На главную Тексты книг БК Аудиокниги БК Полит-инфо Советские учебники За страницами учебника Фото-Питер Техническая книга Радиоспектакли Детская библиотека

Свирский А. «История моей жизни». Иллюстрации - Л. Д. Матвеев. - 1956 г.

Свирский Алексей Иванович
(до крещения Шимон Довид Вигдорович)
«ИСТОРИЯ МОЕЙ ЖИЗНИ»
Иллюстрации - Л. Д. Матвеев. - 1956 г.


DjVu


От нас: 500 радиоспектаклей (и учебники)
на SD‑карте 64(128)GB —
 ГДЕ?..

Baшa помощь проекту:
занести копеечку —
 КУДА?..



Сделал и прислал Кайдалов Анатолий.
_____________________

 

      Маленькое вступление
     
      Предо мною открыт далёкий мир воспоминаний. С седых вершин моей здоровой старости он виден мне от края и до края.
      Этот мир — моя жизнь, полная борьбы, поражений и побед.
      Сейчас, когда память водит меня по давно пройденным дорогам, я вижу себя маленьким бездомным мальчиком, лишённым ласк и встречных улыбок. Затерянный и невидимый в безбрежной жизни, я детскими силёнками бьюсь за право существовать и, подобно траве в расщелинах скал, тянусь вверх.
      Я расскажу об этой борьбе, расскажу, как грубыми пинками меня сталкивали с каждой ступеньки, завоёванной терпением, упорством и слезами никому не нужного ребёнка.
      Не моя вина, если не найдут в моём рассказе весёлых страниц, как не моя вина и в том, что и на склоне дней моё сердце всё ещё кипит ненавистью к прошлому, кошмарным призраком встающему перед моей раскрытой памятью.
     
      Часть первая
     
      1. Летний день
     
      В далёкой загородной больнице умирает моя мать. А мне всего восемь лет. Я бегаю по нашей Приречной улице босиком, в длинной ситцевой рубахе, на моей чернокудрой голове играет солнце, тёплая река мягкой кошкой сгибается, ластится и поминутно зовёт купаться; сквозь зелёное кружево зреющих садов смеются краснощёкие яблоки, янтарные груши, желтосиние бусы поспевающих слив, звонко дрожит земля в сияющем океане солнечных дней, а там, далеко, за чужими улицами умирает мама.
      Моя мама…
      Зачем умирать, когда мне так некогда? И почему летом дни такие коротенькие? Не успеешь наиграться, а солнце уже садится на корточки и поджигает ореховую рощу, что по ту сторону реки. Густо наливается синью предвечернее небо, и под босыми ногами остывают камни и земля. Вот когда хорошо побегать! Нет пыли, от жары не потеешь, а когда крикнешь в тишину, роща тебе откликается…
      Но тётя Сара — родная сестра моей мамы — не даёт покою: вот сейчас появится она на кривобоком крылечке и позовёт домой. А уходить совсем не хочется.
      На нашем дворе детей больше, чем зёрен в маковой головке; все мы бедны, все равны и все драчуны. Наш двор самый сильный и храбрый. Соседние мальчишки нас знают и проходят мимо с опаской.
      Играем в горелки, в чижики, в пятнашки, в разбойники, в прятки и так хохочем, так прыгаем, что воробьи и ласточки нам завидуют… И вдруг тётя…
      С опущенной головой иду на строгий зов. Тётя сердится.
      Лицо худое, с жёлтыми пятнами, а большие серые глаза из-под чёрных бровей злятся, угрожают…
      Она бросает мне навстречу:
      — Без зова не можешь приходить, лгунишка сопливый?
      Тётя бьёт меня в самое сердце. Мой позор, моё несчастье заключается в том, что я часто помимо воли навру почём зря, а к вечеру всё разъяснится, и меня уличают во лжи.
      Я никак не могу понять, зачем я сочиняю всякие небылицы, а удержаться не могу. Выдумаешь что-нибудь и спешишь скорее рассказать взрослым, а те слушают, верят, расспрашивают, и мне приятно, что «дяди» и «тёти» заинтересованы мною…
      — Тётя, — кричу я с порога, — вы знаете, что случилось? Сося-Двойре на улице вот сейчас только родила девочку, малюсенькую-малюсенькую… Народу сколько собралось!.. Она кричала как!..
      Тётя верит, охает, изумляется, а к вечеру узнают, что я наврал, и надо мною потешаются.
      А то ещё так: прибегаю домой и сообщаю новость — ночью вся Киевская улица сгорела без остатка. Слух этот вешними потоками разливается по всей нашей Приречной. У многих на Киевской имеются родственники.
      Взрослые бросают работу и бегут к месту ночного пожарища, а я прячусь, горю стыдом, раскаиваюсь, кляну свою глупую голову и боюсь на глаза показаться.
      Ужасное прозвище «лгунишка» тяжёлой обидой падает на мои маленькие плечи, и не раз мне приходится вступать с товарищами в ожесточённые битвы из-за проклятой клички.
      Но вот уже я лежу на кухне у окна, на большом мамином сундуке, а подо мною вчетверо сложенное ватное одеяло. Подушкой служит ковровый саквояж, набитый грязным бельём.
      — Ну, ты, брехунишка, сходил на ночь? — сурово осведомляется тётя.
      Я обидчиво киваю головой и поворачиваюсь к окну.
      И чего она пристаёт? Я мамин сын, а не тётин. У неё своих девчонок целая куча. Пусть она с ними и занимается.
      На дворе ещё не всё кончилось: игра продолжается.
      Вместо меня, я слышу, разбойником стал Бёрке. Он трус и не сильный. Завтра я покажу ему.
      Осторожно, чтобы тётя не заметила, я чуть-чуть приоткрываю окошко и через щёлку гляжу во двор. Детей уже мало; последних загоняют домой. Становится совсем тихо, так тихо, что слышишь всплеск рыбки на уснувшей реке и шорох крыльев летучей мыши, царапающей синие сумерки.
      Сквозь щёлку я вижу небо. На этом небе сидит наш еврейский бог с большой седой бородой. Он всё знает и всё может.
      И я обращаюсь к нему с большой просьбой:
      — Сделай, дорогой мой, так, чтобы я никогда-никогда не врал. Ну, что тебе стоит? Ты такой большой и сильный, а я такой маленький… Прошу тебя… Я знаю, ты сердишься за то, что я не люблю молиться. Но я же не виноват, когда молитвы такие длинные и совсем даже непонятные…
      Мне спать ещё не хочется, и я думаю о маме, умирающей в больнице, о яблоках, растущих в саду священника, о товарищах…
      Завтра мы отправимся далеко-далеко, где на баштанах зреют огурцы и сладкий горох… А тётя не имеет права за уши драть. Завтра пойду в больницу и маме пожалуюсь.
      Высоко-высоко горит звезда с алмазными стрелками.
      Я прищуриваю глаза, и стрелки сверкающими нитями вытягиваются до самых ресниц моих… И тишина шепчет мне маминым голосом: «Спи, маленький… Спи, бедненький…» Просыпаюсь от обычного шума раннего утра. Свистят птицы, на соседнем дворе мычит корова, ревут двоюродные сестрёнки и беспередышно кашляет дядя Шмуни — муж тёти Сары.
      Он очень болен: у него чахотка.
      Дядя целый день ходит по богатым домам делать папиросы и зарабатывает два рубля в неделю.
      Об этих двух рублях и о наших семи ртах тётя говорит каждодневно.
      — Мы так бедны, что даже помои у нас чистые, — замечает тётя, заглядывая в ушат, что стоит в сенях.
      В доме нет трёх грошей, чтобы купить стакан молока для маленьких. А «маленькие» ничего знать не хотят и встречают солнечное утро воплями о хлебе.
      У тёти Сары лицо горит от волнения. Глаза глядят строго, чёрные брови сдвигаются к переносью.
      Сейчас разыграется буря. Тётя ждёт только, чтобы дядя кончил молиться. А тот стоит у восточной стены, закутанный в полосатый талес, нервно сжимает тонкими пальцами кончик рыжей бороды и, раскачиваясь из стороны в сторону, скороговорками выпускает из подвижных губ молитву за молитвой.
      Кончит он, и тётя бросится в атаку. Она станет упрекать дядю в том, что он растоптал её красоту и молодость, бросил её в яму нищеты, обмногодетил её, облохмотил, растерзал сердце, изуродовал жизнь нескончаемой скорбью, болезнями и слезами голодных детей…
      Я боюсь этих бурь и стараюсь не попадаться под ноги. Одна минута — и постель моя уже брошена на печь, а сам бегу к реке.
      Здесь есть где пожить!.. И побегать можно, и покупаться, и о деле поговорить с товарищами.
      Сегодня пятница — самый тяжёлый день для тёти Сары. Она из белой муки испечёт хале, наделает коржиков с маком. Будет мыть полы и чистить подсвечники; а вечером, после ужина, к нам придёт Арон Пинес — наш сосед. Он — музыкант: играет на флейте, имеет двух детей и так беден, что занимает у нас соль, а иногда кусочек цикория.
      Тётя говорит, что Пинес — самый умный, самый красивый и самый несчастный еврей. Красив потому, что в его чёрных глазах живёт нежная печаль, несчастен потому, что у него рано умерла жена и что флейтой он зарабатывает меньше, чем дядя Шмуни папиросами, а умён потому, что знает то, чего нельзя даже в книгах найти.
      По пятницам Пинес приходит к нам рассказывать сказки. Тётя выставляет угощение: глубокую тарелку с хорошо прожаренными тыквенными семечками. Нас, детей, отправляют на печь, и мы слушаем долго-долго…
      Погаснут свечи — луна заглянет в окошко, и снова у нас светло. А Пинес рассказывает о разбойниках, о царях, волшебниках, о далёких морях, о дремучих лесах и о такой красоте, о таких богатствах, что нашу широкую тёплую печь я принимаю за беседку, осыпанную алмазами и рубинами, а сопящую рядом со мною маленькую сестрёнку Фрейду — за принцессу…
      Старший сын Пинеса, восьмилетний Мотеле, — мой лучший друг.
      Скоро умрёт моя мама, и я тоже, как и Мотеле, стану «сиротой», и мы с ним заранее поклялись перед солнцем, что будем навеки товарищами, будем защищать друг друга и делиться всем пополам.
      Мы с ним одного роста и одинаковой силы, но я плаваю лучше и быстрее бегаю.
      А вот он и сам. Весело скатывается с обрыва и протягивает мне кусочек чёрного хлеба, густо посыпанного солью.
      — Дели сам, — говорит Мотеле и, вполне доверяя, нарочно отворачивается.
      Я знаю, что было два кусочка, и что один Мотеле съел по дороге, но я ему прощаю, потому что сам так делаю. Два хороших укуса — и завтраку конец.
      И настаёт наш день. Сначала, конечно, переплываем Тетерев. В ореховой роще находим щавель и тут же поедаем его.
      Потом отправляемся на свалку.
      Здесь наш клуб. Здесь наша босоногая команда.
      Отсюда недалеко до сада священника и загородных баштанов.
      В полдень возвращаемся к реке и по дороге, поднимая рубашки, хвастаем животами, туго набитыми вишнями, горохом, огурцами…
      — Смотрите, у меня не живот, а настоящий барабан! — кричит один из нас, хлопая ладонью по голому животу.
      — А у меня до горла доходит: скоро дышать перестану, — заявляю я.
      Жара и пыль толкают нас к реке, но навстречу попадается тётя Сара, и радость летнего дня отравлена.
      — Хорош единственный сын! — кричит тётя. — Родная мать умирает, а он весь день шарлатанит по городу… Сейчас чтоб ты мне отправился в больницу!..
      И я, сникнув, тихо шагаю по главной улице города Житомира, по Киевской, ведущей к далёкой загородной больнице.
     
      2. Сирота
     
      Больница большая, дома все каменные, белые, а по широкому двору гуляют больные. И мальчишка один на костылях гуляет, смешной — халат со шлейфом, а на голове колпак.
      Я знаю, где лежит моя мама: там только женщины да старухи.
      Кроватей так много, что сосчитать трудно. И все одинаковые, все белые. Вхожу в палату. И хотя я маленький, но меня все видят.
      Слышу шопот:
      — Это сын девятой койки. Единственный…
      — Бедный мальчик!..
      Мне становится стыдно. Рукой стараюсь закрыть свежую прореху на рубашке: сегодня зацепился на заборе.
      Мама лежит на спине, худая, тонкая и вся из воска.
      Подхожу и наклоняю голову. Мама горячей рукой проводит по моим кудрям, так тихо, будто пёрышком касается.
      — Садись, — говорит мама.
      И я осторожно, чтобы не шуметь, вскарабкиваюсь на табуретку.
      Маме трудно говорить. Она тяжело дышит, будто набегалась.
      — Достань на тумбочке… мясо… булку… Поешь, мой маленький… Как тётя?.. Ты слушаешься?..
      Рот у меня набит мясом и хлебом, и я утвердительно киваю головой.
      — Шимеле! — окликает меня мама.
      Она хочет что-то сказать, но не может, и смотрит на меня большими влажными глазами.
      Я поел, и мне становится скучно. Думаю о товарищах и от нечего делать играю ногами. Мама делает мне знак.
      Я сползаю с табуретки, и снова мои кудри ощущают ласковое прикосновение маминой руки.
      — Уж поздно… Иди, мой птенчик… мой маленький…
      Я ухожу. На пороге оглядываюсь и вижу прощальные глаза мамы.
      В горле закипают слёзы, слово «сирота» ударяет по лицу и, спрятавшись за крылечко, прижимаюсь к каменной стене и тихо плачу…
      Я — сирота: моя мама умерла. Тётя Сара и сестра моя, Бася, служащая няней в одном богатом доме, весь день плачут.
      По случаю траура они сидят на полу без обуви, а меня дядя водит в синагогу и заставляет повторять одну и ту же заупокойную молитву под названием «кадыш».
      Мне очень обидно: никак не могу понять, почему умерла моя мама, а не чужая.
      К нам ходят соседи утешать нас. Старуха Малке, вдова учителя, набожная женщина, с втянутыми в беззубый рот губами, говорит в утешение:
      — Фейге (имя покойной мамы) хорошо сделала… Что ждало её в будущем? Ей всё равно пришлось бы волочить по земле свои страдания… А теперь слезами и муками она проложила себе дорогу в рай, и, может быть, душа её уже радостно катится в Ерусалим…
      Наш сосед Арон Пинес сидит на стуле и говорит взволнованным голосом:
      — Оставьте в покое Ерусалим: он бедняку нужен, как богачу милосердие. Вы полагаете, что если еврей умер, мы должны за это славить господа, потому что одним нищим стало меньше на земле. Вот так думают и наши раввины. С одним из них я недавно имел беседу: я стал ему жаловаться на свою судьбу, а раввин мне на это: «Не горюй, мой сын, и не ропщи на бога: за все твои страдания тебе воздастся сторицей на том свете. И как сейчас ты завидуешь богачам, так они будут завидовать тебе, когда будешь в раю…» Тогда я ему в ответ: «Равви, если так, то, будьте добры, переговорите с Мойше Скомаровским — он первый у нас богач, — и я охотно с ним поменяюсь: пусть он завтра займёт моё место в раю, а я безропотно отправлюсь в ад, когда мне придёт конец…»
      Тётя Сара улыбается и благодарными глазами смотрит на Пинеса. А дядя Шмуни готовится к предвечерней молитве, хмурится, кашляет и, видимо, очень недоволен речью соседа.
      — Разве Фейгеле умерла? — продолжает Пинес, поощрённый улыбкой тёти. Её убили. Взяли молодую, красивую, здоровую женщину и вогнали в гроб. Первый всадил ей нож в сердце чёрный негодяй — отец вот этих сирот…
      Тётя всхлипывает и вытирает слёзы передников. Я настораживаюсь: речь идёт о моём отце. Мне отчётливо представляется, как отец вытаскивает из-за голенища большой нож и всаживает острое лезвие в сердце мамы.
      И я мгновенно перестаю любить отца.
      — На слабые плечи женщины, — продолжает Пинес, — чёрной тучей упала жизнь. Обиды, измены, непосильная борьба и одиночество замучили нашу страдалицу, и она погибла… Но, скажите мне, разве может под такой пресс попасть дочь ростовщика или фабриканта!.. Никогда!.. За неё сейчас же заступятся: бог, царь и раввин… А Фейгеле была бедна. Наш милосердный бог большой аристократ и вековечное еврейское горе ему надоело, Он не любит, когда в его небесные окна стучится бесправная голь…
      — Послушайте, Пинес, я прошу вас в моем доме не богохульствовать! неожиданно перебивает соседа дядя Шмуни.
      Он дрожит от волнения, и тощее лицо заливается румянцем.
      У тёти загораются глаза, и она кричит:
      — Можешь не слушать, если не нравится… Бог найдёт адвоката получше тебя. Уж кто бы говорил…
      Тётя вскипает и, забыв о посторонних, обнажает язвы многострадальной жизни… Она рассказывает о том, как отец мой — рабочий на табачной фабрике в Петербурге — сошёлся с русской рябой девкой-папиросницей, а жену с двумя малютками бросил на растерзание свирепой нищете…
      И ещё рассказывает тётя о том, как моя мама, прибыв сюда, в Житомир, поступила кухаркой и отдала все силы свои, чтобы скопить деньги, необходимые нам, её детям, на дорогу. Но отец, получив скоплённые трудом и слезами гроши, не поехал с нами сам, а отправил нас одних в далёкий и опасный путь…
      Тётя всё это рассказывает со слезами в голосе. Сестра моя плачет. Глядя на них, я кулачонками тру глаза, и наше горе представляется мне чёрной тучей, падающей на наши плечи.
      Но время уносит траурные дни, воспоминания о маме блёкнут, и я снова на улице среди жизнерадостной голытьбы, согретой солнцем.
      Всюду пахнет мёдом и малиной. Всё поспело, всё созрело.
      Хорошо и вкусно жить на свете!
     
      3. Обида
     
      Да, хорошо и вкусно жить на свете, когда пахнет мёдом и малиной, и когда созревшие сады источают сладкий сок тяжеловесных плодов, но зато очень плохо, когда ветры срывают листья с дерев, студят воду в реке и заставляют само солнце зябко кутаться в тучах.
      Бегать в одной рубахе становится холодно, в пустых садах делать нечего, а смотреть на красивую, но горькую рябину не ахти как весело. И вот в такие-то осенние дни евреи готовятся к праздникам. Этих праздников много, и тащатся они гуськом один за другим. Из них самый интересный — «кущи», когда надо из всякого барахла строить отдельный домик.
      Для нас с дядей такая постройка — сущие пустяки.
      Мы живём под обрывом, и одна земляная стена с низеньким заборчиком наверху уже готова. К ней надо прилепить ещё три стены.
      Из разных палок, досок и свеженарезанных еловых веток делаем плоскую крышу, прилаживаем лёгкую дверку — и куща готова.
      Материалом для постройки служит всё, что попадается под руки: гладильная доска, палка от ухвата, толстый картон, кусок проволоки, клёпки от рассыпанной бочки, ржавый лист железа — всё годится, всё идёт в дело. Самое горячее участие в работе принимает дядя Шмуни, а я его главный помощник. Куща воздвигается в компании с Ароном Пинесом. Сосед мало работает, но много шутит.
      — Мне кажется, что бог смотрит на нас и смеётся так, как будто ему ангелы пятки щекочут, — говорит Пинес, посыпая пол жёлтым песком.
      Дядя стоит на табуретке и связывает углы постройки толстой бельевой верёвкой.
      — Бог умнее вас, — возражает дядя, — и смеяться над собственными велениями не станет.
      — Ну, а если вы шутки ради посоветуете мне снять штаны и сесть в крапиву, а я из вежливости исполню ваше желание, — разве вы не посмеётесь?..
      — Послушайте…
      Приступ длительного кашля мешает дяде ответить.
      Куща готова. Завтра будем там обедать…
      По расшатанным деревянным ступеням подымаюсь к нашим воротам, выхожу на Верхнюю улицу, перегибаюсь через низкий заборчик и вижу зелёную крышу нашей кущи.
      Осенний безоблачный день. На солнце тепло, небо сине, а река серая, студёная. Тётя накормила нас, детей, и теперь накрывает стол для взрослых. Обедает у нас и Пинес: он внёс свою долю. На столе куриный бульон.
      Редкость неслыханная.
      Я поднимаюсь на Верхнюю улицу и вижу Шарика — рыжую собачку нашей домовладелки. Любопытным мальчишкой стоит пёс на задних лапах, а передние положил на заборчик, внимательно смотрит на зелёную крышу кущи и поводит влажным коричневым носом. Ему, должно быть, приятен запах курицы. Там, в куще, сейчас обедают взрослые.
      Подхожу к собачке. Глажу её по голове, а она всё нюхает.
      И мне хочется, чтобы собачка прошлась по крыше. Я наклоняюсь, беру Шарика за задние лапы и перебрасываю через заборчик. Собака проваливается и падает прямо на миску с куриным бульоном.
      Слышу отчаянный крик тёти Сары. Чувствую, что совершил тяжкое преступление, и все вокруг меня вертится в бешеной пляске: и река, и наш дом, и Верхняя улица, и поймавшие меня прохожие.
      Меня волокут домой. Дядя наклоняется, и я ощущаю прикосновение бороды и горячее дыхание больного человека.
      — Ты что же это? А?! Так вот тебе!
      Дядя изо всей силы ударяет меня кулаком в спину.
      Что-то звенит в голове, и я ничком падаю на пол с хлынувшей изо рта кровью.
      — Сумасшедший! — кричит тётя. — Разве можно так бить сироту, чахоточник проклятый!..
      Обида и злость горячими потоками вливается в моё сердце.
      Вскакиваю на ноги и со зла размазываю кровь по всему лицу.
      — Больше жить у вас не буду! — кричу и убегаю.
      Весь день до самого вечера прячусь на дне Чёрной балки, куда сваливают мусор со всего города. От навоза поднимаются испарения и греют меня.
      Моё будущее — наступающий вечер, а потом тёмная, жуткая ночь, и я боюсь этого будущего, страшусь одиночества.
      Мир так велик, а мне, маленькому, нет места… Я же не знал, что Шарик провалится!.. Мне хотелось, чтобы пёсик прошёлся по крыше и чтобы ему удобнее было нюхать… А дядя так ударил, что и сейчас ещё шумит в голове. Никогда не буду любить взрослых. Пусть лучше одни дети останутся, а взрослые пусть перемрут до единого, и тогда всем хорошо будет.
      Солнца уже нет, и от холода стучу зубами. Скоро на ступит ночь, и я умру… Пусть тогда знает дядя, как бить сироту.
      — Шимеле, ты здесь?
      Это голос Мотеле. Тяжёлый груз одиночества спадает с меня, и сердце радостно бьётся…
      — Целый день ищу тебя… Вот кусочек булки и зелёный лук… Где же ты был?.. Твоя тётя плачет и ругает дядю… Тебе в синагогу нужно. Некому кадыш говорить…
      Торопливый говорок товарища мелким горошком всыпается в мои уши, и я чувствую себя бодрей.
      — Ага, теперь ищут… А чужих детей бить можно?.. Ведь дядя меня чуть не убил… Хорошо, что я такой сильный и выдержал…
      — И я бы выдержал, — перебивает Мотеле.
      Чтобы не обидеть приятеля, я утвердительно киваю головой и продолжаю:
      — Никогда больше не пойду домой…
      — Где же ты будешь?
      — Вот здесь.
      — Как здесь?! А ночь!.. Скоро темно станет… И холодно станет… Нет, ты вот что: когда почернеет кругом, ты встань и беги к нам. У нас в сенях тепло и большая рогожа лежит. Отец уснёт, а я тихонько дверь открою, ты и войдёшь… Хорошо?..
      — Ладно.
      Мотеле убегает.
     
      4. Первые заработки
     
      Живу на свободе: куда хочу, туда и иду.
      Тётя больше надо мною не командует. Только вот беда: всегда кушать хочется. Неужели нельзя сделать так, чтобы человек поел один раз на целую неделю…
      Сейчас от нечего делать брожу по Житомиру. Город большой, улиц много. А вот и базар. Пирогов горячих сколько — страсть!..
      Мальчишка моего роста продаёт лавочнику-железнику горсть старых крюков от ставней. За десять штук получает четыре гроша.
      Деньги солидные.
      Таких крючков у нас, на Приречной да на Верхней, сколько хочешь. Снять их легче лёгкого.
      Голод толкает мои мысли вперёд. Одному сделать этого нельзя: необходим товарищ. Бегу на свалку, но там никого нет, потому что холодно.
      Мне очень хочется съесть кусочек хлебной горбушки, натёртой чесноком. Если я сегодня не поем, то умру непременно…
      А вот и Мотеле! Он бежит навстречу, но с пустыми руками.
      — Когда же ты ушёл? — кричит он мне издали.
      — Чуть свет: я боялся, что твой отец меня увидит… Послушай, Мотеле, ты знаешь, какие бывают крючки на ставнях? — спрашиваю я шопотом.
      — Крючки? — переспрашивает чуть слышно Мотеле.
      — Ну да, чем прикрепляются ставни к стене, чтобы ветер ими не хлопал.
      — А, знаю, знаю…
      — Ну, так слушай: если мы вырвем этих крючков штук десять, нам за них дадут четыре гроша, а если больше снимем, то цельную злоту дадут.
      Мотеле меняется в лице.
      — А разве это можно? — спрашивает он, чуть дыша.
      — Почему же нельзя? Ведь никто знать не будет. Пойдём сейчас за угол: там низкие ставни. Я покажу тебе, как их надо снимать.
      Нетерпение моё растёт; я уже вижу торговца железом, отсыпающего нам монеты, ощущаю вкус горячих пирогов, а страх вдувает в сердце холод, и меня лихорадит.
      С первым крючком вожусь долго: боязнь попасться мешает мне, но потом привыкаю, и крючки уже сами лезут в руки.
      К вечеру на всей Приречной нет ни одного крючка, и ветер хлопает ставнями, как слон ушами. Хозяйки в отчаянии. Стараются заменить крючки верёвочками, но ничего не выходит. А мы с Мотеле сидим на дне Чёрной балки, уписываем пироги с ливером и вслух мечтаем о том, как мы обескрючим весь город и станем богатыми.
      Но мечты наши не осуществляются: домовладельцы зорко стали следить за ставнями, и нам страшно даже близко подойти. А тут ещё с каждым днём становится холодней, и босые ноги трескаются от стужи. Есть совсем нечего. Отец Мотеле ничего не зарабатывает: свадеб нет.
      Никто не хочет жениться.
      Голод и холод напоминают мне, что я умею делать арабские мячи. Дело самое простое: весной, когда коровы роняют шерсть, я подхожу к любой из них и руками вырываю, сколько мне нужно, а затем эту шерсть мочу в реке и делаю из неё шарик. Потом нахожу старые калоши, срываю с них резину и разрываю её на узенькие полоски. На комок шерсти я туго наматываю резиновую лапшу, закрепляю конец — и мяч готов. Он твёрд, тяжеловесен и хорошо подскакивает.
      — Знаешь что? — говорю я Мотеле. — Давай арабские мячи делать и гимназистам продавать.
      — Они нас не подпустят, — уверенно говорит Мотеле.
      — Почему?
      — Им родители запрещают знакомиться с сиротами.
      — Ничего… А мы издали покажем им, как подпрыгивают наши мячи, и… И ещё: у меня имеется один знакомый гимназист, Иосифом зовут, богатый, — моя мама служила у них кухаркой… Но вот беда: у коров теперь шерсть крепкая не вырвешь…
      — А у нас есть шерсть, — говорит заинтересованный Мотеле и кулаком вытирает мокрый нос.
      — Где у вас шерсть?
      — На чердаке лежит. Осталась от покойной козы.
      Мы с воодушевлением принимаемся за дело.
      Блестит недолгое осеннее солнце, и как будто становится теплей. На свалке много ребят. Все ищут старых калош и все лезут к нам в компанию. Один мяч очень удался, а второй никуда.
      В полдень идём с Мотеле в город искать покупателей. За нами тянется ватага оборвышей. На Малой Бердичевской улице, неподалёку от гимназии, выбираем солнечное местечко и ждём появления гимназистов.
      — Шимеле, ты с ними будешь говорить по-русски? — спрашивает Мотеле, знающий только два русских слова: «караул» и «беги».
      — Конечно, по-русски, — отвечаю я, — дороже дадут.
      Последнее я прибавляю в виде оправдания, потому что некоторые матери запрещают своим детям играть со мною из-за того, что я плохо говорю по-еврейски, а хорошо по-русски.
      — На этом мальчике, — говорят про меня взрослые, — нет ни одной еврейской точки.
      Наконец показались маленькие гимназисты-приготовишки.
      Среди них узнаю Иоселе Розенцвейга. Он должен меня знать, потому что я два раза приходил на кухню к моей маме, когда она у них служила.
      Перебегаю улицу и в сильном смущении обращаюсь к маленькому человечку, осыпанному медными пуговицами.
      За спиной у него ранец.
      — Господин Иосиф, — вежливо обращаюсь к нему, — не хотите ли купить арабский мячик? Смотрите, как он скачет…
      Я изо всей силы перед самым носом Иоселе бросаю мяч о камень, и он у меня подпрыгивает выше одноэтажного дома.
      Вмиг нас окружает толпа приготовишек. Мяч беспрерывно взлетает на воздух. Моё изделие имеет успех.
      — Вот так мяч!.. Крепче камня!..
      — Таким мячом собаку убить можно.
      — Сколько хочешь? — спрашивает Розенцвейг.
      — Десять грошей, — выпаливаю я.
      — Ого, как дорого! — раздаются голоса.
      — Хорошо, пойдём к нам… я маме скажу… А ты подождёшь у калитки.
      Я делаю знак Мотеле, чтоб следовал за нами.
      Всю дорогу Иоселе играет мячиком, а затем он выходит на середину мягкой немощёной улицы, останавливается, движением плеча поправляет ранец, приседает для размаха и бросает мячик вверх. Мяч взлетает, но не очень высоко.
      — Не так надо, — говорю я, — тебе ранец мешает, и сила у тебя деликатная. Дай-ка сюда… Сейчас покажу.
      Крепко сжимаю левой рукой мячик, наклоняюсь лицом к земле, руку опускаю к ногам и гибким движением всего тела откидываюсь назад и бросаю мяч в небо. Чёрный шарик отвесно несётся ввысь, а мы трое запрокидываем головы и с открытыми ртами следим за чёрной точкой. Мяч звонко падает на землю и подскакивает сажени на две.
      Тогда я ловлю его одной рукой. Иоселе, белокровный и безгрудый, смотрит на меня с явным почтением.
      — Видал, как у нас бросают?..
      Чувствую своё превосходство и с вежливого тона перехожу на покровительственный.
      Красивый белый дом с колоннами и высокие зеркальные окна.
      Здесь живут Розенцвейги. Моя покойная мать уверяла, что Розенцвейги её дальние родственники, но почему-то никто верить не хотел.
      Мы долго стоим у калитки. Терпение лопается.
      — А он не может зажилить мяч? — плаксивым голосом спрашивает Мотеле.
      У меня тоже такие мысли, но я ещё креплюсь.
      — Пусть только посмеет! Все окна перебью…
      Наконец калитка открывается, и мы видим кепку покупателя.
      — Иди к нам, — приглашает меня Иоселе.
      Наскоро уговариваю Мотеле подождать, а сам перелезаю через высокий порог калитки.
      В просторном светлом сарае, куда привёл меня Иоселе, вижу ещё одного гимназиста — Якова, родного брата Иоселе. Он первоклассник и очень гордый человек.
      — Сделай и мне такой мяч. Можно даже побольше, — серьёзно говорит он, обращаясь ко мне. — А пока получи мои пять копеек: это я за него плачу. Завтра принесёшь мой мяч, — ещё получишь.
      Мы с Мотеле счастливы. Едим вкусные гороховые лепёшки, греемся в косых сентябрьских лучах и мечтаем вслух о нашем прекрасном будущем, когда наделаем тысячи тысяч мячей.
      Дни стоят такие тёплые, такие светлые, что мы, маленькие солнцееды, живущие на дне Чёрной балки, убеждены, что лето вернулось, и скоро потеплеет река, и мы снова начнём купаться.
      Мы с Мотеле ищем старых калош. Желание заработать заставляет нас поднимать глубокие пласты мусора.
      Мы до того измазаны, до того грязны, что даже наши товарищи по свалке смеются над нами.
      — Если бы вы, — говорит один из них, — не были бы евреями, вас можно было бы принять за свиней…
      Нам не везёт: трудимся напрасно. Калоши, видимо, вывелись. Я в отчаянии. Досада гложет меня. Я так уверял товарища, что мы весь Житомир засыпем арабскими мячами, что мы будем сыты доотказа, что нас взрослые станут уважать, а в результате — ни одной старой калоши…
      И вдруг новое предприятие. Наверху Чёрной балки, на самом краю обрыва, неожиданно появляются два гимназистика, и в одном из них я узнаю Иоселе Розенцвейга.
      — Як тебе! — кричит сверху Розенцвейг.
      В голосе слышатся слёзы, и я лечу к нему.
      — На нас напали первоклассники… Избили и кепки ногами измяли…
      Йоселе плачет. Кепки у обоих изрядно пострадали.
      Мною овладевает желание подраться.
      — А где они?
      — На Чудновской улице… Спрятались и ждут нас…
      — Сколько их?
      — Шестеро…
      Пробегаю глазами по моей армии. Кроме меня и Мотеле, имеется ещё Срулик — сын сапожника, хорошо на кулачках дерётся.
      А вот ещё Лейбеле — сын печника, крепкий бутуз, грудастый и здоров бороться.
      — Кто на выручку? — спрашиваю я.
      Все согласны. План придуман быстрый и простой: Йоселе с товарищем идут по Чудновской улице, а мы, как будто посторонние, шагаем по другой стороне и даже не глядим на них.
      Драка завязывается немедленно, как только вступаем на Чудновскую улицу. Из ворот первого дома выбегает небольшая кучка гимназистов, вооружённых линейками.
      За спиной у каждого из них болтается ранец.
      Розенцвейг и его приятель порядком трусят и бегут на нашу сторону.
      Я запускаю два пальца в рот и режу улицу острым длительным свистом.
      — Бей их!.. Чего смотреть!..
      Наш воинственный крик, разбойничий посвист, грязные рожи, босые ноги создают панику, и гимназисты бросаются в бегство.
      Но от нас не легко удрать. На одном из них я уже сижу верхом и его же линейкой сыплю по чём попало. Мотеле и Срулик прижали другого к стене и усердно награждают кулаками.
      Отчаянные вопли попавших в наши руки первоклассников заставляют нас отпустить их. Немного спустя на взбудораженной улице становится тихо.
      Йоселе и его товарищ сердечно благодарят нас.
      — Вы не бойтесь: мы их каждый день бить станем, ежели что… Вы нам только на харчи давайте, чтобы мы сильными были.
      Звали избитого мною гимназиста Хаим Флексер — впоследствии известный критик-публицист, идеалист-мистик Аким Волынский, автор книг «Русские критики» и «Борьба за идеализм».
      — А сколько это стоит? — интересуется товарищ Розенцвейга.
      Мы с Мотеле переглядываемся, и я нерешительно назначаю цену:
      — Если за каждую побитую морду вы дадите нам четыре гроша… ведь это не будет дорого?..
      — Конечно, нет! — соглашается Розенцвейг. — У тебя есть?.. — обращается он к товарищу.
      — У меня три гроша… Сейчас достану…
      Товарищ Йоселе вытаскивает из кармана брюк монету в полторы копейки и отдаёт мне.
      — Ну, вот… а завтра ещё дадим… — бросают нам на прощание наши заказчики.
      Мы с Мотеле очень довольны сделкой, а во мне снова загорается мечта… Мы будем избивать гимназистов… И если даже по два гроша дадут за каждую рожу, и то ведь хлеб…
     
      5. Месть
     
      Я снова прячусь па дне Чёрной балки: сегодняшняя битва закончилась поражением. Первоклассники привели с собою взрослых гимназистов, с усами, и мы бежали…
      За все мои восемь лет сегодня самый суровый для меня день.
      Нет хлеба, нет солнца, кругом серая муть, и, вдобавок, ветер хлещет по лицу колючим холодом.
      Мотеле плачет: отец его ушёл утром в город и не оставил ни одной съедобной крошки.
      — Слушай, Мотеле, — говорю я, — не плачь. Я сейчас пойду туда, где живут Розенцвейги, и буду стоять у калитки, пока Йоселе не выбежит. Он добрый…
      Мотеле верит мне, и я ухожу.
      Долго стою у знакомой калитки. От холода сжимаюсь в комочек и мечтаю о том, как Йоселе даст мне большой-большой кусок хлеба, и я поделюсь с голодным другом.
      И наконец тот, кого я так мучительно жду, показывается.
      Йоселе без ранца, но зато длинная до пят шинель застёгнута на все пуговицы. Он поднимает полы шинели и важно переступает через калитку. Меня не видит. Чтобы войти в его глаза, я галопом несусь вперёд, потом поворачиваю назад и медленно иду навстречу.
      Маленький Розенцвейг узнаёт меня и смущённо опускает голову.
      — Ты куда идёшь? — спрашиваю, не зная с чего начать.
      — К Гурляндам иду. Там мой товарищ, Ильюша, именинник… Отец подарил ему железную дорогу…
      — Завтра, — перебиваю я, — наберу много ребят, самых сильных, и твоих первоклассников…
      — Не надо, не надо… — торопливо останавливает меня Иоселе… — За вчерашнюю драку, знаешь, что было? Меня занесли в штрафной журнал… Моя мама и старший брат Гриша строго-настрого запретили мне с тобой знакомство вести, и ещё…
      Но дальше я уже не слышу: отхожу прочь с горячим стыдом в глазах и ещё раз вижу, как чёрная туча падает на мои плечи.
      На Розенцвейга не сержусь: он не виноват, когда старшие запрещают… И я не виноват, раз они сами просили заступиться…
      На Малой Бердичевской очень много красивых домов.
      Прохожу мимо одного из них, вижу раскрытое окно и останавливаюсь. Из окна вырывается детский шум — смех и громкие выкрики.
      — Дай мне завести… Ну, дай же один раз…
      Узнаю голос Иоселе и догадываюсь, что стою перед домом Гурляндов. Недавняя обида гаснет, и мне хочется посмотреть, что делается там, внутри. Высота меня не смущает: вскакиваю на выступ фундамента, руками хватаюсь за железный скат подоконника, и голова моя уже чернеет в просвете окна.
      Заглядываю в комнату и прихожу в такое изумление, что забываю про голод и холод. На полу, по большому кругу, сложенному из рельс, бежит поезд. Маленький паровозик свистит, дышит паром, мчится по кругу и тащит за собой цепь вагончиков, наполненных оловянными солдатиками. Такой замечательной вещи я ещё никогда не видал и, чтобы лучше рассмотреть диковинку, ложусь на подоконник и тихонько, незаметно для самого себя, всем телом подвигаюсь вперёд — и вот уже я наполовину в комнате. Детей много, и все одеты нарядно, по-праздничному. На мальчиках мундиры новые, и чистым золотом блестят пуговицы, а на ногах сверкает чёрный лак скрипучих башмаков. Живыми цветами порхают девочки с голубыми, красными и жёлтыми бантиками в пышных волосах.
      Мне всё здесь нравится, всё приводит меня в восхищение.
      Постепенно начинаю принимать участие в игре: смеюсь, когда один из вагончиков сходит с рельс и солдатики рассыпаются по полу, и прихожу в радостное волнение, когда паровоз, свистнув, даёт задний ход.
      Хозяин Ильюша, щегольски одетый, суетится больше всех и беспрерывно сыплет словами:
      — Сейчас пойду к Розенкранцу: у него кондуктор имеется. Интересная фигурка!.. И ещё начальник станции.
      Но тут Ильюша замечает меня, смотрит холодным, стеклянным взглядом и молча выходит из комнаты. Через минуту он возвращается и почему-то прячет руки назад. Я из предосторожности ползу обратно.
      — Тебе нравится? — спрашивает он, приближаясь к подоконнику.
      Хочу сказать, что мне очень нравится, но не успеваю.
      Ильюша обдаёт меня холодной водой из белого кувшина.
      От неожиданности вскрикиваю и падаю на панель. Я весь мокрый.
      Ледяные капли, стекая с рубахи, попадают в трещины босых заскорузлых ног и причиняют сильную боль.
      В первый момент я не сержусь и не плачу. Мне только стыдно…
      До моего слуха доносится голос Иоселе, упрекающего Ильюшу за жестокий поступок, и этого для меня достаточно, чтобы притти в бешенство.
      «Что я худого сделал? Мне только хотелось посмотреть на интересную штуку…» Влажными глазами ищу камня, но нигде — ни булыжника, ни кирпичины…
      С кудрей моих падают капли и холодными шариками катятся по спине. Трясусь от стужи и глотаю слёзы. Иду за угол.
      Сквозь разорванные тучи пробирается солнце, и я спешу воспользоваться минутным теплом, чтоб хоть немного обсохнуть.
      Меня лихорадит. Горькая обида жжёт сердце. И вдруг мой обидчик бежит через дорогу. Это он, должно быть, к Розенкранцам направляется за кондуктором.
      Жажда мести горячит голову и толкает вперёд. Одно мгновение — и я стою перед Ильюшей.
      — Ты за что меня облил?..
      Гурлянд хочет отступить, но поздно: быстрым движением наклоняюсь, хватаю его за ноги, и он доской шлёпается навзничь. Мы барахтаемся в пыли. Зубами и руками рву на Ильюше всё, что поддаётся моим силам. Блестящий мундир превращается в лохмотья. С корнем срываю пуговицы, рву чёрный галстук, крахмальный воротничок и терзаю рубаху.
      Собирается толпа. Взрослые возмущены и заступаются за «паныча».
      Кто-то поднимает меня за уши. Кричу на всю улицу:
      — А он имеет право поливать холодной водой?..
      Но мне никто не сочувствует.
     
      6. Голод
     
      Хоть и горят у меня уши, но я не тужу. Пусть он знает, как людей обливать из кувшина! Вернётся домой, а мать не узнает его: рожа в пыли, а мундир в клочьях… так ему и надо!..
      Чувствую себя победителем, свободно гуляю по улице и телом сушу всё ещё мокрую рубаху. Но петушиное настроение длится недолго. Сильный приступ голода причиняет мне боль под ложечкой.
      Беспрерывно глотаю слюну, и язык становится шершавым. Миражи голода окружают меня: ощущаю запах тушёной говядины, свежеиспечённого хлеба, и ноги мои сгибаются и дрожат от желания съесть хоть крохотный ломтик чего-нибудь.
      Уж сколько раз посещаю базар! Остро впиваюсь глазами в горячие пироги. Верчусь около ватных засаленных юбок торговок.
      Моментами мне мучительно хочется стащить пирожок, но смелости нехватает.
      — Ты что тут порхаешь?.. Я — не цветок, а ты — не пчела. Пошёл отсюда!.. — кричит на меня полнорожая торговка.
      — Вчера, — говорит другая, — вот такой маленький мамзер [Мамзер незаконнорождённый.] сфитилил у меня пирожок и улетел, как воробей.
      Стыд сутулит меня и гонит прочь. Итти некуда. Мотеле сам пухнет в ожидании обещанного мною каравая.
      И снова я на Малой Бердичевской, где так много хлеба, мяса и сахару… Что меня тянет сюда, — сам не знаю. А вот большой, в два этажа, белый дом с обширным двором и садом. Я знаю этот дом: однажды мама проходила со мною мимо и сказала: «Шимеле, в этом доме еврейский казённый учительский институт. Когда ты вырастешь и тебе будет восемь лет, я определю тебя сюда, и будешь учиться долго-долго, и выйдешь отсюда таким образованным человеком, что сам учителем станешь».
      Через раскрытые настежь ворота я вижу большой квадрат двора, застроенного каменными корпусами. Нигде ни души. Осторожно вхожу во двор. Сторожа не видать. Из одноэтажного длинного здания выходит человек с деревянной бадейкой в руках. Из бадейки поднимается лёгкий пар. Он ставит её на землю и свистит. Откуда-то из глубины двора прибегает беленькая лохматая собачка — курносая, с длинными волнистыми ушами и тремя чёрными точками: носик и два круглых глаза.
      Человек, вынесший бадейку, широкоплеч, грудаст, лицо в мелких рябинах, намасленные волосы острижены под скобку, а в одном ухе — серебряная серьга…
      Собачка подбегает к бадейке, а человек уходит. Голод шепчет мне: «Подойди, там съедобное…» Но только я делаю шаг, собака оглядывается, скалит зубы, рычит, захлёбывается и, убедившись, что достаточно напугала меня, снова опускает уши в бадейку. Лакнув раза два красным языком, она, к моему изумлению, вытаскивает кость с мясом и принимается грызть.
      Незаметно делаю ещё один шаг, осторожно заглядываю в бадейку: вижу коричневый картофель, различный соус, рисовую кашу, объедки чёрного и белого хлеба, и по бокам куски жира…
      Меня всего трясёт, голова кружится, шумит в ушах, из горла вырывается сухая колючая икота, и мне становится жарко.
      Собака косится и рычит. Тогда я наклоняюсь, делаю вид, что схватил камень, и замахиваюсь. Собачка с визгом отбегает прочь.
      Тут уже и я не зеваю: быстро подхожу к посудине, вылавливаю большую картофелину, запихиваю в рот, снова запускаю руку, тащу полную горсть скользкой каши… Но в этот момент выходит человек с серьгой, и я отскакиваю.
      — Мальчик, подойди сюда! — говорит он ласковым голосом.
      Я ни с места: боюсь.
      — Не трону я тебя, — продолжает он. — Ты кушать хочешь? Да?.. Ну, иди сюда, глупенький!.. Не трону же я!.. Ты по-русски не понимаешь?..
      — Нет, понимаю! — осмелев немного, кричу в ответ.
      В это время из стеклянного коридора показывается горбунья с длинным, тонким лицом. Из-под красного повойника выбиваются кольца тёмных волос. Чёрными глазами дотрагивается она до меня, и я невольно начинаю отступать.
      — Экий ты глупыш! — укоризненно говорит мужчина. — Не стану же я тебя обижать за то, что жрать хочешь…
      Начинаю верить ему, но меня пугает горбунья.
      — Не бойся, говорю тебе… Ну, иди же… Я накормлю тебя…
      Последние слова окончательно убеждают меня, и я подхожу к нему.
      Спустя немного я сижу на кухне в институтской столовой и уписываю жаркое с белым ситным.
      Имя мужчины — Филипп. Он из Тульской губернии.
      Застрял в Житомире после солдатчины. Служит при столовой буфетчиком. Горбунью зовут Оксаной. Служит стряпухой. Всё это я узнаю впоследствии, а сейчас давлюсь неразжеванной картофелиной, и от жадности начинают болеть челюсти.
      Филипп и Оксана стоят подле с улыбающимися лицами и учат меня есть.
      — Ты не торопись, а то рот устанет, — ласково говорит Филипп.
      А я не в силах удержаться и глотаю большими кусками хлеб и мясо. Жевать я уже не могу: челюсти немеют и отказываются служить, а голод ещё не утолён, и глаза мои измеряют горбушку ситного и горку недоеденного картофеля.
      Мне хочется съесть всё до последней крошки, но я не в состоянии: болит рот, саднит в горле, и что-то застревает в груди.
      От напряжения у меня выступают слёзы…
      — Ах, мой бедный хлопчик, до чего ты изголодался!.. — причитывает надо мною Оксана.
      Филипп ножом разрезает хлеб на маленькие кусочки.
      — Вот так лучше будет… Не торопись, — говорит он и прибавляет, обращаясь к Оксане: — У нас такая история была: вышел наш пастух из лесу, где заблудившись был… пять ден не жравши… Подали ему хлеба да щей, а он давай кусать большими порциями и — вот история! — поперхнулся чевой-то и… помер.
      В кухню входит толстая-претолстая женщина. Экономка Хася Мэн, как я узнаю потом. У неё несколько подбородков, спина и плечи жирно-мясисты, живот бочкой, а сама весёлая и даже смеётся.
      — Где вы этого жука нашли? — спрашивает, а сама шарит по столу: не дали ли мне чего лишнего?
      И начинается допрос. Я отвечаю на чистом русском языке, и мой звонкий голос среди тишины рассыпается по всей обширной кухне.
      Когда я говорю, мои слушатели обмениваются многозначительными взглядами, и я понимаю, что они удивляются мне, маленькому мальчику, так хорошо рассказывающему о себе.
      — Он говорит по-русски, как священник, чтоб я так жива была! восклицает Мэн, и от весёлого смеха у неё трясётся живот и прыгают все подбородки.
      Меня рассматривают, как редкого зверька. Оксана приходит в восторг от моего «кацапского» выговора, от моих иссиня-чёрных кудрей и от моего маленького роста.
      Я сыт и обогрет. Обиды дня, выпадая из памяти, плывут в далёком тумане, и мне становится весело. А когда уходит Мэн, я окончательно осваиваюсь и заявляю:
      — Мне здесь нравится… Хочу всегда тут быть…
      Филипп и Оксана смеются.
      — Видишь ли, паренёк, у нас такая история, — говорит Филипп, — дом казённый, а Мэны — наши хозяева — гораздо строги насчёт чужих. Вот какая история!
      — Нехай! — восклицает горбунья. — Я хлопчика к себе возьму. Хочешь со мною на печи спать? — обращается она ко мне и втягивает меня в свои большие чёрные глаза. Мне немного страшно, но я из вежливости утвердительно киваю головой.
      Оксана прячет меня на печи из боязни, что могу попасться на глаза самому эконому — мужу толстой женщины, человеку строгому, жадному и неумолимому.
      А мне что!.. На печи тепло, уютно и сытно. Когда поднимаюсь на ноги, достаю рукою потолок. Интересно! Оксана часто угощает меня то коржиком, то хлебом, обмазанным гусиным жиром, а то и котлетку подсунет. Игрушкой служит мне сундучок Оксаны. В нём всё достояние горбуньи: напёрстки, пуговицы, ленты, кофточки, иголки и всякая иная мелочь. От нечего делать занимаюсь шитьём: к ленточкам пришиваю пуговицы, а из кофточки делаю мешочек.
      Оксана всё позволяет, а если я уж очень расшалюсь, уговаривает меня ласково-певучим голосом.
      Вечер. На стене перед длинным столом горит лампа.
      Лежу на тёплой печи. Мне очень хорошо. Так ещё никогда не было. Подо мною — мягкое ватное тряпьё, а голова лежит на всамделишной подушке. События дня блёстками носятся предо мною. Я кому-то улыбаюсь и засыпаю.
     
      7. Опасная игра
     
      Вот зажился я где! Прошла зима, отгремела весна, и снова сияет горячее лето, а я всё ещё здесь, и убежищем служит мне институт со всеми его дворами, корпусами, классами и садом директора.
      Меня все здесь знают, и я всех знаю. Ко мне так привыкли, что уже не замечают и не интересуются. Бегает, мол, какой-то мальчик по институту — и пусть себе бегает.
      Из взрослых самыми близкими мне лицами считаю: Оксану, Филиппа и сторожа Станислава. Последнему лет шестьдесят. Он — отставной николаевский солдат и поляк по рождению. Усы у него длинные, серые и висят вилами ниже подбородка. Станислав — старик бодрый, крепкий и работать ещё умеет. Разговаривает он только со мною.
      В непогожие дни забираюсь к нему в будку, и здесь на узенькой скамейке старик, попыхивая трубкой, рассказывает мне очень много интересного.
      Станислав, как и Пинес, хороший сказочник, но в рассказах старика редко встречаются черти да короли: он всё больше рассказывает о бедняках, о богачах и ещё о том, как мучают солдат.
      Говорит Станислав на трёх языках сразу: на польском, украинском и русском. Вначале я плохо понимал его, а теперь, обжившись с ним, я хорошо усвоил жаргон старого солдата, и мы часто и подолгу ведём с ним дружеские беседы.
      — Паны, — говорит Станислав, — дюже жадные, як волки: по три, по четыре маентка мають. а у бидных остатый навалок отымают. У нас, на Польше, — шо ни шляхтич, то начальник… Вот это начальники и обмоскавили королевство польское… А народ хлиб жуёт с мякиной…
      — А сколько их?
      — Кого?
      — Да вот этих начальников?..
      — А хиба ж я их считал? Тильки их дюже много не бывае, бо им простору треба…
      — А бедных много?
      — Як звизд на неби, — уверенно отвечает Станислав.
      — Так почему же бедняки не убьют этих?
      Старик выдёргивает изо рта трубку, плюёт сквозь зубы, хитро прищуривает глаз и в свою очередь спрашивает:
      — А почему одын чабан агромадную череду гоняить? А потому, хлопчик, шо скотына разума ны мае. Понял?
      Я утвердительно киваю головой, хотя вопрос для меня не совсем ясен.
      Сегодня Станислав молчит: сегодня такая жара, что даже думать трудно, не то что говорить.
      Не знаю, куда себя деть: всюду горячий свет. Над головой пожаром дышит солнце и срывает тени с домов.
      В саду директора неподвижный зной сушит листву и цветы; и ни одна птичка не пискнет, ни одно дерево не вздохнёт.
      На мне — холщевые штанишки и красная косоворотка, сшитая Оксаной из старой юбки. Но и это одеяние кажется мне лишним.
      Истомлённый жарой, брожу в одиночестве, шатаюсь по дворам института, ищу прохлады.
      На первом от улицы дворе в дальнем углу между флигелем учителей и домом директора прячется колодец, накрытый четырёхскатной крышей. Посреди сруба висит на толстой цепи большое, окованное железными обручами, тяжёлое и широкое ведро, вроде бадьи. Цепь намотана на толстом бревне, продетом через центр огромного деревянного колеса с натыканными палочками для рук.
      Чтобы бадья не упала в колодец, под колесом вставлена подпорка.
      Подхожу к колодцу. Обеими руками берусь за сруб, вытягиваюсь и заглядываю вглубь. Воды не видать, но из глубины несёт холодком и сыростью. Чтобы измерить глубину, я плюю и долго жду, пока не звякнет плевок.
      — Ти сто делаесь? — слышу позади себя тоненький детский голосок.
      Оглядываюсь. Стоит трёхлетний голопузый Арончик, сын Ратнера — учителя арифметики. Мальчуган уважает меня: я часто катаю его на своей спине и делаю ему из бумаги лодочки.
      Люблю Аронника за то, что он мягкий и совсем без костей.
      Ручки и ножки у него в ямочках, в перевязочках, щёки наливные, а глаза синие-синие — два маленьких неба. На нём коротенькая беленька рубашонка — и больше ничего.
      — Ти сто делаесь? — повторяет он.
      — Глубину колодца измеряю, — серьёзно отвечаю я. — Вот слушай!
      Я плюю и быстро считаю до десяти.
      — Слышишь? — спрашиваю я, когда из колодца доносится всплеск плевка.
      — Слису, — отвечает Арончик.
      — Хочешь, чтоб тебе не было жарко?
      — Хоцю.
      — Ну, так я посажу тебя на сруб. Хорошо?
      Ребёнок устремляет на меня доверчивые глаза и повторяет за мною:
      — Хоросо.
      Поднимаю мальчугана и усаживаю на сруб ножками в колодец, а сам крепко держу его за рубашонку.
      — Не боишься?
      — Не.
      — Не жарко?
      — Да.
      — Что да?
      — Не зарко.
      Арончик смеётся и болтает пухлыми ножонками. А над холодной бездной неподвижно висит на цепи бадья.
      Воды давно не брали, и она совсем сухая.
      — Хочешь, Арончик, я тебя покатаю?
      — Хоцю.
      У меня является желание потешить ребёнка: поставить его в ведро и покачать немного.
      Я знаю, что подпорка внизу колеса не даст бадье упасть в колодец, но, чтобы тяжёлое ведро притянуть к мальчугану, мне самому приходится взобраться на сруб и вытянуться всем телом.
      — Арончик, ты теперь держись. Смотри, не упади! — говорю я ребёнку, а сам сажусь верхом на сруб и тянусь к ведру.
      Малейшая неловкость — и я могу полететь головой вниз. Но вот я протягиваю бадью к ножкам Арончика.
      — Ну, теперь можно… Влезай… Не бойся: я держу крепко…
      Арончик стоит в ведре, ухватившись обеими руками за железную дужку ведра.
      — Сейчас пускаю… держись.
      Отталкиваю бадью и вижу, как она вместе с смеющимся мальчуганом грузно плывёт к противоположной стене. Вот ведро ударилось о деревянные рёбра сруба и несётся обратно. Ребёнок испугался толчка и уже не смеётся. Личико морщится. И вот-вот заплачет.
      — Погоди плакать… сейчас вытащу тебя, — уговариваю Арончика и бросаюсь к другой стороне колодца, откуда мне легче ухватиться за край ведра.
      Но второпях задеваю подпорку — и… колесо приходит в движение. Медленно начинает вертеться вал, цепь разматывается, и бадья вместе с Арончиком уходит вниз.
      Подбегаю к колесу, но уже поздно: со стоном и визгом вертится перед глазами круглая махина, а из глубины колодца вырывается тоненький голосок ребёнка:
      — Не хоцю!..
      Слышу тяжёлые шаги Станислава. Старик понимает, в чём дело, дрожит, торопится, всклокоченные брови падают на глаза, руки в движении, хватают воздух.
      — Тикай! — коротко приказывает он мне, сам подходит к уже бешено вертящемуся колесу…
      Бегу к Оксане.
      — Арончик упал в колодец! — кричу я и вскакиваю на печь в надежде, что здесь меня не найдут.
      Оксана передаёт весть Филиппу. Растёт тревога… Бегут к колодцу. Охают, роняют восклицания, разводят руками — и… и нет больше ленивой тишины и нет безмолвия знойного дня.
      Сознаю свою вину и сжимаюсь в комочек. Кровь стучит в висках, и весь я в чёрных лапах страха.
      Но вот живой Арончик. Его несёт в охапке Станислав.
      С мальчика стекает вода. Оксана торопливо снимает с него рубашонку, выжимает и кладёт на солнце.
      Арончик стоит голенький на столе и… не плачет.
      Но одна щека у него сильно опухла. Хотя нет, не опухла, а это Филипп успел всунуть ему в ротик карамельку.
      Ко мне возвращается сознание, сердце перестаёт метаться, и я мысленно благодарю и целую доброго и милого Станислава.
      И вдруг, когда мы все успокоились, со двора раздаётся голос матери Арончика:
      — Ареле, птичка моя, где ты?
      При первых звуках этого голоса Оксана бежит на стеклянную террасу, хватает уже высохшую рубашонку и шепчет мне:
      — Слезай скорей и отнеси хлопчика!..
      Арончик не помнит зла и крепко обвивает пухлыми ручонками мою шею, а я тащу его на своей спине и, чтобы ему было забавнее, приплясываю на бегу.
      Вижу издали мать Арончика, и страх бьёт меня по сердцу: боюсь этой крикливой и злой женщины. Она среднего роста, худая, костлявая и всегда неряшливо одета. Зовут её Голдой.
      Шесть раз Голда Ратнер рожала мёртвых ребят, и только один Арончик выжил у неё. И теперь весь запас любви и ласковости она отдаёт своему единственному сыну, а на других детей она смотрит с ненавистью. Из тонких бескровных губ этой женщины поминутно срываются проклятья.
      — Пусть все дети Израиля погибнут, лишь бы мой сын радовал меня долгой жизнью и счастьем! — часто говорит Голда.
      — Ты зачем на своей вшивой спине моего ребёнка таскаешь, холера бездомная?.. — кричит она мне. — Я сколько раз говорила тебе… Ой, я сейчас в обморок упаду!.. Ареле, голубчик ты мой, почему у тебя головка мокрая?..
      — Я в колодец упал, — весело отвечает мальчуган.
      Но я уже ничего не слышу и не вижу: быстрее птицы лечу по пыльным улицам, направляя свой бег к Тетереву.
     
      8. Враги
     
      Хочу быть один, хочу, чтоб меня никто не видел; а для этого мне нужно обогнуть Приречную, где живёт тётя Сара, и бежать до самой гребли [Гребля плотина.]
      Выбираю большой плоский камень, влезаю на него, сбрасываю с себя рубашонку и шаровары и, прежде чем войти в реку, подставляю солнцу потную спину, усталым взглядом измеряю ширину реки, вижу по ту сторону зелёную вязь ореховой рощи и далёкий синий горизонт.
      Думаю о случившемся, хочу оправдать себя, хочу кому-то доказать, что я не знал, что колесо завертится, но встревоженные мысли не подчиняются мне: бегут, кружатся надо мною и тают в расплавленной тишине летнего полдня.
      Сползаю с камня тихо, по-стариковски иду к воде, окунаю ноги и вдруг, забыв всё на свете, сразмаху разбиваю телом сверкающее стекло реки. Вода бодрит меня, и я крепну духом.
      Звонкими сажёнками нарушаю покой сонного Тетерева, рассыпаю вокруг себя алмазные фонтаны брызг и плыву среди ослепительных блёсток горящих лучей.
      Добираюсь до самой середины, где так глубоко, что дна не достанешь. А я не боюсь: я лучший пловец среди приречных ребят.
      Знаю много фигур. Умею нырять. Могу доской лежать на воде, и ничего не стоит для меня изобразить мельницу, щуку, лягушку или змею. А под водой открываю глаза и в зелёном жидком свете замечаю каждый камешек, малейшую песчинку.
      — Шимеле!..
      Это кричит мой старый друг — Мотеле. Он идёт по гребле в сопровождении многочисленной ватаги ребят.
      Догадываюсь, что ходили в рощу за орехами…
      Мои бывшие товарищи по Чёрной балке, узнав меня, бегут к берегу, быстро сбрасывают с себя нехитрую одежонку и кидаются в воду. Смех, голосистые крики, всплески воды отгоняют тишину, и разбуженная река вскипает пеной, и чётко выступают на расплавленном серебре реки чёрные головы и коричневые тела шумливых купальщиков.
      — Шимеле, покажи, как делают мельницу…
      — Как плывут стоя?..
      Я учу, показываю и чувствую своё превосходство. Мотеле в качестве лучшего друга старается быть ко мне поближе.
      О моем сегодняшнем бегстве из института я ему пока ни звука, а когда он задаёт вопрос о моём житье, я вру напропалую и нарочно громко, чтоб и другие слыхали.
      И я рассказываю о десяти тысячах товарищей, сидящих со мною в одном классе. Этот класс так велик, что надо бежать два часа, чтобы достигнуть противоположной стены. Скоро я перейду на казённый счёт, и мне выдадут форму: чёрную куртку с двенадцатью карманами и башмаки со скрипом. А когда окончу институт, стану учителем.
      Всё это говорю я отрывочно, между прочим, не переставая купаться; но у Мотеле глаза блестят весёлой завистью, и ему хочется ещё, ещё послушать.
      — Слушай, что я тебе скажу, — обращаюсь я к нему, понизив голос до шопота, — ты ведь знаешь, где институт? Ну, отлично. Подойди к первому забору. Там через щёлку ты увидишь гигантские шаги… Знаешь? Столб такой с канатами… Ну, вот… Там гимнастический двор. Я тебя увижу и передам тебе много вкусных вещей…
      — Каких? — спрашивает заинтересованный Мотеле.
      — Ну, всяких… хлеб с маслом… котлеты… У нас, брат, собаки жаркое едят.
      Мотеле поражён.
      Пока я в воде, со мной считаются как с лучшим пловцом, и это льстит моему самолюбию. Даже Мойшеле, сын печника, и тот нисходит до меня и удостаивает разговором, хотя ему уже пятнадцать лет.
      Этот мальчик длинный и тонкий. Дни и ночи проводит в синагоге, где изучает талмуд. Родители гордятся своим первенцем и прочат его в духовные раввины.
      Мойшеле свободно говорит на древнееврейском языке и выполняет все требования закона с необычайным рвением. Он всегда сосредоточен и редко смеётся. На ногах у него чулки и туфли с твёрдыми задниками. На нём длинный, до пят, сюртук, голова украшена ермолкой, а вдоль щёк пьявками извиваются длинные пейсы.
      Я знаю, что мой костюм — красная косоворотка и «хохлацкие» шаровары вызовет насмешки, и я первым выхожу из реки с тем, чтобы скорее удрать.
      Подхожу к моему камню, берусь за штанишки — и - вдруг ощущаю мучительный приступ тоски: ведь мне некуда итти!..
      Хочу обдумать своё положение, но Мотеле уже подле меня и заискивающе спрашивает:
      — Шимеле, а когда мне можно будет притти за вкусными вещами?
      — Когда хочешь, — отвечаю я и готов заплакать.
      Выходят из реки и остальные ребята. Мгновение — и все уже одеты. Приходится и мне сделать то же самое.
      Торопливо натягиваю штаны, берусь за рубашку — и…
      Тут начинается то самое, чего я пуще всего боюсь. Кто-то хихикает, кто-то прыскает, и нарождается оскорбительный смех.
      Ко мне подходит длиннопейсый Мойшеле:
      — Ты совсем уже шейгец? [Шейгец — мальчик-иноверец.]
      Молчу и чувствую, как лицо моё загорается стыдом.
      — Почему ты в талмидтойре [Талмидтойра — школа для бедных.] не ходишь? Быть гоем [Гой — вероотступник.] тебе приятнее?.. Да?..
      Молча глотаю обиду и медленно сгораю от стыда.
      — Ведь он теперь не Шимеле, а «мешимиделе» [Мешимиделе — презрительное прозвище еврея, изменившего веру.], - говорит Мойшеле, указывая на меня пальцем.
      Ребята смеются.
      — Ну, а как ты теперь молишься? — продолжает он приставать. — По-русски или, может быть, по-католически?.. А где твой крестик?
      Взрыв смеха покрывает последний вопрос. Даже мой лучший друг Мотеле и тот смеётся.
      Во мне поднимается озлобление, и стыд, только что коловший лицо моё, уступает место негодованию. С ненавистью гляжу на Мойшеле, на чёрные пейсы, осыпанные белыми гнидами, и готов всеми зубами вцепиться в его гусиную шею.
      — Что вы лезете?.. Я вас не трогаю!.. — кричу я в исступлении. Синагога нужна богатым, а пейсы — вшам! — вдруг вспоминаю я изречение Пинеса, сказанное им когда-то тёте Саре.
      Молнией вспыхивает Мойшеле и возвышает голос до крика:
      — Такой маленький — и уже богоотступник! А мы ещё хотим, чтобы бог милосердствовал… Ах, ты, мамзер несчастный!..
      Чтоб ты сгорел на медленном огне!..
      Мойшеле становится грозным. Зрачки косят, пейсы извиваются, а в углах рта появляются точки белой пены.
      Чувствую себя в стане врагов и помышляю о побеге.
      Незаметно отступаю, на всякий случай вооружаюсь камнем и бросаюсь в бегство. Но длинноногий Мойшеле вот-вот догонит.
      Тогда я нарочно падаю, и Мойшеле с разбегу шлёпается через меня и роняет при этом туфель.
      Пользуюсь удобным случаем и удираю.
     
