменно добавлял:
      — Положить голову без крайней необходимости — это значит идти по линии наименьшего сопротивления. Это, в сущности говоря, оппортунизм…
      В этом смысле назвать Кузьменко оппортунистом было нельзя, так как из всех операций он возвращался, сохранив голову в целости и с выполненным заданием.
      С Галей за это время он встречался по нескольку раз в день: на стрельбищах, в штабе отряда, где Галя постоянно работала, и порою на отдыхе. Во всех этих случаях они были суховаты друг с другом и оба делали вид, что о прошлом не может быть и речи. Девушке это удавалось лучше: она вела себя очень ровно, корректно, но безразлично. Васька же иногда срывался: язвил, принимал чересчур холодный вид или вдруг замолкал и начинал дуться.
      Товарищ Петухов по-прежнему косился на Кузьменко, явно сторонился его и вместе с тем старался наблюдать за его поведением.
      Командир отряда замечал, что Петухов продолжает неприязненно относиться к Кузьменко, и даже несколько раз разговаривал с ним по этому поводу.
      — Я ему ничего плохого не делаю, — отвечал Петухов, — а что я о нём думаю — это уж, извините, моё частное дело.
      И вот однажды в отряд поступили сведения, что на соседнем большаке движется немецкий обоз с боеприпасами. Узнав об этом, командир отряда задумался, а затем почему-то улыбнулся и вызвал к себе Кузьменко и Петухова. Когда они оба явились, командир рассказал им о полученных сведениях и приказал вдвоём направиться на большак и ликвидировать обоз.
      Молча выслушав приказание, они вышли из командирской землянки и стали готовиться к операции. Через час, когда начало темнеть, оба уже направлялись к большаку. Всю дорогу шли молча. Придя к большаку, они замаскировались и притаились в придорожной канаве.
      Через некоторое время послышался скрип приближающегося обоза. Ветром доносило обрывки немецкой речи.
      — Едут, — шепнул Петухов. — Главное, не спеши. Подпустим поближе, а тогда начнём: ты — гранатами, а я — из пулемёта.
      Петухов был абсолютно спокоен. Васька мысленно поставил это в плюс начальнику раймилиции.
      Наконец, немцы приблизились на такое расстояние, что уже ясно различались контуры повозок и солдатских фигур. Петухов чуть толкнул Ваську в бок, давая этим знак, что пора начинать. Васька перевёл предохранитель на гранате и метнул её в первую повозку. Раздался грохот, лошадь взвилась на дыбы и свалилась на бок. В ту же секунду застрочил пулемёт Петухова. Немцы стали разбегаться в разные стороны, крича и беспорядочно стреляя из автоматов. Лошади испуганно ржали и метались, ломая оглобли. Васька методично бросал гранату за гранатой, с неизменной точностью попадая в цель. Один, другой, третий воз с боеприпасами взлетели на воздух. Многие из немцев уже валялись под ногами обезумевших лошадей, и всю эту картину озаряли багровым светом вспышки разрывов.
      Но вот один из немцев бросился на Кузьменко, который привстал из канавы, чтобы вернее метнуть гранату. За ним кинулось ещё несколько. Петухов снял двух очередью из автомата, в остальных Васька бросил гранату. Совсем рядом раздался оглушительный взрыв, и Кузьменко едва успел спрятаться в канаве от осколков. Через мгновение он поднял голову и увидел, что Петухов окружён немцами. Васька бросился к нему. Выхватив из рук Петухова ручной пулемёт и действуя им как дубиной, Васька свалил двух немцев. Третьего он сшиб с ног удач ром головы под ложечку, но в это время ещё один немец, внезапно выросший перед ним как из-под земли, в упор выстрелил в него.
      — Врёшь, фашистская морда! — закричал Васька и, почувствовав, что его словно чем-то обожгло, с удесятерённой яростью набросился на немца, схватил его за горло и начал душить. Немец захрипел и упал, потеряв сознание. Взяв выпавший из его рук маузер, Васька плашмя бросился наземь и стал стрелять по немцам.
      В этот момент Петухов вырвался из схватки и, обливаясь кровью, закричал во всё горло:
      — Бей их, лупи! Слева, смотри слева!
      Васька обернулся и увидел двух немцев, которые подбегали к нему с левой стороны. Двумя выстрелами он уложил их. Остальные разбежались.
      Когда всё утихло, Кузьменко окликнул своего товарища. Но Петухов только тихо стонал. По-видимому, он уже был без сознания. Васька разорвал на себе рубаху и перевязал раны Петухова в боку и на шее. Потом он перевязал свою рану. Превозмогая сильную боль, Кузьменко с трудом взвалил на плечи грузного Петухова и медленно поплёлся в отряд.
      Он шёл очень долго и часто уставал настолько, что боялся потерять сознание. Тогда он ложился навзничь, отдыхал, жадно глотая свежий морозный воздух, и вновь пускался в путь.
      Когда он пришёл в отряд, было уже светло. Огромное багровое, только что вставшее солнце освещало стволы сосен, среди которых темнела знакомая фигура. Это была Галя, которая целую ночь в тревоге ждала их возвращения.
      — Вася! — крикнула она в испуге, увидев, как он, шатаясь, бредёт из последних сил.
      Но Кузьменко уже ничего не мог ответить девушке, он медленно повалился на землю, уронив с плеч тяжёлое тело Петухова.
     
      Петухов и Кузьменко очнулись одновременно и вместе, как по команде, открыли глаза. Оба лежали в партизанском «госпитале», оборудованном в самой просторной и сухой землянке. Неяркое пламя приспущенной керосиновой лампы мягко освещало неровные, обшитые свежим тёсом стены землянки, некрашеный, но чистенький сосновый столик с лекарствами и две низкие, сколоченные из досок койки.
      На табуретке, стоящей между двумя койками перед столиком, дремал, посапывая, партизанский доктор Эпштейн. Когда немцы подходили к городу, Эпштейну было предложено эвакуироваться. Но он наотрез отказался уехать из Зареченска, в котором врачевал почти сорок лет, знал наперечёт все семьи и был на «ты» с половиною жителей.
      — Не поеду! — решительно заявил он в горкоме, куда его вызывали для переговоров. — Я здесь кум в каждом втором доме. На моих руках сотня больных, которых я не могу покинуть.
      — А если город придётся оставить? — спросил секретарь горкома, отводя глаза в сторону.
      — Я думаю, что и тогда мне найдётся работа. Но, разумеется, уже не в самом городе…
      — Не понимаю, — попытался схитрить секретарь горкома. — Что, собственно, доктор, вы имеете в виду?
      — Я имею в виду требования партии и правительства, — ответил Эпштейн. — В них весьма определённо сказано, чем должны заниматься советские люди в оккупированных районах. И секретарь горкома, конечно, хорошо помнит, что в этом докладе не сделано исключения для врачей. Короче говоря, мои шестьдесят с хвостиком отнюдь не повод для того, чтобы не зачислить меня в партизанский отряд.
      — Всё ясно, — улыбнулся секретарь горкома. — Оставайтесь пока здесь.
      И доктор Эпштейн остался, а затем вместе с партийным активом ушёл в отряд. Здесь он прежде всего наладил медицинскую часть: выбрал и оборудовал землянку, получившую громкое название «стационара», и стал тщательно оберегать здоровье бойцов отряда. Стоило кому-нибудь из партизан схватить насморк, как доктор немедля заводил на него подробную «историю болезни» и начинал мучить несчастного термометром, ядовитыми горчичниками и банками.
      — Заразы не потерплю! — грохотал Эпштейн в ответ на их мольбы и стенания. — Грипп в этих условиях всё равно что чума. Как лицо, ответственное за медико-санитарное состояние отряда, не желаю входить в дискуссии с бациллоносителями. Изолировать в стационаре, а там видно будет.
      Месяца через два старик с корнем ликвидировал всяческие следы гриппа и терроризировал партизанскую кухню требованиями строжайшей санитарии. Партизаны отменно поздоровели на свежем воздухе, отлично выглядели, не жаловались на печень и совершенно перестали чихать. Поле деятельности доктора Эпштейна катастрофически сокращалось, он скучал, осунулся, ходил с мрачным видом и, наконец, явился к командиру отряда.
      — Что нового, доктор? — приветливо спросил его Попов. — Что за мрачный вид? Не обнаружены ли вспышки тропической малярии, индийской чумы или афганской холеры?
      — Вы всё шутите, — возразил Эпштейн, — а мне, право, не до шуток. Впервые за последние сорок лет я чувствую себя бездельником. Клинического материала почти нет. И знаете, что я надумал?
      — Признаться, нет.
      — В немецких обозах нередко попадаются отличные медикаменты. Но наши люди не понимают в них ничего. Наличие на месте специалиста, как мне думается…
      — Не хитрите, — перебил его Попов, — скажите прямо, что вам хочется разок пойти на операцию, и не подводите под это фармацевтической базы.
      — А если хочется, так что за беда? — не сдавался старик. — Ну, хочется.
      Начался спор. И, как ни упорствовал командир, Эпштейн настоял на своём. Взяв со старика честное слово, что он удовлетворится одной вылазкой, командир разрешил ему пойти на операцию. Эпштейн был послан с группой партизан заминировать полотно железной дороги. Доктору повезло: на обратном пути произошла небольшая перестрелка с немецким разъездом. Одним словом, получилось настоящее дело. Как рассказывал потом сам Эпштейн, он никогда ещё «не проводил такого содержательного вечера».
      Таков был «партизанский доктор», мирно дремавший в тот момент, когда Петухов и Кузьменко пришли в себя.
      Когда взгляды их встретились, они оба сразу вспомнили всё, что с ними произошло.
      — Спасибо, браток, — коротко произнёс Петухов, стараясь не смотреть Ваське в лицо. — Спас ты меня, а сам, видать, тоже был ранен. Небось на себе тащил?
      Кузьменко посмотрел на своего недавнего врага и мгновенно всем сердцем понял: всё, что стояло между ними в течение этих лет, рухнуло окончательно и навсегда, так что взаимной насторожённости и неприязни уже нет места.
      — Рана болит? — спросил он, уклоняясь от ответа.
      — Ноет немного, — ответил Петухов и хотел сказать ещё что-то, но вскочил проснувшийся доктор и закричал:
      — Это что ещё за разговоры! Митинг в стационаре? Категорически запрещаю!.. Больные, вам предписан абсолютный покой, постельный режим и усиленное питание. А ну, повернуться спиной друг к другу!
      Петухов и Кузьменко стали, ворча, поворачиваться на другой бок. В это мгновение послышались чьи-то лёгкие шаги, и Васька сразу почувствовал присутствие Гали.
      — Ну, как дела, доктор? — тихо спросила девушка. — Когда же, наконец, он… они придут в себя?
      — Он… простите, я хотел сказать — они… уже пришли в себя, — лукаво ответил Эпштейн. — Сейчас я разрешу им по очереди повернуться к вам лицом, ибо делать это одновременно им противопоказано.
      Нужно заметить, что доктор Эпштейн давно уже отлично понимал, почему Галя путается в местоимениях и кого из двух пациентов ей хочется поскорее увидеть. Тем не менее Эпштейн произнёс, сохраняя всё то же серьёзное выражение лица:
      — Товарищ Петухов, повернитесь лицом к товарищу Соболёвой.
      — Есть повернуться к товарищу Соболёвой, — ответил вместо Петухова Кузьменко и резким движением повернулся лицом к Гале.
      — Вася! — воскликнула девушка и, уже не будучи в силах сдержаться, бросилась к нему.
      Петухов, который тоже успел повернуться, взглянул на доктора, почему-то подмигнул ему и с тяжёлым вздохом вновь отвернулся к стене. Скоро он притворился, что спит, и даже начал похрапывать.
      Доктор Эпштейн в свою очередь вспомнил о «совершенно неотложном деле» и поспешно покинул землянку, строго бросив Гале:
      — Пожалуйста, не оставляйте до моего прихода больного.
     
      19. ПРОГУЛКА В ЗАРЕЧЕНСК
     
      А через два месяца грянули морозы, стали реки, дороги замело сугробами; по утрам дымились инеем леса, по ночам протяжно пели вьюги — пришла зима.
      Оккупанты в Зареченске зарылись в домах, как кроты. Они боялись высунуть нос на мороз и опасались выезжать за город в эти хмурые и опасные леса, в эти непонятные им, необъятные снежные пространства захваченной, но непокорённой земли.
      Однажды вечером командир отряда вызвал к себе Кузьменко и сказал, что надо пробраться в город, разузнать, как идут там дела и какова численность немецкого гарнизона. Командир больше ничего не сказал, но по особой сосредоточенности его лица и сухости тона Кузьменко понял, что это не обычная разведка и что назревают большие события.
      Командир приказал ему отправиться в город вместе с Галей, которую знали на подпольной явке.
      — Долго там не задерживайтесь, — сказал командир на прощанье. — А главное — не лезьте на рожон.
      Выйдя из командирской землянки, Кузьменко пошёл к Гале и передал ей полученное приказание. Он был уже совсем здоров и спокойно мог отправиться в далёкий путь.
      На рассвете Галя и Кузьменко вышли на лыжах из леса.
      Фиолетовая дымка стлалась над заснеженными полями, предвещая солнечное и морозное утро. Галя и Васька летели по крепкому насту, быстро оставляя за собою километры пути. Изредка Васька, шедший впереди, оборачивался к следовавшей за ним девушке и спрашивал, не устала ли она.
      Часа через три они подошли к городу. Огромное солнце медленно поднималось из-за кромки горизонта, окрашивая поля в причудливые фантастические тона. Там и сям темнели перелески, словно догоравшая ночь ещё цеплялась за них. Кузьменко решил подойти к городу со стороны Зелёной горы. Галя согласилась с его решением. Они сделали последнюю остановку и передохнули несколько минут.
      — Ну, двинулись, — сказал он, наконец, и пошёл вперёд. Галя тронулась за ним.
      Вскоре они достигли Зелёной горы. Знакомая с детских лет прекрасная картина широко раскинулась перед ними. Справа, прильнув к подножию горы, безмятежно дремал городок. Слева, за снежной гладью озера, тянулись бескрайние поля, синевато-розовые просторы которых уже искрились в первых солнечных лучах. День ещё не настал как следует, а трубы на крышах уже дымились, и в тишине морозного утра ленивые столбы дыма стояли неподвижно, словно нарисованные на голубом полотне неба.
      Кузьменко огляделся вокруг, как бы стремясь вобрать в себя эти просторы, весь этот мирный пейзаж.
      А через минуту, подойдя к самому краю горы и проверив крепление своих лыж, Кузьменко сильно оттолкнулся и понёсся вниз. За ним ринулась Галя.
      Через несколько минут они были на окраине городка, который уже начинал просыпаться.
      В одном из домиков этой окраины находилась вторая партизанская явка, которую содержала Дарья Прохоровна Максимова, старая акушерка городской больницы.
      Несмотря на то, что Дарье Прохоровне шёл уже седьмой десяток, она была ещё совсем бодра, не бросала работу и никогда не жаловалась на нездоровье. Её широкое добродушное лицо, её плотная, крепкая фигура, совершенно седые, серебристые волосы, которые только подчёркивали молодой блеск её глаз, смуглый румянец тугих, не по возрасту свежих щёк свидетельствовали о здоровой старости.
      У Дарьи Прохоровны не было своих детей, но добрую половину города она принимала при рождении, всех их считала своими крестниками и любила, как собственных детей. Она не была членом партии, но когда Зареченск заняли немцы и понадобилась надёжная кандидатура для партизанской явки, то выбор остановился на Дарье Прохоровне. Когда ей сообщили об этом и спросили прямо, не страшно ли браться за такое дело, Дарья Прохоровна только усмехнулась и просто ответила:
      — А то нет? Конечно, страшно. А рожать бабам разве не страшно? А ведь ничего, рожают… Страшно, да нужно.
      Она деловито расспросила о подробностях, договорилась о способах связи, вызубрила на память пароли, не желая их записывать, и, уходя, сказала:
      — А за то, что доверились старой бабке, благодарствую и век не забуду. Лестно, не буду скрывать, очень лестно.
      Выбор оказался удачен: Дарья Прохоровна отлично справлялась со своими новыми обязанностями. Она оказалась великолепным конспиратором, была осторожна и предусмотрительна и, кроме того, не вызывала никаких подозрений. Когда Галя и Кузьменко появились на пороге домика акушерки, Дарья Прохоровна возилась у печи с ухватом. Она знала обоих со дня их рождения, но всё-таки, сделав непроницаемое выражение лица, спросила:
      — Какая температура у роженицы?
      — Тридцать семь и одна, — ответил Васька.
      — Первые роды?
      — Вторые.
      — Кого ждёте: мальчика или девочку?.
      — Родителям безразлично.
      Удовлетворившись этим условным паролем, Дарья Прохоровна пригласила гостей в комнаты. Здесь она подробно изложила им все городские новости. Оказалось, что немцы по вечерам стараются не выходить на улицу, что гарнизон в городе не пополнялся и что Трубников продолжает восседать в «магистрате». Кузьменко спросил о судьбе священника. Дарья Прохоровна ответила, что Трубников, опасаясь мести народа, священника не выдал. Однако горожане для большей безопасности на следующий день после проповеди уговорили этого священника уехать в деревню, что он и сделал.
      Рассказывая обо всём этом, Дарья Прохоровна быстро накрыла на стол, достала из старого буфета посуду, внесла из кухни пыхтящий самовар, а затем подала своим гостям свежие пышки, маринованные грибы и рыбу.
      Галя и Васька, проголодавшиеся с дороги, поглощали всю эту снедь с аппетитом.
      Поев, они стали совещаться о дальнейшем. Было решено покинуть город ночью, когда стемнеет. К тому времени Дарья Прохоровна взялась добыть ещё кое-какие сведения. Заперев Галю и Кузьменко в доме, старушка пошла по своим делам.
      К вечеру Дарья Прохоровна вернулась и сообщила, что в городе всё спокойно. Немецкий гарнизон всё тот же, новые части за последнюю неделю в город не приходили. Комендант живёт на старой квартире и, как обычно, по вечерам старается не выходить на улицу. Патрульную службу в самом городе несут немцы, а у застав дежурят главным образом постовые из «русской полиции».
      Получив все эти данные, Галя и Васька дождались наступления темноты и осторожно выбрались из города.
      Через три дня, вечером, бургомистр Трубников вышел из «магистрата», направляясь к себе домой. На улицах было уже пустынно. Под ногами поскрипывал снег. Трубников поднял воротник: было морозно.
      На базарной площади навстречу ему попался длинный крестьянский обоз с сеном.
      Трубников подошёл к первому возу и спросил:
      — Кто такие, куда едете?
      — До коменданта, сено везём по наряду, — спокойно ответил парень, шагавший рядом с дровнями.
      Трубников, сам не зная почему, осветил лицо парня электрическим фонариком и хотел было спросить у него документы, но слова застряли в горле: перед ним стоял Кузьменко.
      Не успел он произнести и слова, как Васька оглушил его страшным ударом в висок. Через мгновение Трубников был связан и положен на дровни, под копну сена, откуда вылезли двое партизан.
      Из других саней длинного обоза тоже стали вылезать спрятанные в сене люди. В сумрачное небо с треском взлетела зелёная ракета. И сразу со всех концов застучали пулемёты, закуковали автоматные короткие очереди, загремели взрывы ручных гранат. Полуодетые захватчики, испуганно выскочившие из здания школы, не успели даже крикнуть своё традиционное «Гитлер капут» — они были мгновенно убиты. Тучный комендант выскочил в одном белье из своего особняка, с маузером в руках, но его навеки успокоила партизанская пуля.
      А через два часа в здании горкома уже заседала тройка по восстановлению в городе советской власти.
      Председатель тройки — командир партизанского отряда, он же секретарь Зареченского горкома, — позвонил в колокольчик и привычно начал:
      — Заседание объявляю открытым. Полагаю, что кворум имеется…
      Он остановился и невольно улыбнулся: кворум действительно был налицо. Кабинет, все соседние комнаты, коридор, крыльцо дома были до отказа наполнены народом. Улица была черна от густой толпы. Сбежавшиеся со всех сторон жители напирали друг на друга; мальчишки гроздьями свисали с ветвей деревьев.
     
      В дремучих лесах Белоруссии Плотников и переехавшая к нему Шура продолжали свою партизанскую деятельность. Вместе работали в отряде, вместе ходили в разведку, вместе не раз принимали участие в боевых делах партизан. Так прошло полтора года.
      Отряд, в котором они состояли, оперировал в районе Гомеля. Топкие, почти непроходимые леса служили великолепным убежищем для партизан. В каждой деревушке, в каждом селе, в каждом местечке отряд имел надёжных людей, с которыми поддерживал постоянную связь. Командир отряда Глухов, уже не молодой молчаливый человек с отёчным лицом почечного больного, полюбил Плотникова и Шуру, как родных детей. Его единственный сын Сергей был на фронте, и Глухов давно не имея о нём никаких известий. По вечерам, играя с Плотниковым в шашки или совещаясь с ним о деталях очередной операции, ловя сосредоточенный взгляд Плотникова, слыша его голос, его заразительный смех и видя, как он, задумываясь, смешно, совсем по-детски, морщит лоб, Глухов ловил себя на мысли, что Плотников чем-то напоминал ему Сергея.
      Осень 1943 года активизировала деятельность партизан. Долгие ночи и грязь на дорогах облегчали налёты на немецкие обозы и диверсии на железнодорожных путях. Плотников, отлично усвоивший подрывное дело, считался в отряде специалистом по организации железнодорожных катастроф. Не один немецкий эшелон с грузами пустил он за это время под откос.
      Отличная связь с местным населением обеспечивала партизанам хорошую информацию о железнодорожных перевозках немецких военных грузов. Поэтому взрывалось именно то, что было нужно, и тогда, когда было нужно. Немецкая полевая жандармерия и отряды гестапо сбились с ног, пытаясь выяснить, откуда у партизан такая точная информация, но так и не добились толку.
      В последние дни партизаны получили сведения, что немцы подготавливают следование эшелона с особо секретным грузом, имеющим исключительную ценность. Это можно было заключить из того, что немцы резко усилили охрану железнодорожных мостов и полотна на участке Минск — Гомель. Сотрудники гестапо начали непрерывно дежурить на железнодорожных станциях. Были тщательно проверены все семафоры, стрелки, шпалы. День следования маршрута, для которого проводились все эти мероприятия, сохранялся в строгой тайне.
      Глухов мобилизовал все возможности, чтобы выяснить, в чём дело. Ежедневно десятки партизан и партизанок уходили в разведку, встречались с железнодорожниками и возвращались с одним и тем же результатом: идёт невиданная подготовка участка пути, но когда именно и с каким грузом проследует таинственный эшелон — никому не известно.
      Учитывая усиленную охрану, выставленную немцами в эти дни на участке Минск — Гомель, нечего было и думать о минировании полотна, тем более что дважды в сутки специально прибывшие немецкие специалисты проверяли все секторы участка; кроме того, немцы ввели непрерывные подвижные патрули на автодрезинах. Глухов ломал себе голову, стремясь найти выход. И, как всегда, в случаях, требующих особой находчивости, он обратился к Плотникову. Они просидели вдвоём несколько часов, обсудили все варианты и взвесили все возможности. Наконец, Плотников сказал:
      — Вот что, Иван Семёнович! Сколько бы мы здесь ни думали, толку не будет. Тут дело такое: надо на риск идти. Пошлите меня.
      — Куда? — спросил Глухов.
      — Не знаю. Надо идти и решить на месте. Лучше всего, по-моему, к разъезду Скворцово. Там глушь, лес рядом, можно пару дней укрываться. А за это время, может быть, удастся разгадать загадку.
      Глухов задумался. Плотников был в сущности прав. Правда, жаль было рисковать одним из лучших людей, но иного выхода не было.
      — Один пойдёшь? — спросил он, тем самым давая согласие на предложение Плотникова.
      — Да, — ответил тот. — Тут лишний человек только обуза. Да и пробраться вдвоём будет труднее.
      Решили, что в тот же вечер Плотников направится в Скворцово. В течение оставшихся ему немногих часов он запаковал взрывчатку в портативную оболочку, отобрал себе в путь несколько «мадьярок» — маленьких трофейных мин — и продукты на несколько дней. Шура, привыкшая к тому, что Плотников всегда брал её с собой, удивилась, узнав, что на этот раз он решил пойти один.
      Плотников объяснил ей, почему он решил обойтись без неё. Она признала, что он прав, хотя в глубине души ей очень не хотелось отпускать его одного.
      Поздней ночью Плотников добрался до Скворцова — глухого разъезда, отдалённого от населённых пунктов. Сырая осенняя ночь словно потопила в чёрном лаке маленький домик путевого сторожа. Тусклый фонарь, раскачиваемый резкими порывами ветра, был не в силах пробить ночной мрак и лишь на мгновение вырывал из него то поблёскивавший кусок рельсов, то мокрые шпалы, то горку гравия, предназначенного для ремонта пути. Плотников прислушался: где-то вдалеке тревожно ревела сирена автодрезины. Рёв этот всё нарастал. Вскоре стал слышен стук приближающейся дрезины и показались зеленоватые огни её фар, горевшие в темноте, как глаза хищного животного. Плотников прыгнул в глубокую канаву, вырытую вдоль железнодорожной насыпи, и растянулся на дне. Дрезина подошла к разъезду и остановилась почти у того самого места, где лежал Плотников. Судя по тому, что мотор не заглушили, дрезина остановилась ненадолго. В дрезине ехал патруль. Плотников отчётливо расслышал немецкие слова, а затем протяжно заревела сирена — это вызывали сторожа. Он вскоре вышел, и один из немцев заговорил с ним на ломаном русском языке.
      — Ну, что есть нового? — спросил немец.
      — Да какие ж новости, господин офицер? — ответил сторож. — Всего час прошёл, как вы тут были: много ли за час могло приключиться? Вот дождь прошёл…
      — Какие-нибудь люди не проходили?
      — Откуда им взяться, людям-то? Сами видите, какая тут глушь. Здесь не то что людей — волка не увидишь: такое уж завидное место, прости ты, господи…
      — Ну ты, сторож, смотри, это очень важный есть приказ. Будешь смотреть, будешь не спать — будешь потом иметь награда.
      Покорно благодарим, господин офицер.
      — Через час опять приедем. Смотри не зевай!
      Дрезина зарычала и умчалась. Потом зашуршал гравий под ногами сторожа, уходившего к себе в домик, и опять наступила ночная тишина, только подчёркиваемая завыванием ветра и скрипом раскачиваемого ветром фонаря.
      Плотников вылез из канавы, отряхиваясь, как мокрый пудель. Вода забралась в сапоги, под ватник, в рукава — всюду. Надо было торопиться закладывать мину, так как немцы могли скоро вернуться. Он отошёл от разъезда шагов на сто, вынул маленький лом и начал выворачивать шпалу. Вырыв под ней ямку для мины, он стал осторожно её утрамбовывать. Едва он закончил работу, как донёсся рёв дрезины, возвращавшейся обратно. Плотников снова нырнул в канаву. Дрезина опять остановилась у разъезда на мгновение, потом поехала дальше и скрылась в темноте. Можно было предполагать, что через час она снова вернётся и так всю ночь будет объезжать участок. Это осложняло задачу, так как Плотникову нужно было взорвать таинственный поезд, а вовсе не дрезину. Следовательно, пока нельзя было прилаживать к мине запал. Сделать это можно было, лишь убедившись в том, что идёт, наконец, поезд, а не дрезина.
      Возникала другая трудность: отличить поезд от дрезины Плотников мог только по шуму в момент его приближения. Значит, в его распоряжении оставались считанные секунды, в течение которых нужно было успеть приладить запал и самому отбежать на достаточное расстояние. И, наконец, не было уверенности в том, что этот проклятый поезд пройдёт ночью, а не днём, когда проделать всё это будет уже немыслимо. Судя по всему, немцы придавали этому поезду совершенно особое значение, и вряд ли они стали бы пропускать его ночью.
      Пока Плотников размышлял обо всём этом, время шло. Патрульная дрезина ещё раз проехала мимо разъезда, а поезда всё не было. Прилаживать запал было бессмысленно. Так, в напряжённом ожидании, летело время. Незаметно стала таять темнота. Горизонт начал светлеть: наступало утро.
      Оставаться дальше у полотна железной дороги было опасно. Плотников решил скрыться в лесу, немного передохнуть там после бессонной ночи и продумать, как быть дальше. Тщательно замаскировав гравием следы своей ночной работы и запомнив место, где была зарыта мина, он двинулся в глубь леса, захватив с собой пружину и запал.
      Пройдя километров пять, он наткнулся на сухую полянку, выбрал себе с краю местечко поуютнее, натаскал туда хворосту и листьев и через минуту заснул, как в детстве, беспечно и крепко.
     
      Он проспал часов пять и проснулся от детских голосов. Протерев ещё сонные глаза, он увидел группу крестьянских детей, игравших на полянке. Очевидно, где-то недалеко была деревня.
      Играли несколько мальчиков в возрасте от восьми до десяти лет. Дети не видели Плотникова, лежавшего за деревом и большой кучей хвороста. Они играли в войну. Плотников с интересом наблюдал за ними. Очень скоро он понял, что перед ним происходит добровольная сдача в плен немецкого фельдмаршала фон Паулюса и вообще на полянке разыгрывается финал сталинградской битвы. Удивлённый, что здесь, в оккупированном районе, крестьянские дети настолько в курсе военных событий, Плотников с интересом следил за их игрой. Генерал-фельдмаршал фон Паулюс шёл сдаваться в плен, тяжело ступая и низко опустив голову. У фельдмаршала было скорбное лицо. Его сопровождали два красноармейца с винтовками, выстроганными из деревянных палок. Винтовки они держали наперевес и не спускали глаз с фельдмаршала, по-видимому опасаясь, как бы он в последний момент не задал драпу. На противоположной стороне поляны стоял на бревне командующий фронтом Рокоссовский. Подойдя к нему, фон Паулюс вытянулся, щёлкнул босыми пятками (вообще весь генералитет, несмотря на осень, был без обуви) и взял под козырёк. Рокоссовский после многозначительной паузы прищурился и тихо сказал:
      — Пожалуйте, пожалуйте. Давно вас поджидаем, герр фельдмаршал фон Паулюс. Русские прусских всегда бивали.
      Неизвестно, чем закончился бы этот исторический разговор, если бы на полянку не выбежала неожиданно какая-то девочка, которая закричала, обращаясь к Рокоссовскому:
      — Мишка, мамка сказала, чтоб сей минут шёл кашу есть, а то она с тебя штаны спустит…
      Командующий фронтом досадливо шмыгнул носом и, лихо сплюнув в сторону, проворчал:
      — Одно слово, бабы! Тут сталинградскую операцию завершаем, а вы со своей кашей!.. Ладно, счас приду.
      Девочка убежала. Рокоссовский снял с себя ушастый шлем со звездой, то же самое сделали остальные ребятишки. Все стали прятать свои доспехи под бревно. В этот момент Плотников вышел на полянку. Дети, разинув от неожиданности рты, молча смотрели на него.
      — Не бойтесь, ребята, я свой, — сказал Плотников и спокойно закурил. — Далеко ли отсюда живёте?
      — С версту будет, — ответил Рокоссовский. — А тебе какое дело?
      — В Сталинград играете? — спросил Плотников. — Так, так. Люди кровь проливают, на фронте с немцами бьются, а вы, как маленькие, играми занимаетесь. Оно, конечно, спокойнее… Рокоссовский, твой батька где? Небось фашистам прислуживает?
      — Мой батька в Советской Армии, а не у фашистов, — возразил мальчик. — И брат тоже на фронте. Что же ты зря говоришь?
      — И мой: И мой! — закричали наперебой остальные ребята.
      — Тогда извините: не угадал. А я думал, что вы за фрицев.
      — Ты-то сам за кого? — перебил Плотникова Рокоссовский. — Разговорился! За фрицев, за фрицев… Чего тебе здесь надо?
      Вопрос был поставлен в лоб. Плотников посмотрел на ребятишек, на их босые, посиневшие ноги и пытливые глаза, посмотрел, подумал и решился.
      — Вот что, ребята, — сказал он. — Так и быть, я вам откроюсь. Скажу, зачем я здесь и почему. Вы уже не маленькие, я вам доверяюсь. Я, ребята, партизан. И нахожусь здесь со специальным заданием. Если вы честные парни, не трусы, не плаксы, помогите, а если маменькины сынки, болтуны, — вы мне не компания.
      — Ну, а чем помочь-то? Оружие если, так у нас есть.
      — Какое оружие? Чего ты врёшь? — рассердился Плотников.
      — А то нет! Раз говорю есть, значит есть!
      — Да откуда оно у вас взялось?
      — Откуда, откуда! Вот, смотри!
      Ребята, дружно навалившись, с трудом отодвинули толстое бревно, под которым оказалась хорошо замаскированная яма. В ней, к великому удивлению Плотникова, действительно лежали настоящие немецкие автоматы, гранаты и патроны. Как потом объяснили Плотникову мальчики, они раздобыли это оружие ещё в 1941 году, подбирая его в различных местах, где происходили бои. Оружие это дети хранили тайком от взрослых и, что особенно удивило Плотникова, великолепно его освоили. Они тут же мгновенно разобрали и собрали по частям автомат, показали гранаты трёх систем и объяснили разницу в их устройстве. На вопрос, зачем они хранят это оружие, ребята ответили, что, во-первых, они пустят в ход его против гитлеровцев, когда подойдёт Советская Армия, во-вторых, это вообще интересно.
      Разговор затянулся и принял непринуждённый характер. Потом Мишка, вспомнив о материнской угрозе, сбегал домой, оставив Плотникова с товарищами, но вскоре возвратился. Когда Плотников спросил его, не разболтал ли он дома об их знакомстве, Миша обидчиво ответил:
      — Что я, девчонка, что ли, языком трепать?
      Убедившись, что имеет дело с надёжным народом, Плотников посвятил ребят в существо своей задачи. Он решил привлечь их к делу, использовав мальчиков для дневной разведки. Появление детей у железнодорожного полотна, естественно, не могло вызвать особых подозрений.
      Когда он объяснил ребятам, что от них требуется, они восторженно приняли его предложение. Было решено, что трое мальчиков пойдут в разведку, Мишка будет дежурить у места, где зарыта мина, и при приближении поезда подаст знак Плотникову, который будет прятаться в лесу, непосредственно примыкающем к железнодорожному полотну.
      Сумрачный осенний день стоял над лесом, в котором залёг Плотников, не сводя глаз с маленькой фигурки Мишки, разгуливавшего у самого полотна железной дороги. Остальные ребятишки ещё не вернулись с разведки. За те два часа, что Плотников и Мишка дежурили на своих местах, немецкая патрульная дрезина проехала мимо два раза. В первый раз немцы не обратили внимания на крестьянского мальчика, бродившего с лукошком в руке вдоль железной дороги. Во второй раз Мишка, заслышав стук приближающейся дрезины, залёг в канаве и вообще не был замечен.
      Лёжа на влажной земле, Плотников вдруг услыхал далёкий, неясный шум. Отсюда, из лесу, было трудно определить по шуму, идёт ли это дрезина или поезд. Плотников напряжённо вглядывался в то место, где стоял Мишка. Мгновение — и Мишкино лукошко, как было условлено, взлетело вверх. Приближался поезд, была дорога каждая секунда. Плотников вскочил и бросился изо всех сил бежать к мине. Пружину и запал он держал в руках. Прыгнув на полотно, он мгновенно разрыл гравий, поставил запал и приладил пружину. Поезд, который шёл с большой скоростью, уже показался из-за поворота рельсовых путей. Пыхтящий паровоз, грозно постукивая на стыках, шёл прямо на Плотникова. Мишка, как ему и следовало поступить, успел за эти несколько секунд убежать в лес, откуда, задыхаясь от волнения, следил за событиями. В самую последнюю минуту Плотников успел отбежать от полотна железной дороги. Не оборачиваясь, огромными прыжками он бросился в лес. В тот самый миг, когда он достиг, наконец, опушки леса, раздался страшный взрыв, от которого задрожала земля. Плотников с размаху бросился наземь. Через короткое время раздался второй взрыв, за ним третий, четвёртый, и началось нечто невообразимое. По количеству взрывов, следовавших один за другим, по огромному столбу чёрного дыма, заслонившему место происшествия, и по перемежающемуся треску Плотников понял, что взорван большой эшелон с боеприпасами, среди которых есть и фугасные бомбы и артиллерийские снаряды.
      Когда всё было кончено и дым немного рассеялся, Плотников и Мишка выбежали на полотно. Надо было спешить, так как скоро мог подоспеть аварийный поезд. Вдоль развороченной железнодорожной насыпи валялись обломки товарных вагонов; вздыбившийся паровоз стоял, как огромная чёрная свеча. Среди обломков валялись обожжённые, изуродованные трупы.
      Определив, что в эшелоне было примерно семьдесят товарных вагонов, Плотников направился в обратный путь. Мишка провожал его несколько километров. Потом Плотников остановился, молча обнял мальчика, поцеловал его и сказал:
      — Ну, спасибо, Рокоссовский! Выполнили мы с тобой задание. Теперь можешь играть дальше.
      — Не буду играть больше, — тихо ответил Мишка. — Я теперь партизаном хочу быть. Всамделишно фашистов бить.
      — Подожди, — ответил ему Плотников. — И это придёт. Пока играй. Оружие ваше берегите, оно ещё пригодится. Погоди, будем фашистов бить, Рокоссовский. Жди только моего сигнала. А я, брат, ещё приду. Ты найди пока ребятишек понадёжнее да с ними работу проведи. Словом, назначаю тебя здесь нашим ребячьим уполномоченным. Понял?
      — Понял, — ответил Мишка.
      — Ну вот и всё. Пока меня нет, вы только играйте. Приду — вместе работать будем. Без меня ничего делать не смейте!
      — Есть без вас ничего не делать! — вытянулся Мишка. — Ждём до вашего прихода!
      — Правильно! — коротко и нарочито резко произнёс Плотников и зашагал к себе.
      Он вернулся в отряд уже к вечеру. Километра за два до стоянки отряда он наткнулся на Шуру, беспокойно бродившую взад-вперёд по тропинке. Она поджидала его.
     
      20. В БЕРЛОГЕ ЗВЕРЯ
     
      Господин Отто фон Бургет, начальник русского отдела гестапо, довольно приветливо встретил Амосова, предложил ему сигару и выразил своё удовольствие лично видеть его.
      — Весьма рад познакомиться с вами, герр Шпейер, — сказал он, внимательно разглядывая Амосова. — Не так уж много старых работников германской разведки осталось в нашей системе. Ну, а таких, как вы, столько лет проживших в России, и того меньше.
      Амосов поблагодарил господина начальника за внимание и предоставленную ему возможность побывать в родном Берлине. Затем по просьбе Бургета он подробно рассказал ему о том, как в 1911 году был откомандирован в военную разведку, окончил специальную школу и направлен в Гатчино, чтобы собрать данные о первом в мире многомоторном самолёте «Илья Муромец».
      Амосов долго разговаривал в этот день с Бургетом, который очень внимательно слушал, делая изредка какие-то записи в своём блокноте. В конце беседы Бургет предложил Амосову отдохнуть месяц-другой, познакомиться за это время с Берлином, а уж потом приступить к работе.
      — Вам надо месяца три поработать у нас, — сказал он. — За это время вы ознакомитесь с нашей системой — в ней много нового, а также с современной диверсионной техникой, радиоаппаратурой и прочим. Всё это очень вам пригодится, герр Шпейер. А затем снова вернётесь в вашу милую Россию. Пока ещё не решено, какая именно работа будет вам поручена, это во многом зависит, сами понимаете, от положения на фронте. Во всяком случае, мы учтём и ваш многолетний опыт и ваши пожелания. А пока отдыхайте, развлекайтесь, наслаждайтесь воздухом Германии.
      На этом закончился их первый разговор. Амосов стал «отдыхать». Он продолжал жить в той же гостинице и ежедневно совершал большие прогулки по Берлину и его окрестностям. Он приглядывался к жизни города, настроениям людей, организации системы снабжения, торговли, внутренней пропаганды.
      В Берлине было уныло.
      С Восточного фронта непрерывно приходили поезда с ранеными. Власти, не желая, чтобы население знало об этих бесконечных эшелонах, дали указание принимать поезда с ранеными только по ночам. Но, несмотря на все принятые меры, берлинцы узнавали об этом страшном потоке, хлынувшем с востока. Через медицинский персонал военных госпиталей, санитаров, врачей, шофёров автобусов, перевозивших раненых, население узнало о страшных потерях на фронте. Правда, об этом передавали друг другу по секрету, шёпотом, на ухо, с оглядкой, но шёпот этот заглушал трескучие немецкие марши, непрерывно передаваемые по радио, и истошные вопли фюрера, время от времени поздравлявшего Германию с «историческими победами немецкого оружия».
      Амосов всё больше узнавал жизнь в гитлеровской Германии. Но главное было, конечно, впереди, и он с нетерпением ждал того дня, когда явится в гестапо и приступит к работе, о которой говорил ему Бургет.
      Наконец, этот день наступил. Амосов точно в назначенный час явился в гестапо.
      — Ну, как вы отдыхали? — спросил его Бургет, по обыкновению внимательно его разглядывая. — Мне кажется, вы много гуляли, ездили по городу, набирались впечатлений?
      — Совершенно верно, господин фон Бургет, — ответил Амосов, который несколько раз замечал, что состоит под наблюдением и что по его пятам нередко следует «хвост».
      И он очень точно рассказал Бургету о всех своих прогулках и путешествиях по окрестностям Берлина. Однажды он даже специально выехал в Брауншвейг, где когда-то обучался в военной памяти фельдмаршала Мольтке школе. Школа эта сама по себе мало интересовала Амосова, но он хотел этой поездкой создать впечатление человека, которого неодолимо тянет к местам, где прошла его молодость. И поэтому, приехав в Брауншвейг и заметив, что и на этот раз за ним установлено наблюдение, Амосов с лирическим видом человека, приехавшего уже в пожилом возрасте в город своей юности, ходил по улицам Брауншвейга, грустил на скамейках парка, долго стоял перед зданием военной школы и даже раза два вытирал платком глаза — это было вполне в немецком духе.
      Вот и теперь, рассказывая Бургету, как он проводил отпуск, Амосов не преминул сообщить и о своей поездке в Брауншвейг и о «грустных, но сладких воспоминаниях, которые овладели сердцем», когда он там побывал.
      Бургет одобрительно покачивал головой, — всё, что теперь рассказывал ему Амосов, вполне сходилось с данными наружного наблюдения, которое было за Амосовым установлено именно по приказу господина Бургета. Правда, он сделал это не потому, что сомневался в личности этого человека, — напротив, ни на минуту не сомневался он, что имеет дело именное Гансом Шпейером, — но он считал необходимым понаблюдать за поведением человека, который столько лет прожил в России и мог за это время изменить свои убеждения и свою службу.
      Но то, что Амосов в течение месяца не имел ни одной подозрительной встречи, что его прогулки сами по себе не вызывали никаких сомнений, так как были вполне естественны для немца, так много лет отсутствовавшего и жившего на чужбине, наконец и его поездка в Брауншвейг, освещённая особенно подробно в донесениях филёров, которые вели за ним наблюдение, — всё окончательно убедило осторожного господина Бургета в том, что Амосову можно вполне доверять.
      И он приказал своим помощникам допустить господина Шпейера к материалам русского отдела гестапо. Амосов приступил к работе.
      Он работал много, по десять-двенадцать часов в день, чтобы поскорее выполнить задание и вернуться на родину. Он торопился потому, что отдавал себе отчёт в том, как дорог каждый день, каждый час, каждая минута. Там — «дома», как мысленно с любовью и нежностью называл он свою родину, — было очень трудно в тот год. Значительная часть страны ещё была оккупирована врагом, на протяжении огромного тысячекилометрового фронта шли грандиозные сражения, каких не знала военная история. В тылу люди работали не покладая рук, создавая необходимые припасы для армии, новое оружие, огромные количества танков, самолётов, артиллерии. В этих условиях было особенно важно разоблачить вражескую агентуру, предотвратить возможность диверсий на транспорте, в военной промышленности, на предприятиях, питающих фронт.
      По ночам, долго не засыпая в своей пышной постели в отеле «Адлон», Амосов скрежетал зубами от мучительного сознания, что ценные сведения, которые ему уже удалось собрать, он ещё не имеет возможности передать «домой», потому что, в целях предосторожности, он, конечно, не был снабжён рацией и не имел права связываться в Берлине с кем бы то ни было, чтобы не провалить ни себя, ни тех, кто выполнял там задания помимо него.
      С одной стороны, по тем же мотивам он не имел права ничем обнаружить своего нетерпения и, с другой стороны, должен был использовать все возможности своей работы в гестапо до конца.
     
      …Работа Амосова подходила к концу, и уже близился день его отъезда из Берлина. Всё, что он прочёл за это время, изучая тома донесений, карты, схемы и дислокации точек немецкой разведки, её шифры и условные обозначения, представляло первостепенный интерес. Амосов по существу тщательно изучил сложную паутину гитлеровской разведки, её ближайшие планы и методы работы.
      Особый интерес представляли с разведывательной точки зрения донесения с Восточного фронта. Почти во всех этих донесениях содержались жалобы на трудности работы, нежелание советских людей работать с немцами, специфику местных условий и отличную осведомлённость советской контрразведки, очень активно работавшей даже в оккупированных немцами районах. В советском тылу агенты гитлеровской разведки проваливались один за другим, что в значительной мере объяснялось тем, что советские люди активно помогали органам безопасности в разоблачении вражеской агентуры и борьбе со шпионами и диверсантами. Парашютисты, выбрасываемые в советских районах, обычно вылавливались самим населением, хорошо работали созданные истребительные отряды.
      Оккупантам причиняли огромный ущерб и партизаны, работавшие буквально под самым носом у немцев, имевшие широкие связи среди населения и проводившие свою работу, несмотря на все принятые немецкими властями меры, карательные экспедиции и походы.
      Эти донесения доставляли огромную радость Амосову, но важнее для него были документы, касающиеся дислокации агентуры и планов разведки.
      Наконец, наступил долгожданный день, когда его вызвал фон Бургет.
      — Добрый день, господин Шпейер, — сказал фон Бургет, любезно улыбаясь. — У меня имеется для вас приятный сюрприз. Сегодня нашли, наконец, в архиве бывшей военной разведки ваше личное дело. Теперь могу вам сказать, что мы даже думали, что оно уничтожено, потому что в течение долгого времени не могли его разыскать. Дело в том, что после Версальского договора часть архива военной разведки была уничтожена, а часть так рассредоточена в разных уголках Германии, что её трудно было найти. Но вот на днях в Шлезингере обнаружили часть старого архива, и там оказалось, в частности, личное дело Ганса Шпейера. Вот оно.
      И Бургет показал Амосову чёрную коленкоровую папку.
      — Вот ваша молодость, герр Шпейер, — сказал он. — Ваши фотографии, снятые в том счастливом и, увы, неповторимом возрасте, ваши первые донесения, даже ваши письма, написанные вами лично…
      Амосов похолодел. Что это — дьявольская игра, хитро задуманное испытание, катастрофа?
      Огромным напряжением воли он заставил себя изобразить радостную улыбку.
      — Боже, какое счастье! — воскликнул он. — Неужели сохранились даже мои первые донесения?
      — Вот они, — сказал Бургет, раскрывая папку. — Сейчас мы вместе их почитаем. Я понимаю вашу радость, дорогой Шпейер. Нет ничего увлекательнее и счастливее, нежели ожившие дни юности.
      Он сел рядом с Амосовым и стал перелистывать папку. На первом листе объёмистого дела была наклеена выцветшая от времени фотография совсем юного лейтенанта Ганса Шпейера, окончившего в 1911 году брауншвейгскую военную памяти фельдмаршала Мольтке школу.
      — Вам было тогда двадцать лет, Шпейер, — лирически произнёс Бургет. — Посмотрим же, сильно ли вы изменились…
      И Бургет, резко повернувшись, уставился своим острым, цепким взглядом прямо в лицо сидящего рядом с ним Амосова.
      Амосов с почтительной улыбкой спокойно встретил его взгляд.
     
      21. В КОМАНДИРОВКЕ
     
      Всё обошлось благополучно. Фотография юного Шпейера, имевшаяся в его личном деле, была рассмотрена Амосовым с неподдельным интересом. В свою очередь и начальник русского отдела с любопытством долго смотрел сначала на фотографию, а затем на Амосова.
      — Да, время несколько изменило вашу внешность, — сказал он.
      — Тридцать лет… И притом столько лет на чужбине, под маской, в глуши, — добавил Амосов.
      Поблагодарив начальника за внимание, Амосов ушёл, захватив с собой личное дело Шпейера. На досуге он внимательно изучил его и лишний раз убедился, что Шарапов рассказывал правду. История Шпейера-Шарапова, начавшаяся на выпускном балу брауншвейгской офицерской школы, его работа в дореволюционном Петербурге, гатчинская эпопея — словом, решительно всё, что показал на следствии Шарапов, соответствовало данным его личного дела, собранным в этом деле донесениям, рапортам, приказам, заданиям. Ничего нового ознакомление с личным делом Шпейера Амосову не дало.
      В этом смысле гораздо больший интерес для Амосова представляла его повседневная работа в русском отделе, дававшая ему возможность детально ознакомиться с методами работы германской разведки и её опорными точками в ряде районов советско-германского фронта. Дислокация немецких разведывательных школ, в которых шла подготовка шпионов и диверсантов, методы вербовки, техника связи и оповещения, новые шифры и коды, применяемые агентурой, — всё это представляло собой ценнейшие данные, которые Амосов поглощал с жадностью, умилявшей его «начальство».
      — Как изумительно старателен и работоспособен этот человек, — говорил об Амосове начальник русского отдела.
      — Да, старые кадры германской разведки были отлично воспитаны, — отмечали «сослуживцы» Амосова.
      Так прошло несколько месяцев. Амосов начал подумывать, что пришла пора выбираться из Берлина домой и приступить к реализации собранных сведений.
      Однажды после очередного доклада начальнику русского отдела он попросил, чтобы его направили на работу.
      — Я достаточно отдохнул, господин начальник, — сказал Амосов. — Кроме того, моя переподготовка, успешно проходившая благодаря вашему содействию, близится к концу. Не пора ли мне выехать на фронт?
      — Пожалуй, я с вами согласен, — ответил начальник. — Я не хотел проявлять в этом вопросе инициативу, так как считал, что вы имеете право жить в Берлине столько, сколько вам хочется… Но раз вы сами заговорили на эту тему, то, что ж, в добрый час!
      Речь пошла о работе. Амосову было предложено выехать в Финляндию, а оттуда в северный район Восточного фронта.
      — Нас интересуют северные порты СССР, — сказал начальник. — Именно эти порты представляют для русских большое значение: оттуда получаются грузы от союзников. Здесь огромное поле деятельности для вас: диверсионная работа в самих портах, собирание данных о количествах и характере поступающих грузов, наконец установление дат и маршрутов прибывающих и уходящих караванов судов, что необходимо для ориентировки наших подводных лодок, — одним словом, есть над чем поработать.
      Амосов выслушал указания и советы начальника и выразил благодарность за доверие и за предоставление ему интересной работы.
      — Меня вполне устраивает ваше предложение, — сказал он. — Я сам чувствую, что на севере Восточного фронта есть над чем поработать и в чём себя проявить. Но я просил бы, если это возможно, разрешить мне сначала заехать в Зареченск. Мне очень хочется побывать на своей старой базе. Кроме того, я хотел бы ликвидировать некоторые мелкие личные дела. Это займёт у меня не более двух недель, а затем я вернусь и отправлюсь в Финляндию.
      Начальник русского отдела согласился. Амосову эта поездка в Зареченск была крайне важна, так как он рассчитывал использовать её для передачи собранных данных.
      Что же касается предложения поехать на север, то оно таило в себе соблазнительные возможности, но сначала надо было «разгрузиться» от берлинских впечатлений и материалов.
      «Сперва надо информировать наших, — думал Амосов, — тем более что некоторые данные могут быть немедленно использованы. В Зареченске я найду способ связаться с нашими и запросить указаний в связи с работой на севере. Ведь можно в значительной мере обезвредить немецкие подводные лодки, оперирующие против караванов союзников…»
      Через два дня, снабжённый всеми документами и полномочиями, Амосов выехал из Берлина на фронт.
     
      Вскоре Амосов вернулся в Москву.
      Месяцы, проведённые Амосовым в русском отделе, не прошли даром. В Берлине с ужасом узнавали о провале одной точки за другой. Агентура, с таким трудом насаждённая в прифронтовые районы, была поразительно быстро ликвидирована советской контрразведкой. И только «племянник Миша», оставшийся в своё время в Зареченске, пропал неизвестно куда. Амосов не забыл о «племяннике», подозревая, что он, как и прежде, находится где-то в Москве, или, вернее всего, под Москвой. «Племянника» искали.
      Однажды летом Амосов выехал за город. В электричке на Северной железной дороге, как всегда, было много народу. Амосов стоял в тамбуре вагона, просматривая газету. Рядом с ним стояли школьники, девушки, пожилые служащие — все они с граблями и лопатами ехали на коллективные огороды. Мелькали подмосковные леса, поляны и дачи. Всюду, начиная от полотна железной дороги, копошились люди. Каждый клочок земли был распахан под огород. Трудовая Москва все выходные дни, все часы, свободные от служебных обязанностей, дружно работала на огородах.
      На одной из станций из вагона вышло много народу, и стало гораздо свободнее. Амосов занял место на скамейке и снова погрузился в газету. Внезапно он почувствовал на себе чужой взгляд. Подняв голову, Амосов увидел «племянника Мишу», который стоял неподалёку, с лопатой, в сером коломянковом костюме. Сомнений не было — это было его длинное остзейское лицо, его тусклые глаза. Амосов радостно улыбнулся и бросился ему навстречу.
      — Миша! — крикнул Амосов. — Сколько лет, сколько зим!
      — Дядюшка! — завопил «Миша», тоже радостно улыбаясь.
      На глазах у пассажиров они обнялись. Амосов соображал, как ему быть дальше. Задержать сейчас «племянника» не имело смысла, так как надо было сначала выяснить, где он живёт, с кем связан и т. п.
      Завязался разговор. На ближайшей остановке «Миша» и Амосов вышли из вагона. «Миша» сказал, что он живёт поблизости, в дачном посёлке. Он пригласил Амосова к себе и стал расспрашивать, давно ли тот в Москве. Амосов тут же сочинил ему целую историю и дал понять, что он лишь недавно переброшен в Москву со специальным заданием.
      Они пришли на дачу, где «Миша» познакомил Амосова с какой-то блондинкой, отрекомендовав её как свою подругу.
      — Можете чувствовать себя свободно, дядюшка, — сказал он. — Люся в курсе всех дел…
      Проведя у «племянника» весь день и выяснив, что он и его партнёрша потеряли связь со своим руководством вследствие провала одной из явок немецкой разведки, Амосов простился с ними и поехал в Москву.
      А ночью «племянник Миша» и его дама были арестованы на своей даче.
      Утром, узнав, что операция прошла хорошо и «племянник» находится в должном — месте, Амосов вышел на улицу. В зареченской эпопее, была поставлена последняя точка.
      Прохладное, чистое летнее утро омывало город. Мимо со звоном мчались трамваи, летели машины и троллейбусы, сосредоточенно и строго шагали по тротуарам люди. Все были заняты, всем было некогда, у всех были важные дела. Столица, страна, народ спешили к победе.
     
     
     
      Военная тайна
     
      Часть первая
      Военный атташе
     
      ***
     
      Полковник фон Вейцель, германский военный атташе в Москве, проснулся в это майское утро 1941 года гораздо раньше, чем обычно. Это было тем более досадно, что накануне фон Вейцель заснул очень поздно: около двенадцати часов ночи поступили шифровки из Берлина, на которые требовался немедленный ответ. Шифровок было две, и обе не способствовали спокойному настроению, которое господин фон Вейцель ценил выше всего на свете. Да, в свои сорок пять лет господин атташе пришёл к твёрдому выводу, что мирный, спокойный сон — едва ли не высшее наслаждение в жизни…
      Когда-то его увлекали спорт, женщины, наконец — служебная карьера… С годами полковник фон Вейцель обрёл способность относиться ко всему философски. Все эти страсти, волнения и азарт в сущности только дым, который ровно ничего не стоит. Важно жить по возможности спокойно, пользоваться радостями, ещё доступными после сорока лет, размеренно и умно, оберегать нервно-сосудистую систему и, главное, сознавать, что весь мир — это только ты сам, твой обед, твои прогулки, твой сон, твоя любовница, твои привычки, твои вкусы. Но, оказывается, мир устроен столь глупо, что ради всего этого приходится работать, да ещё в разведке, со всеми осложнениями, опасностями и неприятностями такой работы.
      Неприятности… В последнее время они сыпались одна за другой, как будто кто-то специально и очень старательно занимался тем, чтобы испортить жизнь господину Гансу фон Вейцелю, что, конечно, было большим свинством со стороны этого «кого-то»…
      Хмуро потягиваясь на своей низкой широкой постели и недовольно щурясь от солнечных зайчиков, пробивающихся сквозь шёлковые маркизы, фон Вейцель стал размышлять о неприятностях. По давно установившейся привычке он разделил их на две категории: неприятности непредвиденные и потому особенно серьёзные и неприятности, так сказать, неизбежные, предполагаемые заранее и потому не столь уже ошеломляющие.
      К неприятностям первой категории, бесспорно, относилось дурацкое происшествие с этим ослом Крашке, свалившееся как снег на голову.
      Крашке был один из помощников фон Вейцеля по агентурной работе. Он был старым сотрудником разведки и, казалось, имел достаточный опыт. Во всяком случае, в России он работал ещё до первой мировой войны и считался находчивым и смелым агентом.
      Помощником фон Вейцеля Крашке был назначен год назад, и в Москву он приехал «под крышей» звания пресс-атташе посольства, то есть с дипломатическим паспортом. Положение пресс-атташе давало ему возможность общаться с корпусом иностранных журналистов, посещать редакции, библиотеки, а также быть завсегдатаем ресторанов, бегов, театров и концертов. По крайней мере, для всякой другой страны такая «крыша», как звание пресс-атташе, сулила возможности неисчерпаемые.
      Приехав в Москву, где он не был много лет, господин Крашке приуныл: привычные методы работы здесь оказались явно неприменимы. Советские люди неохотно шли на знакомство с гитлеровским дипломатом, упорно отказывались от встреч; карточных и других притонов в Москве не было, не было и кафешантанов и модных кабаре; а «звёзды» оперетты и кино вовсе не походили на «звёзд», не гонялись за бриллиантами, не старались заводить себе богатых содержателей и вилл и, судя по всему, являлись примерными членами профсоюза. Работать было явно не с кем…
      И как на грех именно в это время был получен приказ Берлина всячески форсировать операцию «Сириус», как условно именовалось задание германской разведки, связанное с работами крупного советского конструктора — инженера Леонтьева.
      Интерес к личности и работам Леонтьева возник в Берлине давно, ещё в тридцатых годах, когда из источников, которых Крашке не знал, германской военной разведке — «Абверу» — стало известно, что Леонтьев, тогда ещё совсем молодой конструктор, работает в области нового вида вооружений в одном из научно-исследовательских институтов Москвы.
      Германской разведке тогда удалось завербовать сотрудника института, который по мере своих возможностей начал освещать работу Леонтьева. Из донесений этого агента выяснилось, что конструктор — человек скромный, горячо увлечённый своей работой, что он мало разговорчив и осторожен в выборе знакомств. О подкупе Леонтьева не могло быть и речи: все данные сводились к тому, что он честный, неподкупный человек. Следовательно, работа «впрямую» здесь была исключена. Надо было идти обходными и «рикошетными» путями. Но тут возникли новые трудности: советские органы безопасности внезапно арестовали агента, работавшего в институте, узнав каким-то образом о его встречах с предшественником Крашке. Это был серьёзный провал. Именно поэтому господин Крашке и был направлен из Берлина в Москву для дальнейшей подготовки операции «Сириус».
      Окрылённый дипломатическим паспортом и званием атташе, которым в глубине души он был очень польщён, Крашке даже завёл себе монокль и приобрёл весьма респектабельный вид.
      Перед отъездом Крашке в Москву полковник фон Вейцель был вызван в Берлин. Генерал-лейтенант Пиккенброк, начальник 1‑го отдела германской военной разведки, представил господину Вейцелю его нового помощника. Вейцель с интересом посмотрел на Крашке. Перед ним сидел уже немолодой человек, немногословный, с тусклыми, чуть выцветшими глазами, узким лбом и большим хрящеватым носом.
      — Господин полковник, — произнёс Пиккенборк, после того как Вейцель и Крашке обменялись рукопожатием, — я рад вам сообщить, что наш старый Крашке знает Россию отлично. Это кадровый немецкий разведчик, и, если бы не операция «Сириус», мы ни в коем случае не отдали бы его вам.
      — Я весьма признателен за помощь, господин генерал, — ответил Вейцель, — тем более что подготовка этой операции очень усложнилась в связи с известными вам обстоятельствами…
      — На вашем месте, полковник, — перебил Вейцеля Пиккенброк, — я не стал бы напоминать об этом позорном провале, который вам угодно называть обстоятельствами. Этот идиот Шмельцер (речь шла о предшественнике Крашке) засыпался, как мальчишка, и провалил великолепного агента. Не говоря уже о том, что он расшифровал и себя, вследствие чего мы были вынуждены немедленно отозвать его из Москвы.
      — Я позволю себе напомнить, господин генерал, — довольно неуверенно начал защищаться Вейцель, — я позволю себе напомнить, что упомянутый Шмельцер был прикомандирован ко мне по личной рекомендации рейхсфюрера СС и что я не имел к этому вопросу решительно никакого отношения.
      — Чепуха, полковник! Вы отвечаете за Шмельцера с того момента, как он стал вашим сотрудником. И я считаю, что ваша ссылка на рейхсфюрера СС по меньшей мере бестактна…
      И генерал Пиккенброк, о котором давно поговаривали, что он представляет в военной разведке ведомство рейхсфюрера СС Гиммлера, изобразил на своём длинном, худом лице чувство глубокого возмущения.
      Полковнику Вейцелю стало не по себе. Дёрнул же его дьявол брякнуть насчёт Гиммлера, которому этот тощий Пиккенброк при случае может всё передать. Самое обидное, что Вейцель сказал сущую правду — Шмельцера действительно рекомендовал Гиммлер, но об этом, конечно, лучше было не вспоминать: Вейцелю были знакомы повадки и характер господина рейхсфюрера СС…
      По-видимому, Крашке тоже это понимал, потому что на его лице мелькнуло некое подобие улыбки, которую он, впрочем, тут же подавил, вспомнив, что с полковником Вейцелем ему, как-никак, предстоит работать.
      Как раз в этот момент вошёл адъютант Пиккенброка, доложивший, что адмирал Канарис — начальник германской военной разведки и контрразведки — приглашает к себе Пиккенброка, Вейцеля и Крашке.
      Все поспешно поднялись и по длинным, ярко освещённым коридорам направились в кабинет Канариса.
      Адмирал принял их стоя. Хорошо упитанный, румяный, очень смуглый, он был, по обыкновению, гладко выбрит, сильно надушен. Ответив на обычное приветствие «Хайль Гитлер!», адмирал внимательно осмотрел пришедших с головы до ног, а затем, насвистывая какой-то опереточный мотив, стал шагать из угла в угол своего обширного, немного мрачного кабинета. Установилась долгая неловкая пауза. И со стороны можно было подумать, что Пиккенброк, Вейцель и Крашке изо всех сил стараются запомнить насвистываемый господином адмиралом мотив — столь сосредоточены и серьёзны были их лица. Разумеется, все продолжали стоять.
      Наконец Канарис подошёл к своим подчинённым и коротко бросил:
      — Вчера фюрер спросил меня об операции «Сириус»…
      И, метнув на них выразительный взгляд, опять начал измерять кабинет своими короткими, но крепкими ногами. Пиккенброк и Вейцель переглянулись и стали ещё более сосредоточенно слушать мотив, который вновь начал насвистывать Канарис.
      Именно в этот момент в кабинет вошёл без обычного стука в дверь адъютант Канариса и, бледный от волнения, едва сумел пролепетать:
      — Господин рейхсфюрер СС!..
      — Что?.. — вскричал Канарис, не веря собственным ушам. — Что?..
      — Господин рейхсфюрер… — снова пролепетал адъютант и тут же замолк.
      В кабинет неторопливо входил Гиммлер.
      Пиккенброк, Вейцель и Крашке судорожно вытянулись, как по команде «смирно». Канарис бросился навстречу Гиммлеру, впервые удостоившему своим посещением этот кабинет. Адъютант Канариса сразу вышел из комнаты.
      — Здравствуйте, адмирал, — произнёс Гиммлер, даже не взглянув в сторону Пиккенброка, Вейцеля и Крашке. — Я заехал информировать вас об одном соглашении.
      — Я к вашим услугам, господин рейхсфюрер СС, — ответил Канарис, старательно подвигая к Гиммлеру глубокое кожаное кресло. — Позвольте представить вам моих сотрудников: генерал-лейтенанта Пиккенброка, полковника фон Вейцеля, нашего военного атташе в Москве, и господина Крашке…
      Гиммлер неторопливо уселся в кресло и, взглянув на застывших подчинённых Канариса, улыбнулся:
      — Очень хорошо. Генерал Пиккенброк — мой старый знакомый, о полковнике Вейцеле я слышал, как о способном человеке, а господин Крашке, говорят, тоже настоящий немец и опытный разведчик. Они все, если не ошибаюсь, работают по русскому профилю?
      — Так точно, господин рейхсфюрер СС, — отчеканил Канарис, ломая голову над вопросом, чем вызван этот необычайный визит.
      — В таком случае, — продолжал Гиммлер, — эти господа могут принять участие в нашем разговоре.
      И, вытащив из кармана своего чёрного кителя аккуратно сложенный лист, Гиммлер привычно поправил пенсне, с которым никогда не расставался, и подчёркнуто деловым тоном начал:
      — Вчера, по личному приказанию фюрера, господа, я и рейхсминистр фон Риббентроп подписали соглашение, имеющее отношение и к вашему ведомству, дорогой адмирал. (Канарис при этих словах почтительно склонил голову). Я не стану читать этот документ целиком, суть его очевидна из следующего абзаца…
      И, быстро отыскав нужное место, Гиммлер прочёл:
      Тут Гиммлер сделал паузу и выжидательно взглянул на Канариса.
      — Ещё одна иллюстрация мудрости фюрера! — с чувством произнёс Канарис. — Он всегда понимал значение нашей службы…
      — Слушайте дальше, — перебил его Гиммлер и снова начал читать: — «Ответственный сотрудник разведывательной службы регулярно информирует главу миссии обо всех существенных вопросах деятельности секретной разведывательной службы в данной стране».
      Лицо Канариса невольно вытянулось: господин адмирал не привык информировать послов «обо всех существенных вопросах» своей деятельности. Полковник фон Вейцель тоже не выдержал и даже позволил себе громко вздохнуть. Господин Крашке, напротив, сразу повеселел. Он понял, что поедет в Москву под прикрытием дипломатического паспорта, что при всех условиях исключает какой бы то ни было риск ввиду дипломатической неприкосновенности.
      Гиммлер осмотрел всех по очереди и язвительно усмехнулся.
      — Господа, — медленно протянул он, — вероятно, избавят меня от необходимости разъяснять, что последний тезис об обязанности информировать дипломатов не следует понимать примитивно. Конечно, их придётся информировать, но… я бы сказал, в пределах их компетенции при выполнении чисто дипломатических задач… Вряд ли нужно при этом входить в чрезмерные подробности, господа, поскольку сугубая конспирация — основной закон нашей профессии…
      — Так точно, господин рейхсфюрер СС! — радостно воскликнул Канарис, сообразив, что «соглашение» вовсе не поставило его службу под контроль дипломатов, которых он терпеть не мог. — Я весьма признателен вам за разъяснение.
      — Это особенно важно для работы в Москве, — осторожно начал Пиккенброк, — если учесть настроения нашего посла господина Шулленбурга…
      — Какие настроения вы имеете в виду, генерал? — быстро спросил Гиммлер.
      — Об этом с большим знанием вопроса доложит полковник фон Вейцель, — сразу ответил Пиккенброк, решив на всякий случай остаться в стороне.
      «Проклятая лиса! — подумал Вейцель о Пиккенброке. — Свалил всё на меня!»
      — Что же вы можете доложить, полковник Вейцель? — спросил Гиммлер, не отводя взгляда от Вейцеля, соображавшего, как ему ответить, чтобы угодить рейхсфюреру СС.
      — Господин фон Шулленбург, — начал Вейцель, — разумеется, опытный дипломат, вполне преданный отечеству, но, господин рейхсфюрер СС, мой долг солдата прямо заявить о том, что господину фон Шулленбургу, при всём моём глубоком уважении и понимании его заслуг…
      — Скажите, полковник, — перебил его Гиммлер, — вы произносите юбилейный тост или докладываете суть дела своему начальнику и рейхсфюреру СС?
      У Вейцеля отлегло от сердца. Он понял, что хотелось бы услышать Гиммлеру.
      — Я хочу быть объективным, господин рейхсфюрер СС, — уже уверенно сказал он, — но считаю своим долгом прямо заявить, что наш посол неверно информирует фюрера о положении в Москве.
      — Так, так… — с нескрываемым интересом промолвил Гиммлер. — Продолжайте, полковник, это очень, очень любопытно.
      — Господин посол является сторонником мирных отношений с Советским Союзом, — продолжал Вейцель, — и это ослепляет его. Господин посол уверяет фюрера, что Москва не намерена нападать на Германию, что она не готовится к войне, а я убеждён в обратном.
      — И вы правы, полковник! — бросил Гиммлер. — Я тоже убеждён в этом.
      — Скажу больше, господин рейхсфюрер СС, — ещё увереннее продолжал Вейцель, окрылённый лестным замечанием Гиммлера, — я в глубине души теряю политическое доверие к господину фон Шулленбургу…
      — Неужели?.. — протянул Гиммлер таким тоном, что становилось ясным, как приемлема для него и такая крайняя позиция.
      — К сожалению, — со скорбной миной произнёс фон Вейцель, — я не считаю себя вправе это скрыть. Мои расхождения с господином послом особенно значительны в оценке оборонной мощи Советского Союза. Наш уважаемый фон Шулленбург, увы, весьма слаб в военных вопросах, и его утверждения, что Советская Армия — это реальная, хорошо слаженная, отлично подготовленная сила, глубоко ошибочны и вредны.
      — Вредны? — в том же тоне спросил Гиммлер, совсем уже благосклонно глядя на Вейцеля.
      — Да, вредны! — твёрдым тоном солдата, уверенного в своей правоте, ответил Вейцель. — Вредны потому, что они объективно являются дезинформацией, а дезинформация в таких вопросах равносильна предательству Германии! — с наигранной горячностью закончил Вейцель.
     
      ***
      Уже поздно вечером, отдыхая в своей вилле в Нейдорфе, в пригороде Берлина, полковник фон Вейцель вспоминал во всех деталях этот разговор и пришёл к окончательному выводу, что он вполне попал в тон. Это следовало не только из того, что Гиммлер охотно его слушал и благосклонно улыбался, но также из нескольких фраз, брошенных им в конце беседы. Смысл их сводился к тому что фюрер считает войну с Советским Союзом предрешённой, что он не верит в мощь Советской Армии, считая её «колоссом на глиняных ногах».
      Вейцелю было хорошо известно, что фюрер, придя к определённому выводу, не терпит противоречий, и всякое иное мнение приводит его в бешенство. По сути дела, полковник фон Вейцель в глубине души разделял многие мысли господина фон Шулленбурга, хотя очень его не любил. Вейцеля раздражал этот старый немецкий дипломат: его манера разговаривать в тоне превосходства, его аристократическое происхождение (Вейцель хотя и именовался фон Вейцелем, строго говоря, не имел на это права), даже его монокль, которым он, впрочем, очень ловко пользовался. Вот почему Вейцелю было приятно устроить пакость этому надутому аристократу, несмотря на то, что тот был во многом прав. Полковнику Вейцелю как военному атташе довелось присутствовать на маневрах Киевского военного округа. Как-никак, Вейцель имел высшее военное образование и разбирался в военном деле. То, что он, как и другие военные атташе, также приглашённые на маневры, там повидал, увы, отнюдь, не подкрепляло формулы «колосс на глиняных ногах». Вейцель видел отличные, вполне современные танки, сильную авиацию и грозную артиллерию. Офицерский состав — это сразу бросалось в глаза — был хорошо подготовлен, а воинские, довольно крупные соединения, участвовавшие в маневрах, обнаружили поразительную выносливость.
      Последнее, впрочем, не слишком удивило полковника Вейцеля, потому что выносливость русского солдата была давно общепризнанна и широко известна. Вейцелю запомнился один разговор на эту тему, происходивший в палатке, в которой отдыхали Вейцель и американский военный атташе полковник Армстронг.
      «Понимаете, дорогой коллега, — говорил Армстронг, высокий, рыжеватый, белозубый человек с безупречным пробором и грубоватыми манерами, — выносливость русского солдата — это у них в крови. Эти скифы действительно способны вынести такое, от чего солдаты цивилизованных стран пришли бы в ужас. Когда я спросил одного их майора, возит ли он с собой походную резиновую ванну, он посмотрел на меня с таким удивлением, что я почти смутился… Парень, представьте себе, считает это совершенно лишним».
      И рыжий Армстронг громко захохотал, оскалив зубы.
      Да, походных ванн у советских офицеров не было. Но Вейцель не считал, что это снижает боевые качества русских. И когда в заключение маневров сотни советских самолётов выбросили десант в несколько тысяч винтовок и ни один из парашютистов не задержался после приземления более минуты, полковнику фон Вейцелю стало не по себе.
      Но что делать, если мир так дурацки устроен: нередко выгоднее делать вид, что не замечаешь того, что на самом деле хорошо заметно, и не понимаешь в действительности отлично понятого. Вейцель не так наивен, чтобы послать в Берлин правдивый доклад о маневрах. Он потел целую ночь, формулируя основания для главного вывода: маневры показали отсталость техники, низкий уровень военной подготовки офицерского состава, плохое тактическое взаимодействие частей…
      Вейцель знал, что только такой доклад будет одобрен и представлен фюреру и, главное, будет ему приятен.
      И действительно, через некоторое время после отсылки доклада полковник фон Вейцель получил письмо Пиккенброка, в котором, между прочим, указывалось:
      «…Фюрер и рейхсминистр Геринг, ознакомившись с представленным вами докладом, отметили глубину сделанного вами анализа состояния войск нашего возможного противника и вполне разделяют выводы, к которым вы пришли…»
      Господин фон Вейцель пять раз перечитывал эти строки и таял от удовольствия. Мог ли он подумать, что тот же фюрер, который «вполне разделял» выводы господина Вейцеля, после разгрома немецких войск под Москвой в декабре 1941 года прикажет «расстрелять бывшего полковника и бывшего военного атташе в Москве Ганса Вейцеля за злостную дезинформацию о состоянии советских вооружённых сил»?
      Разумеется, господину атташе ничего подобного в голову не приходило. В тот вечер, когда прибыло письмо Пиккенброка, фон Вейцель обрадовался до такой степени, что, несмотря на свою скупость, известную всему составу германской миссии, отправился в «Метрополь» со стенографисткой посольства фрейлейн Гретой. В «Метрополе» он так разошёлся, что за ужином заказал шампанское и преподнёс фрейлейн Грете цветы и коробку шоколада «Красный Октябрь». Правда, название конфет не очень импонировало господину атташе, но шоколад был отменный…
      Всё это полковник Вейцель вспоминал в то майское утро, с которого начинается это повествование. Вспомнил он и возвращение в Москву вместе с господином Крашке. В Москве Крашке сразу взялся за работу и сначала производил самое выгодное впечатление. Ему даже удалось найти ход в тот самый научно-исследовательский институт, где работал этот проклятый конструктор Леонтьев, из-за которого фон Вейцель имел столько неприятностей и хлопот.
      Шмельцер, работавший до Крашке над операцией «Сириус», добыл через своего агента списки сотрудников института, которые переслал в Берлин. Крашке на всякий случай стал проверять, нет ли у кого-либо из сотрудников института родственников среди белоэмигрантов, проживающих в Берлине. И в самом деле, среди сотрудников института оказался некий Голубцов, работавший в качестве ночного сторожа — вахтёра. Звали его Сергей Петрович.
      Между тем в числе белоэмигрантов, проживающих в Берлине, тоже значился Голубцов, бывший царский генерал, работавший теперь в качестве швейцара в берлинском отеле «Адлон» и отличавшийся весьма респектабельной внешностью, благодаря которой он и получил эту должность. Крашке решил на всякий случай проверить, не состоит ли бывший генерал Голубцов в родственных связях с ночным сторожем Сергеем Голубцовым. Это предположение как будто подтверждалось. Голубцов, вызванный к Крашке, заявил, что у него действительно имеется в России племянник Серж Голубцов, сын его брата Петра Голубцова, скончавшегося в 1917 году. Этот Серж Голубцов служил в контрразведке деникинской армии, а затем, не успев эмигрировать, остался в России и, кажется, в дальнейшем устроился в Москве. Однако связи с ним генерал Голубцов не имел.
      Само собой разумеется, что, выезжая в Москву, Крашке захватил с собой письмо от бывшего генерала к его племяннику, а также фотографию, сохранившуюся со времён гражданской войны.
      Сергей Голубцов жил на окраине Москвы, в Измайловском зверинце. Господин Крашке вычитал в старом справочнике, что один из русских царей, «тишайший» Алексей Михайлович, ездил в эти места охотиться, в связи с чем эта местность и получила такое название. Теперь туда можно было добраться на машине или трамваем. Крашке остановился на последнем, так как пришёл к выводу, что чем демократичнее способ передвижения по Москве, тем он безопаснее для разведчика.
      В целях предосторожности Крашке, выйдя из здания посольства в Леонтьевском переулке, сначала направился к Арбату и вышел на бульварное кольцо. У памятника Тимирязеву Крашке отдохнул на скамейке и, убедившись, что за ним никто не следит, направился к Пушкинской площади, где внезапно, на ходу, прыгнул в вагон трамвая, с которого так же внезапно соскочил в районе Чистых прудов. И уже отсюда, сначала на автобусе, а затем в трамвае, добрался до Измайловского зверинца.
      Выйдя на асфальтированное шоссе, с одной стороны которого стояли деревянные домики с палисадниками и огородами, а с другой — шумел сосновый, далеко уходящий лес, Крашке сразу почувствовал себя спокойно.
      Шоссе было пустынно в этот сентябрьский вечер; с огородов доносились голоса игравших детей; высокие сосны мирно пламенели в лучах заходящего солнца.
      Без особого труда господин Крашке нашёл нужный ему дом. Он стоял за палисадником, деревянный, с выцветшей от времени когда-то зелёной окраской и заплатанной ржавой крышей, уже чуть покосившийся и заметно осевший в землю.
      Крашке ещё раз оглянулся — шоссе было по-прежнему пустынно — и уверенно толкнул скрипучую калитку. Во дворе, заросшем травой, никого не было, выходящая во двор дверь была открыта. Крашке поднялся по деревянным ступеням и оказался в маленькой темноватой кухне. Здесь тоже никого не было, но за неплотно закрытой дверью слышались звуки гитары и хрипловатый баритон с большим чувством исполнял романс «У камина».
      Господин Крашке с удовольствием прислушался. Некогда, в дни молодости, судьба, а точнее — немецкая разведка, занесла его в один уездный городишко Могилевской губернии. По характеру задания ему надо было завести связи с местным начальством и офицерами дивизии, расквартированной в этом городке, Крашке открыл в городе аптеку, играл в преферанс с уездным исправником и земским начальником, лихо плясал на балах и наконец добился руки и сердца дочери воинского начальника Зиночки Бурцевой.
      Уже после свадьбы Зиночка призналась молодому супругу, что покорил он её не модными усиками, которые он тогда отпустил, не талантом лихого вальсёра, не изысканностью манер и процветавшей аптекой, а тем, как проникновенно и «с давыдовской слезой» исполнял он этот романс: «Ты сидишь одиноко и смотришь с тоской, как печально камин догорает…»
      Через год, успешно выполнив задание, молодой аптекарь загадочно исчез из города, предусмотрительно захватив с собой десять тысяч Зиночкиного приданого и навсегда оставив аптеку, беременную жену и гитару.
      И вот теперь, стоя в этой тёмной, пахнущей мышами кухне, господин Крашке услышал слова и мотив почти забытого романса. Это звучало как доброе предзнаменование, и господин Крашке, улыбаясь от лёгкого волнения и нахлынувших воспоминаний, смело толкнул дверь, за которой пел баритон.
      В небольшой, обставленной старомодной мебелью комнате, с унылым фикусом в кадке, полотняными занавесками на окнах и цветными половиками на полу, сидел уже немолодой грузный человек с гитарой.
      Увидев вошедшего Крашке, обладатель хриплого баритона сразу замолк, вопросительно уставившись на пришедшего нагловатым взглядом выпуклых глаз.
      — Простите, — произнёс Крашке, снимая шляпу, — могу ли я видеть товарища Голубцова Сергея Петровича?
      — А вы откуда и кто такой будете? — ответил вопросом на вопрос хозяин комнаты.
      — Прежде чем ответить на этот законный вопрос, — улыбнулся Крашке, — я хотел бы убедиться, что говорю именно с тем, кто мне нужен.
      — Я Сергей Петрович, — ответил мужчина. — А что вам нужно? Я вас не знаю.
      — К сожалению, мы действительно не были знакомы, — произнёс Крашке. — Но я имею к вам поручение от вашего почтенного дядюшки Валерия Павловича Голубцова…
      — У меня нет никакого дядюшки, — чуть резче, чем следовало, ответил Голубцов, весьма порадовав этим Крашке.
      — В соседних комнатах кто-нибудь есть? — неожиданно спросил Крашке. — Нас никто не слышит?
      — А что вам, собственно, угодно?
      — Мне угодно передать вам письмо от вашего дядюшки, его превосходительства генерала Голубцова, — спокойно повторил Крашке. — У меня есть ваша фотография, но, право, я бы вас не узнал. Впрочем, это и неудивительно, если принять во внимание, что вы, господин Голубцов, сняты на ней в тысяча девятьсот девятнадцатом году, в офицерской форме, когда вы, если не ошибаюсь, служили в контрразведке добровольческой армии. Мне передал эту фотографию ваш дядюшка, чтобы мы легче смогли найти общий язык…
      И Крашке протянул Голубцову немного выцветшую фотографию, на которой тот был изображён во весь рост, в офицерской форме. Голубцов выхватил фотокарточку и мгновенно разорвал её на мелкие клочки. Крашке, улыбаясь, сел в кресло, не ожидая приглашения. Голубцов тяжело дышал.
      — Напрасно вы разорвали карточку, глубокоуважаемый Сергей Петрович, — укоризненно произнёс Крашке, покачивая головой. — Я предвидел такой вариант и имею несколько отличных фотокопий. Вот одна из них…
      И он протянул оторопевшему Голубцову новую фотографию.
      — Кто вы и что вам от меня нужно? — хрипло спросил Голубцов.
      — Я друг генерала Голубцова и надеюсь стать и вашим другом, — ответил Крашке, закуривая сигарету. — Но сначала ознакомьтесь с письмом вашего дяди.
      И Крашке протянул Голубцову письмо. Голубцов два раза его прочёл, потом достал спички и сжёг.
      — Вот видите, Сергей Петрович, вы напрасно так взволновались, — вновь заговорил Крашке, — вы можете мне абсолютно доверять. Мы с вами люди одного возраста, одного воспитания и легко поймём друг друга…
      — Кто вы? — снова спросил всё ещё бледный Голубцов.
      — Друг вашего дяди. И он вам об этом пишет. Кстати, если вы забыли содержание письма, то у меня есть и его фотокопия.
      — Что вам от меня нужно?
      — Пока ничего. А в будущем какие-нибудь сущие пустяки. Но давайте познакомимся. Расскажите о вашем житье-бытье… Вы, конечно, сознательный член профсоюза? Пролетарий или советский служащий?
      — Я работаю сторожем в одном институте. Ночным сторожем…
      — Ночным сторожем? Гм, нельзя сказать, что вы сделали блестящую карьеру. Что же это за институт?
      И тут Крашке с удовольствием услышал подтверждение тому, что предполагал: это был тот самый институт и, следовательно, тот самый Голубцов!..
      Сама судьба мчалась навстречу господину Крашке и операции «Сириус», сама судьба!..
      Разговор Крашке и Голубцова затянулся до поздней ночи. Выяснилось, что Сергей Петрович, конечно, скрыл свою службу в белой армии, что в институте он работает уже четвёртый год, что он одинок, в прошлом году его жена скончалась от рака лёгких, что этот старый дом принадлежит ему и что за стеной, в соседних двух комнатах, проживают две богомольные старушки. Такие соседи не оставляли желать лучшего. С другой стороны, и сам Голубцов при ближайшем знакомстве оказался довольно сговорчивым и покладистым человеком, быстро сообразившим, чего от него хотят.
      Они расстались друзьями, и в первом часу ночи Голубцов проводил Крашке за скрипучую калитку своего дома.
      На шоссе было по-прежнему пустынно. Тёмное сентябрьское небо низко нависло над Измайловским зверинцем; редкие фонари покачивались от резких порывов ветра; тревожно шумел лес, стоящий чёрной стеной по ту сторону шоссе.
      Простившись со своим новым знакомым, господин Крашке всё с теми же мерами предосторожности, неожиданно меняя виды транспорта, добрался до посольства к двум часам. Несмотря на позднее время, он сразу зашёл к полковнику Вейцелю, который его давно поджидал и уже начинал волноваться.
      Выслушав подробный доклад Крашке о визите к Голубцову, господин атташе пришёл в восторг. За такое удивительное стечение обстоятельств, чёрт возьми, не мешало выпить! За бутылкой душистого мозельвейна Вейцель и Крашке разработали план дальнейших мероприятий. Голубцова надо было окончательно «освоить», хорошо проверить, а затем обучить фотографированию документов и чертежей. Его положение ночного сторожа открывало превосходные перспективы успешного завершения операции «Сириус», что в свою очередь очень реально сулило награды, орден Железного Креста и генеральские погоны, о которых полковник Вейцель, вопреки обретённому с годами философскому образу мышления, всё же пылко мечтал.
     
      ***
      Да, вначале всё шло удивительно легко и успешно. Этот Голубцов с его романсами и гитарой оказался превосходным агентом, хотя и несколько назойливым в отношении гонорара. Не могло быть и речи о том, что он является или может стать «двойником», то есть, сотрудничая с Крашке, одновременно работать на советскую контрразведку. Голубцов не только добросовестно выполнял задания Крашке, но делал это с удовольствием, глубоко ненавидя Советскую власть и стремясь напакостить ей чем только можно. Выходец из семьи крупного помещика, он в молодости боролся с революцией в рядах добровольческой армии, не сумел своевременно эмигрировать за границу, потом долго заметал следы; женился на какой-то бывшей торговке, которой принадлежал дом в Измайловском зверинце, потом похоронил жену, сильно опустился и теперь прозябал в своей берлоге, как одинокий, отбившийся от стаи волк, всё ещё, однако, готовый к прыжку.
      Там, на работе, он умело носил личину этакого добродушного, не слишком умного и чуть ворчливого служаки-старика, исправно посещал все профсоюзные собрания, охотно подписывался на заём, а в майские и в октябрьские праздники раньше всех приходил на демонстрацию, громче всех кричал «ура», первым запевал «Эх, Дуня, Дуня, Дуня-я, комсомолочка моя» и даже пускался в пляс с молодыми секретаршами.
      В институте Голубцова считали немного чудаковатым, но, в общем, приятным стариком, все называли его запросто Петровичем и охотно выслушивали его рассказы о том, как в молодые годы он будто бы служил красноармейцем «у самого Чапая».
      Престиж Голубцова и доверие к нему особенно возросли после того, как однажды утром он, действуя по заданию Крашке, явился к директору института и молча протянул ему пять тысяч рублей, будто бы найденных им на рассвете недалеко от главного подъезда института.
      — Только я, товарищ директор, начал утром подметать асфальт у подъезда, гляжу — пакет этот лежит. Посмотрел я и испугался: шутка сказать, какие деньги — тысячи!.. Так, поверьте, еле дождался вашего приезда!.. Не иначе как кто из наших потерял, а может, даже казённые денежки-то — и государству нашему убыток, и человек зазря может пропасть…
      Директор поблагодарил Голубцова, пожал ему руку и рассказал о происшествии работникам института. Выяснилось, что никто из них ничего не терял, и деньги были сданы в отдел находок милиции, а о Голубцове появилась заметка в стенгазете под заголовком «Благородный поступок».
      После этого доверие к Голубцову окончательно укрепилось…
      Справедливость требует отметить, что в этом деле Голубцов слегка надул господина Крашке, который выдал ему для этой инсценировки семь с половиной, а не пять тысяч. Голубцов рассудил, что для нужного эффекта хватит и пяти.
      Но разумеется, Крашке ничего об этом не знал и не мог нарадоваться своим новым агентом.
      К его вящему удовольствию, Голубцов, занесённый в секретные списки агентуры под кличкой «король бубен», довольно быстро освоил технику фотографирования документов и чертежей. В конце апреля «королю бубен» удалось подслушать, что конструктор Леонтьев собирается выехать в служебную командировку.
      Было уже известно, что Леонтьев каждый вечер перед уходом с работы запирает секретные документы в стальной сейф, а затем опечатывает этот сейф сургучной печатью. Сейф, судя по имеющейся на нём надписи, был изготовлен артелью Меткоопромсоюза. Крашке специально приобрёл такой же сейф в магазине, где ему незаметно указал на него «король бубен», явившийся, как было условлено, в этот магазин, и у себя в кабинете тщательно его исследовал. Качество продукции артели Меткоопромсоюза получило полное одобрение господина Крашке: сейф был сделан примитивно, его внутренний затвор скорее походил на щеколду от простой калитки, чем на замок стального сейфа для секретных бумаг.
      Однако дело осложнялось тем, что сейф Леонтьева, как выяснилось, стоял в секретной комнате его лаборатории, которая запиралась на ночь особой стальной дверью со сложным замком.
      Таким образом, для получения чертежей, хранившихся в сейфе Леонтьева, требовалось, во-первых, подобрать ключ к замку стальной двери, во-вторых, ключ к самому сейфу и, наконец, изготовить сургучную печать, которой опечатывался ежедневно этот сейф, для того чтобы после фотографирования чертежей вновь опечатать его.
      «Король бубен» был соответственно проинструктирован и снабжён пластилином особой марки. Ночью, когда он дежурил в институте, Голубцов запер изнутри двери вестибюля, погасил в нём свет и тихо поднялся на второй этаж. Он подошёл к стальной двери, ведущей в секретную комнату, и осветил её карманным фонарём, не включая из осторожности электрический свет.
      В длинных гулких коридорах института, едва освещённых лунными отблесками, проникавшими через большие створчатые окна, царил таинственный голубоватый полумрак. Голубцов прислушался — ему послышался какой-то подозрительный шум в расположенной поблизости туалетной комнате. С пересохшим от волнения горлом он застыл у двери, напряжённо вслушиваясь в звуки, доносившиеся из туалетной комнаты. Они раздавались отчётливо и равномерно.
      Собрав последние силы, Голубцов решил сделать вид, что производит ночной обход, и, нарочито тяжело ступая, подошёл к туалетной комнате. Здесь он с силой рванул дверь и громко спросил:
      — Кто там?
      Ответа не последовало. Голубцов включил электрический свет — туалетная была пуста, а из бачка равномерно и гулко капала вода.
      «Король бубен» выругался, увидев в настенном зеркале своё искажённое, бледное от волнения лицо.
      «Горький мне достался хлеб», — подумал сам о себе Голубцов и, чтобы хоть немного успокоиться, закурил.
      Отдохнув, он вернулся к стальной двери и стал медленно, как его обучил Крашке, выдавливать из тюбика с пластилином густую, вязкую массу в замочную скважину. Когда та была наконец заполнена, Голубцов выждал положенные пять минут и сильно рванул за оставленный хвостик уже застывший и твёрдый слепок.
      На следующий день он встретился с Крашке в универмаге Мосторга и в сутолоке, не здороваясь, незаметно сунул тому слепок.
      Через два дня «король бубен» зашёл в пивной бар, где за столиком сидел Крашке в скромном грубошерстном костюме. Сделав вид, что он не знает Крашке, Голубцов попросил разрешения сесть за его стол. Они молча, не глядя друг на друга, пили пиво. Когда Крашке, расплатившись, стал подниматься, он незаметно сунул Голубцову изготовленный по слепку ключ.
      В ту же ночь «король бубен», снова дежуривший по институту, открыл этим ключом стальную дверь и снял слепки с замка сейфа и сургучной печати, которой сейф был опечатан.
      Слепки он снова передал Крашке, с которым через два дня встретился на Чистых прудах.
      Это было в конце апреля. Стоял тёплый вечер, на бульваре было много гуляющих. По маленькому пруду скользили многочисленные лодки, сталкиваясь одна с другой. В них катались влюбленные парочки, весёлые студенческие компании и школьники старших классов.
      Крашке в соломенной панаме, сняв пиджак, неутомимо кружил по пруду с видом человека, выполняющего врачебное предписание. «Король бубен» тоже очень старательно грёб, разгоняя тяжёлую лодку и демонстрируя разные виды гребли.
      Когда их лодки в третий раз поравнялись, Крашке, опять не здороваясь, швырнул в лодку Голубцова кожаный кисет на молнии, в котором находились резная медная печать для сургуча и ключ от сейфа Леонтьева.
      Операция «Сириус» близилась к завершению.
     