      9. Заступник
     
      Бегу долго и безостановочно, хотя знаю, что за мною никто не гонится, но мне хочется на край света, где нет злых людей и где я один на свободе смогу обдумать своё положение. А положение не из лёгких: после ласк Оксаны и сытной пищи снова очутиться между небом и землёй мне не по силам.
      Кружусь по пыльным улицам, и ощущение заброшенности сжимает сердце.
      «Куда итти?» Страшным призраком встаёт предо мною этот вопрос, и я только сейчас замечаю, что всё время блуждаю вокруг института.
      Так выгнанная собака с опущенной мордой и с трусливой лаской в глазах возвращается к сердитому хозяину.
      Но Станислав не сердится: он искренно радуется моему появлению. Он видит меня через железные прутья ворот и кличет к себе.
      — Ты куда же утёк?.. Ах, дурной хлопец!.. И ничего не было… Побрехала трошки Ратничиха, тай пишла до хаты, а ты злякался… Оксана и Филипп шукают тебя…
      Старик нежно гладит меня по голове. Цепи тоски спадают с меня.
      Жизнь постепенно налаживается, и я забываю о тяжёлых происшествиях незадачливого дня.
      Оксана приучает меня к труду: помогаю чистить картофель, бегаю в погреб за зеленью, снимаю с верёвки высохшее бельё и натираю кирпичный порошок для чистки медной посуды. По случаю летних каникул работы у Филиппа и Оксаны меньше. Обширная столовая с длинными столами и скамьями на двести человек почти пуста.
      Большинство курсантов-казеннокоштников разъезжается: остаются самые бедные и одинокие.
      Эконом Давид Мэн — человек высокого роста, с узкой длинной бородой. Он строг, скуп, придирчив и религиозен.
      Половина его жизни проходит в молитвах. Широкие пейсы, ермолка, накрытая картузом, и чёрный атласный сюртук, опяясанныч шёлковой широкой лентой, делают его похожим на цадика[Цадик — по представлению верующих евреев праведник, обладающий пророческим даром, на самом деле духовный шарлатан.].
      В протяжение многих месяцев эконом часто видит меня, иногда даже мелкие поручения даёт и почему-то говорит со мною на плохом ломаном русском языке. Оказывается, он принимает меня за сына Оксаны.
      Легко можно себе представить возмущение Мэна, когда он узнает, что я еврей. Происходит это на другой день после игтопии с Арончиком.
      Голда Ратнер приходит на кухню с просьбой одолжить ей пару луковиц, сталкивается с экономом и тут же при мне рассказывает Мэну, как я, никому неведомый мамзер, чуть было не утопил её Арончика.
      — Так ты еврейское дитя?! — восклицает Мэн, обращаясь непосредственно ко мне. — А я думал, что ты пастух!.. Бегаешь под небом без шапки, и клешами не вырвешь у тебя ни одного еврейского слова!.. Ведь за это тебя на том свете будут варить в кипящей смоле!.. И, наверно, в синагогу не ходишь — а?
      Я стою перед экономом, смотрю на его большие туфли и жду, когда он уйдёт.
      Кончается тем, что Мэн в припадке религиозного великодушия дарит мне свой старый картуз и приказывает никогда не снимать его.
      «Подарок» в два раза больше моей головы и падает на уши.
      Кроме того, картуз пахнет потом, и он мне противен. И как только хозяин уходит из кухни, я срываю с головы засаленную фуражку и бросаю на пол.
      Оксана смеётся, а Филипп укоризненно качает головой, и я вижу болтающуюся под его ухом белую серьгу.
      — Так не полагается, — наставительно говорит Филипп. — У каждой нации своя вера, и каждый должен свою религиозность исполнять. Вот какая история…
      — Нехай большие до бога доходят, а вин ещё махонький хлопчик! — горячо заступается за меня Оксана.
      А через два дня в мою крохотную жизнь врывается новое и большое событие. Происходит это следующим образом. Сейчас же после обеда, когда Филипп моет посуду, а Оксана убирает кухню, я от нечего делать иду на гимнастический двор, где на свободе занимаюсь гимнастикой: раскачиваюсь на трапеции, карабкаюсь по скользкому шесту, упражняюсь на параллелях и, обливаясь потом, мечусь по залитому солнцем двору, воображая себя заправским акробатом.
      И вдруг мне чудится: кто-то окликает меня. Прислушиваюсь.
      Оклик повторяется. На этот раз хорошо слышу своё имя. Голос идёт от забора. Подбегаю, заглядываю в щель и вижу три пары чёрных глаз.
      — Это ты, Мотеле?
      — А я к тебе… Помнишь, ты мне что-то обещал?.. — робко говорит приятель.
      — А кто с тобою?
      — Твои сёстры: Бейле и Фрейде…
      — Хорошо… Сейчас… Подожди немного…
      То обстоятельство, что пришли мои двоюродные сёстры, наполняет моё сердце гордостью.
      Одно мгновение — и я уже в столовой. Нахожу корзину с объедками хлеба, собираемого для выделки кваса.
      Выбираю три куска получше, прячу под рубаху и крадучись иду на кухню. Здесь в большой деревянной миске лежат куски варёной говядины. Знаю, что из этого мяса Оксана приготовит фарш для пирожков. Быстро выхватываю крупный кусок и бегу к моим просителям.
      — Мотеле, ты здесь? — спрашиваю я и припадаю взволнованным лицом к забору.
      — Да, — шепчет Мотеле.
      Тогда я вскарабкиваюсь на забор, усеянный гвоздями.
      Мотеле и мои замарашки-сестрёнки стоят внизу на панели с задранными вверх головами.
      — Держи подол… Сейчас…
      Но я не договариваю: кто-то хватает меня за ногу и тащит вниз. Оглядываюсь и замираю: сам Мэн стоит у забора…
      Выроненные мною куски хлеба и мяса падают к ногам эконома.
      — Иди-ка, иди-ка сюда, шейгец! — кричит хозяин, стаскивая меня с забора. — Так тебе мало, что сам жрёшь! Ты ещё казённый харч воруешь!.. Сейчас я тебя выброшу отсюда, как собаку… Ах, паршивец!.. Чтоб чорт в твоём отце…
      Мэн хватает меня за уши, да так больно, что я начинаю кричать.
      — Как вы смеете?! Что за безобразие!.. — внезапно раздаётся крепкий уверенный голос.
      Пальцы Мэна разжимаются: перед ними стоит Нюренберг казеннокоштник-курсапт.
      — Как вам не стыдно?..
      — А вы себе вот это бачете?.. — говорит, дрожа от злости, эконом и указывает на хлеб и мясо, валяющиеся около забора.
      — Подумаешь, какой убыток нанёс вам этот ребёнок!.. А вот мы узнаем, что ревизия скажет по поводу вашего хозяйничанья…
      Мэн становится меньше ростом и кривой улыбкой силится стереть недоброе выражение хитрого лица.
      Нюренберг берёт меня за руку и ведёт к общежитию курсантов.
      — Я не для себя взял, — говорю я, стараясь при этом заглянуть в лицо моего заступника.
      — А для кого же?
      — У меня товарищ есть… Мотеле…
      Нюренберг останавливается, обволакивает меня мягким взглядом больших чёрных глаз и спрашивает:
      — Сколько тебе лет?
      — Восемь, — отвечаю, не задумываясь.
      — Где ты научился по-русски говорить?
      — В Петербурге… Мы там долго жили, — добавляю я, чтобы окончательно убедить Нюренберга.
      Мы идём дальше. За садом директора белеет двухэтажный дом. Здесь общежитие курсантов. Входим.
      Огромные и высокие помещения. В комнатах — столы, скамьи, книги, широкие и длинные линейки, чертежи, на стенах — большие географические карты, а там, где институтчики спят, множество кроватей. Меня здесь всё интересует, радует и волнует.
      В одной из отдалённых комнат с раскрытыми окнами в сад мы находим несколько курсантов. Из них запоминаю: Срулевича, костлявого, рыжеволосого парня с лицом, густо осыпанным веснушками, Тейера, коротконогого толстяка с широким мясистым затылком, Вейсброта, большеголового, с выпученными глазами, имеющего вид человека, перепуганного на всю жизнь, и Пинюка, светлого блондина, грузного и высокого.
      — Посмотрите, что наш «хлебодар» сделал с этим мальчиком, — говорит Нюренберг и подводит меня к окну.
      Он показывает мои пламенеющие уши и продолжает:
      — И это за то, что ребёнок хотел передать кусочек хлеба своему голодному товарищу…
      Курсанты окружают меня и рассматривают с явным любопытством. Нюренберг поднимает меня и усаживает на подоконник.
      — А теперь расскажи нам, ветка Палестины, как ты попал сюда и откуда взялся? Имейте в виду, — обращается Нюренберг к товарищам, — что этому старику уже восемь лет.
      Нюренберг полон жизни. На его смуглых цеках цветёт румянец, под чёрными усиками играет полнозубая улыбка, в движениях он ловок, ритмичен и при этом обладает ещё ласково-густым и сочным голосом.
      Я быстро осваиваюсь и приступаю к рассказу. Понимаю, что нравлюсь, и стараюсь вовсю. Прислушиваясь к собственному голосу, слежу за выражением лиц моих слушателей, осыпаю их рассказами из моей недолгой жизни и всячески кокетничаю.
      — На какой улице вы жили в Петербурге? — спрашивает Нюренберг.
      — На Бассейной.
      Курсанты оживлённо переглядываются.
      — На той самой улице, где живёт Некрасов, — поясняет товарищам Нюренберг.
      — Ага! — утвердительно произношу я.
      — Что «ага»?
      — Где живёт Некрасов.
      — А кто такой Некрасов?
      — Стихотворец, — отвечаю я.
      С этого момента интерес ко мне ещё более усиливается.
      Нюренберг агитирует. Он указывает на мои способности, на моё сиротство, говорит о множестве погибающих детей, о несправедливости существующего строя и кончает предложением все силы употребить на то, чтобы институт меня усыновил.
      Я слежу за каждым его движением, любуюсь его красивым жизнерадостным лицом, желаю войти в тёмную глубину его ласковых глаз, и чувство любви тёплой, приятной струёй вливается в моё сердце, и я хочу всегдавсегда быть около этого человека, ставшего мне вдруг таким близким, каким ещё никто не был.
      А дальше начинается сказка.
     
      10. У порога школы
     
      Эту сказку творит Нюренберг. Скажет он, что меня надо определить в институт, и я уже во власти неотступной мечты.
      Действительность ускользает из-под моих босых ног, и я гордо шествую по земле, одетый, обутый и… сытый.
      «Прежде всего, — говорит Нюренберг, — тебе надо будет выучить азбуку, а потом читать начнёшь…» И новая мечта уносит меня в беспредельность. Воображение раскрывает предо мною горы книг, я проглатываю том за томом и становлюсь таким образованным, что сам Иоселе Розенцвейг умоляет помочь ему приготовить урок. Дядя Шмуни просит прощения за то, что когда-то крепко ударил меня, тётя Сара родственно протягивает ко мне руки, а когда прохожу мимо свалки, мои бывшие товарищи кланяются мне, а я щедро награждаю их деньгами и стараюсь говорить басом, советую им учиться и «стать людьми».
      Сказка ширится, расцвечивается, и каждый день вписывает новую страницу.
      Лёжа в полумраке на печи, я свободно и легко переживаю своё счастливое будущее, находящееся в добрых и ласковых руках Нюренберга.
      Быстро катятся дни мои, но мне не жаль уходящего лета, и сердце не сжимается в тоске, когда по утрам вдыхаю прохладные струи надвигающейся осени. Пусть. Мне не страшно: скоро буду одет и обут.
      Мой покровитель — человек замечательный. Его весь город знает, любит и уважает. Он сын ночного сторожа, при городской управе. Многим известно, что Нюренберг без посторонней помощи стал образованным человеком.
      Он — самоучка с детских лет. И теперь, будучи курсантом, зарабатывает частными уроками так много, что один содержит свою бедную и многочисленную семью.
      Сегодня мы с Нюренбергом набираем в разных богатых домах всякого добра. Всюду, куда мы ни заходим, нас встречают приветливо, потому что у моего заступника имеются везде ученики.
      Сначала Нюренберг оставляет меня на кухне или в передней, а сам входит во внутренние комнаты, где рассказывает обо мне, а потом приводит хозяев дома и представляет им меня.
      — Вот видите, — говорит он с обычной для него горячностью, — в большом городе погибает одичавший, но несомненно способный мальчуган. Послушайте, как он говорит по-русски.
      Дамы вздыхают, закатывают глаза и стараются быть добрыми.
      А мне стыдно, стою потупившись и в упор гляжу на свои босые ноги.
      В результате мне выносят где рубаху, где штаны, а из дома богача Вайнштейна уношу гимназическую шинель с дырочками вместо пуговиц и без хлястика.
      Мои друзья — Оксана, Филипп и Станислав — диву даются и каждую пожертвованную вещь тщательно рассматривают, ощупывают и оценивают. При этом имя Нюренберга повторяется много раз. А Оксана уговаривает меня слушаться его и учиться изо всех сил.
      И зачем уговаривать, когда я сам только и думаю о том, чтобы окончить институт!
      Целыми днями ношусь с букварём, напрягаю все мои умственные силы, всю мою память и пристаю ко всем, кто грамотен, указать мне, как называется так или иная буква.
      А через несколько дней я заполняю кухню громким чтением: «Са-ша, Да-ша, ка-ша…»
      — Смотри, — говорю я Оксане и подношу к её глазам потрёпанную азбуку, вот это — Са-ша, а вот это — каша.
      Оксана смеётся и целует меня. А я торжествую и тону в радости моей. Филипп рассуждает:
      — Тут, скажем, такая история… Ежели с таких годов да как следует поучиться, то и до образованности недалече… Вот какая история…
      Станислав, пришедший за горячим угольком для трубки, услышав, как я читаю, приходит в умиление, шевелит длинными усами и вспоминает, что у него где-то в маленьком мешочке спрятаны солдатские пуговицы, пригодные для моей шинели. И я уже не отстаю от старика, пока не получаю целый десяток потемневших от времени пуговиц.
      Долго и усердно чищу их закваской и кирпичным порошком. И пуговицы загораются золотым блеском.
      Оксана все свободные минуты посвящает моему «гардеробу», как она выражается. Перешивает куртку, укорачивает штаны, перекраивает, кладёт заплаты, чистит, утюжит — и… в один счастливый день я из босоного Шимеле превращаюсь в «настоящего паныча», по определению Станислава.
      Моей радости нет границ, и хотя шинель длинна и тяжела, а на дворе всё ещё стоит жара, но это не беда: ведь можно шинель расстегнуть, и тогда легче дышать и всем видно, что я в брюках и башмаках.
      До начала учебного времени остаётся ещё целый месяц, а матери и отцы уже приводят своих птенцов с прошениями в руках.
      Ребята, на мой взгляд, неважные: маленькие, трусливые, цепляются за родителей, а по-русски — ни бельмеса.
      Да и взрослые такие же: боятся шагу ступить и даже перед Станиславом заискивают и кланяются. А когда догадываются, что и я здесь свой человек, они и ко мне несут просительные улыбки. А я в распахнутой шинели смело шагаю по широкому гулкому коридору и веду за собою оробевших мужчин и женщин и громко объясняю им, какая дверь ведёт в канцелярию, где принимают прошения.
      Не мало суетится и переводчик — он же кантор институтской синагоги. Зовут его Хаим Канегисер. Он небольшого роста, с круглой чёрной бородкой, густо покрывающей всё лицо его, почти до самых глаз. К нему и его шестигранной бархатной ермолке просители относятся с доверием и без робости, потому что кантор говорит с ними на родном языке.
      Канегисер не зевает: доброжелательно даёт советы, перечитывает прошения, наставляет, объясняет, указывает ошибки, исправляет, и в его глубокий карман звонким дождём падают мелкие монеты.
      Настаёт и мой черёд. Нюренберг ведёт меня к Фишбейну, исправляющему должность инспектора.
      Мой покровитель ведёт себя смело и независимо: с Фишбейном здоровается за руку и представляет меня:
      — Привёл к вам беспризорного ребёнка… Четвёртый курс берёт его под свою опеку. Он круглый сирота… Очень способный мальчуган… Извольте прошение, подписанное тридцатью курсантами.
      Фишбейн — человек солидный, с брюшком и в золотых очках.
      Борода седая и всю грудь покрывает. Он откидывается на спинку кресла и внимательно читает наше прошение.
      Потом, кончив читать, он двумя пальцами поправляет очки, возвращает бумагу и говорит ровным, покойным голосом.
      — Я ничего сделать не могу. Вы просите принять мальчика на полное содержание института. Случай небывалый. Советую вам обратиться к директору…
      — Хорошо… Пойдём к директору, — решительно заявляет Нюренберг.
      А у меня стынет сердце, и мне кажется, что я падаю с большой высоты.
      Удивительно смелый человек мой заступник: без всякого смущения подходит он со мною к парадному подъезду и дёргает ручку звонка.
      Сначала раздаётся мелкий и торопливый лай собачки, а потом показывается красивая девушка в белом переднике.
      — Вам кого? — спрашивает она, открывая стеклянную дверь.
      — Директор дома? — в свою очередь спрашивает Нюренберг.
      — Дома, — отвечает девушка в переднике и приветливо улыбается.
      — Доложите, что курсант Нюренберг просит принять его по очень важному делу.
      И нас принимают. Входим в большую светлую комнату, где все стены заняты книгами. За столом сидит сам директор Барский — чистенький старичок с жёлтым безволосым черепом и седыми бачками.
      Подбородок чисто выбрит, а нижняя губа слегка отвисает.
      При нашем входе директор медленно приподнимает припухшие веки, берёт со стола какую-то интересную перламутровую штучку, встряхивает её, и оттуда выскакивает круглое стёклышко с золотым ободком.
      Один глаз старик прищуривает, а к другому прикладывает стёклышко и сквозь него смотрит: то на меня, то на моего покровителя.
      — Разрешите доложить вам, господин директор…
      И Нюренберг кратко и вразумительно излагает перед Барским историю моей жизни, а под конец протягивает наше прошение.
      Директор прочитывает бумагу и задумывается, причём веки его медленно опускаются, и мне кажется, что старик засыпает, но вскоре он проводит рукой по голому черепу и говорит, к моему удивлению, молодым, звучным голосом:
      — Итак, четвёртый курс хочет опекать этого мальчика… Доброе дело, но не совсем: опекать вы хотите, а содержать предоставляете казне. Вот тут не следует забывать, что институту отпускаются средства на содержание исключительно вас, курсантов. Если же мы возьмём на полное иждивение шестьсот учеников нашего начального училища и плюс две приготовительные группы, то у казны средств нехватит…
      Тёмные глаза Нюренберга наполняются влагой, и ширится румянец на смуглом лице.
      — Мы имеем в виду одного этого мальчика, а не всё начальное училище, отчеканивает Нюренберг. — И, кроме того, мы знаем, что средства на содержание института поступают не от казны, а из еврейского коробочного сбора, взимаемого с евреев всей Российской империи. Нам также известно, что не все средства коробочного сбора идут на еврейские училища… Строятся православные церкви, и не мало перепадает полиции…
      — Попрошу вас прекратить этот неуместный разговор! — резко перебивает директор, и жёлтое темя его становится розовым.
      Старик сердится, а вместе с ним злятся седые бачки и мокрые глаза. Я на всякий случай тихонько подвигаюсь к выходу.
      — Прошу помнить, — продолжает Барский, — что здесь не митинг, а квартира действительного статского советника!.. Ну, а теперь вернёмся к делу. Сколько лет мальчику?
      — Восемь.
      — Гм… гм! — издаёт старик, видимо успокоившись. — Неграмотен, конечно? Придётся доложить попечителю округа… Покажите мне его метрику…
      Первый раз вижу на лице моего покровителя нечто вроде растерянности.
      — Кажется, метрики нет, — упавшим голосом говорит Нюренберг и внезапно обращается ко мне: — Есть у тебя метрика?
      — А что это такое? — спрашиваю я в свою очередь.
      — Так-с, — произносит директор, пряча усмешку. — Зря изволили горячиться. При отсутствии метрики о приёме и речи быть не может…
      — А мне думается так: был бы мальчик, а метрика найдётся, — говорит оправившийся от смущения Нюренберг и откланивается.
      Я следую за ним, огорчённый и подавленный. Начинённая ватой шинель гнетёт меня, а в голове каша: не могу понять, что случилось, и в то же время боюсь остаться вне школы. И хотя у моего заступника вид довольно решительный, но я предчувствую неудачу и вяло шагаю по осколкам разбитой мечты.
      Вдруг Нюренберг останавливается и спрашивает:
      — Ты говорил, что у тебя есть тётя?
      — Да… тётя Сара…
      — Где она живёт?
      — На Приречной.
      — Ну, так идём к ней.
      Я делаю шаг назад и отрицательно качаю головой.
      — Почему не хочешь.
      — Я там жить не буду.
      — Не жить зовут тебя, а мне нужна справка о твоём рождении.
      — И мы назад уйдём?
      — Конечно, уйдём!.
      Даже шинель моя становится лёгкой, и я встряхиваюсь.
      Показать себя в таком шикарном виде и сейчас же уйти — чего лучше!..
      И мы направляемся к тёте.
     
      11. «Так себе»
     
      Собрав у моей тёти нужные справки, Нюренберг отправляет в Свенцяны бумагу с просьбой выслать мою метрику, а я в ожидании документа остаюсь жить на кухне и учусь читать. И тянется бесконечная цепь хрупких надежд и нетерпеливых ожиданий.
      В один червонный осенний день, когда осыпаются жёлтые листья берёз и когда в прозрачном воздухе опалённые сентябрьскими утренниками горят фиолетовые шапки умирающих клёнов, — просторные дворы института, классы и коридоры заполняются множеством детей, крикливых, резвых и буйных. Многоголосый шум детворы, звонкий смех и чужая радость тянут меня, стоящего в стороне, к живому морю маленьких людей; мне хочется быть среди этих мальчиков, сгораю от желания иметь право войти в класс, сидеть рядом со всеми, быть учеником, а во время перемен кувыркаться, бегать, кричать и бороться.
      В эти минуты я готов пойти на какой угодно риск, вплоть до того, чтобы тайком пробраться в класс, лишь бы не быть одиноким и лишним.
      — Господин Нюренберг, — обращаюсь я к проходящему мимо покровителю моему, — мне входить в класс до приезда метрики нельзя?
      Нюренберг смеётся.
      — До приезда метрики нельзя…
      На красивом лице курсанта столько доброты, что я смелею и становлюсь настойчивым.
      — Почему нельзя?
      — Потому что метрики не приезжают, а их присылают.
      Понимаю, что не так выразился, и краснею.
      В это время из главного корпуса выходят: преподаватель русского языка Колобов, маленький толстяк с круглым женским лицом и доброжелательной улыбкой на пухлых губах, и учитель рисования Навроцкий, высокий, стройный мужчина с длинными волнистыми волосами, зачёсанными назад, и небольшими чёрными усами. Он похож на Петра Великого. Оба в вицмундирах, и у каждого в руке классный журнал.
      Нюренберг подходит к ним, здоровается и что-то говорит вполголоса.
      Учителя оглядывают меня, и я догадываюсь, что речь идёт обо мне.
      Кончается тем, что оба преподавателя разрешают мне присутствовать на их уроках. Нюренберг, порывшись в карманах, достаёт пятак и говорит:
      — Пойдёшь в училище и там в коридоре купишь тетрадь с косыми линейками и карандаш.
      Хватаю пятак, бегу к училищу и уже на ходу вспоминаю, что не поблагодарил, и кричу: «Спасибо, господин Нюренберг!» — и чуть не валю с ног попавшегося мне навстречу Станислава. Показываю монету и хвастаю:
      — Я поступил в училище!.. Иду покупать письменные принадлежности…
      Спустя немного я уже на кухне. Прибегаю сюда за букварём и показываю Оксане тетрадь и карандаш.
      — Тётенька Окся, я уже поступил!.. Нюренберг за меня просил… Тётенька Окся, нет ли у вас беленькой тряпочки?.. В школе нельзя вытирать руками нос… Наказывают за это…
      Моя буйная радость передаётся Оксане, и добрая горбунья вздыхает, смеётся и размахивает длинными тонкими руками. Она гладит, ласкает меня, и в её прекрасных чёрных глазах сияет материнская нежность.
      Моя радость так велика и обильна, что не могу вместить её в себе, и хочу со всеми поделиться, хочу, чтобы все знали, как я, сирота — и вдруг наравне с настоящими мальчиками становлюсь учеником с письменными принадлежностями.
      Классный наставник, учитель русского языка обеих приготовительных групп, Колобов, «сортирует» малышей.
      Сидя на стуле, перед высокой кафедрой, Шарик, как прозвали маленького толстенького учителя, вызывает учеников поодиночке и, прежде чем занести в журнал, подробно расспрашивает: как зовут, сколько лет и понимает ли по-русски?
      Рядом с классным наставником сидит Канегисер в мягкой бархатной ермолке. Если мальчик не понимает, на помощь Колобову приходит кантор.
      — Учитель спрашивает, сколько тебе лет, а ты уставился в пол, как петух перед дракой, и молчишь!
      Услышав родную речь, малыш перестаёт смущаться и звонким дискантом объясняет, что дома никто по-русски не говорит и что сама мама не понимает ни слова.
      — Вот потому-то твоя мама и не будет принята в школу, а ты должен знать русский язык, потому что живёшь в России, а не в Палестине, — наставительно говорит Канегисер.
      Классный наставник рассаживает детей так, чтобы рядом с непонимающим сидел понимающий.
      С торопливо бьющимся сердцем жду, когда меня вызовут. Но меня не замечают. Начинаю понимать, что я — не настоящий ученик, а чужой мальчик, находящийся здесь с разрешения учителя. Это обстоятельство заставляет меня быть тихим и уступчивым.
      И когда после первой перемены ученик второй группы Либерман подходит и кричит на меня: «Ты чего расселся? Двигайся к стене!» — я немедленно исполняю требование.
      Постепенно вхожу в роль завсегдатая моментами забываю, что я здесь, по словам Либермана, «так себе».
      Однажды учитель задаёт Либерману вопрос, как называется самый главный город в России.
      — Одесса! — выпаливает Либерман. Тогда Колобов обругивает его.
      — Кто знает?
      — Я знаю. Москва.
      — Верно. Молодец! — говорит учитель.
      Либерман оглядываетеся, и я чувствую, что мне не сдобровать.
      Время илет, а метрики нет.
      Из преподавателей мне больше нравится учитель чистописания и рисования — относится ко мне внимательно и нежно. Совсем не со мною учитель арифметики Ратнер.
      Этот слабогрудый еврей с белыми волосами цвета кусочка грязной ваты меня не выносит. Я стараюсь быть незаметным.
      Но однажды помимо воли сталкиваюсь с ним. Происходит это вот как: класс тренируется. Число двенадцать мы делим хором.
      Ратнер дирижирует линейкой, и мы поём: «число двенадцать делится на два — часть шесть, на три — часть четыре, или…» и так далее — пока двенадцать уже больше не делится.
      Мне очень нравится это «или»: оно хорошо выходит у нас. И вот во время этого деления я, забывшись, выкрикиваю «или!», когда все уже кончили. Мой одинокий голос среди умолкшего класса несётся звенящей струной и пугливо обрывается.
      Взлетает детский смех. Я прячусь за спинами сидящих впереди меня.
      Ратнер сходит с кафедры и направляется к партам.
      Молча подходит ко мне, берёт за ухо и при заливчатом смехе учеников выводит из класса. У самых дверей он говорит мне внушительно и строго:
      — Чтоб я твоей рожи больше не видел здесь!
      И выталкивает за дверь.
      Предо мной кружится метель красных точек, лицо пылает, и я хочу исчезнуть и никогда не быть на свете.
      Когда в классах идут занятия, широкие коридоры и все дворы института становятся пустынными. Куда ни пойдёшь, тебя, одинокого, сейчас же заметят. А я хочу, чтоб никто не видел моего стыда и моих глаз, затуманенных слезами.
      Крадучись выхожу из училища и бегу на гимнастический двор.
      Здесь, среди гигантских шагов, лестниц и параллелей я стараюсь казаться беспечным и, глотая слёзы, тихо раскачиваюсь на одной из трапеций.
      И вдруг откуда-то идёт Нюренберг. Я виновато схожу вниз и медленно иду к нему.
      — Ты почему не в классе?
      Стою перед покровителем с опущенной головой и молчу.
      — Что случилось? От меня ничего не надо скрывать… Говори всю правду!
      Испустив тяжёлый вздох, я, как могу, излагаю происшедшее.
      Исподлобья взглядываю на Нюренберга и вижу, как его красивое лицо становится серьёзным и грустным.
      — Ничего, брат, не поделаешь, — говорит он, — пришлют метрику, тогда положение твоё укрепится… А плакать не надо, — добавляет он, заметив слёзы на лице моем.
      — Но ведь я же не виноват, если я не знал, что все «или» уже кончились!
      — Ну, будет… успокойся… Пока без арифметики обойдёмся, — ласково говорит Нюренберг и проводит рукой по голове моей.
      Горе смыто тёплым участием взрослого, и, когда по уходе Нюрепоепта остаюсь один, я принимаюсь за гимнастику как следует л раскачиваюсь на трапеции во весь размах.
      Но вот и большая перемена: слышу первые всплески детских голосов.
      Шум приближается. Чтобы показать моё равнодушное отношение к случившемуся, я раскачиваюсь донельзя, даже дух захватывает. Ещё немного — и звонкоголосая детвора заполняет двор.
      — Эй, ты, «Так себе», спой нам «или» и проваливай отсюда! — кричит мне Либерман.
      Он подходит совсем близко и намеревается поймать мои ноги, чтобы стащить с трапеции.
      — Уйди, уйди, говорю тебе… а не то получишь ногой в рожу! — кричу я, задыхаясь от волнения.
      Либерман окружён товарищами, и все стоят за него.
      Предчувствую неизбежность битвы, и смешанное ощущение боязни и злобы сжимает сердце.
      — Стаскивай!.. Чего смотреть!..
      — Гимнастика для настоящих учеников, а не для «Так себе»…
      — Ну-ка, Либерман, покажи ему!..
      Приходится уступить, и я ловко на всём ходу соскакиваю.
      — Ага, струсил? «Так себе!» Это тебе не «или»? Да… не «или»!..
      Либерман сверлит меня острыми зрачками и явно жаждет подраться.
      — Чего пристаёшь?.. Я тебя не трогаю… — выжимаю сквозь стиснутые зубы.
      Либерман неожиданно ударяет меня плечом в грудь, и я, при радостном смехе малышей, лечу на землю. Но в тот же миг вскакиваю, хватаю противника за пояс, слегка приподнимаю его и кладу на обе лопатки.
      — Будешь лезть?.. Будешь? — спрашиваю я и всем телом наваливаюсь на Либермана.
      Тот, лёжа на спине, барахтается подо мною и силится скинуть меня. Весь класс толпится вокруг, и никто уже не смеётся.
      — Неправильно!.. Он подножку дал!.. — визгливо протестует Либерман, не желая сдаваться.
      Но в голосе нет уже победных нот.
      И тогда я становлюсь храбрым.
      — Ну, давай ещё! — заявляю я, когда Либерман встаёт. — Давай, давай!.. Покажу я вам, какой я «Так себе»!.. Кто хочет?.. Любого вызываю один на одни!..
      Мой уверенный тон, залихватские жесты уличного мальчишки, а главное, чистый русский язык пугают приготовишек, и я вижу, как падает авторитет Либермана и как рястет уважение ко мне.
     
      12. Петербургские сказки
     
      Оксана спит очень мало, ложится поздно, а встаёт, когда ещё темно, и затапливает печь. На рассвете я уже начинаю подсовывать под себя побольше всякого тряпья, потому что становится горячо, и наконец моё ложе так накаляется, что лежать уже невозможно, и я весь в поту, с не совсем ещё проснувшимися глазами сползаю вниз.
      Соплю, чешусь, зеваю и ворчу на Оксану.
      — Так натопила, что весь бок спалил.
      — А ты бы на краюшек лёг! — откликается горбунья.
      — Да, спасибо тебе!.. А как свалишься, — голова в лепёшку…
      — Ну, не ворчи, хлопчик! Вымой оченьки холодной водицей, и веселее буде.
      Оксана стоит перед кадушкой и топкими жилистыми руками месит хлеб. Горящие в печи дрова бросают на неё яркие пятна, и я вижу её освещённый горб с острой ломаной вершинкой. Этот горб, уродующий красивую Оксану, равномерно поднимается и опускается над кадушкой, а р привычных руках свистит хорошо взбитое тесто.
      Встаёт и Филипп. Слышу, как он возится в столовой.
      Сейчас он снимет ставень, и перед большим столом, что стоит на кухне, получится большое квадратное отверстие, и я увижу столовую. Это отверстие сделано для того, чтобы из кухни передавать курсантам пищу.
      Подхожу к глиняному трехносому рукомойнику, висящему над большим медным тазом, мочу кончики пальцев, провожу ими по глазам, вытираюсь подолом рубахи — и я умыт. Одним приёмом вскакиваю на стол и спрыгиваю через отверстие в столовую.
      — Увидит Мэниха, как ты трейфными ногами по столу скачешь, будет тогда история! — добродушно замечает Филипп, не прекращая работы.
      Люблю следить за Филиппом, когда он что-нибудь делает. А делает он всё быстро, правильно, без перебоев и без суетливости.
      Нравится мне, как он режет хлеб или моет посуду.
      Хлеб он не режет, а шинкует с неимоверной быстротой, и при этом все ломтики получаются по весу и по размеру совершенно одинаковыми.
      Но что особенно меня удивляет в Филиппе, это его невозмутимое спокойствие, — на его круглом рябом лице ни малейшего напряжения.
      На дворе становится светлей. Скоро к утреннему чаю явятся курсанты. Возвращаюсь на кухню и, пока нет эконома, съедаю, с молчаливого согласия Оксаны тёплую булочку, запивая сладким чаем.
      Потом достаю азбуку, тетрадь, изгрызанный карандаш и деловито отправляюсь на гимнастический двор.
      Я знаю, что сегодня уроки начнутся с арифметики, к спешить туда незачем: Ратнер всё равно меня не оставит в классе, но зато я увижу товарищей до начала уроков.
      После вчерашней моей драки с Либерманом я чувствую себя уверенней и убеждён, что оскорбительную кличку «Так себе» я уже не услышу.
      Несмотря на ранний час, я уже нахожу несколько приготовишек, а спустя немного двор уже звучит детскими голосами.
      Приходит Либерман. Я стою в шинели, застёгнутой на все пуговицы, и стараюсь придать лицу своему серьёзное выражение.
      Либерман с примирительной улыбкой приближается ко мне и протягивает руку.
      С достоинством отвечаю на рукопожатие. Нас окружает мелюзга.
      Завязывается дружеская беседа.
      — Правда, что ты жил в Петербурге? — спрашивает меня Либерман.
      — Правда. Я даже там родился, — хвастливо добавляю я.
      — А разве евреям позволяют там родиться? — допытывается Либерман.
      Я объясняю, что живущие в Петербурге евреи имеют право родиться. Замечаю, что наша беседа заинтересовывает малышей, и толпа вокруг меня и Либермана становятся шире.
      — И синагоги там имеются? — спрашивает кто-то из ребят.
      — Одна только и есть, но она вся выкована из золота.
      — Из чистого золота?!
      — Да. Потому что там все евреи страшные миллионеры. Бедняков туда не пускают.
      — Петербург больше Житомира? — задаёт мне вопрос Либерман.
      — Сравнил тоже, чудак! Ваш Житомир в Петербурге можно так спрятать, что сто лет будешь искать — не найдёшь. Хотите знать, как велик Петербург, так я вам вот что расскажу: однажды один молодой казак с маленькими чёрными усиками задумал проскакать с одного конца города до другого. И вот он садится на коня и во весь дух несётся вперёд. А когда казак приближается к другому концу города, его уже никто не узнает…
      — Почему? — одновременно вырывается из нескольких уст.
      — Потому что казак прискакал уже стариком, с вот такой седой бородой и с белыми бровями.
      Мои слушатели изумлены. Глаза круглятся, и рты разинуты.
      Я доволен, что овладел вниманием, и с каким-то непонятным мне самому чувством радости продолжаю врать. А главное, я сам начинаю верить в то, что рассказываю.
      — А хотите знать, какие там дома? — продолжаю я окрепшим голосом. — Они так высоки, что как ни откидывайся назад, как ни задирай голову, — крыш не увидишь. И поэтому иностранцы и другие приезжие, чтобы увидать крыши, ложатся на мостовую лицом вверх, и тогда только они видят вершины домов.
      — Ого, вот так домишки!..
      — Эх, посмотреть бы!..
      — А ты сам ложился? — спрашивает меня один из слушателей.
      — Каждый день ложился, — не задумываясь, отвечаю я.
      — А царя ты видел? — любопытствует Либерман.
      — Конечно, видел! Его нельзя не видеть: он очень высок ростом.
      — Как он высок?
      — А вот как: дома, вы знаете, какие там высокие, ну и вот… когда царь гуляет по улицам, он локтями пыль стирает с крыш…
      — Да что ты?! Неужели! — восклицает изумлённый Либерман.
      — Не веришь? Спроси у классного наставника. Сегодня же спроси…
      В моем тоне столько уверенности, и сам я в ту минуту так крепко верю самому себе, что сомнениям уже нет места, и маленькие слушатели загораются любопытством.
      — А хотите знать, чем и как питается царь?
      — Хотим, хотим! — хором кричат малыши.
      — Так слушайте. Утром царь выходит на дворцовую площадь. Там стоит золотой чан с наш двор величиною. Чан доверху наполнен сливочным маслом. Вокруг чана стоят солдаты с лопатами в руках. Царица с белой булкой стоит на золотой крыше дворца. Главный министр играет в трубу военный марш. Солдаты, заслышав музыку, быстро выстраиваются, набирают на лопаты масло и бросают царю в рот, а царица…
      Но тут происходит самое неожиданное: увлёкшись моими рассказами, приготовишки не слышат звонка, и сам Ратнер приходит за своими учениками.
      — Вот вы где находитесь!.. Хорошо же!..
      При первых звуках знакомого голоса мои слушатели воробьями разлетаются в разные стороны, а я остаюсь один рядом с разъярённым учителем арифметики.
      От злости Ратнер говорить не в силах, и вместо слов у него вырываются странные звуки, напоминающие икоту.
      — Ты… ты!.. Опять ты… и ещё раз ты… Ах, дрянь! Уличная тварь!..
      Классный журнал пляшет в руках учителя. Ярость лихорадит его.
      Сухое костлявое лицо, серый комок бородёнки, злые колкие глаза, длинный кривой нос и широкий гнилозубый рот приводят меня в ужас.
      Сухими пальцами впивается он в моё плечо и тащит меня за собой.
      Я упираюсь, хочу вырваться и в то же время боюсь порвать шинель гордость моей жизни.
      Маленький худенький Ратнер в вицмундире, с посиневшим от холода лицом, похож на драчливого петуха.
      — Пойдём, пойдём… Пусть весь класс узнает, с кем имеет дело… Пойдём, пойдём…
      В то самое время, когда наставник волочит меня по двору, Филипп и Оксана выносят из кухни ушат с помоями и останавливаются в изумлении. От стыда и страха из глаз моих выкатываются слёзы.
      Входим в класс. Ученики смирнёхонько сидят на своих местах.
      Тишина небывалая.
      — Стой здесь! — приказывает учитель и ставит меня перед партами, — чтоб тебя все видели.
      Опускаю голову и беззвучно плачу.
      — О чём он сам рассказывал? — обращается Ратнер к ученикам.
      Шестьдесят малышей хлопают глазами и молчат. Проходит томительная минута.
      — Так никто не желает говорить?.. Хорошо… Буду вызывать по журналу. Всех оставлю без обеда!.. — визгливо кричит учитель и звонко ударяет ладонью по кафедре. — Попомните вы меня, негодяи!.. Покажу я вам, как заставлять наставника лично загонять вас после звонка. Ну-с, а теперь начнём по порядку.
      Учитель раскрывает журнал, откидывает хвост вицмундира, опускается на стул, из бокового кармана достаёт футлярчик, вынимает очки, надевает их и наклоняется к журналу. В классе тишина. Никто не шелохнётся, только на последней парте невидимый малыш время от времени шморгает носом.
      — Кто там захлёбывается?.. Высморкайся, и чтоб тебя не слышно было! не поднимая головы, приказывает Ратнер, после чего приступает к вызову учеников по алфавиту.
      — Аптекман Борух! Встать!..
      Поднимается Аптекман. Он до того мал и худ, что его почти не видно из-за парты.
      — О чём вам он рассказывал? — повторяет свой вопрос Ратнер, стараясь через очки рассмотреть ученика.
      Аптекман нервно мигает большими глазами, тоненькой рукой дёргает себя за ухо и молчит.
      — Ну?! Ты будешь сегодня говорить или нет? — кричит наставник.
      Крохотный Аптекман ещё быстрее начинает мигать воспалёнными веками, а по остренькому подбородку пробегает мелкая зыбь — вот-вот заплачет.
      — Выходи и встать у стены! — приказывает учитель.
      Малыш вылезает из-под парты и на кривых, рахитичных ножках утиним шагом направляется к стене.
      Так наставник проделывает со всеми, пока не доходит до буквы «Л».
      — Либерман! Отвечай!..
      Либерман вскакивает, уверенный и радостный.
      — Он нам рассказывал петербургские сказки… Говорил о царе…
      — О царе?! Интересно… Что же он рассказывал о царе?
      — Он говорит, что царь очень высокий… выше всех домов… Потом он нам рассказывал, как солдаты кормят царя маслом…
      — Так… так… Очень хорошо! — перебивает ученика Ратнер и вдруг срывается с места, мелко бегущими шажками приближается ко мне, берёт за ухо и выводит из класса.
      — Чтоб твоего духа здесь не было!.. Паршивец!..
      Этим напутствием моё пребывание в школе заканчивается навсегда.
     
      13. Вывески
     
      На этот раз уже мне не стыдно, но зато во мне растёт злоба против Ратнера. «Что я ему сделал? Чем ему мешаю?..» Мне хочется кому-нибудь пожаловаться и рассказать, как несправедливо поступает со мною учитель арифметики.
      Иду к Станиславу и ему, старому солдату, приношу свою обиду.
      — Гей, хлопец, иы журись!.. Хиба ж господа понимают сыротыну?.. Боны люди письменные, дюже разумные… Им наше горе — шо для волка слеза заячья…
      Старик нежно гладит меня по плечу и всячески утешает.
      От Станислава бегу на кухню, где подробно рассказываю о случившемся Оксане и Филиппу.
      — То-то я гляжу, что за история такая: тащит Ратнер нашего парня, точно городовой пьяного, — говорит Филипп, но Оксана перебивает: — А я так вся замлила… Думаю: «Нашкодил мой хлопчик».
      — Ты, парень, сделай вот что, — советует Филипп, — сходи к Нюренбергу и расскажи ему всё дочиста… Он смекалистый и тебя в обиду не ласт. Вот какая история…
      Сочувствие моих друзей меня успокаивает, но вместе с тем угасает мой гнев и притупляется острота перенесённого унижения. И когда встречаюсь с Нюренбергом, я жалуюсь ему уже без подъёма, но мой покровитель и так понимает меня, и я вижу грусть в чёрных глазах и улыбку жалости на красивом смуглом лице.
      — Придётся нам потерпеть… Пришлют метрику, тогда определим тебя на законном основании, — говорит Нюренберг, а затем добавляет: — Ты пока поработай сам: учись читать и писать. Перед вечером заходи ко мне в общежитие: я буду задавать тебе уроки… Учиться необходимо. Если хочешь войти в жизнь и быть человеком, — учись, иначе будешь скользить по обрывам и скатываться на каждом шагу…
      Говорит, а сам задумчиво глядит вдаль, и когда он уходит, я долго гляжу ему вслед и готов заплакать: всюду полно осенней печалью. Обмок ободранный сад, и там, где ещё недавно пышно догорали фиолетовые клёны, сегодня в серой мути безогненного дня озябшими нищими стоят мокрые деревья с чёрными прутьями оголённых ветвей.
      «Учись, учись! — повторяю я слова Нюренберга. — А как тут учиться, когда писать надо правой рукой, а я левша?..»
      Придавленный скукой и тоской, тихо плетусь к воротам, перелезаю через калитку и шагаю по безлюдной улице, сам не знаю зачем. Выхожу на Киевскую. Осматриваюсь.
      На другой стороне поблёскивают зеркальные окна самого большого магазина в Житомире. Наверху между окнами и карнизом протянута вывеска с аршинными золотыми буквами. Начинаю складывать и слог за слогом читаю.
      — Ма-га-зин Жу-рав-ле-ва.
      Несколько раз повторяю вслух прочитанное, и даже самому не верится.
      Чтобы убедиться в моем умении читать, я обращаюсь к проходящему мимо большому гимназисту:
      — Это магазин Журавлёва?
      — Да. Но только не Журавлёва, а Журавлёва.
      Мне немного стыдно, но я тут же успокаиваю себя: а какая разница? Но всё же я прочитал, и не по азбуке, а по вывеске.
      До самого обеда брожу по городу и учусь читать. И когда овладеваю такими многосложными словами, как: «ма-ну-фак-ту-ра, коло-ни-аль-на-я, цы-рюль-ня», — моей радости нет границ. Мне хочется бежать домой и рассказывать Станиславу, Оксане и всем, как я научился читать.
      На Малой Бердичевской сталкиваюсь с Иосифом Розенцвейгом.
      Он важно шествует, спрятав руки в карманы шинели. За спиной висит на жёлтых ремешках чёрный ранец. Лицо бледное, маленькое, и только кончик носа краснеет от холода.
      — Здравствуй, Иоселе! — приветствую гимназиста.
      Розенцвейг удивлённо смотрит, но тотчас же узнает меня и растягивает тонкую кожу лица в улыбку.
      — Где учишься? — спрашивает Иосиф, внимательно разглядывая мою шинель, фуражку и башмаки.
      — Нигде ещё… Жду метрики… Как пришлют, так сейчас же поступаю в институт. Сегодня читать научился. По вывескам научился…
      — Кто показывал?
      — Никто… Сам научился… Не веришь?.. Давай любую вывеску — прочитаю.
      — И афишу читать можешь? — спрашивает Розенцвейг.
      — Что такое афиша?
      — Да вот, что висит на заборе, видишь? Там напечатано о театре… Вот прочти, ежели грамотный.
      Мы подходим к афише.
      Впиваюсь в чёрные буквы и не совсем уверенно объясняю, что читать умею, но не быстро.
      — Пожалуйста, я не тороплю тебя: читай, как умеешь, — говорит Иосиф, втягивая голову в поднятый воротник шинели.
      Напрягаю память, зрение, складываю сначала про себя, а потом уже довольно чётко произношу:
      — Драматический театр, Гарин, «Король Лир», «Разбойники». Какие разбойники? — с непритворным удивлением спрашиваю я.
      — Обыкновенные… Ну, как бы настоящие… Актёрские… завтра я их увижу: с сестрой Эсфирью пойдём в театр… Билет стоит тридцать копеек. Вчера Яков ходил с Гришей… «Отелло» видели, а завтра мы увидим «Разбойников»… Неужели ты не видел?
      Я не понимаю, но заинтересованно допытываюсь:
      — И ты не боишься?
      — Кого?
      — Разбойников?
      — Чудак… Ведь это же на сцене!.. Не понимаешь?..
      — А что такое Гарин? — продолжаю допытываться.
      — Гарин — великий актёр… Мой брат Гриша говорит, что Гарин — самый великий на свете… Он так представляет, что взрослые плачут. Ну, я озяб… Побегу домой… А ты молодец, что читать научился. До свидания!
      И неожиданно Розенцвейг протягивает руку.
      Осторожно и почтительно пожимаю холодную тонкую руку и невольно приподнимаю плечи, чтобы казаться выше ростом.
      — А где оно находится, это представление? — спрашиваю я в надежде хоть издали увидеть таинственную штуку.
      — Не представление, а театр… Наш переулок пройдёшь до конца, а там посреди площади театр стоит…
      Я благодарю, кланяюсь и стираюсь быть почтительней, хотя я вдвое сильнее его.
      — Если хочешь, — говорит Розенцвейг, — приходи к нам… Будем с тобой играть… У нас много книг с картинками…
      — А разве можно? — спрашиваю я, удивлённый и обрадованный неожиданным приглашением.
      — Отчего нельзя?.. Ты прилично одет и читать умеешь… Мама моя позволит…
      Иосиф сворачивает в переулок и бежит вприпрыжку, чтобы согреться. Я некоторое время гляжу ему вслед, а затем догоняю его…
      — И я с тобой… Хочу театр посмотреть…
      — Что же, беги… Там интересно, — говорит Розенцвейг, не останавливаясь.
      Мы бежим рядом. Из вежливости стараюсь не обгонять его. А встречные, наверно, думают, что и я гимназист. У ворот дома, где живут Розенцвейги, мы расстаёмся. Я бегу дальше.
      Вот и конец переулка. Передо мною обширная площадь с большим каменным зданием посредине.
      Пристально глядя, я вижу вывеску и читаю: «Городской театр».
      Подхожу ближе. Дои хороший, крепкий, по без окон.
      Обхожу вокруг здания и вижу изрядную кучу мальчишек и девчонок. Среди них немало гимназистов.
      — Что здесь? — спрашиваю я.
      — Здесь, — отвечает один из мальчуганов, — делают обрезание спрашивающим дуракам.
      Раздаётся дружный смех. Я сконфужен, теряюсь и не знаю, куда деваться. В это время со стоном и оханьем открывается тугая дверь, и появляется высокого роста мужчина с синими пятнами на щеках и верхней губе.
      При появлении этого человека среди гимназистов происходит движение, и я слышу шопот:
      — Вот он!.. Это сам Гарин!..
      Бритолицый обводит нас большими серыми глазами, толстые губы складываются в улыбку, а затем он обращается к нам густым и низким голосом:
      — Кто из вас хорошо понимает по-русски?
      — Я понимаю! — неожиданно восклицаю я и чувствую, как загорается моё лицо.
      — Ты?.. Очень хорошо… Ну-ка, давай познакомимся. Я — артист Гарин, а тебя знаю, как зовут: Мишка… Не спорь, пожалуйста… Мишка — и никаких чертей!..
      Я подхожу к нему вплотную и головой чуть ли не касаюсь его колен.
      — Ну, Мишка, пойдём ко мне, — говорит Гарин и широко открывает дверь.
      Я следую за ним.
      Попадаю в странное, никогда ещё не виданное мною помещение.
      Вместо потолка на длинных палках висят какие-то полотнища, выпачканные зеленью. По бокам висят верёвки. Всюду стоят огромные картины, изображающие деревья, горы, избушки и палисадники. На досчатом полу — будка с полукруглым отверстием.
      Выбираемся из этих груд наваленного хлама и попадаем. в широкий коридор. По обеим сторонам — комнаты, и в каждой из них вижу зеркало, стол и табуретки.
      Следую за Гариным и никак не могу понять, что здесь такое.
      Какие-то люди шмыгают мимо нас, торопятся и кричат друг на друга. Где-то стучат молотки и шуршит пила.
      — Как вы трон поставили, идолы! — слышится чей-то резкий, бранчливый голос.
      Мы входим, как потом узнаю, в уборную самого Гарина. Комната просторней других и лучше обставлена.
      Есть широкий мягкий диван, несколько стульев с высокими спинками, большое зеркало, а перед ним узкий стол, испачканный всякими красками.
      Гарин садится на диван и всем грузным телом откидывается к стенке.
      — Мишка, — обращается он ко мне, — друг мой, скажи откровенно: ты грамотный?
      — Грамотный, — отвечаю я игриво.
      — А Киевскую улицу знаешь?
      — Знаю. Я сегодня там был.
      Гарин приподнимает голову и глядит на меня остановившимися глазами. Потом, икнув раза два, он строго спрашивает:
      — Что ты там делал?
      Начинаю понемногу робеть. Он мне кажется страшным. Говорит мой новый знакомый громко и раздельно, но каждое слово он сначала пожуёт, а потом уже сбросит с толстых и подвижных губ. И слова получаются измятыми, ущерблёнными и пугающими.
      — Я спрашиваю: что ты ди-а-дедал на Киевской? Ну?!
      — Читал вывески, — тихо отвечаю я и мысленно измеряю расстояние, разделяющее меня от этого необыкновенного человека.
      — Вывески?! — густой октавой переспрашивает Гарин и внезапно выплёскивает кз себя такой сочный, заразительный смех, что невольно и я начинаю прыскать.
      — Читал вывески… Ах ты, Спиноза этакий!.. И придумал же занятие!.. Ох, не могу… ну и клоп!..
      Громкий неудержимый смех катает его по дивану, крупное чисто выбритое лицо становится багровым, а громоподобный хохот потрясает комнату.
      И вдруг он неожиданно умолкает, лицо вытягивается, становится серьёзным, и он простым человеческим голосом говорит мне:
      — Вот что, Мишка, ты мне нужен… Он достаёт из бокового кармана визитки запечатанный конверт и продолжает: — Это письмо снеси сейчас на Киевскую. Там найдёшь Варшавскую гостиницу. Войдёшь и попросишь швейцара, чтобы он показал тебе третий номер, где живёт одна дама… Здесь, на конверте, всё написано… Этой даме передашь письмо, получишь ответ и беги с ним сюда, ко мне. Понял?
      — Да.
      — Ну, так мчись!.. Исполнишь — награжу по-царски…
      И я мчусь, но по дороге вспоминаю, что не обедал, и сворачиваю домой. Письмо спрятано в боковом кармане шинели.
      Прихожу во-время: Филипп и Станислав сидят в кухне за столом в ожидании обеда. Курсанты уже поели, и в пустой столовой видны неприбранные ещё столы.
      Немедленно усаживаюсь рядом с Филиппом, срываю с головы фуражку и, глотая слова, торопливо рассказываю о моих приключениях.
      Оксана подаёт миску с супом и сама садится с нами.
      Мы берёмся за ложки.
      — Увидит Мэн, что кушаешь без шапки, будет тогда история, — замечает Филипп.
      Вилообразные усы Станислава шевелятся от тихого внутреннего смеха.
      — А мы его заховаем, — говорит Оксана.
      Среди этих людей я чувствую себя свободно, по-родному. И я знаю, что они любят меня и что я радую их своей резвостью и звонким смехом, заполняющим обширную закоптелую кухню.
      Наиподробнейшим образом рассказываю о моих сегодняшних успехах на Киевской улице и, конечно, не скуплюсь на преувеличения.
      — А когда Розенцвейг услыхал, как я читаю, — повествую я, — протягивает он мне руку и говорит: «Теперь ты мой товарищ на всю жизнь. Приходи ко мне каждый день: будем играть и учиться…» А дом-то у них большущий, игрушек горы, а книг с картинками — не счесть…
      Лица у моих слушателей расцвечиваются улыбками, а у Станислава глаза суживаются и становятся поблёскивающими щёлками.
      — Ну, хлопчик, почитай и нам трошки, а мы послухаем, — обращается ко мне сияющая от радости Оксана.
      — А где тут вывески? — спрашиваю я и развожу руками.
      Все дружно смоются. Даже у Филиппа рябинки наливаются румяной весёлостью, и под ухом лихо качается серьга. Потом я рассказываю о моем знакомстве с «великим» Гариным и показываю им письмо.
      — Он сказал, что наградит меня по-царски, — хвастаю я.
      — По-царски?.. Вот история!.. — говорит Филипп и спрашивает: — Что же он может дать тебе такое?
      — Всё, что захочет… Он даже может живую лошадь подарить…
      — Вот так подарок! Куда же ты её денешь? На печь живая лошадь не полезет…
      — А я сяду верхом и в Петербург уеду…
      Весёлый смех окружает меня, и каждому хочется со мной пошутить.
      Пообедав, вылезаю из-за стола и берусь за шинель.
      Оксана оправляет на мне воротник, застёгивает верхний крючок и даёт наставления: не озорничать, с мальчишками не драться, а как стемнеет, итти домой.
      Понимаю, что Оксане без меня скучно. Но не могу же я всю жизнь сидеть на кухне, когда так интересно на свете.
     
      14. Театр
     
      Исполнив поручение, бегу к Гарину. Навстречу мне ползут сумерки наступающего вечера. Перед главным подъездом театра какойто человек на приставной лестнице оправляет лампу в одном из четырёх фонарей.
      Иду к заднему ходу, но попасть в театр не могу: не достать мне дверной ручки. А народу собралось здесь ещё больше, чем днём.
      Все говорят и спорят о каких-то контрамарках.
      — Откройте, пожалуйста, — обращаюсь я к высокой стриженой девушке, стоящей близко к двери.
      — А тебе куда?
      — Мне к Гарину… Письмо ему несу.
      — К Гарину?! — удивляется она. — Дай мне, я снесу.
      — Да… так я и дал!..
      — Такой маленький, а уступить не хочет, — говорит она и смеётся во весь рот.
      — Он не маленький, — вступает в разговор кто-то, — у нас в доме живёт карлик ещё меньше его ростом, а лет ему за тридцать…
      В это время кто-то изнутри распахивает дверь, и я мышью проскальзываю в театр.
      За время моего недолгого отсутствия здесь уже всё изменилось так, что не соображу, куда итти.
      Предо мною какая-то высокая стена, и до того тонкая, что качается при малейшем прикосновении, и двустворчатая дверь посредине. Переступаю порог и в полумраке вижу, что нахожусь в большой роскошной комнате. Мягкий ковёр во весь пол, кресла, столы, цветы, позолота, бархат и… прежняя будка с чёрной полукруглой дырой. А за комнатой — возня, крики, перебранка и стук молотков.
      В боковой стене вижу ещё одну дверь и направляюсь к ней, чтобы выйти отсюда и найти уборную Гарина.
      Письмо, полученное мною от красивой дамы в Варшавской гостинице, держу крепко в руке.
      Осторожно, чтобы не запачкать ковёр, плыву на цыпочках к намеченной двери. Но только выхожу, натыкаюсь на рабочих. Их двое.
      Тащат огромную штуку в деревянной раме. На махине этой тёмно-коричневыми красками нарисованы не то шары, не то камни, а на камнях тучи вроде дыма…
      — Куда волочите, идолы чортовы?.. — кричит знакомый мне голос.
      — Приказано, — мы и несём… Наше дело маленькое, — ворчит один из рабочих.
      Из темноты выплывает маленький быстроглазый человек с неровными плечами: одно значительно выше другого.
      — Кто приказал?.. Зачем приказал?..
      — Я велел, — несётся из мрака чей-то ровный, спокойный голос.
      — Вы?! Тем хуже!.. Должны же вы знать, что степь в третьем действии, а вы бурю тащите на первый план.
      — Знаем, знаем! — слышится всё тот же голос невидимого человека. — Но нельзя же кулису нести через рампу! Напрасно горячитесь: всё будет в порядке…
      Рабочие трогаются. «Буря» скрипит и качается — вотвот свалится. Первый рабочий, крепко вцепившись в рамку, движется спиной. Хочу перебежать и сталкиваюсь с рабочим.
      — У, дьяволы!.. Откуда только эта мелкота здесь берётся?.. Задавишь отвечай ещё…
      — Ты кто такой?.. Как сюда попал?..
      Маленький человек стоит предо мною и ввинчивает карие зрачки в моё лицо.
      — Я к Гарину… Письмо несу…
      — Так бы и сказал… А то тычешься в ноги… Иди по коридору, третья комната направо… И скажи Гарину: «Режиссёр просит гримироваться: реквизит привезли»…
      Непонятные слова пчёлами впиваются в мою память, и мне хочется запомнить их навсегда.
      Вхожу в уборную и останаливаюсь в удивлении: «великий» Гарин лежит распластанный на диване с налитым кровью лицом.
      Руки раскинуты, крахмальная грудь рубахи измята, ноги, обутые в лакированные ботинки, не вместе: одна на диване, другая — на полу, а сам храпит целым оркестром.
      На столе мигает и пахнет керосином лампочка. Стою в нерешительности: будить боюсь, а письмо передать надо. Скоро наступит ночь, мне домой пора: Оксана браниться будет. Делаю ещё один робкий шаг и хочу вложить в сжатую ладонь спящего письмо, но в это время входит еврей среднего роста, широкоплечий, грудастый, с толстыми волосатыми руками и с густой чёрной бородой.
      Он похож на мясника. Вслед за ним появляется маленький крикун-режиссёр. Сейчас его трехугольное, чисто выбритое лицо ласково улыбается, и он просительными глазами смотрит на еврея.
      — Ну где же ваше слово? — говорит еврей, указывая на лежащего Гарина. Вы же мне сказали, что он будет трезв, как стекло… И он-таки лежит, как стекло. Ой, я уже вижу, что мнетаки придётся закрыть спектакли!.. Вы хотите, чтобы я нищим ушёл отсюда… Ведь я городской управе плачу вперёд, а сам получаю назад. Вы же помните, как «Человек, который смеётся» не состоялся?.. А почему не состоялся?.. А потому, что господин Гарин на ногах не стоял… Но я не хочу докладывать на этом деле!.. Вы слышите?.. Не хочу!..
      Еврей не говорит, а кричит изо всей мочи. И спящий просыпается. Сначала Гарин потягивается и рычит, потом приподнимается и обеими руками трёт лицо и голову, а затем длительно зевает, встаёт и, заложив руки за голову, вытягивается во весь гигантский рост и так рявкает, что еврей невольно делает шаг назад.
      — Кто вы и что вам от меня надо? — гудящим басом обращается проснувшийся к пришедшим.
      — Господин Гарин… Извините меня… — начинает еврей тихо и примирительно, — но я пришёл просить вас, чтобы вы мне из «Короля Лира» не сделали «Человека, который смеётся»… Сегодня полный сбор… И если мне придётся возвратить публике…
      Гарин не даёт ему договорить:
      — Вон отсюда!.. Здесь храм искусства, а не базар!..
      Мощный голос Гарина ветром сдувает пришедших, и оба исчезают.
      А я прижимаюсь к стене и не знаю — бежать или оставаться?
      — Мишка!.. Ты здесь, миляга?.. Получил ответ?..
      И уже другой человек говорит: тон мягкий и приятно-густой.
      Я подаю письмо. Гарин подходит к лампочке, наклоняется и читает.
      — Ага!.. То-то!.. Вот так лучше будет… — шепчет он про себя.
      Потом садится на стул, задумывается и вдруг вскакивает, идёт к двери, высовывает в коридор голову и кричит:
      — Парикмахер!..
      Рёв Гарина катится большими барабанами, и сейчас же раздаются чьи-то торопливые шаги.
      Вбегает тонкий, костлявый человек на длинных ногах-ходулях, в коротенькой чёрной визитке. Небольшая птичья голова его висит на гусиной шее впереди туловища.
      — Уберите эту вонючку и дайте пару свечей! — приказывает Гарин.
      Парикмахер, согнувшись в «э» оборотное, хватает лампочку и молча уходит.
      Гарин снова опускается на стул, роняет тяжёлую голову на грудь и стонет.
      — Какая гадость во рту! — ворчит он. — Фу ты, чорт возьми!
      Потом, обращаясь ко мне:
      — Мишка, голубчик ты мой… Сбегай, душа моя, за квасом… Знаешь, тут на площади погреб есть…
      Он запускает два пальца в жилетный карман, достаёт двугривенный и протягивает его мне…
      — Сбегай… сделай милость…
      С этого момента попадаю во власть Гарина, теряю представление о времени и уже не думаю об Оксане.
      Возвращаюсь с квасом и застаю парикмахера. Комната освещена двумя свечами, воткнутыми в бутылки.
      — Принёс?! — радостно восклицает Гарин. — Ну, что Мишка за молодец такой!.. Сдачу возьми себе на орехи, — добавляет он.
      В моей руке целый пятиалтынный! Мне даже не верится: никогда ещё таких больших денег у меня не было.
      Гарин выпивает квас залпом — стакан за стаканом.
      Ладонью вытирает толстогубый рот, поднимается, расправляет широкие плечи, откидывает назад большую темнорусую голову, обеими руками подтягивает брюки и пробует голос:
      — Та-ма-ра… Са-ла-ман-дра…
      Из богатырской груди вырываются не звуки человеческого голоса, а вопли необычайной силы, заполняющие не только нашу комнату, но и все смежные помещения.
      — Ну, что… как звучит голос? Недурно как будто? — спрашивает Гарин.
      Парикмахер, прежде чем ответить, оправляет выскочивший из короткого рукава визитки манжет, вытягивает вперёд голову с остренькой бородкой, похожей на запятую концом вверх, и говорит на плохом русском языке:
      — Разве у вас голос звучит? Он бьёт пудовым молотом прямо по голове.
      Гарин хохочет. А спустя немного становится в позу, делается меньше ростом, суживает глаза, лицо принимает выражение оскорблённого человека, доведённого обидой до отчаяния, а затем голосом, полным злой горечи, декламирует.
      Я слушаю с остановившимся сердцем, и полнозвучные слова, произносимые Гариным, живут и гнездятся под моим черепом.
      — Вот что, дорогой мой, — неожиданно обрывает Гарин, обращаясь к парикмахеру, — с третьего действия мне понадобится второй парик… Тот самый, что надевал в Виннице…
      — Это всё можно, но где я возьму помощника? Захарка уже второй день валяется пьяный, а сегодня действующих лиц — целая синагога… Вот вы, господин Гарин, — продолжает парикмахер, — не любите евреев… А за что? За то, что мы не пьяницы? Мне уже сорок лет, а я, извините, ни разу ещё не был пьян.
      — Да неужели?! — перебивает Гарин. — Прожить сорок лет — и ни разу… От всего сердца жалею вас… А что касается помощника, то я рекомендую Мишку: человек на редкость… Мишка, пойдёшь в помощники?
      — Пойду, — откликаюсь я, уверенный, что моё согласие доставит удовольствие Гарину.
      Парикмахер поворачивает свою маленькую птичью голову в мою сторону и всматривается в меня глазами учёного, разглядывающего козявку.
      — Вы всё шутить любите! — говорит Гарину парикмахер. — Какой же это помощник, когда он ниже моего колена?
      — Это ничего не значит: мал, да удал…
      Длиннокостный парикмахер подходит ко мне, наклоняется и спрашивает на родном языке:
      — Ты еврейское дитя?
      Я утвердительно киваю головой.
      — Ну, идём уже, — обидчивым тоном говорит парикмахер и первый выходит из комнаты.
      Я следую за ним. В коридоре нам встречается еврей, разбудивший давеча Гарина.
      — Ну, что?.. Как там у него?.. — спрашивает еврей.
      — Вы уже можете войти: он в порядке…
      — Ой, вы себе представить не можете, сколько крови стоят мне эти знаменитые актёры!..
      — Разве театр приносит вам убыток?
      — Хорошенький вопрос!.. Уж я вам скажу по секрету: если бы я не держал ассенизационного обоза, я бы отсюда ушёл без рубахи. Обоз — это действительно золотое дело. Но у меня же еврейское счастье! И управа грозит отнять у меня ассенизацию, если я откажусь от театра. И вот то золото, что я добываю от вывозки нечистот, я отдаю этому сумасшедшему дому, чтоб он вам сгорел.
      Арендатор приподнимает широкие плечи, запускает толстые пальцы в тёмную чащу жестококудрой бороды и направляется к уборной Гарина. Не проходит и полчаса, как я уже становлюсь здесь своим человеком.
      Всё, что происходит сейчас перед моими глазами, поднимает меня на вершину радости, где я обогащаюсь новыми словами, новыми понятиями. Я на лету хватаю куски доселе неведомой мне жизни, заглядываю в тайны театрального волшебства, впитываю в себя и закрепляю в памяти своей каждое слово, малейший жест и мимику играющих лиц.
      Быстро узнают меня актёры, плотники, режиссёр, актрисы, бутафор, парикмахер… И всем я нужен, и поминутно меня зовут…
      «Мишка, подержи! Мишенька, подай щипцы!.. Мишка, позови бутафора!..» И я волчком обвиваю кулисы, шмыгаю по уборным актрис и актёров, вьюном проскальзываю через все щели, ведущие на сцену, заглядываю в будку суфлёра и не чувствую усталости, а время летит мимо, не задевая меня.
      Нарождается сказка. Обыкновенные люди превращаются в королей, принцев, завоевателей, героев… Неинтересные женщины, старые и бедные, вдруг становятся царевнами, молодыми и гибкими, в богатых нарядах из шёлка, бархата, парчи и сверкающих камней…
      Эта живая сказка развёртывается с необычайной быстротой.
      Только что бритоусые люди, с испитыми лицами, убогие и обтрёпанные, перебранивались из-за какого-то пустяка, а сейчас они уже в рыцарских плащах, при шпагах, в шляпах с перьями, в высоких ботфортах с шпорами гордо и важно прохаживаются за кулисами.
      А Гарин… Он — король до ногтей, до корней волос…
      Хочу узнать его, но не могу: другая походка, и не его совсем глаза… Какое величие в его поступи, какая осанка, и какое холодное выражение лица. Я боюсь его…
      — Мишка! — кричит режиссёр. — Возьми вот этот колокольчик, пойди на сцену и дай звонок.
      Не трудно вообразить, как я это делаю. В куцей и тесной курточке, в длинных, закатанных снизу брюках с двумя карманами, несусь вдоль рампы и так трясу колокольчик, что рука устаёт.
      От радостного волнения горит моё лицо, кольца чёрных кудрей падают на глаза, пока подбежавший режиссёр не вырывает у меня колокольчик.
      — Ты никак взбесился! — шипит он на меня. — Сколько же надо звонить! Отнеси королю Лиру посох… Вон в углу стоит…
      Ещё немного — и начнётся спектакль.
      — Занавес! — хриплым шопотом приказывает режиссёр.
      И когда занавес поднимается, я впервые вижу зрительный зал, переполненный людьми. На тёмном фоне скупо освещённого театра жёлтыми пятнами выступают сотни лиц с сверкающими точками глаз.
      Человеческая громада взволнованно молчит в ожидании зрелища.
     
      15. Гарин
     
      Осенняя ночь делает город липким, мокрым и тёмным.
      А я иду, стучу ногами по каменной тишине пустынной улицы и ни чуточки не боюсь. Во мне сейчас живёт король Лир, и ничто меня не страшит. Хочется только скорее попасть домой, втащить на печь неостывшие впечатления и осыпать Оксану рассказами о театре.
      Подхожу к институту. Калитка на замке. В чёрной глубине ночи плавает красный глазок сторожевой лампочки.
      — Дедушка Стась, я пришёл! — кричу я.
      Самого Станислава не видно: он весь ушёл в огромный тулуп — наверно, спит. На мой голос, расколовший немую тьму, отзывается собачка, ночующая на стеклянной террасе, а потом приходит в движение тулуп Станислава. Сначала поднимается рукав, и из него высовываются два пальца, отгибающие края высокого воротника, а затем уже показывается лохматая бровь и длинный ус старика.
      — Ну, кажить, люди добрые!.. Виткиля ты взялся?.. А тут Оксана все кутки очами перетыкала: тебя шукала… Хиба ж можно так гуляты махонькому хлопцю?..
      Станислав кряхтит, жалостливо вздыхает, медленно поднимается и шагает к калитке.
      — Дедушка Стась, а я в театре был… Вот интересно где!..
      — Тихо… Який ты горлатый!.. Панив разбудишь… Эх, дитынка ты безридная!
      Иду на кухню. Добрая Оксана не закинула крючка и не загасила лампочки. В буйном нетерпении срываю с себя одежду и по мешкам с мукой вскакиваю на печь.
      Оксана спит. Подползаю на четвереньках к спящей, забираюсь к ней под одеяло, обнимаю её за шею, нарочно прижимаюсь к ней поплотнее, а она не слышит. Вот досада!
      Кому же я расскажу о том, что делалось в театре?
      Спать мне совсем не хочется… Да и как тут уснёшь, когда перед тобою сам король Лир!.. Вот он стоит ночью во время бури…
      На нём рваный плащ и пучок соломы на голове. Родные дочери выгнали старика, и слезами полна каждая морщинка на его лице, плачет каждая складка его одежды, и жалок каждый волос на его седой голове…
      Я вижу взбудораженный зрительный зал. Гарин подходит к самому краю сцены и наклоняет голову, а взволнованные зрители осыпают его ливнем рукоплесканий, восторженными криками и топанием ног.
      Опускается занавес. Гарин идёт за кулисы. Я стою, прижавшись к «буре», и плачу от жалости к Лиру.
      — Мишка, ты о чём это? — спрашивает Гарин прерывающимся голосом.
      — Да… мне, чай, жалко вас…
      — Жалко?.. И ты из-за меня плачешь?.. Ах ты, миляга этакий!..
      И Гарин, подняв меня, целует в голову.
      — Вот кто по-настоящему оценил меня! — говорит он, обращаясь к подошедшим актёрам. — Никогда этого не забуду.
      Воспоминания живут и горят в моей голове… Громоздятся образы, плывут розовые туманы, смешиваются лица и голоса, разверзается тёмная глубь, я падаю в бездну и… засыпаю.
      Просыпаюсь поздно, после завтрака. Сегодня воскресенье, и училище закрыто. Со двора не доносится обычного детского шума.
      Филипп заканчивает уборку столовой.
      Оксана подходит к печи и, видя, что я проснулся, делает мне выговор.
      Впервые слышу в голосе доброй горбуньи недовольство и раздражение. Меня это огорчает и волнует. Наскоро одеваюсь и начинаю лебезить.
      — Тётенька Окся, ты не сердись на меня: ведь я в театре был…
      И вдруг вспоминаю, что у меня имеется подаренный мне Гариным пятиалтынный. Бросаюсь к шинели, нахожу в кармане монету и подношу Оксане:
      — Вот что я заработал!
      Оксана удивлена и обрадована. Тут же она решает купить ситцу и сшить мне рубаху. А я безумолку рассказываю о Гарине, о режиссёре, рассказываю про еврея, обливающего золотом театр, излагаю историю короля Лира, говорю о парикмахере и о том, как Гарин меня поцеловал и велел сегодня притти на репетицию.
      — А що це таке? — спрашивает Оксана.
      — Это… это такое непонятное слово… Я теперь много непонятных слов знаю. Вот слушай: «рампа», «монолог», «трагедия», «грим»…
      Стою посреди кухни, размахиваю руками, откидываю назойливые кудри, падающие на глаза, и рассыпаю звонкие слова, прочно засевшие в моей памяти.
      В квадратном отверстии столовой живым портретом в раме стоит Филипп. А у дверей в недоумении останавливается вошедший Станислав с трубкой в усах.
      — Як це вин запоминав! — удивляется Оксана.
      А Филипп рассуждает:
      — Почему не запомнить, ежели охота есть? У нас в полковой церкви дьячок был, так всю библию и житие святых наизусть выливал, как из пожарной трубы. Вот какая история…
      — Хотите знать, как Гарин говорил, когда дочери выгнали его в степь во время бури?
      — Валяй, валяй, послушаем! — поощряет меня Филипп.
      Принимаю позу Гарина и, к моему собственному удивлению, произношу монолог «Дуй, ветер, пока не лопнут щёки» до конца и без запинки [Этот монолог, в том виде, как его произносил Гарин, я запомнил дословно а помню по сей день.].
      Результат получается неожиданный. Оксана хмыкает и подносит кончик передника к глазам, а Филипп и Станислав серьёзно переглядываются и глазами выражают своё удивление.
      И я понимаю, что изумил и растрогал друзей, и радуюсь тому, что умею бросать перед взрослыми такие сильные и печальные слова.
      А когда после этого я заявляю, что отправляюсь сейчас в театр, Оксана меня не удерживает, понимая, должно быть, что я попал в хорошее место.
      На дворе сухо, холодно и просторно. Сквозь сад, раздетый догола, серая пустыня горизонта веет стужей. Ветер бьёт по лицу морозными колючками. Ледяные струи воздуха забираются в рукава и обвивают шею. Всовываю руки в карманы шинели, прячу голову в поднятый воротник, бегом несусь к театру. Моментами, изображая дикую лошадь, пускаюсь вскачь, и, когда вырываюсь из переулка на площадь, мне даже становится жарко.
      Но я торопился напрасно: театр закрыт, и я догадываюсь, что прискакал слишком рано. Тогда поворачиваю обратно домой.
      Проходя мимо дома Розенцвейгов, вспоминаю о вчерашней встрече с Иосифом и останавливаюсь у знакомых ворот.
      Одну минуту стою в нерешительности, а потом, набравшись смелости, отталкиваю калитку, вхожу во двор и вижу в окне лицо Иосифа. Он узнаёт меня, приветствует улыбкой и рукой показывает, куда итти.
      Дом у Розенцвейгов большой. Комнат так много, что заблудиться можно.
      Прежде, когда моя мама служила здесь стряпухой, я забегу, бывало, к ней в уголок и жду, а мама с румяным и влажным от пота лицом хлопочет около сковородок да чугунов и нет-нет да взглянет на меня, вздохнёт, улыбнётся, а потом подойдёт ко мне, поглядит большими серыми глазами, всунет в руки кусочек съедобного и торопит меня:
      — Иди домой, мой птенчик… Иди, мой маленький… Здесь нельзя долго…
      А сейчас мы с Иосифом проходим через несколько больших и богато обставленных комнат, пока не попадаем в детскую, где я Розенцвейгу рассказываю о театре и о Гарине. Иосиф, не дослушав меня, кричит через открытую дверь:
      — Яков, иди сюда скорей!..
      Из соседней комнаты входит брат Иосифа. Ему уже теперь двенадцать лет. Он перешёл во второй класс. Он по прежнему горд и самостоятелен. Лицо у него смуглое, глаза чёрные, а на остром подбородке ямочки.
      — Чего орёшь? — спрашивает Яков, покосившись в мою сторону.
      — Понимаешь, он знаком с Гариным… Вчера весь вечер пробыл за сценой… Гарин поцеловал его… Он, когда хочет, может пойти в театр без билета… Честное слово!.. — сыплет без передышки Иосиф.
      Яков заинтересовывается, но не хочет подавать виду и сдвигает чёрные брови. Но я вижу, как с его тонкого лица спадает гордое выражение, а губы складываются в улыбку.
      — Это правда? — коротко спрашивает он, обращаясь ко мне.
      — Да, правда…
      — Как ты попал к Гарину?
      — Он сам со мною познакомился… Я стоял около дверей, а он выходит из театра и говорит мне: «Давай познакомимся… Я — артист Гарин, а ты Мишка…»
      — Какой Мишка?
      — Не знаю. Назвал он так, и теперь весь театр меня Мишкой зовёт…
      Иосиф хохочет, а Яков улыбается уже по-настоящему.
      В это время мимо детской проходит Эсфирь — сестра Розенцвейгов. На ней коричневое платье и чёрный передник. Длинная и толстая коса, цвета спелого каштана, перевязана красной ленточкой. Лицом похожа на Якова.
      — Эсфирь, пойди-ка сюда! — приглашает её Яков.
      Девочка входит, скользя тёмным взором по нашим возбуждённым лицам, и, подняв тонкую, с острым локтем руку к затылку, перебрасывает тяжёлую косу со спины на грудь.
      Запоминаю её высокие башмаки, плотно обхватывающие ноги и поблёскивающие чёрным лаком.
      — Вот этот мальчик хорошо знаком с Гариным, — представляет меня Яков.
      — Гарин его Мишкой называет, — сквозь смех вставляет Иосиф.
      Эсфирь медленно поднимает ресницы и спрашивает, обращаясь ко мне:
      — А как вас на самом деле зовут?
      Впервые за всю мою жизнь мне говорят «вас», и я от неожиданности начинаю краснеть.
      — В Петербурге, — отвечаю я, — меня звали Сеня, а здесь — Шимеле… Сейчас пойду на репетицию… Меня там ждут… — бессознательно добавляю я и чувствую, как стыд обдаёт меня горячей кровью.
      Эсфирь чёрными ресницами проводит черту по моему пылающему лицу и насмешливо кривит губы, обнажая сверкающую россыпь нежно-кремовых зубов.
      — Вы там какую роль играете? — спрашивает она, и хитрым женским смехом наполняются её прищуренные тёмные глаза.
      Мне становится душно в этом просторном доме, и уж не помню, как хватаю фуражку и ухожу. На улице глотаю свежий воздух и спешу к театру.
      Слышу, меня кто-то догоняет. Оглядываюсь — Яков.
      — Послушай… мне нельзя с тобою? — просительно спрашивает он.
      — Отчего нельзя? Можно… Попрошу Гарина — он и позволит. Ты мне только дверь открой: ручка высокая очень… Я войду один, а потом тебя позову.
      Яков на всё согласен, лишь бы попасть в театр.
      На сцене обычная суета: готовятся, как я потом узнаю, к репетиции «Разбойников». Обстановка та же, что и вчера. Нет только «бури», и позолоченный трон обтянут коричневой материей. Актёры бродят по сцене с тетрадками в руках. Суфлёр залезает в будку.
      — А, Мишка! Пришёл? Тебя Гарин спрашивал, — бросает мне на ходу режиссёр.
      Бегу в уборную Гарина и застаю его сидящим за гримировальным столом. Перед ним — недопитый полуштоф водки, кусочек чёрного хлеба и обкусанный солёный огурец. На нём — ночная сорочка, брюки и мягкие туфли. На диване измятая постель.
      — Вот молодец, что пришёл… Здравствуй, миляга!.. Ты, брат, мне нужен…
      Гарин откидывает мягкую прядь волос и молча, но выразительно показывает на диван.
      — Здесь ночевал… Вот что жена делает… Эх-хе! Хотят меня разлучить со сценой… Ну, конечно, разве можно?.. Именитая дворянка, и вдруг муж комедиант… Позор!.. А того она не знает, что сорок тысяч прекраснейших женщин не смогут меня, Константина Гарина, оторвать от искусства…
      Я понимаю, что Гарин говорит сейчас не со мною, а что ему просто необходимо высказаться. По его красивому, но измученному бессонной ночью лицу и по протяжным вздохам, время от времени вырывающимся из его широкой груди, видно, как этот человек страдает, и в моем сердце растёт к нему такое участие, что готов на какие угодно подвиги, лишь бы вернуть его к тому весёлому и безобидному настроению, в каком я его видел вчера.
      — Мишка, друг мой… После репетиции я напишу письмецо, и ты отнесёшь его на Киевскую улицу… Эххе!.. Ещё одно, последнее сказанье — и жизнь семейная окончена моя… Вот что, Мишка… Вчера ночью я попал в какую-то гадость и башмаки испакостил… Можешь ты их вычистить?
      — Могу, господин Гарин! — с горячей готовностью откликаюсь я.
      — В таком случае, возьми их, и в бутафорской…
      Не дослушав, хватаю ботинки и убегаю. А немного погодя когда возвращаюсь с начищенной обувью, я вижу Гарина, широко шагающего по комнате и на ходу подтягивающего брюки.
      — Ай да Мишка!.. Хороший ты, брат, человечище…
      Он подходит к столу, берёт в руку зеленоватый штоф и задумывается.
      — Пить или не пить! — произносит он по-театральному.
      — Не пить! — почти бессознательно восклицаю я.
      Гарин быстрым движением оборачивается ко мне и долга смотрит на меня сверху вниз.
      — Ин быть по-твоему… Эх-хе!.. — произносит он протяжно и печально, а затем подходит к зеркалу, внимательно вглядывается в своё отражение и густой октавой роняет слова: — Вот она рожа разбойника… С такой физиономией Гамлета не изобразишь… Эххе!..
      — Мишка, — неожиданно обращается он ко мне, — пойди, миляга, на сцену и скажи режиссёру, что репетицию начну со второй картины. Ну, что же ты? добавляет он, видя, что я мнусь на месте.
      — Господин Гарин, у меня товарищ… Гимназист второго класса… Стоит на площади… Ему хочется посмотреть на репетицию… Можно?..
      — Ну, конечно же!.. Гимназисту, да ещё второго класса!.. Я, брат, люблю образованных… Тащи его в зрительный…
      Мы с Яковом сидим в первом ряду и с радостным волнением воспринимаем всё, что делается на сцене. Режиссёр объясняет актёрам, что они сейчас находятся в корчме и должны изображать людей, готовых стать разбойниками.
      На сцену поднимается Гарин. Он идёт вялой, изломанной походкой, с опущенной головой и притом ещё сутулится. Сонными глазами окидывает он собравшихся вокруг стола актёров, громко и длительно зевает, а затем садится верхом на первый попавшийся стул, руками обнимает спинку и спрашивает:
      — Можно начать?
      — Да, да, — поспешно откликается режиссёр.
      Гарин тихим и ровным голосом читает свою роль, а остальные действующие лица подают ему реплики. Режиссёр, маленький и подвижный, с опухшей от флюса щекой, хлопочет изо всех сил, поминутно вмешивается, делает указания, обозначает места, где кому стоять, сидеть, ходить, поправляет интонацию, жесты, мимику…
      От бесконечных повторений одних и тех же слов и сцен и от будничных голосов усталых актёров просачивается к нам, сидящим в первом ряду, монотонная серая скука.
      Вижу, как Яков хлопает глазами, и мне становится неловко за Гарина, за актёров, а главное за то, что угостил Розенцвейга таким негодным и пустяшным зрелищем. Как вдруг Гарин встаёт, отшвыривает стул, выпрямляется и мгновенно становится артистом. С первым поворотом его прекрасной гордой головы и широким властным взмахом рук исчезает скука, а сам Гарин преображается до неузнаваемости.
      Он гибок, строен, ритмичен и весь пылает страстью.
      — К чему всё это? — бросает он режиссёру. — Зачем вы их расставляете, как солдат? Не забывайте, что мы не простые разбойники, а революционеры…
      Гарин выходит на середину сцены, горячим взглядом больших тёмных глаз пробегает по всем действующим лицам и, напитав голос бунтующими нотами, громким голосом продолжает:
      — Мы протестуем против существующего строя… Вслушайтесь в слова Карла: «Мне ли заковать свою волю в существующие законы? Закон заставляет ползать улиткой того, кто бы взвился орлиным полётом. Закон не создал ещё ни одного великого человека, тогда как свобода рождает гениальных водителей человечества!..» Поняли? — обращается он к актёрам. — Кто вы, собравшиеся сюда? Вы мои единомышленники. Через несколько минут вы изберёте меня своим атаманом. Мы хотим сорвать плесень с болота, именуемого жизнью… Так действуйте!.. И пусть ваши мятежные сердца горячей кровью брызнут по зрительному залу…
      С этого момента Гарин сам ведёт репетицию. Под его страстным и бурным руководством актёры оживают, становятся бунтарями, их голоса крепнут, звучат убедительно, и репетиция превращается в спектакль.
      Мы с Яковом взволнованы и потрясены до того, что не находим слов, и выражаем свой восторг тихим оханьем да вздохами и толканием друг друга локтями в бока.
     
      16. Розенцвейги
     
      Из чувства благодарности Яков сопровождает меня на Киевскую улицу, куда после репетиции отправляюсь с письмом по поручению Гарина, а на обратном пути он приглашает меня к себе.
      — Со мною и пообедаешь, — говорит Яков, — а потом с Иосифом поиграешь, — добавляет он тем покровительственным тоном, каким старшие говорят с младшими.
      Сознаю, что, не будь на моем пути Гарина, Яков не обратил бы на меня никакого внимания. Да оно и понятно: какой я товарищ гимназисту второго класса, сыну богатых родителей, я, никому не принадлежащий мальчик, да ещё такой маленький?.. И хотя я это понимаю, но внутри меня всё же горит обида, и мне хочется доказать брату Иосифа, что я не так уже глуп, чтобы со мною нельзя было вести знакомство.
      С этой целью я всю дорогу рассказываю о моих близких отношениях с Гариным и со всей труппой.
      — Знаешь, Гарин от меня ничего не скрывает, а иногда даже советуется со мною. «Пить или не пить?» — спрашивает он у меня, а я ему: «Не пить!» И он не пьёт… Сегодня я ему ботинки почистил. Вот уже был он рад!.. И ещё знаешь, что?.. Я короля Лира помню…
      Яков на минуту останавливается, заглядывает мне в рот и спрашивает:
      — Как ты его помнишь?
      — Наизусть. У Гарина выучился… Не веришь? А хочешь, я сейчас произнесу «Дуй, ветер, пока не лопнут щёки…» А то ещё: «Зачем живёт собака, лошадь, мышь?..» И это я знаю.
      Мы входим в переулок, где живут Розенцвейги. Шагаем вдоль деревянного забора. Прохожих не видать. Мороз высушил мостовую, и переулок без обычной грязи кажется пустынным и холодным.
      Я становлюсь в позу и приступаю к монологу. Подражаю Гарину до последней чёрточки. Повторяю его жесты, паузы, мимику, и как у него, так и у меня кипят слёзы в горле, и тяжкая обида вырывается из надломленной старческой груди стонущие вздохи.
      У Якова от изумления лицо становится длинным и тонким и глаза круглыми.
      — Замечательно!.. Как это ты запомнил?.. И ведь всё верно!.. Замечательно!..
      Чувствую, что покорил Якова, однако мне этого мало, и я приступаю к «Зачем живёт собака» и так далее, но в это время изза угла показывается незнакомая женщина с ребёнком на руках, и Яков меня останавливает.
      — Здесь не надо… Пойдём к нам. Я позову всех наших, и ты сыграешь короля Лира… Даже можно настоящий спектакль устроить… Это будет замечательно.!.. Ты ведь согласен?..
      Я, конечно, согласен и заранее торжествую: вот когда я отвечу Эсфири на её вопрос: «Вы там какую роль играете?»
      На этот раз попадаю в дом Розенцвейгов не через кухню, а через парадный вход. В обширной передней с стоячими вешалками, нагружёнными шубами и всяким иным верхним платьем, Яков предлагает мне снять шинель. Из передней мы попадаем в большую комнату, освещённую пятью окнами, украшенными тюлевыми гардинами. Вдоль стен расставлены чёрные стулья и кресла с пунцовыми атласными сиденьями. В правом углу от входа поблёскивает чёрным лаком фортепьяно с белым оскалом клавишей.
      В зеркале, поднимающемся от пола до потолка, я вижу себя и Якова.
      Впервые предстаю перед самим собой во весь свой ничтожный и жалкий рост. Какая разница между мной и Яковом! Он вдвое выше меня, выпуклая грудь осыпана золотыми пуговицами, сапоги новые скрипят, голова гладко причёсана на косой пробор, и весь он сияет чистотой. А я, с моей, лохматой, кудряво спутанной головой, похож на пуделя, наряжённого бедным мальчиком. Мои искривлённые башмаки, покрытые засохшей грязью давно минувших осенних дней, длинные закатанные брюки и коротенькая тесная курточка с заплатами на локтях делают меня смешным и неподходящим к этой шикарной обстановке, где каждый стул кричит мне: «Осторожней, запачкаешь!..» Вдобавок ко всему у меня нос не в порядке, и я не знаю, во что и как высморкаться.
      С каким удовольствием я бы сейчас повернул назад, чтобы не быт среди этой роскоши, не видеть этого противного зеркала и не ступать по этому ковру! Но Яков тащит меня дальше. И я помимо воли следую за ним, тихо шморгаю носом и от стыда обливаюсь потом.
      Выходим в широкий полутёмный коридор, заставленный сундуками и шкафами необычайной величины.
      С обеих сторон коридора — белые двери, ведущие в разные комнаты.
      — Здесь, — объясняет мне Яков, — наша половина. Тут моя с Иосифом комната, а в остальных живут дедушка с бабушкой, старшие братья и Эсфирь. В будущем году у меня тоже будет отдельная комната, — добавляет он солидно и приглашает войти к нему.
      Помещение небольшое, и убранство неважное. Вдоль стен две кровати, накрытые красными одеялами. (Впоследствии я убеждаюсь, что любимый цвет Розенцвейгов — красный). На стене висит полка с книгами. Стол, забрызганный чернилами, и пара простых стульев довершают обстановку.
      — Ты посиди здесь немного, а я пойду насчёт обеда. Сейчас, наверное, Иосиф придёт, — говорит Яков и уходит.
      Как только остаюсь один, я начинаю шарить по комнате, нахожу листик почтовой бумаги, свёртываю фунтик и освобождаю нос, а бумажку прячу на полку за книгами.
      И мне сразу становится легче.
      В доме так тихо, что он мне кажется необитаемым.
      Вдруг напротив меня раскрывается дверь, и показывается маленький старик с круглой седой бородой, румяным сморщенным лицом и белыми пушистыми бровями. В одной руке держит зажжённую свечу, а в другой — толстую палку с мягким наконечником.
      — Хане, где ты? — хрипловатым голосом зовёт кого-то старик и весь трясётся, а свеча в сухой руке качается и роняет капли воска. — Я ищу тебя с огнём, — продолжает он.
      В это время открывается дверь следующей комнаты, и показывается старушка в белом чепце и в тёмном гладком платье.
      — Я здесь, — откликается она и мелкими шажками идёт ему навстречу. Что ты беспокоишься?.. Меня уже теперь никто не похитит…
      Старушка подходит к старику вплотную и тушит свечу. Тот смеётся мягким беззубым смехом.
      Догадываюсь, что это дедушка и бабушка Розенцвейгов, но не могу понять, зачем понадобилась старику свеча, когда и без того ещё светло.
      Когда я об этом рассказываю Якову, он мне объясняет, что дедушка большой шутник и что он часто забавляет бабушку, делая вид, что ищет её «днём с огнём».
      — Нашему дедушке уже девяносто два года, — хвастливо замечает Яков.
      Горничная нам приносит обед.
      После обеда Яков приступает к устройству домашнего спектакля.
      Ему горячо помогает Иосиф.
      Вначале они хотят из простынь сделать занавес, но ввиду того, что действующих лиц, кроме меня, никого нет, решают обойтись только расстановкой стульев для «публики».
      Всё это происходит в детской, в довольно просторной и почти пустой комнате, если не считать одного длинного стола, чёрной классной доски и нескольких географических карт, развешанных на стенах.
      Иосиф поминутно убегает и возвращается с сообщением о том, кто выразил согласие быть на спектакле.
      — Бабушка с дедушкой сказали, что придут обязательно… И мама обещалась… А у Гриши товарищи. Сейчас пойду просить их… Можно? добавляет Иосиф, обращаясь ко мне, и, не дождавшись ответа, убегает.
      Яков расставляет стулья, принесённые из всех комнат. Я сижу в углу и с тоской поглядываю на Якова. Сознание, что я сейчас стану для всех смешным, тревожит, волнует и заранее стыдит меня.
      Из моей подавленной памяти выливаются первые слова: «Дуй, ветер, пока не лопнут щёки…», а дальше — ни звука. Всё остальное кто-то «вы дунул» из моей головы. И зачем так торопиться?.. Лучше бы завтра это устроить… Ах, если бы я мог превратиться в муху и незаметно вылететь отсюда!..
      Прибегает Иосиф.
      — Яков, скажи ты Эсфири… Чего она ломается?.. Её подруги Прива и Лиза хотят пойти, а она отговаривает.
      — Ладно, сейчас пойду сам, — отзывается Яков, занятый расстановкой стульев. — А Мендель придёт?
      — Он читает Дарвина и разговаривать не желает.
      — Хорошо, сейчас иду…
      Яков уходит, и мы с Иосифом остаёмся вдвоём.
      Маленький Розенцвейг не умолкает ни на минуту и пристаёт ко мне со всякими глупыми вопросами и советами. А я трушу, собираюсь в комочек и заранее измеряю глубину пропасти, куда я неминуемо скачусь, как только соберётся публика.
      Появление Эсфири с двумя подругами убивает меня наповал.
      От сильного смущения у меня глаза заволакиваются и в ушах шумит. Но это состояние длится не долго. Яков, должно быть, сумел убедить сестру в том, что я отлично подражаю Гарину и что моё выступление окажется «замечательным».
      Сейчас Эсфирь смотрит на меня не прищуренными глазами, и в её улыбке я уже не замечаю презрительной насмешливости.
      Напротив, она хочет принять деятельное участие, советует меня загримировать и до начала спрятать меня от «публики».
      Мысль, брошенная Эсфирью, сейчас же находит отклик, и тихий дом оживает, наполняется молодыми голосами, раскатистым смехом, вспышками коротких споров, беготнёй и хлопаньем дверей.
      Притаскивают ширму, чтобы спрятать меня от зрителей до моего выхода. Потом приносят «мамин» платок.
      Из него Эсфирь с помощью подруг — двух тоненьких блондинок с голубыми ленточками в коротеньких косичках — хочет сделать для меня плащ.
      Но я так мал, а платок настолько велик, что приходится сложить его вдвое. Меня вертят во все стороны, заставляют изгибаться, выпрямляться, забывая, что я предмет одушевлённый. Вся эта суетня вокруг моей особы начинает мне нравиться, и я постепенно осваиваюсь. Когда длинноногая Эсфирь, с булавками в губах, заправской портнихой опускается предо мною на корточки, чтобы закрепить складки «королевского плаща», я весело смеюсь ей прямо в лицо и в упор разглядываю двух поблёскивающих мальчиков в её чёрных густообресниченных глазах.
      Собирается публика. Первыми появляются бабушка и дедушка.
      Иосиф усаживает их в первом ряду и тараторит безостановочно.
      Говорит он со стариками по-еврейски.
      — Это ничего, что он маленький… Яков говорит, что он настоящий артист… Честное слово!..
      — Ты мне скажи, кто он такой и откуда взялся? — спрашивает дедушка и в ожидании ответа отгибает раковину уха большим и указательным пальцами.
      — Его мама служила у нас прислугой, — понизив голос, отвечает Иосиф и отходит от стариков.
      Я понимаю, что маленькому Розенцвейгу неловко перед чужими девочками: он не хочет, чтобы они знали, что среди них находится сын кухарки. При этой мысли мне самому становится неловко, и, чтобы не пасть в глазах Эсфири и её подруг, а главное, чтобы не выдать моего низкого происхождения, я начинаю говорить громко, становлюсь требовательным, капризным… А когда Эсфирь хочет вместо соломы положить на мою голову какую-то тряпку, я решительно, отказываюсь от этого украшения, угрожая уходом.
      — Ну, ладно, Сеня, пусть будет по-твоему, — успокаивает она меня.
      И я действительно успокаиваюсь и надолго запоминаю нежный голос Эсфири, впервые назвавшей меня «Сеня».
      Пока со мной возятся за ширмой, Яков собирает «публику», а я поглядываю сквозь щёлку и о каждом входящем спрашиваю у Эсфири: «А это кто?» И девочка даёт мне подробные объяснения. Она старается быть ласковой, потому что я разрешаю ей делать со мною всё, что хочет.
      О дедушке она рассказывает, что он «страшно» умён и образован: перевёл с латинского на древнееврейский язык сочинения Спинозы. Меня это очень удивляет: по моим понятиям, человек, не говорящий по-русски, образованным быть не может.
      Входит Гриша — старший брат Розенцвейгов. Он высок и широкоплеч. На плоском подбородке пробивается чёрный пушок.
      Верхняя губа у него испорчена — не то обожжена, не то изъедена, и большие жёлтые зубы всегда обнажены. Гриша в последнем классе гимназии. Его сопровождают два товарища — тоже восьмиклассники.
      Эсфирь сообщает подругам, что Гриша написал о Гарине «целое» сочинение и что оно будет напечатано в киевской газете.
      Последним обстоятельством я до того заинтересовав, что на время забываю о предстоящем выступлении и почти остаюсь равнодушным, когда Яков жжёной пробкой натирает мои щёки, с целью придать страдальческое выражение моему лицу.
      Появляется мать Розенцвейгов, тётя Сося, как её называют чужие дети. Она входит на двух костылях: одна нога у неё согнута.
      Потом я узнаю, что это случилось с ней, когда она родила Иосифа.
      Лицо у тёти Соси красивое, смуглое, а волосы седые, гладко причёсанные и ничем не покрытые.
      Она садится рядом с бабушкой и дедушкой. Постепенно комната заполняется зрителями. Среди них много гимназистов — товарищей братьев Розенцвейгов. Последним приходит Мендель — гимназист четвёртого класса.
      Он почти рыжий, с круто вьющимися, коротко остриженными волосами цвета старой бронзы. Лицо у него задумчивое, толстые губы сжаты, говорит он редко и мало.
      Этот тощий длинноногий юноша ничего не признаёт и ни во что не верит, читает запрещённые книги…
      — Скоро вы там начнёте? — осведомляется дедушка.
      Раскрасневшаяся и возбуждённая Эсфирь высовывает из-за ширмы голову и объявляет:
      — Ставим третий акт «Короля Лира»… Сцена во время бури… Сейчас начнётся…
      «Публика» отзывается смехом и рукоплесканиями.
      Яков шопотом учит Иосифа делать губами ветер.
      — Ты вой потоньше, а я — потолще, и получится у нас: «то как зверь она завоет, то заплачет как дитя…» Понимаешь?.. Выйдет замечательно…
      Эсфирь шепчет:
      — Готово… Выходи!
      Плохо сознаю, что вокруг меня делается, а перед глазами расстилается туман. И когда, подталкиваемый Эсфирью, выхожу на середину комнаты, я окончательно теряю волю. Зрители представляются мне тёмной массой, надвигающейся на меня.
      Моё появление встречается громким смехом и хлопаньем в ладоши. Я, должно быть, действительно очень забавен: мой плащ, связывающий меня по рукам и ногам, рожа, измазанная сажей, и взлохмаченная чёрная голова могут рассмешить, кого угодно.
      За ширмой начинается «буря», напоминающая вой голодных волков. Яков с Иосифом стараются вовсю. Я делаю шаг вперёд, с трудом кланяюсь одной только головой. Публика безудержно хохочет и осыпает меня трескучими хлопками.
      Ко мне понемногу возвращается уверенность. Отхожу немного назад и приступаю к монологу. Ясной книгой раскрывается память, голос крепнет, и мой чистый альт хрусталём звенит по всей комнате.
      Становится тихо. Меня слушают и удивляются моему чёткому произношению и необычайной памяти. Даже ни во что не верующий Мендель — и тот заинтересован и о чём-то нашёптывает Грише.
      А я, наполнив голос серебром, бросаю вверх:
      Становится ещё тише. В груди моей буря, и в горле закипает «гаринская слеза». Глаза мои увлажняются, и, почти рыдая, я кричу:
      При последних словах: «седой и старой, как эта голова» — я обеими руками хватаюсь за мою чернокудрую голову, и вдруг из публики несётся смех. Я теряюсь: у Гарина это место не вызывает смеха… Но зрители не дают мне опомниться и так рукоплещут, что я невольно начинаю раскланиваться.
      В общем я имею успех, и Розенцвейги, в особенности взрослые и старики, одаривают меня ласками и конфетами.
      Ухожу поздно вечером, довольный и радостный, с гостинцами в карманах и парой сапог Иосифа подмышкой.
     
      17. Мечты
     
      Однажды просыпаюсь, гляжу в окно и вместо двора вижу ровное белое поле.
      — Тётенька Окся, что это — зима?
      — Зима, хлопчик, зима… Бачишь, яким пухом билым господь землю устилав?.. — говорит Оксана и тихо смеётся.
      Быстро одеваюсь и выхожу из кухни. Вот она где зима! Всюду снег, да такой чистый и яркий, что от него даже свет исходит. В прошлом году я не выходил: сапог не было. Зато теперь не боюсь: шинель на вате, а в сапогах Иосифа ногам моим просторно и тепло.
      Радостным взором оглядываю двор. Пресный запах льда щекочет ноздри. Снег выглядит розово-голубым и мерцающим.
      Везде ровно, чисто, нигде ни одной крапинки, ни одной соринки.
      В прозрачном воздухе чётко выступает узорчатое плетение оснеженного сада. Крыши сияют серебряной парчой, осыпанной алмазной пылью. А тишина такая и такое молчание, что нерассказанной сказкой кажется мне это зимнее утро, и хочется крикнуть в застывшую немоту и отпечатать по пышно-белому насту следы моих ног.
      Делаю я это быстро, старательно, и не проходит двух минут, как снежный лист двора испещрён кругами, восьмёрками и квадратами.
      Подбегает ко мне Ласка — директорская собачка. Этот живой густокруглый комок белее снега, и если бы не чёрный треугольник — два чёрных глаза и носик, трудно было бы заметить собачку. О нашем столкновении перед бадейкой с объедками мы давно позабыли, и дружба между нами крепнет с каждым днём.
      Ласка меня любит и на мой зов откликается весёлым лаем.
      Она понимает каждое моё слово. Впрочем, я убеждён, что не только собаки, но и лошади, кошки, свиньи, коровы и козы понимают только по-русски, потому что все животные христиане и никогда евреями не были. Вот почему даже раввины не говорят с ними на еврейском языке.
      Впервые я убеждаюсь, что зима совсем не плохая вещь, когда человек одет и ощущает в себе сладкий чай и тёплую заварную булку с маслом.
      Выбегаю на улицу. Здесь ещё краше. Вчера мостовая, измятая ногами людей и животных, лежала покрытая расшатанными булыжниками и серыми комьями полузамёрзшей грязи, а сейчас светлооранжевым полотнищем стелется она, безупречно чистая.
      Где-то далеко за городом катится невидимое солнце, и холодные огни позднего восхода пожарищем растекаются по глубокой синеве.
      Озарённый снег бьёт по глазам миллионами сверкающих игл, и густыми пятнами ложатся тени домов. Показываются гимназисты, закутанные в башлыки, с тяжёлыми ранцами за спиной. А вот и Розенцвейги: Яков, Иосиф и Эсфирь. Меня встречают дружески.
      — Почему ты к нам не приходишь? — спрашивает Эсфирь и, не дождавшись ответа, добавляет: — Мы хотим повторить спектакль. О тебе до сих пор говорят у нас… Ты — настоящий артист.
      Она втягивает меня в поблёскивающие щёлки прищуренных глаз, ласкает полнозубой улыбкой, и я хорошо запоминаю её красивое смуглое личико, слегка подрумяненное морозом.
      В разговор вмешивается Яков. Он расспрашивает о театре, о Гарине, и явно намекает о своём желании попасть на «Гамлета», идущего сегодня. Я обещаю устроить его.
      — Ты Майн-Рида читал? — неожиданно спрашивает он меня, забыв, должно быть, что я умею читать только вывески.
      — Нет, не читал, — отвечаю я.
      — Ну, так приходи сегодня же после классов… Мы будем читать «Золотой браслет»… Вот замечательный роман!..
      Незаметно подходим к гимназии и расстаёмся.
      Возвращаюсь домой вприпрыжку. Чувствую себя умным, счастливым и сильным. Хочется с кем-нибудь подраться… Попадись теперь мне Либерман, показал бы я ему свои мускулы!.. А мой враг — вот он, бежит навстречу! Завидя меня, Либерман ускоряет бег, чтобы раньше прошмыгнуть в ворота училища, но не так-то просто можно от меня уйти! Несколько быстрых прыжков и я стою перед Либерманом и стараюсь сделать страшным лицо моё.
      — Ну, давай подерёмся, — выжимаю я сквозь стиснутые зубы.
      — Я тебя не трогаю! — кричит струсивший неприятель.
      — Ага, теперь не трогаешь!.. А когда я тебя не трогал, зачем ты меня трогал?.. Зачем ты учителю арифметики донёс на меня?
      — Пусти…
      — Пущу, когда тебе морду набок сверну. — Подношу кулак к самому лицу Либермана. В это время из сторожки выходит Станислав.
      — Гей, вы, вояки-каки!.. Хиба ж можно на вулыце ярманку подныматы?.. Вы же не пивни на огороди…
      Либерман, ворча и угрожая, медленно отступает.
      Тот день, когда я научился читать по-настоящему, считаю счастливейшим в моей жизни.
      С этого момента не знаю одиночества: меня всюду сопровождают мечты мои. В самые тяжкие часы холода, голода и заброшенности я прибегаю за помощью к героям Майн-Рида, Купера, и они, эти сильные, прекрасные люди, озарённые моей фантазией, поднимают меня над жизнью, и я витаю над Тихим океаном и властно вхожу в девственные леса Америки, где «Стеклянный Глаз», «Меткая Стрела», «Золотой Браслет», «Красный Волк» и множество других великих вождей индейских племён — мои друзья, мои защитники.
      Я вместе с ними борюсь за справедливость и в рубленую капусту превращаю «белых негодяев», обижающих честных и гостеприимных дикарей.
      Я верю в каждое прочитанное слово, преклоняюсь и благоговею перед каждым героем, роднюсь с «железными» людьми, плачу крупными слезами, когда мои герои страдают, и нет границ моей гордости, когда мои герои побеждают.
      Книги достаю у Якова. Становлюсь в доме Розенцвейгов своим человеком. Даже Мендель удостаивает меня разговором.
      Однажды подхожу к нему и как можно вежливее спрашиваю:
      — Будьте добры сказать мне: от Житомира до Америки очень далеко?
      Мендель, сидящий за большой толстой книгой, медленно поднимает своё длинное тонкое лицо и, скривив толстогубый рот, в свою очередь задаёт вопрос:
      — Тебе это на что?
      — Когда немного вырасту, хочу отправиться в девственные леса, где живут индейцы, — отвечаю я, скромно потупившись.
      — Вот оно что!.. Ты уже хлебнул Майн-Рида… Ну, так знай: когда «немного» вырастешь, тебя тянуть в Америку не станет.
      — Позвольте спросить вас: почему?
      — Потому что майнридовский вздор вылетит из твоей головы. Ты будешь знать, что белые давно уже превратили индейцев в рабов, что их уже осталось немного, а «Золотые Браслеты» да «Меткие Стрелы» давно уже не вожди и занимаются тем, что пасут не им принадлежащий скот. А когда ты «немного» поумнеешь и прочтёшь «Происхождение видов» Дарвина, а также «Историю цивилизации Англии» Бокля — тогда ты поймёшь, что Америка не сказка, а самая мерзкая страна, где кровь человека дешевле воды.
      Плохо поняв Менделя, иду за разъяснением к Якову.
      — Слушай его больше… Он это нарочно, чтобы свою образованность показать… Кто, по-твоему, больше знает — Майн-Рид, Купер, Густав Эмар или наш Мендель? Ведь если бы это была неправда, кто бы разрешил такие книги печатать?
      Яков сразу убеждает меня, и я снова на диком мустанге несусь по золотым степям Мексики или сижу у костра в обществе вождей и с чисто индейским хладнокровием гляжу на белого предателя, привязанного к дереву…
      Моя жизнь раздваивается. Действительность едва ощущается мною. Оксана, Станислав и Филипп перестают быть обыкновенными людьми. В зависимости от прочитанной книги они становятся когда индейцами, а когда плантаторами. В моем воображении зима превращается в знойное лето, Ласка — в свирепую тигрицу и директорский сад — в необитаемый остров.
      Самым близким другом моим считаю Якова. Он тоже умеет мечтать. В сумерках заберёмся с ним в какой-нибудь уголок и уносимся в несуществующий мир.
      Ошеломляющее впечатление производит на нас история Робинзона. Яков решительно заявляет, что, как только наступит весна, он отправляется со мной на один из необитаемых островов, где он будет Робинзоном, а я Пятницей. Несколько дней подряд он называет меня Пятницей. Я, конечно, не возражаю, но про себя думаю, что наши роли изменятся, когда прибудем на место. Оно иначе и быть не может. Яков — барчук, нежный парень, а я всё умею делать. Умею обед готовить, лучину щипать, гвозди вколачивать, хорошо плаваю… ещё вопрос, кто из нас сильнее!..
      Хорошо мечтать, когда тебя никто не трогает. Лежишь ли на печи, сидишь ли в каморке Филиппа, уткнувшись в книгу, или бродишь по опустевшим после классов дворам института, — твой путь свободен и широк. Мечты поднимают тебя над миром, и ты живёшь среди таких чудес, плывёшь по таким морям, достигаешь таких далей, что сердце растворяется в необъемлемой радости, а из глаз исчезает серая безогненная действительность.
      — Ты что же нас обманывал? — вдруг слышу я голос Нюренберга в тот момент, когда после неимоверных усилий взбираюсь на вершину отвесной скалы, откуда хочу обозревать новую страну, только что мною открытую.
      При первых звуках хорошо знакомого мне голоса я качусь вниз и стою виноватый перед большим добрым человеком, скрашивающим суровый вопрос тихой ласковостью простых чёрных глаз.
      — Ты нам говорил, — продолжает Нюренберг, — что тебе восемь лет, а вот, наконец, прислали из Свенцян твою метрику, и там ясно сказано, что тебе не восемь, а целых одиннадцать лет. Таким образом, ты теперь переросток. В приготовительный тебя не примут. Приходится в первый класс поступить, а ты ни читать, ни писать не умеешь.
      — Умею, господин Нюренберг, умею!.. — почти кричу я.
      — Что умеешь?
      — Читать умею. Я уже сколько книг перечитал.
      — Каких книг?
      — Майн-Рида, Купера… А скоро начну читать «Происхождение видов» Дарвина и «Историю цивилизации Англии» Бокля.
      От удивления мой покровитель даже отступает.
      — Когда же ты всё это успел? И почему ты от меня прячешься?
      — Не прячусь я… Но мне некогда: каждый день к Розенцвейгам хожу… В театре работаю…
      — Ты?.. В театре?.. Ничего не понимаю!.. Нет, пойдём-ка в общежитие и расскажи всё подробно.
      Нюренберг, забыв, что мне одиннадцать лет, берёт меня за руку и направляется к белому корпусу, где живут курсанты.
      Там он показывает меня Пинюку, Вейсброту и другим товарищам.
      Мною заинтересованы. «Редкий экземпляр!» — говорит обо мне Нюренберг.
      Этого для меня вполне достаточно, чтобы мои ответы звучали громко и уверенно.
      И всё, что я уловил за кулисами театра, в доме Розенцвейгов, в прочитанных книгах, я смело бросаю окружившим меня курсантам, слушающим меня с весёлым, улыбчивым изумлением.
      Кончается тем, что произношу «Дуй, ветер, пока не лопнут щёки» и привожу институтчиков в шумный восторг.
      Меня хвалят, ласкают, расспрашивают, а пуще всего удивляются моему чистому говору и полному отсутствию еврейского акцента в моей речи. Мне подают книгу и предлагают прочесть несколько строк.
      Медленно, но внятно и без каких-либо запинок прочитываю целую страницу, мне совершенно непонятную, «О методах новейшей педагогики и о психологии ребёнка».
      — Как видите, — заявляег Нюренберг, — по русскому языку он хоть сейчас может поступить в первый класс… А как ты пишешь? — обращается он ко мне.
      Я молчу. Нюренберг повторяет вопрос. В сильном смущении опускаю голову.
      — Ты что же молчишь? Писать не умеешь? — настойчиво допытывается мой покровитель.
      Я отрицательно качаю головой.
      — Как? Совсем писать не умеешь? Даже азбуку?.. Почему же ты не учился писать?
      — Учился.
      — И что же?
      — Не выходит.
      — Почему не выходит?
      — Я — левша.
      — Что?
      — Левша я. В правой руке перо не удерживается…
      — Пустяки ты говоришь! Научиться всему можно. Была бы охота! Вот что, мой друг, до весны осталось немного. Я сам займусь тобою как следует, и в мае сдашь экзамен…
      Доброта этого человека, его ласковый голос переполняют моё сердце такой горячей благодарностью, что в моих глазах появляются слёзы, и я взволнованно говорю ему:
      — Никогда не забуду вас за это…
      Моё волнение немедленно передаётся Нюренбергу, и он мгновенно вспыхивает и произносит перед товарищами пламенную речь. Он говорит о нищете и забитости еврейского народа, о погибающих детях, о разбойничьем режиме существующего строя и указывает на меня:
      — Вот вам один из сотен тысяч… Способный ребёнок… Ему одиннадцать лет, а выглядит шестилетним… Почему? Да потому, что мальчик этот рос на свалке нечистот… Да и сейчас валяется на кухне. Наш прямой долг спасти этого мальчугана от неминуемой гибели. Пусть он станет сыном нашего института.
      Я впиваюсь в Нюренберга и готов умереть от любви к нему.
      На всю жизнь запоминаю его мягкий грудной голос, его лёгкое, гибкое тело, красивое смуглое лицо и бездонные чёрные глаза, умеющие бросать молнии протеста и согревать нежной лаской и добротой.
      То обстоятельство, что в один день делаюсь старше на три года, меня мало огорчает. Напротив, я рад тому, что отныне мы с Яковом почти ровесники, но вместе с тем я замечаю, как со стороны взрослых изменяется отношение ко мне. Я уже не вызываю удивления и никого не радую.
      Обо мне, наверно, думают: «Ничего особенного, парнишка уже в годах, и ему давно пора за дело взяться…» Оксана искренно огорчена и откровенно заявляет, что спать с нею на печи мне теперь уже нельзя…
      Приходится просить Филиппа разрешить мне притулиться к нему.
      Нюренберг от слов переходит к делу. От имени четвёртого курса он подаёт прошение в педагогический совет института.
      В бумаге этой говорится о моих природных способностях, о моем бездомном сиротстве и о том, что весь курс ручается за то, что ко дню экзаменов я буду подготовлен по всем предметам. В заключение он просит принять меня на казённый счёт.
      Но этого мало. Нюренберг составляет подробное расписание уроков, наделяет меня учебниками, тетрадями, перьями, карандашами и по каждому предмету назначает из своих товарищей особого преподавателя.
      И я учусь изо всех сил. Даже театр и Розенцвейгов оставляю и по целым дням твержу наизусть басни Крылова, таблицу умножения и чёрчу косые палочки. Но при всём желании не могу научиться писать.
      Один вид бумаги и гусиного пера вызывает во мне чувство отчаяния.
      Даже голова кружится, и я твёрдо убеждаюсь, что самое трудное дело писать [Научился я писать в тюрьме, на двадцать третьем году моей жизни. Писал плохо и малограмотно, и когда начал печататься, долгие годы работал с помощью орфографического словаря.].
      Моё желание поступить в школу так велико, что я добровольно отказываюсь от многих привычек, самого себя ловлю на шалостях и делаю самому себе строжайшие выговоры. «Чужие люди о тебе хлопочут, а ты ленишься и в снежки играть хочешь…» И я припадаю к учебникам, по совету Филиппа связываю левую руку полотенцем, чтоб не мешала, заставляю Оксану выслушивать заученные мною басни и пристаю к Станиславу с просьбами задавать мне задачи по сложению и вычитанию.
      В жизни нашего города что-то происходит, непонятное для меня. Взрослые волнуются. Говорят, что царь хочет турецкому султану объявить войну. И где только встретятся двое, останавливаются и тихо о чём-то шепчутся, пугливо озираясь по сторонам.
      В общежитии среди курсантов не прекращаются споры. Чаще всего я слышу имена Мачтета, Короленко, Писарева, но пуще всего спорят о «народе». О каком народе идёт речь, я не знаю, но все почему-то хотят войти в этот народ, а для чего — понять не могу.
      В центре моего внимания стоит Нюренберг. Когда он спорит с товарищами, я зорко всматриваюсь в каждое его движение, вслушиваюсь в его голос и мысленно подражаю ему. «Наша задача — вырвать народ из темноты», — скажет он, а я запоминаю и ночью повторяю слово в слово.
      Жду весны. Твёрдо верю, что буду принят в училище. Пристаю к Филиппу:
      — Скоро весна придёт?
      — Как потеплеет, так и придёт.
      — А когда потеплеет?
      — Этого, парень, никто не знает. Бывает случай, когда в марте цветёт, а то и май может снегом угостить. Вот какая история!..
      Время быстро катится, а я всё ещё потею над палочками и нолями. Зима вянет. Желтеет снег. С дерев сползают белые лохмы, и снова чернеют оголённые ветви. Наклоняюсь к виляющей хвостиком Ласке, провожу рукой по её пышно-кудрой спине, а рука моя вся в шерсти.
      — Собачка линяет, стало быть, и весна недалече, — говорит Филипп, когда я ему об этом рассказываю.
      Дуют тёплые ветры, и голосистей чирикают воробьи.
      На стене в солнечном круге неуверенно ползает первая муха.
      Проходит ещё два дня, и весна с весёлым гомоном врывается в город. Бульбулькают коричневые ручьи, свистят птицы, выпрямляется сад.
      Я выхожу на улицу без шинели. Солнце греет и сушит город.
      Бегут по голубому небу белые овечки. Чего ещё надо? А взрослые ничего не замечают, на ходу сутулятся, и в глазах — испуг.
      В общежитие приходят киевские студенты в широкополых шляпах и пледах. Нюренберг тихонечко меня выпроваживает:
      — Приходи завтра… Сегодня мы будет заняты…
      А мне ещё лучше: избавлюсь от ненавистного чистописания.
      Но мне, видно, суждено никогда больше не учиться и никаким писанием не заниматься.
      Следующее утро приносит страшные вести, опрокидывающие мою маленькую жизнь. Узнаю, что ночью в институт ворвалась полиция, учинила обыск и арестовала девять курсантов, в том числе и Нюренберга.
      Служащие и учителя стараются делать вид, что ничего не произошло. Обычным порядком идут уроки, на переменах галдит детвора, но в походке преподавателей, в выражении сосредоточенных лиц и в шелесте роняемых слов я улавливаю тревогу и скрытую печаль.
      Этот день полон событий. Ко мне прибегает Иосиф и, задыхаясь от волнения, сообщает:
      — Вчера нашего Гришу и Менделя исключили из гимназии… Папа сегодня уехал в Киев хлопотать за них… Мама плачет…
      — За что это их?
      Иосиф, подражая взрослым, зорко оглядывается и шопотом заговорщика роняет мне в ухо:
      — За землю и за волю.
      — А что это такое?
      — Я сам не знаю, и Яков не знает…. А Эсфирь не говорит, дура…
      В тот же день в первый раз за три года встречаю тётю Сару.
      Она похожа на нищенку. Лицо бледное, исхудалое, дырявый платок на костлявых плечах и рваные башмаки делают её особенно жалкой. В красивых серых глазах уже нет прежних огней — их заменяет тихая покорная грусть. Наши взгляды сталкиваются, и тётя узнаёт меня.
      — Шимеле!.. Ты всё ещё маленький, а я думала: «Наверно, вырос мой племянник», — говорит тётя и двумя — пальцами вытирает и без того сухие губы. — А у нас несчастье, — продолжает она, — дядя второй месяц лежит в постели… На прошлой неделе последнюю подушку продала… Арестовали Пинеса…
      Тётя подносит кончик платка к глазам, и я вижу, с какой болью она проглатывает слезу.
      — А Мотеле что?… — вырывается у меня вопрос.
      Тётя не скоро отвечает, ей трудно говорить: что-то в горле застряло. Она, должно быть, стыдится плакать на улице, потому что на нас прохожие обращают внимание.
      — Мотеле теперь один… Сестрёнка этой зимой умерла… Бог пожалел её…
      — Что же он делает?
      — Плачет, нос рукавом вытирает и к нам ходит нужду делить, — говорит с печальной улыбкой тётя.
      — Я к вам приду…
      — Приходи, когда сыт будешь…
      Мы расстаёмся.
      Не могу уснуть. Мечты поют в моей голове, и я плету венки небывалого счастья. Я разбиваю тюремные запоры и освобождаю Нюренберга. Проникаю в богатые дома, забираю деньги, золото, бриллианты и отдаю тёте Саре. Совершаю великое множество подвигов, моим собственным солнцем озаряю я бедных людей и осыпаю их цветами никогда не бывавших в Житомире радостей.
     