      ***
      Первого мая Голубцов был назначен дежурным вахтёром и должен был дежурить целые сутки.
      Утром, гладко выбритый и весёлый, «король бубен» явился в институт, где уже собирались сотрудники на первомайскую демонстрацию.
      Голубцов, с красным бантиком в петлице, сердечно поздравил всех с праздником и посетовал, что на этот раз ему не придётся участвовать в демонстрации.
      Ровно в девять часов утра колонна института влилась в общий поток. Гремела медь оркестров, широкая улица была запружена демонстрантами, алыми знаменами, плакатами и портретами.
      Ещё накануне Крашке и Голубцов решили, что извлечение и фотографирование документов, хранившихся в сейфе Леонтьева, безопаснее произвести не ночью, когда в институте может быть сделана внезапная проверка, а днём, именно в часы демонстрации, когда машине трудно пробиться к зданию института.
      Они рассчитывали и на то, что в весёлой, радостной и шумной обстановке праздника Голубцову меньше всего угрожают непредвиденные случайности, могущие помешать осуществлению замысла.
      Проводив свою колонну и убедившись, что заместитель директора, являвшийся в этот день ответственным дежурным по институту, мирно дремлет в своём кабинете. Голубцов снова запер изнутри двери вестибюля и поднялся на второй этаж. Он быстро отпер стальную дверь, запер её за собою, открыл сейф, содрав с него сургучную печать, и достал папку, на которой было написано: «Сов. секретно. Чертежи и формулы орудия «Л‑2».
      «Король бубен» разложил чертежи и документы — их было не так уж много — на столе, стоявшем у самого окна, стёкла которого дребезжали от грома духовых оркестров, песен и весёлого праздничного гула.
      Голубцов не выдержал и осторожно выглянул в окно. Широкая многоцветная человеческая река струилась по улице, заполняя её от края до края; мелькали яркие косынки девушек, алые с золотыми кистями знамена, медные и серебряные трубы музыкантов, тысячи улыбающихся лиц.
      «Королю бубен» стало не по себе. Сложные, противоречивые чувства охватили его. Он завидовал, да, мучительно завидовал всем этим людям, проходившим за окном в честь своего праздника по своим улицам своего города. Это и в самом деле был их город, их страна, их праздник. Праздник, к которому он, бывший дворянин и помещик Серж Голубцов, не имел никакого отношения, будь все они прокляты!
      И вот они радуются и празднуют, а он, с дурацкой шулерской кличкой «король бубен», должен, рискуя жизнью, выполнять задание этого носатого немца, который становится изо дня в день всё наглее и требовательнее и грубит дворянину Голубцову, как своему лакею.
      Но, с другой стороны, есть какая-то особая, жгучая радость от сознания, что он сейчас своими действиями нанесёт удар и по этому враждебному ему празднику, и по этой поющей и тоже враждебной ему толпе.
      С этими мыслями, захлёстнутый волной ненависти и жаждой мести. Голубцов бросился к столу, на котором были разложены документы, и стал снимать их один за другим специальной «лейкой», которой его снабдил Крашке. А второго мая, поздно ночью, сияющий Крашке ворвался, как буря, в личные апартаменты военного атташе и выложил на стол кассету от фотоаппарата, которым был снабжён «король бубен». Полковник Вейцель и Крашке в радостном волнении забрались в ванную комнату, служившую и для особо секретных фоторабот, и начали проявлять плёнку. В темноте, только подчёркиваемой смутным красным светом фотофонаря, мерно постукивал бачок для проявления, осторожно покачиваемый господином Крашке. Вейцель сопел от волнения — шутка сказать, сейчас выяснится результат такой трудной и сложной работы!
      И вот пролетели установленные для проявления плёнки минуты, плёнка вынута из бачка, и — слава всевышнему! — на ней имеются тридцать шесть отлично сделанных снимков чертежей, расчётов, формул…
      — Хайль Гитлер! — заорал во всю глотку Крашке и начал трясти руку полковнику Вейцелю.
     
      ***
      Итак, достигнут полный успех. Ночью в Берлин полетела победная шифровка. Утром пришло шифрованное поздравление от Канариса и Пиккенброка и приказ немедленно отправить плёнку в Берлин. Как раз в эти дни из Москвы в Берлин должен был выехать некто герр Мюллер, числившийся корреспондентом Германского телеграфного агентства, а в действительности — сотрудник разведки. Герр Мюллер охотно согласился захватить с собой небольшой пакетик и обещал сразу же по приезде в Берлин передать его по назначению.
      Господин Вейцель, принимая решение отправить драгоценную плёнку с Мюллером, сразу убивал двух зайцев: во-первых, Мюллер должен был доложить о победе господина атташе Гиммлеру и при случае самому фюреру; во-вторых, получив плёнку через Мюллера, адмирал Канарис уже никак не мог присвоить себе лавров полковника Вейцеля, что он нередко делал, и уже волей-неволей должен был объективно доложить о заслугах господина военного атташе.
      Наконец, адмирал Канарис никак не мог придраться к тому, что плёнка была послана с Мюллером, ибо другой подходящей оказии в это время не было, а он сам требовал отправить её как можно скорее.
      Словом, всё было задумано очень тонко, и Вейцель потирал руки от удовольствия.
      Герр Мюллер жил в отеле «Националь», и Вейцелю не хотелось, чтобы Крашке отнёс ему плёнку в гостиницу. Поэтому было решено, что Крашке приедет прямо на вокзал проводить Мюллера, что было вполне естественно для пресс-атташе посольства, а там вручит ему драгоценный пакетик.
      Так и было сделано. За час до отхода заграничного поезда Москва — Негорелое сияющий господин Крашке выехал из посольства на Белорусский вокзал, заверив полковника фон Вейцеля, что сразу после отхода поезда вернётся в посольство и доложит своему патрону, что плёнка поехала в Берлин.
     
      Вариант «Барбаросса»
     
      Уже несколько суток прошло после этого рокового дня, а ещё и сегодня, лёжа в постели и вспоминая все подробности случившегося, господин фон Вейцель не мог сдержать нервной дрожи. Изволь вот при такой злосчастной судьбе оберегать нервно-сосудистую систему!
      Не раз фон Вейцель давал себе слово забыть всё это, но проклятые воспоминания назойливо возникали снова и снова.
      В тот проклятый день он был абсолютно спокоен, ему и в голову не приходило, что в самый последний момент операция «Сириус» лопнет, как мыльный пузырь. Да и как можно было это предвидеть, когда всё шло как по маслу и никаких признаков приближающейся беды не было.
      В тот день, проводив Крашке до самого подъезда, господин Вейцель вышел во двор посольства, посмотрел, как шофёр Август моет его длинный тёмно-синий «мерседес», сверкающий никелем и лаком. Было ещё прохладно, но солнце уже начинало припекать. За воротами шумела полуденная весенняя Москва. Слева, в одном из переулков, в школьном дворе весело кричали дети. Через чугунное кружево ворот было видно, как мерно прохаживается взад-вперёд рослый, очень вежливый милиционер, неизменно с большим достоинством отдававший честь, когда мимо него проезжали представители «дружественной державы» — так любили именовать себя после советско-германского пакта 1939 года о ненападении немецкие дипломаты, в том числе и господин военный атташе.
      Из открытого окна посольской канцелярии господину Вейцелю подчёркнуто скромно улыбалась фрейлейн Грета.
      Поглядев на неё, господин фон Вейцель решил сегодня пригласить её снова — фрейлейн Грета вполне этого заслуживала. И он осторожно сделал ей знак глазами, на что Грета утвердительно кивнула белокурой головкой.
      В самом лучшем настроении, чуть охмелев от свежего воздуха, майского солнца и отлично складывающихся дел, полковник Вейцель вернулся в свой служебный кабинет и приступил к составлению секретного доклада об успешном завершении операции «Сириус».
      Чёрт возьми, полковник фон Вейцель был мастер писать доклады!.. Здесь надо было найти тот особый тон, когда доклад отличается деловой скромностью и даже некоторой сухостью изложения, не обнаруживая и тени — боже упаси! — хвастовства. В то же время из чёткого перечисления всех сложностей, неожиданных препятствий и опасностей, стоявших на пути осуществления операции, должна была возникнуть красочная картина находчивости, смелости и настойчивости, проявленных лично господином атташе и его аппаратом.
      …Фон Вейцель заканчивал уже пятый лист и выкурил три сигары («Надо будет всё-таки бросить эту вредную привычку»), когда за дверью протопали чьи-то стремительные тяжёлые шаги и в кабинет влетел Крашке…
      Ворвавшись в комнату, он пролепетал что-то нечленораздельное. Господин атташе, сразу вспотев, мгновенно догадался, что случилось нечто ужасное.
      — Что? — вскричал он таким голосом, что заколыхались шёлковые занавески на окнах.
      — М-м-м… — замычал Крашке. — Убейте меня, господин полковник… Ай-ай-яй!..
      У полковника Вейцеля хватило выдержки вылить полкувшина воды на голову этого кретина, после чего Крашке, дрожа и чуть не плача, сообщил, что на вокзале в самый последний момент у него… вырезали задний карман с бумажником, в котором были все его документы и эта самая плёнка!..
      Фон Вейцель схватился за голову. Он накинулся на Крашке с бранью и криками, но тот даже не пытался оправдываться.
      Прошло минут двадцать, пока господин Вейцель не вспомнил о своей нервно-сосудистой системе. Дрожащими руками он налил в стакан двойную порцию брома и залпом опрокинул его. От волнения он перепутал пузырьки и вместо брома налил тридцатипроцентный альбуцид, который аккуратно капал себе в глаза из-за конъюнктивита.
      Господин атташе был очень мнителен и поднял страшную тревогу. Врача посольства, доктора Вейнзеккера, мирно дремавшего в дворовом флигеле, где он жил, разбудили как на пожар. Толстый Вейнзеккер, этот проклятый бездельник, со сна долго не мог понять, в чём дело, глядя на катающегося по дивану и ревущего господина фон Вейцеля. Наконец, уяснив суть происшествия, он нахально заявил, что альбуцид не так уж страшен и, если не считать лёгкой рези в кишечнике, которая к вечеру пройдёт, даже полезен как дезинфицирующее средство.
      Господин Вейцель с трудом удержался от желания закатить оплеуху этому толстому шарлатану, которому наплевать на чужие страдания, но Вейнзеккер, трубно высморкавшись в огромный клетчатый платок, величественно удалился во флигель с видом человека, выполнившего свой долг.
      А резь в животе продолжалась, хотя Вейнзеккер нагло утверждал, что это главным образом нервные спазмы.
     
      ***
      Итак, Крашке был обворован. В бумажнике находились небольшое количество валюты, личное удостоверение Крашке, та самая плёнка и визитная карточка сотрудника миссии Отто Шеринга, на обороте которой тот написал Крашке, что приветствует его в день приезда в Москву как старого знакомого и коллегу по работе. (Отто Шеринг, значившийся экономическим атташе, был в действительности работником политической разведки.)
      После обсуждения случившегося в узком кругу своих ближайших сотрудников фон Вейцель пришёл к следующим выводам.
      Во-первых, было неясно, кем обворован Крашке. Если он стал жертвой обычного карманника, то это ещё полбеды. Однако вовсе не исключалось, что бумажник в конечном счёте окажется в руках советских органов безопасности.
      Во-вторых, Крашке, как и этому идиоту Шерингу, сделавшему дурацкую надпись на визитной карточке, надо было немедленно, пока не поздно, возвратиться в Берлин.
      В-третьих, в целях предосторожности было решено прекратить встречи с «королём бубен», который при сложившейся ситуации может быть не сегодня-завтра разоблачён.
      Когда это решение было принято, Вейцель счёл необходимым хотя бы частично информировать о случившемся посла, чтобы объяснить причины внезапного откомандирования в Берлин Крашке и Шеринга, тем более что последний вообще не был подчинён военному атташе.
      Господин фон Шулленбург, совсем уже пожилой человек, с внимательным, холодным взглядом и повадками немецкого дипломата, старой школы, по обыкновению, молча выслушал сообщение военного атташе, слегка постукивая карандашиком по подлокотнику своего кресла. Понять, что он думает, было трудно.
      — Это всё, господин полковник? — коротко спросил он, когда Вейцель закончил свой рассказ и изложил свои предложения.
      — Да, господин посол, — ответил Вейцель, с раздражением глядя на невозмутимое лицо посла. — Я хотел бы просить вашего совета.
      — Давать советы хорошо своевременно, — не без ехидства заметил Шулленбург, — и я весьма сожалею, что эта идея лишь теперь пришла вам в голову, мой дорогой полковник. А если учесть известное вам соглашение, подписанное рейхсфюрером СС и рейхсминистром иностранных дел, то эта несвоевременность просто загадочна…
      И господин фон Шулленбург очень выразительно улыбнулся. В глубине души он был даже рад этому происшествию. По некоторым, хотя и весьма косвенным, данным Шулленбург давно догадывался, что фон Вейцель всячески ему пакостит.
      Старый немецкий дипломат и примерный службист, господин фон Шулленбург в глубине души очень не любил выскочек вроде Вейцеля. Вообще далеко не всё, что происходило в «Третьей империи», было понятно Шулленбургу, начиная с личности фюрера, неизвестно откуда вынырнувшего и плохо владеющего немецким языком австрийца. Шулленбург знал, что настоящая фамилия Гитлера Шикльгрубер, что он очень истеричен и вспыльчив, малообразован, большой позёр. Откуда, каким ветром занесло в кресло канцлера этого крикуна с вульгарной чёлкой и воспалёнными глазами эпилептика? И не в этой ли явной истерии секрет его успеха у толпы?
      Так думал в глубине души господин Шулленбург, когда Гинденбург и Папен 30 января 1933 года даровали Гитлеру пост канцлера Германской республики. Ровно через месяц, 28 февраля, новоиспечённый канцлер отменил ряд пунктов Веймарской конституции и провёл «закон о защите народа и империи», по существу сделавший его диктатором.
      Но это были только цветочки. Когда начались массовые расстрелы, заключение в концлагеря сотен тысяч людей без следствия и суда, пытки, конфискации, уличные погромы, господин фон Шулленбург окончательно перестал что-либо понимать.
      Однако по мере развития событий он пришёл к выводу, что подобные размышления могут привести и его самого в концлагерь. И он стал служить Гитлеру, решив, что всё же лучше Гитлер, нежели Дахау.
      Шулленбург знал, что к нему относятся без особого доверия, что многие из его подчинённых в посольстве, помимо своих основных обязанностей, имеют задание следить за ним. Но взаимная слежка, как и взаимное недоверие, стали альфой и омегой «Третьей империи». И господин посол с этим примирился.
      Он очень не любил Советский Союз. Коммунистическая идеология была глубоко враждебна всему, к чему он привык с детства, что любил и с чем не хотел расставаться.
      Но он был достаточно умён и видел, что социалистический строй прочно установился в этой стране и что правительство Советского Союза, при котором он был аккредитован, ведёт твёрдую политику, пользующуюся поддержкой народа. Словом, что там ни говори, это было настоящее правительство в самом высоком и государственном смысле этого слова.
      Фон Шулленбург имел представление о серьёзных успехах, достигнутых советским народом. Как ни печально, но это была мощная держава, с передовой индустрией, высокой общей и технической культурой, возраставшей буквально с каждым годом и несомненной сплочённостью многонационального населения.
      Посол признавался самому себе, что этот, по его мнению, рискованный и обречённый на поражение социальный эксперимент, увы, пока побеждает. Да, большевики отлично знали, чего хотят и как этого достигнуть! Это сказывалось и в их внешней политике, лишённой внезапных рывков, отступлений, нарушения принятых на себя обязательств и лицемерных заверений, на которые так щедр был Гитлер.
      Как опытный дипломат, Шулленбург не мог не оценить достоинств такой внешней политики, не говоря уже о том, что советские дипломаты были, что ни говори, серьёзные люди. Как правило, они немногословны, неизменно корректны, избегают туманных формулировок, до которых так охочи западные дипломаты, очень точны.
      В результате своих наблюдений в Советском Союзе фон Шулленбург был твёрдо убеждён в боевой мощи советских вооружённых сил и считал, что Германии опасно воевать с Россией.
      Шулленбург не раз излагал, хотя и в очень осторожной форме, свою точку зрения по этому вопросу. Но он ясно видел, что Гитлер, упоённый победами на западе, стремится к походу на восток.
      Правда, Шулленбургу об этом прямо не было сказано, что лишний раз свидетельствовало об отсутствии полного доверия к нему, но по ряду косвенных деталей и нюансов посол догадывался, что там, в Берлине, в секретных комнатах новой имперской рейхсканцелярии уже идёт подготовка безумного плана.
      И фон Шулленбург, покряхтев во время ночной бессонницы, ровно в десять утра приходил в свой роскошный посольский кабинет (с которым тоже очень не хотелось расстаться) и весь день старательно и педантично играл роль человека, без ума влюблённого в своего фюрера, кричал, как было принято, «Хайль Гитлер!» с обязательным выбрасыванием правой руки, распинался об «исторических заслугах» Гитлера на праздничных вечерах в посольстве, торжественно, и непременно стоя, провозглашал за него первый тост и всем, до последнего курьера в посольстве (ибо и этот курьер, вероятно, был тайным осведомителем гестапо), стремился со всей очевидностью показать, что он, господин фон Шулленбург, чрезвычайный и полномочный посол Германии в Москве всем сердцем, всеми помыслами беспредельно и навсегда предан этому дегенерату с чёлкой!.. И что он, фон Шулленбург, свято верен «партийной клятве», которую дал, вступая в нацистскую партию! Текст этой клятвы гласил:
      «Я клянусь в нерушимой верности Адольфу Гитлеру; я клянусь беспрекословно подчиняться ему и тем руководителям, которых он изберёт для меня».
      Да, всё это было, было — и клятва, и вступление в нацистскую партию, чтобы удержаться на поверхности, и несколько лет непривычных безобразий, учиняемых в Германии этой пресловутой «партией» и её удивительным фюрером!
      …Разговор с Вейцелем подходил к концу. Посол согласился, что Крашке и Шеринг должны немедленно покинуть Москву и вернуться в Берлин. Он подписал заготовленное Вейцелем распоряжение и не преминул заметить, что вся эта история чревата самыми серьёзными последствиями, которые даже трудно полностью предусмотреть.
      Выйдя из кабинета посла и вернувшись к себе, фон Вейцель написал подробную шифровку обо всём случившемся, в которой постарался выгородить себя и подчеркнуть растерянность и тупоумие Крашке.
      Он предложил временно свернуть операцию «Сириус».
      Шифровка была отправлена в Берлин третьего дня, вчера утром выехали из Москвы Крашке и Шеринг, и уже ночью из Берлина поступили две шифровки в ответ.
      Одна предлагала фон Шулленбургу и Вейцелю немедленно выехать в Берлин с докладом.
      Вторая телеграмма содержала разрешение временно свернуть операцию «Сириус» и категорически предписывала ни в коем случае не встречаться с «королём бубен».
      Обе телеграммы были неприятны, но если вторая была вполне понятна и естественна в этих обстоятельствах, то первая рождала тревожный вопрос: зачем вызывают в Берлин военного атташе, да ещё вместе с послом?..
      Вот почему в это майское утро фон Вейцель проснулся в своей постели с головной болью, в самом дурном настроении и, против обыкновения, так долго продолжал лежать, вместо того чтобы сделать утреннюю гимнастику и принять холодный душ.
      Уже после завтрака, который Вейцель съел без обычного удовольствия, его пригласил к себе посол.
      Войдя к нему, Вейцель впервые увидел господина Шулленбурга в явно встревоженном состоянии.
      Оказалось, что он тоже получил вызов в Берлин. И видимо, несмотря на разницу характеров и положения, у господина чрезвычайного и полномочного посла возник тот же проклятый вопрос: зачем?..
      — Скажите, полковник, — почти нежно произнёс Шулленбург, — не указано ли в полученной вами телеграмме, какие документы и по каким вопросам вам следует захватить с собой?
      — К сожалению, господин посол, в телеграмме ничего этого нет. А в вашей телеграмме не указывается цель вызова?
      — Нет, об этом ничего не сказано, полковник. Я предполагаю, что это может быть вызвано происшествием с Крашке, но не могу понять, какое отношение имею к этому я? Тем более что обо всём этом деле я, как вы помните, вообще узнал постфактум.
      — Я думаю, — произнёс Вейцель, мысленно посылая Шулленбурга ко всем чертям, — что мы оба вызваны совсем не в связи с этим делом. Впрочем, я не люблю гадать на кофейной гуще. Надеюсь, мы поедем вместе?
      — Разумеется, — ответил Шулленбург, — я уже поручил шефу канцелярии приобрести два билета в международном вагоне. Надеюсь, полковник, вы не возражаете, если мы поедем в одном купе? Это, как-никак, спокойнее.
      — Я буду только рад, господин посол, — щёлкнул каблуками Вейцель и, простившись с послом, пошёл укладываться и приводить в порядок свои дела.
     
      ***
      Шулленбург и Вейцель не знали, что их вызывают в Берлин в связи с вариантом «Барбаросса», то есть планом нападения Германии на Советский Союз. Этот план вынашивался давно, ещё с тридцатых годов, когда Гитлер только что пришёл к власти.
      Эту запись Додд сделал со слов Шахта — имперского министра экономики и президента Рейхсбанка, который счёл почему-то нужным информировать об этом американского посла.
      23 мая 1939 года Гитлер созвал в своём кабинете в новой имперской канцелярии секретное совещание, на которое были приглашены Геринг, Редер, Браухич, Кейтель, генерал-полковник Мильх, генерал артиллерии Гальдер и другие представители высшего военного командования. Запись совещания вёл подполковник генштаба Шмундт. Темой совещания был объявлен «Инструктаж относительно современного положения и целей политики».
      Подполковник Шмундт постарался дословно записать выступление Гитлера на этом ответственном совещании. Гитлер тогда сказал:
      «Если судьба нас толкнёт на конфликт с западом, то будет хорошо, если мы к этому времени будем владеть более обширным пространством на востоке…
      Речь идёт для нас о расширении жизненного пространства на востоке и обеспечении продовольственного снабжения, о разрешении балтийской проблемы…»
      1 сентября 1939 года германские вооружённые силы вторглись в Польшу, 9 апреля 1940 года — в Данию и Норвегию, 10 мая 1940 года — в Бельгию, Голландию и Люксембург, 6 апреля 1941 года — в Грецию и Югославию, причём в отношении каждой из этих стран Гитлер не раз давал торжественные заверения, что будет поддерживать их суверенитет.
      Точно так же Гитлер поступил с Францией. 14 января 1935 года, после плебисцита, на котором был решён вопрос о возвращении Саарской области Германии, Гитлер сделал торжественное заявление, что он «впредь не предъявит Франции никаких территориальных требований». Он продолжал эти заверения до конца 1938 года. 6 декабря 1938 года Риббентроп приехал в Париж и подписал Франко-Германскую декларацию, в которой было признано, что «граница между сопредельными государствами является окончательной».
      Пройдёт несколько лет, и на Нюрнбергском процессе главных немецких военных преступников главный обвинитель от французской республики де Ментон в своей речи, произнесённой 17 января 1946 года, будет вынужден с горечью признать:
      «Общественное мнение Франции и Великобритании, обманутое заявлением Гитлера, поверило тому, что замыслы нацистов направлены только на обеспечение судьбы национальных меньшинств, оно надеялось, что существует предел германским притязаниям… Франция и Великобритания позволили ей (Германии) вооружиться…»
      Как показал на том же Нюрнбергском процессе подсудимый Кейтель, бывший начальник верховного командования германскими вооружёнными силами и член тайного совета [3] , Гитлер сначала собирался напасть на Советский Союз в конце 1940 года. Ещё раньше, весной 1940 года, был разработан план этого нападения. Он обсуждался в июле того же года на военном совещании в Рейхенхалле.
      Осенью 1940 года Гитлер, Кейтель и Иодль (начальник штаба верховного командования) окончательно утвердили и подписали план нападения на СССР, зашифрованный наименованием вариант «Барбаросса».
      Только девять человек в «Третьей империи» были ознакомлены тогда с этим планом — так тщательно он был засекречен…
      И только после разгрома гитлеровской Германии этот секретнейший документ с подлинными подписями Гитлера, Кейтеля и Иодля был обнаружен и оглашён на Нюрнбергском процессе.
      План начинался так:
      «Директива № 21, вариант «Барбаросса».
      Немецкие вооружённые силы должны быть готовы к тому, чтобы ещё до окончания войны с Англией победить путём быстротечной военной операции Советскую Россию (вариант «Барбаросса»). Для этого армия должна будет предоставить все состоящие в её распоряжении соединения с тем лишь ограничением, что оккупированные области должны быть защищены от всяких неожиданностей.
      Задача военно-воздушных сил будет заключаться в том, чтобы высвободить для восточного фронта силы, необходимые для поддержки армии, с тем чтобы можно было рассчитывать на быстрое проведение наземной операции, а также на то, чтобы разрушения восточных областей Германии со стороны вражеской авиации были бы наименее значительными.
      Основное требование заключается в том, чтобы находящиеся под нашей властью районы боевых действий и боевого обеспечения были полностью защищены от воздушного нападения неприятеля и чтобы наступательные действия против Англии и в особенности против её путей подвоза отнюдь не ослабевали.
      Центр тяжести применения военного флота остаётся и во время восточного похода направленным преимущественно против Англии.
      Приказ о наступлении на Советскую Россию я дам в случае необходимости за восемь недель перед намеченным началом операции.
      Приготовления, требующие более значительного времени, должны быть начаты (если они ещё не начались) уже сейчас и доведены до конца к 15.5.41 г.
      Особое внимание следует обратить на то, чтобы не было разгадано намерение произвести нападение…»
     
      ***
      Таков был план «Барбаросса», разработанный Гитлером и его штабом. Всё было предусмотрено в этом плане, и казалось, всё предвидели его авторы: и преимущества внезапного удара, и возможных союзников, с которыми предварительно секретно договорились, и взаимодействие всех родов войск, и задачи, поставленные перед ними, и конечные цели всей «операции», и глубочайшую засекреченность самого плана и всех предварительных приготовлений. Всё предусмотрели и предвидели в этом плане, кроме одного: мужества и стойкости великого народа, его любви к своей Родине и умения отстоять её независимость и честь в любое время, при любых обстоятельствах и от любых врагов…
      Трое подписали план «Барбаросса»: Гитлер, Иодль и Кейтель. Через пять лет Гитлер покончил с собой в душном подземелье новой имперской канцелярии, Иодль и Кейтель были повешены по приговору Международного Военного Трибунала во дворе старинной нюрнбергской тюрьмы вместе со своими сообщниками, повешены в том самом древнем баварском городе, где фашистская партия так торжественно проводила свои съезды, принимала свои людоедские законы и утверждала свои безумные планы «мирового господства».
     
      ***
      Голубоватые кольца сигарного дыма плавали в купе международного вагона, в котором Шулленбург и Вейцель ехали в Берлин. Две допитые бутылки рейнвейна — любимая марка господина Шулленбурга — позвякивали на столике при каждом толчке поезда, стремительно мчавшегося на запад. Сидя друг против друга в уютном купе, сверкающем красным полированным деревом и бронзовой арматурой, размякнув от движения, выпитого вина и сигарного дыма, посол и военный атташе без обычного недружелюбия поглядывали друг на друга. Впрочем, их примиряло не столько общее путешествие в одном купе, сколько томительная неизвестность цели этого путешествия и его возможных результатов. Общая тревога сближала их.
      Кроме того, каждый из них считал полезным на всякий случай подчеркнуть своё расположение к другому. Вейцель делал это, чтобы Шулленбург не очень играл в Берлине на происшествии с Крашке; Шулленбург пытался задобрить Вейцеля, чтобы тот не очень распространялся «в своей конторе» касательно позиции посла в вопросе о германо-советских отношениях.
      За окнами вагона шумел май. Дымились свежевспаханные поля; кое-где гудели, как огромные пчёлы, тракторы; первая, ещё робкая зелень была удивительно нежна. Маленькие будки дорожных мастеров и стрелочников, кирпичные здания полустанков и полосатые шлагбаумы железнодорожных переездов мелькали, как на экране. Стук колёс и свист ветра сливались в ту особую, присущую только железной дороге симфонию, которая и успокаивала, и погружала в дрёму, и вызывала смутные мысли о том, что поджидает впереди.
      — Удивительная страна, — осторожно начал Шулленберг, указывая на скользящий за окном вагона пейзаж. — Бескрайние просторы, неисчерпаемые богатства земных недр и самый фанатичный в сегодняшнем мире народ. Следует признать, мой дорогой полковник, что в Берлине имеют весьма приблизительное представление о Советской России и её возможностях…
      — Какие возможности вы имеете в виду, уважаемый господин фон Шулленбург? — спросил Вейцель.
      — Прежде всего их промышленный и военный потенциал, — ответил Шулленбург.
      — Я невысокого мнения о советских вооружённых силах, — медленно и раздельно возразил Вейцель, сразу вспомнив свой доклад о киевских маневрах. — Что же касается их промышленного потенциала, то серия хорошо подготовленных налётов бомбардировочной авиации может без особого труда его ликвидировать.
      Фон Шулленбург задумался.
      — Ах, господин полковник, — произнёс он после значительной паузы, — от русских всегда можно ожидать всяких неожиданностей! Нам, представителям цивилизованной страны, даже трудно представить себе всё, на что способны эти азиаты… И с этой точки зрения нельзя не вспомнить Бисмарка, который, как вам известно, решительно рекомендовал Германии никогда не воевать с Россией.
      — Стоит ли вспоминать о Бисмарке, когда, к счастью Германии, есть Адольф Гитлер! — торжественно произнёс Вейцель, глядя прямо в глаза Шулленбургу и с удовольствием замечая, что тот несколько растерялся.
      — О да! — поспешил ответить Шулленбург. — Гений нашего фюрера — поистине счастье для Германии. То, что удалось фюреру за последние годы, ещё сотни лет будет удивлять историков…
      И, произнеся эту тираду, господин фон Шулленбург решил не говорить больше с Вейцелем на подобные темы. В Берлин они приехали утром и в тот же день явились к начальству.
      Генерал Пиккенброк, как только Вейцель вошёл в его кабинет, закатил военному атташе такой скандал, что Вейцеля едва не хватил удар. Но это была только прелюдия: к концу дня Пиккенброк повёл почти полумёртвого Вейцеля к адмиралу Канарису. Последний был зловеще спокоен. Он молча протянул Вейцелю руку, пригласил его сесть и, по обыкновению, начал насвистывать модный опереточный мотив — господин адмирал имел отличную музыкальную память и очень этим гордился. Пиккенброк и Вейцель молчали.
      — Военная разведывательная служба, — начал наконец Канарис, — разумеется, укомплектована не только гениями. Но я никогда не думал, господин полковник, что абсолютный болван, лишённый элементарной профессиональной осторожности, может подвизаться в роли нашего военного атташе, да ещё в такой стране, как Советская Россия… Не кажется ли вам, что это по меньшей мере странно?
      — Господин адмирал, — воскликнул Вейцель, мгновенно вскочив с кресла, — позвольте хотя бы два слова!
      — Не позволю! — отрубил Канарис. — Вам нечего объяснять! Не желаю слушать всякий вздор… Вы провалили важнейшее задание, которым интересовался сам фюрер. В состоянии вы понять хотя бы это?
      — Господин адмирал!.. — залепетал Вейцель. — Во всём виноват этот Крашке, которого, кстати, я совсем не знал. И он… И я… Одним словом…
      — Молчать!.. — закричал Канарис и так хватил кулаком по столу, что хрустальный письменный прибор зазвенел. — Я назначаю служебное расследование и подвергаю вас на время расследования домашнему аресту… Вы слышите, генерал Пиккенброк?
      — Так точно, господин адмирал, — щёлкнул каблуками Пиккенброк.
      К концу беседы выяснилось, что с Крашке поступили ещё более круто: его уволили из главного управления военной разведки и назначили представителем «Абвера» в одну из дивизий, которой командовал некий генерал-майор Флик.
      Началось служебное расследование, во время которого выяснилось, что Крашке в своих письменных объяснениях пытался всё свалить на Вейцеля, заявив, что тот приказал ему ехать на вокзал и там передать плёнку вопреки его, Крашке, предложению передать её Мюллеру в гостинице.
      Инспектор для особых поручений, который производил служебное расследование, особенно напирал на эти объяснения Крашке во время мучительных для Вейцеля допросов.
      Фон Вейцель провёл двое суток под домашним арестом в своей загородной вилле, только днём его возили на допросы к инспектору.
      Бог знает, чем бы всё это кончилось, если бы не мудрость фюрера, который, когда ему доложили результаты расследования, спросил:
      — Не тот ли это полковник Вейцель, который прислал доклад о киевских маневрах?
      — Тот самый, мой фюрер, — ответил Канарис.
      — Это был превосходный доклад, — сказал Гитлер. — Этот полковник — честный немец и знает своё дело.
      Канарис, который только что собирался характеризовать Вейцеля как бездельника, тупицу и лицо, не заслуживающее доверия, немедленно перестроился и стал петь Вейцелю дифирамбы.
      — Ограничьтесь устным внушением, — приказал Гитлер, — а завтра привезите этого полковника ко мне. Я хочу с ним поговорить.
      Канарис, вызвав к себе после этого разговора Вейцеля, был обходителен и мил до чрезвычайности. Передав Вейцелю в общих чертах решение фюрера и даже похлопав полковника по плечу, он приказал явиться к нему на следующий день утром в парадной форме, чтобы вместе ехать к Гитлеру.
      И вот они вдвоём входят в кабинет фюрера, куда их пропускает сам Мартин Борман, помощник фюрера и руководитель партийной канцелярии, член рейхстага, член штаба главного командования СА (штурмовые отряды нацистской партии), основатель и глава кассы взаимопомощи партии (злые языки утверждали, что Борман имел все основания называть её «кассой самопомощи»), рейхслейтер, генерал СС, и прочая, и прочая, и прочая.
      Вейцель мысленно отметил подчёркнутую подобострастность, с которой Канарис поздоровался с Борманом, и понял, что этот человек пользуется огромным влиянием на Гитлера.
      Когда Канарис и Вейцель вошли в кабинет Гитлера, они увидели фюрера, склонившегося над огромной картой, разложенной на длинном столе для заседаний. Рядом с Гитлером, также склонившись над картой, стоял Геринг.
      Гитлер расчерчивал карту огромным красным карандашом, заливаясь счастливым смехом. Геринг старательно вторил ему. Оба были так увлечены картой, что даже не обернулись на скрип двери.
      Канарис и Вейцель застыли в позе «смирно», не решаясь оторвать руководителей «Третьей империи» от занятия, которым они были так поглощены.
      — Смотрите, Герман, — говорил Гитлер, указывая на отчёркнутую им жирную красную линию, — здесь, на границе Урала, только здесь я остановлю победный марш моих армий. Здесь будут наши военные колонии…
      В этот момент в кабинете появился Борман, который запросто подошёл к Гитлеру и шепнул ему о приходе Канариса и Вейцеля.
      Гитлер и Геринг обернулись к ним. Гитлер с интересом взглянул на Вейцеля и спросил:
      — Вы давно из Москвы, полковник? Что там нового? Как чувствуют себя русские большевики? Всё ещё собираются строить коммунизм?
      И он отрывисто, чуть повизгивая, захохотал, закидывая назад сплющенную книзу голову с неизменным клоком волос, как бы приклеенным ко лбу, выпученными глазами и маленькими усиками.
      Рядом со слонообразным, оплывшим Герингом низкорослый, тощий фюрер выглядел особенно нелепо.
      Господин Вейцель довольно складно ответил на вопрос фюрера, что в Москве, судя по всему, нет ничего нового, большевики действительно продолжают упорствовать со строительством коммунизма и особо заметных военных приготовлений нет.
      Гитлер пригласил Канариса и Вейцеля сесть за стол и стал задавать Вейцелю вопрос за вопросом.
      Отвечая на эти вопросы, Вейцель рассказал, что в России отличные виды на урожай, продовольствия сколько угодно, население питается хорошо, данных о срочных мобилизациях нет.
      Каждый из этих ответов заметно радовал фюрера, и Вейцель понял, что война предрешена.
      В конце разговора, который шёл вполне мирно и даже весело, фюрер внезапно вскочил с кресла (все сразу встали) и начал кричать, что он верен «своей исторической миссии» и докажет всему миру способность уничтожить коммунизм дотла.
      — Я превращу Ленинград в пепел, — кричал он, ударяя кулаком по столу, — а Москву в груды развалин!.. Я покажу всем этим либеральным европейским болтунам и социалистическим собакам, что такое нацистский кулак! Они боятся России как огня, а я сокрушу её в три месяца!..
      Он долго ещё кричал, сыпал ругательства и проклятия, сменившиеся хвастливыми угрозами и клятвами, бросал на пол карандаши, ручки, весь сотрясаясь от судорожных конвульсий, Невозможно было понять, почему так внезапно наступил этот почти эпилептический припадок, почему Гитлер начал вдруг бесноваться, орать и дёргаться.
      Вейцель, ещё никогда не видевший Гитлера в таком состоянии, оцепенел от ужаса. Что означал этот приступ безумия?
      Геринг стоял с равнодушным и даже немного скучающим лицом — он давно привык к подобным выходкам Гитлера и в глубине души считал, что по справедливости фюрером Германии должен был стать он, Герман Вильгельм Геринг, настоящий немец, а не этот тощий австрияк, который злится на весь мир и делает уйму глупостей.
      Канарис, адмирал Канарис, глава германской разведывательной службы, готовый при первом удобном случае продаться любой иностранной разведке, если только она будет хорошо платить (что он в дальнейшем и сделал), стоял с непроницаемым выражением лица, мысленно прикидывая, насколько может затянуться очередной приступ и не сорвёт ли он весьма приятного свидания, которое назначила господину адмиралу обворожительная фрейлейн Эрна, новая звезда венской оперетты, гастролирующей в Берлине.
      А фюрер продолжал кричать и скоро сорвал и без того натруженный на митингах голос. Он перешёл на фальцет — и вдруг, без всякого перехода и, видит бог, без всяких причин (так подумал Канарис) побежал к сейфу, вынул из него орден Железного Креста и, подбежав к напуганному Вейцелю, прикрепил орден к его парадному кителю, крича:
      — Вот тебе за истинно немецкий дух и светлую голову!..
      Геринг и Канарис, придя в полное недоумение, тем не менее вытянулись и застыли в положении «смирно», как этого требовал в таких случаях имперский военный устав. Полковник Вейцель, вчера ещё размышлявший, не закончится ли домашний арест заключением его в Моабитскую тюрьму или какой-нибудь концлагерь, подумал, что всё это происходит с ним во сне…
      И уже дома, сняв парадную форму и облачившись в спокойную домашнюю пижаму, германский военный атташе в Москве полковник Ганс фон Вейцель, подойдя к зеркалу, пристально вгляделся в своё осунувшееся от треволнений последних дней лицо и вдруг начал от всей души хохотать.
      Вот что значит представить угодный начальству доклад!
     
      ***
      Увы, господин фон Шулленбург не только не получил ордена, но, напротив, имел очень неприятный разговор с рейхсминистром иностранных дел господином Иоханном фон Риббентропом.
      Рейхсминистр заявил послу, что фюрер чрезвычайно недоволен его докладами и совершенно не разделяет выводов, которые он столь легкомысленно делает.
      На вопрос Шулленбурга, может ли он надеяться быть лично принятым фюрером и обосновать свои выводы, Риббентроп странно усмехнулся и произнёс довольно загадочную фразу, смысл которой сводился к тому, что вряд ли фюрер сочтёт это полезным для себя, а для господина Шулленбурга, пожалуй, будет полезнее, если эта аудиенция не произойдёт…
      Риббентроп, конечно, не сказал Шулленбургу главного: фюрер хотел арестовать его и передать в гестапо. Шулленбурга спасло лишь то, что война была предрешена. Гитлер считал, что внезапная смена посла может вызвать в Москве подозрения, а ему хотелось именно теперь ничем не выдавать своих замыслов. Поэтому он согласился с предложением Риббентропа вернуть Шулленбурга в Москву, решив про себя, что арестовать его он всегда успеет, Риббентроп приказал Шулленбургу по возвращении в Москву предпринять ряд шагов, направленных к тому, чтобы уверить Советское правительство в верности немцев советско-германскому пакту.
      Как раз тогда, когда Шулленбург следовал из Берлина в Москву, германские дивизии скрытно подвозились к советским границам. Со всех сторон Европы, пароходами и океанскими лайнерами, товарными и пассажирскими поездами, целыми автоколоннами, транспортными самолётами, сушей, морем и по воздуху, подвигались к границам СССР пехота и артиллерия, тысячи танков и самолётов, бомбы и боеприпасы, штабные машины всех марок мира, награбленные во всех странах закабалённой Европы, прожекторные части, передвижные радиостанции, походные типографии. Ехали специально обученные парашютисты-диверсанты, переодетые в форму советской милиции и органов НКВД и снабжённые толом и портативными рациями, гестаповские «зондеркоманды», особо подготовленные для массового уничтожения советского населения и партийного актива, шпионы всех мастей и расценок, опытные тюремщики, набившие руку палачи, тучи всякого рода «экономических советников», готовых налететь, как вороньё, на оккупированные области и немедленно выкачать оттуда всё, что возможно. По ночам, рокоча моторами, скрытно подкрадывалась к советским рубежам вся чудовищная гитлеровская военная машина, готовая по первому приказу фюрера ринуться на советскую землю.
     
      Смерть и рождение
     
      В то самое утро, когда Крашке направился на Белорусский вокзал для передачи плёнки уезжавшему герру Мюллеру, молодой карманник Жора-хлястик, имеющий, однако, уже солидный воровской стаж и три судимости в прошлом, шёл по улице Горького, направляясь к тому же вокзалу для проводов заграничного поезда Москва — Негорелое.
      Собственно, провожать Жоре-хлястику было решительно некого, но Белорусский вокзал и заграничный поезд представляли для него совершенно особый интерес — это была зона его воровской деятельности.
      Именно на этом вокзале и перед самым отходом именно этого поезда Жора-хлястик в предотъездной вокзальной сутолоке довольно удачно обворовывал пассажиров или тех, кто их провожал.
      Жора-хлястик был вор-одиночка и потому «работал» на свой страх и риск, не получая доли из общего «котла», как было раньше, когда он состоял в воровской «артели» и делил с другими карманниками дневную выручку.
      «Артель» давала известные преимущества в том смысле, что, если в определённый день кто-либо из карманников оставался без «улова», он всё равно получал долю из общего «котла».
      Но несмотря на это, Жора-хлястик не захотел оставаться в «артели». Ему надоели вечные ссоры из-за взаимных расчётов, традиционные пьянки после удачного дня, диктаторский тон «председателя артели» и весь воровской быт. Кроме того, Жора в глубине души давно уже сознавал, что ведёт никчемную, пустую жизнь и что с этим пора кончать.
      Сейчас, направляясь к Белорусскому вокзалу с видом человека, совершающего утренний моцион, Жора-хлястик был в самом отличном настроении. Всё радовало глаз и душу: и эта нарядная, залитая майским солнцем, только что вымытая специальными машинами улица, и весёлая уличная толпа, и зеркальные витрины магазинов, и яркие краски вывесок, и излюбленный им кафетерий «Форель», где служила продавщицей рыбного отдела весёлая, кокетливая Люся. Молоденькая шатенка со вздёрнутым носиком охотно принимала ухаживания Жоры-хлястика, представившегося ей артистом-чечёточником Мосэстрады, и уже дважды ходила с ним в «Эрмитаж».
      На Белорусском вокзале, как всегда перед отходом дальнего поезда, царила весёлая сутолока. Носильщики разгружали подходившие одна за другой машины с пассажирами; в киосках нарасхват раскупали свежие журналы и газеты; у буфетной стойки толпилась нетерпеливая очередь; бойко торговали продавщицы мороженого и первых весенних фиалок; во всех направлениях сновали женщины с детьми, солидные хозяйственники с толстыми портфелями и иностранцы, сопровождаемые носильщиками, тащившими за ними чемоданы с яркими наклейками на разных языках.
      Жора-хлястик (настоящая его фамилия была Фунтиков) спокойно закурил, с удовольствием посмотрел на свои ярко начищенные ботинки редкого апельсинового цвета, купил перронный билет и вышел к поданному на платформу поезду.
      У коричневого международного вагона он обратил внимание на иностранца с моноклем (это был Крашке), который тоже, видимо, пришёл кого-то провожать, но ещё не дождался уезжающего и теперь нетерпеливо посматривал на часы. Фунтиков, не глядя ему в лицо, осмотрел его сзади — он большей частью «работал» по задним карманам. Иностранец медленно похаживал вдоль вагона, чуть повиливая бедрами. На нём были светлые фланелевые брюки с бежевым оттенком и светло-коричневый, в тон брюкам, спортивный пиджак.
      Острый глаз Фунтикова сразу отметил, что пиджак чуть топорщился над задним карманом брюк, в котором явно находился бумажник. Объект был найден.
      Охваченный весёлым предчувствием удачи, которое почти никогда не обманывало его, Фунтиков следовал, как тень, за спиной этого высокого иностранца с моноклем, делая, однако, вид, что не обращает на него ни малейшего внимания.
      За четверть часа до отхода поезда на перроне появился сухопарый рыжеватый человек в тёмных очках, за которым шёл носильщик с двумя ярко-жёлтыми чемоданами. Рыжий остановился у международного вагона и поздоровался с поджидающим его иностранцем с моноклем. Носильщик внёс чемоданы в купе и, получив за услуги, удалился, а оба иностранца, стоя у вагона, стали разговаривать между собой.
      Как раз в это время к тому же вагону мчалась по перрону толстая, потная от волнения и боязни опоздать дама с уймой картонок и баулов в руках, а за нею едва поспевал какой-то щуплый человечек, тоже нагруженный всевозможными свёртками и пакетами.
      — Коля, да скорее же, этакий тюлень! — кричала дама на всю платформу, энергично расталкивая стоявших на перроне людей и задевая их своими вещами. — Опоздаем, вот увидишь, опоздаем!
      — Не волнуйся, Валюша, ещё есть время, — бормотал, тяжело дыша, её спутник, — до отхода ещё несколько минут…
      Взглянув на эту даму и сразу сообразив, что она — сущий клад. Фунтиков, так сказать, поплыл в её фарватере и не ошибся: дама, поравнявшись с двумя иностранцами, бесцеремонно их растолкала, задев при этом того, кто был с моноклем, своими картонками и оттеснив его в сторону.
      Именно в это мгновение Фунтиков, сделав вид, что он прижат энергичной дамой, вплотную прильнул к иностранцу, молниеносным движением правой руки вырезал задний карман и сразу как бы растворился в толпе пассажиров, уже начавших прощаться со своими провожающими. Через несколько секунд Фунтиков «смылся» с перрона.
      Не торопясь, всё с тем же независимым видом человека, только что проводившего своих близких, Фунтиков вышел на вокзальную площадь.
      Бумажник, судя по объёму и тяжести, сулил превосходные перспективы.
      Фунтиков закурил и, выбравшись на улицу Горького, направился в кафетерий «Форель», где сразу увидел Люсю, стоявшую за стойкой в белом кружевном фартучке и кокетливой наколке.
      — Труженикам прилавка пламенный! — произнёс Фунтиков, здороваясь с Люсей. — Попрошу пару раков и скумбрию горячего копчения…
      — Здравствуйте, Жора, — пропела Люся, старательно выбирая своему поклоннику самых крупных раков и жирную золотистую скумбрию. — Вот самые свежие…
      И она протянула Фунтикову тарелку.
      — Благодарствуйте, Люсенька, — солидно произнёс Фунтиков и направился с тарелкой в самый тёмный угол кафетерия, где в тот час никого не было.
      Здесь, поставив тарелку на высокий столик, Фунтиков вынул из кармана только что украденный бумажник и внимательно осмотрел его снаружи, не заглядывая пока в его отделения.
      Это был превосходный, совсем ещё новый бумажник из крокодиловой кожи, на «молниях» с многочисленными карманчиками и отделениями, которые были туго набиты. В самом крупном кармане бумажника, под застёгнутой «молнией», что-то упруго круглилось.
      Положив бумажник на мраморный столик, Фунтиков стал неторопливо есть, с аппетитом поглощая нежную, таявшую во рту скумбрию, а за ней горячих раков.
      Покончив наконец с едой, Фунтиков взялся за бумажник. В нём оказалось двести с чем-то рублей, несколько американских долларов и немецкие марки. «Улов» был не так уж богат. В другом отделении были обнаружены какие-то записки на иностранном языке, визитная карточка с надписью на обороте и, наконец, фотоплёнка в целлофановом конверте, уже проявленная.
     
      ***
      Фунтиков вынул плёнку и посмотрел её на свет. На ней было тридцать шесть чётких, ясно видимых фотоснимков каких-то чертежей и конструкций. На трёх из них зоркие глаза Фунтикова разглядели надписи, сделанные очень мелкими русскими буквами.
      Фунтиков с большим напряжением всё же разобрал эти надписи, которые гласили: «Сов. секретно. Чертежи и формулы орудия «Л‑2».
      Как только Фунтиков прочёл эти слова, он понял, что обворовал иностранного шпиона, врага, сумевшего каким-то путём добыть секретные военные чертежи. С бьющимся от волнения сердцем, забыв даже проститься с Люсей, он выбежал из кафетерия, держа в руках злополучный бумажник. Он ещё не знал, как поступить, что делать, куда и к кому направиться, но всем своим существом ощущал необходимость что-то решить, действовать и прежде всего разобраться в том, что вдруг вспыхнуло и забурлило в его душе и что теперь несло его невесть куда, невесть зачем, не спрашивая его согласия, несло, как несёт внезапно нахлынувший морской вал застигнутого врасплох пловца, даже не пытающегося сопротивляться могучей стихии.
      Фунтиков не помнил, как он пробежал по улице Горького до Пушкинской площади, уже не замечая ни прохожих, ни всех чудес весеннего дня, пробежал, как будто за ним гонится кто-то неотвратимый и строгий, как судьба, от которой, как ни старайся, всё равно не убежишь, не скроешься, не спрячешься.
      Он не помнил, как очутился на Тверском бульваре, в боковой аллее, полной свежей прохлады, молодой зелени цветущих лип и весёлых криков играющих детей. Он сел на скамью и, может быть, впервые в жизни всерьёз задумался над всем, чем он жил, что делал.
      Фунтиков не отдавал себе отчёта в том, что это новое, удивительное состояние острой тревоги и вместе с тем предчувствия счастья, вызванное случаем с бумажником, явится переломным моментом в его жизни, хотя само это происшествие было лишь последней каплей в том, что уже давно наполняло его душу и в чём он сам себе ещё боялся признаться.
      Он ещё не понимал, что случай с бумажником вытолкнет его окончательно и навсегда из той жизни и среды, которыми он внутренне уже давно тяготился, но порвать с которыми ещё не находил в себе ни смелости, ни сил. Да, ему требовался какой-то последний, но решающий толчок извне, и именно бумажнику господина Крашке суждено было сыграть роль такого толчка.
      Итак, он обокрал шпиона, врага его Родины, да, Родины, потому что, как бы то ни было, это ведь и его Родина. И вот сейчас он, карманный вор с тремя судимостями и тёмным прошлым, может на деле помочь Родине, если только он действительно её сын и если хватит у него смелости доказать это делом, пренебрегая всеми возможными неприятностями, даже тюрьмой, которой может для него кончиться всё случившееся.
      Тюрьма… Она была хорошо знакома Фунтикову, и всё-таки он очень боялся её. А тюрьмы, если он пойдёт куда следует и честно заявит о случившемся, видимо, не избежать: ведь он совершил карманную кражу, то есть уголовно наказуемое деяние. И, кроме того, «там» сразу поймут, что он профессиональный вор-рецидивист, не покончивший со своим прошлым, и что этот проклятый бумажник — только последнее звено в длинной цепи совершённых им краж. Налицо 162‑я статья, текст которой он давно знал наизусть и по которой уже не раз судился.
      А жизнь так прекрасна и заманчива! И что может быть лучше свободы, вот этих весенних улиц, цветущих лип, тёплых Люсиных губ и её сияющего, нежного взгляда? Ведь он может, не являясь лично, послать в следственные органы этот бумажник и таким образом выполнить свой долг перед государством, ничем при этом не рискуя.
      Да, может, но всё-таки это будет не то, совсем не то, потому что его помощь, вероятно, понадобится тем же органам, например, для опознания иностранца с моноклем.
      До позднего вечера Фунтиков, забыв обо всех своих личных делах и планах, шатался по Москве, нигде не находя себе места и укрытия от самого себя.
      Он провёл мучительную, бессонную ночь и утром, приготовив маленький чемодан с бельём, папиросами, зубной щёткой и одеялом — необходимый набор для тюрьмы, — пошёл в прокуратуру, к народному следователю Бахметьеву, напомнил о себе и попросил выписать ему пропуск, так как он должен сделать заявление «по делу особой государственной важности».
      Так Жора-хлястик впервые по своей доброй воле пошёл к следователю…
      И хотя это была смерть Жоры-хлястика и рождение Маркела Ивановича Фунтикова, ни в одном загсе столицы не были зарегистрированы ни факт смерти вора, ни факт рождения нового честного человека. Потому что далеко не всё, что происходит в удивительное наше время, регистрируется в ведомственных книгах, но зато подлежит регистрации в великой книге истории нашими потомками, когда благодарно и пытливо они станут изучать трудные и сложные пути, которыми их отцы и деды пробивались к коммунизму, не щадя ни своих сил, ни своих лет, ни самой жизни своей, если только она требовалась во имя общей и великой цели. «Второе рождение» Фунтикова было фактором мелким, незначительным и никак не связанным с главными делами эпохи. Но и в нём, в этом своеобразном факте сказывался дух нового времени.
     
      «Дама треф»
     
      Вейцель задержался в Берлине по приказанию Канариса, осведомлённого в том, что до нападения на Советский Союз остались буквально считанные дни. В связи с этим надо было решить много неотложных вопросов и увязать всю разведывательную работу «Абвера» с гестапо и другими специальными органами, верховное руководство которыми Гитлер поручил Гиммлеру.
      В цепи всех этих вопросов всплыла и проблема операции «Сириус», которая особо интересовала германскую разведку потому, что речь шла о новом советском оружии. По некоторым отрывочным данным германская разведка догадывалась, что речь идёт об особой реактивной пушке, представляющей новое слово в оружейной технике.
      После долгих обсуждений и консультаций с гестапо и другими разведывательными органами было принято решение возобновить операцию «Сириус» и продолжать её и после открытия военных действий.
      Это предварительное решение доложено было Гиммлеру на специально созванном им совещании. Пиккенброк, Канарис и Вейцель участвовали в нём.
      Вейцель подробно доложил рейхсфюреру СС всю историю этой злосчастной операции с самого её начала до ужасного происшествия с Крашке. Гиммлер слушал очень внимательно, изредка переглядываясь со своим заместителем, начальником имперского управления безопасности, Эрнстом Кальтенбруннером, молчаливым человеком с большим шрамом на длинном лошадином лице. Судя по некоторым, брошенным вскользь замечаниям Гиммлера, гестапо имело какие-то свои данные о работе Леонтьева и её значении.
      Выслушав всех по очереди, Гиммлер сказал:
      — Ни для кого из присутствующих здесь не должно быть секретом, что в ближайшем будущем мы начнём войну против Советской России. В этом свете операция «Сириус» приобретает особое значение, так как речь, несомненно, идёт о новом советском оружии, сила которого нам даже приблизительно неизвестна. Вчера я беседовал на эту тему с фюрером. Он считает, что мы должны при любых условиях и любыми способами выяснить, что это за оружие, и овладеть секретом Леонтьева. Поэтому я вынужден бросить на выполнение такого задания свою лучшую агентуру за счёт других операций. Что вы думаете об этом, Кальтенбруннер?
      — »Дама треф», — коротко бросил Кальтенбруннер.
      — Да, пожалуй, «дама треф»… — протянул Гиммлер. — Правда, мы оголим Ленинград, где она работает, но операция «Сириус» нам сейчас важнее. А в Ленинграде её заменим кем-нибудь другим.
      Канарис, Пиккенброк и Вейцель молчали, понятия не имея об этой «даме треф», хотя они и догадывались, что речь идёт о крупном агенте гестапо. Понимали они также, что операция «Сириус» теперь переходит от «Абвера» в гестапо.
     
      ***
      «Дама треф», которую на совещании у Гиммлера было решено привлечь к дальнейшей работе по операции «Сириус», была старейшим агентом германской разведки и проживала в Ленинграде, где она родилась и провела почти всю свою жизнь. Матильда Казимировна Стрижевская — такова была её фамилия — являлась немкой по матери и полькой по отцу, служившему до революции в галантерейной фирме в качестве коммивояжера.
      Мать Матильды Казимировны была когда-то кафешантанной «звездой» и подвизалась на подмостках знаменитого в своё время в Петербурге загородного ресторана «Вилла Роде» в качестве исполнительницы «тирольских песенок». Она была очень красива и пользовалась успехом у публики, посещавшей этот роскошный шантан.
      Супруг её, Казимир Антонович Стрижевский, элегантный шатен с модными усиками, почти всё время проводил в разъездах по разным городам и, кроме того, имел неоценимое для мужа «звезды» качество: он не был ревнив. В глубине души он гордился своей женой, имевшей столь шумный успех и немалые заработки, освобождавшие его от необходимости тратиться на её туалеты. Когда же «Виллу Роде» посетил как-то один из великих князей, обративший внимание на исполнительницу «тирольских песенок» и начавший за нею ухаживать, Казимир Антонович пришёл к выводу, что женился необыкновенно удачно. Кроме того, его радовали хозяйственные способности «звезды», которая очень экономно, с чисто немецкой педантичностью вела дом, воспитывала их дочь и постепенно округляла свой текущий счёт в коммерческом банке, где к началу войны даже абонировала личный сейф для хранения драгоценностей. К этому времени Матильда успешно окончила немецкую школу — Аннешуле, куда была определена по желанию родителей, и твёрдо решила пойти по стопам своей матери.
      Несмотря на то, что на семейном совете родители, мечтавшие выдать красавицу дочь за богатого помещика или коммерсанта, горячо убеждали её заняться подысканием выгодной «партии», Матильда решила настоять на своём. Вот уже два года, как ей мерещились по ночам подмостки, лепной, залитый светом зал, нарядная публика, бурные аплодисменты, аршинные афиши с её портретами в вызывающих кокетливых позах. Она несколько раз смотрела программу, в которой выступала её мать, и про себя решила, что та несколько тяжеловата, а её тирольский костюм и сентиментальные песенки явно устарели.
      Матильда была девушкой с характером, и отговорить её от принятого решения было трудно.
      Однажды в «Вечернем Петербурге» она прочитала такое объявление: «Внимание! Первая школа этуалей месье Сержа Баяр! Готовлю в шантан, обучаю манерам и шику. Постановка голоса и мимики. Искусство грима. Гарантия успеха и ангажемента».
      Матильда в тот же вечер направилась на Мойку, где помещалась школа этуалей. Её встретил сам месье Серж, уже немолодой человек весьма респектабельной внешности, в смокинге и лаковых туфлях. Он учтиво побеседовал с Матильдой, высоко оценил её внешние данные и согласился зачислить девушку в свою школу. Правда, месье Серж заломил совершенно фантастическую плату за курс обучения, но, заметив смущение Матильды, сказал, что готов в виде исключения пока обучать её за треть назначенной суммы, с тем, что она при первой возможности с ним расплатится, а пока подпишет «векселёк». Семнадцатилетняя девушка, имевшая весьма смутное представление о вексельном праве, подписала бумагу и начала проходить курс шантанных наук.
      Школа месье Сержа была поставлена на широкую ногу. Помимо отделения этуалей, у него, как выяснилось, было и другое, где обучались молодые люди, которых он готовил на модное в те годы амплуа «танцкомик-джентльменов», конферансье и чечетников.
      В одного из таких будущих «танцкомик-джентльменов» Матильда влюбилась и вскоре с ним сошлась. Через некоторое время он её бросил, и она решила «не быть больше дурой» и заниматься только своей карьерой. Между тем курс обучения затягивался. Скуповатая мамаша почти не давала денег на карманные расходы и одевала дочь более чем скромно. Надо было что-то придумать. И сообразительная Матильда придумала.
      В материалах сыскного отделения столичной полиции в Петербурге за два месяца до начала мировой войны было зарегистрированно удивительное происшествие, подробно изложенное в следующем рапорте:
      «Его высокопревосходительству господину С.‑Петербургскому Градоначальнику.
      Начальника сыскного отделения С.-Петербургской полиции
      Рапорт
     
      Докладываю Вашему высокопревосходительству о нижеследующем происшествии, имевшем место 2 сего июня в городе С.‑Петербурге. В двенадцать часов по столичному времени указанного выше числа к магазину ювелира Фаберже, что на Невском проспекте, подъехал роскошный парный выезд, в котором приехала молодая, пока нами не установленная особа. Выйдя из экипажа, остановившегося у витрин фирмы Фаберже, молодая женщина с вуалеткой на лице проследовала в магазин и обратилась к старшему приказчику фирмы, мещанину Зотову, с просьбой показать ей бриллиантовое колье. Зотов предложил даме три колье ценою от десяти до двадцати пяти тысяч, на что «покупательница» обиженным тоном заявила, что это для нее слишком дешёвые «побрякушки» и что она просит показать «что-либо приличнее». Старший приказчик Зотов счёл нужным доложить об этом главе фирмы господину Полю Фаберже, подданному Российской империи, купцу первой гильдии и гласному столичной городской думы.
      Господин Фаберже пригласил покупательницу в свой кабинет и лично предложил ей самое дорогое колье, имевшееся в тот момент у него, ценою в семьдесять пять тысяч рублей. При этом господин Фаберже пояснил молодой даме, что упомянутое колье было им специально заказано в Амстердаме по просьбе одного из членов царствующей фамилии, но что оно не было приобретено последним по причинам, к качеству колье не относящимся.
      Осмотрев колье, дама пояснила господину Фаберже, что она является женою известного в столице профессора, невропатолога и психиатра, академика Бехтерева, что колье ей нравится, но она хотела бы сначала показать его мужу. Господин Фаберже предложил даме командировать с ней своего старшего приказчика, названного выше Зотова, который, в случае если колье понравится господину профессору Бехтереву, получит за него чек.
      В двенадцать часов тридцать минут дама в сопровождении упомянутого Зотова уселась в свой экипаж и проследовала на квартиру господина профессора Бехтерева, в доме номер 1 по Надеждинской улице Бассейной части.
      Когда Зотов, следуя за дамой, вошёл в квартиру Бехтерева, то застал в приёмной несколько лиц разного пола, ожидавших приёма к профессору. Дама объявила ожидающим больным, что она супруга профессора, и проследовала в его кабинет, откуда сразу вышел находившийся на приёме больной, которого она попросила несколько минут обождать. Вскоре дама вышла из кабинета и, обратившись к поджидавшему её Зотову, сказала, что её муж согласен приобрести колье и сейчас выдаст Зотову чек, за которым он и должен пройти в кабинет профессора. Зотов прошёл в кабинет Бехтерева, который встретил его весьма приветливо, предложил сесть и, к удивлению Зотова, начал его расспрашивать о здоровье. Зотов из вежливости ответил профессору, что не жалуется на здоровье, и попросил выдать чек за колье.
      — Знаю, знаю, — ответил профессор Бехтерев, — если не ошибаюсь, вам угодно получить за это колье ровно семьдесять пять тысяч?
      — Совершенно верно, господин профессор, — сказал Зотов, — извините, что я тороплюсь, но сейчас в нашем магазине самый горячий час.
      — Понимаю, понимаю, — произнёс Бехтерев, — я вас долго не задержу.
      И, к удивлению Зотова, начал его осматривать не давая чека.
      Лишь через полчаса выяснилось, что как мещанин Зотов, так и господин профессор Бехтерев стали жертвой самого дерзкого мошенничества. Оказалось, что эта дама не только не является супругой профессора, но вообще совершенно ему неизвестна и что, зайдя в кабинет профессора, она, наоборот, представила ему в качестве своего мужа упомянутого Зотова, заявив, что он страдает в последнее время манией получения семидесяти пяти тысяч за какое-то колье. Молодая женщина просила профессора внимательно осмотреть её мужа и при этом предупреждала, чтобы он не спорил с ним, когда речь зайдёт о выплате денег за колье, ибо больной, если с ним спорят по этому вопросу, приходит в сильнейшее нервное возбуждение, вплоть до припадка.
      Докладывая о сём исключительном происшествии Вашему вы сокопревосходительству, присовокупляю, что полицейское дознание по этому делу производится под личным моим руководством и что оно мною поручено инспектору сыска Штальману, лично Вашему высокопревосходительству известному, в прошлом не раз обнаружившему похвальное рвение к службе и способности в сыскном деле.
      О последующем буду неукоснительно докладывать Вашему высокопревосходительству».
     
      ***
      Столичный градоначальник дважды интересовался ходом полицейского дознания по этому делу и неизменно получал ответ, что «все меры к установлению личности злоумышленницы приняты, но пока ещё определённых результатов не дали».
      Так выглядело это любопытное происшествие по материалам столичной сыскной полиции.
      Гораздо полнее, впрочем, оно было освещено в секретных данных германской военной разведки. Дело в том, что Отто Штальман, обнаруживший «похвальное рвение к службе и способности в сыскном деле», был не только инспектором сыскного отделения, но и агентом германской военной разведки. Занявшись розыском дерзкой мошенницы, обманувшей Фаберже, Зотова и профессора Бехтерева, Штальман рассказал об этом при очередном свидании резиденту германской разведки, с которым он был связан.
      Тот сначала рассмеялся, а затем, когда Штальман добавил, что, по словам Фаберже, Зотова и Бехтерева, эта женщина не только молода, но и очень красива, задумался и сказал:
      — Вот что, дорогой мой. Вам надо во что бы то ни стало обнаружить эту особу, но только не для полиции, а для нас. При таких данных мы получим превосходного агента… Понятно?
      Штальман понял. Он усилил свои старания, обнаружил парного лихача, которого наняла Матильда на три часа для проведения всей хорошо ею обдуманной комбинации, и в конце концов разыскал Матильду.
      Когда Штальман «снял» её на улице у подъезда школы этуалей, откуда она выходила после очередного урока, и предъявил свой полицейский значок, она ни на минуту не растерялась.
      Штальман повёз её прямо к резиденту. Тот сразу оценил внешние данные и самообладание молодой девушки и пришёл в полный восторг, когда выяснил, что она по матери немка.
      Перед Матильдой Стрижевской была поставлена дилемма: либо она станет агентом германской разведки и будет выполнять определённые задания, получая за это вознаграждение, либо будет передана в руки столичной полиции за совершенное ею дерзкое мошенничество и получит арестантские роты.
      — Вы по своим задаткам талантливая авантюристка, — сказал ей патрон Штальмана, пожилой сухощавый немец с русским паспортом и норвежской фамилией, — и ваша выдумка с этим колье, право, характеризует вас как одарённую натуру. Я предсказываю вам, дорогая моя, блестящую будущность, если, конечно, вы не влюбитесь в какого-нибудь шулера, который станет сосать вас, как пиявка. У нас вы пройдёте настоящую школу и поймёте, что такое настоящая жизнь. Итак, слово за вами.
      — У меня нет иного выхода, как принять ваше предложение, месье, — ответила Матильда тоном хорошо воспитанной барышни, — хотя я далеко не уверена, что это сулит мне такое блестящее будущее, как вы говорите. Во всяком случае, эта работа кажется мне занятной… Если к тому же она будет прилично оплачиваться…
      И она в тот же вечер дала подписку и стала «дамой треф».
      Через два месяца началась первая мировая война. «Дама треф» оправдала все ожидания и даже превзошла их. Но она осталась верной своей девической мечте и стала «звездой» шантана, что, кстати, было вполне одобрено её «крестным отцом», как любил лирически именовать себя пожилой немец с норвежской фамилией.
      Шантан открывал перед Матильдой большие возможности. «Дама Треф» заводила здесь знакомства среди высокопоставленных офицеров генерального штаба, крупных железнодорожных тузов, богатых интендантов, наживавших миллионы на армейских поставках, столичных журналистов, всегда знавших все новости военной и политической жизни, жандармских полковников и ротмистров.
      Умная, наблюдательная, находчивая, с отличной памятью и действительно авантюристическими склонностями, «дама треф» умела войти в доверие, притвориться наивной простушкой, когда это требовалось; из обрывков фраз и брошенных вскользь замечаний она вылавливала ценные сведения.
      Её донесения всегда отличались конкретностью, точным анализом обстановки, правильными характеристиками лиц, интересовавших почему-либо германскую разведку. Она удивительно быстро для своих лет научилась подмечать человеческие слабости, тайные пороки. Атмосфера шантанного угара, в которой она вращалась и действовала, способствовала её удачам. Здесь люди, вызывавшие её деловой интерес, представали перед нею в большинстве случаев в состоянии опьянения вином, красивыми доступными женщинами, дразнящей лёгкой музыкой. И «дама треф» умело пользовалась этим, тем более что многие из них были людьми опустошёнными, развращёнными праздной жизнью и богатством.
      Но репутация «дамы треф» как агента особенно укрепилась после того, как она, сойдясь с одним видным офицером генерального штаба, выкрала у него важные стратегические документы.
      С годами «дама треф» всё более втягивалась в «работу», которая устраивала её во всех отношениях. Во-первых, она хорошо оплачивалась, а «дама треф» любила деньги. Во-вторых, эта двойная жизнь с постоянным риском, приятно щекотавшим нервы, с многочисленными, часто менявшимися знакомствами и связями, ночными кутежами, катаниями на автомобилях и тройках, пышными балами и ресторанами, театральными премьерами и дорогими туалетами вполне отвечала её вкусам и характеру.
      Конечно, такая жизнь не могла не отразиться на её внешности и здоровье. С первыми вначале незаметными морщинками и складками на лице пришли головные боли по утрам, апатия, изжога. «Дама треф» выглядела значительно старше своих лет.
      Потом пришла революция, пал царский режим, начались митинги, собрания, демонстрации. После Октябрьской революции «дама треф» растерялась. Шантаны закрылись, её обычные поклонники исчезли невесть куда, её «патрон» тоже загадочно сгинул, даже не предупредив её. Отца арестовали за спекуляцию, мать умерла от воспаления лёгких, знакомых почти не было. Жить становилось всё труднее, тем более что поступать на службу она не хотела.
      Матильда возненавидела новый строй, лишивший её всего, к чему она привыкла и без чего не желала обходиться. Поразмыслив, «дама треф» стала хироманткой и открыла тайный «салон предсказаний». В этой новой деятельности ей помогали навыки, приобретённые в прошедшие годы, умение быстро ориентироваться в человеческой психологии.
      Новая профессия давала скромный, но верный доход. Но всё-таки Матильде Казимировне было скучно.
      А жизнь шла, и с каждым годом Матильда Стрижевская всё больше ненавидела то новое, что каждодневно росло и укреплялось на её глазах, за окнами её комнаты, в городе и стране, в которой она жила. За эти годы Матильда Казимировна сильно изменилась, и в 1925 году, когда она внезапно, после многолетнего перерыва, встретилась со своим старым «патроном», она уже была немолодой, грузной женщиной, выглядевшей гораздо старше своих тридцати лет.
      И вот в один из июльских вечеров 1925 года — короткий звонок в прихожей и чей-то страшно знакомый, но позабытый голос спрашивает, дома ли Матильда Казимировна. Она выбежала, как девочка, в коридор и ахнула от удивления. Перед нею стоял «патрон», ничуть не изменившийся за эти годы — такой же подтянутый, сухощавый, спокойный, с тем же холодным, цепким взглядом.
      — Здравствуйте, дорогая Матильда Казимировна, — произнёс он таким тоном, как будто они виделись вчера. — Я искренне рад вас видеть.
      — Здравствуйте, — радостно и даже чуть смущённо произнесла она и пригласила неожиданного гостя в комнату.
      Они разговаривали долго, до поздней ночи. «Патрон» сообщил, что он снова намерен обосноваться в Ленинграде и работать по старой специальности, в связи с чем очень рассчитывает на «даму треф». На этот раз он приехал уже с польским паспортом, но намерен хлопотать о переходе в советское гражданство.
      Конечно, он подчеркнул, что по-прежнему работает для Германии и что, как он рассчитывает, фрау Матильда, как немка по крови, это оценит.
      Так возобновилась «работа» Матильды Казимировны для германской разведки, и вновь ожила «дама треф».
      Разумеется, в новых условиях было гораздо сложнее работать, чем в годы первой мировой войны. Но постепенно, используя частично свои новые знакомства в среде посетительниц «салона предсказаний», а также приобретая всё новые навыки, «дама треф» восстановила свою старую репутацию.
      Весной 1941 года, когда в ставке Гитлера уже лежал полностью разработанный и подписанный вариант «Барбаросса», «дама треф» получила новое важное задание: выяснить, в каком именно пункте Ленинграда сосредоточены продовольственные резервы города, каково примерно их количество, каковы каналы пополнения этих резервов и сроки их освежения. «Дама треф» принялась за работу. Среди её посетительниц была одна женщина, муж которой работал в ленинградском торготделе как раз по продовольственным товарам. Через посредство этой молодящейся болтливой дамы, а также при помощи других связей «дама треф» выяснила, что продовольственные запасы города в основном сосредоточены на Бадаевских складах, приблизительно узнала об их количестве.
      Именно в это время ей было предложено выехать на несколько дней в Москву, а оттуда в Ясную Поляну для личной встречи с представителем гестапо, прибывшим в Москву под видом немецкого дипкурьера.
      При этом в адрес Матильды Казимировны Стрижевской на Третьей Линии Васильевского острова поступила такая телеграмма:
      «Дорогая тётя, мама очень больна, хочет обязательно с тобой проститься. Выезжай немедленно. Валя».
      Само собой разумеется, что никакой сестры в Москве у Матильды Казимировны не было, но такая телеграмма была полезна — она объясняла неожиданный выезд в Москву.
      Перед отъездом Стрижевская получила от своего нового шефа (старый её «патрон» уже несколько лет назад покинул Ленинград) инструкции, как и где встретиться с тем лицом, которое хотело её повидать.
      В Москве «дама треф» покаталась на метро, несколько раз меняя маршруты, затем села в такси, поехала на Курский вокзал и там взяла железнодорожный билет до Тулы. Приехав в Тулу, она побродила по городу и, убедившись, что за нею никто не следит, села в автобус местного сообщения, направлявшийся в Ясную Поляну.
      В этот будничный день в Ясной Поляне было мало посетителей, на что и рассчитывали организаторы встречи.
      Приехав в Ясную Поляну и посетив музей-усадьбу Л. Н. Толстого, «дама треф», производившая впечатление провинциальной учительницы, неторопливо направилась по шоссе к автобусной остановке. Вскоре на сравнительно пустынном шоссе появился «мерседес», который ещё издали дал три коротких, заранее обусловленных сигнала. Стрижевская подняла руку, как бы прося её подвезти. Машина остановилась, распахнулась дверца, и «дама треф», услужливо подхваченная пассажиром машины, села в кабину. «Мерседес» сразу помчался дальше, оставляя за собой клубы пыли.
      Представитель гестапо, человек средних лет, в золотых очках, заговорил с Матильдой Казимировной по-немецки. Убедившись, что она именно та женщина, ради которой он совершил поездку в Ясную Поляну (такая поездка никого не могла удивить, так как многие иностранцы посещали Ясную Поляну), представитель гестапо подробно ввёл «даму треф» в курс её нового задания. Он рассказал о всех деталях операции «Сириус», подчеркнув особое значение этого задания. Он сообщил ей все данные о личности Леонтьева, которые были известны, и поделился разработанным в гестапо планом дальнейших мероприятий. Матильда Казимировна слушала очень внимательно и даже кое-что записала, разумеется, зашифровав эти записи.
      План этот в первой своей части сводился к тому, что «дама треф» должна выехать в Челябинск, куда, по-видимому, на продолжительное время переехал Леонтьев, постараться там устроиться на заводе, на котором он будет работать, и завязать с ним знакомство. Пожилой возраст «дамы треф» и её открытое, добродушное лицо должны были исключить какие бы то ни было подозрения.
      — А дальше, фрау Матильда, — сказал, улыбнувшись, представитель гестапо, — мы вполне рассчитываем на ваш опыт и ваши способности. Конечно, вам нужно действовать крайне осмотрительно, так как после несчастья с Крашке как сам Леонтьев, так и его работа находятся, несомненно, под самой тщательной охраной. Поэтому не очень торопитесь, продумывайте каждый свой шаг, каждое слово, каждую встречу.
      Машина остановилась у густого леса, подходившего стеной к самому краю асфальтированного шоссе. Оно было пустынно в этот вечерний час, и новый знакомый «дамы треф» предложил ей погулять.
      Они вышли из машины и пошли бродить среди сосен, позолоченных лучами заката. Они шли медленно, часто останавливаясь и отдыхая на полянах, ведя оживлённый, но тихий разговор. «Дама треф» изредка нагибалась, чтобы сорвать весенний цветок, и, право, никому, кто видел бы в этой обстановке её добродушное лицо, седые волосы и скромный костюм, не пришло бы в голову, что перед ним матёрая, видавшая виды шпионка.
      Уже синели сумерки, когда они вышли на шоссе к поджидавшей их машине. Сильный «мерседес» помчался по гладкой асфальтированной дороге, мягко и уверенно пел его мотор.
      Уже к ночи они подъехали к Москве, где Стрижевская вышла на пустынной заставе, в почти пустом ночном трамвае добралась до Октябрьского вокзала и в два часа ночи села в почтовый поезд, отправлявшийся в Ленинград.
      Через несколько дней она выехала в Челябинск.
     
      Конструктор Леонтьев
     
      Между тем конструктор Леонтьев, причинивший, сам того не зная, столько хлопот германской разведке, вернулся в Москву из Челябинска, куда он ездил в командировку. В Москву он приехал в том состоянии особого радостного подъёма, которое всегда приносит упорный труд, когда он близится к успешному завершению.
      Да, успех явно определился, и после многих скрупулёзных лабораторных проверок и испытаний новое орудие, сконструированное Леонтьевым, было запущено в производство на одном из челябинских заводов.
      Выйдя из подъезда Северного вокзала, Леонтьев сел в ожидавшую его машину и велел шофёру сначала заехать в институт, так как ему хотелось поговорить с директором о челябинских делах.
      Румяный коренастый крепыш с открытым, чисто русским лицом и умным, внимательным взглядом, всегда ровный и сосредоточенный — таков был человек, являвшийся главным объектом операции «Сириус».
      Сын паровозного машиниста, Николай Леонтьев ещё в детские годы обнаружил недюжинные способности и стремление к технике. Частенько, поглядывая, как Коленька, единственный сын, целыми днями что-то строгает, клеит, пилит и сооружает, покойный Пётр Николаевич только довольно крякал и весело подмигивал жене.
      С годами всё больше дивился отец изобретательности сына. Каких только замысловатых игрушек он не мастерил!.. И особенно радовало Петра Николаевича, что в каждой игрушке проявлялась какая-то новая занятная выдумка, удивительная для десятилетнего мальчугана.
      Коля рано научился читать и очень любил книги. Мальчик был в меру шаловлив, совсем не походил на гениального ребёнка, но было в нём что-то такое, что отличало его от других детей: умение глубоко сосредоточиться, острая, настойчивая любознательность, желание всё пощупать своими руками, подробно во всём разобраться.
      Петру Николаевичу очень хотелось, чтобы Коленька со временем стал паровозным машинистом. Старик прямо не говорил об этом сыну, но начал постепенно приучать его к паровозу, а в летние месяцы иногда брал его с собой в рейс.
      Но всё-таки паровоз не увлёк Колю, и этак году на пятнадцатом мальчик заявил, что локомотив вообще машина отмирающая и будущего не имеет. Расстроился тогда Петр Николаевич, но виду не подал и спорить не стал.
      Окончив среднюю школу, Коля поступил в Ленинградский технологический институт.
      Он окончил его с отличием, но отказался от аспирантуры и, к общему удивлению, заявил, что теперь года на два пойдёт к станку, на завод. И в самом деле добился своего: стал рядовым слесарем-сборщиком и через два года получил седьмой разряд.
      Лишь после этого Леонтьев счёл себя подготовленным для той деятельности, о которой давно мечтал.
      Успешно окончив аспирантуру, он поступил в тот самый институт, в котором работал и теперь.
      За пять лет до этого он женился на молодой актрисе одного из маленьких московских театров, но года через два узнал, что жена обманывает его. Они разошлись, и Леонтьев с головой погрузился в работу, утопив в ней своё горе.
     
      ***
      Приехав прямо с вокзала в институт, Леонтьев сразу окунулся в давно знакомую, родную атмосферу. Инженеры и лаборанты, работавшие под его руководством, встретили Николая Петровича с радостью и поспешили доложить, что все составленные им задания выполнены в установленные сроки.
      Проходя по вестибюлю в кабинет директора, Леонтьев заметил траурное объявление, вывешенное на доске приказов. Местком института с прискорбием извещал сотрудников о внезапной смерти вахтёра товарища Голубцова и о том, что его похороны состоятся на следующий день.
      Леонтьев сразу вспомнил этого добродушного человека, который не раз приходил к нему в кабинет и с трогательной непосредственностью справлялся о здоровье, настроении и делах. Леонтьев угощал «старого чапаевца» папиросами и отвечал, что со здоровьем всё обстоит благополучно, настроение бодрое, а дела полегоньку двигаются.
      «Я потому о делах справляюсь, — неизменно вставлял Петрович, — что, сами видите, много врагов у нашего рабочего государства: не по душе, вишь, дьяволам, что мы сами своей жизни хозяева и уж до коммунизма малость какая осталась. Так вот, на случай чего, надо кое-что и про нас иметь… Одним словом, по вашей части…»
      И он добродушно, но с оттенком почтительности чуть хлопал конструктора по плечу и с непременным восклицанием: «Башка! Душа радуется!» уходил из кабинета.
      Завхоз института, тоже вышедший в вестибюль, поздоровался с Леонтьевым и на его вопрос, что же случилось с Петровичем, ответил, что Голубцов накануне утром, сдав дежурство, случайно попал под грузовую машину, которая раздавила его.
      — Жалко, хороший был старик, — с искренним вздохом закончил завхоз, — службист и свой в доску… Да тут он ещё ночью взволновался, вот и попал под машину…
      — А что его взволновало? — спросил Леонтьев.
      — Это уж вам пусть директор скажет, — загадочно произнёс завхоз. — Извините, тороплюсь…
      И сразу исчез.
      Леонтьев прошёл к директору, который очень ему обрадовался и, закрыв дверь кабинета и сказав секретарше, чтобы его ни с кем не соединяли по телефону, сел рядом с Леонтьевым на диван и стал молча набивать трубку. Он был чем-то встревожен.
      — Что случилось, Иван Терентьевич? — спросил Леонтьев, почуяв недоброе.
      — Сам не пойму! — развёл руками директор. — Вот расскажу всё по секрету. Никто, кроме вас, об этом не должен знать…
      И, пуская клубы дыма, рассказал, что накануне днём он был вызван в следственные органы, где ему предъявили фотоснимки секретных чертежей и расчётов нового орудия Леонтьева.
      — Что? — вскочил Леонтьев, бледный как полотно. — Не может быть!..
      — И я так думал, — произнёс директор, — пока своими глазами не увидел эти фотоснимки. Главное, все переснятые документы, по справке нашего спецотдела, хранились в вашем сейфе, а он был заперт и опечатан…
      — В том-то и дело! — вскричал Леонтьев.
      — Но факт остаётся фактом, — продолжал директор, — документы сфотографированы. Я сам, своими глазами, видел тридцать шесть снимков — целую плёнку… Но вы не волнуйтесь, — добавил он, заметив, что у Леонтьева исказилось лицо.
      — Ну как же не волноваться! — горячо воскликнул Леонтьев. — Ведь это же!.. Это просто необъяснимо… У нас в институте вскрыли сейф!..
      — В том-то и дело, что никто его не вскрыл, — сказал директор, волнуясь не меньше Леонтьева. — И сейф и сургучная печать были в полном порядке…
      — Час от часу не легче! — почти закричал Леонтьев. — Как же в таком случае сфотографировали документы? Кто их сфотографировал?
      — Дело в том, — разъяснил директор, — что сейф, оказывается, кто-то открывал. Вчера, после того как я опознал фотографии, сюда приехали со мной следователь и эксперты. Это было уже ночью, когда никого из работников института, кроме дежурных вахтёров, не было. Мы вызвали начальника нашего спецотдела, он достал сургучную печать и ключ от вашего сейфа, которые вы ему оставили перед отъездом в командировку.
      — Совершенно верно, — сказал Леонтьев.
      — Правильно. Одним словом, сделали новый оттиск сургучной печати и под сильной лупой сравнили его с печатью, которая была на сейфе. Показалось, что есть крохотная разница. Тогда оба оттиска сфотографировали каким-то особым аппаратом, сильно увеличили снимки и выяснили, что ваш сейф опечатан поддельной печатью, которая хотя и сделана весьма искусно, но при тщательном сопоставлении обнаруживается несоответствие, главным образом в глубине вырезного шрифта. Тут уж взялись за ваш сейф основательно. Под микроскопом исследовали ключевину замка и обнаружили мельчайшие пылинки, точнее — крошки какой-то массы. Короче говоря, химическая экспертиза установила, что в ключевину замка вводился для слепка специальный пластилин. Вот каким образом появились поддельный ключ и поддельная печать.
      Леонтьев слушал рассказ директора с понятным волнением человека, неожиданно столкнувшегося со страшным преступлением, направленным против его Родины.
      Он не мог представить, кто способствовал врагу здесь, в этих стенах, в этом коллективе, сплочённом общей многолетней работой, коллективе, который он сам в значительной мере создал и которым в глубине души гордился?
      Естественно, что Леонтьев, взволнованный этими новостями, даже забыл спросить директора об обстоятельствах гибели Петровича, на которые ему глухо намекнул завхоз.
      А между тем гибель Голубцова и события, о которых говорил директор, были непосредственно связаны…
      Голубцов, с которым Крашке внезапно прекратил всякую связь, ломал себе голову, чем это объяснить, и строил самые фантастические предположения по этому поводу. Его взволновал не столько факт непонятного исчезновения господина Крашке, сколько страх перед возможным разоблачением. Он потерял сон, и если на короткое время забывался, то просыпался от кошмаров, которые ему всё время мерещились. Ему чудился то шум машины, подъехавшей ночью к дому (приехали за ним!), то скрип шагов под окнами, то стук в дверь…
      Выходя из дому и направляясь в институт или возвращаясь домой, «король бубен» всё время оглядывался, вздрагивал — в каждом прохожем ему мерещился человек, следящий за ним, чтобы его арестовать.
      Цепкий, животный страх не отпускал его ни на минуту, не давал передышки. Голубцов не мог ни о чём спокойно думать, не мог есть, дышать. В короткий срок «король бубен» страшно осунулся, нервные и сердечные приступы всё чаще одолевали его. Он давно уже не пел «Ты сидишь у камина и смотришь с тоской…», не раскладывал по вечерам любимый пасьянс «могила Наполеона». И даже водка не могла заглушить этого колючего ужаса, этого затянувшегося кошмара.
      Как спастись, куда бежать?.. И разве можно убежать от самого себя?
      Ожидание расплаты для предателя не менее страшно, чем сама расплата.
      Накануне гибели «король бубен» пришёл на ночное дежурство всё в том же душевном состоянии. Уже после полуночи к подъезду института подъехала машина, из которой вышли директор и трое в штатском, которых Голубцов никогда не видал.
      Дрожащими руками вахтёр отворил им дверь, и они пошли наверх, в кабинет Леонтьева. Минут через двадцать, видимо, по их вызову приехал и начальник спецотдела института.
      «Король бубен» почувствовал начало очередного приступа и принял сразу две таблетки нитроглицерина. Сердце немного отошло, и, сняв туфли, Голубцов тихо прокрался на второй этаж и заглянул в замочную скважину двери, ведущей в кабинет Леонтьева.
      Всё было ясно: люди, пришедшие с директором, рассматривали в лупу замок того самого сейфа, из которого он первого мая извлёк чертежи и потом сфотографировал их, как его обучил этот проклятый немец с моноклем!
      Значит, всё раскрыто и не сегодня-завтра придёт конец!
      Уже на рассвете ночные посетители и директор уехали, а начальник спецотдела прошёл к себе…
      «Король бубен» окончательно решил — хватит!.. И, выйдя на улицу, бросился под колёса мчавшейся навстречу пятитонки.
      Когда приехала карета «скорой помощи», Голубцов был уже мёртв.
      Так выпала из колоды гитлеровской разведки ещё одна карта.
     
      Следователь Ларцев
     
      Старший следователь Ларцев, которому было поручено расследование по поводу плёнки со снимками секретных чертежей и формул нового орудия, сконструированного Леонтьевым, имел многолетний опыт следственной работы в советской контрразведке.
      В тот день, когда начальник Ларцева, вызвав его к себе, передал ему бумажник господина Крашке со всем, что в нём находилось, и подробно рассказал Ларцеву, каким образом этот бумажник попал в руки следственных органов, они оба подробно обсудили это дело и наметили все необходимые мероприятия.
      Было очевидно, благодаря содержимому бумажника, что в данном случае они имеют дело с немецкой разведкой.
      На следующий день Ларцев узнал, что Крашке и Шеринг спешно покинули Москву, — было ясно, что они даже не попытаются вернуться обратно и, так сказать, вышли из игры.
      Очень скоро был установлен и объект их деятельности, то есть институт, в котором работал Леонтьев, и чертежи и формулы его открытия, которые были сфотографированы.
      Ларцев был одним из трёх сотрудников органов безопасности, приехавших ночью в институт и производивших осмотр сейфа, в котором хранились секретные документы Леонтьева, сфотографированные по заданию немецкой разведки.
      Установив, что сейф был открыт и опечатан при помощи поддельных ключа и печати, Ларцев встал перед вопросом: кто из работников института замешан в этом преступлении?
      Перед следователем стояла, таким образом, задача: первое — установить агентуру врага, проникшую в секретный институт; второе — оградить самого Леонтьева и его открытие от возможных посягательств вражеской разведки в дальнейшем.
      Ларцев не только разрешил директору института информировать Леонтьева о случившемся, но и счёл необходимым побеседовать с конструктором и по возможности успокоить его. Это удалось ему: он разъяснил Леонтьеву, что вражеская разведка не успела ещё воспользоваться фотоснимками, так как плёнка только отправлялась в Берлин и, следовательно, подлежала дальнейшему использованию там. Кроме того, как выяснилось, сфотографированные документы ещё не давали сами по себе возможности получить полное представление о работах Леонтьева в целом, другие же документы хранились не в институте, а частично были отправлены в Челябинск.
      Провал немецкой разведки отнюдь не исключал того, что она захочет взять реванш и попытается найти другие ходы в охоте за Леонтьевым и его работами.
      Ларцев, как опытный контрразведчик, хорошо изучивший особенности гитлеровской разведки, знал, что, отличаясь известной грубостью в методах работы, она нередко проявляет большую настойчивость и после провала той или иной операции имеет обыкновение возвращаться к ней.
      В данном случае этот общий вывод подтверждался хотя бы тем, что после разоблачения и провала в институте агента, сотрудничавшего с предшественником Крашке, шпионы снова вернулись к этому объекту.
      Это с несомненностью указывало, что в Берлине отдают себе отчёт в значении работ конструктора Леонтьева.
      Когда Ларцеву стало известно о гибели Голубцова, происшедшей на исходе той самой ночи, когда он посетил институт и производил осмотр сейфа, он прежде всего познакомился с делом по обвинению шофёра пятитонки, под колёсами которой погиб Голубцов. Дело было принято Ларцевым к своему производству.
      Шофёр — фамилия его была Сазонов — не признавал себя виновным в нарушении правил уличного движения и упорно утверждал, что Голубцов сам бросился под машину. Ларцев лично допросил Сазонова и убедился, что он показывает правду.
      Сазонов был уже немолодой человек, шофёр второго класса, опытный и дисциплинированный водитель. В том, как он горячо и искренне отстаивал свою невиновность, не отказываясь при этом от некоторых деталей, говоривших, казалось бы, против него (так, например, он сразу признал, что не давал сигнала), во всём его поведении на допросе — очевидной скромности, правдивости, волнении человека, на которого незаслуженно свалилось тяжкое обвинение, — Ларцев, как чуткий следователь, усмотрел несомненные доказательства его правоты.
      Наконец, в пользу Сазонова говорило и то, что, имея все возможности скрыться в этот предрассветный час, когда на улице никого не было, он этого не сделал, а, наоборот, сам вызвал «скорую помощь» и работников милиции.
      Ларцев пожал руку этому неповинному человеку и написал постановление о прекращении возбуждённого против него дела.
      Как всегда, когда он писал постановление в прекращении дела — постановление, возвращавшее случайно обвиненному человеку свободу и честь, — так и в этом случае Ларцев делал это с радостью и волнующим сознанием огромного значения своей работы, от которой нередко зависели судьбы людей, их доброе имя, их будущее и будущее их семьи.
      Ларцев принадлежал к той славной категории чекистов, воспитанных Дзержинским, которые всегда помнили наставление своего великого учителя — бояться как огня душевной чёрствости, холодного равнодушия к человеческой судьбе и с такой же настойчивостью и силой защищать невиновного, случайно запутавшегося или оклеветанного человека, с какой разоблачать подлинных врагов Советского государства.
      Оглядываясь назад, на многие годы своей следственной работы, Ларцев с равным удовлетворением вспоминал как дела, по которым ему удавалось раскрыть самые искусные и коварные происки врагов и обнаружить преступников, так и дела, по которым ему пришлось затратить не меньше усилий и настойчивости для реабилитации честных советских людей, над которыми, в силу того или иного стечения обстоятельств (иногда случайных, а нередко и сознательно сфальсифицированных врагами его Родины), нависала чёрная и, казалось, беспросветная туча незаслуженного и тяжкого обвинения.
      Григорий Ефремович — так звали Ларцева — любил свою трудную профессию, хотя она и стоила ему бессонных ночей, огромного нервного напряжения и нередко надолго разлучала с семьёй. Он любил свою работу потому, что он сам творчески к ней относился. Он любил даже те муки, которые приносила эта работа: горечь неподтвердившихся версий, представлявшихся такими верными и потом вдруг оказавшихся ошибочными; ночную бессонницу, когда, не выпуская дымящейся папиросы изо рта, он часами расхаживал по своему кабинету, напрягая мысль и всю свою интуицию в поисках правильного решения очередной следственной задачи, запутанной, как головоломка; постоянное напряжение, необходимое для того, чтобы верно и вовремя разгадать маневры врага и тем самым предотвратить серьёзнейшие последствия. Он сознавал огромную ответственность за каждое дело, за каждый вывод, за каждого человека, судьба которого связана с этими выводами, понимал необходимость быть при всём этом неизменно спокойным, внутренне собранным, способным к холодному и трезвому анализу показаний, документов и вещественных доказательств.
      Ларцев любил свою профессию и за то, что она изо дня в день, из месяца в месяц сталкивала его лицом к лицу с огромным многообразием жизненных явлений, конфликтов и человеческих характеров; за то, что он никогда не знал сегодня, над каким делом ему предстоит работать завтра, но всегда знал, что каждое новое дело, независимо от его характера, принесёт свои, только этому делу присущие особенности, и, следовательно, новые наблюдения, и новый опыт. Это дело не будет похожим ни на какие другие дела — по характеру преступления, или по его мотивам, или последствиям, или по методу совершения преступления, или по способам сокрытия его следов. Ни один из людей, проходящих по этому новому делу, не будет похож на тех, с которыми ему приходилось сталкиваться по предыдущим делам.
      И, наконец, он любил свою профессию за то, что почти четверть века его следственной работы, обнажавшей нередко глубины человеческого падения и сталкивавшей его с самыми низменными характерами и самыми кровавыми и страшными преступлениями, порождёнными ненавистью к советскому строю, ревностью, жадностью, местью, карьеризмом, — эта четверть века не подточила его любви к людям. Напротив, с годами окрепла эта любовь, помноженная на твёрдое сознание, что будущее, за которое борется партия и народ, навсегда исключит возможность возникновения преступлений.
      И, может быть, самым удивительным в характере Ларцева было то, что он, изо дня в день сталкиваясь с мерзостями человеческими, был по-юношески жизнерадостен, любил людей, всем своим существом ощущал красоту жизни и потому так беззаветно и страстно боролся с её врагами.
     