      18. Похороны
     
      Убит Нюренберг. Все говорят об этом. Над воротами института курсанты вывешивают чёрный флаг. Директор Барский приказывает немедленно снять его. Данило и Станислав, кряхтя и охая, исполняют приказание.
      Все знают, что Нюренберга били жандармы и городовые, а потом его свезли в тюремную больницу, где он тотчас же и скончался. Но как именно убивали и за что, — никто не знает.
      Взрослые ушли в себя и со мною разговаривать не хотят. Даже Станислав и тот от меня отмахивается рукой.
      В институте большое смятение. Сегодня будут хоронить Нюренберга, и школьные занятия отменены.
      Старосты обращаются к директору с требованием позволить привезти тело убитого в институт, но Барский решительно отказывает.
      — Тогда мы процессию остановим на улице перед нашим главным зданием! громко и дерзко заявляет ему Пинки, один из старост и ближайший друг Нюренберга.
      — Делайте, как хотите, но во внутрь института позволить не могу…
      Здесь, на дворе, где происходит разговор, директор не производит впечатления грозного начальника, каким я его видел, когда приходил к нему с Нюренбергом. Сейчас он обыкновенный маленький старичок с серыми бачками и слезящимися глазами. Я стою совсем близко и смотрю ему прямо в лицо, и если бы не Станислав, обнаживший перед начальством свой жёлтый череп, я бы чувствовал себя ещё смелей.
      На нашей улице густыми толпами собирается народ.
      Скоро принесут убитого. Не знаю почему, но мне так холодно, что весь трясусь. В голове у меня никаких мыслей и никаких огорчений, но я чего-то боюсь, и от этого меня лихорадит.
      Человеческие громады всё гуще и шире вливаются в улицу, затопляют панели, мостовую, рокочущими волнами вздымаются и громоздятся на лестницах наружных крылечек, облепляют ограды, окна и балконы.
      Тёплое безоблачное утро осыпает город золотыми цветами весеннего солнца, а на нашей улице темно от чёрного месива еврейских бород, глаз, картузов, котелков, бурнусов и платков.
      Говор многотысячной толпы густым и низким гудом вползает во двор, и мне становится страшно.
      Мне кажется, что сейчас начнут падать дома, деревья и разверзнется сама земля, — до того велика жуть, реющая над этой беспокойной многоликой массой.
      Иду на гимнастический двор, вскарабкиваюсь по лестнице на крышу двухэтажного корпуса, и я вижу всю улицу. Но сейчас это не улица, а чёрная река с остановившимся течением.
      Шум толпы достигает моего слуха, и я различаю мужские, женские и юношеские голоса.
      Среди сгрудившихся масс я не вижу богачей и раввинов. Сюда текут волны бедноты. Все, кто надломлен трудом и голодом, подобно семье тёти Сары, несут вместе с останками Нюренберга свой протест и ненависть.
      Сегодня можно кричать под открытым небом, можно проклинать и возмущаться. И евреи это делают с такой силой, с таким пламенем, что город превращается в сплошной костёр человеческого негодования, страстной пропаганды и мятежных требований.
      Похороны длятся долго. С крыши мне всё видно. Я вижу не только нашу, но и идущую наперерез Чудновскую улицу, круто гористую. И мне видно, как медленно, тёмной лавой поднимается человеческая масса.
      Внезапно становится тихо, а затем в чистом голубом воздухе рождаются звуки погребального псалма. Поют, как я потом узнаю, соединённые хоры синагог института и гимназии. Пение приближается, ширится и крепнет.
      Народ внимает согбенными плечами и едва-едва движется.
      Торжественной печалью реет над толпой похоронная песнь.
      Показались носилки с чёрным покрывалом.
      Под этим покрывалом лежит тело Нюренберга.
      Студенты, прибывшие из Киева, распоряжаются. Один из них, самый большой, в чёрной широкополой шляпе, заходит вперёд, оборачивается лицом к носилкам, поднимает руки и останавливает процессию перед домом института.
      Рискуя скатиться, я на четвереньках приползаю к самому скату крыши и свешиваю голову. Отсюда мне хорошо всё видно и слышно.
      Пение прекращается. Недвижно стоит народ. Все чего-то ждут.
      Но вот на балконе противоположного дома появляется юноша.
      Я его знаю. Он сын портного, живущего неподалёку от тёти Сары. Ему лет двадцать. Росту небольшого, одет плохо. Но лицо его, освещённое чёрным огнём пламенных глаз, притягивает к себе и вызывает сочувствие.
      Его зовут Михель. Он известен всему городу как замечательный оратор.
      Распоряжающийся студент делает ему знак, и Михель начинает.
      Говорит он на чистом еврейском языке, мало мне понятном.
      Говорит он громко, внятно и с большим волнением. Его голос, гибкий и певучий, несётся над головами сурово притихших тысяч людей.
      С сердитым вниманием прислушивается народ к словам юного оратора.
      С каждым моментом речь Михеля становится сильней.
      Его жесты делаются шире, голос поднимается до предельной возможности.
      — Пусть вот этот замученный сын еврейского народа будет последней жертвой самодержавия!.. — заканчивает оратор.
      Толпа отзывается тихим вздохом, но этот вздох, вырвавшийся из множества уст, сжимает моё сердце и буравит слух.
      Весь остаток дня брожу по опустевшим дворам института, заглядываю взрослым в глаза, хочу вникнуть в суть совершившихся событий, но говорить не с кем. Все хмурятся и молчат.
      Ночью, свернувшись кренделем в каморке Филиппа, я лежу с закрытыми глазами, но не сплю. Всё происшедшее я переживаю до мельчайших подробностей. Но этого мне мало. Я хочу знать, как убивали Нюренберга. И вот я себе представляю «полицию» в виде сырой и тёмной комнаты. Нюренберга окружают свирепые городовые и жандармы.
      — Мы тебя сейчас будем бить, — говорит один из них.
      — Бейте, но я вам не подчинюсь, — гордо заявляет Нюренберг.
      Тогда на него набрасываются, связывают ему руки, чтобы он не мог сопротивляться, и бьют его по лицу. Ему выбивают глаза и зубы, и прекрасное доброе лицо Нюренберга превращается в изуродованный, окровавленный ком мяса.
      А он гордо молчит.
      Вся эта сцена с такой чёткостью живёт в моем воображении, что я начинаю испытывать физическую боль. И мне впервые за весь день становится жаль Нюренберга.
      Эта жалость тревожит моё сердце и сжимает горло.
      «Бедный, бедный мой Нюренбергчик! — мысленно причитываю я. — Ты такой был ко мне добрый, а они тебя замучили!..» Тут я спохватываюсь, что говорю ему «ты», но сейчас же вспоминаю, что покойникам всегда говорят «ты».
      Не могу уснуть и боюсь открыть глаза. Но постепенно мучительное чувство жалости слабеет, и во мне зарождается желание отомстить. Становлюсь жестоким, неумолимым. Вооружённый отравленным кинжалом, я врываюсь в «полицию» и начинаю косить.
      У меня просят прощенья, клянутся, что никогда больше не будут убивать, но я беспощаден.
      — А вы жалели?.. — кричу я им. — За что вы убили Нюренберга, моего учителя? Как я теперь без него жить буду?.. Ведь я теперь совсем один остался!..
      Из глаз моих льются настоящие живые слёзы, и в слезах этих я засыпаю.
     
      19. Буквы
     
      Дни мои текут так быстро, что не могу удержать их в памяти.
      Смерть Нюренберга и необычайные похороны всё реже приходят на ум, и печальные события постепенно тускнеют и забываются. Да и как станешь думать о прошедшем, когда сейчас весна грохочет, звенит и весёлым потоком разливается по всему городу?
      Скоро приёмные экзамены. Пинюк, этот громоздкий и добрейший человек с белыми ресницами и светлыми глазами, все свои досуги посвящает мне «во имя покойного Нюренберга», как он сам неоднократно говорит мне.
      Весна не любит тянуть канитель, и всё, что она делает, выходит у неё быстро и сильно. Загремит она первыми грозами, так уже загремит! Трещит и разламывается мраморное небо.
      Красные мечи разрезают наливные тучи, и полноводные тёплые дожди жидким жемчугом осыпают размягчённую землю, пахнущую парным молоком.
      Ничего нет добрее весны: она снимает с меня тяжёлую ватную шинель и тёплым ветром ласкает обнажённую грудь.
      Меня тянет к реке, и хочется побывать в ореховой роще, но Пинюк твердит:
      — Учись, осталось несколько дней. Выдержишь экзамен, — и ты спасён.
      «Спасён»… Сильное слово, и я его понимаю: буду спасён от сиротства, от одиночества и стану одним из многих учащихся, а потом пойду с образованными людьми по одной дороге.
      И вот однажды, в певучее весеннее утро, на кухню приходит Данило, обслуживающий первый этаж училища, и своим обычным сиплым голосом обращается ко мне.
      — Тебя в учительскую требуют.
      — Уже?! — весело кричу я.
      — Да, учитель русского языка тебя спрашивает и господин Навроцкий, что по рисованию…
      «Если они спрашивают, — значит я принят. Это они во имя Нюренберга хотят меня принять в институт».
      И, думая так, я бегу, не чуя почвы под ногами. Уверенность в том, что я уже принят, так убедительна, что я встретившемуся Станиславу кричу:
      — Дедушка Стась, а я уже принят!.. Иду в учительскую!..
      — Ну, ну, дай боже!.. — родственно-мягко воркует старик.
      И я бегу и внутренне смеюсь от счастья. И вот я уже несусь по широкому коридору, а ещё секунда — и предо мною белая дверь учительской.
      Вхожу и… становлюсь совсем-совсем маленьким. Я вижу многолюдное собрание учителей. Вижу синие вицмундиры, золотые пуговицы, крахмальные воротнички и манжеты, гладко причёсанные головы, чисто выбритые лица, усы, бакенбарды, длинный стол, покрытый сукном цвета спелой малины, и в золотой раме — портрет самого царя.
      Неожиданно попав в такое высокое общество, я теряюсь и не знаю, что делать с руками: держать ли их по швам, как меня учит Станислав, или всунуть их в карманы куртки.
      Из-за стола поднимается учитель русского языка Колобов и указательным пальцем подзывает меня к себе.
      Когда я, вконец смущённый, подхожу к нему, он слегка наклоняется ко мне и спрашивает:
      — Скажи мне, Свирский, куда ты девал буквы?
      Ощущаю мелкую дрожь в нижней челюсти и небывалую слабость в ногах. Ищу и не нахожу обычной ласковой улыбки на лице учителя, но… это совсем не он, не Колобов, а чужой и строгий господин в блестящих пуговицах.
      — Какие буквы? — тихо спрашиваю я и тут же теряю соображение.
      — Голубчик мой, ты хорошо знаешь, о каких я буквах говорю. Но если ты забыл, я могу тебе напомнить. В приготовительном классе стоит чёрная доска с шестью перекладинами, куда я вставлял большие буквы, передвигал их, составлял слоги, а из слогов — слова, а вы читали хором… Вспомнил теперь?
      — Вспомнил, — шепчу я.
      — Так, так… Ну, и вот… часть этих букв пропала, и все говорят, что они у тебя…
      Холодными потоками льются на мою голову слова учителя русского языка, и мне становится страшно.
      — Господин учитель, я этих букв не брал и не дотрагивался…
      — Даже не дотрагивался?! — восклицает Колобов.
      Происходит движение среди педагогов. Лица суровые и сосредоточенные. У всех губы сжаты, и ни одной сочувственной черты. Даже Навроцкий, учитель рисования, добрейший из добрых… В его красивое лицо я впиваюсь с надеждой вызвать знакомую мне ласковую улыбку, по напрасно: и он отворачивается.
      — Ты, вот что, Свирский, — говорит мне Колобов, — если у тебя эти буквы сохранились, принеси их, попроси прощения, и я за тебя похлопочу…
      Весь учительский персонал настораживается. Впереди всех просовывается серая бородёнка Ратнера. Его злая улыбка обнажает ломаную шеренгу гнилых зубов.
      — Что же ты молчишь? Я тебе говорю?.. — слышу я голос классного наставника.
      — У меня нет этих букв… — произношу я плачущим голосом.
      — Куда же ты их дел? — настаивает учитель.
      Я молчу. Тогда начинают говорить преподаватели.
      Больше всех горячится директор. Этот старик с молодым голосом произносит бурную, но мало мне понятную речь о какой-то наследственности, об окружающей среде, о вредном влиянии и о прошении, поданном четвёртым курсом о принятии меня в институт на казённый счёт.
      Мне кажется, что если я стану внимательным, послушным и тихим, то мимо меня пронесётся то страшное, что нависло надо мной, и я стараюсь быть хорошим, серьёзным и просительным делаю лицо моё, но всё напрасно: эти большие учёные люди в вицмундирах огораживаются от меня неумолимой строгостью.
      — Итак, ты решительно отрицаешь, что стащил буквы? — снова обращается ко мне Колобов.
      Боюсь собственного голоса и на последний вопрос отвечаю утвердительным кивком головы.
      — Так ты вот как!.. Продолжаешь отрицать… Хорошо! В таком случае придётся сделать очную ставку со второй группой…
      — Я бы давно это сделал, — перебивает Колобова Ратнер, — ведь это с научной точки зрения факт поразительный… Сам Достоевский до этого не додумался бы… Весь класс говорит «да», а он один, такой маленький, настойчивый, отрицает… И притом ни капли раскаяния…
      Окончательно перестаю понимать, что вокруг меня делается.
      Сознаю только, что со мною хотят что-то сделать, и это «что-то» пугает до дрожи.
      Меня ведут по коридору. Позади шаркают ноги учителей. Вот старшая группа приготовительного класса. Я здесь давно не был, с тех пор, как меня выгнал учитель арифметики Ратнер.
      — Встать! — командует Колобов.
      И шестьдесят малышей вскакивают с мест и замирают при виде входящих учителей.
      Мой взгляд блуждает по знакомым чертам еврейской детворы.
      Много смуглых темнооких лиц. Среди чёрных голов редкими пятнами выделяются светлорусые волосы.
      У многих глаза широко открыты, полны удивления и наивной детской чистоты.
      На самой середине первой парты стоит Либерман. Он на меня не смотрит.
      — Сесть! — приказывает наставник, и квадратный массив маленьких человечков опускается к партам.
      Колобов всходит на кафедру. Преподаватели выстраиваются полукругом. Отдельно держат себя директор Барский и Розенцвейг — инспектор.
      На груди директора сияет орден. Нижняя губа отвисает, а усталые веки наполовину закрывают глаза — старик вот-вот заснёт. Бодрее выглядит Розенцвейг. Это единственный еврей в Житомире с выбритым подбородком и бачками.
      — Дети, требуется внимание. Кто из вас видел у Свирского буквы?
      — Я видел!..
      Узнаю голос Либермана. Он это произносит чётко и твёрдо.
      — Врёт! — невольно вырывается у меня.
      Учителя переглядываются. Ратнер, высоко задирая голову, говорит Навроцкому:
      — Вы слышали? Делает отвод… Настоящий преступник…
      Колобов поворачивает голову к директору и тихо о чём-то спрашивает его. Тот утвердительно кивает головой. Тогда наставник обращается ко всему классу.
      — Тише!.. Будьте внимательны. Кто из вас видел у Свирского буквы, пусть встанет!
      К моему ужасу, все шестьдесят малышей встают одновременно.
      Среди учителей движение. Директор торжествующе обводит педагогов многозначительным взглядом. В это время появляется Канегисер. Он подходит к Колобову и что-то говорит ему страстным, взволнованным шопотом.
      — Пожалуйста!.. — отвечает ему довольно громко классный наставник. Только без проповеди…
      Канегисер взбирается на кафедру и обращается к классу на еврейском языке.
      — Дети, перед вами сирота… Вашим неверным показанием вы…
      Ратнер подходит к Канегисеру и дёргает его за рукав:
      — Вас просили без проповеди.
      — Хорошо… Дети, если вы меня понимаете, пусть встанет тот, кто букв не видел у Свирского.
      Весь класс сидит, за исключением маленького рахитика Аптекмана. Но он до того мал и худ, что его никто не замечает.
      Один только я вижу, как этот слабосильный мальчуган сочувственно мне мигает воспалёнными веками.
      Директор о чём-то спрашивает Розенцвейга. Тот, указывая на Канегисера, отвечает так тихо, что ничего не могу уловить.
      Преподаватели при полной тишине вполголоса ведут оживлённый разговор. По отдельным словам, долетающим до моего слуха, догадываюсь, что говорят обо мне.
      И вдруг для меня становится совершенно очевидным, что эти большие образованные люди в парадных мундирах не любят меня и что они хотят гибели моей.
     
      20. «Сознайся!»
     
      За столовой находится чёрный двор, где имеется помойная яма, мусорный ящик и уборная для общего пользования. Сюда редко кто заглядывает. Иногда прибежит Ласка понюхать мусорный ящик, да две вороны после заката садятся на вершину одинокой ветлы, обглоданной временем и ветрами, и дотемна ведут каркающий разговор.
      Вот здесь я прячусь и провожу сейчас остаток печального дня.
      Подставив спину падающему солнцу, сижу на большом круглом камне и ни о чём не думаю. Прилетевшие на днях ласточки кричат детскими голосами и без устали режут чёрными крыльями голубой простор.
      Сижу и… не плачу. Прибит мой крохотный ум, и ни о чём думать не могу. Чаще всего на память приходит та минута, когда директор, закрыв рукой орден и наклонившись ко мне, говорит замороженным голосом:
      — Уходи, мальчик, отсюда и чтоб никто больше тебя здесь не видел…
      Минутами во мне вспыхивает чувство острой злобы к Либерману.
      Я его считаю единственным виновником моего несчастья. Но и эта мысль горит недолго, уступая место тяжёлому бездумью.
      А вот и Филипп! Он несёт ведро с помоями. Его плотно сбитое туловище слегка наклонено в сторону ведра.
      При виде Филиппа я впервые начинаю ощущать обиду, и меня душит горячий приступ слёз.
      Так бывает, когда сорвёшься с ограды чужого сада: вскочишь и побежишь, а потом уже начинают болеть ушибленные места.
      Хочу рассказать буфетчику о случившемся, а он уже сам всё знает. Приходил Мэн и приказал меня на кухню не пускать. И Станиславу велено со двора гнать.
      — Вот какая история… — заканчивает Филипп своё сообщение. — И за что они тебя так? — спрашивает он.
      Негодуя и плача, я рассказываю ему о происшедшем.
      Говорю прерывисто, икаю от слёз, отвечаю на целый ряд недоуменных вопросов, и наконец мне удаётся убедить Филиппа в моей невинности. Тогда он испускает сочувственный вздох, идёт к помойке, выливает из ведра содержимое, возвращается ко мне и, тряхнув серьгой, говорит:
      — Ты вот что, паренёк: пойди завтра к учителям и сознайся…
      Вскакиваю с камня. Стыдом загорается лицо моё, и слёзы сохнут.
      — И ты мне не веришь?!
      — Верю, паренёк, верю… А сознаться всё же надо… Вот какая история…
      — Но я же букв не брал!.. В чём же сознаться?..
      — Экий ты непонятливый какой!.. Сознаться всё едино следует, чтобы господский характер смягчить и чтоб им конфузно не было за их ошибку. Вот какая история… У нас в полку случай был: пропала у ефрейтора сапожная щётка. Всю казарму перерыли, а щётки нет. И вздумай кто-то сказать, что у Фролова в руках она была. Ну, тут, известное дело, пошли допросы, а Фролов своё твердит: «Знать, мол, не знаю, ведать не ведаю…» Доползло дело до самого ротного. «Украл щётку?» — «Никак нет, ваше благородие!..» Ротный хлясть Фролова по скуле. «Сознаёшься?» — «Никак нет, ваше благородие!» «Так получай, сукин сын, для равновесия!..» И кулаком — по второй скуле. Тут действительно офицер горазд озлился и всердцах донёс самому полковнику. И вышел приказ: всыпать Фролову полсотни горячих. А когда привезли розги, фельдфебель пожалел солдата и посоветовал ему сознаться: дескать, щётку продал, а деньги прокурил. Проделали всё как следует, по закону военному: выстроилась рота, а Фролов на коленях покаяние своё выкладывал. Вот какая история…
      — И тогда что? — спрашиваю я.
      — Известное дело, смягчили наказание: двадцать пять только дали. А вечером, после молитвы, ефрейтор стал свой сундучок перебирать и щётку нашёл. Ну, тут посмеялись ребята насчёт того, что зря человека высекли. Вот какая история…
      На минуту забываю о собственном горе и думаю о неведомом мне солдате.
      — Не буду я сознаваться! — решительно заявляю я.
      — Почему не будешь?
      — Все поверят — вот почему.
      Филипп в раздумьи берёт ведро и уходит.
      Остаюсь один. Взбираюсь на камень и снова впадаю в бездумье.
      Хочу понять и обсудить своё положение, но не могу. Выпадают из головы мысли, и никак не собрать мне их.
      Гаснут золотые озёра, и густою синью наливается небо.
      Знаю, что скоро наступит ночь.
      «Куда я пойду? Театр закрыт, Гарин давно уехал, а тётя Сара сама придавлена нищетой и голодом».
      Спать улетают ласточки, падает медный гул с далёкой колокольни, звенит земля отголосками дневной жизни, и басистой струной жужжит майский жук. Реющий над городом вечер покрывает темнотой последние блики дня, и чернота ночной дали пугает меня.
      Хочу уйти из этих сумерек, где каждая тень, где малейший шорох тревожит меня. Слезаю с камня и намереваюсь оставить двор, как вдруг слышу знакомые шаги, равномерные и тяжёлые.
      Это идёт ко мне Станислав.
      Старик взволнован и весь исходит жалостью ко мне.
      Шершавой старческой ладонью гладит он мою голову и называет меня ласкательными именами. Журчащим шопотом рассказывает Станислав о том, как они втроём — он, Оксана и Филипп — только что держали совет по поводу моего сегодняшнего ночлега и решили, что лучше всего переспать мне в сторожке, куда никто не вхож.
      — Жартують панови над сиротыною… Хай им бис!.. Ну, пойдь до мене, хлопчик!..
      И Станислав берёт меня за руку, как брал покойный Нюренберг, и ведёт к себе. Он верит, что я букв не брал, но тоже советует мне сознаться, а я твержу своё:
      — Дедушка Стась, не могу я этого сделать… Навру я на себя, все поверят и будут вором дразнить…
      Старик соглашается со мною, но всё же велит сознаться.
      Раз такой грех случился, что весь класс идёт супротив правды, то я должен склониться.
      Ещё только рассветает, а Станислав уже будит меня:
      — Вставай, зозуленька, вставай!..
      Просыпаюсь, вспоминаю, что мне оставаться здесь нельзя, торопливо протираю кулаками глаза, наскоро зеваю и выхожу за ворота.
      Город спит. Улица лежит обнажённая. Восход играет красками. То загорятся окна сонных домов, то брызнут сверкающими лучами золотые кресты церквей и костёлов, а то жёлто-голубыми лентами разукрасятся карнизы домов. Никогда ещё так рано я не выходил на улицу и мне жутко бродить по спящему городу.
      Чётко стучат мои шаги по сгнившим доскам панели. Поворачиваю в переулок, где живут Розенцвейги, и чувствую, что засыпаю на ходу.
      Сажусь на первую попавшуюся скамейку у ворот чужого дома.
      Мне хочется спать. Голова не держится: то на одно плечо упадёт, то к другому приникнет. Дрожу от холодного предутренника.
      Птицы свистят, чмокают, чирикают, а я, собрав себя в комочек, ложусь на скамейку, кладу одну руку под голову, другой накрываюсь и падаю в глубокую темноту.
      Кто-то дёргает меня за рукав. Просвгааюсь и не могу глаза открыть: солнечный праздник ослепляет меня. Всюду золотые огни, всё вокруг сияет, смеётся, звенит, и даже крошечный кусочек стекла у ног моих сверкает алмазными лучами.
      — Ты что тут делаешь?
      Прищурившись, вглядываюсь и узнаю Якова.
      — Я шёл к тебе… Но было рано… — отвечаю я. — Ты знаешь, что со мною случилось?.. На меня выдумали, что я…
      — Знаю, знаю, — быстро перебивает меня Яков. — Папа рассказывал… Весь институт видел у тебя эти буквы… Зачем они тебе понадобились?
      — Яков, голубчик, — кричу я, поднявшись с места, — ей же богу не брал!.. Пусть я сгорю под этим солнцем, если я хоть дотрагивался! Это Либерман выдумал за то, что я его поборол…
      Яков, видя, что я готов заплакать, начинает мне сочувствовать.
      — Знаешь что, — говорит он мне, — сходи к моей маме и попроси её, а она скажет папе, а он ведь инспектор и может приказать учителям простить тебя… Это будет замечательно!.. Иди сейчас…
      Смуглое, тонкое лицо Якова улыбается, и он, похожий на Эсфирь, ласкает меня приспущенными ресницами.
      — Иди, послушай меня, — уговаривает Яков. — Ах, чорт возьми, спохватывается он, — я ведь опаздываю! И всё из-за Монте-Кристо!.. Вот книга — так книга. Замечательно интересно…
      Последние слова бросает он на ходу. Я провожаю его долгим взглядом и вижу, как у него прыгает ранец на спине. Стою в нерешительности: итти или не итти к тёте Сосе? Но солнечное утро твердит мне, что впереди долгие дни без пищи и крова, что вне института я пропаду, и, набравшись храбрости, иду к Розенцвейгам молить о помощи.
      В доме никого нет: дети ушли в гимназию, прислуга, наверно, отправилась на базар, а я брожу по опустевшим комнатам и чувствую себя неловко: «Ещё подумают, что воровать пришёл…»
      Около детской встречаюсь с бабушкой. Она в белом чепчике, а на лбу у неё очки. Старушка плохо видит и близко подносит ко мне — своё маленькое сморщенное личико.
      Бабушка спрашивает, зачем я пришёл, когда детей нет. На плохом еврейском языке отвечаю, что пришёл по делу к тёте Сосе.
      В это время дверь ближайшей комнаты с лёгким скрипом приоткрывается, и я вижу сначала клок седой бороды и белые брови, потом просовывается нога в мягкой туфле, палка с резиновым наконечником, а затем уже выходит весь дедушка в ермолке и халате.
      — Хане, с кем ты тут философствуешь? — спрашивает старик, подойдя к нам.
      Долго и с большим волнением рассказываю о моем несчастье.
      Оба внимательно выслушивают меня, вникают в каждую мелочь, интересуются, любопытствуют и так сочувствуют, что временами эти маленькие мягкоротые старики кажутся мне детьми, и я перестаю стесняться.
      Дедушку смущает свидетельское показание целого класса, потому что всем известно, что дети всегда говорят правду.
      — Но он ведь тоже дитя! — восклицает бабушка, указывая на меня.
      Дедушка соглашается с нею и велит бабушке проводить меня к Сосе. Ей сегодня нездоровится, и она не выходит из спальни.
      Тётя Сося лежит на кровати. Тонкие пальцы худых рук на красном одеяле светятся янтарём. Бабушка напоминает ей, что я сын покойной прислуги Фейгеле и что надо попросить Ошера (имя старика Розенцвейга), чтобы он переговорил с директором.
      Больная выбрала какую-то точку на моем лице и смотрит не мигая. И этот упорный взгляд немного пугает меня.
      — Как же ты: такой… артист — и вдруг…
      Слёзным голосом прошу я её поверить мне и доказываю, что я не мог этого сделать уже потому только, что доска такая высокая, что мне ни за что бы не достать букв.
      Мой плачущий голос, искренний тон, а может быть, мой жалкий вид трогают больную, и она говорит мне:
      — Я тебе, мальчик, посоветую следующее: пойди сейчас в институт, зайди в учительскую и обратись прямо к инспектору, к мужу моему, попроси прощения и… сознайся.
      — Тётя Сося, миленькая, родная… а иначе нельзя? — спрашиваю я и чувствую, как по щекам моим скатываются слёзы.
      — Иначе нельзя, голубчик… Пойми, весь класс утверждает… Маленькие дети врать не станут… Тут какое-то недоразумение… Знаешь поговорку: «Когда двое говорят — пьян, третий должен ложиться спать…», — заканчивает тётя Сося с улыбкой на бескровных губах.
      Иду сознаваться. Весь мир наваливается на меня, и я задыхаюсь под непосильной ношей.
      Волочу ложь, и эта ложь так велика, что не вмещается в моем сознании.
      «Зачем врать на самого себя, когда я не виноват? Но ведь мать Эсфири не станет же мне, ребёнку, советовать плохое…»
      — Геть, хлопчик!.. Не можу я пускать… Дюже строго приказувалы сам пан Барский…
      Это говорит мне Станислав, стоя у калитки.
      — Дедушка Стась, я в учительскую… Сознаваться пришёл…
      — Оце добре дило… Ходы швитче, доки перемина иде…
      Вхожу в коридор. Из классов доносится галдёж. Данило, завидя меня, становится в позу человека, намеревающегося поймать курицу.
      — Нельзя, нельзя!.. — кричит он, растопырив руки и ноги.
      — Дяденька, я в учительскую… Сознаваться пришёл…
      — Вот оно что!.. Ну, ступай!
      Преодолев последнее препятствие, подхожу к белой двери учительской и на секунду останавливаюсь, чтобы собраться с духом, а затем осторожно прижимаюсь плечом, слцшу тихий стон дверных петель и бочком переступаю порог. И снова я вижу людей в синих вицмундирах с золотыми пуговицами.
      Первым замечает меня Ратнер. Злыми шажками подплывает он ко мне и шепчет:
      — Как ты смел сюда явиться?!
      И тут же, повернувшись, указывает на меня Колобову. И когда учитель русского языка подходит ко мне, я просительно складываю руки и едва слышно произношу, краснея и заикаясь:
      — Господин учитель… Простите… больше не буду… Не прогоняйте меня…
      — Наконец-то! — слышу я голос подошедшего директора. — Почему же ты нас так долго и упорно обманывал? Против целого класса пошёл?.. И куда ты девал буквы?
      Молчу…
      Передо мною дымится туман.
      Я плохо вижу и ничего не соображаю. Качусь в пропасть.
      Педагоги с научным любопытством, как теперь я это понимаю, рассматривают меня, изучают, и каждый старается глубже заглянуть в мои глаза, увлажнённые слезами.
      — Я тебя спрашиваю, куда ты девал буквы? — падает на меня голос директора.
      — Я их бросил… Простите меня…
      — Куда ты их бросил?
      — В нужник, — роняю я совсем тихо и сам удивляюсь собственной лжи.
      Маленькое личико старика морщится. Он отступает немного назад, ладонями разглаживает бачки, достаёт из заднего кармана мундира платок, плюёт в него, а затем обращается к учителям:
      — Я говорил неоднократно, что самое скверное влияние имеет улица. К нам ворвалась улица и может заразить все училище… А тебе, — вдруг обращается он ко мне, и я вижу, как старик начинает дрожать от ненависти и злобы, — я приказываю исчезнуть навсегда отсюда… Слышишь?! Навсегда!.. Вон!.. визгливо кричит он и топает ногой.
      Я напуган, измят, уничтожен. Ударяюсь головой об дверь, когда в страхе бросаюсь в бегство. И только, пробежав половину коридора, начинаю понимать, что со мною поступают несправедливо.
      «Я же сознался!» — внутренне кричу я. И вдруг меня заливает горячая волна злобы. Бросаюсь обратно, со всей силой распахиваю дверь и бросаю учителям:
      — Разбойники вы все!..
      И с диким воем раненой собаки бегу вон. Я не плачу, а реву во весь голос.
      С этими воплями я выбегаю на двор и натыкаюсь на Пинюка.
      — Что с тобою?.. Кто тебя?.. Ну, успокойся, мальчик!.. Нельзя же так…
      Припадаю головой к животу грузного добряка и сквозь колючее рыдание жалуюсь ему на директора. Долго не может понять меня курсант, всячески старается меня успокоить. И когда, наконец, ему это удаётся и он узнает, в чём дело, Пинюк вспоминает, что видел эти буквы в общежитии первокурсников.
      Ради забавы курсанты притащили буквы и составили из них смешные слова.
      В это время из училища выходит директор. Пинюк преграждает ему дорогу.
      — Ваше превосходительство, этот мальчик не виноват. Буквы…
      — Ничего слушать не хочу! — перебивает Пинюка Барский. — С меня довольно одного Нюренберга. Очага революции у меня не будет… Скорее институт закроем…
      — Позвольте… — делает попытку заговорить Пинюк, но директор не даёт ему.
      — Прошу без возражения!.. А тебя, — обращается он ко мне, вцепившись острыми глазами в моё горло, — я сейчас в полицию отправлю…
      Но меня уже нет. Слово «полиция» кнутом свищет над моей головой, и я бегу без оглядки, без передышки, по мягким пыльным улицам, оставляя далеко позади себя институт, единственное моё убежище, где я три года жил, питался, рос и мечтал.
     
      21. Изгнание
     
      Не знаю, что сейчас: утро или день. Сижу на берегу Тетерева и смотрю, как солнце полощет лучи свои. Недавно прошёл лёд. Река широко распласталась и взбухла, а купаться ещё нельзя: вода студёная.
      Хочется есть. В институте уже, наверно, обедают. Припоминаю, как хорошо там кормят, и подложечкой начинает сосать.
      Но до каких же пор я буду здесь сидеть? Надо итти. Тётя Сара часто говорит дяде Шмуни, когда с ним ссорится: «Кто сидит на месте, тот не замесит теста».
      Встаю, окидываю взором речной простор, задеваю взглядом далёкую рощу, покрытую зелёной фатой молодой листвы, и поворачиваю к городу. Теперь уже я не бегу, а тихо, по-стариковски, беру подъём Приречной улицы, сутулясь на ходу. Мне некуда итти, а я всё иду, иду… и маленькие быстро меняющиеся мысли осами роятся в голове.
      Вот Паненский плац, где стоит заколоченный театр, а совсем близко переулок Розенцвейгов.
      Маятником хожу я взад и вперёд вдоль хорошо мне знакомого дома, но войти не решаюсь. Уж лучше подожду: может, кто-нибудь выйдет. Перебираюсь на другую сторону прогуливаюсь до устали и кошу глаза на калитку. И наконец моё желание исполняется: из дома выходит Иосиф. Одет по-летнему: парусиновый китель, такие же штаны, на голове — белая фуражка с гимназическим гербом. Выйдя на улицу, маленький Розенцвейг на секунду останавливается, быстрым движением головы оглядывает переулок и, не заметив меня, пускается вскачь. Я окликаю его, он не слышит. Тогда во весь дух пускаюсь вдогонку и настигаю приятеля на самом углу.
      — Здравствуй, Иосиф!.. Ты куда?
      Розенцвейг останавливается, но прячет от меня глаза.
      И я догадываюсь, что он давеча, когда вышел из калитки, нарочно сделал вид, что не замечает меня, и от этого предположения лицу моему становится жарко.
      — Куда ты идёшь? — повторяю я свой вопрос, желая убедиться в справедливости моей догадки.
      — К Гурлянду, — тихо отвечает Иосиф, а затем, не глядя на меня, добавляет: — Ты к нам больше не ходи… Папа строго приказал прекратить знакомство…
      Кривлю рот в улыбку, отворачиваюсь от Иосифа и медленно шагаю по панели.
      Куда ни пойдёшь, везде кушают. Через раскрытые окна домов слышу звон посуды, а когда прохожу мимо подвалов, вижу, как целые семьи сидят вокруг столов с набитыми пищей ртами.
      «Я ничего не сделал скверного, а меня отовсюду гонят, мысленно жалуюсь я. — Ну, и пусть!.. А я пойду сейчас к сапожнику Нухиму — он богатый, продам ему сапоги свои и съем двадцать пирогов сразу. И никто меня за это бранить не станет: летом все дети босиком ходят».
      Когда Нухим сидит за работой, а окно открыто, его голова приходится вровень с панелью, и разговаривать с ним очень удобно.
      — Я к вам по делу…
      Сапожник поднимает широкую бороду с проседью, круглые очки, завязанные на затылке бечёвкой, и спрашивает:
      — Ты от кого?
      — От себя… Хочу вам мои сапоги продать…
      Нухим приподнимает верхнюю губу так, что плоский нос его зарывается в усы.
      — Они тебе мешают?
      — Да… в них жарко, и… тесные они очень, — слегка привираю я.
      — А что твоя мама скажет?
      — Моя мама давно умерла…
      — Ну, а отец разрешил тебе продавать сапоги?
      — Отец у меня живёт в неизвестном городе. Так вы купите?
      — добавляю я, чтобы прекратить неприятный допрос.
      — Почему нет, если они ещё сапоги?.. Садись, на чём стоишь, и сними их.
      Сажусь ногами в комнату, а спиной к улице. Сапожник выплёвывает в руку несколько деревянных гвоздочков, высыпает их в сардинную жестянку и освобождает из-под ремня старый башмак, лежащий у него на коленях подошвой вверх. Мои сапоги он рассматривает с большим вниманием и хвалит их.
      — Чудесные сапожки!.. Из варшавской кожи. Когда-то они были новенькие… Ах, тридцать лет назад я тоже был молод и все зубы у меня находились в полном сборе. Сколько же ты просишь за эти… обноски? неожиданно заканчивает Нухим.
      — Что дадите… не знаю…
      — Хорошенькая коммерция, когда купец не знает, что стоит его товар…
      Сапожник запускает корявые и обожжённые лаком пальцы в бороду, нечёсаную с тех пор, как выросла, и продолжает:
      — Если бы ты был сын Скомаровского, я бы тебе за эти сапоги даже фигу пожалел бы дать, но я вижу, что тебя притащил ко мне далее [Далее — нищета.], и три злотых я могу тебе отсчитать. Ты не думай, — спохватывается он, что я мало даю: три злотых — это девяносто грошей или сто восемьдесят полушек. Сосчитай-ка…
      — Давайте, я согласен…
      — Что ты торопишься?.. Я — не жених, а ты — не старая дева. Погоди немного: сейчас позову кассира… Ципе, ты здесь?!
      Открывается дверь, и сначала просовывается большой острый нос, а вслед за тем входит маленькая женщина с тёмными пятнами на тощем лице. Она чёрными мышиными глазками пробегает по мне, по моим сапогам и по-кроличьи поводит носам и губой.
      — Деньги есть у тебя? — спрашивает Нухим.
      — Деньги? Смотря для кого и сколько…
      — Три злотых хочу ему дать за его… голенища.
      — А сапоги его собственные? — спрашивает Ципе, недоверчиво поглядывая на меня.
      — Он их снял с собственных ног, и, значит, они ему принадлежат…
      Объяснение Нухима успокаивает его жену, и я получаю полную горсть медных монет.
      Два пирога — один с ливером, а другой с горохом — до того меня насытили, что, бродя по городу, ищу чего бы испить: икота одолевает. В левой руке у меня зажаты сорок копеек, и это обстоятельство меня больше беспокоит, нежели босые ноги, отвыкшие ступать голыми пятками по острым булыжникам мостовой.
      Я знаю, что это очень солидная сумма, и даже думаю пойти к тёте Саре и отдать ей эти деньги «на жизнь», но неожиданная встреча со старым другом Мотеле разбивает моё намерение.
      — Ты откуда взялся? — кричит он мне издали.
      Я несу ему навстречу улыбку сытого человека. Мы стоим на Чудновской улице у забора синагоги, где помещается талмуд торе, откуда и вышел сейчас Мотеле.
      Он тоже босой. На нём длинный, в заплатах, сюртук; Мотеле отрастил пейсы. Меня немного смущает, что он выше меня ростом: а ведь недавно мы были одинаковы.
      — Какой ты стал большой и… тонкий!..
      — Мне уж исполнилось одиннадцать лет…
      — И мне столько же!.. Слушай, — продолжаю я после коротенького, но тяжёлого раздумья, — я ушёл из института… Совсем ушёл… Навсегда…
      — Ты сам ушёл?
      — Н-нет… Понимаешь, тут какая штука вышла… Про меня выдумали нехорошее. А я ни в чём не виноват… Вот как мы стоим под этим небом… Не виноват… Понимаешь?..
      Лицо Мотеле замыкается и становится суровым.
      — Что выдумали? — холодно спрашивает он.
      — Будто я… понимаешь?.. утащил буквы…
      — Если бы я очутился на твоём месте, меня бы тоже выгнали…
      — Ты что?.. Не веришь?.. — почти кричу я, готовый заплакать.
      Не знаю почему, но я мучительно хочу, чтобы Мотеле мне поверил. Свободной рукой хватаю его за рукав, стараюсь ближе стать к нему и готов обнажить перед ним моё сердце, полное тяжкой обиды.
      — Да слушай же!.. Там все уже знают, что буквы нашлись и что я не виноват… Меня, понимаешь, прогнал директор за то, что я назвал учителей разбойниками…
      — Вот это ты-таки хорошо сказал!.. — вдруг восклицает Мотеле. Они-таки да, разбойники!.. По субботам курят, бороды бреют…
      Мой друг оживляется, размахивает живыми длинными руками, и губы его корчатся в улыбке.
      Я раскрываю ладонь и показываю ему мой капитал.
      Увидав деньги, Мотеле застывает в изумлении.
      — Ой, откуда у тебя столько денег?..
      Рассказываю ему, как я продал сапоги, и предлагаю угостить его пирогами.
      — Ты с чем любишь: с горохом или с ливером?
      — С тем и другим, — коротко отвечает приятель и заранее облизывается.
      Отправляемся на развал, где я кормлю друга. Потом идём на бульвар. Здесь торгуют сластями: мороженым, семечками, орехами, пастилой и маковыми лепёшками.
      Деньги мои тают с быстротой мороженого, попавшего в рот.
      Это мороженое в виде маленького орешка стоит две копейки.
      Заплатив за четыре шарика восемь копеек, я из деликатности спрашиваю у Мотеле, не хочет ли он ещё…
      — Не знаю, как ты, а я могу всю банку съесть.
      Тогда я делаю намёк на то, что мороженик — русский, и евреям вряд ли можно кушать…
      Мотеле испуганно таращит глаза, но всё же проглатывает последний кусочек, отплёвывается и от дальнейшего угощения отказывается.
      Идём дальше. Мы уже на Приречной, недалеко от тёти Сары.
      На последнем углу стоит торговка Хане, продающая медовые маковки.
      Мотеле замедляет шаг и в упор глядит на лакомство.
      — Если мороженое, — говорит он, — действительно трефное, то нам следует заесть его маком, иначе грех этот останется на нас.
      Понимаю, что Мотеле хитрит, но я сам не прочь испробовать заманчивые сласти и сознательно поддаюсь обману. Стоим друг против друга и жуём крепкую, но сладкую лепёшку из толчёного мака.
      Рты у нас набиты доотказа, а руки и губы измазаны липкой патокой.
      В это время из-за угла показываются мои двоюродные сестрёнки-босоножки: Фрейде, Бейле и Малке. Последней пять лет, а первая — моя ровесница. На них юбчонки грязные, нищенские, а сами они тонконогие, с тощими вытянутыми лицами.
      Заметив нас, а главное, увидав, что мы едим, Фрейде выталкивает вперёд самую маленькую и просит кусочек «для ребёнка».
      Покупаю три куска и раздаю им. Босоножки вспыхивают от неожиданности.
      Смотрю на моих сестрёнок, гляжу, с какой жадностью они торопливыми зубами перемалывают чёрствые сладости, и мне становится весело. У меня является желание похвастать перед взрослыми, и, когда отдаю торговке последний пятак, я предлагаю всей компании отправиться к тёте Саре.
      Жуя на ходу, мы трогаемся в путь.
      Вот давно оставленное мной кривобокое крылечко.
      Под ногами дрожат ветхие ступеньки, а вот и сенцы с настежь раскрытой дверью в комнату.
      Меня обдаёт затхлостью. Из каждого угла выползает нищета.
      Комната пуста: никакой мебели. Даже кровати нет. Вдоль стен на полу собраны в кучу мягкие лохмотья.
      Догадываюсь, что это постели. Около печи на двух длинных скамьях, покрытых бесформенным тряпьём, лежит дядя Шмуни.
      Борода свалялась в рыжий ком, лицо — янтарное, веки приспущены, и безжизненные руки вытянуты вдоль тела.
      Войти не решаюсь. В этой тёмной обители нужды гаснет смех и снижается голос до топота.
      Серые лохмы паутины, спускающиеся с потолка, кислый запах голодной трущобы вызывают у меня чувство брезгливости, боязни и недоумения: «Почему всё это?»
      Из соседней совершенно пустой комнаты выходит тётя Сара.
      Узнаю и не узнаю её. Из-под тёмного платка выбивается седой завитушек. Нищенки, стучащие в чужие окна, лучше одеты.
      На босых ногах — дядины шкрабы.
      Вместо лица я вижу оскал продолговатого черепа, обтянутого сухой жёлтой кожей.
      Сестрёнки наперерыв рассказывают ей, как я угощал их, и показывают остатки недоеденных маковок.
      — Сколько же ты истратил?
      — У меня было три злотых… Я сапоги продал… — робко отвечаю я.
      — Где же остальные? — наклонившись ко мне, тихо допытывается тётя.
      — Все истратил…
      Мой ответ отталкивает её от меня. Отступив назад, она выпрямляется. Узкокостная, безгрудая, с колючими точками в глазах, она говорит со стоном:
      — Все… Три злотых!.. И ничего не осталось… И тебя ещё земля держит?..
      И вдруг она возвышает голос до крика, и слова вырываются из горла, наполненного бесслёзным рыданием:
      — Да знаешь ли ты, что я на эти деньги могла бы неделю прожить со всей семьёй?.. Ведь я могла лекарство купить и спасти умирающего мужа!.. Что ты наделал, несчастный?.. И зачем ты сюда пришёл?..
      Дальше я не слышу… Убегаю из этой свалки нищеты и на Приречной ищу Мотеле, но его нигде не видать.
     
      22. Уход
     
      Ночую в синагоге вместе с Мотеле. У него тоже нет своего дома, и мы с ним крепко дружим. Питаемся где попало и чем попало, но чаще всего мы только говорим о еде.
      Вечерами Мотеле учит меня читать по-еврейски, а я ему за это рассказываю сочинения Майн-Рида, Купера и Густава Эмара.
      Он слушает меня внимательно, с волнением и верит даже тогда, когда кое-что и от себя присочиню.
      Я помогаю ему мечтать, и часто мы с ним уносимся в неведомые земли, где нет бедных и где люди геройски борются за правду и «честь».
      Дни стоят тёплые, солнечные, но в садах деревья ещё только цветут, а на огородах чуть-чуть пробиваются зелёные ростки.
      Голод наталкивает меня на мысль снова заняться выделкой арабских мячей.
      — Ты не заметил, — спрашиваю я у Мотеле, — на Чёрной балке попадаются старые калоши?
      — А что?
      — Хочу мячи делать. Теперь как раз время: коровы линяют, и шерсти набрать можно, сколько хочешь. Как по-твоему: стоит заняться?
      Мотеле на всё согласен, лишь бы сытым быть.
      И вот, после трёхлетнего перерыва, возвращаюсь на Чёрную балку. Здесь, среди маленьких оборвышей, я роюсь в мягких кучах городских отбросов: теряю навыки институтской жизни, покрываюсь грязью, обзавожусь вшами и постепенно забываю о прошлом. Только в редкие минуты, когда удаётся хорошо покушать, вспоминаются тёплые глаза Эсфири. И тогда мне становится грустно, и мысль, что сестра Якова может увидеть меня навозным жуком, копошащимся в мусоре, пугает меня.
      — Уж лучше не встречаться.
      Сегодня мы с Мотеле сыты. Два мяча собственного изделия проданы очень выгодно — за двадцать грошей, мы сидим на зелёном откосе реки и лениво дожёвываем последние куски белого хлеба, густо намазанного гусиным жиром.
      Высоко над нами колышется весеннее солнце. Хрустальная рябь Тетерева сверкает так, что больно смотреть.
      Голубой атлас горизонта обещает скорое лето, и нам хорошо лежать на мягкой молодой траве.
      Простор, тишина и сытый желудок вызывают желание заглянуть по ту сторону горизонта, проникнуть в глубь небес и посмотреть на бога.
      — Если там, наверху, сидит один только наш еврейский бог, то почему живут на свете русские, поляки и другие неверующие? — спрашиваю я.
      — Для примера, — коротко отвечает Мотеле.
      — Для какого примера?
      Мой собеседник медлительно накручивает на палец пейсу и голосом объевшегося человека цедит сквозь зубы:
      — Представь себе, что на земле не станет воров, откуда тогда бог возьмёт разницу между хорошими и скверными людьми? Если все люди станут евреями, у бога не будет избранного народа, и ему не с кем будет тогда няньчиться.
      Объяснение Мотеле меня не удовлетворяет, и я продолжаю рассуждать.
      — Раз бог всё видит и знает, а евреев любит больше всех, почему он не сделал так, чтобы мы были сильнее и богаче всех? Ведь, ему стоит только слово сказать, и мы перестанем голодать… Почему он этого не делает?..
      Ответа я не получил: мой Мотеле, обогретый солнцем, уснул, прижавшись щекой к траве.
      А на другой день найдена ещё одна старая калоша, и я работаю над третьим мячиком.
      Тружусь с большой старательностью. Мелюзга из Чёрной балки смотрит на меня с завистью. Режу зубами лапшу из старой калоши такими ровными полосками, каких и ножом не сделаешь.
      День воскресный. Освещённый золотым водопадом утренних лучей, работаю под звон колоколов. При этом освещении моё лицо, измазанное грязной резиной, делает меня похожим на маленького трубочиста. Но я не горюю и на шутки товарищей по поводу моего «беленького личика» не обращаю внимания.
      Мячик получается на редкость. Он не велик, но в то же время крепок, тяжёл и подскакивает лучше настоящего.
      — Ты за него злоту проси, — советует мне Мотеле.
      — А ты думал как? За меньше не отдам.
      У меня вдруг является интересная мысль, и, не стесняясь малышей, окружающих нас, я отвожу Мотеле в сторону и нашёптываю ему:
      — Знаешь, если я продам этот мяч за целую злоту, я таких наделаю сотню штук, и на вырученные деньги мы с тобой уедем… знаешь куда?.. В Америку…
      — А там живут евреи? — тихо спрашивает Мотеле.
      — Конечно, живут! Они там краснокожие, но молятся по-еврейски. Так ты согласен?
      Мотеле утвердительно кивает головой.
      Мы выбираемся из Чёрной балки и вползаем на Приречную. За нами следует компания маленьких оборванцев.
      Идём по главным улицам, и я уговариваю самого себя не стыдиться. Штанишки мои порваны так, что голые коленки видны, шапчонка, служащая мне и подушкой, не держится на свалявшихся кудрях, и весь я измаран до того, что идущие навстречу «приличные люди» торопливо дают мне дорогу.
      «— Ну, и пусть!.. Я беден, но честен», — вспоминаются мне слова одного майнридовского героя, но когда я попадаю на Малую Бердичевскую, уверенность оставляет меня, сердце падает, и исчезают мысли.
      Хочу повернуть назад, но боюсь Мотеле: он подумает, что я действительно виноват перед институтом. Тогда я бросаюсь в другую крайность и становлюсь хозяином улицы: громко разговариваю, хохочу во всю глотку, пугаю девчонок свистом, выхожу на середину улицы и подбрасываю мяч.
      У ворот института стоит карета. На козлах сидит кучер Семён в синем армяке, охваченном красным поясом.
      Русая борода кучера пышно расчёсана, в руках держит струнами натянутые вожжи. Пара вороных лоснится на солнце, и чётко выступает серебряный набор чёрной маслянистой сбруи.
      У ворот стоит Станислав. В первое мгновение хочу подбежать к нему, приласкаться, но, мысленно взглянув на себя со стороны, не решаюсь этого сделать. Тогда, думаю, лучше сделать вот что: бросить изо всей силы мяч и пуститься вдогонку. Старик и не заметит меня, когда промчусь мимо.
      Задумано и сделано. Размахиваюсь, бросаю и… тут происходит нечто такое, что холодом обдаёт меня и запоминается на всю жизнь.
      В тот миг, когда пускаю мяч, из калитки выходит директор в полной парадной форме и с треуголкой на голове.
      Мой тяжёлый, крепкий шарик попадает в Барского, попадает в самое ухо, и оглушённый директор, вскрикнув, падает набок…
      Треуголка, украшенная золотой тесьмой, скатывается к колёсам. Станислав спешит к упавшему. Медленно слезает с козел кучер.
      Я застываю на месте и надолго запоминаю мельчайшие подробности происшедшего.
      Но когда к месту катастрофы сбегаются люди и начинает расти сумятица, мне становится страшно, и я бросаюсь в бегство.
      Бегу без передышки, бегу изо всей мочи, а страх кричит во мне:
      «Скорей удирай, да подальше!»
      Живу в тумане и плохо сознаю, что вокруг меня делается.
      Понимаю, что совершил ужасное преступление, хотя сделал я это помимо воли. Вышло всё не нарочно.
      Но ведь этого не докажешь… И теперь я убеждён, что всё взрослое население города против меня.
      Через плотину вбегаю в рощу, забираюсь в самую густоту и здесь прячусь от преследования.
      Нисколько не сомневаюсь, что, если поймают, изобьют до смерти, и я поминутно останавливаюсь, напрягаю зрение и слух, но ничего угрожающего не улавливаю. Над рощей спокойно горит солнечный день, весело почмокивают птицы, и сквозь бледнозеленую, едва распустившуюся листву поблёскивают зеркальные осколки далёкой реки.
      Тишина и безлюдье понемногу уменьшают кипящую во мне бурю, и я постепенно привожу в порядок свои мыслишки.
      «Я же не знал, что мячик выскочит у меня и попадёт куда не надо!.. рассуждаю я. — А директор сам виноват: зачем он меня выгнал из института? Что я ему худого сделал?.. Пусть он теперь почешет ухо… Так ему и надо!» Найдя для себя оправдание, я окончательно успокаиваюсь. Сердце перестаёт метаться, и я чувствую себя смелей.
      Не спеша, выбираюсь из рощи. Выхожу к реке и… вижу Мотеле! Он бежит через плотину. В руке у него что-то белое.
      Чёрные фалды развеваются, а сам в мою сторону и не смотрит.
      Тогда запускаю в рот два пальца и тонким резким свистом режу голубую даль.
      Мотеле останавливается, поворачивает свои пейсы, вглядывается, узнаёт и мчится ко мне.
      — Я догадался, что ты сюда убежал!.. Вот тебе большой кусок белой булки… Это твоя доля. Свою я уже съел… — задыхаясь от бега, говорит Мотеле.
      — Где ты взял?
      — Купил.
      — А деньги?
      Мотеле опускает голову и, видимо, смущаясь, рассказывает мне о том, как он тоже испугался, хотел было бежать, но подумал, что его поймают, и остался на месте.
      А когда «старого пана» унесли в дом, а толпа разошлась, он стал искать мячик, нашёл и продал одному богатому мальчику за десять грошей.
      — Я знал, что ты очень голоден, — оправдываясь, добавляет Мотеле.
      — Неужели на руках унесли? — спрашиваю я, занятый мыслью о директоре.
      — Да… Ему, наверно, очень больно…
      — Что же теперь будет? — допытываюсь я и в то же время набиваю рот свежим хлебом.
      — Мне кажется, что ничего не будет.
      — Почему ничего?
      — Потому что никто не знает, кто бросил мячик… Там говорили, что кто-то кинул камнем… Ну, теперь я, — заканчивает Мотеле, — пойду в школу, а то мне достанется от учителя. А ты к вечерней молитве придёшь в синагогу и будешь там спать.
      Мне не хочется оставаться одному, но приходится отпустить друга. Служка синагоги Меер знает меня и хорошо относится ко мне.
      На скамье, где я сплю, лежит берёзовое полено.
      Это он, служка, положил, чтобы я воспользовался им для изголовья.
      Меер очень беден, а большая семья навалилась на него так, что ссутулила ему спину в дугу, и когда служка ходит, всем кажется, что он чего-то ищет, до того низко согнуто его туловище.
      Меня он любит за то, что я помогаю ему в работе.
      Во время утренней уборки вытираю пыль с амвона, выношу плевательницу с окурками, а иногда и пол подметаю.
      На третий день после случившегося со мною несчастья Меер поздно вечером заходит в синагогу и подзывает меня:
      — Ну, Шимеле, должен тебя опечалить: больше здесь находиться тебе нельзя…
      — Почему? — тихо спрашиваю я и сразу ослабеваю…
      — Потому что ты сделал пана Барского глухим на всю жизнь. Весь город знает, что это дело рук еврея. Губернатор вызвал самого Скомаровского… И что же, ты думал, наш миллионер?..
      Он сказал, что ты евреям не нужен, и что он, как член управы, распорядится отправить тебя через полицию в колонию для малолетних преступников…
      Сообщение Меера вызывает во мне лихорадку. Слова «полиция» и «малолетние преступники» до того пугают меня, что я готов немедленно бежать, несмотря на поздний час.
      — Дядя, я сейчас уйду… Разрешите, прошу вас…
      — Куда ты пойдёшь ночью?..
      — Я совсем уйду… Прошу вас… Не выдавайте… Я — сирота…
      Служка ещё ниже сгибает и без того изломанную спину, и его чернобородое лицо приходится вровень с моим лицом. И я вижу по его искривлённым губам, как он страдает от жалости ко мне.
      — Не будь глупым мальчиком и ложись спать. Рано утром я тебя разбужу. Ты переоденешься и уйдёшь.
      При слове «переоденешься» в моем воображении проносится картина из «Разбойников»: на мне широкополая шляпа, маска, чёрный плащ, и шпага на боку.
      — Во что я переоденусь?
      Меер улыбается.
      — Во что? В целый костюм… Случилось, дитя моё, такое дело: у резника Гаркави вчера умер сын — восьмилетний мальчик… Умер от каких-то белых прыщиков в горле… И мать покойного мальчика отдала мне его одежду и велела сжечь… Ну, как ты думаешь, стану я сжигать хорошие вещи?.. Конечно, нет!.. Вчера же я их продал, потому что у меня все дети — девочки, а один костюмчик, как раз на твой рост, остался…
      Ну, а теперь ложись спать и не думай, — заканчивает Меер и ласково хлопает меня по плечу.
      Светает. Город спит. Я шагаю по Киевской улице. На мне крепкие штанишки и чистенькая рубашонка. Подмышкой кусок хлеба.
      Это всё, что мог дать мне в дорогу Меер.
      Покидаю Житомир. Ухожу без провожающих и без напутствий взрослых. Прощаюсь с золотой вывеской магазина Журавлёва.
      Тихая грусть сосёт сердце, когда иду мимо больницы, где умерла моя мама…
      Вот и конец города. Налево разгорается пожар восхода.
      Впереди сиреневая даль, очерченная синей полосой далёкого леса.
      Иду, а рядом со мною моя крохотная тень.
      И больше никого.
      Серая лента дороги, тишина и светлые горизонты неисхоженного делают меня таким маленьким, беспомощным и одиноким, что моментами у меня является желание повернуть назад к родному городу, к живым людям, шуму и звону каменных мостовых, но слова «полиция» и «малолетние преступники» бьют меня по затылку и толкают вперёд.
     
      23. В далёкий путь
     
      Широкая дорога, обсаженная с двух сторон высокими тополями, поворачивает направо, а за поворотом я вижу вдали небольшой домик. Перед домиком стоит огромный дилижанс на больших, облепленных высохшей грязью, колёсах.
      Вокруг допотопного экипажа суетятся люди. Различаю женщин, пожилых мужчин и целую гору мешков, сундуков и саквояжей.
      Прибавляю шагу — и вот я в человеческой гуще.
      Из разговоров знаю, что собравшиеся здесь люди — пассажиры, едущие в Киев, а широкобородый еврей, одетый в брезентовый балахон, возница. Все его называют фурманом. У него через плечо висит на ремне кожаная сумка.
      Фурман обходит пассажиров и собирает деньги за проезд.
      Незаметно пробираюсь в толпу и с озабоченным видом задираю голову и заглядываю в рот каждому говорящему.
      — Имейте милосердие! — кричит одна полная еврейка, окружённая пятью ребятишками. — Где же слыхано было, чтобы за таких маленьких детей брали целый карбованец?..
      Возница торопится и, мельком взглянув на многодетную мать, бросает ей на ходу:
      — За милосердием обращайтесь не ко мне, а к тому, кто награждает вас таким приплодом. Ну, пассажирчики, — обращается он ко всем, — кто не платил, раскрывайте кошельки. Время не ждёт. Поезд из Киева на Одессу отходит в восемь вечера… Занимайте места. Сейчас напою лошадей, и тронемся в путь…
      Начинается перебранка из-за мест.
      — Ты с фурманом сядешь? — спрашивает меня один из едущих мальчуганов смуглолицый, с большими оттопыренными ушами.
      — Разве можно? — задаю я вопрос в свою очередь.
      — Отчего нельзя?.. На козлах места много. Я бы сам взобрался, но не могу отца оставить.
      — Почему не можешь?
      — Потому что отец у меня слепой. Вот он стоит и ждёт меня… Как маленький… — добавляет мальчуган раздражённо.
      — Когда ты ослепнешь, — вдруг раздаётся надо мною мертвенно-сухой голос, — тебя, мерзавца, тоже будут водить.
      Оглядываюсь и вижу перед собою среднего роста мужчину с длинной узкой бородой. Вместо глаз у него сморщенные веки и красные щёлки.
      — Ты слышал, — продолжает слепой плывущим над нами ровным голосом, что было сказано?.. Время не ждёт… Ну!..
      Он протягивает бледную руку с длинными, тонкими пальцами.
      Мальчуган, только что разговаривавший со мною, сердито хватает руку и ведёт слепого отца к дилижансу.
      Сижу на высоких козлах рядом с возницею. Шестеро лошадей, запряжённых цугом, должны покатить наш тяжёлый дом на колёсах.
      Фурман перебирает в руках верёвочные вожжи, чмокает, цокает, сечёт свистящим бичом длинную шеренгу разношёрстных коней и кричит:
      — Н-но… мои пламенные!..
      А «пламенные» трутся сухими боками о дышла, прядут ушами, косятся тёмными яблоками глаз, царапают подковами каменистую дорогу, и… ни с места.
      Тогда фурман, не взглянув на меня, передаёт мне вожжи, велит держать крепко, а сам слезает с козел.
      Радостным волнением полно сердце от сознания, что держу в руках целую шестёрку лошадей. Вот бы посмотрел Мотеле!
      Фурман подходит к первой паре, тянет уздечки на себя, нокает, чмокает и наш дилижанс, перегруженный донельзя, скрипит, стонет, качается и, наконец, трогается.
      Фурман вскакивает на козлы, берёт у меня вожжи, и мы едем.
      Навстречу нам стелется земля, покрытая молодой, нежной зеленью. Солнце, голубое небо, многоголосый свист невидимых птиц весёлой музыкой вливаются в уши и долго живут в моей памяти.
      Глубоко вдыхаю чистый воздух светлого утра и пьянею от запаха сосен и надушённых цветами полей. Как чисто, светло и празднично на этом неоглядном тёплом просторе!
      Но постепенно начинаю уставать от нескончаемой красоты, и меня клонит ко сну.
      — Дяденька, скоро будет Киев?
      Фурман поворачивает в мою сторону темнорусую бороду и впервые вглядывается в меня.
      — Ты с кем едешь?
      — С вами, — просто отвечаю я.
      — Со мною!.. А ты кто мне такой — племянник или двоюродный сын?.. Откуда ты взялся?..
      Только теперь начинаю соображать, что являюсь бесплатным пассажиром, и с трепетом жду, когда буду сброшен с козел.
      Куда я денусь?..
      Подъезжаем к крутому спуску. Возница останавливает лошадей, передаёт мне вожжи, слезает, достаёт из ящика тяжёлую, длинную цепь, служащую тормозом, и отправляется к задним колёсам. Потом он возвращается, берёт у меня вожжи и велит мне слезть.
      Медленно и нехотя исполняю приказание. И когда я уже стою на земле, фурман наклоняет ко мне огненную бороду, освещённую солнцем, и спрашивает:
      — Тебе непременно нужно в Киев?
      — Да.
      — А кто у тебя там есть?
      — Сестра…
      — Замужняя?
      — Нет… Она старше меня на три года…
      — Только-то!.. Ну, в таком случае, иди по этой дороге, никуда не заворачивай, пока не наткнёшься на Киев… Н-но!.. — заканчивает он и щёлкает бичом по воздуху.
      Махина с завязанными цепью задними колёсами сползает с горы.
      Иду один и со слезами на глазах гляжу вслед уходящему дилижансу. С каждой минутой огромная карета становится меньше и тонет в пыли. А когда ковчег совсем исчезает, я робко шагаю по неохватному пространству и понемногу начинаю трусить.
      Меня пугает синеющий впереди лес: боюсь встретиться с разбойниками или с медведями.
      — Эй, парень, погоди малость!..
      Вздрагиваю от неожиданности и оглядываюсь. Недалеко от дороги по меже озимых всходов идёт человек.
      Длинные светлые волосы волнисто спускаются на плечи.
      Голова покрыта мягкой чёрной скуфейкой. Одет в коричневый подрясник, опоясанный широким ремнём. Ноги босы, а за спиной холщевая туго набитая сума. В руке толстая суковатая палка с замысловатой загогулиной.
      Человек, выбравшись из поля, идёт ко мне.
      — Ну, здравствуй, хлопец! Куда идёшь?
      — В Киев.
      — Неужто в Киев? Ай да молодец!.. Из Житомира плетёшься?
      — Да… А вы откуда знаете?
      — Невелика хитрость: по ножкам видно, что не из Москвы шествуешь… Ну, да ладно… Поговорим вон там, в лесу, а сейчас гайда вперёд!.. Люблю, брат, попутчиков. Не могу без них. Вот уже неделя, как товарища потерял…
      Мне нравится этот незнакомец: у него приятный голос, добрые голубые глаза, а небольшая русая бородка делает его похожим на икону.
      Мы сидим в лесу: далеко от дороги, на берегу тихо булькающего ручья.
      Мой спутник раскладывает костёр.
      В лесу прохладно и пахнет смолой. Деревья, обвитые лучами, горят золотыми бликами. Перекликаются птицы.
      По моей ноге ползёт божья коровка. Хоть немного и щекотно, но я её не трогаю. Пусть ползёт, бедняжка!
      — Как же это ты так: отправляешься в дальний путь без ничего? спрашивает меня мой спутник, ставя наполненный водой котелок на огонь.
      Сбивчиво и кратко рассказываю я об обстоятельствах, заставивших меня покинуть Житомир.
      Рассказ нравится моему слушателю. В ожидании кипятка он ложится рядом со мною, и между нами завязывается беседа.
      — Ты из каких будешь, из обрезанных?
      Я утвердительно киваю головой.
      — Что ж, это не плохо… Израильтяне народ умственный…
      — А вы тоже в Киев идёте? — спрашиваю я после минутного молчания…
      — Обязательно в Киев. А то куда же больше! Для моего товара только Киев да Москва и созданы! Я, брат, торгую такою вещью, какая ни одному купцу не приснится…
      — Какою?
      — А тебе уже и знать хочется!.. Какой любопытный!.. Погоди маленько всё узнаешь… У меня, брат, товар первый сорт: себе ничего не стоит, а продаю по вольной цене: что дадут, мне всё в пользу… А торгую я… богом.
      — Как — богом? — восклицаю я, изумлённый.
      Мой собеседник смеётся громко и весело. Он рад, что удивил меня.
      А я, поняв это, стараюсь усилить произведённое на меня впечатление.
      — Да, брат, товар — лучше не найти. Ведь бога никто не видит, никто не знает, но все его боятся. Я прихожу и говорю: знаю бога и давно с ним знакомство веду. И шабаш… Я — святой. Меня кормят, поят, ласками задабривают, и каждое моё слово дороже золота. О боге, что ни выдумай, за правду сойдёт. Скажешь, к примеру: «бог дунет — морозом землю скуёт, а плюнет — всемирный потоп грянет…». И поверят… Дураков много на свете… Ох, как много, братец ты мой!..
      Мой спутник мечтательно улыбается, долго глядит на высокую крону ближайшей сосны, а потом продолжает:
      — Давеча ухожу я из села, а бабы за: околицу провожают со слезами, с молитвами да с просьбами не, забыть о них, грешных, когда сподоблюсь до Печерской лавры добраться.
      Говорящий осыпает бородку смешком и лукаво поглядывает на меня.
      — Не веришь? На, погляди, сколько наторговал за одно утро…
      Он вскакивает, берёт сумку; развязывает и начинает вытаскивать всякую снедь. Вынимая вещь за вещью, он приговаривает:
      — Вот яичко, вот пшеничные лепёшки, вот сала кусок… А это, брат, соль, а это сахар… Глянь-кось, и чаю отсыпали… Теперь мы, стало быть, закусим, а когда вскипит вода, — чайку похлебаем… А потом ляжем и соснём маленько… А птички хвалу вам воспоют… И в такой-то мы с тобой заживём роскоши, что богачи от зависти поперхнутся, — заканчивает он звонким смехом и ласково хлопает меня по плечу.
      Чувствую, как начинаю любить этого весёлого и доброго человека.
      Приготовив всё как надо, мой спутник складным ножиком отрезает кусок белого сала, кладёт на лепёшку и протягивает мне.
      — Начнём с этого… — говорит.
      Знаю, что на лепёшке лежит свиное сало, и оттого, что я это знаю, у меня появляется позыв к рвоте.
      — Мне этого нельзя… Извините, пожалуйста…
      Стараюсь быть как можно вежливее и улыбаюсь предсмертной улыбкой.
      — Да ты что? Всерьёз это?.. Как же так?.. По-русски брешешь правильно, а свинины не жрёшь! Даже непонятно.
      Спутник кладёт подле меня своё угощение и продолжает:
      — Нет, брат, ты должен покушать, а не то большой мне конфуз будет.
      — Нам нельзя… Наша вера запрещает…
      — А немецкая? А русская? А польская? Эти веры не запрещают?.. Вот видишь, сколько вер на свете…. И все они этого куска сала не стоят… Уж ты, брат, покушай и меня не конфузь…
      С чувством невыразимого отвращения откусываю передними зубами маленький кусочек жира и заправляю лепёшкой. Проглатываю и жду, не вырвет ли. Но ничего, проходит. А потом уже начинаю и вкус ощущать… Moй спутник смеётся на весь лес, треплет меня по щекам, и, видимо, рад, что совратил меня.
      Однажды перед вечером в час заката взбираемся на гору, и мой спутник, протянув вперёд руку, говорит мне радостным голосом:
      — Вот и Киев! Гляди и любуйся…
      Вдали, в розовой пыли догорающего дня, громоздится большой город. Вижу высокие трубы заводов, золотые шапки церкви, белые груды домов и светящуюся ленту реки.
      — Вот мы и пришли, — говорит мой спутник. — Теперь присядем маленько и потолкуем о тебе. В Киеве со мною тебе делать нечего. Твои чернце кудри и глаза не подойдут к нашим монастырям. Но я для тебя другое дело придумал…
      Он достаёт из кармана лист газетной бумаги, отрывает узенькую полоску, свёртывает собачью ножку и вытаскивает кисет с табаком.
      — Какое дело? — спрашиваю я, потеряв терпение.
      — Погоди малость, сейчас всё разъясню. Есть один город, для тебя самый подходящий. Называется он Одесса.
      — Знаю!
      — Что знаешь?
      — Слыхал…
      — А ты не перебивай и слушай со всем вниманием. Город этот большой, красивый и богатый. А чёрненьких, вроде тебя, не счесть сколько. Там тебе лафа будет. Приедешь…
      — А на чём ехать? — перебиваю я.
      — Погоди, не мешай… Всё по порядку изложу… Немного погодя войдём в город и направимся прямо на вокзал. Там я тебя уложу под скамейкой… Знаешь? В вагонах скамейки для пассажиров имеются. Ну, вот… Ляжешь и засни, пока до Одессу не доедешь. Ну, а теперь я тебе самое, главное скажу.
      Он докуривает, отплёвывается, расправляет усы и, наполнив смехом голубые глаза, продолжает:
      — Прежде всего не будь трусом. Приедешь в Одессу, ходи по улицам, задрав голову, и никого не бойся. Главное, никого не уважай, тогда тебя станут уважать. Человек — что собака: увидит, что ты его боишься, он тебя и слопает. А захочешь жрать, на работу нанимайся.
      — На какую?
      — На всякую. Пойди по торговым рядам, заглядывай в купеческие рожи и весело спрашивай: «Не надо ли вам мальчика?» А купцы на вашего брата горазд охочи.
      — Почему?
      — Потому что вас, маленьких, обижать легче. Ну, теперь ты всё понял?
      Молчу, опустив голову. Мне не хочется расставаться с этим человеком, а предстоящее одиночество путает меня, и тоскливое чувство сжимает сердце.
      — Гайда вперёд! — вдруг командует мой спутник, и мы почти бегом спускаемся с горы.
      Этот неведомый мне человек, навсегда оставшийся для меня без имени, водит меня по Киеву, показывает невиданные диковины, прогуливается со мною по главным улицам, показывает Днепр, огромные зеркальные магазины, городской сад, бульвары, железнодорожный мост и, наконец, вокзал.
      Здесь он угощает, меня горячими щами с белым хлебом и, по моей просьбе, заслоняет меня от любопытных евреев.
      — Если ты сделаешь, как я тебе велю, то завтра в полдень будешь в Одесве, — говорит мой спутник.
      — А меня не могут найти? — спрашиваю я.
      — Кто же тебя найдёт, раз будешь смирно лежать под скамейкой? Ну, пойдём! — добавляет он, заплатив за щи.
      Спустя немного я лежу под одной из скамеек вагона и тихо глотаю слёзы.
     