      Обыск
     
      Придя к выводу, что Голубцов покончил жизнь самоубийством, Ларцев решил произвести обыск в его квартире. Предварительно он установил, что Голубцов жил одиноко и родственников не имел.
      Как опытный криминалист Григорий Ефремович давно пришёл к выводу, что обстановка, в которой живёт человек, его вещи, книги, вкусы, образ жизни, даже манера одеваться характерны для всего его психологического склада и морального облика. Вот почему он с интересом, очень подробно и тщательно приступил к осмотру квартиры Голубцова в деревянном домишке Измайлова.
      По мере ознакомления со всей обстановкой квартиры и вещами, находящимися в ней, в сознании Ларцева всё более отчётливо складывалось впечатление: нора!
      Да, это и в самом деле звериная нора, в которой затаился от всего окружающего мира враждебный этому миру зверь, трусливый, но готовый при первой возможности больно укусить.
      Комната Голубцова была запущена, давно не убиралась, толстый слой пыли осел на мебели и вещах, расспросив богомольную старушку, жившую за стеной, Ларцев выяснил, что Голубцов прежде аккуратно убирал свою комнату и только в последнее время так её запустил.
      — Он последние дни всё ходил сам не свой, — рассказывала старушка, — даже по утрам умываться перестал и петь бросил. То, бывало, всё на гитаре играет и песни поёт, а тут перестал…
      Ларцев подробно расспросил эту женщину, когда именно Голубцов стал так хандрить, и из её ответов заключил, что это случилось вскоре после происшествия с Крашке на Белорусском вокзале.
      Самый обыск тоже дал интересные результаты.
      В сундуке Голубцова был обнаружен фотоаппарат «лейка» с особым светосильным объективом, приспособленным для фотосъёмки документов. Ларцеву уже дважды приходилось видеть такие специальные объективы, взятые при аресте агентов германской разведки. Но, видимо, этого не знал Голубцов. Иначе он, опасаясь разоблачения, не держал бы этот аппарат дома.
      Там же, в сундуке, Ларцев нашёл несколько катушек плёнки «Агфа», очень высокой чувствительности, мелкозернистой, тоже, несомненно, приспособленной для специальных фотосъёмок. В то время в Москве такая плёнка не продавалась, и её не имели даже фотографы-профессионалы.
      Среди бумаг покойного Григорий Ефремович обнаружил восемнадцать тысяч рублей и сберегательную книжку, на которой числилось двадцать семь тысяч, из них двадцать одна была вложена сравнительно недавно в три приёма, в течение полутора месяцев, что также заслуживало внимания.
      И, наконец, в мусорном ящике, стоявшем в чулане, были найдены обрывки старых фотографий, которые Ларцев собрал и, уже вернувшись к себе на работу, передал для реставрации. Это оказались фотографии самого Голубцова и каких-то других лиц. Все они были сняты в форме царской армии.
      Особенно заинтересовала Ларцева одна фотография, на которой Голубцов был снят рядом с генералом, личность которого вскоре удалось установить по архивным данным. Это был деникинский генерал Голубцов.
      Дело постепенно прояснялось. Справки в архивах показали, что «старый чапаевец» был сыном крупного помещика и офицером деникинской контрразведки, родным племянником царского, а затем деникинского генерала Голубцова, который, по имевшимся данным, теперь проживал в Берлине и был связан с германской разведкой.
      Теперь было окончательно установлено, что «Петрович» являлся агентом Крашке и именно он сфотографировал документы, хранившиеся в сейфе Леонтьева.
      В свете этих данных Ларцев оценил и ход с якобы найденными «Петровичем» пятью тысячами рублями, которые тот принёс директору. Ларцев не без удовольствия приобщил к материалам дела заметку председателя месткома института «Благородный поступок», помещённую в стенной газете.
      Тут припомнился Ларцеву похожий случай из его практики.
      Несколько лет назад пришлось ему расследовать дело о подозрительном пожаре на одном крупном оборонном заводе. Пожар этот возник внезапно в самом «сердце» завода — одном из решающих цехов. Несмотря на то что пламя вспыхнуло очень сильно (потом было обнаружено, что злоумышленник сумел незаметно внести в этот цех смоченную керосином паклю), рабочие завода, проживавшие поблизости, сумели частично отстоять от огня свой цех, хотя пожар и причинил большой ущерб.
      Среди других рабочих, самоотверженно тушивших пожар, особенно отличился цеховой конторщик, некий Измайлов, сравнительно недавно появившийся в этом городе и принятый на завод.
      На глазах у всех Измайлов первым ринулся в пылающий цех и, несмотря на полученные ожоги, не выходил оттуда до полной ликвидации пожара.
      Но, как потом выяснилось, именно этот Измайлов и оказался поджигателем. Уже на следствии, признавшись Ларцеву в том, что он осуществил эту диверсию по заданию германской разведки, которой был завербован, Измайлов сказал так:
      — Расчёт у меня был двоякий, гражданин следователь: во-первых, создать себе авторитет на заводе, чтобы потом мне проще работать было; а во-вторых, я делал вид, что энергично тушу пожар, а на самом деле в дыму да в сутолоке незаметно его поддерживал… Уж очень хотелось задание выполнить, мне большие деньги за это были обещаны…
     
      Война
     
      Май отшумел, и началось лето. В том году оно наступило быстро. После обильных весенних дождей на полях зрел богатый урожай. Всё, казалось, предсказывало счастливый щедрый год, и страна, занятая мирным трудом, радовалась предстоящему изобилию.
      Тихие белые ночи млели над Ленинградом. Шумели по вечерам многолюдные стадионы и парки Москвы. Сотни тысяч людей отдыхали и лечились на курортах Кавказа и Крыма; нарядные белые теплоходы проплывали мимо весёлых черноморских городов, откуда доносилась музыка приморских бульваров; на пляжах нежились под южным солнцем купальщики; в театрах готовились новые премьеры; в павильонах киностудий снимались новые фильмы.
      Родина жила обычной трудовой жизнью.
      Но именно в эти первые ночи июня враг заканчивал свои последние приготовления. Сто семьдесят немецких дивизий, в точном соответствии с планом «Барбаросса», подползали к рубежам Советской страны. В тех случаях, когда скрыть передвижение войск оказывалось невозможным, гитлеровское правительство и его дипломаты объясняли эти переброски войск военными маневрами, армейскими отпусками и даже частичной демобилизацией.
      Чтобы замаскировать свои вероломные планы, Гитлер передал через Риббентропа указание германскому послу в Москве Шулленбургу провести переговоры и внести ряд предложений, которые должны были создать впечатление, что Германия не только верна советско-германскому пакту 1939 года, но и намерена активно расширять свои экономические связи с Советским Союзом.
      Шулленбург, уже ясно понимавший, что война приближается с каждым днём, выполнил полученные указания и сделал все необходимые визиты, запросы и заверения. Он не был точно информирован о роковой дате, но по ряду косвенных признаков и намёков, которые сделал ему в Берлине Риббентроп, догадывался, что война мчится на всех парах и до её начала остались буквально часы…
     
      ***
      Шулленбург частично поделился своими тревогами с женой и велел ей очень осторожно, чтобы ни в коем случае не заметила горничная, подготовиться к внезапному отъезду — собрать необходимые вещи, уложить чемоданы. Сам же он потихоньку приводил в порядок свой личный архив, уничтожая лишние документы, свои записи и копии служебных писем.
      Жена господина фон Шулленбурга, когда он велел ей готовиться к внезапному отъезду — этот разговор вёлся шёпотом в их квартире, — сразу побледнела и тихо заплакала. Она не поняла, что всё связано с предстоящей войной, и решила, что её муж имеет основания опасаться опалы, отстранения от должности и, возможно, даже заключения в один из концлагерей, о которых ходили такие страшные слухи.
      Шулленбургу стало жаль её: они прожили вместе много лет, и, право, она была ему верной подругой. Чтобы успокоить жену, он чуть было не рассказал всю правду, но в последний момент испугался — всё-таки женщина, кто знает, не разболтает ли она тайну, доверенную ей мужем, какой-нибудь другой даме из дипкорпуса и не станет ли это как-нибудь известно агентуре гестапо, которая немедленно донесёт в Берлин…
      И, притворяясь заснувшим, раздумывал старый дипломат о времени и режиме, наступившем в его бедной Германии, когда даже с женщиной, носившей твоё имя вот уже столько лет, страшно поделиться тем, что тебя волнует, что не даёт тебе уснуть…
     
      ***
      Плохо спал в эти дни и господин военный атташе, осведомлённый лучше Шулленбурга о подкрадывавшихся событиях.
      Тогда, в день получения ордена, он расхохотался, посмотрев на своё отражение в зеркале. Но — странное дело! — это был горький, мучительный смех, и вид новенького ордена почему-то не радовал, а вызывал боль в сердце, над которым он был приколот.
      Скверные предчувствия щемили душу фон Вейцеля, и он не в силах был их отогнать. Опасные мысли роились и жужжали, как мухи, в голове господина полковника, недозволенные, опасные мысли, любой из которых было бы достаточно, стань она известной, чтобы блистательный военный атташе был брошен в подвал или вздёрнут на виселицу…
      Конечно, господин Вейцель в эти июньские дни был занят не только размышлениями. Много времени требовалось для подготовки и отправки дипломатической почты, перевозимой специальными курьерами, секретного архива, а также для подготовки агентурной работы в предстоящих военных условиях, для ответов на бесконечные секретные запросы о состоянии железных и автомобильных дорог, подъездных путей, о дислокации военных и гражданских аэродромов, хлебных элеваторов, оборонных заводов, складов государственных резервов, интендантских баз, морских и речных портов, о видах на урожай, особенно на Украине и в Белоруссии, новых типах самолётов, танков и артиллерийских орудий.
      Военный атташе и его аппарат не имели данных для ответа на большинство этих запросов, посыпавшихся в эти июньские дни в невиданных количествах. На часть из них можно было ответить на основании советских справочников по разным отраслям транспорта и народного хозяйства и собранных в своё время вырезок из столичных и провинциальных журналов и газет. Отсутствие достаточно надёжной агентуры ещё в своё время вынудило господина атташе завести особые карточки, в которые заносились отрывочные данные по всем этим вопросам, иногда проникавшие на страницы советской печати и специальных изданий. При надлежащей обработке и сопоставлении отрывочные материалы всё-таки представляли известную ценность и теперь очень пригодились господину Вейцелю для ответов на бесчисленные запросы, хотя он и не был уверен в точности своих выкладок и данных.
      Но так или иначе он отвечал, и уже это пока гарантировало от всякого рода неприятностей и осложнений.
      Несмотря на всю горячку последних мирных дней, господин Вейцель интересовался и ходом подготовки операции «Сириус», которой теперь занялась «другая линия» германской разведки, то есть система гестапо.
      Вейцелю не сообщили особых подробностей о ходе подготовки операции, но всё же рассказали, что загадочная «дама треф» уже переброшена из Ленинграда в Челябинск, где запущено в производство новое орудие конструктора Леонтьева.
      В середине июня Вейцелю сообщили и о том, что сам Леонтьев выехал из Москвы в Челябинск, по-видимому, для наблюдения за ходом производства нового орудия.
      В эти дни все отраслевые линии германской разведки и гестапо развили лихорадочную деятельность.
      Ещё 12 февраля 1936 года Гитлер поручил имперскому руководству СС, то есть Гиммлеру, создать единую немецкую секретную разведывательную службу.
      В специальном соглашении, которое в связи с этим подписали Гиммлер и Риббентроп, в частности, было указано:
      «1. Секретная разведывательная служба имперского руководителя СС является важным инструментом для добывания сведений во внешнеполитической области, который предоставляется в распоряжение министра иностранных дел. Первым условием этого является тесное товарищеское и лояльное сотрудничество между министерством иностранных дел и главным имперским управлением безопасности. Добывание внешнеполитических сведений дипломатической службой этим самым не затрагивается.
      Весной 1941 года, особенно в апреле — июне, началась тщательная подготовка всех органов германской разведки к проведению подрывной, шпионской и диверсионной работы против Советского Союза.
      Начальник III отдела германской военной разведки и контрразведки фон Бентивеньи через несколько лет, будучи пленён Советской Армией, показал на допросе:
      «Я ещё в ноябре тысяча девятьсот сорокового года получил от Канариса указание активизировать контрразведывательную работу в местах сосредоточения германских войск на советско-германской границе…
      Согласно этому указанию мной тогда же было дано задание органам германской военной разведки и контрразведки «Абверштелле», «Кёнигсберг», «Краков», «Бреслау», «Вена», «Данциг» и «Познань» усилить контрразведывательную работу…
      …В марте тысяча девятьсот сорок первого года я получил от Канариса следующие установки по подготовке и проведению плана «Барбаросса»:
      а) подготовка всех звеньев «Абвер-три» к ведению активной контрразведывательной работы против Советского Союза, как-то: создание необходимых «Абвергрупп», расписание их по боевым соединениям, намеченным к действиям на Восточном фронте, парализация деятельности советских разведывательных и контрразведывательных органов;
      б) дезинформация через свою агентуру иностранных разведок в части создания видимости улучшения отношений с Советским Союзом и подготовки удара по Великобритании;
      Как показал далее тот же фон Бентивеньи:
      «За период февраль — май тысяча девятьсот сорок первого года происходили неоднократные совещания руководящих работников «Абвер-два» у заместителя Иодля генерала Варлимонта. Эти совещания проводились в кавалерийской школе в местечке Крампниц. В частности, на этих совещаниях в соответствии с требованиями войны против России был решён вопрос об увеличении частей особого назначения, носивших название «Бранденбург-восемьсот», и о распределении контингента этих частей по отдельным войсковым соединениям…»
      Другой гитлеровский волк, полковник Эрвин Штольц, бывший заместитель начальника II отдела германской разведки Лахузена, взятый в плен Советской Армией на исходе войны, подтвердил показания фон Бентивеньи и заявил, устало протирая стёкла пенсне:
      — Я получил указание от Лахузена организовать и возглавить специальную группу под условным наименованием «А», которая должна была заниматься подготовкой диверсионных актов в советском тылу в связи с намечавшимся нападением на Советский Союз.
      Так после разгрома гитлеровской Германии все эти Варлимонты и Пиккенброки, Бентивеньи и Штольцы, оказавшись в руках Советской Армии, на следствии и в зале Международного Военного Трибунала в Нюрнберге раскрыли тайное тайных германской разведки, её многочисленные щупальцы и сеть, её цели и методы, её замыслы и просчёты.
     
      ***
      В субботу 21 июня 1941 года старший следователь решил наконец осуществить давнишнюю мечту: поехать на рыбалку. Он захватил с собой своего десятилетнего сынишку Вову, которому давно это обещал.
      Радости рыбалки, конечно, начинаются со сборов. И Григорий Ефремович, который сам себя называл за это «пожилым мальчишкой», любил разбираться в своём сложном рыбацком хозяйстве: удочках; лакированных гибких спиннингах; катушках — спиннинговых и проволочных; блеснах всевозможных форм и размеров — от маленьких, в полтора-два сантиметра, до больших, чуть не в пятнадцать сантиметров заграничных блесен, рассчитанных на крупную рыбу, очень нарядных и броских, с вкрапленными в них ярко-красными, фиолетовыми и чёрными с белым ободком стекляшками, которые должны были казаться хищной рыбе глазами мелкого окуня или плотвы. Были у него и блесны, выточенные из латуни и меди, и блесны из алюминия и никелированной стали, сделанные из старых самоварных подносов, мельхиоровых подстаканников и давно вышедших в тираж медных чайников.
      Многие из этих блесен Ларцев вытачивал сам, делая это с великой радостью в редкие минуты досуга, невзирая на ехидные замечания жены. Нина Сергеевна, как большинство женщин, никак не могла понять этой благородной мужской страсти и ядовито называла рыболовные принадлежности мужа «игрушками для бородатых деток», хотя Ларцев бороды никогда не носил.
      А между тем нигде он не отдыхал так полно и радостно, как на рыбной ловле в лодке или на поросшем густым лесом берегу, когда вокруг стоит удивительная тишина вечернего лесного озера или глубокой, полноводной реки и всё вокруг: и эти затишливые воды, и еле слышный шорох засыпающего леса, и даже изредка доносящийся, как выстрел, всплеск сильной рыбы, после которого долго расходятся круги по зеркальной глади, — вселяет чувство глубокого покоя и того особого тихого счастья, которое всегда даёт общение с родной природой, освежающее душу и тело.
      В эту субботу Ларцев приехал домой удивительно рано — в семь часов вечера. Вова, предупреждённый накануне, что на этот раз они «железно поедут», изнывал от нетерпения, слоняясь по квартире и ежеминутно выглядывал в окна.
      Нина Сергеевна и её мать Ольга Васильевна заканчивала свои приготовления. В термос наливался горячий кофе, в походную сумку укладывались пироги с капустой и яйцами, добрый кус жареной баранины, яйца, сваренные вкрутую, и, чего греха таить, четвертинка водки, настоенной на красном перце с чесноком: Ларцев, который обычно не пил, на рыбалке выпивал непременно и с большим удовольствием, потому что даже в летние ночи на подмосковых водоёмах, особенно ближе к рассвету, становилось очень свежо и сыро.
      Как только Ларцев вошёл в квартиру и наскоро пообедал, он вместе с Вовкой — без отца тому категорически не разрешалось это делать — занялся последними приготовлениями. Было решено захватить два спиннинга — двуручный для Ларцева и лёгкий одноручный для Вовки, которого отец уже начал приучать к этому виду рыболовного спорта. В специальную деревянную коробочку с внутренними гнёздами Ларцев уложил отобранные блесны — ровно пятнадцать штук.
      Затем были внимательно проверены десять кружков — Ларцев любил и этот вид рыбной ловли, — оснащённых плетёной леской, ещё накануне старательно протёртой олифой, чтобы она не намокала в воде. К леске были прикреплены тонкие стальные поводки (чтобы щука не могла их перекусить, как это иногда бывает) с особыми грузилами и крючками-тройниками на концах, сделанными из белого металла. Крючки были тщательно отточены «бархатным» напильником и «липли» к коже. Самые кружки радовали глаз — они были выточены из пробки и эффектно окрашены в два цвета — белый и ярко-красный — специальной нитрокраской, которая была очень красива, заметна на далёком расстоянии и не боялась воды.
      Они захватили с собой также оловянный глубомер, маленький шведский топорик с аккуратной резиновой рукояткой, экстрактор для извлечения крючка из рыбьей глотки, где он нередко глубоко застревал, подсачок и ручной электрический фонарь с сильной батареей, а также особую «охотничью» зажигалку с щитком, который выдвигался у самого фитиля и защищал огонёк от резких порывов ветра.
      Наконец все сборы были закончены, и рыболовы двинулись в путь. Нина Сергеевна и Ольга Васильевна крикнули с балкона традиционное «Ни пуха ни пера!», и машина резко выскочила из переулка и помчалась к Ярославскому шоссе по оживлённым вечерним улицам столицы.
      У шлагбаума за Сельскохозяйственной выставкой вытянулся длинный хвост машин, отвозивших пассажиров на дачи (тогда ещё не был построен здесь мост). Нетерпеливо пофыркивая незаглушёнными моторами, машины, казалось, с тем же азартом, что и люди, сидевшие в них, стремились вырваться за черту города. Там москвичей ожидали поля, свежий, насыщенный дыханием леса воздух, купанье в прохладной реке, вечер на открытой, мягко освещённой веранде, за которой застыли, как часовые, тёмные сосны и плывут во мраке, как светляки, огоньки папирос, а с соседних дач доносится музыка, всегда чуть загадочная и такая пленительная в ночном лесу.
      Машины ждали долго, потому что за шлагбаумом проносились один за другим битком набитые поезда электрички. В окнах ярко освещённых вагонов мелькали, как на экране, весёлые, оживлённые лица, нарядные цветастые платья молодых женщин, юноши в теннисных рубашках с ракетками в руках, «дачные мужья» с многочисленными кульками и пакетами и, конечно, рыболовы с заплечными мешками и удочками в брезентовых чехлах.
      Проскочив около тридцати километров, машина наконец свернула с дороги, ведшей от станции Правда до Тишкова, влево и по узкой просеке, вырубленной в густом лесу, подъехала к Дому рыбака.
      Он стоял на берегу узкого, овальной формы, залива Пестовского водохранилища. Между сосен темнели строения: дом директора; большой погреб для хранения рыбы; кухня с пылающей, бросающей красные отсветы на деревья плитой, на которой рыбаки могли приготовить себе ужин; просторный деревянный дом, в котором рядами стояли койки для отдыха, и маленькие двухместные «боксы», похожие на теремки из детской сказки.
      На тёмной воде у мостиков тихо колыхались на приколе лодки, а выше, на пологом берегу, белели деревянные скамейки, на которых сидели, покуривая, рыбаки, отдыхая перед выездом на лов.
      Поблизости, у других мостков, стоял в воде вместительный садок, кишмя кишевший живцами для насадки — окуньками, плотвой, пескарями и ершами, наловленными ещё накануне бригадой Дома рыбака.
      Оставив свою машину на специально вырубленной в лесу площадке, Ларцев поздоровался с директором Дома рыбака Семёном Михайловичем, энтузиастом своего дела, «забронировал» за собой лодку, тридцать живцов, две деревянные бадейки для их хранения и присел покурить.
      Стояла тёмная свежая июньская ночь, залив мерцал, как тёмное зеркало в овальной раме окружавших его лесов, и в нём плясали звёзды и огоньки фонарей «летучая мышь», зажжённых рыбаками, уже возившимися в своих лодках.
      На мостках у садка Семён Михайлович отпускал живцов, доставая их из воды длинным сачком, и громко отсчитывал при желтоватом свете керосинового фонаря, подвешенного к деревянному шесту. Доносились обрывки фраз:
      — Но-но, ты мне одних пескарей даёшь!
      — Хорошему рыбаку и пескарь послужит…
      — Ершей поменьше, Семён Михайлович!
      — Ерши живучи, садовая голова!
      — Нынешним летом судак очень до плотвы охоч…
      — Что плотва — чуть от берега отплыл, а уж она в бадейке уснула. Нежна чересчур.
      — А ты сам не будь неженкой, воду почаще меняй.
      Вовка, который не мог дождаться выезда на рыбалку, подошёл к Ларцеву:
      — Папа, время отчаливать.
      — Едем, сынку, — ответил Ларцев и пошёл за живцами.
      Через полчаса он и Вовка сели в лодку и выбрались из залива на водоём, тянувшийся на несколько километров. Впереди, по бокам и сзади плыли лодки других рыболовов, некоторые с горящими фонарями на корме.
      По неписаным законам рыбалки, все плыли, соблюдая торжественную тишину и разговаривая между собой шёпотом, с тем особым нарастающим волнением, которое так знакомо каждому рыболову: что-то будет, какой предстоит улов, какая ожидает добыча?
      Ларцев любил распускать кружки в глубокой естественной бухте, образовавшейся в левой части водоёма. Там всегда было тихо, потому что крутые лесистые склоны, окаймлявшие бухту с трёх сторон, защищали её от ветров. Кроме того, там была значительная для этого водоёма глубина — шесть метров. Здесь нередко появлялся ночной хищник — судак, его в Пестове было довольно много. Преимущества Пестова, с точки зрения Ларцева, состояли также в том, что здесь была уйма ершей, представлявших, по выражению одного академика, тоже страстного рыболова, «незаменимый ингредиент для ухи».
      — Должен заметить, уважаемый Григорий Ефремович, — говорил этот академик, уже пожилой человек, с крепким обветренным лицом и озорной искрой в совсем ещё молодых умных глазах, — что в смысле ухи ёрш есть царь-рыба. Никакие стерляди и хариусы не выдержат против нашего подмосковного ерша в «уховом», так сказать, смысле. Притом заметить должно, что уха без ершей — это всё равно что комната без мебели… уюта нет!
      Тут академик непременно закуривал и, сделав несколько затяжек, продолжал:
      — Ухи в ресторане, голуба моя, не признаю и не признавал. Ухе, как красивой женщине, оправа нужна: берег, поросший лесом, ивы, склонённые над самой водой, дымок костра, зорька. Тогда лишь уха по-настоящему и закипает, и навар даёт, и всяческие набирает ароматы. А вокруг стоит тишина необыкновенная, благорастворение воздусей, запах хвои… одним словом, настоящая жизнь… Вот я, сердце моё, шестой десяток заканчиваю, уже склерозик подходящий нагулял, миокардиодистрофию и нет-нет — валидол пью… Одним словом, уже зачислен в «валидольную команду инсульт-ура», а стоит на рыбалку выбраться да как следует здесь надышаться — чувствую себя, как в тридцать лет… И валидол не нужен, и дышится легко, и, главное, появляется этакая нахальная уверенность, что впереди ещё большая великолепная жизнь, удачи в науке, встречи с интересными, умными людьми, необыкновенные путешествия, уйма хороших книг и уйма крупных судаков, которых я ещё не выловил, но которые мне, безусловно, положены…
      И Максим Петрович — так звали академика — заливался таким могучим заразительным хохотом, что с соседних лодок раздавался недовольный ропот, и за ним дружный смех.
      Ларцев очень ценил этого жизнерадостного умного человека, умевшего тонко понимать прелести рыбалки и так нежно и молодо любившего русскую природу, ценил его весёлый с лукавинкой взгляд, его чисто народный юмор и ту особую душевную непосредственность и простоту, которая всегда отличает настоящего, большого человека.
      Ночь становилась всё свежее, и рыболовы решили, что надо погреться. Ларцев достал термос, налил себе и сыну кофе в стаканчики из пластмассы, нарезал баранину и хлеб, круто посолив его. Оба ели с большим аппетитом, как это всегда бывает на рыбалке.
      После крепкого горячего кофе сразу ощутили приятную теплоту и бодрость.
      Кружки были распущены в шахматном порядке и тихо покачивались на воде. В ночном сумраке их почти не было видно, и за ними надо было следить «на слух». В первом часу ночи, когда Ларцев и Вовка уже заканчивали свой ужин, слева донёсся характерный шлёпающий звук.
      — Перевёртка! — воскликнул Ларцев и с бьющимся от волнения сердцем начал грести к тому месту, откуда донёсся этот милый сердцу рыболова звук.
      Вовка, привстав на носу лодки, включил фонарь и осветил место, к которому они спешили.
      Через несколько секунд он испустил ликующий вопль. В лучах электрического фонаря был ясно виден перевёрнутый набок кружок, который стремительно вертелся: рыба сматывала с него леску, заглотав крючок и насадку.
      — Левым! — почти простонал Вовка. — Левым!
      Ларцев сильно загрёб левым веслом, и лодка приблизилась к кружку. Наклонившись, Ларцев схватил его в руки, сильно подсёк леску и сразу почувствовал, как упруго ходит на её конце тяжёлая рыба.
      — Есть, сынку! — вскричал Ларцев и начал лихорадочно, метр за метром, вытаскивать леску, бросая её кольцами на дно лодки. — Подсачок готовь, подсачок!..
      И вот почти у самого борта в голубоватом свете фонаря заиграла, как большое серебряное блюдо, крупная рыба. По тому, как она сравнительно спокойно шла за леской и не пыталась делать «свечку», то есть выпрыгивать из воды, с тем чтобы сразу обрушиться всей своей тяжестью на леску и перерубить её, Ларцев уж знал, что пойман судак, а не щука.
      Он ещё сильнее подтянул рыбину к борту. Вовка мгновенно, с головы, подвёл к рыбе подсачок, взметнул его, и через мгновение на дне лодки бился судак с широко растопыренными перьями, почти в полметра длиной.
      — Живём, сынку! — снова закричал Ларцев и от полноты чувств и радости удачи поцеловал Вовку, а потом, по традиции, «обмыл» первого судака, приложившись к фляге.
      — Пуд, не сойти мне с этого места, пуд! — восхищённо прошептал Вовка, не сводя глаз с затихшего судака и явно преувеличивая вес пойманной рыбы, что происходит, увы, со всеми рыболовами на свете.
      Почин был сделан. Через полчаса была замечена вторая перевёртка, и в лодке забился новый судак.
      Часы Ларцева показывали ровно два часа ночи, когда сочно шлёпнула третья перевёртка. Снова был вытащен, на этот раз менее крупный, судак. Вовка задыхался от счастья.
      Ларцев закурил, с наслаждением вдыхая ароматный дымок папиросы, крепкий, густо настоенный ночной свежестью воздух, сильные запахи леса и трав, доносившиеся с близкого берега, и запоминая жадно всем сердцем эту целебную тишину, и смутно мерцающую воду, и звёздное, опрокинутое в огромную чашу водоёма небо, и всю эту единственную, неповторимую, до последнего вздоха любимую землю.
     
      ***
      В эту ночь командиры всех фашистских дивизий, бригад и полков, сосредоточенных у советских границ, вскрыли секретные, тяжёлые от сургучных печатей пакеты, полученные накануне, на которых было написано:
      «Абсолютно секретно
      Командирам дивизий, бригад и полков — лично, распечатать ровно в 2.00 22 июня 1941 года.
      По приказанию фюрера, всякий, кто посмеет распечатать этот пакет хотя бы на три минуты раньше или позже предписанного часа, будет предан военно-полевому суду и казнён как государственный преступник».
     
      ***
      Командир дивизии, расположенной на западном берегу реки Сан, генерал-майор Флик ровно в два часа ночи вскрыл секретный пакет.
      В нём оказался личный приказ Гитлера, обязывающий все соединения германской армии, расположенные у советских границ, военно-воздушные силы рейха и его военно-морской флот ровно в 4.00 начать внезапное нападение на Советский Союз, бомбардировать с воздуха Львов, Минск и другие советские города и бросить на советские рубежи танки, артиллерию, мотопехоту и все другие воинские части.
      Приказ обязывал командиров воинских соединений огласить его текст всему строевому составу гитлеровской армии ровно за час до начала нападения.
      Флик прочёл приказ, который, кроме часа и даты нападения не был для него неожиданным, и приказал адъютанту поднять по боевой тревоге, но без всякого шума всю дивизию.
      Флик вышел на берег Сана и посмотрел на мерцающую в ночном сумраке реку и загадочно темнеющий за нею противоположный, советский, берег. Ночь, свежая, безветренная, звёздная июньская ночь неслышно летела над Саном, над Бугом и Днестром, над Западной Украиной и Западной Белоруссией, над заливами и озёрами Прибалтики, погружёнными в мирный предпраздничный сон. Огромная страна, раскинувшаяся за этими рубежами, от Чёрного моря до Ледовитого океана, — огромная, непонятная генералу Флику страна, населённая разными народами, нашедшими, однако, единый язык и единую мечту, загадочно молчала по ту сторону границы.
      Что ожидает его, генерал-майора Флика, его дивизию и сто шестьдесят девять других германских дивизий в этой непонятной стране? Как встретит её народ непобедимую гитлеровскую армию, которая пока не знала поражений и завоевала почти всю Европу? И разумно ли лезть в берлогу к этому русскому медведю, у которого всегда оказывались сильные лапы? Не погорячился ли фюрер и не забыл ли он судьбу Наполеона, который выбрался еле живым из этой загадочной России и на её студёных полях позорно закончил свой победный марш по всему свету? А если уж вспоминать историю, то разве не русские солдаты не так уж много лет назад завоевали ключи от Берлина?
      Генерал Флик был образованным человеком и хорошо знал военную историю. И она почему-то именно в эту ночь, когда он курил на берегу Сана, особенно ярко всплывала в его памяти и будила тревожные мысли и смутные, дурные предчувствия…
      Совсем в другом настроении и совсем с иными мыслями смотрел в те же часы на советский берег господин Крашке, теперь представлявший ведомство адмирала Канариса в дивизии генерала Флика.
      Крашке вспоминал несчастье, происшедшее с ним в этой проклятой России, в результате которого он лишился дипломатического звания, был снижен по должности и отправлен на фронт. О, только бы живым добраться до Москвы! Тогда он сумеет рассчитаться с русскими за все свои обиды и унижения!..
      Между тем дивизия была поднята по боевой тревоге и выстроена, как на парад.
      Генерал Флик обошёл застывший строй дивизии, и затем командиры полков очень отчётливо и торжественно огласили приказ фюрера. Солдаты выслушали его молча — им было заранее запрещено кричать традиционное «Хох!» и «Хайль Гитлер!» из опасения, что это могут услышать советские пограничники.
      В общем строю дивизии стоял и унтер-офицер Вильгельм Шульц, бывший механик завода «БМВ» в Эйзенахе, два года назад призванный в армию.
      Никто в полку не знал, что Шульц уже пять лет был членом Коммунистической партии Германии, ушедшей в подполье после прихода Гитлера к власти. Десятки тысяч немецких коммунистов были замучены в гитлеровских концлагерях, вот уже много лет томился в застенках гестапо их вождь Эрнст Тельман, но партия продолжала жить и работать, и Вильгельм Шульц был одним из её сынов.
      Теперь, выслушав приказ фюрера и узнав, что через час на первое в мире государство рабочих и крестьян вероломно обрушатся сто семьдесят гитлеровских дивизий, Вильгельм Шульц решил, что он, как коммунист, выполнит свой партийный долг. В его сознании мелькнула, как ожог, мысль о судьбе семьи — жены и ребёнка, но это не поколебало его решимости.
      И тут же, на глазах солдат, офицеров и самого генерала Флика, унтер-офицер Шульц вырвался из строя и с разбегу, не задумываясь и не останавливаясь ни на долю секунды, бросился в полном походном обмундировании в Сан и поплыл туда, к советскому берегу.
      Крашке первым пришёл в себя. Он вырвал из рук ближайшего солдата автомат и дал из него очередь по плывущему Шульцу. Тот, даже не обернувшись, продолжал плыть, преодолевая течение. Крашке прицелился и послал ему вслед вторую очередь.
      Пограничники Иван Бровко и Данило Рябоконь, бывшие в секрете на этом участке советского берега, услыхали выстрелы и разглядели в воде тёмное пятно — плыл человек, вокруг которого, вздымая фонтанчики воды, шлёпались пули автоматных очередей.
      Бровко поднял трубку полевого телефона и доложил дежурному по погранзаставе о странном происшествии.
      — Ни в коем случае не стрелять, — приказал дежурный. — Сейчас я прибуду на место.
      А Крашке давал очередь за очередью и в конце концов ранил Шульца, когда тот уже приближался к советскому берегу. Подоспевший дежурный, старший лейтенант Тихонов, заметив, что плывущий человек уже с трудом держится на воде и загребает только левой рукой (как потом выяснилось, он был ранен в правую руку и грудь), приказал Ивану Бровко помочь неизвестному, поскольку тот уже был в советской пограничной зоне. Бровко незаметно сполз вниз, подплыл к утопающему и на руках вынес его наверх.
      — Брат! — простонал по-немецки Шульц. — Камрад, коммунист!
      Не знал немецкого языка младший сержант Иван Бровко, но всем сердцем своим понял, что выносит на руках друга, единомышленника…
      Когда Шульца положили на берегу на плащ-палатку, он уже был без сознания. Тихонов послал за фельдшером, а пока сам сделал ему перевязку. Шульц хрипел и стонал, дыхание его было прерывистым и тяжёлым, кровь пошла горлом. Тихонов осветил его карманным фонариком — перед ним лежал худощавый шатен лет тридцати.
      Прибежавший фельдшер оказал ему первую помощь и впрыснул камфору. Умирающий открыл голубые, искажённые смертной мукой глаза.
      Увидев склонившихся над ним советских пограничников, он, собрав последние силы, прошептал по-немецки:
      — Друзья, я коммунист. Через час будет война… На вас нападут… Подготовьтесь, товарищи!..
      — Товарищ! — прошептал Тихонов, приподняв голову умирающего. — Товарищ!..
      Шульц улыбнулся, услышав это единственное русское слово, которое он знал, и потянулся рукой к звёздочке, приколотой к фуражке Тихонова.
      — Звезду хочет, товарищ старший лейтенант, звезду, — дрогнувшим голосом произнёс Иван Бровко.
      Тихонов снял фуражку и поднес её к глазам умирающего. Тот строго посмотрел на звезду — так смотрят на святыню, — последним усилием приблизил к ней запёкшиеся губы и поцеловал.
      Тихонов снял с груди покойного маленькую, сделанную из пластмассы бирку и записал его фамилию и адрес.
      Так за несколько минут до начала Великой Отечественной войны пал смертью храбрых её первый герой, немецкий пролетарий и коммунист Вильгельм Вольфганг Шульц.
      А старший лейтенант Тихонов пронёс звёздочку, которую поцеловал, умирая, его немецкий брат, через все годы, фронты и небывалые битвы этой страшной войны и, став в конце её уже полковником, свято хранил эту звёздочку как священный символ великого братства коммунистов во всём мире.
      А когда окончилась война и над дымящимся Берлином заполыхало в весеннем небе Знамя Победы, в первых числах мая 1945 года полковник Тихонов выехал из Берлина в маленький немецкий город Эйзенах.
      Машина Тихонова мчалась по широкой, выстланной бетонными плитами автостраде; дымились по краям дороги белым цветом яблони и вишни, мелькали красные черепичные крыши придорожных домиков, над которыми полоскались в голубом небе белые флаги.
      Под мерный рокот мотора Тихонов вспомнил о только что закончившейся войне; о боевых друзьях, похороненных им за эти годы; о пепелищах Сталинграда, Воронежа и тысяч других русских городов и деревень; о той незабываемой июньской ночи, когда он впервые услыхал о войне за тридцать две минуты до её начала, и о том человеке, который не задумываясь, отдал свою жизнь, чтобы предупредить своих русских братьев об этой войне.
      Теперь Тихонов мчался в Эйзенах, чтобы тоже выполнить свой братский долг: найти семью Вильгельма Шульца и рассказать ей о том, где, за что и как он погиб.
      Приехав в Эйзенах, Тихонов с немалым трудом разыскал там вдову Шульца — Эрну Шульц, только что освобождённую из концлагеря, куда она была заключена за подвиг своего мужа, и её десятилетнего сынишку Германа, голубоглазого, как и его покойный отец, мальчугана.
      Почти целый день провёл полковник Тихонов в маленьком убогом домишке на самой окраине Эйзенаха. Соседи, удивлённые тем, что русский «герр оберст» уделяет такое внимание этой вовсе не знатной семье, ничего не могли понять, а вечером, когда Тихонов уезжал и его провожали Эрна и Герман, ещё более удивились, увидев, как мальчуган с глазами, полными слёз, целует советского полковника, а тот в свою очередь не может от него оторваться и тоже подозрительно кашляет и вытирает платком глаза.
      И когда машина Тихонова скрылась за поворотом и соседи подошли к фрау Эрне выяснить, что ж это был за визит, вдова им строго ответила:
      — Герр оберст приехал, чтобы сообщить сыну Вильгельма Вольфганга Шульца, что его отец погиб как честный немец и настоящий коммунист.
      И она, махнув рукой, ушла, пошатываясь, в дом.
      А голубоглазый Герман показал своим сверстникам, не давая в руки, пятиконечную красную звёздочку и, впервые не стыдясь своих слёз, сказал так:
      — Герр оберст отдал мне эту красную звёздочку. За неё погиб мой отец. Теперь она моя, и, если потребуется, я тоже сумею за неё постоять…
     
     
      Часть вторая
     
      В дни войны
      Дорожная встреча
     
      Леонтьев проснулся оттого, что во сне ощутил на себе чей-то пристальный, холодный взгляд. Но в купе международного вагона, кроме него, никого не было. Дверь по-прежнему была заперта, и на ней успокоительно позвякивала предохранительная цепочка. Поезд мчался, мягко постукивая на стыках рельсов. Было очень поздно — вероятно, часов около трёх. За тёмным окном куда-то стремительно неслась ночь; выл ветер, изредка проносились тусклые огоньки разъездов и полустанков, смутно мелькали во мраке телеграфные столбы, словно кланяясь на лету.
      Купе было слабо освещено синей ночной лампочкой, но и этого света было достаточно Леонтьеву, чтобы убедиться, что он один.
      Заснуть уже не удавалось. Тревога, столь внезапно и властно разбудившая Леонтьева, не проходила… По привычке, установившейся в последнее время, он прежде всего ощупал изголовье постели, проверяя, на месте ли портфель, в котором хранились некоторые чертежи и расчёты его нового орудия. Портфель оказался на месте. Дверь была на замке. Ничего необычного не случилось. И всё-таки Леонтьев явственно, почти физически, ощущал прикосновение чужого, холодного, внимательного взгляда, и это очень тревожило его.
      Тревога эта не была неожиданной для Леонтьева. В последние месяцы у него появилось ничем не объяснимое беспокойное чувство: ему казалось, что он находится под чьим-то неослабным и настойчивым наблюдением. Началось это после того, как на завод пришло из Москвы сообщение о предстоящим испытании орудия, сконструированного Леонтьевым.
      Может быть, именно потому, что новому орудию придавалось особое значение, конструктор в последнее время чувствовал постоянное острое беспокойство. Леонтьев был осторожен в знакомствах, сдержан в разговорах; он вёл замкнутый образ жизни. На заводе его окружали люди, которых он знал много лет. Казалось, и на работе, и дома ничего не давало оснований для беспокойства. И всё-таки Леонтьев не мог забыть того, что произошло в мае 1941 года с его чертежами, и ему было не по себе.
      Два дня назад, вечером, Леонтьев выехал в Москву, куда он был срочно вызван для участия в первом испытании своего орудия. Он захватил с собой только самые необходимые расчёты и два чертежа. Человеку непосвящённому, не располагающему остальными данными, эти документы сами по себе не могли ничего раскрыть. И всё же директор завода, провожавший Леонтьева, шепнул ему на прощание, чтобы он не забыл запереть дверь купе на предохранительную цепочку, а начальник спецотдела уговорил Леонтьева захватить с собой маузер.
      Первая ночь прошла спокойно. Леонтьев, уставший от множества хлопот, вызванных внезапным отъездом, спал, как в юности, беспробудно и сладко. Дирекция обеспечила ему отдельное купе, и он благодаря этому был освобождён от утомительной необходимости присматриваться к случайным попутчикам и быть всё время настороже.
      Утром Леонтьев проснулся и поглядел в окно. Поезд стоял на какой-то станции. Леонтьев быстро оделся и вышел прогуляться по перрону. Портфель он захватил с собой. Уже выйдя из вагона, он почувствовал, что хочет курить и вспомнил, что оставил портсигар в купе. Вернувшись в вагон, Леонтьев открыл дверь из тамбура в коридор и скорее ощутил, чем увидел, тень, скользнувшую из его купе в противоположный конец вагона… Леонтьев бросился к себе. Дверь купе, видимо, поспешно распахнутая за мгновение до этого, ещё качалась на своих петлях. Но в самом купе всё было в порядке, и забытый портсигар мирно поблескивал на плюшевой подушке дивана. Чемодан тоже был на месте. Леонтьев бросился к окну, но, кроме спокойно гуляющих пассажиров, никого не увидел. Тогда он побежал к тамбуру, куда так быстро скрылась мелькнувшая тень; дверь в тамбур оказалась запертой. Леонтьев вызвал проводника и сказал ему, что какой-то неизвестный только что выбежал из его купе.
      Проводник внимательно выслушал Леонтьева, а затем посмотрел на него пристально, как на человека, который, по-видимому, хватил лишнего.
      — Не иначе как вам померещилось, товарищ пассажир, — сказал он, наконец убедившись, что Леонтьев абсолютно трезв. — Может, со сна… Но только дверь в тамбур всё время закрыта, и в коридоре не было ни души. А насчёт вещичек не беспокойтесь — у нас не уведут. Мы с напарником днём и ночью дежурим. У нас насчёт этого строго… Постель убрать, или ещё соснёте?
      После этого происшествия тревога уже не оставляла Леонтьева. День тянулся томительно и нудно. К вечеру, выйдя в коридор, Леонтьев увидел своих соседок из смежного купе — двух женщин, ехавших вместе с ним из Челябинска. Одна из них — уже совсем пожилая, с тонкими чертами когда-то красивого лица. Другая — молодая интересная женщина — была очень бледна и часто выходила в коридор курить. Женщины, по-видимому, познакомились уже в пути: Леонтьев слышал, как они рассказывали друг другу о себе.
      Пожилая женщина была из Ленинграда. Она тревожилась о муже, который остался там и от которого она давно уже не имела никаких известий. Вторая пассажирка её успокаивала.
      — Право, не надо так волноваться, — говорила она очень мягко пожилой ленинградке. — Знаете ведь как теперь с почтой. И потом, почему обязательно предполагать дурное? Ведь вы сами говорите, что у вашего мужа много друзей. Случись с ним что-нибудь — неужели бы вам не сообщили? Наконец, вас известили бы с места его работы. Поберегите себя, нельзя же без конца плакать. Тем более, что пока для этого нет никаких оснований…
      — Чувствую, сердцем чувствую, дорогая, — отвечала сквозь слёзы ленинградка. — Меня никогда не обманывало предчувствие. Нет уж, боюсь, не видать мне больше Сергея Платоновича… Как я его уговаривала эвакуироваться! Ведь и возраст уже такой, и здоровье уже не то… Ни за что не хотел. «Я, говорит, Маша, не уеду из родного города. Сорок лет в Технологическом институте провёл и никуда отсюда не уеду…»
      Услышав имя Сергея Платоновича в связи с Технологическим институтом, Леонтьев насторожился. Он сам в своё время окончил этот институт и близко знал старейшего профессора кафедры сопротивления материалов Сергея Платоновича Зубова.
      Леонтьев обратился к разговаривающим пассажиркам.
      — Простите, — сказал он, — но я невольно услыхал ваш разговор. Не о Сергее ли Платоновиче Зубове идёт речь? Я его отлично знаю.
      Ленинградка удивлённо посмотрела на Леонтьева, ответила:
      — Сергей Платонович Зубов — мой муж. А вы откуда его знаете?
      — Как же, — с радостью воскликнул Леонтьев, — ведь я в Технологическом учился! Сергей Платонович — мой учитель и, смею сказать, старинный друг. Я и аспирантом у него в своё время был. Моя фамилия Леонтьев.
      — Леонтьев? — взволнованно воскликнула женщина. — Коля Леонтьев? Голубчик вы мой, да я отлично знаю вас по рассказам Сергея Платоновича. Ведь вы были любимым его учеником! Он так часто вспоминал вас…
      Завязался оживлённый разговор. Леонтьев и Мария Сергеевна — так звали Зубову — начали вспоминать давно минувшие годы, нашли множество общих знакомых, а потом заговорили о Ленинграде. Как это всегда бывает со старыми ленинградцами, они сразу подружились, обоим взгрустнулось, оба повздыхали о любимом городе, а Мария Сергеевна не выдержала — всплакнула.
      Леонтьев давно покинул Ленинград и уже несколько лет ничего не слышал о профессоре Зубове. Мария Сергеевна сообщила, что последнее письмо она получила от профессора три месяца назад и с того времени никаких сведений о нём не имеет. Николай Петрович старался успокоить её, но она упорно твердила, что предчувствует недоброе.
      Мария Сергеевна познакомила Леонтьева со своей спутницей, Натальей Михайловной, которая оказалась женой московского врача. Наталья Михайловна отошла в сторону, когда старые ленинградцы предались воспоминаниям, а потом все трое перешли в соседнее купе, мигом соорудив лёгкий ужин. У Леонтьева нашлась бутылка вина, и вечер прошёл очень хорошо. Мария Сергеевна сразу как-то помолодела; она оказалась живой и умной собеседницей и очень понравилась Леонтьеву. Симпатична была и Наталья Михайловна — застенчивая, тихая, немногословная женщина.
      Был уже первый час ночи, когда Леонтьев пожелал спутницам спокойного сна и ушёл к себе в купе. Но, странное дело, едва он остался один, как то же смутное, тяжёлое беспокойство вновь овладело им. Он запер дверь, разделся, выкурил папиросу, попытался вновь перебрать в памяти воспоминания далёких студенческих лет, но какая-то тревога, переходившая в страх, неустанно томила его.
      «Что со мной делается? — спрашивал себя Леонтьев. — Что это: нервы, усталость? Или в самом деле меня подстерегает какая-то беда, какое-то несчастье?»
      Так и не ответив себе на этот вопрос, он наконец уснул тяжёлым, тревожным сном человека, не знающего, что принесёт ему пробуждение.
      И вот поздно ночью его опять разбудило явственное ощущение чьего-то пристального, цепкого взгляда. Леонтьев сел и начал размышлять, откуда за ним могли наблюдать. Он открыл дверь в коридор, но там никого не было. Лёгкий шорох в туалетном отделении привлёк его внимание. Он неслышно подошёл к двери этого отделения и внезапно с силой рванул её. За дверью, прислонившись к умывальнику, стояла Наталья Михайловна.
      — Простите меня, бога ради, — сказала она, — я хотела посмотреть, не спите ли вы, и, вероятно, разбудила вас. Нет ли у вас пирамидона? У Марии Сергеевны страшно разболелась голова. Встреча с вами, по-видимому, взволновала её.
      — К сожалению, нет, — ответил Леонтьев, сразу успокоившись. — Может быть, спросить проводника?
      — Не беспокойтесь, голубчик, — донёсся из купе слабый голос Марии Сергеевны, — мне, кажется, становится легче. Ложитесь-ка лучше спать. И вы, Наталья Михайловна, тоже.
     
      ***
      Москва встретила Леонтьева обычной сутолокой, воем автомобильных сирен и каким-то новым, суровым обличием. На улицах было много военных, все куда-то деловито спешили, почти у всех были сосредоточённые, строгие лица.
      У вокзала Леонтьева ожидала машина, присланная за ним из наркомата. Леонтьев предложил своим спутницам подвезти их. Наталья Михайловна отказалась: её встречал какой-то родственник. Мария Сергеевна попросила подвезти её до гостиницы «Москва», где она рассчитывала остановиться и где Леонтьеву был забронирован номер.
      В гостинице Леонтьев простился с Марией Сергеевной; они договорились созвониться по телефону. Умывшись с дороги, Леонтьев вышел на улицу и поехал в наркомат, где его уже ожидали.
     
      Испытание
     
      Испытание орудия началось в девять часов на одном из подмосковных полигонов, где к этому времени собрались представители наркомата, несколько генералов-артиллеристов, инженеры завода, изготовившего опытный образец.
      Леонтьев приехал раньше всех. Он проинструктировал орудийный расчёт и сам проверил, как работают вспомогательные приборы. Весь предыдущий день Леонтьев провёл на заводе, придирчиво рассматривал орудие, ругался с инженерами, заменившими какую-то латунную деталь лафета нержавеющей сталью, и ругался зря. Для орудия и его поражающих свойств это не имело решительно никакого значения, но Леонтьеву хотелось, чтобы его первенец, помимо прочего, был ещё и красив.
      И вот наступила долгожданная, радостная и волнующая минута. Все собрались у орудия. Разговоры затихли. Леонтьев осторожно снял с орудия чехол. Огромный серый ствол строго всматривался в далёкий горизонт. Один из генералов заглянул внутрь ствола, чтобы посмотреть нарезку, и только молча покачал головой: никакой нарезки внутри ствола не было.
      — Тут совсем другой принцип, товарищ генерал… — улыбнулся Леонтьев, заметив его недоумение. — Разрешите начинать?
      — Пожалуй, начнём, — сказал представитель наркомата.
      Все, кроме Леонтьева, отошли от орудия. Леонтьев нажал кнопку управления, и снаряды, уложенные на какую-то ленту, похожую на заводской конвейер, с мягким шорохом понеслись в раскрывшуюся магазинную часть орудия.
      Через секунду фантастические огненные шары с душераздирающим скрежетом и воем полетели в воздух. В багровом пламени разрывов возникали бесчисленные вспышки, и, казалось, огненные языки, стремительно множась, зажгут весь горизонт.
      Через несколько минут объекты обстрела, расположенные на расстоянии пяти километров от орудия, были полностью уничтожены.
      Леонтьев стоял бледный, не отрывая глаз от своего первенца.
      Когда всё стихло, члены испытательной комиссии подошли к конструктору. Никому не хотелось начинать с обычных поздравлений: настолько все были взволнованы и потрясены. С минуту царило неловкое молчание, но сам Леонтьев даже не замечал этого: он был целиком погружён в свои мысли. Как всякий одарённый человек, он никогда не удовлетворялся достигнутым и сейчас, убедившись в безотказной работе орудия, уже думал о том, как увеличить вдвое, втрое, в несколько раз его скорострельность.
      Наконец один из генералов подошёл к Леонтьеву, молча обнял его и поцеловал.
      — Спасибо, — тихо, почти шёпотом, сказал он, — четверть века отдал я артиллерии, но до сих пор ничего подобного не видывал, ни о чём таком не слыхивал и, каюсь, ни о чём подобном не мечтал.
      И, обращаясь к остальным, добавил:
      — Думаю, что испытание можно считать законченным. Теперь главное — запустить орудие в серийное производство.
      Уже на обратном пути в город один из инженеров наркомата, ехавший в машине вместе с Леонтьевым, вдруг спросил:
      — А вы меня, товарищ Леонтьев, не узнаёте? Ведь я тоже Техноложку кончил. Правда, вы были на два курса впереди, но я помню вас отлично. Вы ведь потом аспирантом были у Зубова. Хороший был старик.
      — А что с ним? — сразу спросил Леонтьев.
      — Он умер ещё в самом начале войны, — ответил инженер. — Сначала супруга его скончалась, Мария Сергеевна, славная такая была женщина, ну а потом и сам старик не выдержал; после смерти жены он очень горевал…
      — Позвольте, — перебил его Леонтьев, ничего не понимая. — Ведь жена Зубова жива, да и сам он ещё три месяца назад писал ей…
      — Что вы! — возразил инженер. — Об их смерти мне рассказывал товарищ. Он был их соседом по дому.
      Леонтьев с трудом удержался от рассказа о своей дорожной встрече. Потом он подумал, что всё это очень подозрительно и странно, и решил сообщить в следственные органы о необычайном случае.
      Приехав в гостиницу, он прежде всего подошёл к дежурному администратору и спросил, в каком номере живёт гражданка Зубова. Администратор проверил по книге и ответил:
      — Зубова Мария Сергеевна, жена профессора из Ленинграда, занимает пятьсот шестой номер.
      «Что же это такое? — размышлял Леонтьев, придя к себе в номер. — Кто из них лжёт? Зубова или этот инженер из наркомата? Правда, инженер говорит с чужих слов. Но если он прав, то кто же в таком случае эта женщина, и зачем она присвоила себе имя умершей? Где она получила паспорт Зубовой? Ведь в гостинице могут прописать только по паспорту».
      Первой мыслью Леонтьева было поехать в НКВД и там рассказать обо всём. Но потом он решил, что это преждевременно и серьёзных оснований для обращения в НКВД у него пока нет, да и женщина эта всем своим обликом внушала ему полное доверие.
      «В самом деле, — думал он, — ничего ведь ещё не произошло, ничего не стряслось, может быть, всё это недоразумение или, наконец, выдумка этого инженера, которого, кстати, я решительно не помню… Стоит ли, не посмотрев в святцы, трезвонить во все колокола? Подумают, что я нервный идиот. Нет, не пойду».
      И не пошёл.
      Устав после испытания орудия и всех связанных с этим волнений, Леонтьев прилёг отдохнуть. Но едва он задремал, как его разбудил телефонный звонок. Леонтьев взял трубку и услышал голос Марии Сергеевны.
      — Куда же это вы, голубчик, запропастились? — спросила она с добродушной простотой, которая так шла к ней. — Небось нашли более молодую даму?
      Леонтьев объяснил, что был занят делами, и в свою очередь спросил, нет ли каких-либо вестей о Сергее Платоновиче.
      — Пока ничего не знаю, — ответила Мария Сергеевна. — Обещали мне общие знакомые навести справки, да ведь это теперь не так просто. Подожду ещё несколько дней, а там буду хлопотать о разрешении ехать в Ленинград, несмотря на блокаду. А вы что делаете? Не зайдёте ли чайку попить? У меня с собой банка варенья, ещё довоенного, приходите — угощу.
      Леонтьеву было интересно с ней поговорить, и он принял приглашение. Мария Сергеевна встретила его по-домашнему, в капоте.
      Сидя против этой пожилой женщины, слушая её добродушную болтовню, глядя в её милое, спокойное, открытое лицо со смеющимися глазами и какими-то ласковыми, совсем материнскими морщинками, Леонтьев окончательно убедился, что инженер неправ и что она — именно Мария Сергеевна Зубова. Эта уверенность особенно окрепла после того, как Мария Сергеевна в разговоре, вновь вернувшись к своим семейным делам, обнаружила такую осведомлённость о привычках и характере Зубова, какой мог обладать только близкий ему человек. В разговоре она — это пришлось кстати — достала из чемодана и показала Леонтьеву портрет Сергея Платоновича Зубова.
      С другой стороны, Леонтьев заметил, что она не проявляла ни малейшего интереса к его делам и, по-видимому, даже не представляла себе, что он давно перешёл от научно-исследовательской деятельности к работе в военной промышленности.
      Просидев у Марии Сергеевны около двух часов, Леонтьев простился с нею и, вернувшись к себе в номер, лёг спать.
     
      Поездка в Софию
     
      В тот самый день, когда состоялось испытание нового орудия, — в тот самый день, около семи часов вечера, экспресс Стамбул — София подошёл к небольшому дебаркадеру софийского вокзала. Как всегда по прибытии заграничного поезда, чинные болгарские полицейские вошли в спальный вагон и получили у толстого проводника в коричневой униформе паспорта приехавших иностранцев. На этот раз их приехало не много — пять человек: два немецких инженера с подозрительной военной выправкой, турецкий журналист с испитым лицом, какой-то толстый, весь лоснящийся грек и румынский коммерсант Петронеску, поджарый, немолодой уже человек с большим рубцом на левой щеке.
      Старший из полицейских, взяв под козырёк, приветствовал приезжих и объяснил им, что паспорта они получат на следующий день в управлении софийской полиции, причём если господа не пожелают себя утруждать, то могут прислать кого-либо из сотрудников гостиницы, в которой «почтенным приезжим угодно будет остановиться». Поблагодарив вежливого полицейского, Петронеску вышел на перрон. Носильщик, мальчишка лет тринадцати в пёстро заплатанных штанах, нёс за ним чемодан.
      Выйдя на перрон, Петронеску закурил. Он давно не был в Софии и не очень любил этот город. Последние месяцы он прожил в Турции, которую хорошо знал. Ему приходилось там бывать ещё в дни своей молодости, в период войны 1914 — 1918 годов.
      В Софию он выехал внезапно. Ещё вчера, стоя на перроне анкарского вокзала в Стамбуле, Петронеску мысленно прощался с этим городом. События складывались таким образом, что надо было из него на некоторое время исчезнуть, не говоря уже о делах, которые ждали в Софии.
      Вечерний Стамбул дымился в лучах заката. Огромное красное солнце купалось в Золотом Роге. Белые румынские пароходы, застигнутые войной в Стамбульском порту и застрявшие там до лучших времён, чуть покачивались на якорях. Город шумел, суетился, пел, смеялся, плакал, бранился и блистал всеми цветами радуги. К пристани в Галате со всех сторон ползли через бухту юркие, канареечного цвета пароходики, как их там называют, — шеркеты. Новый город амфитеатром спускался к набережным, струясь разноцветными потоками улиц, автомобилей и маленьких вагончиков трамвая, похожих издали на майских жуков.
      На привокзальной стороне, у моста, ещё кипел Рыбный базар. На нём толкались, ссорились, шумели, торговались, кричали на всех языках турки, греки, левантинцы, армяне, евреи, румыны. На прилавках, лотках и в палатках лежали апельсины и финики, маслины, битая птица, омары величиной с доброго поросёнка, морские петухи с лазоревыми плавниками, рыба-меч с длинным, в метр, костяным, похожим на рапиру носом, плоская уродливая коричневая камбала, золотистая барабулька и прочие дары трёх морей — Чёрного, Мраморного и Средиземного. Во всех направлениях быстро шагали грузчики, тащившие на плечах огромные плетёные корзины со всякой морской живностью, только что подвезённой на рыбачьих фелюгах.
      В другой части базара торговали смирнскими коврами и розовым маслом, дублёными кожами и цветными шалями, медными сковородами и чайниками, древними, зелёными от старости монетами, пёстрыми ситцами и шелками.
      От шума и гортанных выкриков, разноцветных костюмов, многокрасочных тканей, суеты и многоголосицы, острых рыбных и фруктовых запахов, назойливых приставаний нищих и гнусавого завывания розничных торговцев туманилась и тяжелела голова, и весь базар вдруг начинал зыбко колыхаться в глазах, как будто на нём внезапно забушевал шторм. Волны лиц и звуков, цветов и запахов захлестывали прибоем прилегающие к базару кривые вонючие переулки старого города.
      Да, господин Петронеску любил этот город! Разноязычная, многоликая толпа шумно струилась по его оживлённым улицам. Греки, немцы и французы, румыны и итальянцы — кого только не занесло сюда в эти бурные военные годы!..
     
      ***
      Петронеску покинул Турцию в сложный, напряжённый момент. Шёл апрель 1942 года. Война была в самом разгаре. На востоке советские и германские армии схватились в смертельном поединке на всём протяжении тысячекилометрового фронта. Шли сражения, невиданные в истории по своим масштабам, ожесточению и потерям. Тысячи танков и самолётов были брошены в бой с обеих сторон. И в мире не было места, где не следили с трепетом и тревогой за исходом этого гигантского поединка, в котором решались судьбы мира. Да, теперь уже было понятно каждому: судьбы мира решались на обагрённых кровью русских полях.
      Турция формально не участвовала в войне. Но под прикрытием пышных заявлений о строгом нейтралитете, миролюбии и объективности турецкие дипломаты вели двойную игру. На всякий случай они заигрывали с обеими сторонами, не зная ещё, на чьей стороне будет победа.
      Вести эту политику было совсем не легко. Господин Сараджогло, турецкий министр иностранных дел, балансировал как мог. Прямо из приёмной немецкого посла фон Папена он мчался в приёмные послов союзной коалиции. Путь был недлинным — все посольства расположены в Анкаре в одном квартале, на одном и том же бульваре Ататюрка, — но сложным и скользким до чрезвычайности.
      Едва успев принести поздравления по поводу успехов немецкого оружия сухощавому, седому, подозрительному фон Папену, старому дипломатическому волку и разведчику, надо было приятно улыбаться советскому послу в связи с разгромом немцев под Москвой и успешным контрнаступлением. А главное, под шумок этих поздравлений, пожеланий и приветствий приходилось делать и осторожные заверения: дескать, мы всей душой с вами уже сегодня, но недалёк день, когда к упомянутой душе присоединятся и полтора миллиона турецких аскеров в полном походном снаряжении и с отличной выправкой. Под эти витиеватые и туманные обещания очень хотелось урвать что возможно.
      В мутном потоке такой политики развелись самые фантастические «рыбы», и удить их съехались любители со всех концов света. «Мирный» Стамбул кишмя кишел шпионами, спекулянтами, международными авантюристами, шулерами европейского класса, кокотками всех мастей и расценок, поставщиками оружия и документов, содержателями публичных домов и специалистами по дезинформации, представителями Ватикана и торговцами живым товаром. Все отели и рестораны от Пера до Галаты были переполнены. Аппараты военных и морских атташе увеличились до предела. Спрос на дачи в Бююк-Дере — дачной местности в районе Стамбула, на берегу Босфорского пролива, — возрос необыкновенно: из Бююк-Дере узкий пролив просматривался невооружённым глазом от берега до берега.
     
      ***
      В этой обстановке господин Петронеску плавал свободно, как рыба в воде. Немецкая разведка, в которой он работал, вела себя в Анкаре и Стамбуле, как на Фридрих-штрассе; гестапо имело в Турции почти официально своё отделение, издавало для Турции свою газету, имело полдюжины подкупленных изданий, заводило обширные связи среди турецких правительственных чиновников, широко распространяло фашистскую литературу. Господин фон Папен до такой степени воспылал любовью к турецкому народу, что у себя в посольстве устраивал специальные приёмы для турецких шофёров, механиков, железнодорожников, лично приветствуя этих скромных тружеников. На приёмах демонстрировалась немецкая кинохроника, наглядно показывавшая непобедимость германского оружия и радужные перспективы, которые сулит всем народам «новый порядок». Немецкие «специалисты» успешно проникали в турецкие учреждения, банки и предприятия.
      И всё шло хорошо, пока в Берлине, нетерпение которого усиливалось с каждым днём, не решили применить для ускорения событий испытанный приём — организовать покушение на немецкого посла в Турции, приписав это, разумеется, большевикам. Мыслилось, что выстрел в Папена или, ещё современнее, взрыв бомбы, брошенной в него днём в самом центре, на бульваре Ататюрка, прямо под окнами посольств всего мира, должен наконец вынудить Анкару сделать решительный шаг.
      Когда этот план был доложен Гитлеру, он утвердил его без всяких колебаний, подчеркнув одно условие: Папен должен остаться невредимым. Специалисты из гестапо поморщились — такая установка крайне усложняла операцию. Признаться, они рассчитывали, что фюрер, учитывая важность, а также мировое значение задуманной инсценировки, пойдёт и на то, что старый Папен отправится на тот свет. Это, конечно, сразу придало бы всей операции необходимый эффект. Но приказ есть приказ, и пришлось скрепя сердце продумывать такие детали «покушения», которые обеспечили бы невредимость сухопарого Папена без ущерба для общего эффекта инсценировки.
      После того как план был разработан во всех деталях, фюрер приказал ознакомить с ним будущего «потерпевшего». Специально прибывший из Берлина уполномоченный явился в кабинет фон Папена. На столе посла была разложена карта бульвара Ататюрка. Вот тротуар, по которому Папен ежедневно совершает свой традиционный моцион. Вот столб, у которого его должен был поджидать злоумышленник. Отсюда тот направится навстречу послу. Здесь злоумышленник к нему подойдёт. Два выстрела, разумеется, мимо и третий — в пакет с бомбой, которую бедняга будет держать в руках. Сразу после второго выстрела господин посол должен упасть на тротуар, поближе к краю, чтобы его не задела взрывная волна. Через три минуты должна подоспеть посольская машина, которую вызовет мотоциклист из немецкого посольства, «случайно» проезжающий мимо в этот момент на своём мотоцикле. Злоумышленника, разумеется, разорвёт в клочья. Но он этого не подозревает, полагая, что выстрел вызовет лишь дымовую завесу.
      Фон Папен отлично изучил кухню такого рода операций. Он сам не раз проделывал их ещё в прошлую войну, будучи немецким дипломатом в США, где возглавлял всю диверсионно-разведывательную работу и, в частности, прославился широко задуманной и великолепно реализованной операцией по организации взрывов американских пароходов, направляемых из Нью-Йорка в Европу с грузом снарядов для англо-французских войск. Поэтому, когда фон Папену сообщили о решении организовать на него «покушение», он ничем не проявил ни удивления, ни испуга, хотя в глубине души, хорошо зная своего фюрера, не исключал смертельного исхода инсценировки…
      — Если фюрер счёл это целесообразным, — протянул он, — то моя жизнь к его услугам…
      — Господин Папен, я не совсем понимаю вас, — немедленно возразил приехавший из Берлина уполномоченный, — о вашей жизни не может быть и речи: она слишком дорога фюреру и Германии. Мы потому и докладываем план во всех деталях, чтобы решительно исключить какие бы то ни было случайности и чтобы вы шли в этот день на прогулку так же спокойно, как всегда.
      — Случайности, мой друг, вовсе исключить невозможно. Особенно в подобных случаях. Но во время такой войны не думают о случайностях…
      Тем не менее господин фон Папен посвятил плану несколько часов. Он взвесил самые мельчайшие детали, внёс свои предложения и даже сформулировал текст фразы, которую он должен будет произнести сразу после покушения в присутствии прибывших турецких полицейских: «Эта бомба предназначалась для меня, но господу было угодно сохранить мою жизнь для Германии. Уверен, что взрыв — дело этих нечестивцев» (гневный жест в сторону здания советского посольства).
      В конце совещания, хотя был уже поздний вечер, господин посол увлёкся до такой степени, что, невзирая на возраст, подагру и седины, трижды шлёпался на ковёр, изображая момент падения, потерю сознания, временное забытье, первый стон и вздох облегчения, медленный подъём и обращение к полицейским и случайным очевидцам. Проделано это было артистически, в духе старой романтической школы, с придыханиями и трагическим шёпотом. Уполномоченный пришёл в восторг.
      После этого работа закипела. Два агента немецкой разведки — студент Абдурахман, кокаинист, и парикмахер Сулейман, тупой, туго и медленно соображающий парень, были намечены как будущие обвиняемые — свидетели обвинения против русских, которые якобы действовали с ними сообща. Третий, исполнитель покушения, по хитро задуманному плану должен был погибнуть при взрыве бомбы, которую он держал в руках и в которую сам должен был выстрелить. В дальнейшем Абдурахман и Сулейман должны были дать показания, что этот третий был их друг Омер, которого вместе с ними якобы привлекли к покушению на фон Папена советские граждане Павлов и Корнилов.
      Дело осложнялось тем, что как Абдурахман, так и Сулейман никогда не видели Павлова и Корнилова. Пришлось Абдурахмана и Сулеймана вывезти из Анкары в Стамбул, где агент гестапо часами гулял вместе с ними у здания советского консульства. Несколько раз он показывал им Павлова и Корнилова, выходивших из здания. В стамбульской полиции удалось добыть их фотокарточки.
      После этого началась подготовка будущих показаний Абдурахмана и Сулеймана. Оба с трудом усваивали заданный текст, путались в деталях, плохо запоминали.
      В таком виде их было опасно выпускать на гласный, открытый судебный процесс, который должен был явиться апофеозом всей инсценировки. Их могли сбить Павлов и Корнилов, и они могли окончательно запутаться. Дни проходили, а дело шло из рук вон плохо. Берлин уже начинал нервничать — дела на фронте осложнялись и надо было торопиться с этими упрямыми турками.
      Уполномоченный из Берлина в свою очередь начинал терять терпение. Он набрасывался на участников подготовки с угрозами и бранью. Но это не способствовало продвижению дела. Тогда берлинский уполномоченный решил привлечь к этому делу и господина Петронеску, находившегося в это время в Стамбуле.
      Господин Петронеску, узнав об этом, потерял обычную жизнерадостность. Чёрт возьми, так можно раз навсегда подорвать престиж, заработанный с таким трудом на протяжении десятилетий! Проклятые Абдурахман и Сулейман были тупы, как ишаки, и, кажется, глупели с каждым днём. Сулейман, который уже, казалось, начал запоминать тексты своих будущих показаний на следствии и в суде, вдруг обратился к господину Петронеску с идиотским вопросом:
      — А что, если русские скажут, что они меня никогда не видели и не знали?.. Они могут так сказать?
      — Конечно, могут, — ответил господин Петронеску, ещё не понимая, в чём смысл вопроса. — Они так и скажут, ведь так и есть на самом деле, вы же это знаете… Ну и пусть говорят. Вам какое дело?
      — Так ведь все поймут, что мы говорим неправду. И нас могут осудить за ложные показания, — закончил свою мысль Сулейман.
      Господин Петронеску едва удержался от смеха. Этот кретин боялся, что его осудят за ложные показания, даже не понимая, что ему грозит виселица как раз в том случае, если суд поверит его показаниям. Вот с таким быдлом приходилось работать, подготовляя мировую сенсацию! Нет, надо было любыми путями избавиться от участия в этом деле.
      Однажды ночью господина Петронеску осенила великолепная мысль: на будущем судебном процессе Абдурахмана и Сулеймана следовало подкрепить умным юристом. Надо будет подобрать надёжного адвоката, который вёл бы процесс умело и ловко.
      Среди агентов немецкой разведки был один турок-юрист, некий Захир Зия Карачай. В своё время он получил образование в Германии и ещё в студенческие годы был завербован гестапо. Теперь этот проходимец проживал без определённых занятий в Анкаре и использовался для всякого рода третьестепенных поручений. В адвокатуре он не состоял, так как не имел своей адвокатской конторы, без чего, по турецким законам, не мог быть зачислен в это сословие. Но он знал немецкий и французский языки, был пронырлив и полезен как мелкий шпион, провокатор и посредник во всяких грязных делах. Кроме того, он недурно подделывал подписи.
      При всём том это был человек проверенный, на всё готовый и, как-никак, юрист по образованию. Господин Петронеску доложил свой план уполномоченному. Тот снёсся с Берлином и получил одобрение.
      Захира Зия Карачая надо было срочно произвести в адвокаты. Средства, необходимые для открытия конторы, были ему переведены. И он был принят в анкарскую коллегию адвокатов. Увы, только значительно позже, уже в ходе судебного процесса, выяснилось, что сделано это было грубо: средства на открытие конторы были перечислены на имя Захира Зия Карачая через банк прямо со счета немецкой фирмы, которая была известна как филиал гестапо. Но кто мог подумать, что дотошные русские докопаются до такой мелочи! Казалось, никому и в голову не придёт выяснять, кто дал деньги Карачаю и почему он стал адвокатом как раз перед покушением на фон Папена.
      Однако до процесса всё шло благополучно. Карачай отлично понял свою задачу и старательно зубрил полученные из Берлина инструкции.
      Когда всё уже было подготовлено, господин Петронеску внезапно получил приказание немедленно выехать из Стамбула в Софию. Для «покушения» он уже не требовался, а в Софии его ждало новое и очень серьёзное поручение.
      И вот он в Софии. О возвращении в Стамбул пока нечего было и думать. Там теперь обойдутся без него, а здесь он нужен до крайности. Правда, и в Софии можно было недурно работать.
      Так размышлял господин Петронеску, выйдя из вагона на перрон софийского вокзала. Вечерний город встретил его сдержанным гулом плохо освещённых улиц, резкими выкриками газетчиков, глухим кряканьем таксомоторов и заунывными стонами редких трамваев.
      Анкара и ярко освещённый Стамбул — всё это оставалось позади, было уже почти пройденным для господина Петронеску этапом. Впереди — София, новое, очень ответственное и опасное поручение, а следовательно, новые награды и, главное, деньги, деньги, деньги…
      Улыбаясь этим перспективам, господин Петронеску стряхнул груз воспоминаний и двинулся в город.
      «Чёрт с ним, со Стамбулом! — думал Петронеску. — Здесь будет не хуже».
      Подозвав такси, он отправился в один из городских отелей.
      Вечером «румынский коммерсант» встретился с владельцем немецкого кинотеатра, пожилым человеком неопределённой национальности. В маленьком кабинете, расположенном за кассой театра, они долго сидели вдвоём, беседуя, как старые знакомые. Они и в самом деле давно и близко знали друг друга: смуглый, худощавый господин Петронеску, румынский подданный, и тучный, страдающий одышкой господин Попандопуло, человек с бычьим затылком и квадратным подбородком, немец по внешности, грек по паспорту, турок по манерам, кинопредприниматель по вывеске и чёрт его знает кто на самом деле.
      Софийские полицейские чиновники, когда заходила речь о господине Попандопуло, почему-то многозначительно улыбались, но охотно свидетельствовали его бесспорную благонадёжность и коммерческую солидность.
      Но господину Петронеску вовсе не нужно было наводить справки в полиции о господине Попандопуло: они знали друг друга давно и отлично. Вот почему их беседа, хотя они и не виделись года три, не была перегружена взаимными расспросами, восклицаниями и отступлениями. Нет, беседа, что называется, с места набрала нужную скорость. Петронеску сказал, что прибыл в Софию к «русским друзьям», что пора восстановить старые связи, что «дома жалуются на трудности работы» и что им обоим, то есть ему и Попандопуло, поручено довести до конца одно небольшое «московское дельце».
      Попандопуло поморщился и заметил, что, как это хорошо знают «дома», у него есть в Софии свои дела, трудности тут немалые и его поэтому удивляет, почему «московскими делами» надо ворочать из Болгарии.
      — Вы не учитываете, дорогой Попандопуло, — возразил ему Петронеску, — что в военное время всегда легче работать на нейтральной территории. И, кроме того, так приказано.
      Попандопуло сообщил собеседнику, что белоэмигрантская колония в Софии совсем уже не та, что раньше. Старики одряхлели, погрязли в собственных нехитрых делах — ресторанчики, чайные, лавчонки, — а молодёжь ненадёжная, дух в ней не тот, кое-кто даже открыто сочувствует Советской Армии.
      — Признаться, — продолжал он, — я с ними особенно и не возился. Когда было предписано найти добровольцев для фронта, я кое с кем встретился, поговорил. И слушать не хотят, мошенники.
      Петронеску сидел молча и о чём-то напряжённо думал. Потом он разъяснил своему собеседнику, что людей ему нужно не так уж много. Главное — он хочет найти здесь верное место для связи с Москвой, для того чтобы руководить отсюда выполнением одного специального задания. Попандопуло осторожно спросил, о каком задании идёт речь.
      — Если нужно кого-нибудь ликвидировать, — добавил он, — то у меня есть на примете один экземпляр. Готов на всё. И в случае чего — не жалко…
      — Нет, тут совсем иное дело, — ответил Петронеску, — работа очень тонкая, можно сказать, научная. «Дома» интересуются одним русским изобретателем — и даже не столько им, сколько его трудами.
      Он затянулся сигаретой, глотнул чаю и мечтательно протянул:
      — Хорошо бы заполучить его живым… Тёпленького. Помните, как в тысяча девятьсот пятнадцатом году…
      Попандопуло сочувственно заржал. Ещё бы, он отлично помнил, как некогда он и Петронеску, тогда ещё совсем молодые шпионы, были переброшены по заданию немецкой разведки в Батум, откуда выкрали молодого конструктора подводных лодок. Они подсыпали инженеру в вино хлоралгидрата, а потом перевезли его, сонного, через турецкую границу.
      — Помните, — хрипел Попандопуло, — помните, как этот младенец вопил, проснувшись уже в Турции?.. Это было чертовски смешно! А как мы инсценировали, что он утонул! Помните, оставили на пляже брюки, бумажник, пояс… А как радовался удаче капитан Крашке! Он тоже был ещё совсем молод.
      — Ещё бы ему было не радоваться, — ответил Петронеску, — когда мы с вами рисковали своими головами, а он в это время спокойно прохлаждался с девками в Стамбуле и получил за наш риск крест и повышение в чине. Мы же с вами остались ни с чем… Он сейчас там, в России, под Смоленском. Перед войной у него случилась большая неприятность в Москве, но теперь им довольны. Он и тогда ловко получил награды за наш счёт…
      — Да, да, — произнёс со вздохом Попандопуло. — Это был верх несправедливости. Я запомнил это на всю жизнь.
      — Ну, довольно воспоминаний, — прервал его Петронеску, заметив, что разговор, начавшийся столь деловым образом, уклоняется в сторону. — Перейдём к делу. Итак…
     
      Телеграмма
     
      В деловой сутолоке, связанной с началом серийного производства нового орудия, Леонтьев забыл о странном происшествии с супругой профессора Зубова, тем более что сама она никак не напоминала о себе. С раннего утра инженер уезжал на завод, где осваивалось производство нового орудия, и там до поздней ночи работал, спорил с поставщиками и проверял анализы.
      Поздно ночью Леонтьев возвращался на машине в гостиницу. Усталый от напряжённой работы, он обычно засыпал на своём месте рядом с шофёром.
      На улицах затемнённого города ни на минуту не прекращалась жизнь. Проходили колонны машин, спешивших на фронт и с фронта, подмигивали зелёные и красные фонарики регулировщиков уличного движения, военные патрули проверяли на перекрёстках документы и пропуска.
      Когда патруль открывал дверцу машины, шофёр тихо, чтобы не разбудить Леонтьева, протягивал пропуск и говорил:
      — Тише, не разбуди. Это наш инженер. Совсем, бедняга, замытарился, целый день носится. Вот пропуск…
      Красноармейцы улыбались и осторожно, стараясь не хлопнуть, притворяли дверцу машины после проверки документов.
      Так незаметно пробежали два месяца. Однажды в гостиницу прибыл курьер с пакетом. Распечатывая конверт, Леонтьев волновался. Он догадывался, что это ответ на его просьбу разрешить ему выехать на фронт, чтобы присутствовать при боевом испытании первой партии выпущенных заводом орудий.
      Да, это был ответ. В конверте оказался документ о том, что инженер Леонтьев командируется в Н‑скую артиллерийскую бригаду для проверки боевых свойств орудия «Л‑2». В коротком письме Нарком вооружений просил Леонтьева не задерживаться и помнить, что его присутствие на заводе в Москве более чем необходимо.
      Два дня ушло на подготовку к отъезду, оформление фронтового пропуска и окончание заводских дел. Наконец всё было закончено. Рано утром выделенная в распоряжение Леонтьева маленькая юркая военная машина и шофер её Ваня Сафронов, смешливый лукавый парень с весёлыми глазами, поджидали конструктора у подъезда гостиницы.
      За Леонтьевым зашёл в номер приехавший его сопровождать майор Бахметьев, молчаливый молодой человек с внимательным взглядом и спокойным приветливым лицом.
      Леонтьев закрыл номер, передал ключ от него дежурной по этажу и спустился вниз. Подойдя к администратору гостиницы, он передал ему броню на номер, который оставался за ним, и на вопрос, скоро ли он возвратится, коротко ответил:
      — Не знаю. При всех условиях номер остаётся за мной. Всего хорошего.
      Леонтьев вышел из подъезда гостиницы и подошёл к машине. Ваня лихо откозырял и включил зажигание. Поставив свой чемоданчик на заднее сиденье, Леонтьев сел рядом с шофёром. Майор Бахметьев устроился за спиной Леонтьева.
      — Батюшки, да куда же это вы, сударь, в такую рань собрались, да ещё на этаком драндулете? — раздался совсем рядом чей-то знакомый голос, и, обернувшись Леонтьев увидел Марию Сергеевну, которая стояла на тротуаре с неизменной сумкой и каким-то старомодным зонтиком в руках.
      — Здравствуйте, Мария Сергеевна, — улыбнулся Леонтьев. — Вот собрался… Тут, собственно, недалеко… На фронт…
      — Что же это вы, сударь мой, пропали? — спросила, как всегда добродушно, Мария Сергеевна. — Вовсе забыли свою даму…
      Леонтьев извинился, сослался на перегруженность работой и обещал по возвращении немедленно навестить Марию Сергеевну. Простившись, он велел трогать. Мария Сергеевна приветливо помахала ему вслед платочком, и машина понеслась вперёд.
      С минуту ещё добродушная женщина провожала машину взглядом, разглядела, что номер на машине военный, а не городской, запомнила этот номер — «10‑12», почему-то вздохнула и тихо побрела в вестибюль гостиницы.
      В вестибюле она подошла к дежурному администратору и вежливо спросила:
      — Не знаете случайно, где инженер Леонтьев, мой земляк? Стучу, стучу к нему в номер, а никого нет.
      — Инженер Леонтьев уехал, — ответил администратор. — Номер остался за ним.
      — Надолго уехал? — спросила Мария Сергеевна.
      — На неопределённое время.
      В то же утро дежурная международного отдела московского телеграфа приняла телеграмму в Софию:
      «Хлопочу вашей визе въезда в Москву. Мама жалуется общую слабость. Сильно переживает отъезд Серёжи на фронт, волнуется за него. Целую. Ната».
      Телеграмма была адресована Русаковым, проживающим в Софии на Балканской улице, и была сдана на московском телеграфе ровно в десять часов двенадцать минут, что и было обозначено на телеграфном бланке.
      В пятнадцать часов тридцать минут телеграмму принял софийский городской телеграф, а немного спустя рассыльный телеграфа подъехал на мотоцикле к дому на Балканской улице. На стук вышел сам господин Русаков — бородатый человек с багрово-сизым носом и отёкшим лицом. От него несло чесноком и винным перегаром.
      Он взял телеграмму, что-то буркнул и хлопнул дверью перед самым носом рассыльного, не дав ему ничего на чай.
      Через час Русаков пришёл в бар-варьете «Лондра» и попросил швейцара вызвать господина Петронеску, который веселился там с дамой. Петронеску пришёл в вестибюль, прочёл телеграмму, и лицо его сразу вспотело. Он отёр лоб салфеткой, которую держал в руках, поспешно расплатился с официантом, извинился перед своей дамой и, выйдя из бара, сел в такси.
      В ту же ночь софийский городской телеграф принял длинную телеграмму, адресованную в Бухарест. В ней сообщалось, что мосье Серж временно ликвидировал своё дело и выехал для подыскивания торгового помещения и что при этих условиях переговоры с ним лучше начинать в том месте, куда он выехал ровно в десять часов двенадцать минут.
      Вскоре в кабинет начальника одного из отделов германской разведки доставили расшифрованное сообщение из Москвы, пришедшее через Софию — Бухарест. В этом сообщение говорилось, что изобретатель Леонтьев выехал на фронт на военной машине № 10‑12 и что выезд этот, по-видимому, связан с боевым испытанием его изобретения. Район фронта, куда он выехал, пока неизвестен.
      Начальник отдела два раза прочёл сообщение, неодобрительно что-то промычал, а затем сказал подчинённому, принёсшему этот документ:
      — Район фронта неизвестен… Чёрт возьми! Главное — неизвестно… Я очень боюсь, что в самом ближайшем будущем этот район станет нам слишком хорошо известен. Судя по всему, это какой-то дьявольский аппарат! Надо предупредить штаб.
      Он быстро надел шинель и вышел из кабинета.
     
      На фронте
     
      Машина быстро поглощала километры. По обеим сторонам дороги тянулись поля и перелески, мелькали живописные деревни. По серому асфальту шоссе мчалось множество машин: грузовики всех марок, юркие малолитражки, штабные «эмки» и прыгающие тупорылые «виллисы». Апрель дымился на горизонте. Строгие девушки с бронзовыми от весеннего загара лицами, прозванные за это «индейцами», регулировали движение.
      На контрольно-пропускных пунктах девушки придирчиво проверяли документы, путёвки и шофёрские права. Никакие попытки шофёра Вани Сафронова рассмешить их и побалагурить не имели успеха. Девушки оставались серьёзными и только в ответ на последнюю Ванину фразу «Умоляю не скучать и Ванюшку поджидать» сдержанно и лукаво смеялись одними глазами.
      И опять вьётся фронтовая дорога, весенний ветер бьёт в лицо, а рядом, впереди, сзади и навстречу бегут непрерывно машины, тарахтя, проносятся танки, с треском мчатся мотоциклы офицеров связи.
      Кое-где стоят, пережидая, вереницы машин. Прямо в них спят водители, черномазые, с обветренными лицами парни, столько раз проделавшие этот фронтовой рейс, подвозя красноармейцев и письма, продукты и боеприпасы, актёров фронтовых бригад и медсестёр.
      Леонтьев приехал в намеченный пункт вечером. Командир бригады полковник Свиридов, предупреждённый заранее, уже поджидал изобретателя. В блиндаже был накрыт стол и приготовлен ужин, а в углу белели простыни заботливо приготовленной постели.
      От ужина гость отказался: ему не терпелось посмотреть свои орудия. И командир повёл его на участки, где были замаскированы новенькие «Л‑2».
      Леонтьев познакомился с расчётами орудий, побеседовал с командирами, сделал несколько замечаний. Волнение предстоящего боевого испытания всё более охватывало его. Ровно в пять часов по приказу командования «Л‑2» должны были вступить в действие и им, по выражению полковника Свиридова, «предоставлялось приветственное слово»…
      Уже заканчивались приготовления. Боекомплекты снарядов были подвезены к орудиям. Механики в последний — который уж! — раз проверяли механизмы; у всех командиров орудийных расчётов были выверены и точно поставлены часы. Дежурные обошли участки и строго запретили курить на воздухе, зажигать фонарики и спички. Весенняя ночь мягко окутала мраком лагерь бригады, и людям было приказано отдыхать.
      Леонтьев и Свиридов пошли к блиндажу. Прежде чем спуститься вниз, оба молча постояли у входа. В ночном небе, где-то над ними, высоко-высоко гудели моторы проходивших самолётов. Был ясно слышен прерывистый тяжёлый вой немецких бомбардировщиков, шедших на восток. Их сменял ровный звонкий рокот наших машин, которые шли на запад.
     