      24. «Не надо ли вам мальчика?»
     
      Пассажиры оставляют вагон. Догадываюсь, что приехали, и собираюсь тоже уходить. Выползая из-под скамейки, рукой попадаю в плевок. Ворчу от злости, вытираю ладонь о рубаху и выхожу из вагона.
      На платформе людей — хоть отбавляй, а солнце торит во-всю — блины печёт.
      Все обуты, одеты, а у меня ноги босые, коричневые, что твоя береста наизнанку, а на голове вместо шапки, забытой под скамейкой, нечёсаные кудри чернее ваксы.
      Шмыгаю среди людей и думаю: «Вот где случай кошелёк с деньгами найти!..» Промеж женских юбок да мужских штанов штопором ввинчиваюсь в толпу и пробкой выскакиваю на площадь.
      Гляжу — впереди Одесса-город купается в солнце, что в масле, горят золотые купола, пенятся белые дома, текут в тепле прямые улицы, разукрашенные зелёными деревьями.
      — Вот так город! Моё почтение!..
      Прицепляюсь к задней оси шикарной коляски и барином въезжаю в светлое кружево домов.
      Прохожу по первому десятку улиц, натираю о камни пятки, пялю глаза на магазины, на богатых людей, на золотые вывески, и злость меня берёт.
      Попросить не у кого, слямзить нечего… пропаду я на этом празднике… А кишки голодный марш играют.
      И до чего жрать охота! Весь слюной истекаю.
      «Hет, — думаю, — так нельзя… Надо на работу наниматься».
      Вспоминаю я совет моего спутника и отправляюсь к торговым рядам.
      — Не надо ли вам мальчика?
      — Нет, не надо, — отвечают.
      А один толстый купец на табуретке в тени сидит и шею потную платком вытирает, глядит на меня ласково и спрашивает:
      — Сколько лет?
      — Двенадцатый.
      — Такой маленький, а уже двенадцатый!
      Потом улыбается и спрашивает:
      — Не жулик ли? По карманам не лазишь?
      — Что вы!.. Я — сирота… Никогда таким делом не занимался…
      — Ну, хорошо… иди себе… Мне мальчика не надо…
      Иду дальше.
      На одном углу, смотрю, стоит перед корзиной с галантереей рыжебородый человек в парусиновой тройке и кричит козлом:
      — Каждая вещь две копейки!.. Любая вещь на выбор две копейки!..
      А в корзине чего только нет!.. И пуговицы, и гребешки, и ножики, и шпильки, и всякая всячина.
      «Вот, — думаю, — дело сподручное».
      И, когда рыжий умолкает на минуту, я спрашиваю:
      — Не надо ли вам мальчика?
      Торговец шарит по мне коричневыми глазами и спрашивает:
      — Голос у тебя есть?
      — Есть.
      — А ну-ка, покричи…
      Набрал я духу, да как резану через всю улицу:
      — Каждая вещь две копейки!..
      Даже извозчик, проезжая мимо, выпучивает глаза и от неожиданности ругается.
      Торговцу мой крик нравится, и мы тут же заключаем условие: десять копеек в день, хозяйские харчи всухомятку и ночлег.
      Три дня колокольчиком заливаюсь я по Базарной улице, а на четвёртый, когда вместо голоса из зева моего вырывается не крик, а шипенье гусака, хозяин отсчитывает мне тридцать копеек и говорит:
      — Придёшь, когда голос вернётся.
      Лихо живу я день на собственные средства и ночь провожу в ночлежке.
      А потом снова старое. И опять я ласковым щенком заглядываю людям в глаза и жалобно спрашиваю:
      — Не надо ли вам мальчика?
      Но чем жалобнее спрашиваю, тем круче отворачиваются люди.
      Тогда я начинаю улыбаться.
      Вечереет. Тени от домов вытягиваются и темнят улицу. В далёкой вышине ласточки строчат чёрные узоры по синему небу.
      Толкучка на базаре расходится, а я ещё ничего не ел, всем улыбаюсь и не знаю, где буду ночевать.
      Не люблю спать без крыши. А хуже всего — нет у меня товарища. Одному ничего не сделать. Вон старая еврейка предлагает остаток пирога. Я их очень люблю.
      Будь у меня товарищ, угостились бы за милую душу.
      Один заговорил бы торговке зубы, а другой слимонил бы пару горячих и… пойди догони нас!..
      — Не надо ли вам мальчика? — обращаюсь к одному прохожему, нагружённому большим ситным хлебом, бумажными свёртками, самоварной трубой и пачкой разноцветной бумаги. Из одного свёртка сыплется не то сахар, не то соль. Человек останавливается, тяжело дышит. Глаза наши сталкиваются. Я изо всех сил улыбаюсь, и сердце замирает в последней надежде. Человек устал. Ему жарко.
      Светлыми шариками скатывается пот от висков к подбородку.
      Тёмные глаза из-под лохматых бровей уткнулись в меня, верхняя губа вместе с седеющими усами приподнимается, и сквозь белые крепкие зубы процеживается:
      — Нам нужна малцык… Мы — греки… Сахарным миндалём торгуем… Бери хлебуска… Тасцы…
      Обеими руками хватаю десятифунтовый каравай, я мы трогаемся.
      Хлеб оказывается свежим, и хотя на улице жарко и душно, но ещё ни одна: мать так крепко и нежно не прижимала к груди младенца, как я — эту тёплую булку с румяной корочкой.
      Люблю, когда корочка хрустит на зубах!
      На другой день рано утром мой новый хозяин ставит меня на соборную площадь и велит продавать жареный миндаль, залитый сиропом.
      Товар замечательный. Будь я богат, весь лоток откупил бы.
      На лотке лежит мой товар в маленьких бумажных фунтиках.
      Штука — пять копеек. По-моему, не дорого.
      На ногах у меня дамские ботинки на кривых, но высоких каблучках. Хозяин дал для приличия. На шее у меня висит кисетик для денег. Сегодня на заре гуляла над городом гроза, а сейчас, вымытый ливнем, он смеётся звонким смехом. На голубом небе ни одной пылинки. Солнце усердно сушит влажные мостовые, а горячие лучи допивают последние лужи.
      Ко мне подходит женщина с маленькой девочкой. Я настораживаюсь и стараюсь первую покупательницу задобрить улыбкой.
      — Какой тебе нравится? — спрашивает мать у ребёнка.
      Живая кукла из-под большой соломенной шляпы круглит на меня голубые глаза и пальчиком указывает на розовый фунтик.
      — Можно… можно?
      — Сию минуту…
      Я так стараюсь, что чуть не опрокидываю лоток, лежащий на зыбких легковесных козлах.
      Покупательница уплачивает пятак и удаляется с девочкой.
      Я смотрю ей вслед с уважением и благодарностью.
      На монету трижды плюю, для счастья, и прячу в кисетик.
      Народу много, время идёт, а никто ко мне не подходит.
      Стоять на дамских, да ещё искривлённых каблучках не очень весело. Уж я для лёгкости пробую вперемежку то на одной ноге постоять, то на другой, скуки ради прыгаю через каменную тумбочку ограды, потом мне есть хочется!.. А люди проходят мимо — и хоть бы кто взглянул на мой товар!
      Тут я вспоминаю, что у меня имеется выручка и что я могу сам купить для себя фунтик миндаля.
      Вытаскиваю из кисетика пятак, кладу его на лоток, выбираю самый, на мой взгляд, большой фунтик, монету опускаю обратно в кисет, а в рот отправляю сладкое зерно.
      Но не успеваю я зубами расколоть миндаль, как чорт приносит откуда-то двух мальчишек, запылённых, обшарпанных, босоногих и грязных.
      — Выплюнь: хозяин идёт… — кричит один из них и заливается звонким смехом.
      Стыд жжёт моё лицо. Разгрызенный миндаль прячу за щеку.
      Видя мою растерянность, мальчишки быстро наглеют и вплотную подходят к лотку.
      — Дай и нам, мы никому не скажем…
      — Скажи… я не боюсь: на свои деньги покупаю…
      — Рано же у тебя деньги завелись!..
      Вдруг прибегает третий мальчуган, совсем маленький, с чёрной собачьей мордочкой, подвижной, задористый и весь озорной.
      — Что здесь такое?.. Где скандал?.. Почему скандал?.. За что скандал?..
      Он сыплет словами, морщит лицо, вращает глазами и явно поднимает меня насмех.
      Пахнет дракой, мне становится жарко…
      — Уходите!.. Уходите, говорю вам! — кричу я, стараясь казаться страшным.
      В ответ раздаётся дружный смех.
      У меня что-то сжимается подложечкой… Начинаю трусить. А всё потому, что не знаю, как здесь, в Одессе, дерутся! Будь это в Житомире, — я бы показал им, на каком месте яблоки цветут…
      — Уходите! — кричу я на всю площадь и скрежещу зубами.
      — Ты брось в нас миндалём, мы испугаемся и убежим! — говорит старший из троих и оскорбительно смеётся.
      — Ой, не бросай — убьёшь! — кричит самый маленький и, разбежавшись, падает к моим ногам, да так ловко, что я лечу через него прямо на лоток.
      И вся моя лавочка разваливается.
      Рассыпанные фунтики с миндалём валяются в дождевой лужице.
      Погиб товар… Хозяин убьёт… С отчаяния бросаюсь в бегство…
      В затуманенных слезами глазах мелькают дома, люди, тарахтят колёса, звенят каменные мостовые… Я мчусь по широким одесским тротуарам, бегу по аллеям из акаций, обгоняю разряженную толпу мужчин и женщин, бессильной злобой обдаю сытые рожи разгуливающих одесситов, плачу, без слёз, глотаю горькую обиду и… вдруг останавливаюсь на бульваре, мгновенно зачарованный: я впервые вижу море…
      Я сразу догадываюсь, что это не река и не озеро, а настоящее море, живое, глотающее золотые слитки солнца, и без другого берега.
      Теперь я знаю, что с этого синего моря начинается каждая сказка.
      Но одного я не знаю: что здесь я роняю своё детство и вхожу в жизнь, ещё более огромную и более опасную, чем это море.
     
     
      Часть вторая
     
      1. Море
     
      Нас трое: солнце, море и я. На этом сверкающем просторе я занимаю такое крохотное место, что реющим надо мною белокрылым птицам я кажусь чёрной ракушкой, выброшенной на жёлтый песок.
      Мои недавние волнения, страх, обида и слёзы поглощаются неизмеримым пространством и уносятся в те светлые дали, где небо смыкается с морем.
      Здесь есть на что посмотреть! Куда хочешь гляди, а конца не увидишь… Вот бы Оксана да дедушка Стась посмотрели, где я нахожусь…
      Мысли мои замирают в восторге; я сливаюсь с этой солнечной пустыней и перестаю ощущать самого себя.
      Долго сижу один среди тепла и света и устающими понемногу глазами слежу за одинокими парусниками, плавно скользящими по голубому атласу тихо дремлющего моря.
      Меня убаюкивает равномерный шорох прибрежных струй, напоминающий шелест сухих листьев.
      Чтобы не уснуть, я встаю и делаю несколько шагов.
      Жара. Одолевает желание выкупаться. Охотно снимаю с ног дамские башмачки, порядком надоевшие мне, и далеко закидываю их: не хочу больше носить такую дрянь.
      Подхожу к воде. Сажусь на камень и ногами пробую море.
      Оно тёплое, ласковое. Тогда быстро раздеваюсь и, по старой привычке, со всего размаха бросаюсь в море.
      Лечу в прохладную пропасть и не достаю дна.
      Непомерная глубина у самого берега пугает меня, и я изо всех сил карабкаюсь вверх. В нос попадает противная горько-солёная вода. Чихаю, отплёвываюсь и тороплюсь выбраться на сушу. Но это очень трудно сделать: весь берег утыкан скользкими камнями. Только подплывёшь и прикоснёшься к мокрой глыбе, как обратно сползаешь головой в воду. И снова плыву вдоль камней, покрытых зелёной слизью.
      Начинаю зябнуть. Становится страшно. Боюсь утонуть. Силы мои слабеют, а плавать тяжело. Но хуже всего то, что нельзя постоять и отдохнуть: дна нет. Кричать о спасении? Но кто услышит мой голос в этой мёртвой безлюдной шири?..
      И в то время, когда держаться на воде мне уже невмочь, вижу человека, спускающегося с городской кручи и направляющегося к берегу.
      — Дяденька… Помогите… Я сейчас утону!.. — кричу я предсмертным криком.
      А налитые тяжестью ноги тянут меня вниз, и я стараюсь откинуть голову, чтобы в рот не попадала вода.
      — Дяденька!..
      Лежу голый на песке и прячу глаза от солнца. Тошнит. Не могу вспомнить, как и кто меня вытащил из воды.
      Подле меня сидит белобровый и белоусый старик.
      Перед ним удочка, помятое ведёрко и стеклянная банка с червями.
      — Хорошее местечко выбрал ты для купанья… Здесь взрослые пловцы боятся утонуть… А ты куда полез…
      Старик говорит таким осторожным шёпотом, каким говорят на похоронах.
      — Я, милый мой, — продолжает он нашёптывать, — сорок лет по морям ходил, в скольких авариях участвовал, в добровольном флоте шкиперов да боцманов замещал, плаваю, что твоя камбала, но что б я, трезвый человек, в таком омуте стал купаться, — никогда!.. А ты, этакий щенок, креветка, можно сказать, ничтожная — и вдруг залез… Хорошо, что я сегодня, по случаю трезвости, поудить пришёл… А ежели б меня здесь не было?.. Ну и капут поминай как звали мальчика…
      Слова моряка действуют на меня лекарственными каплями, и я чувствую себя лучше. Приподнимаюсь, сажусь, подсовываю под себя ноги и украдкой поглядываю на старика.
      Он занят удочками. Налаживает поплавки, прикрепляет к ним крючки и делает всё это ловко и быстро, хотя руки у него толстые, а пальцы кривые. Одет он очень бедно: на босых ногах опорки, а штаны в коленках порваны. Морщинистое и обветренное лицо покрыто серебряной пылью небритой бороды. Маленькие острые глаза чёрными искрами поблёскивают из-под лохматых бровей.
      — Дедушка, вы меня вытащили из воды?
      — А то кто же?
      — А как вы это сделали?..
      — Очень просто: вижу, что тонешь, ну, я тут живым манером, по-матросски, лёг на камень, рукой поймал тебя за волосья и вытащил. Штука не хитрая… На своём веку немало дураков вылавливал из воды.
      Старик ещё что-то говорит, но так тихо, что мне ничего не слышно.
      Слежу за тем, как он, не торопясь, достаёт из банки червя и натягивает его на крючок.
      — Дедушка, позвольте, я вам помощником буду… Я умею… Мы на Тетереве…
      — Тсс…
      Старик грозит мне пальцем, и я обрываюсь…
      — Какого дьявола ты звоном рассыпаешься! Всю рыбу разгонишь, — шипит старик, склонив ко мне жёлтый безволосый череп. — С твоим голосищем тебе по дворам «Разлуку» петь, а не рыбачить… Рыба, милый мой, — продолжает он уже миролюбивым шопотом, — зверь чуткий и тишину любит. У неё, у рыбы-то, ушей хоть и нет, зато глазами слышит…
      — Как глазами? — спрашиваю я как можно тише.
      — Очень даже обыкновенно. У рыбы глаз и зрячий и чуткий. Она, милый мой, даже тень слышит. Скользнёт, скажем, по воде тень чайки, а рыба, глядишь, уже винтом зарывается в море… Ну, а теперь, милый мой, натяни штанишки и уходи с богом… Мне помощников не надо.
      Ухожу, провожаемый горячим солнцем и сонным журчанием покойного моря.
     
      2. Сытые и голодные
     
      Предо мною гигантская лестница, каких я ещё никогда не видывал. Она шире улицы, выше киевского Подола и вся из камня.
      Лежит, распластанная на солнце, и пятки обжигает. Скачу по расплавленным ступеням вверх, беру последнюю площадку и попадаю на бульвар перед большим бронзовым человеком со свёртком в правой руке, протянутой к морю.
      Здесь так красиво и богато, что начинаю трусить: боюсь, что меня, босоногого, отсюда прогонят. Не вижу ни одного простого человека. Гуляют одни господа и барыни. Гуляют парами.
      В конце бульвара на широкой площадке, украшенной жёлтыми, синими и красными цветами, собираются музыканты. Они поднимаются на эстраду, похожую на большую белую раковину.
      Верчусь среди красивой, нарядной публики, вдыхаю миндальный запах цветущих акаций, и мне кажется, что попал на богатую свадьбу. Вот заиграет оркестр, и все пары начнут танцевать.
      Забываю о пятаке, лёжа'щем в кисетике, о толкучке, о горячем пироге с ливером… Мне не хочется уходить отсюда. Понемногу осваиваюсь, обхожу весь бульвар, всматриваюсь в отдельные лица, запоминаю украшенные золотом кортики, болтающиеся на чёрных ремешках у морских офицеров, и пунцовые розы в тёмных волосах женщин.
      Подхожу совсем близко к обширной террасе, защищённой от солнца парусиной, где в светлых костюмах за мраморными столиками сидят кавалеры с дамами, едя г мороженое, а из высоких хрустальных бокалов через соломинки сосут прохладительный напиток цвета рубина.
      Здесь я готов простоять всю жизнь, — как вдруг меня кто-то ударяет ниже спины чем-то твёрдым. Ударяет не очень больно, но и не совсем ласково. Оборачиваюсь и замираю: надо мною мясистое круглое лицо городового.
      Чёрные усы пиявками изогнуты поперёк толстых, налитых тёмною кровью щёк.
      — Пшел отседа!..
      И затуманивается сказка красивой жизни, и я снова шмыгаю по горячим плитам одесских улиц.
      Голод приводит меня на базар. Из мира красоты и роскоши попадаю в царство бедности и понятной мне простоты. Босоногих мальчишек и девчонок не счесть.
      Здесь не приморский бульвар, где говорят глазами да улыбками и где тишину и порядок охраняет свирепый городовой. Тут люди, собравшись в большом количестве, грудью и локтями проталкивают себе дорогу. Здесь не стесняются, а каждый человек старается горлом и кулаками вырвать у жизни кусок хлеба.
      На этой ежедневной ярмарке, где бедные продают нищим свою нужду, никогда не бывает просторно. Среди бесчисленных ларьков, палаток, будок и лавчонок плещется распаренное человеческое месиво, густо растекаясь по узким проходам.
      Божба, клятвы, уверенья, перебранка, проклятия, смех и стоны сливаются в один сплошной, непрекращающийся ни на минуту разноголосый шум.
      Два пирожка — один начинённый горохом, а другой с измельчённой требухой — я ем на ходу, вызывая зависть у незнакомых сверстников, жадными глазами отсчитывающих каждый кусок, каждый глоток.
      — Хочешь, кусочек? — спрашиваю я у одного мальчугана, ближе всех идущего за мной.
      — Ещё как хочу!.. — дрожащим голосом отвечает он, а большие глаза недоверчиво мерцают тёмным блеском.
      Осторожно, чтобы не уронить крошки фарша, отрываю кусочек и даю ему. Мальчик не жуёт, а проглатывает сразу, по-собачьи. Смотрю на него с удивлением.
      Он выше меня ростом, но такой тонкий, что полуистлевшая грязная рубаха тряпкой болтается на нём.
      Сквозь прорехи видны сухие рёбра.
      — Что ты тут делаешь? — спрашиваю я у мальчугана.
      Мой новый знакомый оглядывается, наклоняет ко мне черноглазое лицо и таинственно шепчет:
      — Хочу что-нибудь своровать, но ужасно боюсь… Вчера одного поймали… Он из палатки вязанку бубликов стянул… Ой, как его били!..
      — Да, за это не ласкают, — солидно замечаю я. — А ты что хочешь своровать?
      — Разве я знаю что?.. Мне две копейки нужны на молоко. У меня сестра очень больна… Если молоко не достану, она умрёт… Сегодня умрёт…
      — Отчего это она?
      — От стирки… Ходила по стиркам и заболела…
      — А у меня мама умерла, когда я ещё был маленьким, — говорю я ему в утешение.
      И вдруг вспоминаю о моем способе зарабатывать.
      — Знаешь что?.. Мы можем добыть деньги у купцов.
      Мой собеседник хватает меня за руку и вплотную прижимается ко мне. В его глазах вспыхивает надежда, и голодное лицо его с острым подбородком становится осмысленно-подвижным.
      — Ой, скажи скорей, как это можно сделать…
      — Очень легко… Подведи меня туда, где много магазинов, и там мы станем захаживать к купцам и спрашивать: «Не надо ли вам мальчиков?»
      — И тогда что?..
      — Нас наймут и будут деньги платить… Вот что тогда.
      — Меня не возьмут, — говорит мальчик, и я вижу, как недавняя оживлённость гаснет и лицо замыкается печалью.
      — Почему не возьмут?
      — Разве ты не видишь? Я весь оборван…
      — А можно так сделать: я один захожу, а когда наймусь — о тебе скажу… Хорошо?..
      — Ну, ну… Пусть так….
      И мы покидаем толкучку.
     
      3. Хозяева
     
      Подходим к Александровскому проспекту, где очень много магазинов.
      — Я вон куда зайду, — говорю я своему спутнику, указывая на одну из галантерейных лавок, — а ты подожди меня.
      — Хорошо, — соглашается мальчуган.
      Вхожу в большую лавку с высокими полками, заставленными картонными коробками. Перед прилавком на венском стуле в положении дремлющего человека сидит хозяин лавки. У него через весь живот тянется золотая цепь от часов. На нём летний светлосерый костюм и рыжая бородка.
      Подхожу и останавливаюсь у порога.
      — Тебе что?
      — Не надо ли вам мальчика? — спрашиваю я по-русски и приветливо улыбаюсь.
      Хозяин подымает сонные веки и старается хорошенько рассмотреть меня.
      — Ты кто — болгар? — спрашивает рыжий.
      — Нет.
      — Кто же ты — грек?
      Я отрицательно качаю головой.
      — Так, может, ты грузин будешь?
      — Нет, я — еврейский мальчик.
      Хозяин ещё шире раскрывает веки, и его коричневые зрачки входят в мои глаза.
      — Ну-ка, подойди сюда…
      Он манит меня указательным пальцем, и я замечаю, что рука у него осыпана веснушками и золотыми волосиками.
      Нерешительно переступаю порог. Меня почему-то пугает этот маленький рыжий человек с жёлтой плешинкой на макушке.
      — Раз ты еврей, — обращается он ко мне, — то почему ходишь под открытым небом без шапки? А?..
      — Извините меня… Я её забыл под скамейкой, — вежливо отвечаю я.
      — Что значит под скамейкой?
      — В вагоне… Я из Киева приехал…
      — Кто же прячет шапку под скамейкой?
      — Я там лежал…
      — Ага, теперь я понимаю: ты настоящий аристократ… Ну, а что ты умеешь делать?
      — Что прикажете…
      — А в галантерейном деле ты что-нибудь понимаешь?
      — Понимаю… Я кричал: «Каждая вещь две копейки».
      — О, вот это я-таки ценю… Ты, значит, галантерейный крикун… Очень хорошо… Ну, погоди немного…
      Он встаёт, расправляет плечи и, зевнув, кричит:
      — Этль, выйди в магазин.
      За стеной раздаются скрип кровати, сопение, оханье, а потом, согнувшись, входит через маленькую дверь женщина богатырских размеров. На ней всё преувеличено и кругло. Лицо, плечи, груди и живот туго набиты мясом и жиром.
      — Ты уже соскучился? — спрашивает она по-еврейски и оголёнными до локтей руками закрепляет на затылке рассыпавшиеся волосы, а толстые губы растягивает в улыбку.
      — Мне не давал скучать вот этот… путешественник, — отвечает хозяин, указывая на меня.
      Великанша наклоняется, щурит заплывшие глаза и внимательно разглядывает меня.
      — Хочу нанять его зазывальщиком и помощником Соньки…
      — Вот этого?! Так он же немногим больше блохи…
      — Но зато он говорит по-русски, как настоящий москвич, и умеет делать всё, «что прикажете»…
      Последнюю фразу он произносит по-русски, повторяя мои слова.
      Хозяйка подходит ко мне, подбоченивается и обдаёт меня тёплым тяжёлым дыханием.
      — Ну, а полы мести умеешь? — обращается она ко мне.
      — Ну, а самовары ставить?
      — Ну, где твоя мама?
      — Я сирота.
      Хозяева переглядываются, отходят к прилавку и осыпают друг друга быстрым и мелким шепотком.
      Из долетающих ко мне обрывков этого торопливого разговора я начинаю понимать, что им нужен мальчик и что они меня оставляют.
     
      4. Соня
     
      — Hy уж если ты такой умный, что умеешь делать, «что прикажете», так идём — я тебе дам командира…
      Всё это хозяйка произносит ласково и шутливо, а я, привыкший ко всяким неожиданностям, осторожно и с оглядкой следую за нею.
      Через дверь, прорезанную в задней стене магазина, мы входим в полутёмную комнату, заставленную шкафами, комодами и широкой неубранной кроватью.
      Из этой комнаты входим в следующую. По обстановке догадываюсь, что мы проходим столовую. Oтсюда по деревянной скрипучей лестнице спускаемся в кухню.
      Следую за хозяйкой, понур я голову. Из-за её широкой спины мне ничего не видно.
      — Соня, вот тебе помощник…
      Хозяйка отодвигается, чтобы показать меня, и я вижу между чисто прибранной кроватью и огромной русской печью сидящую на табуретке в одной рубахе молодую девушку-смуглянку, натягивающую на ногу тонкий длинный чулок цвета крем.
      Соня на секунду приподнимает голову, отягчённую пышной чёрной косой необычайной длины, обдаёт меня тёмным взглядом чёрных глаз и, усмехнувшись, говорит:
      — Я просила взрослого мальчика, а не грудного младенца… Я — не кормилица…
      Острое чувство стыда обжигает лицо моё. За меня заступается хозяйка.
      — Пожалуйста, оставь свои капризы… Ему уже двенадцать лет, а что он мал ростом — это ничего не значит… Расскажи ему, что надо делать, и сама скорее одевайся. Тень уже на нашей стороне, жара спадает, и скоро появятся покупатели… Ну, а ты, — обращается ко мне толстуха, — будь внимательным и делай всё, что она тебе прикажет.
      Мать уходит. Соня принимается за второй чулок. Слежу за каждым её движением и боюсь, что она меня прогонит. Покончив с чулками, девушка оправляет подол рубахи, ноги всовывает в маленькие ночные туфли и встаёт высокая, гибкая…
      — Тётя Соня, возьмите меня. Я всё буду делать, что захотите, обращаюсь я к ней, а сам от робости и волнения даже потеть начинаю.
      Соня обнимает меня добрым взглядом миндалевидных глаз и вдруг разражается звонким смехом.
      — «Тётя Соня»… Я уже тётя…
      Мне нравится её весёлый, заразительный смех. Особенно милы две ямочки на щеках. В одной из них во время смеха или улыбки проваливается чёрная точка — родинка.
      — Я старше тебя на пять лет и уже тётя, — говорит она, смеясь, и подходит ко мне почти вплотную. — Ах, ты, чёрненький такой!.. Тебя не обронили по дороге цыгане?..
      — Нет, тётя Соня, я приехал из Киева.
      Девушка снова заливается, и я доволен, что мне удалось притворной наивностью развеселить её.
      — Подойди-ка к окну… Надо хорошенько разглядеть моего помощника… Э, да ты крепенький… Плечи широкие, руки толстенькие… Настоящий мужчина. А это что? Ай, срам какой!.. Такие чудесные кудри и осыпаны гнидами… Ты, должно быть, сирота? Я так и знала… Сейчас вымою тебе голову и вычешу всю эту гадость…
      Минута — и мы приступаем к делу.
      — Раздевайся… Ну!.. Кому говорят?..
      Я ошеломлён, сконфужен, растерян, но в то же время ласковый голос красивой девушки и непритворное участие убеждают меня в том, что она ко мне относится без насмешки, и это сознание успокаивает меня. Но раздеться я всё-таки не решаюсь.
      А Соня от слов переходит к делу, я исподлобья наблюдаю за нею. Работает она быстро, умело, и все её движения мягки, пластичны, а походка лёгкая, живая, танцующая. Большие чёрные глаза с голубой эмалью белков освещают тонкие и правильные линии лица, украшенного тёмными дугами бровей, продолговатым с горбинкой носом и сверкающим оскалом безызъянных зубов. Запоминаю каждый жест, малейший поворот головы этой жизнерадостной девушки.
      В большой медный таз наливает она горячую воду, достаёт мыло и поминутно забрасывает на спину толстую иссиня-чёрную косу, сползающую на пол.
      — Что же ты стоишь?.. Сказано — раздевайся… Скажите пожалуйста, ещё стыдиться вздумал… Я старше тебя и не стыжусь… Ну, живо!.. Скидывай рубашонку и штанишки!., да, да… Ну, скорей — вода стынет… Вот так, молодец…
      Склоняюсь над тазом, и начинается мытьё. Соня старается вовсю: скребёт голову ногтями, мыла не жалеет, и в глаза попадает горечь.
      — Вот теперь ты станешь чистеньким мальчиком и всем будешь нравиться, приговаривает она.
      Прислушиваюсь к её голосу, и мне вспоминается то далёкое время, когда надо мною ворковала моя покойная мама.
      После мытья Соня приступает к уничтожению вшей.
      Делает она это с помощью частого гребешка и причиняет мне такую боль, что я зубами скрежещу, но молчу, не издаю ни одного крика, ни одного стона.
      — Ах, ты, бедняжка моя, как ты мог жить с такой головой? — говорит Соня.
      Она сидит на табуретке и сжимает меня коленками, чтобы я не сбежал.
      По голосу, каким Соня говорит со мною, я начинаю понимать, что она видит во мне маленького и глупого ребёнка. А когда она пугает меня известной сказкой о том, что вши могут из моих волос сплести канат и утащить меня в море, я окончательно убеждаюсь, что Соня играет со мною в «мать и дитя», и чтоб ей доставить удовольствие, я подыгрываю: делаю большие глаза и боязливо припадаю к ней, но в то же время любуюсь пунцовыми ленточками, сложенными бантиками на плечиках её ажурной сорочки.
      Я никак не могу понять, почему эта на редкость красивая девушка, похожая на креолку Луизу из романа Майн-Рида, так старательно занимается мною. А мне так приятно быть возле неё, слушать её низкий грудной голос, ловить её полнозубые улыбки, ощущать её свежесть, пахнущую цветущей яблоней, что боюсь чём-нибудь нарушить это случайное благополучие, неожиданно выпавшее на моем шатком пути. Причёсанный, умытый и одетый в свою рубашонку и коротенькие штанишки, стою перед Соней, а она, сделав серьёзное лицо, говорит:
      — Вот так все сироты… Если нет за ними присмотра, нет доброго человека — дети погибают… Ты думаешь, Бершадские — хозяева магазина — мои родители? Ничего подобного! Мне было четыре года, когда отец женился на этой коровище и погиб из-за неё. Отец у меня был человек честный и тихий… А потом, когда он умер, она вышла замуж за нашего приказчика Бершадского… Теперь он корчит из себя хозяина и ничего не делает… Рыжий жулик…
      Я слушаю с глубоким интересом и боюсь одного: спохватится Соня, что разговаривает с глупым мальчишкой, и прекратит рассказ.
      И я изо всех сил стараюсь придать моему лицу осмысленное выражение, морщу лоб и поджимаю губы.
      — А меня, — продолжает Соня, — круглую сироту, превратили в рабу… На меня всё свалили, а сами только и делают, что жрут, спят и по гостям шляются. Но ничего… Мне уже семнадцать лет, и я объявила им войну… Была дурочка — и довольно…
      — Соня, ты скоро поднимешься в магазин?.. Что за безобразие такое!.. раздаётся сердитый голос хозяйки.
      Я съёживаюсь.
      До самого вечера сижу один на кухне и жду, когда обо мне вспомнят. И лишь перед тем как закрыть лавку спускается Соня.
      — Сейчас будем с тобою ужинать. Ты, наверное, проголодался? Да. Ну, сейчас покушаешь. Пойдём наверх… Покажу тебе, как надо ставни закрывать.
      Иду за Соней. В магазине темно: двери прикрыты, а единственное окно заставлено деревянными щитами.
      Соня выходит со мною из магазина, где она показывает мне, как надо просунуть железный болт в маленькое отверстие, пробуравленное в стене возле окна.
      Оглядываюсь. Близятся сумерки. В сквере шумят дети.
      Предвечернее небо обнимает город, и деревья темнеют. Вдруг у чугунной решётки напротив магазина замечаю мальчика, моего сегодняшнего спутника.
      «Неужели он весь день стоит и ждёт меня?» Эта мысль обжигает меня, и чувство жалости и боли присасывается к сердцу. Не отдавая себе отчёта в том, что делаю, я обращаюсь к Соне:
      — Вы видите вон того мальчика? Он ждёт меня. Весь день ждёт… Ему нужны две копейки: у него сестра умирает…
      — Да что ты говоришь?.. Погоди, я сейчас…
      Она вбегает в лавку, мигом возвращается и суёт мне в руку двугривенный.
      — На, отдай ему…
      Перебегаю дорогу и подхожу к мальчику.
      — Ты всё время здесь?
      — Да, — тихо шевелит он бескровными губами.
      — Возьми и лети домой…
      Он протягивает руку. Кладу ему на ладонь двугривенный.
      Мальчик не благодарит, но на его густых чёрных ресницах поблёскивают крупные прозрачные капли слёз.
     
      5. Зазывалыцик
     
      — Пожалуйте к нам, господа! Получены свежие брюссельские кружева… Самые модные товары у нас найдёте… Пожалуйста, заходите — уйти не захотите… Прошивки, вышивки… ленты, пуговицы, подвязки из Парижа… Венские шики… Пожалуйте.
      Так я кричу в предвечерние и утренние часы, стоя у лавки. Мой крик похож на лай маленькой, но очень интересной собачонки. Все проходящие обращают на меня внимание. Одет я в жёлтую косоворотку и широкие шаровары, впущенные в русские сапожки с лакированными голенищами. Чёрные кольца кудрей падают мне на глаза и уши. Мой звонкий, чистый альт серебром рассыпается по всему проспекту.
      Через некоторое время становлюсь «знаменитостью».
      Покупательницы вступают со мною в разговор, а конкуренты-соседи лопаются от зависти.
      — Откуда они вырыли этого чертёнка?.. Везёт Бершадcким, чтоб их ангел смерти посетил…
      А Соня, сама прошедшая эту школу, учит меня и ежедневно обогащает мой зазывательный лексикон новыми словами.
      — Когда ты говоришь о кружевах, прибавь слово «испанские», — поучает она и пальцами взбивает мои кудри.
      Постепенно впрягаюсь в новую жизнь. Трудовые обязанности мои с каждым днём множатся, и получается так, что кроме субботы у меня нет ни одного свободного часа.
      А мне хочется жить, и я с завистью гляжу на свободных сверстников, бегающих по скверу и не знающих «хозяев». Временами меня мучает желание уйти отсюда куда-нибудь, где живут другие люди, ворваться в гущу подростков, принять участие в их играх, в их затеях; но разве можно об этом мечтать, когда сама Соня будит меня чуть свет…
      Я сплю с нею рядам на двух досках, положенных на козлах возле печи. Соне ничего не стоит протянуть руку и растормошить меня.
      Но я на неё не сержусь. Понимаю, что она будит меня для того, чтобы мне не доставалось от строгих и требовательных Бершадских.
      Сейчас же после меня встаёт Соня. Она сбрасывает с себя ночную рубаху, влезает в большой таз и, стоя, обдаёт себя холодной водой из кувшина. Потом она суровым полотенцем растирает тело до того сильно, что спина, ноги, живот и груди становятся тёмно-красными, и тогда она мне кажется индианкой из девственных лесов Америки.
      Первая моя обязанность — поставить самовар. А самовар этот почти с меня величиною. По пятницам я его чищу кирпичным порошком, не сдвигая с места.
      Покончив с этим делом, набираю, в тяжёлый медный чайник воды и тихонько, чтобы не разбудить хозяев, поднимаюсь в магазин, обрызгиваю пол и плоским веником подметаю лавку. Потом бегу через дворовые ворота на Тираспольскую улицу, где в булочной Амбатьелло покупаю горячие бублики.
      Тогда только встаёт мадам Бершадсхая, и мы с нею идём на базар. С плетёной корзинкой на изгибе руки я следую позади хозяйки босиком (сапоги мне выдают, когда зазываю покупателей). На обратном пути эту самую корзинку, наполненную мясом, помидорами, огурцами, капустой и всякими кореньями, я с помощью хозяйки ставлю себе на голову, и мы шествуем домой.
      Перед тем как сесть за утренний чай, просыпается сам Меер Бершадскийу или, как он себя называет, Михаил Петрович.
      Соня убирает квартиру, а я открываю магазин, и начинается мой трудовой день. Зазываю покупателей, бегаю в табачную лавочку за папиросами для мусье Бершадского, слежу на кухне за тем, чтобы суп или щи не выкипали, а после обеда, когда Бершадские по случаю жары идут отдыхать, я предварительно выгоняю мух, закрываю в спальне ставни, а сам возвращаюсь в магазин, где из вороха всевозможных остатков лент, кружев, прошивок, тесьмы, резины и вышивок должен подобрать кусочки по сортам, по узорам, по цветам, а потом наматывать их на куски картона.
      Работа нудная, и я, не выспавшись, делаю всё это сквозь дрёму, и, чтобы скорее отделаться, я путаю кружева с прошивками, репсовые ленты с атласными и лишь последние ряды я правильно кладу на картон.
      А ближе к вечеру я опять в сапожках лаю на прохожих и всячески стараюсь заманить их в магазин.
     
      6. Любовь
     
      Однообразие жизни обтачивает дни мои так, что я не отличаю их один от другого, и они катятся беспрерывной полосой, унося из моего бытия часы, дни, недели, месяцы…
      Если бы не Соня, я бы давно сбежал отсюда, но эта замечательная девушка, полная неиссякаемой весёлости и жизнерадостной энергии, удерживает меня, и я исключительно ради неё тяну эту надоевшую мне лямку.
      Соня умеет писать и хорошо разбирается в цифрах, а читает она хуже меня.
      Однажды, в одну из суббот, когда обычно все уходят, а я остаюсь один сторожить добро, я нахожу за печкой растрёпанную книгу под названием «Фиакр номер тринадцатый». Сажусь за кухонный стол у окна и принимаюсь за чтение.
      С первых же страниц книга поднимает меня и уносит в прекрасную страну, где так много солнца, красивых людей, золота, благородства, безудержных радостей, любви, ревности и злодейства.
      Я давно уже знаю, что такое любовь. Знаю, что влюбляются мужчины в женщин, а женщины в мужчин.
      Мне также известно, что любовь живёт среди красивых людей, а уроды никого не любят и ненавидят влюблённых. Из прочитанных мною книг я знаю, что тот, кто любит, мучительно страдает, завоёвывая своё счастье подвигами, красотой, дуэлями, богатством, львиной храбростью, а иногда истекая кровью. И я, когда читаю о любви, сочувствую влюблённым и ненавижу соперниц и соперников, разбивающих нежные и возвышенные чувства несчастных героев и героинь.
      Увлёкшись чтением, я не слышу, как Соня открывает своим ключом дверь и входит в кухню.
      — Шимеле, ты никак книгу читаешь?
      От неожиданности вздрагиваю и растерянно гляжу на своего «командира».
      На ней красная юбка с оборочками, белая кисейная кофточка с малиновым бантиком у воротника, тонкая талия охвачена чёрным лакированным пояском, на голове широкополая соломенная шляпа, украшенная алыми розами, а в руке шёлковый зонтик под цвет шляпы.
      Соня кладёт руку мне на плечо и наклоняется над книгой. От неё пахнет липовым мёдом.
      — Неужели ты понимаешь, что здесь напечатано?
      — Очень хорошо понимаю, — говорю я, оправившись от смущения, и тут же вкратце рассказываю ей о том, как я научился читать, говорю о Житомире, о Нюренберге, о тёте, о Гарине и о многом другом.
      Она слушает меня с большим вниманием, и я чувствую, что Соня перестаёт видеть во мне глупенького мальчика.
      — И ты всё это пережил?.. Ах ты, мой милый Шимеле!
      Она обнимает мою голову, прижимает её к груди своей и целует меня.
      — Ну, теперь читай вслух, а я послушаю.
      Она снимает шляпу, подвигает вторую табуретку и садится рядом. А во мне поёт радость, и я не знаю, что мне сделать для Сони, чтобы быть достойным этой мимолётной и столь неожиданной для меня ласки.
      В следующую субботу, когда Бершадские уходят в гости, а мы с Соней остаёмся вдвоём, между нами на той же кухне происходит следующий разговор:
      — Шимеле, ты меня очень любишь? — спрашивает Соня, и обе ямочки на щеках улыбаются, а в прищуренных глазах теплится мягкая, нежная доброта.
      — Да, — тихо отвечаю я, ошеломлённый неожиданным вопросом.
      — И ты для меня сделаешь всё, что попрошу?
      — Всё…
      — Ну, так слушай, Шимеле… Я открою тебе одну тайну, и ты должен её хранить, как мать хранит ребёнка. Понял?
      — Да, очень хорошо всё понимаю, — отвечаю я; а сам трепещу при мысли, что Соня усомнится во мне и тайны не откроет.
      — Так слушай же, Шимеле… Со мною случилось несчастье…
      Ямочки на щеках исчезают, шире раскрываются тёплые чёрные глаза, и красивое лицо становится грустносерьезным.
      — Да, со мною случилось несчастье, — повторяет Соня тихим голосом. — В меня влюбился сын Амбатьелло — Николай… Ты его знаешь — он стоит за кассой в булочной… Высокий такой, красивый, с чёрными усиками…
      — Так он же грек! — невольно вырывается у меня.
      — Да, Шимеле, он — грек… И в этом моё горе… Теперь ты всё знаешь и должен мне помочь. Вот тебе пять копеек, сбегай в булочную, купи пирожное и, когда будешь платить, незаметно передай ему мою записочку… Сделаешь?..
      — Да.
      — И никто этого не узнает?
      — Умру, а не скажу! — взволнованно и твёрдо заявляю я.
      Соня благодарит улыбкой и ласково проводит рукой по моим кудрям.
      С этого момента моя жизнь наполняется новым содержанием. Живу за себя и за Соню. Меня теперь интересует каждый её шаг, каждое движенье. Я замечаю, как Соня расцветает, становится ещё красивей и веселей.
      Работает оиа с великой охотой и без всякой устали. Торгует одна за всех. Пока Этль — наша одушевлённая глыба из мяса и жира — повернётся, Соня уже успевает отпустить несколько покупательниц, сбегать на кухню, приготовить что нужно для варева, подсчитать вчерашнюю кассу, убрать комнаты и снова работать за прилавком.
      И всё это она делает легко и бодро. А вечерами она готовится к свиданию и плетёт венки из цветов своей первой любви.
      Я всем сердцем ей сочувствую, бережно храню доверенную мне тайну, радуюсь её радостями и в то же время мучаюсь вопросом: почему грек?.. Ведь греки совсем чужие нам люди?
      Через некоторое время я начинаю замечать, что Соня чем-то озабочена и реже смеётся. Записочки от неё передаю ежедневно молодому Амбатьелло.
      Мы с ним уже хорошо знакомы, и когда я плачу ему за бублики, он сам протягивает руку за сониной запиской и улыбается всеми зубами. Он действительно очень красив. Черноглазый, румяный, широкоплечий парень, — он со всеми ласков, приветлив и всегда одет по-праздничному.
      Пробежав глазами по записке, он рвёт её на мелкие кусочки, наклоняется ко мне, треплет меня по плечу, суёт в руку конфету и шепчет: — Скажи, что буду…
      Соня рдеет от счастья, когда я передаю ей коротенький ответ Николая…
     
      7. Обида
     
      Догорает лето. Тяжелее становится таскать корзину с базара. Ко всем обычным продуктам прибавляются виноград и арбузы.
      Днём ещё тепло, а ранним утром откуда-то дуют сквозняки и от деревьев пахнет сыростью.
      Время и родственное отношение ко мне Сони прикрепляют меня к новой жизни, и я привыкаю к окружающей обстановке. Но когда остаюсь один, а читать нечего, тоска до боли сжимает сердце, и я готов бежать отсюда без оглядки, бежать туда, где много людей, где вертится, клокочет, кричит и поёт многоголосая жизнь.
      Осень здесь тянется долго и оставляет для зимы очень коротенькое время. В такие дни, когда льют дожди, когда прохожие, сгорбившись под зонтиками, не только не замечают меня, но и не слышат твоих зазываний, когда ветер срывает с моря синий покров и море становится жёлто-серым и, кипя седыми космами вздыбленных валов, мчится с воплями в атаку на город, и когда умирающие тополя и акации, раздетые догола, мечутся в предсмертной лихорадке, — скука окончательно заедает, и мысль об уходе неотступно преследует меня.
      Хозяева сердятся. Что между ними происходит, я не знаю, но чаще всего Этль нападает на Меера, упрекая его какой-то Кларой.
      — Помни, несчастный супчик… Если эта дешовка осмелиться ещё раз войти в мой магазин, я и тебе и ей глаза выколю…
      Меер молчит и трусливо ухмыляется, но потом он затаённую злобу вымещает на мне: придирается ко всякому пустяку, зло подшучивает и всячески старается причинить неприятность, оскорбить и унизить.
      Всеми силами начинаю ненавидеть этого рыжего человека, осьшаниого веснушками, золотыми запонками и перстнями на волосатых пальцах.
      Всегда так бывает: одна неудача тащит за собою другую.
      Однажды стою утром перед лавкой и механически выкрикиваю зазывательские слова, давно уже потерявшие для меня всякий смысл и опротивевшие мне до последней степени. Как вдруг я вижу бегущую через дорогу к нам бедно одетую женщину с вязаным платком на голове. Она вихрем врывается в лавку и набрасывается на хозяйку.
      — Вы что же это такое делаете!.. За мои кровью и потом добытые деньги вместо товара отпускаете мусор!.. И вы думаете, что это вам сойдёт!.. Ошибаетесь… Я всю Одессу притащу сюда… Пусть все знают, за чей счёт богатеют Бершадекие…
      — Ша, прошу вас… Не кричите так… Подумают, что вы сюда рожать пришли… — слышу я голос Этль.
      Из дальнейшего мне становится ясным, что всему виною я. Сама Этль отмерила покупательнице из остатков три аршина кружев. Но эти кружева когда-то собирал я, и в трёх аршинах оказываются пять различных кусочков, скреплённых булавками.
      Знаю, что мне за это достанется, и я начинаю стараться и кричу во весь голос:
      — Пожалуйте, господа!.. Получены свежие товары из Парижа… Венские шики…
      Но тут я умолкаю: Меер выбегает из магазина, хватает меня за руку и тащит к прилавку, где белеет груда всевозможных остатков.
      — На, шарлатан, полюбуйся… Это твоя работа?.. Видишь, что наделал!..
      Он крепко сжимает моё ухо и наклоняет меня к кружевам и прошивкам.
      — Покажи, покажи ему, арестанту, как надо работать!.. — кричит Этль. Какие неприятности мы имеем из-за тебя, дармоеда!.. Чтоб ты сгорел на медленном огне, мамзер несчастный…
      Я молчу, терплю, трушу, а сердце наливается злобой и ненавистью. При Соне они бы не смели так расправляться со мною. Но её нет, она где-то у оптовиков закупает товар для магазина.
      Мелкокудрая, цвета красной меди голова Меера, его коричневые зрачки, вращающиеся на одном месте, и жёлтая бородка, подстриженная совочкам, вызывают во мне отвращение и страх, а громоздкая Этль с большим жадным ртом, наполненным гнилыми, дурно пахнущими зубами, приводит меня в ярость, и я мысленно придумываю для неё всевозможные казни.
      «Хорошо бы её поставить рядом с двумя каменными бабами подпирать балкон дома Маразли»[Маразли — миллионер; городской голова Одессы того времени, один из организаторов еврейского погрома в 1891 году.].
      А вечером того же дня происходит новый скандал.
      Мне приказывают поставить самовар. Работаю почти бессознательно. Решаю большой вопрос, весьма для меня важный и серьёзный: если уйти, то куда, и как к моему бегству отнесётся Соня?
      Поставленный мною самовар через минуту уже начинает петь.
      Меня это удивляет, и кроме того замечаю, что кран согнулся.
      Подхожу с тем, чтобы его выпрямить, а он и вовсе отламывается.
      — Смотрите, — обращаюсь я к Мееру, — кран отклеился…
      — Отклеился?! А воду ты налил?.. Вот я этот кран к твоей цыганской роже приклею…
      И Меер, размахнувшись, попадает мне краном в глаз.
      Звериный крик вырывается у меня из горла.
      — Аи, аи!.. Спасите!.. Я слепой!.. — кричу не столько от боли, сколько от злости.
      На мой крик прибегает Соня, а вслед за нею и сама хозяйка.
      — Что случилось?..
      Соня подходит ко мне, отрывает мою руку, прижатую к глазу, видит на оцарапанном веке кровь и приходит в неистовство.
      — Как вы смеете… разбойники?! Где ваше милосердие?.. Калечите сироту!.. Сейчас позову полицию…
      Соня неузнаваема. Она воя — пламень. Огромные глаза сверкают чёрным блеском, высоко вздымается грудь, и в каждой чёрточке её красивого лица пылают негодование и протест.
      — Пойдём, Шимеле, в полицию…
      Она берёт меня за руку и ведёт к выходу, но дорогу нам преграждает Этль.
      — Соня, пожалуйста, без скандала… Меер нечаянно это сделал… И не надо кричать: здесь не сумасшедший дом…
      Меер прячется за жену. В эту минуту он напоминает воробья у подножия памятника.
      Три дня я ничего не делаю. Соня лечит мой глаз примочками, хотя оцарапанное веко и без того заживает.
      Пользуюсь полной свободой и могу выходить на улицу; но в моем сознании живёт нанесённая мне обида, и чувство неприязни к Бершадоким не оставляет меня.
      — Если бы не вы, — говорю я Соне перед тем, как спать, — я бы ушёл отсюда…
      — Куда?
      — В карантин. Вот куда…
      — Что же ты там стал бы делать?
      — Разгружал бы фрукты… Там много детей занимаются этим делом. Им за это деньги платят и хозяев у них нет.
      Соня поражена и вглядывается в меня расширенными глазами.
      — Шимеле, откуда у тебя такие мысли? И когда ты успел всё это узнать?..
      — О, я уже сколько раз там был!.. Как отпустите меня погулять, так я сейчас же бегу к морю… Мне там очень нравится: пароходов много, барж, лодок… А людей ещё больше… Оттуда можно даже в Америку попасть.
      — Глупости говоришь ты, — перебивает меня Соня, — в порту одни только босяки, дешовки и пьяницы… Тебя там убить могут… Ах, какой ты глупый мальчик!.. Вот уж я не думала!.. Зима на дворе, а ты уходить хочешь… Спи лучше. Завтра пойду с тобою и куплю тебе тёплое пальтишко и шапку. Я уже говорила Бершадским, и они деньга дали. Спи!
      Укрываюсь байковым платком, прижимаюсь спиной к печи, вспоминаю все обиды, нанесённые мне хозяевами, глажу раненое веко и беззвучно плачу.
     
      8. Тарасевичи
     
      Однажды, в одну из суббот, в свободный час выхожу на нашу Тираспольскую улицу. Мороз, тишина и далёкое низкое солнце. Снег сухой, скрипучий и белее сахара. На мне длинное ватное пальто, купленное Соней на рост, а на голове круглая шапка из поддельной серой мерлушки.
      Соня говорит, что эта шапочка очень подходит к моим чёрным кудрям.
      Выхожу из ворот и вижу хромого мальчика на костылях, катающегося на одном деревянном коньке; другая нога у него согнута пополам.
      Катается он очень ловко: разбежится, взмахнёт костылями и на одной ноге проделывает несколько фигур.
      Хромой конькобежец меня заинтересовывает. Подхожу ближе. В это время у мальчика развязывается конёк.
      Тогда он прислоняется к стене, повисает на костылях и силится закрепить развязавшуюся бечёвочку.
      Вижу, что хромому трудно приходится, и говорю ему:
      — Дай я тебе помогу…
      — Помоги, если не шутишь.
      И наше знакомство начинается.
      Узнаю, что его зовут Петя, что живёт он рядом в большом подвале, где помещается столярная мастерская его отца. Отец у него украинец, а мать русская. Узнаю также, что из пяти братьев и сестёр он самый старший, хотя ему всего десять лет.
      — У меня ещё один конёк есть… Хочешь покататься? Я сейчас вынесу, хочешь? — предлагает мне Петя и с помощью костылей скачет к себе в подвал.
      Я остаюсь ждать его. Он мне нравится. Лицо у него маленькое, заострённое у подбородка и печальное, а глаза лучистые, цвета весеннего неба.
      Впоследствии я узнаю от самого Пети, что у него нет товарищей: он боится сверстников. Мальчишки обижают его, отнимают костыли и относят их подальше, а когда он скачет на одной ноге к своим костылям, ребята бьют в ладоши и улюлюкают.
      — У меня коньки настоящие… Я их сам делаю… И железка вставлена для скользкости… Видишь? — говорит Петя, возвращаясь ко мне.
      Мой новый товарищ хоть и хромой, но катается лучше меня.
      Скользим мы. по снегу в золотисто-снежное утро, смеёмся, когда я падаю на мягкую зимнюю панель, и скачем вперёд.
      Вдруг Петя останавливается и шепчет в испуге: — Бежим назад… Вон они…
      — Кто?
      — Булочники…
      Из дома, где помещается булочная Амбатьелло, выбегает суча мальчишек. По их смеющимся рожам и ужимкам чувствую, что без стычки дело не обойдётся.
      Правда, — ребята маленькие, но их четверо, а один из них ростом повыше меня и, судя по его ухваткам, драчун несомненный.
      — Цапля-капля, стук-стук-стук… — хором приветствуют они Петю, смело наступая на него.
      Хромой жмётся к стене и всеми пальцами впивается в костыли.
      Начинаю caM трусить, хочу задать стрекача, но стыдно перед беспомощным Петей.
      — Вы чего? — кричу я, когда мальчишки ближе подходят к нам.
      — А ты чего? — голосисто спрашивает один из них.
      — Я ничего.
      — И мы ничего…
      — Поднеси ему, Васька, тютю… Чего смотришь?.. Он «из наших»…
      Это говорит водитель шайки, самый большой. А Васька, румянощёкий, курносый и сероглазый, не задумываясь, подскакивает ко мне и одновременно по-одесски — ударяет меня кулаком в грудь и ногой по моим ногам. От неожиданности теряю равновесие и сваливаюсь.
      Моё падение сопровождается громким смехом детворы. Стыд и злоба поднимают меня. Вырываю у Петьки костыль и бросаюсь к мальчишкам, но те разбегаются и уже издали грозят мне. А старший кричит на прощанье:
      — Погоди, черномазый, наскочишь на мои кулаки!
      Мы с Петей торжествуем.
      — Идём к нам… Ты будешь моим товарищем… Хорошо? У меня книжки с картинками, верстак с инструментами… Пойдёшь?.. Да?..
      Голубые глаза Пети светятся такой ласковой добротой, а голос звучит так просительно, что не могу отказать и следую за ним.
      По дороге спрашиваю у Пети:
      — Давно у тебя с ногой?
      — Давно… Я ещё маленький был, когда с лестницы свалился… Батя говорит, что её могут выпрямить…
      — Кто может?
      — Такие доктора имеются… В Питере живут. Вот как батя получит большой заказ, заработает много денег, мы с ним покатим в Питер, а оттуда я вернусь как все, без костылей…
      Мы по каменной лестнице спускаемся в подвал. Над входом читаю вывеску, написанную печатными буквами углём: «Ось де столяр Тарасевич живёт»
      Помещение большое, но оно ниже улицы, и когда проходят люди, мы видим только ноги. При входе в подвал в нос проникает смешанный запах сырости, клея, русских щей и свежих сосновых стружек.
      Меня окружают белоголовые ребятишки, с любопытством рассматривающие меня.
      — Ты кто?
      — Ты для чего сюда пришёл?..
      Петя бесцеремонно отгоняет мелюзгу и ведёт меня «к себе».
      Это «к себе» представляет собою небольшой угол за печкой, где в строгом порядке находятся детские столярные инструменты, книжки с картинками, тетради, карандаши и ажурные полочки, выпиленные самим Петей.
      Мать моего нового приятеля — блондинка среднего роста, с добрым, симпатичным лицом и приятным голосом. Она — русская из Ярославской губернии. Меня она тотчас же узнаёт: видит меня чуть ли не ежедневно, как проходит мимо лавки Бершадских.
      Сам Тарасевич немного пугает меня: он похож на медведя, поднявшегося на задние лапы; а лицом напоминает запорожца с темнорусыми усами, висящими ниже подбородка. Но он только с виду кажется страшным, а когда заговорит и смешливые огоньки зажгутся в карих глазах, — перестаёшь его бояться.
      Родители Пети обходятся со мною ласково. Они, видимо, рады, что у их первенца нашёлся товарищ.
      — Батя, мы с этим мальчиком дружить будем… Он хороший, защищает меня, — говорит Петя.
      — Добре, добре, хлопчики, — соглашается отец.
      — Как тебя зовут? — обращается ко мне мать.
      — Шим… Нет, просто Сеня, — отвечаю я, немного смущённый тем, что не сразу назвал себя по-русски.
      — Идём к себе, — настойчиво приглашает меня Петя.
      За нами вдогонку по чисто вымытому полу быстро ползёт малыш с закатанной до затылка рубашонкой. Мальчишка беспричинно смеётся, показывая два молочных зуба.
      Отныне у меня есть дом, куда могу приходить, когда мне вздумается. Ко мне здесь относятся хорошо, а малыши уважают меня за силу и за враньё: я часто рассказываю им небылицы, мною самим выдуманные.
      Жизнь Тарасевичей мне понятна и близка. Понимаю, что бедность заставляет их жить в подвале и пить чай вприкуску. Но эта бедность освещена всеобщей мечтой о «большом заказе». И вот когда будет получен заказ и когда Тарасевич заработает много денег, тогда жизнь изменится: снимут светлое, сухое помещение, наймут подмастерьев и каждый день станут есть мясо. Откуда явится заказ — никто не знает, но вся семья верит в это чудесное завтра, и в ожидании лучшего они бодро переносят нужду, весело «жартуют» над постными щами и над «братской могилой», как называет свой подвал сам Тарасевич.
     
      9. Неожиданное событие
     
      Зима в Одессе гостит недолго: дыхнёт море теплом, и мякнет снег, и снова звенят по камню железные шины биндюг, и высекают искры из обнажённых мостовых мчащиеся рысаки собственников. Всё выше и выше плавает над городом солнце, и голосистей перекликается зоробьи.
      Ещё немного — ив белый город врывается весна.
      Поют ручьи. По нежной лазури тёплого неба кочует перламутровая зыбь лёгких облачков. Смеётся и кричит детвора, цветут улыбки на лицах женщин и мужчин, и даже у стариков выпрямляются спины и уверенней становится их шаг.
      Соня живёт какой-то своей, нездешней жизнью. То, что с нею происходит, так огромно, что моментами, когда ей не под силу одной нести в себе все радости и печали, все сомнения и восторги, Соня чуть-чуть открывает краешек своей сердечной тайны и, за неимением другого слушателя, вводит меня в свой, ей одной принадлежащий мир.
      В такие минуты я напрягаю все Свои умственные силы, чтобы быть достойным этого высокого доверия.
      — Ах, Шимеле, ты не поймёшь… Он такой нежный, благородный, красивый… Мне с ним так хорошо и так… страшно… Пойми, Шимеле, мы с ним совсем разные… Отец у него суровый и чужой для меня… Старик никогда не допустит…. А я готова на все жертвы… Я знаю — меня погубит красота моя, потому что я бедная и сирота… Бедные не имеют права быть красивыми… Нет, Шимеле, ты не поймёшь этого…
      Чёрные горячие глаза Сони наполняются слезами.
      Что делать? Как мне осушить эти алмазные капли, сверкающие на тёмных изогнутых ресницах дорогой и близкой девушки? Как доказать ей, что я всё понимаю и что я готов умереть за неё?..
      И всё, что я знаю о любви, всё, что мною вычитано в книгах, и все слова лучших героев приходят мне на память, и я голосом, напитанным пламенным сочувствием, доказываю Соне, что любовь сильнее людей, что она на пути своём сокрушает все препятствия и соединяет любящие сердца…
      Соня слушает меня с удивлением и любопытством. Я вырастаю в её глазах, а сам, когда говорю, прислушиваюсь к собственному голосу, физически ощущаю свои мысли и горжусь тем, что могу в таком серьёзном деле быть поверенным и советчиком взрослой девушки.
      Перед тем как уснуть, я мысленно следую за Соней, вижу её вместе с Николаем, слежу за тем, как он берёт её под руку… Потом они садятся на скамейку, шепчутся, целуются… И вот тут впервые мною овладевает тяжёлое чувство, мне самому непонятное, v и я перестаю любить молодого Амбатьелло.
      Весна всё ярче и шумнее гуляет по городу и осыпает людей золотыми цветами молодого солнца. Но этот буйный праздник южной весны неожиданно омрачается невероятным и страшным событием.
      Однажды встаю по обыкновению раньше всех, иду открывать ставни и вижу на всех домах висят чёрные флаги. По городу носится тягучий звон церквей. Тишина.
      Людей мало. Чувствуется какая-то тревога.
      — Ты что делаешь?
      Оглядываюсь и вижу «нашего» городового — толстого усача, получающего за что-то'от Бершадоких три рубля в месяц.
      — Магазин открываю.
      — Не смей открывать! Видишь, кругом всё закрыто.
      — А какой сегодня праздник!
      — Вoт я тебе покажу праздник… Закрывай обратно!.. Ишь ты праздник… Царя убили, а он — праздник…
      Один момент — и я уже в спальне хозяев.
      — Вставайте, царя убили!.. — кричу я.
      Из-за тяжёлой туши Бершадской шевелится маленький Меер. Он, по-детски, кулаками протирает глаза, зевает, сопит носом и, наконец, приходит в себя.
      — Кто сказал?
      — Наш городовой. Все магазины закрыты…
      — Этль, ты слышишь?
      — Шимеле, что случилось? — доносится из кухни голос Сони.
      Просыпается хозяйка. Начинаются расспросы, шопоты, вздохи, и я становлюсь центром внимания, хотя сам ничего не знаю.
      — Позвольте мне выйти на улицу и посмотреть, что делается, — предлагаю я.
      — Ну, ну, иди… Только скорей возвращайся.
      Верчусь по ближайшим улицам, присматриваюсь к взрослым, прислушиваюсь, хочу понять смысл случившегося, но ничего не выходит: люди потеряли голос, и если говорят, то до того тихо, что до меня редко какое слово долетит. Зато по выражению лиц догадываюсь, что все очень встревожены и чего-то боятся.
      По всему видно, что евреи больше всех заинтересованы событием. Они собираются кучками, торопливо перебрасываются коротенькими фразами, размахивают руками и пугливо озираются по сторонам.
      — Аи, бросьте… Не будет Александра второго — станет царствовать Александр третий, четвёртый, пятый… Что у них — мало Александров?..
      Это говорит молодой смуглолицый еврей, одетый не по-одесски: в длинный сюртук до пят и высокие русские сапоги. Вдоль сухих щёк, обрамлённых мелкокудрой бородкой, висят чёрные винтообразные пейсы. Молодого человека окружают несколько пожилых евреев, слушающих его с большим вниманием.
      — А я думаю, что всё кончится тем, что мы окажемся виноватыми, — тихо говорит старый еврей с широкой седой бородой.
      — В чём вы видите причину такого исхода? — задаёт вопрос молодой с пейсами.
      — Когда дело касается евреев, причины отсутствуют.
      Я только одно знаю: всякая ихняя неприятность кончается одним и тем же: «бей жидов!»
      — Ша, говорите тише, пожалуйста…
      — Позвольте, — начинает молодой, — в телеграмме стоит, что бомбу под царя бросил студент Рысаков. А Рысаков — не еврейская фамилия…
      В это Время на другой стороне проспекта показывается небольшая группа конных жандармов, и беседующие торопливо расходятся.
      Бегу домой, чтобы рассказать всё, что знаю. А знаю я много: воображение работает безостановочно и, фантазируя, рисует картину за картиной. И, как всегда, начинаю верить в то, что сам выдумываю.
      По дороге ныряю- в подвал Тарасевичей — хочу и с ними поделиться интересными новостями.
      — Слыхали?.. Царь убит! - весело и звонко кричу я с порога.
      Но здесь уже знaют. Мать Пети очень взволнована, поминутно крестится, охает, причитает и никак не может успокоиться. Сам Тарасевич — единственный грамотный в доме- пошёл читать телеграммы, расклеенные по всему городу.
      — Господи Иисусе, что же это будет? Освободителя и вдруг убивают… И как они могли это сделать? — причитает петина мама и недоуменно разводит руками.
      — Очень — просто, — объясняю я. — Прокрался в спальню Рысаков… студент такой, и как шваркнет под кровать бомбу… Тут и царь и подушки сразу разлетелись в куски… и сам дворец раскололся пополам…
      — Брехня! — вдруг раздаётся голос Тарасовича. Царь ехал в карете, а не в кровати…
      Вижу его длинные висящие усы, насмешливый взгляд карих очей, мне становится стыдно. Петя тащит меня «к себе», но я решительно отказываюсь и лечу домой.
      Здесь уж я не стесняюсь и фантазирую, сколько мне хочется.
      Бершадские и Сони слушают меня с широко раскрытыми глазами.
      — Царь по главной улице ехал в золотой карете. Вдруг из-за угла выбегает студент такой… Рысаков… и бросает бомбу… Раздаётся гром… И карета и царь разлетаются на мелкие кусочки…
      — Слава богу, что не еврей это сделал, — вставляет хозяйка.
      — Это ничего не значит, — твёрдо заявляю я. — Нас всё равно бить будут…
      — Откуда ты это знаешь?
      — Раввин говорил.
      — Какой раввин?
      — Молодой, с чёрной бородкой… Его слушали старики и качали головами… Он говорил, что так всегда бывает: как бьют царя, так сейчас же начинают громить евреев…
      — Ой, мне дурно делается… Ведь это может случиться…
      Этль ломает руки, она в отчаянии, а мне ничуть не страшно, и я доволен, что мне удалось крепко заинтересовать взрослых.
     
      10. Уход
     
      Все ждут чего-то, а ничего не случается. Евреев никто не думает бить, и всё идёт по-старому. Ежедневно ношу записочки от Сони и ежедневно таскаю корзину с базара.
      Но проходит ещё недели две, и Одесса снова возвращается к убитому царю. Оказывается, что среди лиц, напавших на царя, имеется одна еврейка — Геся Гельфман. И как только об этом становится известно, неприязненное отношение к евреям усиливается.
      Всюду говорят o предстоящем погроме. Захожу к Тарасовичам.
      Петя радуется моему приходу, тащит к себе и сообщает просто и деловито:
      — Скоро ваших бить будут.
      — За что?
      — За то, что они Христа распнули и царя убили…
      Заглядываю в голубые глаза Пети и не нахожу в них никаких признаков злобы или ненависти.
      Домой возвращаюсь растеряиным: не могу себе представить погрома. А главное, не знаю, когда это происходит — днём или ночью. Если ночью, то должно быть очень страшно.
      Но в нашей собственной маленькой жизни в эти тревожные дни происходит такое непредвиденное событие, что мысли о погроме отходят в сторону.
      Отчётливо помню весеннее утро, когда без посторонней помощи просыпаюсь и не вижу на обычном месте Сони.
      «Ого, я проспал!» — мелькает у меня в голове, и первым делом бросаюсь ставить самовар.
      — Соня, что ты валяешься!.. — падает из спальни голос мадам Бершадской. — Ты забыла, что надо ехать за товаром?..
      — Она уже уехала! — кричу я.
      И снова тишина. А спустя немного я уже слышу свистящий храп хозяйки.
      Наскоро умываюсь и бегу за бубликами. В кассе сидит младший брат Николая — Сергей. Я его знаю. Ему восемнадцать лет, и на верхней губе уже пробивается тёмный пушок.
      Просовываю в окошечко пять копеек и вежливо спрашиваю с исключительной целью поговорить с красивым взрослым парнем:
      — Сегодня вы вместо господина Николая?
      — А тебе какое дело? Получил бублики и убирайся к чeрту!..
      В булочной много покупателей. Всё слышат… Ухожу, обожжённый стыдом.
      А дома у нас скандал. Хозяйка проверяет выручку и убеждается, что Соня уехала за товаром без денег.
      — И о чём она только думает, эта паршивая кукла… Да разве она может думать, когда голова набита кавалерами.
      Голос Бершадской заполняет всё помещение. Потом она раскрывает гардеробный шкаф, чего-то ищет и опять разражается ругательствами.
      — Ну, как вам это нравится!.. Пошла в оптовые ряды и расфрантилась, как на свадьбу… Ну, не дура она?.. Ох, давно её космы не были в моих руках… А ты чего тут шморгаешь носом, холера? Бери корзину… Ну…
      Последние слова относятся ко мне.
      Когда мы с хозяйкой возвращаемся с базара, нас встречает Меер, радостно взволнованный, с маленькой записочкой в руке.
      — Ты видишь эту бумажку? Нам письмо от Сони: «Ушла от вас навсегда».. И больше здесь ничего нет, заканчивает мусье Бершадский.
      — Ой, я сейчас в обморок упаду, — тихо произносит Этль и опускается на стул, широко расставив толстые большие ноги.
      Только теперь я начинаю понимать, в чём дело. Соня бежала с Николаем.
      Ушла «навсегда» и безжалостно унесла с собою всё то, что наполняло моё личное крохотное существование.
      Весть об исчезновении Сони распространяется по всему нашему торговому ряду. Больше всех тараторят женщины, а девушки — сверстницы и подруги бежавшей — хотя и молчат из скромности, но в их глазах горит такое любопытство, такое желание узнать подробности происшедшего, что мне, знающему больше всех, с трудом приходится хранить поверенную тайну, и я молчу, притворяясь маленьким и ничего не понимающим.
      Но и без меня всё становится известно. На другой день к нам в магазин приходит старик Амбатьелло с толстой тростью в руке. Он сразу набрасывается на Бершадоких и стучит палкой об пол. Он ещё крепкий старик с круглой седой бородой. Из-под мягкой фетровой шляпы выбиваются серые колечки вьющихся седин. Но глаза и брови у него чёрные и сердитые.
      — Вицтози это такое?.. Заманили доцькой насего сына… А? Десять тысяц рупли стасцили… А?! Я градонацальника пойду… А?!
      Старый Амбатьелло не говорит, а стреляет в Бершадских колючими словами. И в каждом звуке его голоса слышится угроза, ненависть и презрение…
      В первый раз я вижу струсившую Этль. Она не только молчит, но становится ниже ростом. Старается улыбками и поклонами задобрить старика, но тот ничего видеть не хочет: кричит, ругается и угрожает всему еврейскому народу. А Меер совсем в комочек превратился, и его рыжая, насмерть перепуганная голова едва видна из-за прилавка.
      Вдоволь накричавшись, Амбатьелло, дрожа от волнения и всё ещё кому-то угрожая, выходит из магазина, тяжело опираясь на трость.
      С уходом старика моя хозяйка мгновенно преображается. Теперь уже она негодует и воя горит безудержной злобой.
      — Еврейское дитя бежит с греком!.. Какой срам! Какими морями смыть этот стыд!.. Разве она не знает, что греки ещё более православные, чем русские? Ну, как после этого жить на свете?.. Растила, воспитывала и выкормила змею… Чтоб чёрными стали дни её подлой жизни.
      Из широкого толстогубого рта Бершадской выпадают тяжёлые и жуткие слова.
      Чтобы не попадаться на глаза, я поминутно бегаю тo на кухню, то на проспект зазывать покупателей.
      Мысли мои бегут вразброд, и мне трудно собрать их, не могу вдуматься, не в силах понять то, что вокруг меня происходит. Мне очень обидно, что Соня не сочла нужным посвятить меня в тайну побега, но в общем я доволен случившимся и считаю Соню великой героиней…
      — Ты давно здесь служишь?
      Поднимаю голову и вижу перед собою еврея среднего роста, с небольшой коричневой бородкой и круглыми светло-карими глазами.
      — Не узнаёшь меня?.. Забыл, как ты кричал у меня: «Каждая вещь две копейки»?., Я — Давид Зайдеман. Вспоминаешь?
      Вспоминаю и радостно улыбаюсь моему первому работодателю.
      — Скоро уже два года будет с того времени, — говорит Зайдеман, — а ты всё такой же маленький. Почему не растёшь?
      — Не знаю, — тихо отвечаю я, немного смущённый.
      — Службой ты доволен?
      — Нет, — отвечаю я искренно и просто.
      — Да, жить у Бершадских — не рай. Я их знаю. Сколько они тебе платят?
      — Ничего.
      — Как ничего?! Они обязаны тебе жалованье платить.
      — Они меня кормят, одевают…
      — Подумаешь, какое благодеяние!.. Но ты должен иметь и свою копейку…
      Из предосторожности заглядываю в лавку. Там продолжается буря, и хозяевам не до меня. Тогда я уже смелее начинаю разговаривать с Зайдеманом. В немногих словах сообщаю ему о бегстве Сони, чем привожу его в крайнее изумление, a noтoM жалуюсь на собственную судьбу, говорю о том, как тяжело мне жить у Бершадских, и рассказываю об обидах, наносимых мне этими злыми и грубыми людьми.
      — Вот что, — перебивает меня Зайдеман. — Ты знаешь дом Черепенникова?
      — Знаю… Мы с хозяйкой через этот двор на базар ходим. Там училище…
      — Вот, вот, казённое двухклассное еврейское училище… Я там служу сторожем. Скоро, по случаю летнего времени, училище закроют, и мне там будет мало дела. И вот, как раз сегодня я вошёл в компанию к моему старшему брату Леве, и мы сняли погреб.
      — Зачем погреб? — спрашиваю я, крайне заинтересованный.
      — Чтобы торговать фруктами. Нам нужен будет мальчик. Если захочешь — мы тебя наймём…
      — Хочу, очень даже хочу!.. — живо перебиваю я, захлёбываясь от радости.
      — Тогда сделай вот что. Завтра суббота, занятий в училище нет. Придёшь, и мы с тобой сговоримся… Приходи пораньше… Согласен?
      — Очень согласен… Спасибо вам, господин Зайдеман…
      Давид удаляется, я остаюсь один с моими торопливыми мыслями об уходе. Пользуясь тем, что Бершадским сейчас ни до кого дела нет, перестаю тявкать на прохожих и ухожу в мои мечты.
      Завтра оставлю это место «навсегда». Трудно только дождаться этого завтра: время совсем не двигается. Весь горю нетерпением, а впереди ещё целая ночь. Пусть теперь Бершадокие поторгуют без «нас». Мы — это я и Соня.
      Мысли путаются и кружатся, подобно снежинкам на ветру. Никак не могу остановиться на самом главном: что я буду делать у Давида Зайдемана? Вместо этого в моем воображении живёт Соня. Где она?
      Куда бежала с Николаем? Наверно, в Америку, — решаю я, — и образ красивой черноглазой Сони неотступно преследует меня.
      И я вижу её в сиянии волшебного счасть Она смелая, умная, прекрасная…
      Потом перехожу к дому Черепенникова. Я знаю этот дам: каждый день проходим с хозяйкой через его двор на базар. Снаружи обойти дом Черепенникова — дело не лёгкое: устанешь. А внутри двора живёт, клокочет и нищенствует целое местечко. Народу там столько, что в год не сосчитать. Там и трактир «Белый орёл», выходящий прямо на толкучку, и греческая ресторация, похожая на вокзал. А как войдёшь в ворота с Базарной улицы — читаешь вывеску: «Еврейское казённое двухклассное училище». Эти слова вызывают во мне воспоминание о житомирском учительском институте, и когда я их читаю — в моё сердце вливается грусть.
      Завтра пусть сам мусье Бершадский ставит самовар, а я уйду тихонечко, чуть свет. Сделаю то же, что и Соня.
      «Ты долго ещё будешь дрыхать, холера?» — закричит мадам, а меня уже нету… Вот потеха будет!
     
      11. На новом месте
     
      Живу у сторожа двухклассного училища Давида Зайдемана. Живём отлично: сплю на столе, а мой начальник - на складных козлах, обтянутых мешком.
      Работа пустячная: по утрам моем швабрами полы, снимаем пыль с парт, доливаем чернильницы и влажной тряпкой стираем мел с классных досок. Во время перемен на нашей обязанности — наблюдать за ребятами, чтобы они не забирались в «Белый орёл» слушать машину и не вступали в разговоры с пьяными.
      Никто на меня не кричит, никто не понукает, и я чувствую себя свободным. Кончаются классы — и я могу делать, что мне угодно и уходить, куда захочу.
      Зайдеман мне нравится — он всегда весел, шутлив и редко жалуется на судьбу. Его брат Лева приходит к нам по субботам, когда ему делать нечего. Он недавно женился на немецкой еврейке Матильде, получил в приданое сто рублей и хочет заняться торговлей фруктами, чтобы жить покрасивей. Сейчас он подкидалыцик — в хлебных амбарах лопатой пшеницу ворошит, получая за это восемьдесят копеек в день.
      Лева ростам выше Давида, шире в плечах и не похож на еврея.
      Он светлый блондин с большими на выкате глазами и хорошо говорит по-русски. Он бреется и носит светлорусые усы.
      Начинаю понимать, что между житомирскими и одесскими евреями большая разница. Если бы дядя Шмуни увидал этого Леву и тысячу, ему подобных, нарушающих законы религии, если бы он увидал их курящими в субботу и кушающими ветчину, — он бы умер от ужаса.
      Товарищей у меня сколько хочу. Весь второй класс — мои сверстники. Я с каждым из них боролся, и теперь они меня чтут за силу и смелость.
      Во время занятий я чуточку открываю дверь и простаиваю до конца урока. Когда идут устные урки по русскому языку, я чувствую себя первым учеником. Запоминаю стихи, басни, прочитанные рассказы и про себя отвечаю на все вопросы учителя.
      И снова начинаю мечтать о том, чтобы стать образованным.
      Вечерами, когда мы с Давидом остаёмся наедине в нашей маленькой передней, я держу перед ним экзамен и произношу наизусть стихи Пушкина и басни Крылова.
      Давид слушает внимательно и удивляется моей памяти, но когда я говорю ему о моем желании поступить в школу, Зайдеман отрицательно качает головой.
      — Это всё равно, — говорит он, — если бы пастух захотел поступить в помещики…
      — Почему?
      — Тут, дитя моё, много этих «почему», а главное «почему» заключается в том, что ты много понимаешь, мало знаешь…
      Но Давид ошибается. Из Житомира приезжает Резник, окончивший там учительский институт и назначенный учителем в наше училище. Резник меня хорошо помнит. Он даже почти мой родственник — сын родного брата дяди. Шмуни.
      На второй день после появления нового преподавателя мы с ним сталкиваемся у дверей учительской, где я мелом чищу медную ручку.
      Резник узнаёт меня с первого взгляда.
      — Это ты, Шимеле?
      Предо мною стоит молодой учитель в новеньком вицмундире с сияющими пуговицами. Он небольшого роста, узкогрудый, бледнолицый и старше меня на шесть лет.
      — Как ты сюда попал?
      — Приехал из Киева, — тихо отвечаю я, низко склоняя голову.
      — Что же ты здесь делаешь?
      — Я помощник сторожа.
      Чувствую себя неловко. В руке у меня грязная тряпка и по обыкновению неблагополучно с носом.
      — Ты так нигде и не учишься?
      — Нет…
      — Жаль… Помнится, ты был очень способный мальчик… Неплохо читал…
      — Я и сейчас хорошо читаю…
      — А как ты пишешь?
      Ещё ниже опускаю голову и молчу. Учитель задумывается.
      Чувствую, что он меня жалеет.
      — Совсем писать не умеешь?
      Продолжаю молчать.
      — Жаль, очень жаль… Если бы ты умел писать, я бы мог тебя принять во вторую группу… Окончил бы училище, а там, может быть, и дальше пошёл бы.
      — Я никогда писать не буду! — неожиданно вырывается у меня восклицание, и слёзы затуманивают глаза.
      — Отчего не будешь?..
      — Оттого, что я… левша, — отвечаю, едва удерживаясь, чтобы не заплакать.
      — Пустяки… Когда человек захочет — всего достигнуть сможет… Ты не волнуйся… Я поговорю с заведующим, и что-нибудь придумаем… Ну, не вешай головы…
      Резник узкой и хрупкой ладонью ласково проводит по моей щеке и уходит. А я остаюсь в коридоре с тряпкой в руке и долго ощущаю на лице прикосновение тонких, холодных пальцев молодого учителя.
      Заведующий училищем Сегаль очень красивый человек. Из чёрной рамы окладистой бороды выступает бледное чистое лицо, озарённое большими темнокарими глазами. Он высок ростом, вицмундир на нём сидит без единой морщинки, а сам строг и величав. Я его побаиваюсь. При случайных встречах я ему кланяюсь и очень вежливо приветствую: «Здравствуйте, господин заведующий». А он хоть бы взглянул…
      И вдруг на другой день после моего разговора с Резником к нам в переднюю приходит Хася — прислуга Сегалей, пожилая женщина с таким большим животом, что голова её кажется откинутой назад.
      Хася кончиком передника вытирает нос и обращается ко мне.
      — Тебя зовут.
      — Кто?
      — А я знаю — кто? Хозяева зовут… Мне ты не нужен…
      Иду за Хасей, а у самого сердце неспокойно. За что?
      Чем я провинился?.. И вспоминаю, что сегодня после уроков один из старших учеников, Вейсман, вызвал меня «один на один». Я принял вызов, и мы немного подрались, но тут же и помирились.
      Неужели заведующий всё это видел? Ну, тогда я погиб… Мы с Хасей проходим через все классы и останавливаемся перед, белой дверью, ведущей в квартиру Сегаля.
      — Ну, войди, а я ухожу на кухню, — говорит Хася и оставляет меня одного.
      Осторожно открываю дверь и воровато вхожу в первую комнату.
      Там никого. Стоят большой письменный стол, мягкие кресла и стеклянные шкафы, набитые книгами. Знаю, что это кабинет заведующего и вместе с тем и учительская, а следующая — столовая, откуда доносятся голоса. Там, наверно, обедают.
      Тихонько просовываю в дверь голову, не решаясь войти. За обеденным столом сидит вся семья Сегаля и Резник. Догадываюсь, что новый учитель здесь — свой человек, а может быть, и родственник, потому что жена Сегаля, рыжеватая блондинка, затянутая в лёгкое голубое платье, говорит ему «ты».
      — Войди, что ты там стоишь? — говорит мне Резник.
      И когда я подхожу ближе к столу, он меня представляет:
      — Рекомендую… Вот он и есть наш житомирский Шимеле…
      Все глаза обращены на меня. Чувствую, что больше всех заинтересованы девочки — дочери заведующего: старшая Анюта и младшая Женя. Анюта имеет большое сходство с отцом — у неё такой же широкий разрез темнокарих глаз и такой же бледноматовый цвет продолговатого лица. Волосы с чёрным блеском гладко причёсаны и наполовину закрывают, уши. Женя, наоборот, живая копия матери: весёлые серые глаза, круглое румяное личико и жёлтые кудельки, падающие на лоб и вдоль румяных щёк. Догадываюсь, что от меня чего-то ждут, и настораживаюсь. Во мне просыпается артистическая жилка, унаследованная мною от Гарина, и я начинаю позировать.
      — Говорят, что ты очень начитанный мальчик, — обращается ко мне жена Сегаля. — Какие же ты книги читаешь?
      — Здесь я мало читаю — книг негде взять, а у нас, в Житомире, я читал сочинения Майн-Рида, Купера, а потом и… учёные книги читал…
      — Какие, например? — спрашивает сам Сегаль.
      Замечаю под его чёрными усами ласковую улыбку.
      Тогда я делаю жест Гарина из третьего действия «Разбойников»: переплетаю пальцы обеих рук, одну ногу слегка выставляю вперёд и голову откидываю назад. По лицам взрослых пробегает благожелательная усмешка, а девочки впиваются в меня удивлёнными глазами.
      — Читал я Бокля «История цивилизации Англии» и Дарвина «Происхождение видов»…
      Чувствую, что сейчас скачусь, и заранее начинаю краснеть, но голос мой помимо воли продолжает звучать, и я вру до конца.
      — Что же ты вычитал у Дарвина? — всё с тою же добротой спрашивает заведующий, разглаживая свою чёрную шелковистую бороду.
      — Я узнал, что человек родился от обезьяны…
      Внезапно раздавшийся, смех моих слушателей обрывает меня. Но я доволен, что этим заканчивается допрос и начинается более серьёзный разговор.
      Теперь рассказывает Резник. Моё присутствие его ничуть не стесняет, и он говорит о том, как я «валялся» на кухне института, как на меня обратил внимание убитый жандармами Нюренберг и как до сих пор я не умею писать.
      — Как же так: читаешь такие мудрые книги, а писать не умеешь?! — восклицает жена заведующего, пожимая узенькими плечами.
      — У меня не выходит: — я левша, — упавшим голосом говорю я.
      — Это ничего не доказывает, — вдруг врывается в разговор старшая дочь Дня. — У нас Лиза Гликман тоже левша и ничего правой рукой не делает, а наша классная наставница её лечит: на уроках чистописания она левую руку Лизы привязывает полотенцем… Я его тоже могу выучить писать…
      — Видишь, Шимеле, — говорит Резник, — как тебе повезло. Даже учительница нашлась… Ты ведь хочешь учиться?..
      — Хочу… Очень даже хочу, — живо отвечаю я.
      Радостно взволнованный, бегу через все комнаты в нашу переднюю, где Давид стоит перед печуркой и, обливаясь потом, варит неизменную фасоль с сахаром.
      — Вы знаете, что со мной случилось?
      — Сейчас, наверно, узнаю.
      — Меня принимают в училище и прямо во второй класс.
      — Как принимают — за гостя? — насмешливо спрашивает Давид.
      — Нет, не за гостя, а я буду экзамен держать…
      — Держаться можно за всё — за дверь, за палку и даже за собственный живот, но чтобы держать экзамен — надо что-нибудь знать. Надо хоть уметь написать слово «дурак» с твёрдым знаком на конце.
      — Меня научит писать Анюта.
      — Она сама сказала?
      — Сама.
      — Ну, тогда твоё дело в сундуке. Учительница у тебя — первый сорт. Недаром её из третьего класса не выпускают… Два года сидит.
      Шутки Давида меня не обижают — знаю, что он не со зла.
      — А вот я тебе сообщу более интересную новость, говорит Давид, ставя на стол горячий горшок с фасольной кашей. — Завтра мы с Левой едем за товаром.
      — За каким?
      — За самым вкусным — вишни и абрикосы…
      — И я с-вами поеду?
      — Конечно, поедешь… Кому не лестно за фруктами ездить!
      И новая полоса вычерчивается на маленьком поле моей жизни.
     
      12. В ожидании
     
      Опять лето. Всюду солнце, фрукты и цветы. Богачи уезжают на Фонтаны, а мы, остающиеся в городе, принимаем горячие души из солнечных лучей, глотаем мелкую пыль мостовых и боремся из-за хлеба.
      Впрочем, мне лично хлеба искать не приходится. Работаю у братьев Зайдеман и голода не ощущаю. Училище закрыто на всё лето, и мы с Давидом приходим сюда только ночевать.
      Анюта недовольна мною. Она говорит, что я никогда не научусь писать, если по целым дням не буду дома.
      Сознаю, что она права. Мне самому хочется стать образованным человеком, и кроме того, учительница мне очень нравится, но разве можно это сравнить с фруктовым погребом, где так много яблок, груш, апельсинов, персиков…
      Наш погреб угольный и выходит прямо на толкучку, а на другом углу большая вывеска с золотыми буквами на синем поле — «Белый орёл».
      Торгуем мы наславу. Людей здесь огромное множество, и в покупателях недостатка нет. Внизу, под каменной лестницей, ведущей в нежилой подвал, где хранится наш товар, стоит корзина, наполненная «браком». Эта корзина предоставлена мне, и я могу оттуда брать сколько хочу. И я частенько спускаюсь вниз, вылавливаю грушу или персик, пальцем выковыриваю гнилые места, а хорошие куски отправляю в рот.
      Бывают дни, когда я сам отказываюсь обедать, — я сыт фруктами.
      В те часы, когда мои новые хозяева отправляются за товаром, а я остаюсь один, меня, посещают знакомые.
      Подходят некоторые из учеников нашего училища, дружески здороваются со мною и чего-то ждут. Я наделяю их браком. Иногда прискачет на костылях Петя. Я и его угощаю. Но чаще всех наносит визит мой первый одесский приятель, получивший когда-то от Сони двугривенный.
      Он всё такой же оборванный, голодный и страшно худой. Тонкое оливковое лицо его совершенно разучилось улыбаться, а в тёмных глазах часто вспыхивают злые огоньки недобитой собаки. Зовут его Шмерл. Он просится ко мне в помощники. Но разве Зайдеманы примут такого халамидника…[Халамидник базарный жулик.]
      Никогда ещё я не был так доволен жизнью. Чего мне не хватает?
      Работа у меня лёгкая и занятная — торгую фруктами! Сыт доотказа, сплю много, крепко и одет прилично.
      И если бы не Шмерл — этот живой призрак нищеты и голода, вызывающий во мне мучительное чувство жалости, переходящее подчас в досаду, и если бы не Анюта, упрекающая меня в лени, — я окончательно считал бы себя счастливым.
      И вот в эти горячие солнечные дни, когда мне так хорошо живётся, вдруг снова носится по городу тревожный слух о погроме.
      На этот раз говорят, что евреев хотят громить греки за то, что где-то в Турции убит их самый больший священник, по имени патриарх Григорий.
      — А при чем тут евреи? — спрашиваю я у Давида.
      — Евреи тут не при чём, но кого-нибудь надо же бить!.. если нападёшь на немцев — они сдачу дадут, у них войска, крепости, пушки… То же самое у французов, у англичан… У евреев же ничего и никого. За нас никто не заступится… Ну и бьют…
      В его дрожащем голосе мне слышится речь взволнованного человека, и, кроме того, в его тёмно-коричневых глазах я улавливаю блёстки сдерживаемого негодования.
      — Когда бывает погром — днём или ночью? — допытываюсь я.
      — Этого никто не знает. Пожар, землетрясение и еврейский погром случаются неожиданно, без расписания.
      — Скажите, кого больше в Одессе — евреев или греков? — спрашиваю я.
      — На одного грека приходится десять евреев, — отвечает Давид и тут же добавляет: — Но нам не греки страшны, а русские…
      — Разве русские тоже бить нас будут?
      — А ты думал как?.. Портовая босовня, полиция, священники, купцы, а может быть, и сам градоначальник ждут этого праздника…
      Последние слова Давид произносит таким осторожным топотом, что у меня по спине холодные шарики катятся.
      В эту ночь я долго не могу уснуть. Картины предстоящего погрома лезут в глаза. Я думаю: «Как же бог?.. Ведь он всё видит и евреев любит больше всех… Почему же он допускает?.. Ему стоит только рукой махнуть — и всё кончится».
      Потом предо мною встаёт трудный и неразрешимый вопрос: «За что?» И, не найдя ответа, я засыпаю.
      Сегодня воскресенье, и тревога растёт. Все утверждают, что погром начнётся после обедни, когда православные выйдут из церквей.
      На толкучке народу меньше обыкновенного. Многие палатки и ларьки заколочены. Население нашего района сильно взволновано.
      Испуг кривит лица и горбит спины.
      Чёрный страх с оскаленными зубами ползёт по улицам, по площадям, проникает в дома, отравляет сознание, шуршит в ушах и острыми когтями впивается в череп каждому, кто чувствует себя евреем.
      Даже дети перестают шалить и смеяться. Они испуганно заглядывают в лица взрослых и боязливо жмутся к каменным выступам домов.
      Напротив нас в трактире «Белый орёл» гремит машина, в открытых окнах мелькают белые рубахи шестёрок и пьяные рожи посетителей.
      Мне этот трактир хорошо знаком: часто бегаю сюда с чайником покупать кипяток. И каждый раз, когда попадаю в тёплый и влажный пар, напитанный тяжёлым смрадом человеческого гнилья, пота, пьяных отрыжек, махорочного дыма и кислого запаха тряпья, мне хочется скорей миновать угар и выбраться на свежий воздух, но любопытство замедляет мой шаг и заставляет прислушиваться к рёву обалделых мужчин и женщин и запоминать небольшие кучки маленьких оборванцев, с удивительной точностью подражающих взрослым. Они тоже курят, отплёвываются углами ртов и произносят длинные кабацкие ругательства.
      Среди возбуждённых лиц, среди бород, воспалённых глаз, среди лохмотьев, грязных кулаков, опорок, бессмысленного гвалта, барабанной трескотни и яростного звона медных тарелок играющей машины и воплей поющей голытьбы — я чётко и навсегда запоминаю фигуру известного одесского босяка по имени «Мотя-Стой».
      Этого человека знает вся Молдаванка. Когда он шествует в огромных опорках по базару, его взлохмаченная и ничем не покрытая голова высоко плавает над толпой.
      О его силе рассказывают чудеса. Утверждают, что он на своей спине может снести рояль, а когда работает в порту, ему платят двойную цену за то, что сразу два мешка пшеницы взваливает на себя.
      Из всех оборванцев нашего района Мотя-Стой самый тихий и безобидный. Никто не боится ни его гигантского роста, ни его звериной силы. К евреям он относится миролюбиво и по субботам за шкалик водки снимает подсвечники и выполняет всякие иные мелкие поручения.
      Мотя-Стой знает много еврейских слов и выговаривает их правильно и чисто. Дети его любят и ничуть не боятся, когда шутя замахивается на них.
      А вот сегодня, когда ждут погрома, Мотя страшен, и все вспоминают, что он — русский, что он — чужой.
      Мотя выходит из трактира и направляется к нам. Я слежу за ним внимательно и зорко. Сейчас в его просторных серых глазах живут усмешка и задор подвыпившего человека. Его огромное и крепко сбитое мускулистое тело покрыто замасленными парусиновыми штанами и рваной курткой. Украшенная татуировкой богатырская грудь, как всегда, нараспашку, и мне хорошо виден выжженный на живой коже рисунок, изображающий сломанный якорь у ног плачущей женщины.
      — Лева, гиб а эпль дай яблоко, — обращается Мотя по еврейски.
      В его голосе мне слышится не просьба, а приказание.
      Лева выбирает хорошее яблоко и молча протягивает великану.
      Мотя-Стой с треском откусывает большой кусок, а я слежу за тем, как он размалывает яблоко крепкими зубами, как при этом раскачивается его серая, набитая пылью бородка, похожая на небольшой обрезок войлока, и как ходуном ходит его крупное скуластое лицо.
      — Не жалеешь?.. Всё едино разнесут? А?.. — сиплым голосом спрашивает Мотя.
      Лева вскипает.
      — Кто разнесёт?.. Вы — несчастные дешовки?.. Посмейте только…
      Мотя большой широкой ладонью проводит по давно нечесанной голове и, усмехнувшись, отходит прочь,
      — Знаешь, Лева, уберём лучше товар. Можно один день пропустить… Всё же безопаснее будет, — говорит Давид.
      — Оставь, пожалуйста!.. Я их не боюсь, — возражает Лева и с особенной старательностью и упрямством раскладывает фрукты так, чтобы они бросались в глаза всем проходящим.
      — Пусть только посмеют… — ворчит про себя Лева, продолжая своё дело.
      Хоть я и боюсь чего-то, но мысленно хвалю моего хозяина за стойкость и мужество. Он единственный человек, не поддающийся панике. Всё же остальные, живущие вокруг нас, так придавлены муками страха, что взглянешь — и самому становится страшно.
      Хуже всего на меня действует шопот взрослых. Я к нему прислушиваюсь с болезненной остротой, стараюсь вникнуть в смысл происходящего, — и ничего понять не могу.
      К нашему погребу подходят и останавливаются две женщины: Песя-жена кузнеца Арона, нищенски одетая, бледная, истощённая двадцатилетняя «старуха» с преждевременными морщинами на лбу и вокруг глаз, н Голда — торгующая пирогами. Голда страдает водянкой, ужасно толста, с трудом переводит дыхание, а конкурентки во время ругани называют её свиньёй, ожиревшей от сытости. Сегодня Голда не торгует — боится погрома.
      — Почему вы думаете, что на Молдаванке — да, а на Дерибасовской нет? — тихо спрашивает Песя, пугливо озираясь по сторонам.
      — Потому, — отвечает, задыхаясь, Голда, — что со вчерашнего дня большие балабатам и габоим ходят с листом и собирают деньги…
      — Откупаются, ростовщики… — цедит сквозь зубы Лева.
      — Ну, конечно, разве богачи допустят, чтобы их грабили, когда они сами грабежом занимаются…
      Хозяева и синагогальные старосты.
      В это время из трактира вышибается кем-то оконное стекло, и оно со звоном разбивается о камни тротуара.
      Безудержный страх овладевает всей толкучкой.
      — Началось! — кричит кто-то.
      И люди бегут, давя друг друга. Дрожащие руки торопливо закрывают окна, двери, ворота.
      В истерике мечутся женщины, под тяжестью животного страха сгибаются мужчины и плачут дети.
      И всё оттого, что неожиданно и случайно зазвенело разбитое стекло.
      В просветах трактира показываются смеющиеся бороды и усы весёлых биндюжников, портовых грузчиков, амбарных осьгащиков, представителей «золотой роты», мелкого жулья и всякой иной трущобной голи одесских окраин. Смеются, улюлюкают, свистят и пугают страшным выкриком:
      — Бей жидов!..
      А внизу, одержимые паникой, бьются в страхе евреи всех возрастов. Они бросают к ногам русских свою беспомощность, свою покорность и больные улыбки, полные мольбы и ненависти…
      Но вот проходит ложная тревога — и опять в кварталах бедноты тишина и скорбный покой… — Песя держится за железный прут нашего погреба и плачет.
      — Сколько же времени мы будем жить в ожидании погрома?., ведь это невозможно вынести!..
      Мы молчим, и молчат над нами голубое небо и пламенное солнце, обдающее нас расплавленным металлом.
      Проходит один только день, и все успокаиваются.
      Если вчера не было полрома, когда весь город его ждал, то, значит, его никогда не будет. И снова улыбаются люди, и уверенней звучат голоса.
      Лева с Давидом привозят целый воз свежего товара, и мы дружно работаем до самого полудня. Впервые в нашем деле принимает участие жена Левы-Матильда.
      Она — маленькая весёлая брюнетка, похожая на мальчика.
      Вьющиеся чёрные волосы коротко острижены, и когда тёмные кольца волос падают на глаза, она задорным кивком головы откидывает их назад.
      Матильда говорит на ломаном еврейско-немецком языке и сама первая смеётся над неправильностью своей речи. Гибкая и ловкая, эта маленькая женщина вносит в нашу работу шумную радость, а её звонкий мальчишеский голос не умолкает ни на минуту.
      В её присутствии Лева не морщит лба и не хмурит бровей. Он ласков, внимателен, и в его пышных светлорусых усах дрожит улыбка счастливого человека.
      Со мною Матильда обращается по-приятельски. Для первого знакомства она ударяет меня детским кулачком по затылку и спрашивает:
      — Карашо?
      — Нет, — отвечаю я, заливаясь смехом.
      — Ти маладес, малшишка… — продолжает шалить хозяйка, смешно выговаривая русские слова.
      Два каменных выступа нашего погреба разукрашены фруктами так, что невольно залюбуешься. Большие тёмнокрасные яблоки, бледно-зелёные груши, оранжевые персики, янтарные венки из винных ягод, фиолетовые пирамиды из скороспелых слив яркими и заманчивыми цветами светятся над каменными плитами серой панели.
      — Ты бы сбегал домой, — говорит мне Давид, — и посмотрел бы, что там делается. Уж заодно и поучишься немного, а то учительница твоя от скуки все свои ногти изгрызла…
      Бросаю последний взгляд на нашу выставку, на прыгающую по ступеням погреба молодую хозяйку и ухожу.
      День чудесный. Под синевой безоблачного неба горит солнце.
      Но сегодня не жарко: откуда-то дует прохладный ветер, и дышится легко. Чувствую себя бодрым и не знаю, куда девать избыток сил…
      Хорошо бы сейчас с кем-нибудь побороться или поднять невероятную тяжесть и удивить взрослых.
      На мне кремовая косоворотка, изрядно поношенные брючки и… больше ничего. Здесь босоногих — сколько хочешь, и мне ничуть не стыдно.
      Раньше чем направиться домой, я решаю пройтись по Тираспольской улице и заглянуть на минутку к Тарасевичам, где я давно не был.
      Прохожу мимо булочной Амбатьелло и останавливаюсь в изумлении: за кассой стоит Николай. Он всё такой же красивый, и, как прежде, густой румянец играет на смуглом черноусом лице.
      «Если он здесь, — думаю я, — значит, и Соня вернулась».
      От этой мысли сердце наполняется радостью, и кровь приливает к лицу.
      Не отдавая себе отчёта в том, что делаю, вхожу в булочную.
      — Здравствуйте, господин Николай…
      — Тебе чего?
      Предо мною совсем другой человек — не ласково улыбающийся Николай, а жестоко озлобленное лицо, искажённое до неузнаваемости.
      Чёрные глаза на выкате, губы сжаты, а в крепко стиснутом кулаке хрустят пальцы.
      Делаю быстрый скачок назад, углами глаз задеваю двух продавцов, стоящих за прилавком, озорно кричу: «А где Соня?!» — вылетаю из булочной.
      К Тарасевичам попадаю во время обеда. За столом сидят одни взрослые. Детишки, видимо, уже поели и бегают, шумят и кружатся по обширному подвалу.
      Меня встречают дружески и весело. Петя скачет предо мною на костылях, ласкает голубыми лучами ясных очей и смеётся тихим, нежным смехом.
      — День добрый, — отвечает на моё приветствие петина мама. — Ты совсем нас забыл, — добавляет она сочным грудным голосом.
      За столом вижу двух незнакомых мне мужчин — один из них с одутловатым круглым лицом, заросшим тремя кустиками коричневой бородки, а другой тощий, в переднике, с белыми жидкими усами, он ест с аппетитом, и скулы, обтянутые сухой кожей, работают сильно и безостановочно.
      Догадываюсь, что незнакомые — подмастерья. Наверно, Тарасевич получил заказ.
      — Молодой Амбатьелло приехал, — говорю я, обращаясь к хозяйке.
      — Да, миленький, вернулся… С повинной к отцу явился… Говорят, в ноги поклонился…
      — И Соня тоже? — тихо спрашиваю я.
      — Эге, якый ты швыдкий! Хиба ж дивчина ворочается?.. Ей ходу нема… Бона теперь по рукам пошла…
      — Как по рукам?! — невольно вырывается у меня.
      Тарасевич вытирает пальцами тёмные длинные усы и ухмыляется.
      — Бачил ты, як на стройке кирпич кидают? Вот так и Соню твою теперь швыряють…
      Слова Тарасевича я воспринимаю в буквальном смысле. Я живо представляю себе, как Соню неизвестные и жестокие люди бросают из рук в руки, и мне страшно становится за неё. Но Петя не даёт мне одуматься. Он почти насильно тащит меня в глубь подвала и говорит, говорит без передышки:
      — Помнишь, я сказал тебе, что придёт большой заказ? Помнишь?.. Вот и пришёл… Теперь батя повезёт меня в Питер на операцию, и я вернусь с ногами… Вот когда мы с тобой побегаем! Да?..
      Петя на минутку останавливается, повисает на костылях так, что плечи поднимаются до ушей, и ждёт моего согласия, после чего вводит меня в мастерскую.
      Здесь в обширном помещении стоят три верстака, кругом высятся жёлтые кучи свежих стружек, много выструганных досок. В одном углу светятся длинные золотые багеты, а в другом сложены на полу, иконы с изображениями святых мучеников, апостолов, Христа, богоматери и всяких иных с длинными седыми бородами угодников, похожих на наших еврейских цадиков.
      — Почему они на полу валяются? — опрашиваю я у Пети, указывая на иконы.
      — Сейчас ничего, можно… Хочешь, я даже сяду на них — и мне ничего за это…
      — Почему?
      — Вот чудак… Не знает… Да потому, что они ещё не освящены… А вот когда батя сделает киоты… Знаешь, киоты? Такие ящички со стёклами, куда вставляются иконы… Ну, вот… Тогда сам митрополит освятит их, окропит иорданской водой… Ну, тогда совсем другое дело… Тогда знай крестись да прикладывайся…
      Слушаю объяснения Пети, а сам думаю о нашем еврейском боге. Как же это он, всевидящий и всезнающий, допускает всё это?..
     
      13. Погром
     
      От Тарасевичей направляюсь домой. Прохожу через наши ворота и вижу Анюту. Она шагает взад и вперёд вдоль здания, где помещается училище. В одной руке, закинутой за спину, белеет истрёпанная книжка — арифметика Малшина и Буренина. Другая рука находится около рта — моя учительница грызёт ногти. Глянцовиточерная голова, гладко причёсанная, низко опущена, а сама медленно ступает, широко расставляя длинные тонкие ноги. На ней форменное коричневое платьице, а на белой пелеринке покойно лежат две чёрные косички, перевязанные краснрй ленточкой.
      Подхожу совсем близко, а она меня не видит — занята зубрёжкой.
      — А я — вот он! — кричу.
      Анюта поднимает голову, и тонкое лицо её озаряется улыбкою.
      — Вот хорошо, что пришёл! Тебя нарисовать хотят…
      — Кто хочет?
      — Один наш знакомый студент. Отлично рисует… Видишь стеклянную галерею? Вон там, в углу двора. Видишь?
      Анюта указывает рукой на противоположную сторону нашего двора, где на солнце поблёскивает множество маленьких стёкол в рамах деревянной галереи. Туда мы и направляемся.
      Под галереей в нижнем этаже помещается портняжная мастерская Нухима и его четырёх сыновей, а рядом — для малолетних.
      Сейчас малыши высыпали во двор и кричат птичьими голосами.
      Когда мы с Анютой подходим к галерее, я вижу у открытой рамы молодого человека в серой, ярко вышитой косоворотке.
      — Вот я привела его, — обращается Анюта к молодому человеку. [Студент этот — впоследствии известный художник Л. О. Пастернак, отец современного поэта.]
      Тот всматривается, проводит рукой по мягким темнокаштановым волосам и велит нам оставаться внизу.
      — Я буду, — говорит студент, — рисовать с балкона. Позировать умеешь? спрашивает он меня.
      Студент ласково улыбается и внимательно оглядывает меня.
      — Он настоящий артист, — отвечает за меня Анюта.
      — Смеяться умеешь?
      — Умею, — отвечаю я и тут же показываю.
      Опускаюсь на корточки, откидываю назад чернокудрую голову, прищуриваю глаза, растягиваю раскрытый рот, и получается такая рожа, что всё окружающее меня становится смеющимся.
      Заливчато звонко смеются дети, указывая на меня пальцами, стонет и давится хохотом Анюта, смехом наполняются большие добрые глаза студента, и живыми улыбками мне кажутся солнечные зайчики, на белой стене галереи.
      — Могу и плач показать, — предлагаю я, почувствовав успех.
      — А ну-ка…
      Показываю. И снова смех.
      — Ну, нет, уж ты лучше смейся, — говорит студент и торопливо раскрывает альбом в парусиновом переплёте.
      Понимаю, что шевелиться мне сейчас нельзя, и застываю в позе хохочущего мальчугана. Но вскоре мне становится трудно сидеть на корточках и скалить зубы… А студент подбадривает меня, лихорадочно работая карандашами и резинкой.
      — Сейчас отдохнёшь… Ещё немного… Потерпи чуточку. Ну, вот, на сегодня довольно. Завтра придёшь?
      — Приду. А можно посмотреть?
      — Когда кончу — покажу, — отвечает студент и захлопывает альбом.
      — А теперь идём учиться, — приказывает Анюта, и мы направляемся к училищу.
      Сидим рядышком за партой в пустом классе. Анюта учит меня писать палочки. Для меня это скучное и бесполезное занятие.
      Заранее убеждён, что никогда не научусь писать. Но зато Анюта очень довольна. Ей лестно быть учительницей, а больше всего её радует моя покорность. Что хочет, то и делает со мною. Мою левую руку привязывает полотенцем к спине, меня самого поминутно поправляет: то не так сижу, то неправильно держу перо, а когда вылезаю из линейки, она берёт меня за ухо и приговаривает:
      — Зачем вылез? Говорила тебе, что нельзя… Говорила!
      Хорошо понимаю, что для Анюты я — живая игрушка. И всё оттого, что я мал ростом. Моя учительница забывает, что мы с нею однолетки.
      — Это, голубчик мой, не палочка… Это… червяки, а не палочки… Дай, я твоей рукой водить буду.
      Анюта узкой и длинной ладонью обнимает мою короткопалую руку, велит прямо держать перо, и… выходит ещё хуже. Голова учительницы прикасается к моей голове. Свободную руку она кладёт на моё плечо, и мы. сливаемся в одно целое. Розовая мочка её уха почти у самых губ моих, и, забыв, что она мне совсем чужая, я чуть слышно целую её смуглую щёку.
      — Как ты смеешь?
      Учительница вскакивает и выходит из-за парты.
      Внезапный стыд обжигает лицо моё. Хочу исчезнуть, уничтожиться и боюсь взглянуть на Анюту.
      — Как ты осмелился?.. Разве можно так поступать с… женщиной.
      В её голосе я улавливаю примирительную ноту.
      — Если тебе, — продолжает она, — я нравлюсь, и скажем, что ты даже влюблён, — всё равно не смеешь целоваться, пока не объяснишься в любви.
      — Я умею объясняться, — кричу я, окончательно успокоенный.
      Анюта подходит к окну, выпрямляется, делает повелительный рукой и приказывает:
      — Объяснись… я требую… Ну!..
      Изо всех сил напрягаю память, чтобы повторить слова книжных героев, но в голове кружится одна и та же фраза: «По улицам слона водили, как видно напоказ»… И больше ничего.
      Гляжу на учительницу, на её выжидающую позу, замечаю, как от нетерпения у неё раздуваются крылья продолговатого носа, краснею, пальцами рук ловлю воздух, и… вдруг чьи-то торопливые шаги в соседнем классе, а вслед за этим в дверях показывается сам заведующий.
      На нём всё в порядке — чёрная шелковистая борода разглажена, белый китель с блестящими пуговицами сверкает чистотой, но лицо бледнее обыкновенного, а в тёмных глазах мерцает беспокойство.
      — Анюта, ступай в комнаты: в городе погром.
      Для меня этих слов вполне достаточно, чтобы в одно мгновение очутиться на улице. Но как быстро всё здесь изменилось и стало по-другому. Кто прибил, кто снизил жизнь…
      Дрожащие руки закрывают окна; в нижних этажах захлопываются ставни. Детей не видать… И это в солнечный летний полдень.
      Стою посреди Базарной улицы и всматриваюсь в даль. Там, далеко, предгрозовой тучей движется чёрная живая масса. Вот уже доносится рёв, вой, буйный посвист и слышится звон разбиваемых стёкол. Позади меня мёртвая жуткая пустота. Хочу бежать, но не могу: окован страхом. В моё маленькое тело врывается крупная холодная дрожь, и, чтобы не стучать зубами, я крепко сжимаю челюсти.
      Ураганом несётся погром. Всё ближе и ближе придвигается буря. Я уже вижу отважных грабителей, радостно преступающих закон человеколюбия… В грязных лохмотьях, с искажёнными лицами врываются они в жилые гнёзда, бьют стёкла, уничтожают домашний скарб, превращая бедняков в нищих.
      Погромщиков, быть может, не так много, но в моих испуганных глазах толпа вырастает в человеческое море, заливающее мир.
      — Бей жидов!..
      Дзинь!..
      И снова вдребезги разбиваются окна, и шумнее становится неистовство нападающих.
      Одесская босовня гуляет… Минутная власть человека над человеком даёт бодрость, отвагу и весёлую жестокость…
      — Бей жидов!..
      Из раскрытых окон вылетают пух и перья разрываемых перин и подушек. Ветер поднимает всё это, кружит над домами, и получается снежная метель среди летнего солнечного дня.
      Вырываюсь из оцепенения и удираю, насколько хватает прыти.
      Мчусь к нашему фруктовому погребу и попадаю в самую гущу погрома.
      Весь толкучий рынок бурлит, клокочет и буйствует. Здесь ломают, растаскивают деревянные палатки, ларьки, будки, лавчонки… Треск отрываемых досок, звон разбиваемой посуды, вопли женщин, свист, пьяный хохот — всё это сливается в оглушительный гул, затуманивающий сознание.
      Сколько здесь набежало людей, чуждых, неведомо откуда взявшихся, сколько страшных лиц, бород, воспалённых глаз, сжатых кулаков, оскаленных зубов и хмельной радости!..
      Мотя-Стой, окружённый ватагой поклонников его могучей силы, выступает героем. Перед ним собачонкой прыгает и вертится Васька Мухомор, портовый босяк, изъеденный алкоголем и дурной болезнью.
      Мухомор — маленький, тщедушный оборванец — не живёт, а пирует.
      Для него погром — большой праздник. На его круглом плоском лице вместо носа едва виднеется крохотный катышек с двумя дырочками, под глазом темнеет свежий синяк, но это ничуть не мешает Ваське быть счастливым от сознания, что и он, Мухомор, сегодня пугает людей.
      — Мотя, голубчик, вот этот магазинчик опрокинь, миленький. Сделай одолжение! — сиплым голосом кричит Васька.
      Мухомор приплясывает, гримасничает и старается быть забавным; а Мотя, подталкиваемый толпой, неспеша подходит к заколоченной лавчонке. Движения его размашисты и медлительны. На его крупном, обросшем путаной бородой лице живёт мирная застенчивая улыбка.
      Мотя-Стой заметно пьян, но крепкая сила всё же чувствуется в его тяжёлых мускулистых руках и необыкновенно широкой спине.
      Ни минутку становится тихо.
      Мотя подходит к палатке и плотно прижимается к ней.
      Потом он сгибает колени, присасывая своё огромное тело к деревянной стене лавчонки.
      Богатырская грудь Моти обнажена, и всем бросается в глаза фигура женщины, плачущей над обломками якоря. При каждом движении Моти татуировка оживает, и фигурка то кланяется, то сожмётся, а то вытянется во всю истину грудь.
      Найдя точку опоры, Стой надавливает плечами палатку и медленно начинает выпрямляться.
      Лавчонка под напором силача скрипит и постепенно приподнимается.
      Вот уже будка оторвалась одним боком, и я вижу извивающихся красных червей на чёрной полосе обнажённой земли.
      — Один раз!.. Ещё раз!.. — кричат погромщики.
      Мотя делает последнее усилие, и лавчонка, опрокидывается и разваливается.
      Взлетает шум сотни голосов, начинается давка, победно кричат, смеются и свистят в два пальца подростки.
      Грабят грошовую галантерею разбитой палатки.
     