      «Комбинат» под Смоленском
     
      Давным-давно, ещё до отмены крепостного права, километрах в тридцати от Смоленска была воздвигнута пышная усадьба князей Белокопытовых. Рассказывали, что усадьбу эту — и помещичий дом, и все надворные постройки, и причудливые павильоны — строил какой-то итальянец, за громадные деньги вывезенный князем из заграничных странствий. А странствовать князь любил, ездил он много, и потому, быть может, дом его был выстроен столь несуразно. Князю хотелось, чтобы он был похож и на средневековые рыцарские замки, какие довелось ему видеть в Баварии — с башнями, бельведерами, тайниками, и на дворцы польских магнатов, какие сохранились и теперь ещё на Волыни и в Западной Белоруссии, и на итальянские палаццо, которыми не раз любовался он в Венеции.
      Итальянец, как рассказывают, спорил тогда и горячился, но характер у князя был крутой и несговорчивый. Убедившись в этом, плюнул итальянец на чистоту стиля и в два года построил князю обыкновенную домину, смахивающую одновременно и на рыцарский замок, и на палаццо, и на дворец. Князь устроил пышное новоселье с охотой, крепостным балетом и фейерверком. На праздник съехалась знать со всей округи. Новоселье праздновалось добрую неделю.
      С тех пор высится километрах в тридцати от Смоленска, в глухом бору, это огромное, в три этажа, каменное здание с башнями и подземельями, с двусветными залами, с хорами и мраморными колоннами, с потайными дверьми и подземными переходами. Липы запущенного парка и заросшие кувшинками старые пруды окружают его.
      После революции в округе долго думали, как поступить с этим диким домом. Был там и сельсовет, и школа трактористов, и колхозно-совхозный театр. Пробовали даже расположить в нём дом отдыха союза работников земли и леса — уж очень хороши кругом места! — но отдыхающие ворчали, что здание напоминает им не то старинную тюрьму, не то крепость и плохо, дескать, действует на нервную систему.
      Дом отдыха перевели в другое место, и с тех пор здание пустовало. В огромных залах и мрачных сводчатых комнатах расплодилось множество летучих мышей, филинов, крыс и прочей нечисти, и дом стоял в тяжёлом молчании, словно кого-то поджидая.
      Когда пришли немцы, они сначала устроили в барском доме казарму, а потом прикатил на машине какой-то эсэсовский генерал, обошёл весь дом, внимательно осмотрел подземелье, одобрительно что-то промычал и уехал.
      Через день войска вывели, а усадьбу со всех сторон огородили колючей проволокой, вокруг расставили часовых, которые никого не пускали, даже не всякий немецкий офицер мог туда пройти.
      В доме поселились какие-то странные люди, многие из них были в штатском. В подземелье распоряжался юркий пожилой человек, которого звали герр Стефан, личность с европейским, можно сказать, именем: он был известен полиции всех стран и городов Европы как фальшивомонетчик высокой квалификации. Немцы нашли его в одной из парижских тюрем, где он отбывал очередной срок наказания. Герр Стефан работал у фашистов по своей прямой «специальности». В подземелье под его руководством изготовлялись фальшивые денежные знаки — советские сотенные, турецкие лиры, шведские кроны, английские фунты и иракские динары.
      В распоряжение герра Стефана были предоставлены новейшей конструкции литографские станки, гравировальные машины, агрегаты для горячей обработки бумаги — дело было поставлено на широкую ногу.
      В подземных лабиринтах, расположенных с другой стороны дома, тоже шла кипучая работа. Там изготовлялись фиктивные советские и партийные документы, а фотолаборатория печатала снимки «торжественных и радостных встреч германских войск с населением в оккупированных районах».
      В разбросанных по усадьбе павильонах и флигелях расположились другие секции этого удивительного «комбината». В одном находилась школа-общежитие для перебежчиков и диверсантов, в другом обучались радисты-коротковолновики, в третьем изготовлялись различного рода замаскированные передатчики — в виде баянов, несессеров, деревенских сундучков, музыкальных шкатулок и т. п., которыми снабжались перебрасываемые в советские тылы шпионы и диверсанты.
      В парке была построена парашютная вышка для учебных прыжков, которыми руководил долговязый рыжий мужчина в фельдфебельской форме. Среди будущих парашютистов были бывшие махновцы, петлюровцы и много прочего сброда, набранного в разных трущобах всего света.
      Они взбирались на вышку довольно неохотно и, поднявшись на верхнюю площадку, останавливались там в глубоком раздумье.
      — Шнеллер! — вопил снизу истошным голосом рыжий. — Шнеллер! — и виртуозно ругался по-русски.
      Время от времени очередная партия обученных шпионов отправлялась к линии фронта для переброски в советский тыл. Предварительно все они проходили через гардеробную, где каждый получал соответствующее платье.
      Оттуда выходили уже в полной готовности дряхлые украинские слепцы с бандурами, старушки гадалки с замусоленными колодами карт, бродячие музыканты с баянами и скрипками, «милицейские работники» в полной форме, снабжённые соответствующими документами, «красноармейцы» в поношенном обмундировании, якобы «вышедшие из окружения», даже подростки. Все они были соответственным образом проинструктированы, каждый имел определённое задание и был прикреплён к определённому району.
      Вечером, после наступления темноты, их увозили на машинах к линии фронта, откуда разными способами и путями перебрасывали в советский тыл.
      Всей этой сложной машиной, этим удивительным «комбинатом» руководил Крашке — тот самый Крашке, который в далёком 1915 году, в самом начале своей карьеры, так несправедливо обошёлся с Попандопуло и Петронеску, носившими тогда, впрочем, совсем другие фамилии. И тот самый Крашке, с которым случилось несчастье на Белорусском вокзале в Москве, ныне прощённый и получивший ответственное назначение.
      Здесь, в усадьбе под Смоленском, господин Крашке развернул узловой пункт германской разведки, своеобразный штаб, который непосредственно ведал шпионской, диверсионной и подрывной деятельностью на этом участке фронта. Местопребывание и работа этого штаба были глубоко законспирированы.
      Здесь задумывались, разрабатывали и подготовлялись самые «деликатные» планы и мероприятия немецкой разведки и пропаганды, здесь отбирались и проходили последнюю обработку новые «кадры», здесь по мановению режиссёрской палочки из Берлина репетировались наиболее эффектные инсценировки и изготовлялись «неопровержимые доказательства».
      В башне главного здания день и ночь потрескивала радиостанция, поддерживающая непрерывную связь с Берлином и с переброшенными в советский тыл радистами.
      Крашке, в спортивном костюме, с подёргивающимся ртом и остановившимися глазами, неустанно носился по дому, по подземным переходам и усадебным службам, спрашивал, приказывал, указывал, ругал, хвалил, требовал… И вся эта сложная машина вертелась под его холодным, пронизывающим взглядом покорно, бесшумно и слаженно.
      К ночи машина эта как бы останавливалась, и дом засыпал. Ни один луч света не проникал сквозь наглухо зашторенные окна. В павильонах и флигелях после дневной учёбы крепко спали «курсанты». Движение по усадьбе прекращалось. Только радиостанция не прекращала работы.
      И тогда Крашке выходил на свою ночную прогулку. Чуть поскрипывая толстыми подошвами своих спортивных башмаков, он обходил все здания усадьбы и шёл в парк подышать свежим воздухом.
      Горячий деловой день был позади. Теперь требовалось что-то для души. Но и развлекался Крашке так же, как жил: не совсем обычно.
      Он возвращался в дом и через потайную дверь в спальне спускался в фамильный склеп князей Белокопытовых, откуда особым ходом пробирался в самое секретное убежище дома. Там по ночам шли допросы. Туда в закрытых машинах доставлялись с фронта раненые или попавшие в плен советские офицеры и бойцы, которые отказывались выдать военную тайну, или мирные граждане, попавшие под подозрение.
      Здесь господин Крашке давал волю своей фантазии. Под утро, синий от остроты пережитых ощущений, с отвисшей челюстью и блуждающими глазами, Крашке поднимался к себе, долго мыл окровавленные руки, а потом раздевался и ложился в постель.
      Таков был новый хозяин старинной усадьбы под Смоленском.
      Крашке сильно волновало неожиданное задание берлинского начальства, связанное с инженером Леонтьевым.
      Задание пришло на рассвете, когда Крашке уже спал. Его пришлось разбудить: в шифровке приказывалось вручить её немедленно.
      Когда радист разбудил спящего Крашке, тот сел на постели, протёр красные глаза, вытянул худые, поросшие рыжим пухом ноги и уставился сонным взглядом на радиста.
      — Прошу извинить, герр Крашке, спешная телеграмма, — сказал радист.
      Крашке взял листок. По мере того как он читал телеграмму, лицо его теряло сонливое выражение.
      В телеграмме значилось следующее:
      «По имеющимся достоверным данным, на один из участков вашего фронта выехал из Москвы инженер Леонтьев, изобретатель нового орудия, представляющего для нас чрезвычайный интерес. По-видимому, выезд Леонтьева связан с пуском опытных экземпляров этого орудия в дело. Как само изобретение, так и его автор находятся в поле нашего зрения. Ставка приказывает любой ценой заполучить в плен Леонтьева. Для этого необходимо точно установить его местопребывание, после чего будет проведена операция по окружению и пленению того соединения, в котором находится Леонтьев.
      Сообщаем известные нам данные: Леонтьев выехал пятого апреля из Москвы на машине «виллис» № 10‑12. Он одет в костюм цвета хаки, военного покроя. Фото Леонтьева трёхлетней давности утром доставит самолёт».
      Господин Крашке три раза прочёл телеграмму. Сон как рукой сняло. Опять этот проклятый Леонтьев, из-за которого он так пострадал! Крашке быстро оделся.
      Через несколько минут все радиопередатчики «комбината» начали связываться с агентурой, переброшенной через линию фронта. Были спешно проинструктированы и увезены к переднему краю для переброски полтора десятка человек.
      — Боюсь, — сказал Крашке своему ближайшему помощнику, повторяя мысль своего берлинского начальства, — боюсь, что местопребывание Леонтьева мы скоро узнаем более чем точно. По-видимому, его изобретение даст о себе знать.
      Он оказался прав. Действительно, орудия инженера Леонтьева показали себя раньше, чем агентура Крашке смогла установить местопребывание изобретателя.
      Случилось это дня через два, около шести часов утра. Генерал Штанге, командующий одним из участков фронта, потребовал к полевому телефону господина Крашке.
      — Герр Крашке отдыхает, — ответил дежурный офицер.
      — Разбудите его немедленно! — потребовал Штанге.
      Крашке разбудили, и он подошёл к телефону. Генерал Штанге, задыхаясь от волнения, сообщил, что ровно в пять утра с советской стороны начался обстрел из орудия какой-то неизвестной конструкции.
      — Вы знаете, я старый солдат, — хрипло кричал Штанге, — но то, что сейчас происходит, немыслимо! Это ад!.. Нет, ад — это детский сад по сравнению с этим ужасом!..
      Генерал Штанге добавил, что он уже просил ставку о подкреплении, а главное — об организации массированного воздушного налёта на тот участок, с которого бьют новые орудия. Моральное состояние солдат катастрофически падает.
      «Вот она, — подумал Крашке, — визитная карточка этого Леонтьева».
      Он немедленно радировал в ставку, указав местопребывание изобретателя. Оттуда, ни минуты не колеблясь, дали команду, и к участку генерала Штанге двинулись резервы танков, артиллерии и самолётов. Было решено любой ценой прорваться на участке бригады Свиридова, обойти участок с флангов, выбросить в тыл мощный парашютный десант и таким образом взять весь район в полное окружение.
      — Любой ценой добейтесь пленения Леонтьева! — приказывала ставка.
      — Ищите Леонтьева! — радировал Берлин. — Прежде всего найдите Леонтьева! Головой отвечаете за жизнь Леонтьева! Нам нужен живой Леонтьев!
      Фамилия Леонтьева неслась через леса, горы и поля по телеграфным и телефонным проводам, склоняясь на все лады в приказах и предупреждениях, выплёскивалась из микрофонов и мембран. Она стала как бы символом разворачивавшейся операции.
      Но как раз в тот момент, когда спешно брошенные в дело резервы уже подходили к участку генерала Штанге, случилось нечто фантастическое. Такие же новые орудия внезапно вступили в дело совсем на другом участке фронта. Едва донесение об этом поступило в штабы и ставку, как ещё один участок фронта донёс, что там началось то же самое.
      В восемь часов утра орудия «Л‑2» вступили в действие уже по всей линии фронта. Карты спутались. Где же, на каком из участков был сам Леонтьев? Разумеется, никто этого не знал.
      Немецкие части в панике отступали, бросая технику и раненых. В штабах сбились с ног. Берлин неистовствовал и, потеряв реальное представление о положении, давал путаные и противоречивые приказания. Резервы то бросались на новые направления, то снова возвращались на прежние позиции, как шахматные фигуры, нелепо переставляемые растерявшимся игроком.
     
      Исполнительница лирических песенок
     
      Через несколько дней после отъезда Леонтьева на фронт Мария Сергеевна Зубова, жена профессора из Ленинграда, внезапно выехала из гостиницы «Москва». В заполненном перед отъездом листке она указала, что возвращается в город Челябинск, откуда приезжала в столицу.
      Заплатив по счёту и простившись с администратором, добродушная женщина вышла из вестибюля гостиницы с небольшим саквояжем и неизменной своей хозяйственной сумкой.
      Убедившись, что за нею никто не следит, Мария Сергеевна повернула за угол, спустилась в метро и доехала до Сокольников. Не спеша направилась она в парк. Был один из тех тихих подмосковных дней ранней весны, когда всё: и голые деревья, и сохранившийся на дорожках прошлогодний жёлтый лист, и бледное, грустное небо, и стоящая вокруг тишина — напоминает об осени и увядании.
      Зубова одиноко бродила по пустынным аллеям. Вскоре издали появилась молодая женщина. Мария Сергеевна пошла навстречу ей и через две минуты пожала руку Наталье Михайловне, той самой спутнице, которая вместе с нею ехала из Челябинска в Москву.
      Перебрасываясь короткими словами, они направились на окраину Сокольников и подошли к одному из стареньких деревянных домиков, какие и теперь ещё встречаются в Москве. Наталья Михайловна позвонила. Дверь открыла какая-то старуха и без единого слова пропустила их в дом. Они прошли в столовую, здесь никого не было. Мария Сергеевна села в старинное кресло и закурила. Наталья Михайловна устроилась рядом с ней.
      — Мне велено передать вам, голубушка, — начала Мария Сергеевна, — категорический приказ: выехать на Западный фронт с актёрской бригадой. Сегодня же подайте заявление в ваш группком или в филармонию — одним словом, куда там у вас положено, — и проситесь на фронт. Туда выехал Леонтьев, и надо только осторожно выяснить одно — где именно он находится. Вот и всё, моя милая. Задание несложное.
      Наталья Михайловна беспрерывно курила и была ещё бледнее, чем обычно. Потом, неожиданно и резко вскочив с места, она подошла к Марии Сергеевне и взволнованно заговорила:
      — Ну, а дальше? Если я выполню и это поручение, что будет дальше? Дадите вы мне наконец спокойно жить? Ведь вы тогда дали слово, что будет всего одно поручение, что я буду абсолютно свободна… что это меня ни к чему не обяжет… Я не могу больше, вы понимаете, не могу! У меня нет больше сил! Каждую ночь мне мерещится, что за мной приехали. Каждая проходящая машина заставляет меня дрожать. Отпустите меня. Я буду вспоминать о вас всю жизнь… Я отдам вам всё, последние вещи. Обручальное кольцо… Всё, что угодно… Пожалейте меня, молю вас! Ведь вы мне в матери годитесь… Зачем я вам нужна?
      У неё начиналась истерика. Мария Сергеевна смотрела, как вздрагивают её плечи и как она, совсем по-детски, не вытирая слёз, всхлипывает и, сморкаясь, плачет.
      — Ну, будет, — произнесла наконец Мария Сергеевна, — у вас ещё вся жизнь впереди. И муженёк к вам вернётся, верьте мне. А пока, при вашей внешности, тоже можно перебиться… Вот вам моя рука — это последнее поручение. Потом, так и быть, пущу вас, моя птичка, на все четыре стороны. Чирикайте как хотите и с кем хотите… А теперь — за дело. Давайте укладываться. И вот что вам надо запомнить наизусть, как слово «мама»…
     
      ***
      Через три дня на Западный фронт выехала актёрская бригада, организованная профсоюзом работников искусств. Бригада выезжала для проведения летучих концертов в воинских соединениях. В составе бригады была и малоизвестная исполнительница лирических песенок Наталья Михайловна Осенина.
      Фронтовой автобус выскочил, пофыркивая, на Можайское шоссе. На заставе комендантский патруль проверил документы и разрешил следовать вперёд. На Минское шоссе выехали уже в начале ночи. Апрельские звёзды неслись над тёмным лесом, стоящим по обе стороны шоссе.
     
      ***
      После первого боевого крещения своих орудий Леонтьев испытывал чувство огромного удовлетворения. Он был горд своим детищем.
      Но творческая мысль конструктора ни на минуту не остывала. Уже новая идея увлекала его — идея переделки конвейерной ленты, подававшей снаряды в магазинную часть орудия. Это могло увеличить скорострельность и облегчить работу орудийной прислуги.
      По ночам Леонтьев выходил из блиндажа, слушая рокот проходящих над ним самолётов, и думал о войне, о своей не очень удавшейся личной жизни, о том, что незаметно кончилась молодость и вот где-то впереди уже ковыляет потихоньку ему навстречу старость. И ещё он думал о том, что после войны начнёт изобретать какие-нибудь необыкновенно симпатичные и приятные машины, которые облегчат труд человека, украсят его быт, продлят его жизнь и принесут ему радость.
      Бессонница, которой страдал Леонтьев в последнее время, способствовала его долгим ночным размышлениям. В такие ночные часы ему начинало казаться, что он один сейчас бодрствует во всём мире, что весь район и, может быть, весь фронт спит и только он один задумчиво похаживает у землянки и никто не слышит ни шороха его шагов, ни ровного стука его сердца, ни его дыхания…
      Но это ему только казалось. С самых первых дней приезда на фронт майор Бахметьев неусыпно охранял жизнь изобретателя, его покой, документы и чертежи.
      Но делалось это настолько умело и тактично, что ни Леонтьев, ни окружающие его даже не догадывались о том, как тщательно и любовно охраняет своего «подшефного» советская контрразведка.
      Были приняты меры и к тому, чтобы пребывание Леонтьева на этом участке фронта не получило огласки. Офицерам строго приказали не говорить об этом, а бойцы вообще не знали, кто этот человек, так часто появляющийся с командиром бригады и так внимательно осматривающий новые орудия.
     
      ***
      Выехавшая на фронт актёрская бригада уже два месяца давала концерты в разных соединениях, а Наталья Михайловна всё никак не могла напасть на след Леонтьева.
      Актёры, из которых состояла бригада, были в большинстве своём молодые, весёлые люди. Они с искренней радостью и волнением выезжали на фронт. Концерты проходили в дружеском общении актёров и зрителей.
      Перед отъездом актёров обычно устраивались «банкеты». Полковые повара взволнованно шептались, придумывая, чем бы удивить дорогих гостей, и действительно показывали чудеса кулинарной изобретательности. Полевой военторг безропотно поставлял «заветные» бутылочки, хотя ещё накануне его начальник клялся «сединами матери и светлой памятью покойного папаши», что ничего, решительно ничего из вин не осталось. Одним словом, провожали по-русски: тепло, ласково, хлебосольно.
      На одном из таких банкетов рядом с Натальей Михайловной сидел за столом молодой светлоглазый лейтенант. Наталья Михайловна ещё во время концерта обратила внимание на его совсем юное лицо и блестящие, будто девичьи глаза.
      Лейтенант вслух восхищался её пением, громче всех кричал «браво» и «бис» и вообще обнаруживал все признаки мгновенной, острой влюблённости, подчас возникающей в условиях фронта, где суровые будни войны и повседневная опасность порождают повышенную остроту чувств.
      И вот за банкетом юный Лёня — так звали лейтенанта — сумел занять место рядом с понравившейся ему певицей. Наталья Михайловна, раскрасневшаяся от успеха и выпитого вина, откровенно кокетничала с «милым мальчуганом», как она мысленно назвала лейтенанта.
      Шёл обычный разговор о войне, о коварстве противника, об атаках, о ночных боях. Лёня, охмелевший от вина, а ещё больше от соседства молодой, красивой женщины, начал рассказывать «боевые эпизоды», впадая при этом в тот чуть хвастливый тон, которым неопытные молодые люди рассчитывают обратить на себя внимание и придать значительность собственной персоне.
      — Это что! — говорил он. — Бывают, Наташа (он незаметно для самого себя уже называл певицу по имени), такие перепалки, что и описать трудно. Конечно, это военная тайна, но я вам скажу по секрету: у нас теперь есть новые «сюрпризы», замечательные орудия, называются они «Л‑2»…
      — Боже, как интересно! — сказала, почему-то вздрогнув, Наталья Михайловна. — Какое странное название — «Л‑2»! Наверно, по фамилии конструктора?
      — Ну да, — ответил Леня, — фамилия изобретателя Леонтьев. Вот это парень, скажу я вам… Всё время на огневых позициях… Сам следит, как работают его игрушки. Конечно, это секрет, но вам…
      — Милый мальчик, — сказала Наталья Михайловна, — да какой же это для меня секрет, когда Леонтьев, Коля Леонтьев — мой близкий знакомый. Я даже собираюсь его навестить. Он ведь недалеко отсюда?
      — Тридцать километров, — ответил Леня. — Есть такая деревня Большие Кресты, там наш КП. Но только…
      — Я думала, ближе, — перебила его Наталья Михайловна. — Ну, не беда, в Москве встретимся: он говорил, что скоро вернётся… Лёня, положите мне, пожалуйста, сардин. Знаете, у меня был знакомый, которого тоже звали Лёней. Вы будете мой «Л‑2».
      — Есть положить сардин, — сказал Леня и исполнил просьбу своей дамы.
      Наталья Михайловна съела сардину, выпила рюмку вина и перевела разговор на другую тему.
      Между тем банкет продолжался. За столом было непринуждённо и весело.
      Внезапно Наталья Михайловна поднялась и со стоном схватилась за сердце.
      — Что с вами? — одновременно подбежали к ней несколько офицеров.
      — Мне дурно… — едва проговорила Наталья Михайловна. — Я съела сардину, и вот… Я отравилась этими консервами…
      Она пошатнулась и чуть не упала. Актёры и офицеры окружили её, стали предлагать различные средства, кто-то послал за врачом.
      Наталью Михайловну перенесли в командирский блиндаж и там положили на постель. Очевидно, у неё было острое отравление. Она непрерывно стонала и молила только об одном: поскорее отправить её в Москву, где у нее есть дядя, профессор Венгеров, в институте Склифосовского.
      Врач, осмотрев больную, сказал, что путешествие не представляет опасности.
      Через час заболевшую певицу усадили в санитарный самолёт и отправили в Москву.
      Едва машина поднялась в воздух и легла на курс, как Наталья Михайловна перестала стонать и тихо засмеялась. Вся история с отравлением была выдумана ею для того, чтобы быстрее вернуться в Москву и доложить Марии Сергеевне, где именно находится Леонтьев. Последнее поручение было выполнено.
      На следующее утро Берлин сообщил шифрованной радиограммой в штаб фронта, а также Крашке, что инженер Леонтьев находится на Н‑ском участке фронта, в деревне Большие Кресты.
     
      «Специалист по русской душе»
     
      Господин Петронеску (настоящая его фамилия была Крафт) прожил нелёгкую, бурную жизнь профессионального шпиона с частыми и внезапными переменами фамилии, места жительства и внешности, с неожиданными переездами, переодеваниями, многочисленными пёстрыми связями и встречами, с пятью годами пребывания на каторге и парой «мокрых дел». Петронеску успел познакомиться с самыми различными профессиями: он был и землемером, и шофёром, эстрадным чечёточником, коммерсантом, пастором, коммивояжером, владельцем кафешантана, скупщиком скота и даже кладбищенским сторожем.
      Однако при всех этих превращениях господин Петронеску оставался, разумеется, сотрудником германской разведки. Когда-то, в дни далёкой молодости, Петронеску считался среди разведчиков специалистом по славянским делам, а теперь, в дни войны, он уже значился как «специалист по русской душе».
      Пребывая в Софии и занимаясь новыми делами, господин Петронеску, однако, очень внимательно следил за событиями в Анкаре. Им руководило при этом не простое любопытство. Он очень хорошо понимал, что от удачи или провала анкарской операции зависит многое в его личной судьбе.
      Сначала всё как будто шло по намеченному плану. В заранее назначенный день к Папену, вышедшему для совершения моциона, подбежал злоумышленник, затем выстрелил в него, но, конечно, промахнулся, затем выстрелил в бомбу, которую он держал в руке, и был убит взрывом. Папен вовремя и точно упал на тротуар (не зря он шлёпался на ковёр в своём кабинете), очень картинно «потерял сознание», затем эффектно «пришёл в себя», не забыл произнести слова насчёт воли господней и нечестивцев из советского посольства, словом, безупречно сделал всё, что ему было положено.
      В тот же день господин Сараджогло примчался к фон Папену и передал немецкому послу «своё соболезнование и прискорбие по поводу того, что случилось и что могло иметь, но, к счастью, не имело столь чудовищных последствий». Министр не без удовольствия подчеркнул слова «но не имело». Господин посол в ответ не преминул заметить, что «последствия, к сожалению, имели место, ибо, во-первых, самый факт злодейского покушения в центре столицы на жизнь посла Германии есть достаточно тяжкое последствие бездеятельности турецких органов власти и их непонятной благосклонности к работникам советского посольства, несомненно, причастным к этому делу». Во-вторых, добавил посол, он сильно контужен взрывной волной и перенёс столь ужасное нервное потрясение, что, по мнению домашнего врача, потерял по крайней мере десять лет жизни.
      В дальнейшем разговоре фон Папен дал понять, что отделаться соболезнованиями и выражением прискорбия туркам не удастся и что речь идёт о разрыве дипломатических отношений с Советским Союзом и вступлении Турции в войну с ним.
      На следующий день переговоры продолжались. Установить личность злоумышленника после взрыва было невозможно. Турецкие следственные власти сбились с ног, но ничего не могли выяснить. Тогда сам «потерпевший» любезно предложил господину Сараджогло помочь в раскрытии этого преступления.
      — Я полагаю, господин министр, — сказал фон Папен, — что было бы полезным установить деловой контакт между турецкой полицией, занятой расследованием этого ужасного дела, и германской политической полицией, имеющей весьма интересные данные, несомненно, проливающие свет на интересующие обе стороны вопросы… Разумеется, при этом контакте мыслится полная суверенность турецких властей и турецкого правосудия, а верные и точные сведения, право, ещё никогда никому не мешали…
      «Деловой контакт» был установлен. Гестапо недвусмысленно указало перстом на Абдурахмана и Сулеймана. Оба были немедленно арестованы. К удовольствию турецких следователей и заместителя генерального прокурора Турции господина Кемаля Бора, руководившего расследованием по этому делу, обвиняемые охотно сознались и назвали личность злоумышленника, заявив, что он Омер, студент Стамбульского университета, и что они все трое были привлечены для совершения преступления русскими гражданами Павловым и Корниловым, работавшими в советском консульстве и торгпредстве.
      Получив столь ценные «признания», господин Кемаль Бора полетел к Сараджогло. Наутро газеты вышли с широковещательными сообщениями, что «тайна взрыва на бульваре Ататюрка» раскрыта благодаря оперативности турецкой полиции и мудрости заместителя генерального прокурора господина Кемаля Бора, проявившего недюжинные способности юридического мышления при анализе и оценке улик. Соучастники покушения Абдурахман и Сулейман, писали газеты, уже арестованы, и выясняется причастность некоторых иностранцев к этому покушению.
      Через несколько дней Павлов и Корнилов были арестованы турецкой полицией. Им было предъявлено обвинение в организации покушения на германского посла.
      Первые допросы шли в Стамбуле. Кемаль Бора и стамбульский губернатор состязались в тонкостях психологического подхода, убеждая арестованных сознаться в преступлении, к которому они, заведомо для допрашивающих, не имели никакого отношения. Маленький, пухленький, с розовыми щёчками и бегающими мышиными глазками, Кемаль Бора произносил пламенные речи, доказывая Павлову и Корнилову, сколь выгодным будет для них признание. Господин губернатор, сменяя уставшего прокурора, в свою очередь обещал все блага мира, свободу, деньги, почёт и турецкое подданство за «чистосердечное раскаяние и признание». Русские упрямо твердили, что не имеют никакого отношения к взрыву на бульваре Ататюрка.
      Тогда их перевели в Анкару. Были проведены очные ставки с Абдурахманом и Сулейманом.
      Первым в кабинет начальника анкарской тюрьмы, где проводилась очная ставка, был приведён Абдурахман. Павлов сидел у стены, направо от входа. За его спиной стояли два дюжих полицейских. Кемаль Бора и полицейские чиновники полукругом восседали за столом. Абдурахман вошёл в кабинет, развязно поклонился прокурору, полицейским и картинно встал у порога.
      — Обвиняемый Абдурахман, — начал скрипучим голосом прокурор, раздувая щёки от сознания важности момента, — знаете ли вы человека, сидящего на этом стуле?
      — Господин прокурор, — сказал Абдурахман, — встав на путь чистосердечного признания вины и искреннего раскаяния в совершённом преступлении, я отвечу вам правдиво и честно — да, я его знаю.
      — Что вам известно об этом лице? — продолжал Кемаль Бора.
      — Это русский гражданин Павлов. Он и его товарищ Корнилов склонили меня, моего друга Сулеймана и покойного Омера к убийству германского посла.
      Прокурор торжествующе посмотрел на Павлова, спокойно сидевшего на своём месте. Переводчик перевёл Павлову вопросы прокурора и ответы Абдурахмана. Заметив улыбку Павлова, Кемаль Бора побагровел от злости.
      — Передайте этому человеку, что он не в театре! — заорал он переводчику. — Правосудие требует от него признания вины, которая абсолютно доказана. Он напрасно улыбается. Вчера Корнилов уже всё признал, хотя он тоже раньше улыбался. Теперь его очередь. И пусть спешит признаться, пока не поздно! Он в руках турецкого правосудия. И мы найдём способ развязать ему язык!
      Выслушав переводчика, Павлов коротко сказал:
      — Мне нечего признавать. Совершенно очевидно, что всё это «покушение» — гестаповская провокация. И я уверен, что это ясно не только мне, но и представителям турецкого правосудия. Требую свидания с советским послом или его представителем. Никаких показаний больше давать не буду. Всё.
      После Павлова допрашивался Корнилов. Ему, разумеется, также было объявлено, что Павлов «уже признался». Корнилов поднял Кемаля Бора на смех, заявив, что такое враньё прокурору не к лицу. Кемаль Бора завопил что-то насчёт «оскорбления, которое он занесёт в протокол». Корнилов, услышав эту угрозу, ответил, что он со своей стороны хочет, чтобы было зафиксировано лживое утверждение, что Павлов «признался».
      Очная ставка с Сулейманом также ничего не дала. Сулейман, забыв инструкцию, полученную перед этим, назвал Павлова Корниловым, а Корнилова Павловым. Он переминался с ноги на ногу, тупо глядел в одну точку и тяжело вздыхал. Ему было невесело: накануне очной ставки из-за его забывчивости его безжалостно избили в карцере, обещанные сроки ареста истекли, дело затягивалось и вообще он начинал сожалеть о том, что согласился участвовать в этой комедии. Несмотря на свою тупость, он начинал догадываться, что жестоко обманут и что будущее сулит ему уйму неприятностей…
      Поведение Сулеймана было замечено. Кемаль Бора охотно избавился бы теперь от такого «свидетеля», но в газетах уже было объявлено его имя, и исключение его из процесса сразу вызвало бы подозрения.
      20 апреля 1942 года начался судебный процесс. Он шёл в анкарском «дворце правосудия». Судьи, прокурор и адвокат — в чёрных средневековых мантиях. Обвинял Кемаль Бора. Рядом с ним восседал и сам генеральный прокурор Джемиль Алтай, но тот больше молчал и только важно покачивал головой. Защитник был один — Захир Зия Карачай; он защищал Абдурахмана и Сулеймана. Павлов и Корнилов отказались от турецкого адвоката и заявили, что предпочитают защищать себя сами. Зал был набит до отказа: анкарские чиновники, их жёны, тайные агенты турецкой полиции, люди средних лет в штатском с беспокойно шныряющими глазами, многочисленные турецкие и иностранные журналисты. В первом ряду сидели представители дипломатического корпуса, с интересом следившие за процессом немцы и американцы, англичане и шведы, итальянцы и французы…
      Заседание открылось ровно в двенадцать часов дня. Председатель суда исправно выполнил вступительные формальности, привёл свидетелей к присяге и объявил перерыв.
      Карачай, кокетничая новёхонькой адвокатской мантией, похаживал среди публики со значительным видом независимого слуги правосудия. Сухопарый немногословный Джемиль Алтай важно проследовал в свой кабинет. Кемаль Бора, чувствуя себя главным героем дня, перемигивался с дамами и картинно стоял у входа в зал суда.
      Провели подсудимых. Щебетавшие дамы бросились к проходу. Первыми провели Абдурахмана и Сулеймана, а потом Павлова и Корнилова. Они шли рядом, спокойно беседуя, иронически поглядывая на жадно рассматривающую их публику. Спокойствие и независимый вид Павлова и Корнилова удивили дам, ожидавших увидеть экзотические физиономии «русских разбойников», как окрестили их в этот день бульварные турецкие газеты.
      Большая группа иностранных журналистов курила в углу коридора. Тут были главным образом англичане, американцы, французы и русские.
      Из турок около них вертелся только один — пожилой человек с седыми волосами и холёным розовым, необыкновенно сладким лицом, в подчёркнуто модном длинном пиджаке и черепаховых очках. Это был турок по национальности, журналист по наименованию и давний иностранный агент по профессии. Он претендовал на роль представителя передовой либеральной прессы и очень любил подделываться под европейский стиль в манере одеваться, высказываться и даже писать. На этом этапе войны он выступал на страницах газет в поддержку союзной коалиции, но на всякий случай («одному аллаху известно, чем кончится эта всесветная кутерьма») был корректно сдержан и в отношении Германии, стараясь не очень задевать многочисленных немцев, орудовавших в Стамбуле и Анкаре.
      Наутро все турецкие газеты вышли с отчётом о первом дне процесса, многочисленными фотографиями из зала суда и сенсационными заголовками.
      Увы, уже первые судебные заседания принесли организаторам процесса немало огорчений: Павлов и Корнилов на суде твёрдо продолжали разоблачать провокационный характер «покушения». Упрямые русские не только отрицали свою вину, но сразу перешли от защиты к нападению и спокойно, но с дьявольской настойчивостью припирали к стене свидетелей, выясняли множество пикантных деталей, задавали вопросы, от которых Кемаль Бора приходил в полное смятение, и даже отпускали недвусмысленные замечания о методах расследования по этому делу.
      Притом всё это делалось в безупречно корректном тоне, очень спокойно, со ссылками на права подсудимых, вытекавшие из турецких процессуальных законов, и вместе с тем с полным чувством собственного достоинства. Это вовсе сбило с толку прокурора и председателя. При такой линии самозащиты не было никакой возможности прервать подсудимых, отклонить задаваемые ими вопросы или вывести их из зала суда. Придраться было решительно не к чему.
      Публика начинала недоумевать. Захир Зия Карачай в первые дни процесса сидел с открытым ртом и выпученными от удивления глазами. Потом, получив соответствующую взбучку, пошёл в лобовую атаку на подсудимых. Он начал с напыщенных заявлений о том, что Павлов якобы в последние три года уже занимался «покушениями»: в Риме — на Муссолини, в Софии — на царя Бориса и где-то ещё на кого-то. Павлов, смеясь от души, документально доказал суду, что он все эти годы безвыездно работал в Стамбуле.
      Тогда в дело вступил Кемаль Бора. Он заявил, что сведения о прошлом Павлова господин адвокат привёл точно, так как ему, прокурору, о них также известно непосредственно от германской политической полиции. Павлов попросил суд занести это в протокол.
      Зал загудел. Сидевшие в первом ряду немецкие дипломаты начали перешёптываться, проклиная неуклюжего турецкого прокурора. Карачай, вместо того чтобы замять этот эпизод, обрадовался и подтвердил источник этих сведений. Павлов в ответ попросил Карачая сообщить суду, когда он вступил в сословие адвокатов, где получил юридическое образование и откуда взял средства на открытие адвокатской конторы.
      Побагровевший Карачай отказался отвечать «на наглые вопросы подсудимого» и в ответ начал что-то выкрикивать насчёт Центросоюза, который является «террористическим центром Коминтерна», и подсудимых — «агентов Центросоюза». Председатель дважды призывал адвоката к порядку, но тот продолжал нападать на Центросоюз, в котором видел корень всех зол.
      Тем не менее Павлов просил суд обязать адвоката ответить на его вопросы. Карачай в конце концов пробормотал, что в сословие он вступил перед процессом, а юридическое образование получил в Берлине. Что же касается средств на открытие адвокатской конторы, то он воспользовался своими старыми сбережениями.
      Тогда Павлов передал суду справку анкарского банка о том, что за два дня до открытия Карачаем адвокатской конторы ему была переведена крупная сумма такой-то немецкой фирмой.
      Справка вызвала сенсацию. Все знали, что это за фирма. В зале откровенно смеялись, раздался чей-то свист, публика шумела. Иностранные журналисты дружно скрипели перьями. Дипломаты в первом ряду, кроме немцев, разводили руками и саркастически улыбались. Кемаль Бора сидел с таким лицом, что за него становилось страшно. Один генеральный прокурор молчал с невозмутимым и даже довольным видом. Он в глубине души был рад провалу своего заместителя, который явно метил на его пост и сильно рассчитывал на лавры по этому делу, почему-то порученному ему, а не Джемилю Алтаю.
      Заседание закончилось коротким заявлением Павлова, который сказал:
      — Господа судьи, заканчивая представление документов по этому эпизоду, я должен выразить своё соболезнование господину прокурору Кемалю Бора, попавшему публично в столь непристойное и тяжёлое положение своей ссылкой на сведения, полученные им непосредственно из гестапо. Я не могу в связи с этим не вспомнить старую турецкую поговорку: «Если ты пьёшь воду из мутного источника, не удивляйся, что у тебя испортился желудок».
      Дружный взрыв хохота в зале. Кемаль Бора вскакивает и что-то кричит. Председатель суда изо всех сил звонит в колокольчик, но зал продолжает грохотать…
     
      ***
      Господин Петронеску с волнением узнавал все эти подробности. Дело, которое стоило стольких трудов, явно не клеилось. Если и дальше пойдёт в таком же роде, будет полный провал.
      Как бы в ответ на эти невесёлые мысли прибыл приказ вылететь в Берлин. Ничего хорошего это не предвещало.
      И вот он в Берлине, у самого рейхсфюрера СС Гиммлера. В кабинете, кроме Гиммлера, его заместитель Кальтенбруннер и Канарис.
      Гиммлер протёр пенсне, надел его на острый хрящеватый нос, вытянул маленькую, как у змеи, голову по направлению к Петронеску и начал его внимательно рассматривать. Канарис сидел в стороне. Кальтенбруннер молча курил.
      Тяжёлая пауза продолжалась минуты три. У Петронеску так билось сердце, что он испугался, как бы это не услыхал Гиммлер. Наконец последний тихо спросил:
      — Вы прибыли с добрыми вестями? С отличными известиями? С хорошим рапортом? У вас славно идут дела, не правда ли, румынская свинья?
      — Я немец, господин рейхсфюрер, — пролепетал Петронеску.
      — Враньё! Немец не может быть таким тупым скотом. Это клевета на нацию, негодяй! Мы ещё разберёмся, кто вы такой, мы ещё вас проверим… Каков подлец!.. Какой тупой мерзавец!..
      Он вскочил с места и начал ходить по кабинету, продолжая что-то шипеть. Мелкие пузырьки слюны лопались в углах его тонкогубого рта. Глаза поблескивали за стёклами пенсне недобрыми зелёными огоньками. Худые пальцы рук непрерывно двигались, сжимаясь и разжимаясь. Но страшнее всего была его улыбка — тонкие губы широко раздвигались, обнажая кривые, редко посаженные зубы. Покачивая маленькой головой, венчающей длинную худую шею с большим кадыком, он продолжал шипеть:
      — И это называется агент Германии! Старый мастер!.. Кого вы допустили на процесс, болван? Двух кретинов, не способных даже заучить детское стихотворение! Идиотов, которым место в клинике психиатра! Дегенератов, способных вызвать только смех!.. Их вы рекомендовали, мерзавец, на процесс мирового значения? Нет, скажите прямо: что это, умысел? Сколько вы получили за это, скажите, пока не поздно, иначе вы у меня скажете всё, абсолютно всё!.. Я сделаю из вас фарш!
      Петронеску молчал. Возражать и спорить было бессмысленно. Он понял, что погиб. Сегодня же начнутся пытки, допрос в подвале, «признание» — и конец.
      Между тем Гиммлер внезапно успокоился, подошёл к столу, сел, вытер платком углы рта и спокойно, почти ласково продолжал:
      — Ошибки возможны всегда. Но есть предел ошибке и граница заблуждению. Я ещё могу понять просчёт с этими дураками… Как их зовут, Кальтенбруннер?
      — Абдурахман и Сулейман, рейхсфюрер, — коротко ответил Кальтенбруннер.
      — Да, да, они… Повторяю, я ещё могу это понять. Но как объяснить, посудите сами, что вы, специалист по русской душе, наметили в качестве обвиняемых Павлова и Корнилова? Посмотрите, как они себя ведут. Какое спокойствие, ирония, твёрдость!.. Наконец, я уверен, что они опытные юристы — это сразу чувствуется… Как вы смели предложить этих людей! Их одних достаточно, чтобы провалить процесс, не говоря уже об остальном. А это свинство с турецким адвокатом, которого я бы с удовольствием повесил… Кто переводит в таких случаях деньги через банк? Кто, я вас спрашиваю?
      — Я не имею к этому никакого отношения, — пролепетал наконец Петронеску. — И мне казалось…
      — Ну да, вам казалось… А мне вот теперь кажется, что так поступают только с умыслом, нарочно, обдуманно, в определённых целях. И, конечно, за определённое вознаграждение… Не так ли, мой дорогой?
      Гиммлер опять начал улыбаться. Петронеску похолодел.
      В этот момент вошёл адъютант Гиммлера и положил перед ним телеграмму. Гиммлер начал её читать. Лицо его постепенно заливало краской, руки чуть дрожали. Он бросил в пепельницу недокуренную сигарету, затем начал её мять и вдруг, схватив пепельницу, с силой швырнул её в угол. Фарфоровая пепельница с треском разлетелась на куски.
      — Читайте! — крикнул он Петронеску. — Вот плоды вашей энергичной работы. Читайте!
      Сквозь туман, застилавший глаза, Петронеску с трудом прочёл:
      «Из Анкары. Рейхсфюреру СС.
      Сегодня на процессе произошёл ужасный инцидент. Неожиданно для всех Сулейман обратился к председателю суда и заявил, что он отказывается от всех прежних показаний, что он никогда не знал Павлова и Корнилова, что и Абдурахман их также не знал и что Павлов и Корнилов вообще не имеют никакого отношения к покушению на Папена. Сулейман заявил, что давал раньше ложные показания по принуждению полиции, где его подвергали пыткам и требовали, чтобы он оговорил русских.
      Заявление Сулеймана произвело сенсацию на процессе. В зале раздались крики: «Позор!». Прокурор Кемаль Бора до такой степени растерялся, что расплакался в присутствии публики. Председатель поспешно объявил перерыв.
      Мы приняли меры к тому, чтобы Абдурахман не последовал примеру Сулеймана. Изыскиваем возможности повлиять и на последнего, чтобы восстановить его в прежних показаниях, хотя надежд на это мало. Павлов и Корнилов ведут прежнюю линию. Меры к смягчению отчётов о процессе в турецкой прессе нами предприняты».
     
      ***
      На следующий день Петронеску снова имел личную беседу с Гиммлером и Кальтенбруннером. Ему сказали прямо, что он может себя спасти лишь одним — выполнить очень серьёзное поручение в России. Лишь в этом случае он снова завоюет доверие и сохранит жизнь.
      На рассвете специальным самолётом Петронеску вылетел в район Смоленска, в «комбинат» Крашке.
     
      Новое поручение
     
      Когда Петронеску высадился из транспортного самолёта «Юнкерс‑52» на смоленском аэродроме, было ясное летнее утро, вселяющее бодрость и уверенность. Он сел в поджидавшую его машину и проследовал в «комбинат» Крашке, к товарищу своей молодости и свидетелю первых успехов.
      Они не виделись несколько лет. Тем не менее встреча старых друзей была более чем сдержанной. Они не любили друг друга.
      За завтраком хозяин угостил гостя русской водкой, русскими папиросами, и разговор сразу пошёл о русских делах.
      Петронеску предъявил предписание, в котором Крашке предлагалось выделить в его распоряжение пять-шесть опытных агентов и вместе с ним перебросить их в советский тыл.
      — Я не собираюсь долго здесь задерживаться, — сказал Петронеску, — но хочу лично отобрать людей и изготовить некоторые документы.
      — Я и мои люди к вашим услугам, — довольно любезно сказал Крашке, обрадовавшись тому, что неприятный гость скоро уберётся. — Когда начнёте отбор?
      — Хоть сегодня, — ответил Петронеску.
      Крашке имел полное основание думать, что приезд Петронеску означает некоторое недоверие к его способностям со стороны начальства. Это недоверие могло быть вызвано не совсем удачным началом дела Леонтьева и участившимися случаями провала агентов Крашке, который в разговоре с Петронеску умолчал о том, что фамилия Леонтьева ему давно известна.
      В настоящее время у Крашке было много неприятностей. Провалился один из лучших агентов Крашке — Филипп Борзов, много раз побывавший в советском тылу и всегда приносивший ценные сведения. Филипп, бывший махновец и кулак, пожилой, одинокий, неразговорчивый человек, был завербован в самом начале войны.
      Проучившись три месяца в школе Крашке, Филипп был переброшен через линию фронта. В напарницы ему дали молодую девушку по имени Ванда. Они изображали бродячих музыкантов — отца и дочь. Филипп играл на баяне, Ванда — на скрипке. В баяне был радиопередатчик. Днём Филипп играл для проходивших частей на фронтовых дорогах, а по ночам передавал немцам данные о проходящих резервах, сообщал ориентиры для бомбёжек, старался обнаружить слабые участки обороны.
      Пожилой баянист и его миловидная дочь не вызывали никаких подозрений.
      Но вот однажды среди слушателей оказался лейтенант, который сам был отличным баянистом. Он обратил внимание на то, что баян срывается на переборах. Лейтенант сначала подумал, что мехи не в порядке, и вызвался исправить инструмент, но Филипп баяна не дал и продолжал играть. Внимательно вслушавшись, лейтенант понял, что внутри баяна что-то есть. Вырвав баян из рук Филиппа, офицер разрезал мехи и извлёк оттуда передатчик. Так провалился Филипп. Ванде удалось бежать.
      Крашке был огорчен потерей ценного агента и провалом фокуса с баяном. Правда, он тут же придумал новый приём. Вызвав к себе начальника технической мастерской «комбината», Крашке сказал:
      — Вы не учитываете психологии русской нации. Наши агенты проваливаются. Вы не понимаете славянской души… — Крашке самодовольно и загадочно улыбнулся. — Русские, мой друг, как и все славяне, весьма жалостливы. Мы должны использовать славянскую жалость. — И он начал объяснять: — Отныне надо посылать к русским калек. Да, калек. Человек с ампутированной ногой, инвалид войны — это, чёрт возьми, чего-нибудь да стоит! Одним словом, следует продумать, как поместить передатчик в деревянный протез. Если этот протез начинается от бедра…
      — Но ведь для этого нужны люди, у которых ноги ампутированы от бедра, — наивно усомнился техник. — А это бывает довольно редко.
      — Вы чудак! — возразил Крашке. — Не всё ли равно этим русским, как мы будем ампутировать: только ступню или всю ногу от бедра… Дайте секретную телеграмму в соседние госпитали. Протез — это мысль. Делайте!
      Так были радиофицированы протезы. Но и это не помогло. «Инвалиды» тоже проваливались. Условия работы всё усложнялись. А тут накануне приезда Петронеску случилось новая неприятность.
      К одному из участков советской линии обороны вплотную примыкала важная железнодорожная ветка, которую надо было вывести из строя. Лучше всего это можно было сделать, уничтожив железнодорожный мост. Многократные попытки разбомбить мост с воздуха ни к чему не привели. Тогда поручили это Крашке.
      Мобилизовав лучшую свою агентуру, Крашке перебросил в прилегающий к намеченному объекту район несколько человек и значительное количество тола. Все переброшенные диверсанты были одеты в форму железнодорожников и явились на место под видом представителей НКПС, прибывших якобы для проверки технического состояния моста.
      Начальник этого участка службы пути отсутствовал: он был вызван в управление дороги для доклада. Заменял его новый человек, не имеющий достаточного опыта, а главное, весьма доверчивый. Он приветливо встретил «комиссию» и прежде всего предложил гостям позавтракать. За столом один из гостей подбросил таблетку с сильно действующим наркозом в рюмку гостеприимного хозяина. Это заметила десятилетняя девочка, дочь дорожного мастера, которая была нездорова и лежала тут же в избе, на полатях.
      Она тихо сползла с полатей и проскользнула к матери, возившейся на кухне. Хозяйка немедленно сообщила об этом командиру подразделения, охранявшего мост. Дом был оцеплен, и «комиссию» арестовали. В чемоданах был обнаружен тол, приготовленный для взрыва моста.
      Крашке был в отчаянии. Начальство, которому поневоле пришлось обо всём доложить, разразилось весьма язвительным письмом.
     