      14. Подвал спасения
     
      Вихри погрома вертят меня на маленьком клочке — блуждаю вокруг одного и того же квартала, не нахожу дороги к дому и не знаю, как мне вырваться из этой человеческой бури, где плач, мольбы и стоны заглушаются хохотом, свистом и ломким треском нищенской рухляди.
      Страх, животный, омерзительный страх не оставляет меня ни на минуту. В расширенных зрачках моих живёт весь ужас происходящего, а напряжённый слух улавливает острые вопли женщин и беспомощный писк детей.
      Всем телом прижимаюсь к выступам домов, стараюсь казаться незаметным, а когда толпа с пугающими выкриками пробегает мимо, я закрываю лицо руками и зам и раю в ожидании… Вот сейчас меня увидят и замучают д смерти…
      Вдруг становится тихо. Базарная улица и толкучка уже «обработаны». Остаются только следы разбоя — мостовая и панели замусорены перьями, бумажками, битыми стёклами и обломками мебели.
      Перестаю дрожать и постепенно прихожу в себя.
      Лишь теперь замечаю, что нахожусь в нескольких шагах от нашего погреба, С трудом узнаю это место — ни товара, ни хозяев.
      Валяются поломанные корзинки и жёлто-бурая каша растоптанных фруктов.
      Осторожно обхожу дом Черепенникова, надеясь попасть домой через Тираспольскую улицу. Откуда-то издалека доносятся обрывки многих голосов где-то, наверно, продолжают грабить.
      Тихонько, с оглядками и по-стариковски сгорбившись, вхожу в знакомую улицу и останавливаюсь в нерешительности: на другом конце, со стороны Соборной площади, я вижу собирающуюся толпу, с гаком и залихватским посвистом подвигающуюся вперёд по Тираспольской.
      Через два дома от меня блестит золотая вывеска с двуглавым орлом над булочной Амбатьелло. Один вид этой пекарни вызывает во мне бессильную злобу к грекам, участвующим в погроме. Малорослые, черноликие и сами похожие на евреев, — они науськивают русских и тонкими горловыми тенорками выкрикивают: «Бей зидов!» Напротив меня подвал Тарасевичей, а рядом другой маленький подвальчик — там живёт вдова Мирьям и её две дочери — тоже вдовы с детишками. По пятницам Мирьям выпекает из белой муки плетёные булки (хале) и сама продаёт их на базаре. Этим живёт вся семья.
      Не успеваю собраться с мыслями, чтобы решить, куда мне удрать отсюда, как из ворот Амбатьелло вырывается многочисленная ватага булочников и во всю ширь занимает мостовую. Из магазина выходит Николай. На нём овежевыглаженная чесучовая тройка, а на голове соломенная шляпа.
      Он кому-то отдаёт приказание, указывая рукой на подвальчик Мирьям. Полупьяные пекари с крепкими ругательствами бросаются к убогому жилищу трёх вдов.
      Николай стоит в нескольких шагах от меня. Я вижу его протянутую руку, украшенную сверкающим белизной накрахмаленным манжетом, и большую запонку.
      У меня к горлу подкатывается горький ком, в глазах мелькают красные стрелы, от волнения сгибаются колени, я весь дрожу от безудержной ненависти к этому человеку.
      Поворачиваю назад с тем, чтобы бежать, пока не поздно, и вдруг замечаю у самых ног большой осколок зеркала в палец толщиною. Наклоняюсь, поднимаю тяжёлый кусок стекла и… неожиданно для самого себя изо всей силы бросаю его в Николая, а сам подбегаю к подвалу Тарасевичей и лечу вниз. Дверь распахиваю всем туловищем и падаю к ногам самого хозяина.
      — Эх, як хлопчика злякалы, бисовые подлюги, — слышу над собой голос столяра. — Пойдь в куток — тамо Петрусь сидит… Пойдь, хлопчик…
      Встаю и понемногу начинаю соображать. Подвал, к крайнему моему удивлению, переполнен евреями обоего пола и всех возрастов.
      Запоминаю старшую дочь Мирьям — Хаве, красивую смуглую женщину.
      Она стоя кормит грудью. ребёнка и безостановочно раскачивается взад и вперёд. С одной стороны трёхлетний мальчуган обеими ручонками цепко держится за её ветхую юбку, а с другой девочка постарше сосёт палец, старается плотнее прижаться к матери и глядит испуганными глазами в одну точку. А рядом женщины, ещё дети и мужчины, молодые и старые… Беженцев так много, что вся мастерская занята и нет почти прохода. Многие взволнованы до того, что по лицам их пробегает судорога и в глазах застывает испуг; а некоторых бьёт лихорадка, и они зябко ляскают оскаленными зубами. Шум и крики, доносящиеся с улицы, на этих одержимых страхом людей действуют с такой силой, что они окончательно теряют рассудок… И тогда петина мама успокаивает их:
      — Не бойтесь, пожалуйста… Сюда никто не войдёт… Вы сами видите, сколько икон я расставила на окнах… не посмеют напасть на христиан…
      Старики и женщины благодарят хозяйку низкими поклонами и просящими улыбками. И трясутся седые бороды, горбятся костлявые спины и текут безмолвные слёзы…
      Петя сидит у «себя» за печкой. При моем появлении мальчик хватает костыли и скачет мне навстречу. Он рад моему приходу и, по обыкновению, осыпает меня быстрым мелким говорком:
      — Вот молодец, что пришёл!.. Видел, сколько к нам жид… евреев набежало?.. Мама не позволяет ваших жидами называть… Их батя защищать будет… Сначала соседка с ребятишками прибежала, а потом — во сколько… Мама иконами все окна заставила… Теперь погромщики не могут к нам войти… Правда, ведь не могут? Правда?
      Не дождавшись ответа, Петя продолжает:
      — А ежели посмеют, батя им задаст…
      Не успевает Петя договорить, как многочисленная толпа разъярённых людей с рёвом обступает окна подвала, а в дверь раздаются громкие удары.
      — Открывай, покеда не вышибли! — слышится за дверью чей-то пьяный голос.
      Укрывавшиеся немедленно поддаются панике, и я впервые вижу предел человеческого унижения и беспомощного отчаяния. Собака, извивающаяся у ног хозяина, заносящего над нею плётку, не так жалка, как эти люди, умоляющие о спасении. Сколько рук, протянутых к хозяйке дома, сколько искажённых лиц, и какая унизительная, трепетная покорность!..
      А перед подвалом собирается гроза. И снова дрожат каменные стены подвала от сильных ударов в дверь.
      — Геть, паршивцы! — слышится громкий и уверенный голос Тарасевича, и он сам открывает дверь.
      В подвал проникает буйный рёв злого дня. Много голосов кричат одновременно.
      — Гони жидов!.. Мы тебя не тронем…
      — Ты кто — хрестианин?.. Зачем проклятых укрываешь? А!..
      — Ты погляди, что с нашим молодым хозяином сделали… Православную кровь проливают, гадюки, не нашей веры…
      — Геть, кажу вам!.. — покрывает всех голос Тарасевича.
      Петя уже не храбрится. Его маленькое личико бледнеет, дрожит остренький подбородок, а в голубых глазах накапливаются слёзы.
      Евреи перестают дышать и становятся ниже ростом.
      Там за дверью начинается борьба. Толпа наступает и хочет ворваться к нам в подвал. На помощь хозяину спешат подмастерья, вооружённые длинными и толстыми брусками. На улице шум усиливается.
      — Тащи его за усы! Какого чёрта смотреть…
      — Дорогу дай, хохлацкая образина!..
      Мы с Петей высовываемся из-за печи, пригибая головы к полу, и сквозь окна наблюдаем за ногами бунтующих людей.
      Среди опорок и рваных галош и просто босых ног я улавливаю крепкие хорошо сшитые сапоги и ботинки на пуговицах…
      — Посмотри, какая обувь хорошая на погромщиках, — говорю я Пете.
      — А ты думал как… И порядочные люди против ваших идут… Глянь-кось, — вдруг меняет тон Петя, — бегут… Ей-богу, удирают!.. Вон мой батя какой молодец!
      Сотни ног рассыпавшимся частоколом носятся и мелькают мимо окон. Слышны свистки полицейских и цоканье конских подков о каменные кубики мостовой.
      Вместе с убегающими ногами удаляется и становится едва слышным только что гремевший водопад людских глоток. И наступает приятная ласкающая тишина.
      — Ну, годи… Нема погрома… Градоначальник приказал закончить… отдуваясь и тяжело дыша, заявляет вернувшийся к нам Тарасович.
      Евреи выпрямляются, и я вижу, как страх сползает с их плеч.
      — Ну, дети, идёмте, — говорит Хале, подбирая малышей своих.
      — Теперь, — продолжает она шопотом, — их судить будут и в Сибирь сошлют… Закон есть-таки закон…
      — Нате вам орех с дырочкой за этот закон, — отзывается молодой парень в коричневом помятом пиджаке, осыпанном белым пухом. — А где была полиция раньше? — продолжает он. — Когда Молдаванку превратили в большой эгдеш[Э г д е ш — убежище для нищих.], тогда градоначальник приказывает: «Годи, бо бильш нема!..» Пусть они вам все сгорят на медленном огне, — заканчивает он и натягивает на голову мягкий парусиновый картуз.
      — Еврею очень трудно угодить, — тихим говорком замечает небольшого роста старик с реденькой седой бородкой. — Ему всё мало… Когда у него есть парх, то он ещё и килу хочет…
      Слышен сдержанный смешок. Люди оживают и свободней начинают дышать. Многие горячо благодарят Тарасевичей за «спасение от разбойников». Все направляются к выходу, низко кланяясь хозяевам.
      — Мы этого никогда не забудем…
      — Дай вам бог увидеть ваших детей счастливыми…
      Последней говорит Хаве, обращаясь к петиной маме:
      — За то, что вы спасли моих сирот, пусть радость живёт в вашем доме…
      — Полноте, — отмахивается смущённая хозяйка. — Это такие пустяки…
      У самого выхода дорогу уходящим преграждают внезапно появившиеся квартальный надзиратель и знакомый мне усач-городовой, получающий от Бершадских три рубля в месяц.
      При виде полиции евреи шарахаются назад.
      — Кто это? — спрашивает квартальный.
      — От лиходеев спрятались, — сочным голосом отвечает петина мама.
      Надзиратель неподвижным взглядом белёсых глаз смотрит на сбившихся в кучу беженцев и, оправив на себе белый китель, делает широкий жест рукой, дескать, можете уходить. Еврей, сутулясь и кланяясь, робко один за другим оставляют подвал.
      Я не свожу глаз с квартального. Он небольшого роста толстяк с выпуклой грудью и квадратной спиной. Он имеет вид человека, только что вышедшего из горячей бани. Круглое безволосое лицо покрыто красными пятнами, на подбородке и верхней губе поблёскивают крупные капли пота. Подмышкой у него набитый бумагами портфель. Тесный китель туго обхватывает мясистые плечи и складочками взбегает на живот; и надзиратель свой летний мундир часто одёргивает.
      Когда все посторонние оставляют подвал, квартальный снимает фуражку, платком вытирает вспотевший лоб и говорит, обращаясь к обступившим его подмастерьям и хозяевам:
      — Мы сюда вот по какому делу: старший сын пекаря двора его императорского величества Амбатьелло тяжело ранен. Сейчас пострадавшего свезли в больницу. Имеются свидетели, видевшие, как мальчик Бершадских бросил в него чем-то острым, а сам спрятался у вас.
      При последних словах я действительно прячусь за печкой в надежде, что Тарасевичи меня не выдадут.
      — Когда это произошло? — слышу я голос хозяйки.
      — Минут двадцать тому назад, — отвечает голос квартального надзирателя.
      — Тогда это ошибка: мальчик у нас с самого обеда… Сеня, иди сюда, возвышает она голос.
      С тревожно бьющимся сердцем выхожу из-за печи, г вслед за мною стучит костылями Петя.
      — Вот этот самый и есть, — подтверждает городовой.
      — Ты кто? — спрашивает меня надзиратель.
      На секунду заглядываю в неподвижные стеклянные глаза квартального и тихо отвечаю:
      — Я — мальчик…
      — Сам вижу, что не девочка… Как звать?
      — Сеня… а то можно Семён…
      — Фамилия?
      — Свирский.
      — Сколько лет?
      — Четырнадцать… а может, и больше.
      Допрашивающий измеряет меня немигающим взглядом.
      — Что врёшь?
      — Нет, господин надзиратель, я правду говорю. Спросите у всех… У меня рост маленький…
      Я говорю нарочно громко и много, чтобы отвлечь внимание от главного.
      Квартальный оборачивается к городовому:
      — Где же они, твои очевидцы?
      — Сбежали, сучьи дети… Конницы спужались…
      — Нет, стало быть, свидетелей?.. Ну, в таком случае дознание прекращаю. До свидания, — добавляет он, обращаясь к Тарасевичам, и направляется к выходу.
      У меня из груди вырывается вздох облегчения.
      Вечер. Из открытого окна я вижу в густой синеве горящую зелёным светом большую звезду. Тепло и тихо.
      Ограбленные жители дома Черепенникова забились в свои норы и зализывают раны.
      В передней училища за кухонным столиком напротив меня сидит Давид и плачет, закрыв лицо руками. Мне впервые приходится видеть плачущего мужчину, и эти всхлипывания производят на меня такое тягостное впечатление, что я готов бежать, лишь бы не видеть этого откровенного, беззастенчивого горя взрослого человека.
      — Господин Зайдеман, что случилось? Убили кого, да?..
      Давид не отвечает и плачет не хуже маленького. Потом он сразу утихает, издаёт тяжёлый вздох, встаёт с табуретки и принимается шагать по нашей маленькой комнатке, делая три шага вперёд и три назад.
      В полумраке летнего вечера я вижу только тёмную фигуру хозяина, шествующего мимо меня неровной, усталой поступью.
      — Разве можно жить вместе с такими душегубами!.. Ни чести, ни совести, ни милосердия… Звери, идолопоклонники…
      Зайдеман возвышает голос до крика, и мне становится страшно: боюсь, что он сошёл с ума. Но вдруг он затихает и, чиркнув по стене серной спичкой, зажигает маленькую нашу лампочку и подносит свет к моему лицу.
      — Тебя тоже били?.. Да?..
      — Нет, я спрятался.
      — Спрятался? Ты-таки хорошо поступил: могли убить… А у меня, ничего не вышло… Как я упрашивал Леву!.. Ах, как я его упрашивал… Давай, говорю я ему, запрём товар, а сами уедем за город… А он — ни с места… Ну, ну, так ему показали, что значит быть храбрым…
      — А хозяйка? — осторожно спрашиваю я.
      — Хозяйка? Так она ведь такая же сумасшедшая, как он — сам Лева! Как стали подходить погромщики, она, знаешь, что сделала? Стала бросать в них яблоками, как бросают камни… Ну, и тут началось… Эти дешовки не посмотрели, что она маленькая, слабенькая женщина… Набросились, разорвали на ней одежду, а один босяк, я его знаю — Васька Мухомор — ударил её по лицу железной подковой и вышиб глаз… Она упала и покатилась вниз по каменным ступенькам.
      — А где был дядя Лева? — спрашиваю чуть дыша.
      — Ох, о нём рассказывать три дня и три ночи… Кто бы мог подумать, что еврей способен дойти до такого безумия!.. Он один вздумал вступить в битву с этой сворой бешеных собак… Выскочил на панель, врезался голыми руками в толпу и свалил с ног предводителя шайки… Вначале оборванцы растерялись; тогда что делает мой Лева? Бросается к погребу, хватает железный засов и опять поднимается к погромщикам… И… нет, не могу!.. Я этого не выдержу… Нет, нет!..
      Давид срывается с места, хватает себя за голову и, раскачиваясь из стороны в сторону, принимается выть.
      Вижу тень на стене, огромную и уродливую, и едва сдерживаюсь, чтобы самому не зареветь.
      Проходит несколько бесконечно долгих минут. Давид понемногу успокаивается, садится на прежнее место и снова приступает к рассказу.
      — Чтобы так били человека!.. Если Лева останется живой — это будет чудо… Но что я мог сделать с взбесившимся стадом зверей?.. Я вымаливал у них жизнь брата, плакал, падал на колени; а они терзали его, рвали на куски… Били ногами, били по лицу, по глазам… Он весь в крови, голова изранена, изо рта хлещет кровь, а они всё бьют, бьют, топчут его… Но лучше оставим это!.. Нельзя прикасаться к таким ранам… Завтра пойдём в больницу, и если мы его найдём живым — будет великое счастье…
      На этом Давид заканчивает и утихает. Мы долго молчим. Мне хочется рассказать Зайдеману, как я посрамил Николая Амбатьелло, но не решаюсь. А потом, спустя немного, я не выдерживаю и начинаю издалека:
      — Я всё время был у Тарасевичей.
      — Кто они такие? — нехотя спрашивает хозяин.
      — Рабочие… столяры…
      — Евреи?
      — Нет, настоящие русские… с иконами… Они у себя в мастерской много народу спрятали.
      — Это тебе приснилось или им заплатили?
      — Что вы!.. У кого там могли быть деньги… Прятались самые что ни на есть бедные.
      — Откуда ты их знаешь…
      — Кого?
      — Да этих Тарасевичей?
      — О, я давно с ними знаком. Их старший сын Петя — мой товарищ…
      — Какие-то вчерашние сны рассказываешь ты мне, — ворчливо замечает Давид, занятый собственными думами, и низко опускает голову.
      — Совсем не сны… Честное слово, правда… Я ещё, если хотите, могу вам рассказать самое страшное…
      И подгоняемый желанием поделиться тайной, я излагаю происшедший со мной случай наиподробнейшим образом, вплоть до сцены с квартальным надзирателем.
      За идём ан всё время слушал меня безучастно, но когда я дохожу до места, где квартальный говорит о тяжёлом ранении и о том, что Николая свезли в больницу, — он быстро выпрямляется, заглядывает мне прямо в глаза, укоризненно качает головой, щёлкает языком и вообще наводит панику.
      — Несчастный, что ты наделал?.. Ведь это может вызвать второй погром!..
      — А зачем он приказывал своим булочникам участвовать в погроме… Ведь я же всё это видел, — возражаю я.
      — Так-то оно так, но, знаешь, что я скажу? Тебе придётся исчезнуть и не показываться им на глаза: поймают тебя булочники, и попрощайся с жизнью. Будь осторожен.
      — Да я никогда по Тираепольской ходить не буду.
      — И хорошо сделаешь… Ты давно здесь?
      — Очень давно… ещё светло было…
      — Наши господа дома?
      — Никого нет. Здесь была одна Хася, и та собрала какие-то вещи и уехала на дачу.
      — Школу не тронули?
      — Нет… но окна с улицы все выбиты, и камни валяются на полу… Я даже боюсь войти туда.
      — Ах, негодяи, даже училища не пощадили… Пойдём, посмотрим…
      Давид со стены снимает жестяную лампочку и направляется к классам. Я следую за ним. Вот он открывает дверь и не без опаски переступает порог.
      Впереди четыре пустых квадрата разбитых окон. В них глядит тёплая летняя ночь, и мы чувствуем тишину безлюдной улицы.
      Давид делает ещё шаг и вдруг издаёт короткий, но такой страшный крик, что у меня спина холодеет и ноги ослабевают. В то же мгновенье кто-то вышибает из рук Давида лампочку. Она падает на пол и гаснет.
      — Караул!.. Убивают!.. — неестественным визгливым голосом кричит Зайдеман, пятясь назад, к двери.
      В моих глазах мелькает чья-то фигура, прыгающая по партам, а вслед за тем раздаётся падение тяжёлого предмета, рассыпающегося металлических вещей. И сейчас же появляется на партах вторая фигура. А потом оба неизвестных один за другим выскакивают из оконных просветов на улицу. Мы слышим быстрые шлёпки их босых ног по каменной мостовой.
      — Жулики, — коротко произносит Давид, придя в себя.
      Он зажигает спичку и на минуту освещает пустой класс. В проходе между партами белеет узел, набитый столовым серебром и всякой иной домашней утварью.
      — Беги скорей за дворником, — приказывает мне Давид. — Не бойся, теперь никто тебя не тронет: я их на всю жизнь испугал, — бросает он мне вдогонку.
      Я ощупью двигаюсь к выходу.
     
      15. После погрома
     
      Проходят два-три дня, и пострадавшие от погрома начинают понимать, что их били и грабили не босяки, а те, кто организовал это чудовищное насилие.
      По этому поводу идут разговоры, сначала тихие, осторожные, а затем, под влиянием более смелых и горячих людей, растёт сознание обиды, и боязливые шопоты превращаются в сплошной протест. И в то же время нет известно откуда идут упорные слухи, что все потерпевшие получат возмещение «убытков».
      И вся Молдаванка и все улицы, прилегающие к базару, переполнены говорливыми и бурно жестикулирующими людьми. Эта часть города превращается в ярмарку или, лучше сказать, грандиозную выставку нищеты. Раскрываются раны и обнажаются язвы злой жизни.
      Теперь уже нечего стесняться, и убожество, и гниль, и лохмотья беспросветного бытия выволакиваются на свет, на солнце.
      Пусть все видят, как живёт и чем дышит трудовая масса богатой и красивой Одессы.
      Всюду пишут прошения, жалобы, удостоверения, свидетельства… Адвокаты настоящие и адвокаты подпольные завалены работой. Камеры мировых судей, приёмная городской думы, ремесленная и мещанская управы, благотворительные учреждения, синагоги и дом казённого раввина переполнены просителями.
      Студенты, гимназисты и гимназистки старших классов ходят по густо заселённым кварталам, поднимаются на чердаки, проникают в подвалы, расспрашивают, отвечают на вопросы и что-то заносят в свои записные книжки.
      Обыватели принимают их за благодетелей и забрасывают жалобами, мольбами, требованиями, и каждый при этом старается запечатлеть свою. нужду в их памяти.
      Студенты напоминают мне Нюренберга и его товарищей. По их внешнему облику и по их обращению с бедняками я догадываюсь, что они сами дети небогатых родителей, и меня тянет к ним, к этим молодым, задорно смелым юношам, одетым в широкополые чёрные шляпы и ярко вышитые косоворотки.
      Один из них, небольшого роста, длинноволосый, с остроконечной чёрной бородкой, особенно нравится мне.
      Я следую за ним по пятам, запоминаю каждое его движение и вслушиваюсь в каждое его слово. Со стариками и старухами он говорит на чистом еврейском языке, украшая свою речь древнееврейскими словечками. По всему видно, что этот длинноволосый студент является предводителем всей кучки молодёжи, пришедшей сюда для обследования зверств, произведённых погромщиками.
      У меня от любви этому студенту кровь бросается в голову.
      Очень хочется с ним заговорить, но смелости не хватает. Я всячески стараюсь попасться ему на глаза, долго простаиваю-на улице, когда он с товарищами входит в какой-нибудь дом, и первый бросаюсь ему навстречу, когда возвращается; а он меня, маленького, босоногого, не замечает. Ведь ему стоит только одно слово сказать мне, и я расскажу ему о Нюренберге, о Гарине, о Розенцвейгах, о Соне и о том, как я отомстил Николаю Ам'батьелло. И когда выслушает, он меня полюбит и не даст погибнуть… Он из меня «человека» сделает…
      И я верчусь около студентов, мучаясь желанием вступить в разговор.
      — Этот погром, — тихо говорит окружавшим его товарищам отмеченный сердцем моим длинноволосый студент, — крепкий удар по самодержавию… Тебе чего здесь надо?.. Нечего подслушивать… Ступай своей дорогой.
      Это относится ко мне и сказано в тот момент, когда мне, наконец, удаётся войти в его тёмные густооресниченные глаза.
      Раскалёнными камнями падают на меня его слова, и, сгорая от стыда и унижения, я отбегаю прочь.
      В Одессу из Винницы приезжает известный и любимый проповедник — он же и знаменитый цадик реб- Ицхок Шнеерсон. Говорят, что он приезжает по приглашению тех, кто от погрома не пострадал. Этих почтенных людей беспокоит слишком большой шум, поднятый no-v терпевшими «голодранцами», и состоятельные хозяева надеются проповедями Шнеерсона образумить «буйных крикунов».
      Сегодня суббота. Давид будит меня раньше обыкновенного — нам надо в больницу. Сегодня приёмный день.
      Раньше нас не допускали, но по собранным Давидом сведениям мы знаем, что Лева и его жена «ещё живы».
      — Если хочешь пойти со мной, вставай скорей, а не то один уйду, говорит мне Зайдеман.
      Я вглядываюсь в него. Пиджак, порванный во время погрома, починен, а от синяка под глазом едва заметный след виднеется. В общем он тот же, каким был всегда.
      Но теперь он уже не шутит, и в светлокарих глазах его не видать смешливых огоньков.
      На столе лежит узелок, приготовленный ещё накануне для наших больных.
      Мне одеться и кончиками пальцев промочить глаза — одна минута. Мы готовы. Но в это время быстро и широко раскрывается дверь, и к нам входит человек с забинтованной головой и фиолетовыми кровоподтёками под глазами. Белые бинты туго обхватывают подбородок, лоб, уши и затылок.
      — Ну вот, я уже сам выписался, — говорит изуродованный человек.
      — Лева, это ты… — кричит Давид.
      — Да, братик, это я… Но ничего, мы ещё с ними посчитаемся…
      Он медленно опускается на табуреточку, кладёт руку на забинтованное темя и слегка раскачивается.
      — Болит? — участливо спрашивает Давид.
      — Хуже: мне всё кажется, что кто-то ввинчивает в мой череп буравчик, отвечает Лева. — Но ничего. Доктор говорит, что на еврее всё засыхает, как на собаке, — добавляет он и вдруг с силой ударяет по столу, — не беспокойся, брат, они за всё ответят… Это им так не пройдёт!..
      Смотрю на Леву, и меня жуть берёт. Пугает меня его непомерно большая белая голова, густо обмотанная ватой и бинтами.
      — Что с Матильдой? — спрашивает Давид.
      — Мы с нею ещё вчера вечером вышли из больницы. Она поправилась… Глаз уцелел, а ноги всё ещё болят… Теперь она старается комнату убрать.
      — Благодарение богу, что хоть так случилось, — замечает Давид.
      — Конечно, конечно… нашего бога за всё благодарить надо… По этому случаю мы сегодня в синагогу собираемся… Я не шучу, — добавляет Лева, заметив, что Давид смотрит на него с недоумением.
      — В старой синагоге, — продолжает он, — сегодня парусиновые картузы побеседуют с бархатными ермолками. Будет жарко. А кроме того, святой Шнеерсон обогатит нас проповедью. Я сговорился с Бриками — они тоже идут. Пойдёшь?
      — Хорошо, пойду, — соглашается Давид.
      — Дядя Лева, а мне можно с вами? — спрашиваю я.
      — Ты ведь тоже еврей, а каждый еврей имеет право войти в синагогу, если хватит места. Можешь итти с нами…
      Лева нервничает. Из-под белой повязки густые брови то сходятся вместе, то разбегаются врозь. Глаза горят сухим блеском, а русые усы на вспухшей от побоев верхней губе топорщатся и придают всему лицу, покрытому синяками, свирепый вид. Говорит он сегодня больше обыкновенного и слова подбирает язвительные и сугубо злые.
      В десятом часу мы отправляемся в путь. Сначала Лева ведёт нас на Прохоровскую улицу, где живут биндюжники (ломовые извозчики) братья Брик. Я их знаю-они привозили нам фрукты с Карантинской гавани. Старшего зовут Беня, среднего-Саша, а младшего-Лазарь.
      Такие евреи встречаются очень редко, и я всегда смотрю на них с удивлением.
      Все трое огромного роста, с большими мозолистыми руками, грудастые и плечистые. Они блондины и бреются. Усы висят вниз по казацки. Говорят братья на смешанном русско-украинском языке.
      Единственно, что есть в них национального, это то, что по субботам они на биржу не выезжают.
      Брики попадаются нам навстречу, и мы все вместе поворачиваем назад и держим направление к старой синагоге.
      Беня сочувственно пожимает руну Левы, возмущаясь погромщиками.
      Завязывается разговор. Я ловлю каждое слово и узнаю, что Брики собственными силами отстояли часть Прохоровской улицы.
      Лева спрашивает, не был ли среди погромщиков Мотя-Суой.
      — Як же, був, — отвечает Беня. — Тилько громить вин больше не буде, продолжает Брик, — нехай трошки похарькае кровью да ридну маму успоминае, шо родыла такого дурня…
      Прислушиваясь к словам Бени, я с изумлением думаю: «Неужели этот ломовой извозчик — еврей?..» В глубине обширного двора возвышается громоздкое здание из серого камня. По бокам входа высечены из мрамора и покрыты золотом и синей эмалью скрижали с десятью заповедями. Мне знакома эта синагога — мы с Бершадским приходили сюда в большие праздники.
      Огромное помещение переполнено до отказа. Широкий коридор набит людьми так, что пройти невозможно; но при виде забинтованной головы Зайдемана толпа в ужасе расступается и даёт нам дорогу.
      Братья Брик вызывают удивление, на них указывают, пожимают плечами, а один пожилой еврей, припав к уху соседа, шепчет: они — геры (чужие).
      Стараюсь держаться ближе к Леве и в то же время остерегаюсь, чтобы не наступили на мои босые ноги.
      С большим трудом из коридора попадаем в синагогу.
      Меня заслоняют взрослые, и мне видна только верхняя часть молельни. Вижу высокий куполообразный потолок и тяжёлую трёхъярусную люстру, состоящую из бронзы, хрусталя и множества восковых свечей.
      Во всю длину стен — южной, северной и западной — на самом верху вырезаны просветы женского отделения.
      Нижние плинтусы этих фрамуг обиты мягким материалом и обтянуты плюшем цвета бордо. Из этих длинных, под самым потолком окон выглядывают женщины молодые, красивые, старые и бесцветные.
      Их головы покрыты платками, шарфами, шляпками и чёрными париками с белыми проборами посредине. Гирляндами свисают руки. Между полными, белыми, сухожильными, смуглыми и выхоленными кистями рук то тут, то там светлячками поблёскивают камешки на золотых колечках женских пальцев.
      Обливаясь потом, мы жмёмся в тесноте, подвигаясь на воробьиный шаг, и, наконец, достигаем большой изразцовой печи, опоясанной с трёх сторон скамейками. На них взобрались и стоят мальчишки. Они сейчас выше всех, и им всё видно. Мне тоже хочется встать на скамейку. Кстати, и Шмерл там. Худой и, как всегда оборванный, стоит он на краю скамьи, вытянув тонкую гусиную шею, и глядит куда-то вперёд.
      Одним сильным толчком в сторону отделяюсь от Зайдемана, вскакиваю на скамью и я вижу всё.
      Предо мною несколько сот евреев, покрытых полосатыми талесами. От этой плотно скученной массы, а в особенности от чернобелых полос молитвенных покрывал рябит в глазах, и трудно здесь отличить одного человека от другого. Среди многочисленных бород — седых, чёрных и темнокаштановых — цветущими подсолнухами выделяются медно-рыжие и светлорусые бороды.
      Несмотря на необычайное скопление народа, в синагоге тихо.
      Все взоры устремлены на центр, где на трибуне перед столом, покрытым тяжёлой скатертью темномалинового цвета, стоит высокий стройный старик. Шестигранная синяя ермолка хорошо оттеняет его белый чистый лоб. Бледное красивое лицо старика обрамлено седой бородой, длинной, широкой и пышно расчёсанной.
      Он говорит, а сотни Людей, сдерживая дыхание, ловят его каждое слово, каждый звук мягко-приятного голоса.
      Когда тишину нарушают вновь приходящие, староста ударяет пухлой рукой по пюпитру и шипит: — Ша!..
      И становится совсем тихо. Благоговейное молчание, полуоткрытые рты и напряжённые взоры огромного собрания говорят о том высоком уважении, каким пользуется проповедник у слушателей.
      — Кто это? — шопотом спрашиваю я у Шмерла.
      Тот в припадке умиления пожимает мне руку, наклоняется ко мне, и я сквозь порваиную рубаху вижу жёлтое костлявое плечо мальчугана.
      — Это сам реб Ицхок Шнеерсон… добрый еврей… великий цадик, беззвучно и дрожа от волнения, высыпает мне в ухо Шмерл.
      Его чувство немедленно передаётся мне, и я тоже начинаю уважать «великого цадика». И чем больше наблюдаю за ним, тем сильнее убеждаюсь, что Шнеерсон не простой человек: у него каждый жест рассчитан, каждое слово обдумано… И невольно на память приходит образ Гарина — этого замечательного артиста.
      Проповедник сейчас цитирует какое-то изречение из библии на непонятном мне древнееврейском языке. Делает это он так: приподнимает талес, покрывает голову так, что накладка, вышитая серебром и золотом, блестит расплавленной короной, опускает веки и произносит слова раздельно, чисто и медленно; а когда фраза кончена, он опускает талес на плечи, не спеша открывает веки и обводит слушателей зорким взглядом больших чёрных глаз. Каждому хочется, чтобы благодать очей святого человека коснулась именно его, и люди, зачарованные проповедником, ловят его взгляд, ища в нём надежду и утешение.
      Теперь, когда у реб Ицхока распахнут талес, я вижу на нём чёрный атласный сюртук до пят, опоясанный шёлковым платком цвета спелой вишни.
      Выдержав небольшую паузу после произнесённой цитаты, Шнеерсон голосом трогательным и нежным обращается к слушателям на обычном разговорном и понятном для всех языке.
      — Для кого это сказано? — Это сказано для тех, кто в дни несчастья, в дни больших печалей отвращает разум свой от всевышнего, кто, падая духом, вступает в борьбу с небесами…
      Из женского отделения доносятся всхлипывания и сдерживаемые рыдания.
      У проповедника лицо оживляется, чёрным пламенем загораются глаза, и голос становится гибче и уверенней.
      — Это сказано, — продолжает Шнеерсон, — для тех, кто в горестном безумии ненавистью и местью осыпает свой путь к худшему.
      — Ребе, а что сказано для тех, кто откупается от погрома и отдаёт бедных детей Израиля на растерзание?..
      Это. Лева… Узнаю его голос. А вот и белая забинтованная голова… Зайдеман по ступеням поднимается к трибуне… Лева стоит перед самим Шнеерсоном и резко впивается в него буйными глазами.
      Всё это происходит так неожиданно, а поступок Левы так необычен, что заправилы синагоги в продолжение нескольких секунд находятся в полнейшей растерянности.
      Но вскоре поднимается настоящий скандал.
      — Вон отсюда, грубиян… — раздаётся голос старосты, круглолицего и жирнотелого человека, обросшего бородой цвета луковой шелухи.
      — Ша… — запальчиво отзывается Лева. — Я не к вам пришёл и не с вами разговариваю, мусье Найдис… У меня ещё с вами будет разговор, а сейчас я хочу спросить у нашего доброго еврея… Ребе, — поворачивает Лева израненную голову к Шнеерсону, — вы ближе стоите к богу, чем я… Спросите у милосердного, известно ли ему, что еврейской кровью удобряется русская земля…
      — Да, да… Нашей кровью и кровью детей наших… — падает из женской половины истерический голос.
      И заметеливается буря. Сотни голосов кричат нестройным хором. Ни одного спокойного лица, ни одной неподвижной бороды.
      Там, у восточной стены, где возвышается кавчег завета, где дорого оплаченные места принадлежат состоятельным прихожанам, теперь собрались те, кто всю жизнь простаивал у дверей или в коридоре.
      Тут шумят сейчас братья Брики в брезентовых плащах, муж Песи — кузнец Арон, портной Хацкель, курносый и мелкогрудый сапожник Кичка и многие другие представители молдаванской «рвани».
      Буря разрастается в ураган. Множество голосов кричат вместе.
      Древняя кровь, навеки согретая знойным солнцем Африки и кострами испанской инквизиции, вновь закипает в жилах, и мятежный темперамент развёртывается до крайних пределов.
      Обиженные сбрасывают ярмо немой покорности и хотят здесь, где нет власти чужих, накричаться досыта, набуйствоватьея до усталости.
      И дикие крики толпы бьются о каменные стены, вырываются через настежь раскрытые окна и далеко разносятся по городу.
      Один только Шнеерсон молчит. Его спектакль сорван, и нет величия артиста. Сейчас, когда никто на него не смотрит, он — обыкновенный еврей с седой бородой и туго накрученными пейсами.
     
      16. В Америку
     
      Небывалый скандал в синагоге приносит свои плоды.
      Еврейская община приступает к сбору пожертвований.
      Члены благотворительных кружков лично обходят магазины, склады, дома зажиточных людей с подписными листами. А «миллионеры» готовятся к большому благотворительному вечеру. О последнем меня осведомляет Анюта. Моя учительница неузнаваема — говорит охотно и много, чему-то радуется и ждёт чего-то необычайного.
      Её мама — ближайшая родственница казённого раввина — приглашена принять участие в вечере. По этому случаю заказывается платье, ходят по магазинам, покупают приклад, перчатки до локтей, шляпку, отделки, искусственные цветы и кружева.
      Анюта посвящает меня в тайны жизни богачей.
      — Мадам Ашкинази, — рассказывает она, — сама ездила к градоначальнику за разрешением, а Бродская и Эпштейн согласились участвовать в концерте… Мама говорит, что банкирша Хаит уже успела выписать из Парижа самое модное платье… Вот ей будут завидовать!
      — А для чего этот вечер? — спрашиваю я.
      — Как для чего?.. Неужели ты не знаешь?.. Для бедных всё это делается. Если бы не наши богачи, бедные умерли бы от голода…
      — Но почему же в синагоге…
      — Ах, оставь, пожалуйста, — сердито перебивает меня Анюта. — Они просто скандалисты и… неблагодарные… Неужели и ты этого не понимаешь?..
      Я действительно плохо разбираюсь и делах богачей, живущих по ту сторону жизни, для меня недосягаемой.
      Но зато мне ясна и понятна жизнь окружающих меня людей.
      От Давида узнаю, что первый еврейский погром получил большую огласку. О нём уже известно даже за границей. А в Варшаве, Киеве и других городах бунтуют студенты, и царь Алексаедр третий по этому случаю откладывает коронацию.
      — Он боится надеть корону, чтобы её не сняли вместе с головой, поясняет Давид.
      И меня радует сознание, что сам царь боится нас, бедняков.
      Но всё это пустяки в сравнении с теми ощущениями, какие переживаю я, когда узнаю, что многие семьи, пострадавшие от погрома, в том числе и Зайдеманы, собираются уехать в Америку…
      В эти бурные дни, когда люди в торопливой суматохе с гневной радостью собираются оставить родину, во мне вновь оживают мечты о далёкой сказочной стране, озарённой чудесным светом моей собственной фантазии.
      И когда я слышу разговоры о том, что в американском городе Нью-Йорке обыкновенный портной зарабатывает сорок рублей в неделю, я думаю о вождях индейских племён, совершающих великие подвиги.
      А когда братья Брик отказываются ехать, не желая бросить своих лошадей, мне хочется им рассказать о диких мустангах, свободно скачущих по цветущим долинам солнечной Мексики.
      Всё, что мною прочитано когда-то, и всё, что рассказывал мне Яков Розенцвейг об Америке, сейчас оживает в моей памяти с необычной чёткостью, и я весь трепещу от желания пристать, прилепиться к какой-либо семье и как-нибудь, крадучись, проскользнуть на пароход, когда евреи и дети их густой массой станут подниматься по трапу.
      Уж создан комитет по оказанию помощи отъезжающим, и всюду готовятся в путь.
      Из нашего двора собирается в дорогу многочисленная семья портного Нухима. Останавливаю на улице мальчугана, одного из внуков портного, и спрашиваю:
      — Вы тоже уезжаете?
      — А то нет, думаешь?.. Мы уже всё распродали — утюги, ножницы, кровати… Бабушка говорит — в Америке купим всё новое.
      Слушаю и сохну от зависти.
      Школа по случаю летнего времени ещё закрыта, мне делать нечего, и я брожу по ближайшим улицам и всячески стараюсь принять участие в общем движении. Сейчас такое время, что можно войти в любой дом и посмотреть, что там делается. Окна и двери раскрыты, жизнь обнажена — нет никаких тайн, нет ничего скрытного. Вот так бывает во время пожаров или похорон.
      Уезжающие становятся другими людьми. Ещё недавно они боролись за своё скудное существование, всеми силами отстаивали свой грош, жадничали и дорожили каждой тряпкой, всяким обломком; а теперь, после погрома, эти люди теряют любовь к вещам и легко с ними расстаются.
      — Сколько вы просите за сковородки и КУВШИН?
      — Ах, чтоб я так знала свои мучения, как я знаю цену этим вещам… Что дадите — ладно будет…
      Вот так сегодня торгуются. Вот так люди в последний раз, объединённые одним несчастьем, обмениваются убожеством и нищетой.
      И когда Голда, опухшая от водянки и через силу двигая слоновыми ногами, тащит на себе кухонный столик с дверцами и ящиками, приобретённый за четвертак, никто ей не завидуeт.
      Вечером перед сном набираюсь храбрости и говорю Давиду:
      — Господин Зайдеман, вы с дядей Левой не можете меня захватить с собой в Америку?
      — Куда? — спрашивает сонным голосом улёгшийся хозяин.
      — В Америку, — робко повторяю я.
      — Если бы ты был узелок, мы бы тебя захватили, а ты хотя и маленький, но живой… Под каким же видом мы тебя возьмём?.. Ты знаешь, как мы едем. Нас всех перепишут, составят семейные списки, где будут указаны даже грудные ребята, и всех проверят жандармы, когда попадём на пароход… Вот и соображай…
      — А меня в списки нельзя вставить?
      — Что значит вставить? Ведь ты же не стёклышко для очков… За такую «вставку» нас самих могут оставить в Одессе, и мы будем здесь жить до второго погрома…
      Давид лежит, а я сижу перед столиком и через раскрытое окно гляжу на звёзды. Печаль садится мне на плечи. Кладу голову на ладони, и сквозь слёзы звёздная сеть в чёрной глубине-летней ночи пугает меня своей беспредельностью. Что я один буду делать в этом огромном мире?..
      — Дядя Давид! — ~ с отчаянием в голосе взываю я.
      — Ну? — откликается хозяин.
      Слезаю с табуретки и подхожу к нему.
      — Разве нельзя так сделать, чтобы я спрятался на пароходе?
      Давид молчит.
      — Во время посадки, — продолжаю я упавшим тоном, — легко проскользнуть… Многие знаменитые путешественники так делали, будучи мальчиками… Я сам читал об этом…
      — Вот это совсем другая история… Всё будет зависеть от ловкости… Ну, а лотом?..
      — Что потом?
      — Когда попадёшь в Америку… Что ты там делать будешь?
      Не будь Давид взрослым, я, конечно, не стал бы перед ним скрываться и рассказал бы ему о моем твёрдом намерении по прибытии в Америку отправиться в девственные леса и вместе с вождями индейских племён бороться за освобождение краснокожих, но я знаю, что Давид меня высмеет, и, притворившись тихим домашним мальчиком, я отвечаю:
      — Буду работать, служить… Вместе с вами, с дядей Левой… Стану делать всё, что прикажете…
      — Что же, я ничего не имею против, если тебе удастся спрятаться. Думаю, что и Лева не станет возражать… Завтра поговорю с ним. В Америке ты не пропадёшь…
      Давид громко и длительно зевает, поворачивается лицом к стене и… уже спит.
      И пусть спит. Он своё дело сделал: отравил сладким ядом моё сознание и успокоился. А мне не до сна. В этот тихий вечерний час я переживаю вечность. Никогда ещё мечты не поднимали меня на такую высоту. Я уже в Америке и творю чудеса. Побеждаю белых, освобождаю рабов, торжественно возвращаю индейцам принадлежащую им страну, открываю алмазные копи, золотые россыпи и отправляюсь вместе с «Красным Волком» и «Меткой Пулей» в Россию наводить порядок. Вот и Петербург. Врываемся во дворец, и по моему приказанию «Красный Волк» срывает корону с головы царя. Александр третий падает на колени, низко кланяется — бородой пол метёт и, плача, клянётся, что никогда в России не будет еврейских погромов… Но я ему не верю и… сам засыпаю, сидя за столом.
      Лева согласен взять меня с собой, если мне удастся спрятаться. Матильда тоже согласна. В первый раз после погрома она смеётся и дружески похлопывает меня по плечу.
      — Короша малшишка…
      Но моя хозяйка уже не та: сошёл живой румянец с лица, под глазом желтеет пятно заживающего синяка, и нет прежней восторженности в голосе.
      Лева мне тоже кажется другим. Коричневый шрам от виска до подбородка и тёмно-серые струпья засыхающих ран на коротко остриженной голове делают его почти неузнаваемым.
      Сейчас Зайдеманы для меня самые близкие люди, и я всячески стараюсь войти в их жизнь и стать им необходимым. Я готов расшибиться вдребезги, лишь бы угодить и помочь им.
      Почти все вещи уже уложены и запакованы. В комнате, всегда чистой и красиво убранной, теперь небывалый беспорядок. Железная кровать уже продана и стоит сложенная у стены и покрытая рогожей.
      На подоконнике и на полу кучи мусора.
      Лева работает над каким-то узлом, крепко стягивая верёвку, и при этом кряхтит и сквозь стиснутые зубы выдавливает слова:
      — Одесса-мама, чтоб тебя холера задавила… Шимеле, — вдруг обращается он ко мне, — не можешь ли где достать газетной бумаги?.. Не во что завернуть мелкие вещи…
      — Сию минуту, — радостно откликаюсь я и выбегаю на улицу.
      Минута — и я уже во дворе дома Черепенникова.
      Здесь около ворот находится сарай, принадлежащий нашему училищу. Там мы держим все принадлежности для уборки классов — щётки, половые тряпки, мел, чернила и дрова. Кроме того, здесь же вдоль стены сложены большие книги в парусиновых переплётах. Это комплекты «Русского еврея» и «Рассвета» за целое десятилетие. Вот к этим переплетённым газетам я и хочу добраться; но они лежат высокими кипами, и без подставки мне не достать.
      Через открытую дверь солнце стелет золотую дорожку, и мне всё видно. За рогожным кулём древесных углей стоит колода для колки дров. Обеими руками хватаюсь за куль и отшвыриваю его в сторону. Поднимается чёрная туча пыли.
      Потом подкатываю колоду к штабелю книг, взбираюсь наверх и хочу сбросить первый фолиант, — как вдруг становится темней.
      Оглядываюсь — и вижу в просвете Анюту в беленькой пелериночке.
      — Где ты пропадаешь? Ни тебя, ни Давида… Папа беспокоится… скоро начнутся занятия, надо привести училище в порядок, а служащих нет…
      Соскакиваю с колоды, руками вытираю вспотевшее лицо, а сам думаю: «Противная девчонка… и за коим чортом её принесло сюда…»
      Анюта, увидев моё лицо, всплескивает руками и хихикает.
      — Ты — настоящий трубочист, — сквозь смех говорит она. — Где ты измазался?.. Слушай, Шимеле, что я тебе расскажу, — успокоившись, продолжает она. — Благотворительный вечер прошёл, блестяще… Мама рассказывает, что было много офицеров и генералов… Сам градоначальник посетил вечер, подошёл к мадам Хаит, ручку поцеловал, выпил бокал шампанского и положил на серебряный поднос сто рублей… Вот он какой удивительный человек…
      — А зачем он погром устроил! — перебиваю Анюту.
      — Кто тебе это сказал?
      — Все говорят… И Зайдеманы…
      — Зайдеманы! — презрительно повторяет она, скривив рот и пожимая плечами. — Скажи лучше Давиду, что папа требует его к себе…
      — Он не пойдёт. И я не пойду… Мы уезжаем в Америку…
      — И ты?!
      У моей учительницы глаза становятся круглыми. Она поражена.
      Мне хочется стать смелым и дерзким.
      — Вам придётся теперь русского сторожа нанимать, — говорю я.
      — Почему? — тихо спрашивает Анюта.
      — Потому, что все работающие евреи завтра уезжают в Америку. И я тоже… Там, в Америке, мы рассчитаемся с теми, кто от погрома не пострадал, — добавляю я и угрожающе потрясаю кулаком.
      Анюта поджимает губы, сердито поворачивается и уходит.
      Быстро взбираюсь на колоду, сбрасываю огромный том, с остервенением срываю переплёт, складываю пополам весь комплект, с большими усилиями взваливаю газеты на плечо и бегу к Зайдеманам.
      — Где ты взял? — спрашивает Давид и тут же догадывается, когда сбрасываю ношу на пол.
      — Аи, аи, что ты наделал!.. Сегаль с ума сойдёт. Ведь ты разрознил года…
      — Я не боюсь… Всё равно я уезжаю с вами в Америку… Уезжаю? Да?
      Братья переглядываются, а я бегаю глазами по их лицам, ища подтверждения.
      Маленькое молчание, а потом Лева обращается ко мне:
      — Видишь ли… мы, конечно, рады будем, если тебе удастся реправиться в Америку; но взять тебя с собой и внести в наш семейный список мы не имеем права. Понял? Ну, вот… Теперь будем так говорить: до времени ты нас не знаешь, а мы тебя не знаем… Понял?.. Дальше… тебе, скажем, удалось спрятаться… В море живых людей капитан парохода не выбрасывает. Наше судно будет нагружено одними евреями… Что это значит? Это значит, что тебе не дадут погибнуть. Но в случае чего — ты на нас не указывай, а прямо говори: я, мол, сирота, одинокий мальчик и хочу в Америку. Ну, а там посмотрим… Понял?..
      — Очень хорошо понял, — бодро отвечаю я, в полной уверенности, что Америка от маня не уйдёт.
      Надо хорошенько спрятаться.
      Ночь бдения, тихих бесед, вздохов и слёз. Не спит беднота.
      Приближается час разлуки. Старики, больные и робкие остаются в Одессе доживать свой безрадостный век, а крепкие духом готовы ринуться в неизвестность, сулящую свободу и достойное человека существование.
      Мы тоже не спим. На большом сундуке, крепко обмотанном толстыми верёвками, сидит маленькая сутулая старушка — мать братьев Зайдеманов. Она мигает красными ободками воспалённых век и плохо видящими глазами старается хорошенько наглядеться на своих сыновей.
      Делать нам больше нечего: всё уложено и упаковано.
      Говорить не о чем. Скоро начнёт светать. Мы ждём Беню — он должен подать дроги и отвезти нас в порт.
      Поминутно выбегаю и прислушиваюсь, не стучат ли колёса. Хочу думать о себе и не могу. Знаю, что наступает для меня решительный час, что в жизни моей произойдёт очень важное событие, а в голове путаются мысли, коротенькие и ненужные.
      Гаснут звёзды. На востоке появляются оранжевые полосы восхода. Где-то далеко за базаром громыхает телега. Это, наверное, Брик.
      — Беня едет! — кричу я с порога.
      И всё приходит в движение. Старуха с помощью рук слезает с сундука. Все морщины её маленького личика сбегаются к мягкому беззубому рту. Она быстро-быстро мигает красными веками и протягивает сухие жилистые руки к старшему сыну.
      — Лейбеле, — говорит старуха, — когда тебя избивали, ко мне прибегает Перелс и вопит: «Рохл, вашего сына убивают!» У меня ноги отнялись… Дышать стало трудно… А сейчас ничего… видишь, стою на ногах…
      Она дрожащими руками гладит сына и беззвучно плачет.
      — Мама, всё к лучшему, — прерывающимся голосом говорит Лева и обнимает старуху.
      Та припадает головой к пруди сына и шепчет жалобно и тихо:
      — Лейбеле… Мой золотой Лейбеле…
      В эту минуту старуха кажется мне маленьким, беспомощным ребёнком. Слежу за выражением лица Левы и замечаю, как слеза катится стеклянным шариком по коричневому шраму и зарывается в усы.
      С треском, грохотом и звоном подкатывают к нашему подвалу ломовые дроги.
      — Тпрр… бисова дитына… — слышен сиплый голос Бени.
      И тут же у нашего соседа Лропа раздаются вопли его жены. Неся не может ехать: она должна скоро родить.
      — Ну, будет… Успокойся, — слышим мы за тонкой перегородкой голос Арона. — Ведь я же не разбойник… Говорю тебе, как я — еврей, что первые заработанные деньги вышлю тебе на дорогу… Ну, перестань, Неся!.. Ты мне сердце сверлишь…
      Но Беня не унимается, и её крики напоминают визги ушибленной собаки.
      Беня, стуча сапогами, входит в комнату.
      — Доброе утро, евреи!..
      Я хватаю первый попавшийся узел с намерением положить его на дроги; но Давид отнимает его, отводит меня в сторону и шопотом говорит мне:
      — Шимеле, ты не должен с нами ехать в гавань. Увидят и скажут, что мы тебя везём с собою… Получится неприятность… Понимаешь?.. А ты сделай так: беги на берег, и там ты увидишь наш пароход, войдёшь в него и спрячешься… А там уже видно будет… Понимаешь… Ну, беги!..
      Выхожу на улицу. В глубоких сумерках рассвета чётко вырисовывается любимый копь Бени. Конь краснорыжей масти прочно стоит на коротких толстых ногах с белыми кистями вокруг копыт, co свежим дёгтем.
      Белая чёлка между ушами спускается к выпуклым глазам, похожим на большие сочные сливы. Волнистая грива цвета красной меди пышно расчёсана, а промасленная шлея с белым набором лежит в обтяжку. Не конь, а щёголь. Особенно нравится мне широкая грудь с белой полоской на коричневом поле и лоснящийся бескостный круп с ложбинкой посредине.
      Хочется мне погладить красавца.
      Немного робея, подхожу к оглоблям, протягиваю руку и с любовной нежностью провожу ладонью по тёплой шерсти.
      Конь вздрагивает, поднимает голову и ржёт бодрым весёлым ржаньем сытого животного.
      В это время из нашего подвала поднимается с корзиной на спине едущий вместе с Зайдеманами кузнец Арон — небольшого роста, с тёмной запылённой бородкой и широкими ладонями натруженных рук, покрытых железной копотью и зачерствевшими мозолями. Вслед за ним, тяжело дыша, с беременным животом, дрожа и плача, тащится его жена — «маленькая Песя».
      Я удираю. Бегу к морю. Прислушиваюсь к тишине спящих улиц и упираюсь взглядом в малиновое пожарище восхода.
      На бульваре останавливаюсь, перевожу дух и впервые ощущаю безграничную величину мира. Стою в необъятном куполе предутреннего неба и удивляюсь тому, что я — крохотная точечка — могу так далеко видеть, измерять взглядом безбрежное море, расцвеченное зарёй, замечать, как розовым перламутром играет мелкая рябь по водной равнине и как золотыми мостами ложатся на жидком зеркале покойного моря огненные ресницы медленно поднимающегося солнца. Но я хорошо знаю, что эта огромная ширь не весь ещё свет и что по ту сторону рубинового горизонта лежит Америка.
      Наш пароход узнаю по портному Нухиму и его многочисленной семье, уже устроившейся на палубе.
      Вся гавань полна народом. На одного уезжающего приходится десять провожающих. С каждой минутой становится шумней и многолюдней. Сейчас прикатят Зайдеманы. Все, кому надо, свободно, без всякой задержки поднимаются по мостику с перилами по бокам и входят на пароход. Не вижу ни одного городового, ни одного жандарма. Отсутствие начальства придаёт мне смелость, и первый раз за всю мою жизнь мои ноги касаются деревянного настила палубы.
      На меня никто не обращает внимания, и я очень скоро осваиваюсь, заботливо ищу укромного местечка, где бы я мог скрыться. А таких местечек здесь сколько хочешь.
      Можно, например, забраться в одну из лодок, висящих на высоких железных крюках и покрытых брезентом.
      Стоит только подняться по одному из столбиков, залезть и — лежи себе до самой Америки…
      Но это хорошо сделать ночью, когда все спят. А сейчас на палубе евреев не меньше, чем в большой синагоге.
      Хорошо, что меня никто не замечает и что никому до меня нет дела. Настоящим пассажиром могу разгуливать по этому огромному пароходу и заглядывать, куда мне угодно.
      Но до чего здесь чисто!.. Даже плюнуть негде… А сколько интересных вещей, машин, верёвочных лестниц, высоченных мачт!.. А вот и целый ресторан с роялью и длинным столом, накрытым скатертью белее снега. Зажжённые первыми лучами взошедшего солнца хрустальные бокалы и графины рассыпают по столу бриллиантовые блёстки… Но мне некогда заниматься разглядыванием — надо спрятаться, пока есть время.
      Бродя по палубе, нахожу, наконец, пригодное место.
      Предо мною квадратное отверстие с откинутой в сторону крышкой. Зияет тёмная глубина. Оглядываюсь. Вблизи нет никого.
      Пользуюсь удобным случаем и по узенькой отвесной лесенке осторожно спускаюсь вниз. Сначала темно, а потом глаза привыкают, и я догадываюсь, что попал в какой-то склад. Тут и бочки, и ящики, и кули всякие. Пахнет свежей рогожей и смолой.
      Тихонько подвигаюсь вперёд и поминутно оглядываюсь на свет, падающий из квадратного отверстия. Обхожу бочку и натыкаюсь на мягкую груду пустых мешков. Ложусь. Бочка служит прикрытием.
      С палубы доносится топот множества ног. Пронзительный крик сирены потрясает весь пароход. Слышны лязг цепей и гудение машины.
      Вдруг над отверстием появляется человек. Он по лесенке спускается ко мне. Прячу голову и замираю.
      Сейчас меня найдут, и конец всему…
      Проходит несколько минут тяжёлого ожидания. Меня не трогают, не ищут. Потом спускаются ещё два человека.
      — Майна! — кричит один из них диким голосом.
      — Вира! — отвечают сверху.
      И вскоре под лязг цепей и грохот машины появляется огромная вязанка ящиков. Становится темно. Груз медленно падает на дно, и освобождённый канат с большим железным крючком на конце сам собою поднимается наверх.
      А после опять это бесконечное «майна-вира», и тюки, тюки без конца.
      Усталость клонит мою голову. Мне хочется спать. Тяжелеют веки, глаза слипаются. Мысли становятся далёкими, обрывистыми. Я засылаю.
      Вижу сон. Шагаю по зелёной степи неизвестной мне страны.
      Трава высокая, сочная, приходится мне по самый пояс.
      У меня через плечо индейский лук, а на боку из кожаной трубки торчат стрелы, отравленные смертоносным ядом. Вдали вижу пасущееся стадо овец. Чернолицый пастух сидит на краю степи на высоком камне.
      Подхожу и вежливо здороваюсь с ним; а сам в это время замечаю, что у каждой овцы одна задняя нога перевязана верёвкой.
      — Зачем это? — спрашиваю.
      — А ты подойди к самому краю этого луга да посмотри, тогда поймёшь, отвечает пастух.
      Делаю несколько шагов и невольно отшатываюсь назад. Стою на вершине отвесной скалы, а подо мною бездонная пропасть.
      Пастух скалит зубы, и коричневые глаза его смеются.
      — Понял?.. Овцы мои часто сваливаются, и чтобы они не погибли, я перевязываю верёвкой одну только ногу, и когда овца падает со скалы, — я её вытягиваю наверх. Сейчас я и тебя перевяжу, — добавляет он, поднимая с земли конец длинной верёвки.
      Хочу всё это превратить в шутку, но чёрный пастух моментально свирепеет, хватает меня за ногу, набрасывает петлю и сталкивает меня со скалы.
      Лечу головой вниз, бьюсь грудью и лицом о каменную громаду и в то же время чувствую, что верёвка дошла до конца и пастух тянет меня обратно.
      — Ишь, чертяка, ещё упирается, — слышу я совсем другой голос и… просыпаюсь.
      Быстро вскакиваю на ноги и никак не могу понять, где я нахожусь. Но когда человек, вытянувший меня за ногу из-за бочки, подводит меня к отверстию и когда я убеждаюсь, что предо мною стоит здоровенный жандарм, — я вспоминаю всё, и мне становится холодно.
      — Ну, марш скорей!.. Сейчас отчаливаем, — командует жандарм и награждает меня шлепком по мягкой части.
      Быстро поднимаюсь по лесенке. За мной звенит шпорами жандарм. На высокой белой площадке в летнем кителе с золотыми пуговицами стоит сам капитан, черноусый здоровяк с обветренным лицом. Он что-то говорит в медную трубку, торчащую рядом с ним.
      Машина начинает работать. Под пароходом закипает вода. Из широкой чёрной трубы вылетают огромные чёрные мячи дыма. Пароход незаметно отрывается от берега, и взмыленная пена с шумом выбивается из-под кормы. Тяжёлая рука ложится на моё плечо и толкает меня вперёд.
      Истерически кричат рыдающие женщины, мужчины плачут молча и ладонями вытирают глаза.
      — Ты зачем в трюм забрался? А? — спрашивает меня жандарм.
      — В Америку хотел… А вам жалко? Да?
      Говорю вызывающе… Я сейчас никого не боюсь… мне всё равно… хоть умереть…
      — В Америку… Вот оно что!.. Сказал бы раньше — я бы тебе билет выправил… Ах ты, сопля несушеная… Америка ему понадобилась… Какую деревеньку нашёл, Америку!.. Ну, ступай. А ежели ещё раз попадёшься, добавляет жандарм, — я тебя таким цимесом угощу, что долго облизываться будешь!.. Пшел!..
      И он освобождает меня из-под тяжёлой руки своей.
      Иду по берегу моря и плачу без слёз.
      Что я теперь буду делать? Куда мне деться?
      Мои взоры всё ещё тянутся к далёкому горизонту, где полоска дыма пачкает чистую лазурь небосклона.
      Жара усиливается. Монотонно шуршит прибрежная волна. Лежу на животе, уткнувшись глазами в песок. Не хочу ничего видеть, и не хочу, чтоб меня видели. Вдруг чудится: подле меня бренчит железо, а на мои оголённые ноги падают холодные капли. Приподнимаюсь, поворачиваю назад голову и вскрикиваю от неожиданности: предо мною стоит большая собака серо-дымчатой масти.
      На ней ошейник с медным замочком. Она волочит по гравию длинную цепочку!
      Пёс величиной с телёнка. Морда продолговатая, зрачки коричневые, белки человечьи, уши торчат, а из разинутой зубастой пасти выпадает красный язык. С этого языка и стекает тягучими каплями слюна. Собака дышит коротким беспрерывным дыханием. Ей, видно, жарко. Из предосторожности встаю и с опаской слежу за животным.
      Собака подходит к воде, прячет язык и, понюхав море, пятится назад.
      С береговой кручи белым шаром катится к нам маленький гимназистик в летней форме. Он размахивает руками, свистит — зовёт собаку, а та даже головы не поворачивает.
      — Марс, кому говорят?! Иди сюда, Марс! — визгливо кричит мальчик. Он поднимает конец цепочки и тянет собаку к себе. — Ты хорошо плаваешь? обращается он ко мне.
      Отвечаю утвердительно.
      — Тогда знаешь что? Возьми Марса и поведи его на глубокое место. Он тоже хорошо плавает… Не бойся: Марс маленьких не кусает…
      Мне самому интересно поплавать с такой большой собакой, и я быстро сбрасываю с себя рубашку и штанишки, а гимназистик беспрерывно осыпает меня словами.
      — Одному купаться мне запрещает учитель. Ему и маме всё кажется, что я утону. Вот чудаки!.. А как я утону, если я сам боюсь глубины?..
      Мальчик хлопает густыми чёрными ресницами и растягивает в улыбку толстые малиновые губы.
      На нём всё новенькое. Пряжка на поясе и герб над козырьком горят и сверкают на солнце. Из-под клешей парусиновых брюк выглядывают носы крепких ботинок.
      Наливными яблоками играют румяные щёки, и весь он набит мясом и кровью. Даже спина горбится от жира.
      — В приготовительный поступил? — спрашиваю я.
      — Да, в первый класс не принимают, — мне девять лет.
      — Неужели девять?.. — вырывается у меня восклицание, — и мне становится обидно от сознания, что этот сытый бутуз, будучи моложе меня на целых пять лет, одного со мною роста.
      Держу собаку за ошейник. Стою голый и легонько прикасаюсь телом к горячей шерсти Марса.
      — Мы живём на собственной даче, — продолжает без умолку мальчуган. Наша фамилия Чацкины. Вон наверху каменная ограда и железная решётка… Видишь?.. А в саду наша дача. Не нравится мне здесь жить… Комнат много, сад большой, а всех нас всего пять душ: я, Марс, мама, учитель и папа… Не с кем поговорить как следует…
      — Можно? — перебиваю болтовню гимназиста и поворачиваю собаку к морю.
      — Да, да, очень можно… Не бойся, Марс — умный пёс.
      Он ещё что-то кричит вдогонку, но мы с собакой уже шагаем по воде и рассыпаем вокруг алмазные искры.
      Достигаем глубины и пускаемся вплавь. Марс с вытянутой мордой и хвостом плавает отлично, по-лошадиному, и передними лапами не брызгает, как это делают маленькие собачки.
      После солнцепёка очутиться в ласковой прохладе морокой воды до того приятно, что я поминутно ныряю, смывая жару с головы. Мне хочется доставить это удовольствие и псу. Подплываю к нему вплотную, кладу руку на его сухую голову и надавливаю. Марс, окунувшись, тотчас же вырывает из воды морду, фыркает, чихает и со всего маху несётся обратно к берегу, выдернув из руки моей цепочку.
      А на берегу стоит человек на длинных тонких ногах в чистенькой косоворотке и в белой фуражке с зелёным околышком и кокардой над козырьком.
      По околышку и по строгому взгляду серых глаз я догадываюсь, что это учитель.
      — Сколько раз я и мама говорили тебе, чтобы ты один к морю не бегал… Завтрак давно уже накрыт, а тебя приходится разыскивать…
      Мальчуган хлопает ресницами и молчит, надув толстые губы. Они уходят, не взглянув на меня.
      Сажусь на песок, нехотя тянусь рукой к моим ветхим штанишкам, слежу за подымающимися по крутой тропинке учителем, его воспитанником, собакой и думаю о… боге.
      «Ведь наш еврейский бог все видит, всё знает и всё может… Почему же он не сделал так, чтобы я был сыном богатых родителей, а не этот глупый мясистый приготовишка?..» И тут же перед моим воображением рисуется просторная терраса с накрытым для завтрака столом. Мать встречает сына, усаживает его и подвигает к нему два больших и горячих пирога, начинённых ливером. Мальчуган, подобно всем богатым детям, подносит пирог ко рту и откусывает малюсенький кусочек…
      Мой рот наполняется слюной, и я начинаю ощущать издавна знакомую мне боль голода. Мучительно сосёт подложечкой, вся слюна уже проглочена, и шершавым становится сухой язык.
      Поднимаюсь и медленно ухожу. Куда?. зачем?.. — сам не знаю.
     