      «Я должен разъяснить вам, герр Крашке, — писал начальник, — что в компетенцию нашей службы, отнюдь не входит задача снабжения органов НКВД толом, как вы это, по-видимому, считаете. Нам совершенно непонятно, каким образом человек с вашим опытом и квалификацией мог попасть в столь глупое и непристойное положение…»
     
      И теперь Крашке усмотрел в приезде Петронеску выражение крайнего недоверия к себе, а Петронеску не счёл нужным его разубеждать. Невесело было на душе у господина Крашке.
      После завтрака Крашке повёл гостя осматривать свои владения. Герр Стефан показал свою продукцию и с достоинством выслушал комплименты. Когда гость увидел в «допросной» толстые плети со свинчаткой, резиновые палки и наборы щипцов, зубил, клещей и тому подобных инструментов, он многозначительно улыбнулся.
      — Я вижу, вы верны своим вкусам, господин Крашке, — сказал он, — и по-прежнему любите эти развлечения.
      — Поверьте, это не только развлекает, — улыбнулся Крашке, — но и приносит весьма существенную пользу. Если хотите, сегодня попозже, вечером, можете убедиться в этом. Доставлена девушка-партизанка. Пока она хранит молчание, но сегодня…
      — Благодарю, это не по моей специальности. И, кроме того, я не выношу женского крика, — ответил Петронеску. — Я хотел бы поскорее заказать себе документы.
      Они прошли в мастерскую, изготовлявшую документы. Петронеску тщательно ознакомился с оттисками гербовых печатей различных советских учреждений, всякого рода удостоверениями, паспортами, военными билетами, штампами милицейской прописки и т. п. Всё это было сделано очень аккуратно и выглядело отлично.
      — В качестве кого вы намерены туда перебраться? — коротко спросил Крашке.
      — Я думаю, лучше всего, если я и отобранные мной люди поедем под видом делегации какой-нибудь области, привёзшей на фронт подарки, — ответил Петронеску. — Во-первых, там это в моде; во-вторых, это обеспечит нам тёплый приём; в-третьих, это будет объяснять нашу естественную любознательность. Да, нынче наша служба совсем уже не та, что была когда-то. Увы, кончились времена, когда мы работали в кафешантанах, когда красивая женщина, любовница министра или генерала, делала нам игру! В Советском Союзе эти методы совершенно исключены! Уверяю вас, что здесь даже Мата Хари, звезда германской разведки, была бы арестована через два месяца. Нет, тут нужна более тонкая работа. Я считаю, что в Советском Союзе надо делать игру на чувстве патриотизма и любви к армии.
      — Делегация — отличная выдумка, — ответил Крашке. — Но в таких случаях фронт, вероятно, получает извещение из Москвы.
      — Я это предвидел, — ответил Петронеску. — Наши люди в Москве постараются всё организовать. А я на всякий случай запасусь у вас документами. Пока надо отобрать людей. Я думаю так: шесть человек, из них две комсомолки, один пожилой пролетарий, один представитель обкома — это я, ну и ещё кто-нибудь из интеллигенции… Они это любят.
      — У меня есть несколько перебежчиков, которым я вполне доверяю, — сказал господин Крашке. — Тем более что они уже сожгли за собой все мосты.
      — Отлично, — сказал Петронеску. — Надо будет приготовить подарки. Папиросы, шоколад, вино. Можно немного парфюмерии. Но чтобы всё это было солидно.
      К вечеру люди были отобраны: две девушки, один пожилой человек и двое мужчин неопределённого возраста. Петронеску подробно поговорил с каждым в отдельности. Старшая из девушек, Вера, до войны служила в ателье мод, а когда пришли немцы, сошлась с офицером, а затем была завербована разведкой. Кукольное личико, бездумные, пустые глаза, густо намазанные ресницы и чрезмерная вертлявость обличали в ней особу определённого пошиба. Другая, Тоня, ещё совсем молодая, лет восемнадцати, была дочерью петлюровца, родилась и выросла в Германии, но хорошо владела русским языком. «Пожилой пролетарий» — старый агент немецкой разведки — работал до войны конторщиком на военном заводе. И, наконец, два человека неопределённого возраста были завербованы из числа лиц, дезертировавших из Советской Армии.
      В тот же день началась индивидуальная подготовка членов «делегации».
      Девушки должны были изображать комсомолок. С ними вели «практические занятия»: их учили, как надо разговаривать на фронте, как приветствовать бойцов, как вручать подарки, как отвечать на всевозможные вопросы. «Пожилой пролетарий», который должен был изображать старого мастера оборонного завода, получил инструкцию касательно всяких технических и производственных терминов и разговоров с бойцами. Дезертиры должны были представлять советскую интеллигенцию из областного центра, поэтому один из них готовился к роли агронома из облзо, а другой — к роли преподавателя географии из пединститута.
      Сам Петронеску, взявший на себя роль представителя обкома партии, детально знакомился с материалами о работе партийного аппарата (по данным Крашке). Он выбрал фамилию Петров и упражнялся в произнесении приветственных слов и докладов.
      Так проходило время. Ежедневно члены «делегации» проводили вместе по нескольку часов, детально обсуждая поведение каждого в самых различных ситуациях.
      По окончании подготовки Петронеску и Крашке начали выбирать место, где было бы всего безопаснее выбросить парашютный десант. Они остановились на глухом, малонаселённом железнодорожном разъезде, в одном из районов Н‑ской области.
      В Берлин радировали о принятом решении, и на следующий день было получено согласие.
      Около двух часов ночи вся «делегация» была доставлена на ближайший аэродром и там погружена в транспортный самолёт.
      Грузный самолёт с рёвом вырулил на старт, взял разбег, оторвался от земли и круто пошёл вверх, в тёмное ночное небо, прямо навстречу Большой Медведице. Набрав высоту, машина легла на курс и пошла через линию фронта в советский тыл, к глухому железнодорожному разъезду.
      Минут через сорок стали подходить к намеченному пункту. Спокойная русская равнина с небольшим леском, вьющейся лентой реки и аккуратно вычерченной линией железнодорожного полотна раскинулась под крыльями самолёта. Пилот постучал в пассажирскую кабину.
      Петронеску рассматривал в ночной бинокль расплывающиеся в сумраке мягкие контуры мирного сельского пейзажа. Ни одного огонька, ни одного движущегося предмета, ничего, что могло бы заставить усомниться, насторожиться, забеспокоиться. Да, надо прыгать…
      Петронеску три раза постучал в кабину пилота. Мотор перешёл на малые обороты, и машина почти бесшумно стала планировать вниз. Петронеску с трудом открыл боковую дверку. Ночной воздух со свистом ворвался в самолёт. Петронеску вышвырнул один за другим четыре чемодана с подарками, снабжённых парашютами-автоматами, и молча указал девушкам на распахнутую дверцу.
      Вера подошла к зияющей пропасти и, взявшись руками за боковые поручни, заглянула в неё. Где-то внизу, очень далеко, загадочно молчала земля.
      — Ой! — тихо вскрикнула Вера. — Ой, боязно!..
      Петронеску шагнул к Вере и, оторвав её руки от поручней, вытолкнул девушку из самолёта. Раздался крик, который ветром сразу отнесло в сторону. Вера камнем полетела вниз, но через несколько секунд купол её парашюта раскрылся.
      За нею прыгнула Тоня, успевшая только воскликнуть перед прыжком: «Ой, мамочка!». Потом, перекрестясь и зачем-то разгладив усы, неуклюже выпрыгнул «пожилой пролетарий». Наконец очередь дошла до «представителей областной интеллигенции».
      Когда Петронеску обернулся к ним, он даже засопел от злости: оба «интеллигента» забились в угол, судорожно вцепившись в бортовые поручни.
      — Ну! — крикнул Петронеску. — Ну, прыгайте!.. Или вы думаете, что здесь шутят!.. Прыгать, скоты!
      Но оба не двинулись с места и только ещё крепче схватились за поручни. Петронеску стукнул кулаком в пилотскую кабину. Оттуда сейчас же вышел помощник пилота, молодой офицер с револьвером в руке.
      — Что, опять эти русские свиньи не хотят прыгать? — спокойно спросил он по-немецки. — Это обычная история… Сейчас я вам помогу.
      Подойдя к первому из «интеллигентов», офицер ударил его револьвером по голове. От боли и испуга тот вскочил, на мгновение выпустив поручни.
      В ту же секунду офицер схватил его за шиворот и потащил к двери. Петронеску помогал офицеру.
      Они с трудом вытолкнули «интеллигента». Тогда настала очередь последнего.
      — Рус, прыгай! — по-прежнему спокойно сказал офицер, наводя на него дуло револьвера. — Прыгай или рус капут…
      — Н-не надо, — промычал тот, лязгая зубами. — М-мо-мочи нет… По-пот… Н-н-не сейчас… Сердце… Сердце…
      Тогда, окончательно потеряв терпение, Петронеску выхватил револьвер и разрядил всю обойму — девять патронов — в полуоткрытый, жарко дышавший рот этого человека. Тот всхлипнул и медленно сполз на пол.
      — О, вы очень правильно поступили, — произнёс офицер, — от него была бы слишком малая польза…
      Вся высадка заняла не более трёх минут.
      Не отвечая офицеру, Петронеску бросился к двери и, не останавливаясь, с разбегу прыгнул вниз. Ночной воздух со свистом обжёг его лицо. На мгновение перехватило дыхание. Петронеску яростно рванул кольцо парашюта и радостно ощутил, как его сразу, толчком, дёрнуло кверху. Затем он плавно понёсся вниз, к загадочно молчавшей ночной земле.
     
      Лесная ночь
     
      В июле на том участке фронта, где находился Леонтьев, наступило относительное затишье. Правда, немцы сделали несколько попыток вернуть потерянные позиции, но все их атаки были отбиты, и наши части прочно закрепились на новых рубежах. Лето в этом году наступило поздно и только теперь, в начале июля, окончательно вступило в свои права.
      Артиллерийское соединение, в котором находился Леонтьев, стояло в глухом тёмном лесу, с обширными болотами, поросшими осиной, и лесными озёрами с чёрной крепко настоенной водой. Лес тянулся на десятки километров и в непогоду шумел, как океан. Ни недавние бои, ни скопление артиллерии, ни рокот ночных самолётов, проходивших часто над лесом, не могли нарушить его извечный угрюмый покой. В летние ночи здесь стояла глубокая тишина, верхушки сосен сонно перешёптывались, в озере лениво плескалась рыба. Неяркие летние звёзды потихоньку заглядывали в чёрное зеркало спящего озера.
      Всё спит: лес, озеро, ночное небо; спят бойцы в палатках, орудия в брезентовых чехлах. В лагере ни огонька: костры запрещены, вспышка спички — преступление. Застыли на постах часовые.
      Тёмная ночь стоит над уснувшим лагерем. Везде сон, только у одной землянки тихий разговор. Полковник Свиридов и Леонтьев беседуют по душам. За это время они привыкли друг к другу, вдвоём им было всегда интересно, всегда находилось о чём поговорить.
      Леонтьеву был симпатичен Свиридов — живой, горячий, умный, никогда не унывающий человек. Он знал в лицо каждого бойца, понимал своих солдат с полуслова, был прост, но строг, требовал порядка, дисциплины. Лодырей и тупиц не терпел. Он был кадровый артиллерист, окончил артиллерийскую академию и, когда говорил об артиллерии, у него загорались глаза. Свиридов мог часами говорить о марках стали, огневом вале, прицельном огне. Он наизусть помнил калибры и наименования орудий всех армий мира. Полковник признавал мощь «Л‑2», радовался их поражающим свойствам, но указывал Леонтьеву на необходимость некоторых доделок, упрощения управления орудиями и увеличения прицельности огня.
      Леонтьеву были приятны его прямота, знание дела, толковые советы. Он в свою очередь вызывал симпатии Свиридова своей скромностью, даже некоторой застенчивостью, уважением к чужому мнению, умением внимательно выслушать всякое критическое замечание, совет, предложение. Свиридову нравилось, что конструктор «не задаётся», советуется с артиллеристами, ведёт себя просто и «не лезет в гении».
      Так началась их дружба. Постепенно круг их ночных бесед всё более расширялся. Много говорили о войне, о народе, показавшем в этой войне поразительные свойства души и характера. Суровые условия фронта, опасность, нависшая над Родиной, трудности и лишения только подняли боевой дух народа, укрепили его патриотизм, ещё сильнее сплотили его.
      Свиридов рассказал Леонтьеву по секрету историю одного младшего командира Фунтикова, которого Леонтьев не раз видел. Это был молодой, лет двадцати пяти, сухощавый парень с живыми глазами и озорной, лукавой улыбкой, без которой его трудно было себе представить, так естественна она была на его лице.
      — К вашему сведению, — рассказывал Свиридов, — этот Фунтиков — профессиональный карманник, имеющий не одну судимость. Он побывал в тюрьмах, с детских лет занимался карманными кражами. За месяц до войны, весной тысяча девятьсот сорок первого года, с ним случилась история, перевернувшая всю его жизнь. Я знаю о ней и с его слов, и из рассказов нашего уполномоченного контрразведки майора Бахметьева, работавшего до войны народным следователем. Характерно, что Фунтикова и Бахметьева теперь водой не разольёшь, до такой степени они привязаны друг к другу.
      — В чём секрет такой привязанности? — улыбнулся Леонтьев.
      — А вот сейчас я всё расскажу. История, как мне кажется, весьма любопытная.
      История и в самом деле была любопытной. Она началась в одно ясное майское утро тысяча девятьсот сорок первого года. Следователь Бахметьев, как всегда, рано утром пришёл на службу и приступил к работе.
      Следователи по уголовным делам разделяются на «бытовиков», «хозяйственников» и «сексуалистов». Разумеется, им приходится расследовать всякие дела, но у каждого следователя обычно имеется «своя струнка», склонность к расследованию определённых видов преступлений, а стало быть, и соответственные навыки.
      Бахметьев принадлежал к довольно редкой группе следователей — любителей хозяйственных дел. Всякие там балансы, сальдо, двойные и прочие бухгалтерии, недостачи на оптовых базах, дерзкие растраты и запутанные торговые комбинации интересовали его гораздо больше, нежели вооружённые ограбления, убийства из ревности и прочие, как он выражался, «пережитки быта». Да, Бахметьев решительно предпочитал унылых растратчиков, в глубине души давно примирившихся с неизбежным приговором, заведующих оптовыми базами с беспокойным блеском в глазах и сухопарых, подвижных, молниеносно соображающих комбинаторов — специалистов по разного рода мошенническим операциям.
      Роясь в кипах отчётных документов и колонках бухгалтерских записей, неумолимо нащупывая самые запутанные, мастерски завуалированные счета и бухгалтерские проводки, угадывая каким-то особым, профессионально выработавшимся чутьём преступные связи и комбинации, Бахметьев работал как одержимый, не зная усталости, с подлинно артистическим вдохновением.
      В утро, о котором идёт речь, он, как всегда, склонился над папкой с очередным делом и погрузился в изучение кипы бухгалтерских документов. Внезапно раздался резкий звонок его настольного телефона. Оторвавшись от дел, Бахметьев взял трубку.
      — Вас слушают.
      — Мне нужен товарищ Бахметьев, Сергей Петрович, — послышался знакомый (у Бахметьева была отличная память на голоса) тенорок.
      — Бахметьев у телефона. Кто говорит?
      — Говорит ваш бывший клиент, Сергей Петрович… Одним словом, обвиняемый. Имею к вам спешное дело особой государственной важности…
      — Кто говорит? — строго переспросил Бахметьев. — Я ничего не понимаю. Какой обвиняемый?
      — Боюсь, не помните меня, много прошло времени. Докладывает Жора-хлястик, ежели изволите помнить… Проходил у вас по делу о похищении со взломом морских котов в мехторге… Одним словом, старый знакомый…
      Бахметьев вспомнил. Да, лет пять назад действительно было в его производстве дело о похищении большой партии меховых товаров на оптовой базе Союзпушнины. По этому делу привлекалась целая группа воров во главе с заведующим базой, по инициативе которого и была инсценирована кража со взломом. Среди прочих обвиняемых по делу проходил и один молодой карманник, случайно затесавшийся в эту компанию.
      Бахметьев заказал «бывшему клиенту» пропуск. Вскоре на пороге его кабинета появилась личность небольшого роста, в брюках неопределённого цвета и щегольской замшевой «канадке» на «молнии». Личность ещё на пороге отвесила изысканный поклон, молча поставила в угол небольшой чемодан из фибры ядовито-жёлтого цвета и выжидательно уставилась прямо в лицо Бахметьева озорными, с лукавой искрой глазами.
      — Ваша фамилия? — суховато спросил следователь, не любивший называть обвиняемых по кличкам.
      — Фунтиков, — быстро ответил пришедший. — В миру Жора-хлястик, а от папы с мамой — Фунтиков, Маркел Иваныч.
      — Помню, — ответил Бахметьев. — Садитесь. Чем могу служить?
      Фунтиков присел на самый краешек стула, разгладил на коленях пушистую кепку и озабоченно спросил:
      — Каким располагаете временем?
      — Я вас слушаю, — вежливо, но суховато ответил следователь.
      — Прибыл по своей специальности, — начал Фунтиков. — Если изволите вспомнить, я по своей квалификации карманник и всегда работал по этой линии. По меховому делу я влип случайно, попал, как говорится, в дурное общество… Получил я, как пижон, пять со строгой, отбыл три, получил досрочное за ударную работу в лагере и вернулся к прежней специальности.
      — По карманной части?
      — Так точно. Между прочим, не стал бы этого касаться, если бы не вчерашнее происшествие на Белорусском вокзале, о чём и считаю необходимым доложить. Можно по порядку?
      — Можно, — ответил Бахметьев, с интересом слушая.
      — Вчерашний день прибыл я на работу на Белорусский вокзал, как всегда, к отходу заграничного поезда Москва — Негорелое. Между прочим, шикарный экспресс, интеллигентная публика, дамы с вуалетками и заграничные чемоданы. Правда, чемоданы не по моей епархии, но если чемодан крокодиловой кожи, кругом на «молниях» и весь в наклейках, то у такого пассажира и в кармане есть о чём поразмыслить. Ну, прихожу на перрон, второй звонок, сутолока, пассажиры прощаются, дамы уже вытащили платочки, носильщики огребают чаевые, паровоз пыхтит, как при грудной жабе. Одним словом, час пик для нашего брата. Я уже заранее выбрал себе подходящего карася — иностранец, стекло в глазу, перчатки. Пришёл он минут за пять, провожал какого-то типа, сунул ему что-то и ещё, видно, сунуть хотел, да не успел. В толкотне у международного вагона я бочком к нему прижался и очень деликатно вырезал у него задний карман. Увёл у него толстый на ощупь бумажник и отшвартовался влево. Здесь, Сергей Петрович, я довольно независимо прогулялся, бежать сразу вредно, потом звонок, свисток, поезд тронулся, и я тоже лёг на курс и вышел на площадь. Ну, натурально, зашёл в кафетерий, заказал пиво с раками, вынул бумажник, раскрыл — и аж похолодел…
      — Почему именно? — спросил Бахметьев.
      — Именно потому, что в бумажнике был чистый шпионаж, статья пятьдесят восемь дробь шесть, и коварные методы иностранных разведок… Вот посмотрите сами, Сергей Петрович, убедитесь.
      И Фунтиков протянул следователю бумажник.
      Бахметьев раскрыл бумажник и прежде всего увидел проявленную плёнку длиной около метра. На кадрах плёнки можно было рассмотреть переснятые технические чертежи и различные цифры. Кроме того, в бумажнике были записки на немецком языке, сделанные карандашом, визитная карточка какого-то Отто Шеринга, журналиста, американские доллары и немецкие марки. Документов, удостоверяющих личность владельца бумажника, не было, так как визитная карточка, судя по надписи на её обороте, принадлежала одному из его знакомых.
      Рассмотрев содержимое бумажника, Бахметьев перевёл взгляд на Фунтикова. Тот сидел с серьёзным выражением лица, перебирая в пальцах кепку.
      — Что это за чемодан? — спросил Бахметьев, указывая на чемодан, поставленный Фунтиковым в угол.
      — Необходимый набор для домзака. Захватил на случай посадки, — ответил Фунтиков. — Ибо дело делом, а суд по форме. Я, Сергей Петрович, прежде чем к вам пойти, ночь не спал — раздумывал. Сами посудите — в кои веки такой случай мог произойти, что моя работа пользу государству принесла… Натурально, не выдержал и пошёл.
      — Вы сможете опознать человека, у которого вырезали бумажник? — спросил Бахметьев.
      — А как же! Да я его на всю, можно сказать, жизнь запомнил! Высокий блондин, худощавый такой… Извините, задом на ходу виляет.
      Бахметьев подумал и коротко, очень серьёзно произнёс:
      — Вот что, Фунтиков. Арестовывать я вас не буду, хотя вы правы, что дело делом, а суд по форме. Но адрес ваш может понадобиться. Понятно?
      — Понятно, Сергей Петрович, — с чувством ответил Фунтиков. — Понятно и весьма приятно.
      — Это не всё, — продолжал Бахметьев. — Вы должны мне дать слово, что перестанете воровать, иначе… сами понимаете…
      Отпустив Фунтикова и записав его адрес, Бахметьев доложил о визите своего старого «клиента» прокурору. Заявление Фунтикова и бумажник были переданы специальным следственным органам.
      Вскоре благодаря фотоплёнке, находившейся в бумажнике, удалось разыскать тот институт, в котором орудовала агентура германской разведки. Выяснена была и личность владельца бумажника, сотрудника германской миссии Крашке.
      Фунтиков, не знавший всех этих подробностей, потерял покой, стараясь найти человека, у которого он вырезал карман. Ему очень хотелось довести дело до конца и найти шпиона. И хотя никто ему не поручал, он почти ежедневно посещал Белорусский вокзал, болтался у гостиницы «Метрополь», в которой обычно останавливались иностранцы, бродил по комиссионным магазинам. Но все его старания были тщётны — иностранца «с виляющим задом» не было, его и след простыл.
      Дав слово Бахметьеву прекратить воровство, Фунтиков его сдержал, через месяц пришёл к Бахметьеву и попросил устроить его на работу.
      — Месяц я продержался, — сказал он. — Были деньги, барахло. Теперь амба — всё кончилось. Жить не на что. Устраивайте, Сергей Петрович, а то не выдержу. Я человек культурный, мне надо кушать, курить и ходить в кино. Но только условие — чтобы никто меня не перековывал, карманником я не был и вообще я такой же, как все. А то приду на работу, все полезут с сочувствием, со вздохами и советами, местком шефство возьмёт… Не хочу! Я человек стеснительный и самолюбивый. Хочу без месткома. И без сочувствия. Можете так определить?
      — Могу, — ответил Бахметьев.
      И в самом деле, устроил Фунтикова администратором одного из кинотеатров. Работа Фунтикову — большому любителю кино — понравилась.
      Но через полтора месяца началась война. В первые же дни войны Фунтиков пришёл к Бахметьеву, с которым он теперь нередко встречался.
      — Сергей Петрович, я опять за помощью, — сказал он, — хочу на фронт. Пошёл в военкомат, а там к сердцу придрались, говорят: «Не подходите». А я во всяком случае сидеть в тылу не могу. Я своё сердце лучше знаю, а они говорят — давление повышенное. Так оно у меня оттого и повышается, что я здесь сижу. Одним словом, помогите…
      Бахметьев позвонил в военкомат и попросил особенно не придираться к Фунтикову. В результате Фунтиков был зачислен в армию. Через неделю он уехал на фронт. Вскоре пошёл в армию и Бахметьев. И вот они оказались в одной бригаде…
     
      ***
      — Оба теперь у нас. Дружат, — рассказывал Свиридов. — Надо вам сказать, товарищ Леонтьев, что Фунтикова любят все бойцы за его находчивость, смелость и удивительную жизнерадостность, которую всегда, а в особенности на фронте, так ценят люди.
      Было уже очень поздно. С озера тянуло сыростью и запахом озёрной воды, смешанным с приторным, как наркоз, ароматом водяных лилий. Перед близким рассветом медленно умирали в далёком небе звёзды. Вокруг стеной стоял лес, загадочный и дремучий, как в детской сказке. Предутренняя роса садилась на сапоги.
      Леонтьев молчал, жадно запоминая торжественность и богатство этой летней лесной ночи, до краёв налитой тишиной, покоем и густыми запахами. Всё это: люди, о которых они говорили со Свиридовым, и этот лесной океан, и бескрайняя земля, и далёкое, родное небо, и бледные звёзды — всё сливалось в душе Леонтьева в одно простое, нежное и великое слово — Родина.
     
      Майор Бахметьев
     
      А время шло. Как ни привык Леонтьев к Свиридову и всем артиллеристам бригады, в которой находился, но уже пора было подумывать об отъезде. За время, проведённое на фронте накопился богатый материал наблюдений над работой «Л‑2». Выяснились и положительные, и отрицательные стороны нового оружия. Надо было срочно, на заводе и в лаборатории, продолжать его усовершенствование.
      Кроме того, за это время у Леонтьева появились новые замыслы, связанные уже с вооружением самолётов. Всё это, естественно, требовало определённых условий для работы.
      Леонтьев стал готовиться к отъезду. Он собрал все свои записи, сложил немногочисленные вещи, но Свиридов уговорил его остаться ещё на несколько дней. Неудобно было отказать Свиридову, да ему и самому не очень-то хотелось уезжать. Он остался, договорившись со Свиридовым, что выедет через два дня.
      Только теперь, перед самым отъездом, Леонтьеву стало известно, что сопровождавший его из Москвы майор Бахметьев является уполномоченным армейской контрразведки. Ему была поручена охрана Леонтьева на фронте.
      — Я забочусь о том, чтобы вы были живы и невредимы, товарищ Леонтьев, — сказал он улыбаясь. — Имею такое указание.
      Леонтьев засмеялся. Ему казалось странным, что здесь, в расположении наших войск, среди своих, его зачем-то охраняют. Он прямо сказал о своих мыслях Бахметьеву.
      — Я имею такой приказ, — ответил Бахметьев, — а приказы обсуждению не подлежат. Их просто выполняют. Но если вы хотите знать моё личное мнение, то в такой предосторожности есть свой резон. Вы и ваши работы — военная тайна, товарищ Леонтьев. И её надо охранять как зеницу ока в любых условиях. Даже в мирных, не говоря уже о войне. И потом — война ведётся не только в окопах и на полях сражений, не только в воздухе и на море, она ведётся и в кабинетах разведок.
      Они разговорились. Леонтьев, хорошо запомнивший рассказ Свиридова о младшем командире Фунтикове, осторожно спросил о нём Бахметьева. У майора сразу потеплели глаза. Обычно немногословный, он вдруг с видимым удовольствием заговорил на эту тему.
      — Да, всё, что вам рассказал полковник Свиридов, точно соответствует действительности, — заявил Бахметьев. — Я довольно хорошо знаю уголовный мир. Я тогда же понял, что Фунтиков перестанет воровать. Случившееся так потрясло его, неожиданно в нём проснулись такие патриотические чувства, что жизнь его сразу перевернулась. Удалось-таки вытащить человека из трясины. Здесь никто не знает о его прошлом, он общий любимец. Смелый, живой, общительный. Уже имеет боевые награды, но, как говорится, это ещё не вечер… Я верю в него, в его будущее. Знаете, до войны я принимал участие в очень своеобразной «кампании», которую начала прокуратура СССР. Эта кампания «явки с повинной».
      — Как же, я помню, об этом тогда много писалось в газетах, — живо откликнулся Леонтьев. — Уголовные преступники сами, добровольно, являлись в прокуратуру.
      — Совершенно верно, — продолжал Бахметьев, — это началось в Москве, а затем перекинулось и во многие другие города. Были созданы специальные комиссии, принимавшие этих людей. Часть из них направлялась для отбывания наказания, а часть посылалась на работу, на разные предприятия, на заводы и в полярные экспедиции, на зимовки и в учреждения. Некоторых приходилось обучать определённым ремёслам, профессиям, специальностям, в зависимости от личных склонностей и способностей.
      — И они не возвращались к своему преступному прошлому? — спросил Леонтьев.
      — Подавляющее большинство навсегда порвало со своим прошлым, — ответил Бахметьев. — Среди них оказалось немало очень способных людей, они жадно учились, великолепно работали. Удалось спасти для Родины сотни людей, которых едва не засосало болото уголовщины.
     
      Прибытие «делегации»
     
      В понедельник полковник Свиридов пришёл к Леонтьеву и весело сказал:
      — А у нас новость! Сообщили из штаба корпуса, что завтра приезжает делегация из Ивановской области. Подарки везут. Пять человек. Надо всё для них приготовить…
      И он пошёл отдавать распоряжения.
      Гостей встречали ранним утром в расположении тылов бригады. Леонтьев выехал туда же.
      В прозрачном воздухе гудели пчёлы. От разогретой утренним солнцем земли поднимался лёгкий пар.
      — Хорошо! — тихо сказал Леонтьев, любуясь и этим тихим, ясным утром, и горизонтом, таявшим в лёгкой дымке, и свежими, бодрыми лицами окружавших его людей. — Удивительно хорошо!..
      — Недурно, — согласился Свиридов. — Утро что надо. И тихо, и гости… И солнышко… Да вот, никак, едут!..
      Действительно, за поворотом дороги послышался шум мотора, и оттуда весело выскочила открытая штабная машина, в которой было несколько человек в штатском платье. Впереди сидели две девушки, приветливо махавшие руками.
      Когда машина подъехала, из неё на ходу выскочил худощавый улыбающийся человек со шрамом на щеке и бросился к встречающим.
      — Привет! — весело крикнул он и очень уверенно и крепко пожал руки Свиридову и Леонтьеву. — Привет, товарищи, от ивановцев. Разрешите пока без речей, запросто, по-рабочему. Ну, это наши Вера и Тоня — комсомольское племя, это вот Иван Егорович. Не смотрите, что старик, он молодых за пояс заткнёт. А это наш агроном Сергей Фёдорович. Вот и вся делегация да ещё я — Петров, работник обкома. Вот мои документы. Как говорится, для ясности картины. — И он предъявил Свиридову удостоверение.
      Офицеры и Леонтьев поздоровались с гостями. Девушки, мило улыбаясь, протянули полковнику большой букет полевых цветов, собранных ими по дороге. Петров, вытащив «лейку», нацелился на группу и два раза щёлкнул.
      — Это для нашей областной газеты, — поспешно сказал он, хотя его никто и не спрашивал. — А то наш редактор съест, даю честное пионерское, съест… Простите, что без разрешения.
      — Ничего, ничего, — улыбнулся Свиридов, — здесь не беда, а вот дальше, уж извините, не полагается, товарищ Петров. «Лейку» до отъезда придётся сдать на хранение. Таков порядок…
      — Разумеется, — ответил Петров, — какой может быть разговор? Как говорится, в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Прошу. Мне и в штабе корпуса об этом говорили. Мы ведь до полустанка по железной дороге добрались, а оттуда я по телефону со штабом связался и за нами машину прислали… — И он протянул командиру свою «лейку», которую тот спокойно положил в сумку.
      Гостей встретили, как всегда на фронте, тепло и радушно. Все наперебой за ними ухаживали, старались получше накормить и развлечь. Гостям были приготовлены две землянки: одна — для девушек, другая — для мужчин, и надо было видеть, с какой любовью и заботой убирали бойцы эти землянки, наводя в них, по выражению одного из бойцов, «уют довоенного семейного класса».
      Вечером в командирском блиндаже был устроен ужин на «десять кувертов», как сформулировал повар, служивший до войны в гостинице «Интурист» и приобретший там, по его словам, «квалификацию европейского масштаба».
      За ужином гости и офицеры разговорились. Леонтьев, сидевший рядом с Петровым, расспрашивал его о текстильной промышленности, сильно развитой в той области, из которой приехала «делегация». Петров рассказал о новых фабриках, пущенных перед войной, вскользь сообщил данные о советских ткацких станках новой конструкции, отлично себя показавших, и в ответ на дальнейшие расспросы Леонтьева коротко пояснил, что сам он, к сожалению, не инженер, а партийный работник и потому имеет обо всех этих вещах общее представление.
      — Места наши, — говорил он, — богатые, хлебные, работаем и на хлопке, и на местном сырье. Лён у нас есть. Продукцию нашу — верно, слышали — и заграница знает… Ситец наш на Востоке имел огромный сбыт и конкурировал с японским и европейским более чем успешно. Э, да что там говорить, если бы не война… Сейчас, конечно, в основном работаем на армию.
      И он продолжал рассказывать об Ивановской области, которую, видимо, очень любил. Рядом за столом щебетали девушки. Агроном, оказавшийся человеком малоразговорчивым, сидел в углу и задумчиво посасывал папиросу.
      Полковник Свиридов хозяйским оком озирал компанию, наблюдая, чтобы все гости были хорошо обслужены и накормлены, чтобы никто из них не скучал, — словом, чтобы каждому было оказано должное внимание.
      Он обратил внимание на одиноко сидевшего агронома и направился было к нему, но его опередил майор Бахметьев. Бахметьев сидел за столом, разговаривал по очереди со всеми гостями, наливал им вино и, по-видимому, не меньше полковника был озабочен тем, чтобы никто из них не скучал.
      — Я вижу, вам не очень весело, — сказал он агроному, застенчиво, по своему обыкновению, улыбаясь. — Может быть, вам следует отдохнуть?
      — Да уж я со всеми, — ответил агроном, — а насчёт веселья не беспокойтесь, мы всем очень довольны. Здесь так интересно.
      — Интересно? — переспросил Бахметьев. — А вы впервые на фронте?
      — Да, — ответил агроном, — в первый раз.
      Продолжая разговор с этим несловоохотливым гостем, Бахметьев не выпускал из поля зрения и остальных, особенно Петрова, оживлённо беседовавшего с Леонтьевым.
      Ещё в начале ужина, когда все собрались в блиндаже, Бахметьев обратил внимание на то, что весёлый, немного шумливый руководитель делегации чрезмерно суетлив. Он старался как можно быстрее выпалить запас сведений об Ивановской области, поговорок, комплиментов. И переборщил. Во время ужина, когда младшая из девушек, чуть подвыпив, начала смеяться громче всех, Бахметьев перехватил взгляд, брошенный на неё Петровым. И хотя это продолжалось всего какую-нибудь долю секунды, майор заметил, как мгновенно изменилось выражение лица Петрова и как сразу перестала смеяться девушка, вздрогнув под его колючим, холодным, почти свирепым взглядом.
      С этого момента Бахметьев незаметно, но упорно следил за Петровым, прислушиваясь к его разговору с Леонтьевым.
      Петров не знал фамилии человека, сидевшего рядом с ним. На Леонтьеве была обычная военная форма. При знакомстве Петрову не назывались фамилии офицеров, кроме полковника Свиридова. Фотокарточки Леонтьева Петров-Петронеску не имел. Самолёт, с которым фотокарточку послали из Берлина, по пути наскочил на советский «Як» и был сбит. По оплошности немецкой разведки копии фотокарточки не сохранилось, и её единственный экземпляр, с большим трудом добытый в своё время, погиб. Это осложняло задачу Петронеску. Надо было очень осторожно выяснить, кто здесь Леонтьев.
      Сейчас, беседуя с Леонтьевым, Петронеску как раз был занят этим. Он медленно кружил вокруг интересовавшей его темы. Сначала он завёл разговор об артиллерии вообще, затем о новых видах немецкой артиллерии.
     
      ***
      — Кстати, в штабе фронта, — наконец произнёс он, — мне рассказывали об удивительном эффекте наших новых орудий. Об изобретении какого-то конструктора Леонтьева. Мне даже говорили, что мы будем иметь возможность с ним лично познакомиться. Это было бы очень интересно. Говорят, он в вашей бригаде, полковник?
      — Да, он здесь, — вмешался в разговор Бахметьев. — Это я Леонтьев, — добавил он, застенчиво улыбаясь.
      Петронеску сразу так заинтересовался, что даже не заметил удивления, с которым встретили эту фразу Бахметьева Свиридов и Леонтьев. Однако они промолчали.
      — Очень рад познакомиться с вами, дорогой товарищ, — бросился Петров к Бахметьеву, сразу оставив Леонтьева. — Вот уж это, братцы, сюрприз, это уж просто подвезло, ей-ей, подвезло. Верочка, Иван Егорыч, Тоня, что же вы? Приветствуйте творца нового оружия!.. Да как следует!..
      Все засуетились. Петров быстро налил себе и Бахметьеву вина и встал со значительным выражением лица, постучав ложечкой по тарелке. Все замолкли.
      — Товарищи! — начал Петров. — Я выражу наше общее чувство, если скажу, без всяких выкрутасов и дипломатических, знаете, фокусов — спасибо тебе, товарищ Леонтьев, за твоё старание, за твой талант, за твой труд! И от нас, тыловиков, большое тебе пролетарское русское спасибо!
      — Право, вы меня смущаете, — покраснел Бахметьев. — Ну зачем так торжественно?..
      — Нет уж, батенька, — перебил его Петров, — как говорится, от каждого по способности, каждому по труду. Ты уж дай мне воздать тебе по заслугам, от души. Мы, знаешь, народ простецкий, без этих цирлих-манирлих. Братцы, итак, за здоровье, талант и преуспеяния Леонтьева!..
      Он опрокинул рюмку. Все выпили. Бахметьев всё с тем же застенчивым выражением лица сидел за столом, Леонтьев и Свиридов незаметно переглядывались, решительно не понимая, в чём дело.
      — Товарищ Леонтьев, — начал Петров, — мы завтра едем по домам. Не пора ли и вам в Москву?
      — Ну как вам сказать, — отвечал Бахметьев, — я тоже… собирался. Ну что ж, может, и верно, вместе ехать… Я подумаю.
      — Да чего тут думать! — загорячился Петров. — Вместе оно и веселее, да и время быстрей пройдёт. Одним словом, давайте решать. Да какой вам смысл отказываться?.. Девушки, да что же вы молчите?
      — Товарищ Леонтьев, давайте вместе! Мы просим, просим! — защебетали девицы.
      — Хорошо, — вдруг произнёс Бахметьев и поднялся. — Хорошо, мы поедем вместе. Даю слово!
      После ужина гостей развели по землянкам. Бахметьев взялся проводить Петрова и двух его товарищей. В землянке всем были заботливо приготовлены постели. Бахметьев пожелал гостям спокойной ночи и пошёл к Свиридову, у которого застал и Леонтьева.
      — Товарищи, я должен объяснить вам своё поведение, — улыбаясь, начал Бахметьев. — Прежде всего прошу, товарищ Леонтьев, извинения за присвоение вашей фамилии. Понимаете, мне не понравилось, что Петров проявляет к ней столь повышенный интерес. Кроме того, я сомневаюсь, чтобы ему сказали в штабе фронта о том, что вы находитесь здесь. Такие вещи не принято говорить людям, не имеющим отношения к вашей командировке. Поэтому на всякий случай я решил представить себя вместо вас.
      В ответ на расспросы Леонтьева и Свиридова, чем именно показался ему подозрительным Петров, Бахметьев поделился своими соображениями.
      По мнению Бахметьева, в излишней шумливости Петрова, в его манере щеголять псевдонародными оборотами речи, в его постоянном подчёркивании своей любви к Ивановской области и глубокой осведомлённости об её экономике, сырье, флоре и фауне, наконец, даже в том, как он смеялся — слишком заливисто и часто, неестественно, с напряжением запрокидывая голову (искренне смеющийся человек всегда свободен во всех своих движениях), — во всём этом была какая-то нарочитость, какая-то тонкая, хорошо продуманная, но всё-таки заметная игра.
      Бахметьев обратил внимание и на речь Петрова, точнее на то, как он говорил. У него было безупречно правильное произношение, вовсе отсутствовал какой бы то ни был акцент. Но и самая безупречность его произношения была как-то чрезмерна: Петров чересчур чётко произносил слова, добросовестно выговаривая каждый слог, и Бахметьеву показалось, что в манере Петрова строить фразу и её произносить есть опять-таки какая-то нарочитость, напряжение, точнее всего — старательность. Так обычно говорят иностранцы, хорошо владеющие русским языком, но для которых, тем не менее, он остаётся языком чужим.
      Наконец, привлекло внимание Бахметьева тонкое, едва ощутимое благоухание, которое как бы излучал руководитель делегации. Это был тот особый, годами въевшийся во все поры кожи аромат, которым отличаются мужчины, привыкшие к каждодневному употреблению душистого одеколона и курению пряного, с медовым запахом, табака. Этот аромат не вязался с простецкими манерами Петрова и его заявлениями (кстати, тоже чересчур частыми) о том, что он потомственный токарь и пролетарий «от станка».
      Рассказав о своих наблюдениях и признав, что их всё же недостаточно для каких-либо определённых выводов, Бахметьев добавил:
      — А в общем, конечно, всё это может оказаться чепухой и проявлением чисто профессиональной чрезмерной подозрительности. Я поэтому и решил поехать с ними вместе до штаба фронта; там, на месте, связаться с Москвой, а если понадобится, и с Ивановом и выяснить всё досконально. Ошибся — буду душевно рад и сам вместе с вами над собой посмеюсь, а лишняя проверка ещё никогда никому не мешала… Что же касается вас, товарищ Леонтьев, то мои ребята поедут с вами до Москвы и там сдадут вас, как говорится, с рук на руки. Мне же всё равно надо по делам заехать в штаб фронта.
      Свиридов и Леонтьев с интересом выслушали Бахметьева, в глубине души не разделяя его подозрений.
      Пока шёл этот разговор, над лесом разыгралась ночная гроза. Была тёмная облачная ночь. Тяжёлые тучи торопились куда-то на запад, подгоняемые резкими порывами сильного ветра. Где-то далеко на горизонте расщепила свинцовое небо фиолетовая молния. Низко зарокотал гром. Закричали разбуженные лесные птицы. Первые капли дождя тяжело упали на хвою деревьев.
      Свиридов, Леонтьев и Бахметьев вышли из землянки.
      Всё новые молнии зловеще освещали небо кривыми, ломаными росчерками. Ветер усиливался с каждой минутой. Верхушки сосен, раскачиваясь, гудели тревожно, как колокола. Начался ливень. Потоки воды с силой били по стволам деревьев, брезенту орудийных чехлов и насыпям землянок. Раскаты грома становились всё продолжительнее и чаще. Где-то с треском рушились старые сосны. Озеро выло от страха.
      — Разошлась небесная артиллерия, — произнёс Свиридов, с интересом наблюдая грозу. — Прямо артподготовка перед наступлением.
      Как бы в ответ на эти слова в небе вспыхнула огромная молния. Похожая по форме на гигантский раскольничий крест, она пылала, излучая мёртвый фиолетовый свет. С визгом, как шрапнель, посыпался град величиной с лесной орех. Чудовищный удар грома заколебал почву. Потоки воды стремительно пробивали в лесной чаще новые русла. Вокруг ухала, свистела и плавала ночная гроза.
      Свиридов ушёл в обычный обход, а Леонтьев и Бахметьев вернулись в землянку.
      — Давайте простимся, — сказал Бахметьев. — Вам давно пора отдыхать. Спите спокойно. После такой грозы будет великолепное утро.
      — Да нет, совсем не хочется спать, — возразил Леонтьев. — Давайте ещё выкурим по одной, в темноте, без света. Садитесь на койку, будем мечтать, как в юности. Мне хочется иногда помечтать. Я говорю вам об этом откровенно, майор, во-первых, потому, что темно, а во-вторых, потому, что вы мне симпатичны. Мне приятна ваша сдержанность, даже то, что у вас немного грустные глаза. Простите, что я так прямо об этом говорю. Завтра мы разъедемся, и кто знает, увидимся ли когда-нибудь ещё… Впрочем, верю, увидимся! Мы должны увидеться! И знаете что? Давайте дадим друг другу слово — после войны встретиться у меня. На Чистых прудах. Там я живу. Я сварю вам чёрный кофе, сыграю Шопена: я немного играю… Будем сидеть всю ночь. Пусть это будет первая мирная ночь… Бахметьев, вы представляете себе первую ночь после такой войны, после победы? Мы распахнём все окна в квартире настежь — к дьяволу затемнение! Напротив увидим дома с такими же ярко освещёнными окнами. В небе будут бушевать фейерверки. На бульваре будут петь и смеяться девушки. И мы с вами вспомним эту ночную грозу… Так даете слово?
      Бахметьев очень серьёзно ответил:
      — Даю. Честное слово даю!
      Они пожали друг другу руки. Леонтьев, помолчав, добавил:
      — Вот видите, какой я мечтатель. Но это будет удивительно хорошо! Я не кажусь вам смешным?
      — Нет, — ответил Бахметьев. — Это совсем не смешно. Это мудро. Должно, обязательно, необходимо мечтать! Так говорил Дзержинский! Мечтая, люди перестраивают свою жизнь, делают замечательные открытия, ломают оковы и движутся вперёд. И горе тому, кто разучился мечтать.
     
      Домик в Сокольниках
     
      Около трех часов ночи пост № 15 службы наблюдения и оповещения ПВО Московской зоны, расположенный в районе Клина, на расстоянии ста с небольшим километров от Москвы зафиксировал прерывистый рокот одиночного немецкого самолёта, шедшего на большой высоте по направлению к столице. В ту же минуту об этом были оповещены штаб ПВО и соседние посты. Через некоторое время этот же самолёт «засекли» посты № 16, 17, 19 и 21. Сомнений не было: вражеский самолёт шёл с разведывательной целью или для того, чтобы выбросить в удобном месте парашютистов.
      В штабе приняли решение «снять» этот самолёт.
&