     
      Часть третья
     
      1. Фейерверк
     
      Отчего это так бывает, что когда человек голоден, а есть нечего, время перестаёт двигаться? Вот, например, сегодня — поднялось солнце до самой середины неба и — ни с места. Уж я в который раз обхожу обе гавани, босыми ногами измеряю береговые улицы, верчусь в порту среди грузчиков, ломовиков, разносчиков, босяков, глохну от воплей сирен, железного лязга, грохота биндюг, жадными ноздрями ловлю запах сельдей, роняю голодную слюну перед раскрытыми дверями харчевен, — а солнце всё ещё висит над головой, сушит воздух и… сжигает мои последние надежды…
      Я погибаю… Погибаю в одесском порту, где так много хлеба, фруктов, сахару… Люди заняты, куда-то спешат и все наверно уже ели горячие бублики и пили чай внакладку…
      Только я один, подобно собаке, потерявшей хозяина, кружусь без пользы и не смею подойти к кому-нибудь, чтобы рассказать о безвыходном положении.
      Если бы среди множества незнакомых глаз увидеть хоть один зрачок, смотрящий на меня с участием!.. Если бы найти сейчас маленькую горсточку человеческой доброты!..
      Двигаюсь с трудом. Я уже не в силах волочить свою голодную беспризорность. Надо этому положить конец…
      Уйду подальше, в тень, упаду на камни и умру… Пусть тогда увидят взрослые, как погиб среди них никому не нужный мальчик…
      Слабеет мысль, Через силу плету ногами маленькие шажки. Подложечкой такая боль, что готов зареветь.
      Бессознательно ползу вверх по гигантской лестнице, ведущей на бульвар.
      Брожу по душным улицам раскалённого каменного города и случайно попадаю на Александровский сквер, на тот самый сквер, где я целых три года выронил из моей недолгой жизни.
      Предо мной хорошо знакомый маленький водопроводный фонтанчик.
      Чугунный купидон держит во рту медную трубку, а из трубки поднимается тонкая водяная струя, падающая в большую чашу.
      Поднимаюсь на цыпочки, наклоняю голову, припадаю воспалёнными губами к прохладной влаге и… замираю.
      Как я раньше не догадывался, что водой можно утолить голод!..
      Да, сейчас, когда желудок налит доотказа, я чувствую себя бодрее.
      Выхожу из сквера и попадаю на Базарную улицу.
      Здесь я вспоминаю об училище и думаю: итти или не итти туда?
      Если уже известно, что я утащил из сарая газетный комплект, то лучше не показываться, — Сегаль за воровство ласкать не станет.
      — Ты же уплыл в Америку! — вдруг слышу позади себя знакомый голос.
      Оборачиваюсь, и предо мной Хася — стряпуха Сегалей.
      Хася задыхается от жары, но круглое бородавчатое лицо улыбается.
      — Хорошенький американец, нечего сказать…
      — Тётя Хася! — восклицаю я. — Вы не смейтесь- я чуть-чуть не уехал!.. Я даже в серёдке парохода был, — добавляю я, обрадованный встречей.
      — На пароходе бывают всякие — и умные и дураки, но обычно уезжают первые…
      — Нет, не так — перебиваю я. — И умный не уезжает, когда его жандарм выбрасывает на берег…
      У Хаси от внутреннего смеха колышется живот.
      — Ну, иди уж домой, великий путешественник… Тебя ищут…
      — Почему ищут? — спрашиваю я насторожённо.
      — Потому, что каждую вещь принято искать, когда она пропадает… Вчера я весь день искала мочалку… Ну, иди уж…
      Следую за Хассй и в то же время стараюсь по её глазам, по выражению лица догадаться об ожидающей меня участи…
      Опять я на старом месте. Скоро начнутся занятия, и на моей обязанности — привести училище в надлежащий вид. Мною все довольны. Взрослые удивляются моей силе и ловкости. Один, без посторонней помощи, передвигаю парты и классные доски. А когда мою полы, я тряпку так выжимаю, что после меня ни одной капли не выдавишь…
      Получаю то самое жалованье, что и Давид, — пятьдесят копеек в день или пятнадцать рублей в месяц, а лучше сказать-сто восемьдесят в год. Вот так цифра!..
      Пусть кто-нибудь попробует через год помешать мне уехать в Америку, когда обутый и одетый я взойду на пароход с билетом в боковом кармане!..
      Моя бывшая учительница Анюта относится ко мне с прежним дружелюбием; но до переэкзаменовки осталось несколько дней, и сейчас ей не до меня. Да и мне тоже некогда-мы готовимся к царскому празднику. Заведующий училищем хочет не только зажечь плошки по всему фасаду дома, но ещё пустить фейерверк.
      По поводу фейерверка между Сегалем и учителем Резником происходит спор. Стою у закрытой двери и прислушиваюсь. Голос учителя — высокий и тонкий взволнованно поднимается над низким грудным говором заведующего.
      — Я спрашиваю, почему мы, евреи, должны особенно стараться?.. Почему именины русского царя вы хотите превратить в наш народный праздник. Давно ли мы пережили погром?
      — Для того, — не повышая тона, перебивает учителя Сегаль, — чтобы погрома в дальнейшем не было, мы обязаны всем нашим поведением доказать, что мы такие же верноподданные, такие же…
      — Бросьте!.. Этим не поможете!.. Чем ниже раб сгибает спину, тем выше над ним взлетает кнут палача!.. — кричит Резник.
      Приближаются шаги. Я отскакиваю от двери. Входит Сегаль. На нём коричневый поношенный пиджак, а на руках — тёмно-серые перчатки.
      Заведующий сегодня работает в качестве пиротехника, поэтому одет в столь необычайный для него костюм.
      Но и сейчас он производит впечатление гордого, недоступного человека, и меня удивляет смелость маленького узкогрудого Резника, спорящего с таким строгим человеком.
      Боюсь Сегаля. Меня пугают его красивое бледное и малоподвижное лицо, обрамлённое чёрной волнистой бородой, и безогненный взгляд больших тёмных глаз.
      — Послушай, — обращается он ко мне, — ты умеешь толочь уголь?
      — Да, — не задумываясь, отвечаю я и при этом, из вежливости, опускаю руки по швам.
      — В таком случае сделай вот что: пойди к Хасе, и пусть она тебе даст ступку… или нет, пусть сама натолчёт мелко-мелко… Надо только коробочку найти…
      — У меня есть, — с живостью перебиваю я, — табачная коробка… От Зайдемана осталась… Годится?
      — Конечно, годится. Но прежде всего сходим с тобой в сарай: там за полками у задней стены лежит картон для переплётов…
      У меня кровь приливает к лицу — сейчас произойдёт то, чего я пуще всего боюсь. Сегаль заметит исчезновение газетного комплекта, и начнётся допрос…
      Чтобы этого не допустить, я иду на маленькую хитрость: первый вбегаю в сарай и босыми ногами поднимаю такую пыль, что чихнув, закашлявшись, остаётся у порога, не решаясь войти.
      С большим трудом мне удаётся вытащить из-под тёмных груд газетного старья огромную кипу, перевязавшую толстой верёвкой.
      Волочу по сараю непосильный груз, обливаюсь потом и выползаю на воздух чёрным пуделем.
      Хозяин, боясь запачкаться, пятится от меня и отмахивается носовым платочком.
      — Фуй, какая грязь!.. Надо заняться сараем как следует. А эту пачку тащи к чёрному ходу. Там развяжешь верёвку, перетрёшь листы тряпкой. И скажи Хасе, чтобы она тебе помогла.
      Я слушаю, улыбаюсь всеми зубами и время от времени рукавом рубахи вытираю пот с лица или, вернее, размазываю грязь.
      — Потом, — продолжает Сегаль, — отдельными частями перенесёшь картон во второй класс. Там на столе станем делать гильзы для фейерверка и бенгальских огней… Кстати, умойся… На тебя смотреть страшно…
      — Хорошо… Слушаюсь… — беспрерывно повторяю я и с трудом сдерживаю буйный прилив горячей радости.
      Меня приводит в восторг ласковое отношение ко мне заведующего и, главным образом, то обстоятельство, что мы вместе делаем фейерверк и какие-то бенгальские огни, никогда мною не виданные.
      Хасю нахожу в кухне. Толстуха сидит на широкой, скамье и дерёт гусиные перья. На полу играет солнце.
      Две наволоки — заменяют мешки — наполнены пером и пухом.
      Вокруг стряпухи и над её головой кружатся белые пушинки.
      — Не входи, — запачкаешь пол! — восклицает Хася, завидев меня. — Из какой трубы вылез ты?..
      — Не из трубы, а из сарая, — смеясь и тяжело дыша, отвечаю я. — Тётя Хася, вам приказал господин заведующий…
      — У евреев нет господ, — перебивает меня Хася, — и свиней тоже нет; а потому — иди к колодцу, смой всю чёрную грязь, а затем уже будем разговаривать.
      Она встаёт и встряхивает передник. От её движений поднимается пушистая метель, напоминающая давно прошедшую зиму.
      В просторную классную комнату внесён из учительской большой стол, а за столом сидим мы: Анюта с Женей, их отец и я. На столе мисочка с клейстером, клубок суровых ниток, ножницы, шило, кисточки и груда разноцветной бумаги.
      Мы готовим ракеты. Сам заведующий с помощью ниток, круглой палочки и шила делает из нарезанного картона трубки, а мы эти трубки склеиваем красной, голубой, жёлтой, фиолетовой глянцевитой бумагой.
      Я окончательно осваиваюсь и чувствую себя здесь своим человеком. Смелость моя доходит до того, что я позволяю себе шалить с дочерьми моих хозяев. То Женю толкну под локоть, то у Анюты вышибу из рук кисточку.
      Сёстры отвечают тем же: моя учительница намазывает клейстером клочок цветной бумажки и прилепляет к моей щеке. Под визгливый хохот Жени я подолом косоворотки вытираю лицо.
      Входит жена заведующего. Эта маленькая рыжая Женщина всегда одета по-праздничному. И сейчас на ней белое ажурное платье, пышно отделанное широкими кружевами цвета крем. В ушах сверкают круглые камешки, а на длинной золотой цепочке висит и болтается у самого живота перламутровый лорнет. Тонкая талия, крохотные золотые туфельки на высоких каблучках, маленькие осторожные шажки и плавно раскачивающаяся фигура делают мою хозяйку похожей на большую птицу из зоологического сада.
      — Настоящая фабрика, — произносит она тонким певучим голосом, подойдя к столу. — Тебе волосы не мешают? Они у тебя совсем на глаза надвигаются, обращается она ко мне.
      — Нет, не мешают, — звонко отвечаю я и лихим кивком головы отбрасываю к затылку свои действительно длинные и нечёсаные кудри.
      Клара Мироновна, — так зовут анютину маму, — берёт в руки лорнет, надавливает какую-то кнопку; выскочившие очки она прикладывает к переносице, щурит голубые глаза, рассматривает меня и говорит:
      — Удивительно: сам ещё мальчик, а руки взрослого — толстые и жилистые…
      — Мама, а ты пощупай, какие у него мускулы! — радостно кричит Анюта. Шимеле, покажи маме!.. — приказывает она мне.
      Встаю, вытягиваю во всю длину левую руку и, весь содрагаясь от напряжения, медленно тяну крепко сжатый кулак к плечу.
      Клара Мироновна двумя пальцами дотрагивается до моего вздувшегося бицепса и отступает в изумлении.
      — Бернард, ты посмотри, какая у него мускулатура! — восклицает она, обращаясь к мужу. — Он настоящий силач!..
      — Да, среди литовских евреев попадаются крепыши, — тоном учёного поясняет Сегаль.
      В это время в дверях показывается Хася. Она подходит к нам, ставит на стол дымящуюся чёрной пылью коробку, наполненную толчёным углём, и кончиком передника вытирает лицо.
      Нас начинает разбирать смех. Первая колокольчиком рассыпается Женя. Вслед за нею закатывается Анюта, а когда я своим высоким и крепким альтом выбрасываю из глотки неудержимый, раскатистый и заразительный хохот, то не выдерживают и взрослые: отец Анюты зарывает в бороду густой смешок, причём его большие тёмные глаза наполняются весёлым блеском. Клара Мироновна не смеётся, а кудахчет, и при этом, сгибаясь, становится ниже ростом, а жёлтые кудряшки завитых волос золотыми колечками катятся по чёрным круто изогнутым бровям.
      Смех вызван тем, что Хася кончиком передника, запачканного углём, навела себе усы и маленькую эспаньолку на круглом подбородке.
      — Хася, вы сейчас настоящий молодой испанец! — сквозь смех выкрикивает Анюта.
      — Слава богу, что молодой испанец, а не молодая дура! — огрызается Хася и под общий смех уходит, сердито хлопнув дверью.
      Своими хозяевами я очень доволен: они зря не бранят меня и обращаются просто — иногда забываю, что я их слуга. Больше же всего меня приводит в отличное настроение сознание: я здесь необходим. Ведь недаром же заведующий не отпускает меня, и мы вместе готовим ракеты, начиняя их порохом, селитрой, углём и ещё чем-то.
      Работаем на дворе возле сарая, где, по указанию Сегаля, мною вырыта небольшая ямка.
      День чудесный. Горячее солнце на высоком голубом небе и приятная прохлада в тени дают мне бодрость и твёрдую уверенность, что жизнь замечательно хорошая вещь.
      Заведующий сидит на корточках и с помощью круглой палочки и деревянного молотка набивает картонную гильзу тёмно-серой массой.
      Сижу напротив хозяина и, заинтересованный до крайности, слежу за каждым его движением.
      Первая ракета уже готова. Принимаемся за вторую.
      — Принеси остальные палочки. Они лежат у меня на столе…
      Заведующий не успевает кончить, как я уже улетучиваюсь, а через минуту возвращаюсь с тремя палочками в руке. Вот уже предо мною широкая спина и белая фуражка на черноволосой голове. Сейчас протяну хозяину палочки с вежливым словом «извольте»… Но мне не удаётся этого сделать: сильный сухой треск и облако дыма преграждают путь.
      Слышен слабый человеческий крик, и Сегаль валится навзничь.
      Его обожжённое лицо неузнаваемо: оно покрыто чёрным песком, борода наполовину опалена, а вместо глаз — кровавые щёлки.
      На взрыв появляются люди. Первая прибегает Анюта.
      Мелькают лица Жени, Хаси… Теснятся любопытные.
      Слёзы, вздохи, рты, искривлённые состраданием, молчание, тишина. Появляются носилки, на них укладывают грузное тело Сегаля.
      Обезображенное безглазое лицо покрывают куском чёрного шёлка… И нет заведующего, и никто не думает о фейерверке. Доктор говорит Кларе Мироновне, что пострадавший выздоровеет, но зрение не вернётся.
      Маленькая хрупкая женщина стойко выслушивает врача, не плачет, и на деле оказывается сильнее всех.
      Приходит Резник. Он очень взволнован.
      — Я как будто предчувствовал, — говорит он. — Всячески упрашивал не делать из пустяка события. И вот результат…
      — Ты был прав, но сейчас спорить уже поздно… Бернарду необходим полный покой…
      Клара Миронозна тихо в мягких туфлях удаляется в комнату больного.
      Вечером, после ухода врачей и родных, я мельком вижу хозяйку, сидящую за тем самым столом, где мы недавно делали фейерверк и где наш здоровый молодой смех звенел во всех углах обширной комнаты.
      Клара Мироновна сидит спиной к дверям в скорбном согбенном положении. По её вздрагивающим плечам и заглушчрным всхлипам я догадываюсь, что мама Анюты и Жени прячет от людей своё горе.
      Неслышно прохожу мимо и на ходу кулаками вытираю мои намокшие глаза.
      Всё, что приказывает мне Клара Мироновна, я исполняю с особенным старанием. Мне хочется быть полезным, оказать помощь и насколько возможно облегчить тяжесть несчастья.
      На другой день состояние больного окончательно определяется: Сегаль навсегда останется слепым, а наружные ожоги лица пройдут бесследно.
      Клара Мироновна просит меня достать для больного кусочек льда.
      Бегу к Хасе, хватаю первую попавшуюся кастрюлю и мчусь в «Белый орёл». Действую с быстротой пожарного.
      В трактир проникаю через чёрный ход и неожиданно попадаю прямо на кухню, где десяток поваров в белых передниках и колпаках суетится вокруг огромной плиты, утопая в жирном пару.
      — Нет ли льду у вас?.. Мне для больного… Один маленький кусочек… кричу я, переступив порог.
      — А вот этого не хочешь?
      Надо мною склоняется длинное морщинистое лицо с двумя клыками на нижней беззубой челюсти.
      Отшатываюсь к дверям и не могу отвести глаз от уродливого лица старшего повара.
      — Эй, берегись! — раздаётся позади меня.
      Оглядываюсь и в испуге отскакиваю в сторону: ещё одно движение — и я мог упасть в глубокий подвал.
      Только сейчас, после окрика, я замечаю на полу рядом со мною поднятую деревянную крышку над зияющим квадратом чёрной пустоты.
      Из тёмной глубины по невидимой лестнице подымается двуногое чудовище, нагружённое огромным кулём, наполненным пудовыми глыбами каменного угля.
      Матовый взгляд серых глаз, запылённая бородка в виде обрезка войлока и на широкой обнажённой груди татуировка, изображающая обломок якоря и плачущую женщину, — напоминают мне известного босяка «Мотю-Стой».
      Великан, поднявшись наверх, сбрасывает ношу под лестницу, ведущую на второй этаж трактира.
      Мотя узнаёт меня и приветливо скалит зубы.
      — Ты что тут делаешь? — спрашивает он меня.
      — За льдом пришёл… Вчера у нас взрыв случился. У заведующего глаза лопнули… От пороха… Вот я и пришёл за льдом, а они не дают…
      — У них на крещенье льду не выпросишь, а уж летом и подавно… Ну, давай посуду — сейчас достану…
      Мотя-Стой берёт у меня кастрюлю и обратно спускается в подвал.
      Проходит время. Сижу на корточках под лестницей и жду великана. Половые в белых косоворотках с измятыми салфетками на изгибе руки торопливо спускаются в кухню с различными заказами.
      Надо мною скрипят деревянные ступени трактирной лестницы, сыплется мелкий песок, и в лёгкое движение приходит тонкий прозрачный паутинный щит, хитро сплетённый пузатым серым пауком.
      Вижу самого мастера.
      Быстро перебирая длинными петлистыми ногами, он поднимается по невидимой воздушной нити и там на высоте, забившись в угол, зорко осматривает выпученным глазом собственное произведение и ждёт недогадливых мух.
      — Отбивной котлет!.. Сборный гарнир!..
      — Скобелевские битки — соус томат!..
      — К паре пива — тарань да сушки!..
      Прислушиваюсь к звонким голосам подростков и завидую им. Мее думается, что я не хуже их мог бы исполнять обязанности полового.
      Что тут особенного?.. Пустяки, а не работа…
      Но куда запропастился Мотя? Я уже готов сам спуститься в подвал, когда, наконец, появляется нечёсаная голова… В широких и чёрных ладонях Моти особенно ярко сверкает кристально чистый квадрат искусственного льда.
      — Черти полосатые, — ворчит Стой, — замок повесили… Боятся — провизию утащут… А кому она нужна?.. Пришлось сорвать… Ну, и задержался малость… Тикай да не оглядывайся…
      Запоминаю выражение мотиного лица. Оно такое же ленивоспокойное, виновато-улыбчивое, каким оно было во время погрома, когда Мотя-Стой единолично, с помощью своей колоссальной спины, опрокидывал на толкучке деревянные лавчонки знакомых евреев.
      Жизнь налаживается. Сегаля лечат бинтами и примочками.
      Заведывать училищем он уже никогда не будет: слепым запрещается служить. Говорят, наше училище совсем закроют. Вообще носятся слухи, что всем еврейским казённым школам скоро наступит конец.
      Новый Александр не любит евреев и хочет запретить им учиться. Вот в кого хорошо бы бомбой угодить!..
      В один из самых жарких дней Клара Мироновна посылает меня в аптеку получить заказанные бинты и вату.
      Аптека находится на Тираспольской улице. Здесь я не был со дня погрома.
      Прохожу мимо подвала Тарасевичей и хочу спуститься к старым друзьям, хочу остудить себя подвальным холодом, но решаю это сделать на обратном пути.
      Ещё немного, и я поравняюсь с булочной Амбатьелло.
      Двуглавый золотой орёл в центре вывески, горящий на солнце, ожигает мои ресницы, и я останавливаюсь в нерешительности — боюсь я этой булочной. Жалею, что не пошёл кружным путём.
      Сердце полно тревоги. Мною овладевает смешанное чувство ненависти и страха. Невольно замедляю шаг, чтобы в случае надобности иметь возможность повернуть обратно.
      Тоскливое ощущение, похожее на предчувствие, давит мне грудь. На улице полное безлюдье — ни детей, ни взрослых, все прячутся от жары. Один я босыми ногами шлёпаю по каменным плитам тротуара и с торопливо бьющимся сердцем прислушиваюсь к тишине, пугающей меня.
      Мои опасения, моя боязнь не напрасны — я замечен и узнан булочниками и самим Николаем. Я даже успеваю углом глаза отметить чёрную повязку, в виде хомута, переброшенную через шею на грудь, и раненую руку с искривлённой кистью.
      — Он самый и есть…
      — Держи его!..
      События разыгрываются с необычайной быстротой.
      Брошенные мне в спину угрожающие слова являются для меня толчком к бегству. Собираю весь запас моих сил, всю мою гибкость и кидаюсь вперёд. Напряжённый слух улавливает погоню. С предельной скоростью топочут по мостовой опорки, и порывисто дышит догоняющий меня человек.
      Я весь во власти страха. Когтистые лапы неожиданного несчастья вот-вот вопьются в меня, я упаду — и меня затопчут, уничтожат…
      — Врёшь, не уйдёшь… — задыхающимся говорком рассыпает над моей головой настигающий меня человек.
      Сгибаюсь под тяжестью чужой руки и подчиняюсь силе. Меня тащит за собой Гришка-Потоп. Я его знаю.
      Он — молодой круглолицый булочник, русокудрый, грудастый, любит подраться, поёт высоким тенором, а когда пьян, длинно и непередаваемо грубо рассказывает о том, как жил в ковчеге Ной во время всемирного потопа.
      К нам подбегают ещё два амбатьелловских парня, и хотя я не сопротивляюсь, но каждый из них считает нужным вцепиться в мою косоворотку. Потом нас обгоняет на извозчяке сам Николай и кричит своим работникам:
      — Тащите прямо к приставу!.. Я там буду…
      Окончательно падаю духом. Звенит в ушах, а в голове все мысли спутываются.
      Выходим с Тираспольской и через площадь направляемся к Преображенской улице. Здесь уже попадаются прохожие.
      При виде посторонних людей я быстро теряю покорность, перестаю шагать и всем туловищем опускаюсь на мостовую.
      Булочники немедленно поднимают меня и уже не ведут, а волокут. Один из них — криворотый парень с выпуклым глазом, мокрым от вечной слезы, ударяет меня по затылку с такой силой, что на мгновенье теряю сознание, и мне кажется, что лечу в бездну; но через секунду жгучая обида вливает в меня решимость, и, горя ненавистью, я издаю бешеный крик, вырываюсь из цепких рук, кричу о спасении, катаюсь по камням, сопротивляюсь до последней возможности и… снова попадаю в железные тиски обозлённых булочников.
      Вокруг нас собирается толпа. В моих затуманенных слезами глазах мелькают сутулые фигуры пожилых евреев и загорелые черноглазые лица женщин.
      — За что они тебя?..
      — Ах, безобразие какое!..
      — Ну, скажите, пожалуйста, напали здоровенные голодращы на ребёнка.
      — Надо позвать полицию… Где полиция?..
      — Во, во, в полицию мы и ведём! — отзывается на голос из толпы Гришка-Потоп.
      К нам подходит человек с продолговатым чисто выбритым лицом, в фуражке с синим околышем и с кокардой над козырьком.
      — В чём дело? За что мальчика терзаете?..
      — Известно за что… Он нашего хозяина изувечил, — отвечает за всех Гришка.
      — Как же он, такой маленький, мог изувечить?..
      — Известно как, — перебивает булочник. — Схватил кусок стекла и шваркнул в живого человека.
      — И что же? — допытывается кокарда.
      — Известно что… Перерезал острым осколком жилу и навеки искалечил хорошего господина…
      — Кто ваш хозяин?
      — Известно кто… Амбатьелло — вот кто…
      Происходит движение. Хорошо знакомое всему городу имя перекатывается из уст в уста. Больше всех волнуются евреи. Мой заострённый слух улавливает не только отдельные слова и фразы, но и характерную напевность еврейской речи.
      — Вы слышите? Самого Амбатьелло…
      — Чей этот мальчик, не знаете?..
      — Не плохое дело сработал он… Попортить такого миллионера… Чтоб ему бог за это здоровья дал…
      Человек с кокардой резонно замечает:
      — Если так, то, конечно, следует мальчугана передать полиции. Там произведут следствие…
      — Известно дело… Чего ради народ собирать… Гайда к приставу!..
      Гришка хватает меня за руку и намеревается снова тащить, но я неожиданно для самого себя крутым движением вырываю руку и голосом, полным отчаяния, бросаю в толпу:
      — Разве я виноват, если случилось со мной во время погрома? Их молодой хозяин стоял на улице и приказывал им, своим булочникам, разгромить бедных вдов и сирот. И они грабили, — указываю я на трёх булочников, стоящих тут же, в белых от мучной пыли передниках, с обнажёнными выше локтей руками и в опорках на босу ногу.
      — Если мальчик говорит правду, то мы все должны сейчас пойти и потребовать от начальства задержать погромщиков…
      Эту коротенькую речь произносит молодой человек в соломенной шляпе, в лёгком светлом костюме и с золотыми очками на носу.
      Вокруг меня теснее смыкается толпа. Раздаются трели полицейского свистка, и в людскую гущу врезывается городовой.
      От имени одесского градоначальника расклеены извещения о том, что всем евреям, пострадавшим от погрома, предоставляется право подавать заявления о понесённых убытках. Листки делают своё дело, и все учреждения градоначальника уже завалены прошениями. А Преображенский участок, куда я вхожу в сопровождении булочников, городового и случайных свидетелей, переполнен через край.
      Попадаем в человеческую мешанину, говорливую, шумную и нервную.
      Несмотря на то, что по широкому каменному коридору снуют городовые и часто показывается из кабинета пристава усатый околоточный с грозящим окриком «тише!», — евреи не перестают шуметь и ведут себя так решительно и смело, что я, попав сюда впервые, перестаю бояться, и даже такое страшное слово, как «арестантская», печатными буквами написанное мелом на одной из дверей, меня не особенно пугает.
      На некоторое время я забываю о моем собственном положении и, заинтересованный до крайности, слежу за игрою возбуждённых лиц, заглядываю в горящие протестом глаза и запоминаю энергичные жесты и неподвижные фигуры бунтующих людей.
      Десятками голосов гудит здесь беднота, пострадавшая от погрома. Каждому хочется доказать, что он потерпел больше другого.
      Русская речь то и дело переплетается с еврейской. Прислушиваюсь к бурному потоку голосов обиженных и улавливаю особенно крепкие слова, задорно смелые выражения и напитанные скорбным юмором язвительные поговорки.
      — Любили погромничать — любите и ответ держать!.. — кричит среднего роста человек с широким губастым ртом, наполненным редко расставленными жёлтыми зубами…
      — Вы думаете, начальство на самом деле хочет нам помочь? — задаёт вопрос длинный и тощий еврей в коротеньких брючках и сам же отвечает, размашисто жестикулируя обеими руками: — Нет, их заставляют это делать студенческие беспорядки и заграничные газеты…
      Слушатели вполне соглашаются с оратором и утвердительно кивают головами.
      — Э, погодите немного, — продолжает длинноногий. — Усмирят студентов, и нас наградят новым погромом…
      — А как же иначе, — слышится женский голос, — ежели еврей — что тесто: его бьют, а он подымается…
      — Слушайте, мы отсюда не уйдём, пока…
      — Тише! — раздаётся окрик околоточного, и в широко раскрытой двери кабинета появляется высокий пристав, одетый в новую офицерскую форму.
      Сухое лицо с тонкими бачками, золотые эполеты, выпуклая грудь и застывший взгляд широко раскрытых серых глаз заставляют толпу притихнуть.
      — Все подавшие заявления должны немедленно разойтись по домам и ждать, когда их вызовут, — отчеканивает пристав. — Вы слышите?!. - громко добавляет он и соединяет у переносья свои тёмные густые брови.
      Толпа шарахается к выходу. Хочу воспользоваться удобным случаем и тоже увильнуть отсюда, но молодой человек в соломенной шляпе, выступавший на площади неожиданно делает шаг по направлению к приставу, смело откидывает назад голову и на чисто русском языке обращается к полицейскому офицеру:
      — Разрешите мне на основании сегодняшнего постановления градоначальства сделать устное заявление…
      При первых звуках этого голоса евреи останавливаются на полпути и в наступившей тишине с глубоким вниманием прислушиваются к каждому слову. А человек в соломенной шляпе длинными тонкими пальцами поправляет золотое пенсне на продолговатом с горбинкой носу и продолжает:
      — Здесь находятся непосредственные участники погрома… Согласно постановлению вы должны их задержать и…
      — Кто вы такой? — резко перебивает пристав. — Ваша фамилия?.. Чем занимаетесь?..
      Узнав, что имеет дело с частным поверенным, пристав приходит в ярость. Стучит об пол ногой, обутой в лакированный ботфорт, и уже не говорит, а стреляет словами:
      — Устраивать сейчас по желанию частных поверенных трибунал я не стану, но могу вам кое-что показать…
      Он круто, по-военному, оборачивается к кабинету и делает пригласительный жест рукой.
      — Пожалуйте сюда, Николай Христофорович…
      В дверном просвете показывается Амбатьелло с перевязанной рукой.
      — Вот этого господина, — обращается пристав к евреям, — искалечили не русские люди, а смиренные сыны Израиля… Этим делом займётся суд, а пока требую немедленно освободить помещение!.. А не то… — с внезапным бешенством заканчивает пристав и угрожающе запускает руку в глубокий карман синих брюк.
      Этого жеста вполне достаточно, чтобы у выхода поднялась паническая давка, а когда выходная дверь захлопывается за последним посетителем, начальник участка, усмехнувшись, вытаскивает из кармана серебряный портсигар и вежливо предлагает Амбатьелло папиросу. Тот благодарит, закуривает и на прощанье протягивает левую руку.
      Мы остаёмся втроём: пристав, городовой и я.
      — Веди его сюда, — коротко приказывает пристав и первым входит в кабинет.
      Робко переступаю порог и сталкиваюсь с холодным, жутким взглядом убитого Александра второго. Царь висит на стене во весь рост в широкой золотой раме.
      Начальник участка садится за письменный стол, наклоняет коротко остриженную голову над чистым листом бумаги и намеревается писать.
      — Ближе, сюда, — тихо говорит он, опуская перо в чернильницу.
      Городовой кулаком подталкивает меня, и я подхожу к столу.
      — Как звать? Родина? Где паспорт?..
      На все эти вопросы я отвечаю дрожащим голосом и не свожу глаз с грушеобразной, ёжиком подстриженной головы пристава.
      В кабинете тихо. Брюхатый околоточный сидит напротив за своим столиком и что-то вписывает в большую книгу, блики солнца горят на сапогах и бакенбардах Александра второго.
      — Откуда родом? — всё тем же спокойным и приятным голосом переспрашивает пристав.
      — Не знаю, — шёпотом отвечаю я.
      — Что?.. Не знаешь?!.. Тараненко, слышишь?.. Непомнящего изображает…
      Околоточный с шумом отодвигает стул, подходит и внимательно вглядывается в меня.
      — Э, тай я же его знаю! — весело говорит толстяк. — Вин у Бершадских зазывалыщжом жил!..
      — Ах, чёртово семя! — добродушно перебивает пристав. — Такой маленький, а уже Ивана Непомнящего разыграть хочет… Была ведь у тебя метрика?
      — Была.
      — Откуда её получил?
      — Из Свенцян…
      — Свенцяны, говоришь… Гм, где это?.. Дай-ка маршрутную, — приказывает он околоточному.
      Пристав раскрывает большую книгу, водит указательным пальцем по строкам и повторяет про себя: «Свенцяны, Свенцяны…»
      Обстановка самая мирная и ничего худого не предвещает. Во мне крепнет уверенность, что меня отпустят.
      — Правильно, есть такой город, — низким, густым голосом не говорит, а воркует пристав. — Значит, ты родился в Свенцянах Виленокой губернии? Ну, вот… А то — не знаю… Так не годится, братец ты мой. Человек без родины, что свинья без корыта… Дас… Запомни это, милый мой…
      Пристав припадает грудью к столу и принимается писать. В комнате солнечно и тихо. Слышно, как жужжит муха на оконном стекле и как царапает бумагу беглое перо начальника.
      Хочу попросить подобревшего пристава, чтобы он разрешил мне уйти отсюда, но я никак не могу найти удобного момента и все чего-то жду. Наконец я улавливаю улыбку на сухом треугольном лице полицейского офицера и осмеливаюсь:
      — Ваше благородие…
      Мой голос среди безмолвия раздаётся особенно звонко и чётко.
      — Ну? — не поднимая головы, роняет пристав.
      — Отпустите меня, пожалуйста… Больше не буду… Ей-богу не буду… Меня в аптеку послали… У моего хозяина от пороха глаза лопнули…
      Начальник откидывается на спинку чресла, закуривает папиросу, со вкусом затягивается и густыми струями выпускает дым из ноздрей.
      — То есть как это лопнули? — с доброй улыбкой спрашивает офицер ласковым голосом.
      Начинаю понемногу осваиваться. А спустя немного мой голос рассыпается по всему кабинету. Меня слушают внимательно, с заметным любопытством, и все улыбаются. У городового улыбка приводит в движение густые коричневые усы, у околоточного расплывается по круглому полному лицу, а у начальника живою ниточкой извивается на тонких губах.
      — Каков мальчик, а?
      Пристав лукаво подмигивает, околоточному и встаёт из-за стола. Потом выходит на середину комнаты, потягивается, зевает и, собираясь уходить, отдаёт последние распоряжения:
      — Проходное свидетельство передашь начальнику местной команды. Отправишь его завтра первым маршрутом в пересыльную тюрьму… Паёк на месте…
      Мне становится страшно: слова пристава гасят вспыхнувшую во мне надежду и бросают меня в чёрную бездну неведомого. В глазах, тёмных от слёз, меркнет солнечный день. До боли ощущаю удар, нанесённый моей маленькой неустойчивой жизни, и навсегда запоминаю одесского пристава, его сухое, тонкогубое, чисто выбритое лицо с узенькими бачками вдоль впалых щёк.
     
      3. На Родине
     
      На рассвете следующего дня нас, арестованных, выводят во двор, выстраивают по четыре в ряд и, окружив конвоем, отправляют в тюрьму.
      Со мной в последнем ряду — три женщины, одеты легко, бедно и пёстро. На одной красная кофточка без рукавов и зелёная юбка с прорехой назади, на другой коричневое платье, с белой пелеринкой в жирных пятнах, а на третьей ситцевое платье с жёлтыми грушами на красном фоне.
      Вообще вся наша партия состоит из босяков, обвешенных грязными лохмотьями.
      Предутренний сумрак пропитан ночной стужей. Я зябну, сжимаю челюсти, чтобы не стучать зубами, и не хожу, а прыгаю босыми ногами по холодным камням мостовой.
      Нас тридцать два арестанта и восемь конвойных.
      Огни ещё не взошедшего солнца уже растекаются сиренево-розовыми озёрами по светлеющему небу, и мягко сползают с домов лёгкие тени медленно отступающей ночи.
      По спящим камням мостовой катится экипаж. Чётко цокают подковы невидимой лошади, и звенят железные шины колёс.
      Мои спутники сильно заинтересованы вытягивают шеи и глазами ищут просвет между затылками идущих впереди.
      — Не иначе Англичанин и Золотая ручка свой фарт прогуливают, — говорит маленького роста женщина с опухшими темномалинавыми губами.
      Она имеет в виду, как я потом узнаю, знаменитого одесского карманника и его не менее известную подругу — воровку.
      Я иду с краю, мне видна даль улицы. На мягко-оранжевом фойе горизонта вырисовывается бегущий нам навстречу рысак, запряжённый в лёгкую венскую коляску.
      Различаю серую в яблоках масть и широкую грудь коня.
      В прозрачном свежем воздухе весело бежит лошадь, размашисто перебирая звонкими ногами. Старой бронзой горит на заре широкая борода извозчика. В экипаже сидит морской офицер в летней форме, а с ним девушка в белой широкополой шляпе с красным кудрявым пером.
      — Стой! — командует девушка, протягивает к жёлтому кушаку возницы тонкую руку в длинной до локтя перчатке цвета беж.
      Извозчик опрокидывает назад спину, натягивает вожжи. Рысак останавливается. Офицер — беленький, тоненький, чистенький, с густым румянцем на юношеском безусом лице, — спрыгивает с коляски и срывающимся голосом приказывает этапу остановиться.
      Разводящий подчиняется команде, отдаёт честь, впивается глазами я смеющееся лицо моряка и ждёт дальнейших, приказаний.
      В это время намеревается сойти на мостовую девушка- спутница офицера. Она встаёт, одной рукой держится за плечо извозчика и медленно вытягивает обутую в чёрный атласный башмачок маленькую ножку в тонком, хорошо натянутом чулке того же цвета беж, что и перчатки.
      Девушка сходит на мостовую и танцующей походкой приближается к офицеру. У моряка в руках небольшой кожаный бумажник, наполовину раскрытый.
      — Костенька, миленький, отдай им всё, отдай им всё… На что нам деньги…
      У девушки из-под шляпы выбивается чёрная волна густых волос.
      Она растрогана и Глядит на нас с добрым и тёплым участием. Её большие чёрные глаза полны сверкающей влагой, и поблёскивает белая россыпь зубов. Не стесняясь этапа, она прижимается к моряку всем телом и истомно шепчет: «Отдай им всё…»
      Я вглядываюсь в лицо девушки и узнаю Соню. Мою Соню… Стыд обжигает глаза. Боюсь, что и она меня узнает. Прячусь за арестантами и готов провалиться, уничтожиться, лишь бы только Соня меня не узнала.
      Я уже не маленький и всё понимаю. Знаю, по какому колючему пути катится жизнь красавицы Сони. Недаром она сказала, что бедные не имеют права на красоту. И вот она уже не та. Пьяная, вместе с пьяным офицером, на заре летнего дня, она стоит перед молчаливой толпой арестантов и, по всей вероятности, не чувствует и не сознаёт, в каком она сейчас находится положении.
      Немытые босяцкие рожи, окружённые конвоем, красавица Соня с её горящими пьяными глазами, чистенький офицерик, рыжебородый возница, серый в яблоках конь, тихий восход и золотые цветы первых лучей поднимающегося солнца создают странную картину… Эта сцена врезается в мою память, живёт и волнует моё сердце даже сейчас, когда набрасываю эти строки.
      Нахожусь в пересыльной тюрьме — в общей камере для несовершеннолетних. Нас сорок человек, самому старшему восемнадцать, самому младшему двенадцать.
      Меня сейчас будут бить за то, что я не имею двух копеек, чтобы заплатить за парашу, за то, что я не вор, а пуще всего за то, что я меньше всех ростом и совсем беспомощный. Стою, на нарах, прижимаюсь к стене и испытываю тяжкий гнёт страха. Мои сотоварищи по камере не стесняется и вслух обсуждают вопрос, как лучше меня изувечить.
      — Сделать ему тёмный киф и закляпить пасть, чтобы не звонил, и баста! — говорит староста камеры Митька-Скок.
      Непонятные слова ужасают меня. Но инстинкт самосохранения подсказывает мне, что я не должен и виду показывать, что трушу. И когда арестанты, вскочив на нары, окружают меня плотным полукругом, а один из них, с рябым лицом, по прозвищу Федька-Налим, совсем близко подносит к лицу моему кулак, я обращаюсь к камере неожиданно для самого себя с речью:
      — Вы что думаете: вас поблагодарят за то, что вы меня убьёте?.. Нет, голубчики, вы за это так ответите, что всю жизнь будете помнить… Я вам ничего не сделал худого. И посмейте только!..
      Мой взволнованный голос, а главное — чистое произношение русского языка приводит моих врагов в удивление, похожее на замешательство. Они переглядываются, делают какие-то знаки друг другу, и, наконец, Митька-Скок задаёт мне вопрос:
      — А за что ты сюда попал?
      — Я искалечил одного богача…
      Камера поражена. Малолетние узники глядят на меня широко раскрытыми глазами.
      — Ты?! Искалечил? Ну, расскажи, как это ты сделал, и кто такой этот самый богач…
      Чувствую себя освобождённым и с облегчением перевожу дух.
      Подробно рассказываю своим слушателям о погроме и о том моменте, когда я бросил в Амбатьелло осколок зеркала. Меня слушают с большим вниманием.
      Некоторые из арестантов, больше всех заинтересованные, предлагают мне сесть на нары и не бояться.
      — Знаете что? — восклицает староста. — Сделаем его нашим звонарём, и он расквитается с нами за парашу.
      — Хочешь быть звонарём? — обращается он ко мне.
      — А что это значит? — в свою очередь спрашиваю я.
      — Звонарь — это сказочник. Ты будешь нам рассказывать сказки, а мы тебя будем слушать, а за это ты не будешь платить за парашу… Вы согласны? спрашивает староста, обращаясь к остальным.
      — Конечно, пускай… Что ж, послушаем… Видно, у него колокол хорошо работает.
      — Дадим ему кличку.
      — Давай дадим…
      — Ты будешь у нас — Мишка-Арапчик.
      — Почему Мишка? — невольно вырывается у меня.
      — А потому, что ты кудлатый и короткопалый, вот и выходишь вроде медвежонка, — объясняет мне староста.
      К вечеру я окончательно осваиваюсь и уже не чувствую никакого гнёта тюремной жизни. Ребята хорошие, меня не обижают и много от меня не требуют.
      Вечером, после проверки, я сажусь посреди камеры и рассказываю моим внимательным слушателям всё, что я когда-либо слышал, всё, что я прочёл, а больше всего то, что я выдумываю во время рассказа. Получается смесь из рассказов, повестей и романов Майн-Рида, Купера, Монтшена, Габорио, волшебных сказок Арона Пииеса и печальных сказаний Станислава.
      Я сам испытываю внутреннюю радость, и мне нравится, что я могу заинтересовать слушающих меня. В голове роятся образы, происшествия, таинственные видения, герои необычайной силы и смелости, великодушные разбойники, грабящие для того, чтобы раздать награбленное бедным…
      Рассказываю о том, как страдают люди от любви, от пламенной прекрасной любви… Рассказываю о бедных индейцах, замученных белыми плантаторами.
      И всё, о чём я мечтал в тихие вечера, и всё, что мне представляется наиболее героическим, благородным и красивым, я отдаю притихшим узникам, забывая, что сижу в тюрьме, что меня гонят на неведомую родину и что грядущую осень я встречу босиком и в холодной косоворотке.
      Да и могу ли я думать о таких мелочах, когда, напитав свой голос звонким серебром, я бросаю горячие призывы к геройству, к уничтожению злой несправедливости, к обогащению бедных, к борьбе с богатыми, с жестокими царями и… городовыми!
      В холодный сентябрьский день я в сопровождении конвойного выхожу из виленской тюрьмы и направляюсь к железной дороге.
      Через два часа мы уже на станции Новые Свенцяны, где конвойный передаёт меня из рук в руки долговязому городовому, с облезлой шашкой на боку и говорит:
      — Прими арестанта… Назначен в Старые Свенцяны в распоряжение исправника.
      Тощий длинный городовой с опущенными усами и серыми безжизненными глазами дотрагивается рукой до моего плеча и нехотя роняет: — Идём!..
      Выходим из вокзала и направляемся по шоссейной дороге, ведущей в уездный город Свенцяйы. На мне полуистлевшая косоворотка. Болят и покрыты корочками мои ноги, босые и заскорузлые. Мы идём по узкой тропинке соснового леса, перепрыгивая через множество луж. Городовой шагает длинными тонкими ногами широко и быстро, а я, чтобы успеть за ним, бегу мелкой иноходью, что отчасти меня и радует: на бегу согреваюсь.
      Низкое небо, резкий холодный ветер и сыплющиеся с деревьев капли недавно прошедшего дождя создают тяжёлое настроение. Не знаю, что ждёт меня в этом городе, являющемся моей родиной.
      Пытаюсь заговорить с моим конвойным, но тот, согнув узкую длинную Спину, хранит угрюмое молчание.
      Вдруг позади нас раздаётся тарахтение колёс. Конвойный оглядывается и говорит:
      — Почтарь едет, може, подвезёт…
      Нас догоняет бричка, запряжённая парой гнедых тощих лошадей.
      На облучке сидит одноглазый еврей с длинным кнутом в руках.
      — Стой!.. Подвези малость, — обращается к «ямщику» мой провожатый.
      — Сядьте, панове, — говорит почтарь, и мы забираемся на бричку.
      Первым делом я зарываю ноги в сено и мокрыми руками закрываю грудь от ветра.
      Ухабистая дорога, серое низкое небо и осенняя муть впереди наводят на печальные мысли.
      «Что будет, что будет?» — мысленно задаю себе вопрос, но ответа не нахожу.
      Элли, — так зовут почтаря, — причмокнув на лошадей, оглядывается, глядит на меня и Спрашивает по-еврейски:
      — Ты чей?
      Отвечаю, что я — сын Вигдора Свирского. Элли, по-видимому, удивлён.
      — Вигдора, говоришь ты? Откуда же ты взялся?
      — Из Одессы, — коротко отвечаю я.
      — Слухайте, панове, — вмешивается в наш разговор конвойный, разговаривать с арестантом не полагается, но ежели дашь покурить, то можно.
      Возница достаёт из-за пазухи кожаный кисетик с махоркой и протягивает моему стражу. Тот принимается крутить цыгарку, а Элли продолжает свой допрос:
      — В Одессе жил, а?.. И почему тебя арестовали?
      — Потому, что у меня нет метрики.
      — Ну как же теперь быть, — твоего отца нет в Свенцянах. Он в Креславке, женился на молодой девушке, — сообщает мне одноглазый.
      Вскоре наша бричка вкатывается в город, и на Базарной площади мы сходим. Идём с провожатым по главной свенцяиской улице — Линтупсной. Народу мало.
      Начинает лить дождь. Я и этому рад — меньше любопытных.
      Но вот и полицейское управление. Меня вводят в канцелярию.
      Только я переступаю порог, как из противоположной двери выходит одетый в мундир с блестящими пуговицами толстый исправник с большой круглой, коротко остриженной седой головой и длинными серыми усиками с подусниками.
      — Откеда? — бросает он вопрос.
      — Не могу знать, — отвечает городовой и протягивает последнему проходное свидетельство.
      Исправник, взглянув на бумагу, впивается в меня коричневыми зрачками и насупливает серые взлохмаченные брови.
      — Проворовался?
      — Нет, — отвечаю я.
      — А по какому же случаю из Одессы гонят?
      — За неимением письменного вида, — отвечаю я, наученный тюремной жизнью за время моего этапного путешествия.
      — Кто ж у тебя тут еть?
      — Не Знаю, — тихо отвечаю я.
      В это время появляется околоточный надзиратель — маленький коротконогий человек в тесном мундирчике, с большой книгой подмышкой и с пером за ухом.
      — Видзерский, — обращается исправник к околоточному, — кто тут у нас из Свирских?
      — Их дюже много тут, почитай полгорода.
      Исправник, покрутив ус, говорит:
      — Я сам знаю, что их тут бисова туча, да тут, понимаешь, требуется человек домовитый, чтобы мальчишку мог принять.
      — А можно крикнуть Мойше-Бере, он самый богатый.
      — Добре, — соглашается исправник и оставляет канцелярию.
      Не проходит и получаса, как в полицейское управление является среднего роста еврей с чёрной кудрявой бородкой, большими чёрными глазами и круто завитыми кудрями цвета воронова крыла.
      — Мине пан Родзевич просит?
      — Да, да, сейчас выйдет к тебе, — отвечает околоточный и, открыв дверь во внутреннее помещение, сообщает о прибытии Мойше-Бера Свирского — родного брата моего отца, как я узнаю впоследствии.
      До появления исправника Мойше-Бер, увидев меня, внимательно вглядывается в моё лицо и, наклонившись ко мне, спрашивает: — Ты кто?
      — Я сын Вигдора.
      — Почему ты сюда явился?
      — Меня пригнали по этапу.
      Мне очень трудно говорить. Я не совсем понимаю литовский еврейский выговор и отвечаю так, как говорят евреи в южнопольоких городах.
      Входит исправник.
      — Добрый день! — низко кланяется Мойше-Бер.
      — Ага, день добрый… Знаешь этого? — рукой указывает на меня исправник.
      — Знаю, — нехотя отвечает дядя.
      — Добре, добре. Он тебе как приходится?
      Мойше-Бер молчит.
      — Ты не отмалчивайся, а скажи — ваш он?
      — Наш-то он наш, паночек, тилько нам он не потребен.
      — А я тебя не спрашиваю — потребен или не потребен, раз ваш, то возьми его, нам он тоже не потребен.
      Спустя немного мы уже идём по улиде, держим направление к той же Линтупской улице — самой главной в городе.
      Моё появление в Свенцянах производит сенсацию.
      Родственников у меня действительно оказывается чуть ли не полгорода. Но самым богатым из всех родных оказывается дядя Мойше-Бер. У него собственный дом, хорошо построенный, во дворе, и большой длинный сарай, где несколько десятков женщин чешут лён.
      Мой дядя зарабатывает деньги, торгуя льном.
      Когда мы приходим и домашние узнают, зачем исправник вызывал Мойше-Бера, меня окружает целая толпа тёток, дядей, двоюродных братьев и сестёр, прибежавших словно на пожар. Одна из тёток, по имени МинеТайбе, взглянув на меня, восклицает:
      — Ой, я сейчас в обморок упаду, ведь это же сын Вигдора! Ведь ты Шимеле? Да?
      Я кивком головы отвечаю утвердительно.
      — Что ж мы теперь будем делать с этим ободранцем? — спрашивает Мойше-Бер, обращаясь к окружающим родным.
      — Надо написать Вигдору, пусть он распорядится, ведь это его сын, советует кто-то из родных.
      Жена Мойше-Бера — красивая женщина средних лет с. добрыми серыми глазами, взглянув на мои ноги, тяжко вздыхает и говорит:
      — Но нельзя же в таком виде его оставить… Он же совсем голый.
      — Тебе это не нравится? Так возьми его, поезжай с ним в Вильну и сходи к Вейнштейну, и пусть он по твоему заказу сошьёт ему костюм, может быть, даже фрак…
      — Ах, Бёрке, ты настоящий разбойник! А если бы с твоим сыном это случилось, так ты бы тоже смеялся?
      Это говорит бедно одетая пожилая женщина с чёрным платком на голове.
      Потом я узнаю, что это одна из сестёр моего отца по имени Рашке.
      Её голос, мягкий и добрый, напоминает мне Оксану и Соню, взятых вместе…
      Кончается тем, что тётя Рашке, поругавшись со своим братом Мойше-Бером, берёт меня за руку и со словами: «Плюнь на них, пойдём со мной!» — уводит меня.
      Тётя Рашке — самая старшая из семи сестёр моего отца — считается среди многочисленной родни самой бедной женщиной. Она приводит меня в маленький покосившийся домишко, состоящий из сеней и маленькой комнаты, наполовину занятой русской печью. Живёт тётя Рашке на жалованье своего мужа — хромого, преждевременно состарившегося человека. Он служит у Мойше-Бера сторожем и получает за свой труд три рубля в неделю.
      Когда вхожу в комнату и вижу низенькие два оконца, две скамьи, ничем не покрытый стол и убожество всего помещения, — мне вспоминается тётя Сара с её вечной нуждой.
      Первой заботой тёти Рашке было хоть чем-нибудь прикрыть моё наполовину обнажённое тело. Роясь на печке среди тряпья, она громко проклинала Мойше-Бера, подарившего мне старый картуз. Эту фуражку с засаленным козырьком, сползающую мне на глаза, я ношу целую зиму. Старые брюки с новыми заплатаем, положенными тётей, и ватная кофта с загнутыми длинными рукавами составляют мой костюм.
      Обут я в большие валенки, наполовину набитые соломой.
      Нищенская обстановка, полуголодное существование, вечные разговоры о хлебе и тяжкий непрерывный труд тёти Рашке меня не особенно смущают. Я отчасти даже доволен, что попал в это гнездо нужды, — с бедными чувствуешь себя легче.
      Тётя Рашке меня подробно расспрашивает, когда и где умерла моя мать. В её голосе я улавливаю мягкие задушевные нотки, ласкающие меня, и я гляжу на неё с благодарностью и уважением.
      Проходят несколько дней, и я привыкаю к окружающей меня обстановке и становлюсь настоящим свенцянжим гражданином. Меня скоро узнают все двоюродные братья и сёстры и относятся ко мне как к человеку, больше их видевшему и знающему. Среди подростков я, конечно, имею успех, но зато старшие на меня смотрят не то с сожалением, не то с презрением и нередко запрещают детям очень дружить со мной.
      Чаще всего я посещаю дом двух моих тёток — старых дев МинеТайбе и Лее-Рохе. Им достался в наследство от деда дом, разделённый сенями на две равные половины.
      В одной половине живут они, а в другой — ещё один брат моего отца Айзик, его жена и сын Арон. От мальчишек- моих двоюродных братьев — я узнаю, что дядя Айзик и его сын Арон известны всей округе как самые смелые и отчаянные конокрады.
      После тёти Рашке наилучший приём мне оказывает дядя Айзик.
      Это — единственный блондин из всех Свирских. Он большого роста, широкоплечий, с широкой густой бородой. От него так и веет огромной физической силой и ничем не заглушаемой жизнерадостностью.
      — Вот это я понимаю, сразу видно, что сын Вигдора. Чёрный, как уголь, и глаза жулика, — так приветствует дядя, дружески хлопнув меня по спине. Аппетит есть у тебя? — спрашивает он.
      Я, смеясь, отвечаю:
      — Конечно, есть.
      — Ну, так садись.
      Тётя Цивье — его жена — ставит предо мною горячую картошку, селёдку и подаёт полкаравая хлеба.
      — Ну, покушай себе немножко, а потом расскажи, какими дедами ты занимался в Одессе, какие у тебя там были фабрики, заводы, банкирские конторы, — ведь я же вижу, что ты из богатых.
      Меня не смущает насмешливый тон дяди: в нём очень много добродушия. Быстро привыкаю к нему и очень подробно рассказываю о моем житье-бытье. Но когда дохожу до того, как меня арестовали и как я по этапу пришёл в Овенцяны, он просит, чтобы я подробно ему рассказал о моей тюремной жизни. Особенно интересуется он тем обстоятельством, что не только в одесской тюрьме, но и в николаевской, харьковской, киевской, минской и виленской тюрьмах, куда попадал с очередными этапами, я исполнял роль звонаря, пользовался хорошим арестантским пайкам и не терпел никаких обид.
      — Это-таки правда, в тюрьме скорее найдёшь хороших людей чем у нас на воле, — говорит он.
      Раз в неделю на Торговой площади происходит конский базар, куда меня берёт с собой дядя Айзик. Дядя — большой любитель и редкий знаток лошадей. Крестьяне его знают. Тайно они его ненавидят как конокрада, но из боязни обращаются с ним очень вежливо.
      В один из базарных дней дядя Айзик, увидев у знакомого крестьянина небольшого роста гнедую лошадку, подходит к ней, гладит её, ласково заглядывает лошади в глаза, а затем неожиданно наклоняется, просовывает голову под живот лошади, обхватывает её руками и поднимает на себя. Литовцы, в серых полушубках, с трубками в зубах, приходят в восторг и, ласково трепля дядю по плечу, повторяют:
      — Ну, и сильный жидюга… Добрый мужик из тебя вышел бы…
      Дядя ухмыляется, польщённый похвалой.
      Тётя Мине-Тайбе и Лее-Рохе живут не плохо. Всегда у них чисто, хорошие вещи, стулья, столы, шкафы, комоды, все в порядке, хорошо едят, одеваются не хуже самых богатых хозяек города. У них бывают чиновники — акцизные, из ратуши, из полицейского управления. Тёти их угощают водкой, закуской, и я никак не могу понять, откуда у них такое богатство. Потом уже от тёти Рашке узнаю, что тёти, хотя и старые девы, но очень красивые, получают свой доход от тех самых чиовников, что так часто посещают их дом.
      На углу Линтупской и Казначейской улиц стоит больших размеров деревянное здание, принадлежащее Перецу Окуню — двоюродному брату моего отца. Окунь, его жена Ципе, дородная, большая женщина, и два сына живут в этом доме.
      Чем занимается дядя Окунь, я не знаю, но он молится три раза в день, аккуратно посещает синагогу и считается хорошим, солидным хозяином. Снаружи нет никакой вывески, а между тем внутри происходит то же самое, что бывает в харчевнях, кабаках, дешёвых трактирах.
      Даже имеется большая стойка, где разложены приготовленные закуски. День и ночь гостеприимно открыты двери этого дома, и часто слышны оттуда песни, крики, буйные скандалы… Начинаю понимать, что благочестивый Перец Окунь является настоящим корчмарём. Но всё это делается втайне, чтобы не платить акцизного сбора.
      Я люблю ходить туда. Там можно хорошо покушать, — Окуни не жадные люди. Там я научился впервые курить. Папиросами меня наделяет девица Ядвига, исполняющая обязанности буфетчицы. Но я часто вижу, как эта самая Ядвига в небольшой боковой комнате до поздней ночи сидит с чиновниками и приезжающими из деревень панами, пьёт вино и услаждает слух гостей пением.
      Здесь же мне приходится познакомиться с одной очень интересной семьёй князьями Ширииокими-Шихматовыми. Старый князь — бедно одетый, обрюзглый старик в фуражке с красным околышем, свидетельствующим об его дворянском происхождении, его жена — рыхлая старуха и сын Николай-молодой двадцатипятилетний парень — страдают алкоголизмом. Для того чтобы добыть деньги на водку, княгиня моет полы у состоятельных обывателей, стирает подённо и ни одной чертой не напоминает дворянку. А между тем в документах старого князя (эти документы он держит в фуражке и показывает каждому незнакомому человеку) говорится о том, что он действительно князь Ширинений-Шихматев, штабс-капитан в отставке, а его жена- урождённая баронесса Толь — не менее знатного рода.
      Опустившись на самое дно жизни, эта пара не только не напоминает собой бывших богатых людей, но является для Свенцян самыми назойливыми и противными попрошайками.
      Зато их сын Николай — такой же пьяница, как и отец, — на меня производит хорошее впечатление. Он никогда ни у кого ничего не просит, не унижается и, несмотря на бедную внешность, гордо держит голову и с презрением отзывается о моем дяде Мойше-Бере и о многих других богачах города Свенцян.
      Мы с ним становимся друзьями. Не знаю почему, но Коля — как я его называю с его разрешения — мне очень близок и понятен. Ему я обязан как первому своему учителю, научившему меня смотреть правильно на жизнь.
      Часто мы с ним уединяемся в боковую комнату дома Окуней, когда там никого нет, и он рассказывает мне чрезвычайно интересные истории о жизни первобытных людей и животных, о миллионерах, о тяжкой несправедливости капиталистов и о том, как надо поднять всемирное восстание против людей, загребающих все блага только для себя. Очарованный, я внимательно слушаю эти речи и проникаюсь уважением к моему старшему и образованному другу.
      По внешности Николай мне кажется самым красивым человеком во всём городе. Он хорошего роста, шатен, с большими лучистыми голубыми глазами, обрамлёнными чёрными ресницами, и такими же круто изогнутыми бровями. Прекрасна его улыбка, когда он трезв и в хорошем настроении. Но и пьяный, он не производит отталкивающего впечатления. Он не говорит грубостей, не резок, но очень разговорчив. Говорит он тогда без конца и говорит все умные и дельные вещи.
      — Если ты хочешь стать человеком и победителем, — говорит он мне, — ты должен помнить одно правило: не бойся жизни и презирай людей, вот тогда тебя начнут любить и уважать. Никогда не жди, тебя кто-нибудь ударил, но если ты замечаешь, что тебя хотят ударить, так ударь первый. Чем жесточе человек, тем он трусливе. Помни сие и не робей. Не завидуй богатым и не стремись к обогащению, если хочешь быть хорошим и благородным человеком, ибо богатство не уживается с правдой и добротой.
      Подобные речи, произносимые с большим подъёмом согретым вином, я всегда выслушиваю внимательно. Меня одно удивляет: как может жить в таком поганом городишке и довольствоваться нищенским существованием такой умный, образованный и деликатный человек?
      Однажды, набравшись храбрости, я его спрашиваю: — Скажите, Коля, почему вы живёте в Свенцянах, почему вы не поедете в Петербург или Москву?
      — А зачем это? — с задумчивой грустью в голосе опрашивает молодой князь.
      — Как зачем? В больших городах много людей, а чем больше людей, тем…
      — Тем больше свиней, — перебивает меня Коля.
      На этом наша беседа обрывается.
     
      4. Отец
     
      Живу в Свенцянах три месяца. Я уже ознакомился cо всеми улицами и переулками и знаю почти всех жителей.
      Город небольшой, жители — евреи, поляки, литовцы и чиновники — все между собой знакомы и почти все находятся в родстве. Если что случится, немедленно об этом узнает весь город. Живу большей частью у тёти Рашке, но бываю и у дяди Айзика, у тёти Мияе-Тайбе, а чаще всего у Оконя. Там всегда весело. Каждый день к вечеру приходит скрипач Давидка, маленький горбун с острым длинным подбородком и тонкими худыми ногами. Он из футляра достаёт скрипку, садится в уголке боковой комнаты и начинает играть.
      Играет печальные мотивы известных еврейских песен, а когда приходят чиновники и Ядвига вместе с ними угощается в комнатке, Давидка начинает играть «мазурки», и нередко под его скрипку пляшет Ядвига.
      Ядвига — молодая девушка, тёмная шатенка, с удивительно добрыми, кроткими глазами темиосерого цвета, с длинными чёрными ресницами. Вот за эти глаза её, по всей вероятности, больше всего любят чиновники. Я тоже её люблю, но люблю за то, что она ко мне относится с нежным вниманием — то папироску даст, то вкусный пирожок сунет в руку, а то сядет напротив меня, водит рукой по моим кудрям, тяжко вздыхает и шепчет:
      — Вот такой братишка и у меня имеется, да очень далеко живёт…
      Зима наступает внезапно. Ударяют сильные морозы, и если бы не мои валенки, набитые соломой, я бы не мог выйти на улицу. Городстановится чистым, белый снег покрывает крыши и мостовые, и низкое красное солнце озаряет розовыми пятнами улицы, площади и в особенности высокий холм в конце Линтупской улицы, виднеющийся из окон дома Мойше-Бера. Там, за этим холмом, находится еврейское кладбище с плоскими могилами.
      Однажды рано утром, когда дети тёти Рашке и я валяемся ещё на печи в ожидании завтрака, тётя кричит мне:
      — Шимеле, вставай! Отец твой приехал.
      Минута — и я уже на ногах.
      — А где он?
      — Известно где — у Мине-Тайбе.
      — Он сюда придёт?
      — Нет, он сюда не придёт, мы ему не нужны. Он велел тебе притти.
      Не знаю почему, но известие о приезде моего отца меня не очень радует. Отчасти я даже испытываю неприятное чувство, похожее на боязнь. Тем не менее подчиняюсь обстоятельствам, и спустя немного я робко переступаю порог дома моих тёток. Испытываю ощущение, неловкости из-за моей бедной одежды, особенно стыжусь моих огромных и грязных валенок. Отца я вижу прохаживающимся по комнате с заложенными за спину руками.
      При моем появлении он останавливается, прищуривается и всматривается в меня близорукими глазами.
      — А где Бася? — тихо спрашивает он меня.
      — Не знаю, — отвечаю я.
      — Почему ты не знаешь?
      — Когда умерла мама, она была с нами, а потом уехала и поступила в няни.
      — Куда уехала?
      — Тётя Сара говорила — в Бердичев…
      Чернобородое смуглое лицо отца затуманивается, и быстро трепещут ресницы чёрных глаз. Мне кажется, что он сейчас заплачет.
      Он достаёт из заднего кармана сюртумб носовой платок, сморкается, вздыхает, — подходит к столу, садится и задумывается. В это время из соседней комнаты входит молодая красивая женщина и, улыбнувшись, спрашивает, обращаясь ко мне:
      — Это ты и есть тот самый Шимеле?
      Я догадываюсь, что это новая жена моего отца: о ней мне говорила тётя Рашке. Неприязненное чувство овладевает мною, и я оставляю её вопрос без ответа.
      Отец мой очень похож на дядю Мойше-Бера: такой же смуглолицый, широкоплечий, с такой же маленькой кудрявой бородкой, но чуть-чуть повыше ростом, и лицо его мне кажется красивее, чем у дяди.
      Отец первый прерывает наступившее молчание:
      — Как же ты жил в Одессе, что делал, и почему тебя пригнали по этапу? Знаешь ли ты, какой это стыд, какой это позор? И мне уже говорили, что ты не молишься, совсем отстал от еврейства и даже тфилн[Т ф и л н — обрядовый предмет, надеваемый религиозными евреями при ежедневной утренней молитве] не имеешь.
      Вспоминаю поучения князя Николая, и в груди у меня закипает чувство досады и обиды, и я отвечаю:
      — У меня рубашки нет, а ты заботишься о тфилн! Они мне не нужны.
      Отец вскакивает с места, и в глазах у него зажигаются злые огоньки.
      — Ты смеешь так разговаривать с отцом? Ты смеешь так говорить о нашей вере?
      — Да, смею, тем более, что меня и Басю ты бросил, когда мы были совсем маленькими…
      — Это ужасно! — кричит из другой комнаты Лее-Рохе и вбегает в комнату. — Весь город говорит об этом ребёнке, поднявшем знамя позора над всей нашей фамилией… Ты должен, — обращается она к отцу, — сделать всё возможное, чтобы его здесь, в Овенцянах, не было…
      Снова наступает молчание. Хмурится отец, молчу и я, приткнувшись к стене около дверей. Женщины тихо удаляются.
      Отец медленно подходит ко мне, кладёт руку на моё плечо и говорит уже другим голосом, мягким, и добрым.
      — Ну, Шимеле, не будь таким злым, не думай, что я такой уж плохой человек… Мне обидно, что жизнь так зло насмеялась надо мною, и не думай, что я, и только я, виноват в том, что мама твоя ушла от меня…
      Он опять вынимает из заднего кармана платок, вытирает глаза и начинает по диагонали взад и вперёд ходить по комнате. Я смотрю на его сутулые плечи, и мне становится жаль человека, родившего меня.
      В тот же день к вечеру я сижу в боковой комнате у Окуня в обществе князя Николая и Ядвиги и подробно им рассказываю о моем свидании с отцом. Ядвига возмущена.
      — Ну, як же це можно… ридного сына… И що за люди!..
      — Молчи, Ягодка, — перебивает её Николай, — здесь нужно хорошенько обсудить вопрос, а потом уже возмущаться. — Затем, обращаясь ко мне, он продолжает: — Что он хочет дальше сделать с тобой?
      — Ничего не говорит… Он только сказал, что ему тяжело видеть меня в этих отрепьях.
      — Ага, значит, тяжело! Ну, раз тяжело — можно надеяться, — что он что-нибудь для тебя сделает.
      — Нет, не сделает. Он очень беден, полгода находится без работы и живёт за счёт родных своей жены.
      — Откуда ты всё это знаешь?
      — Мне Мине-Тайбе говорила.
      — Да, плохи твои дела… А от Мойше-Бера, конечно, и ждать нечего… Ну и человечек! Вот кому хорошо было бы выбить зубы!..
      К нам в комнату входит сам Окунь с большой рыжей бородой, высокого роста, одетый в плюшевый картуз, а из-под околыша видна полукруглая полоска чёрной ермолки.
      — Приехал отец твой? — обращается он ко мне.
      Мне уже надоели все эти вопросы, и я только кивком головы даю ему понять, что отец приехал.
      — Ты скажи ему, чтобы он ко мне пришёл, мне с ним нужно поговорить об очень важном деле.
      С этими словами Окунь поворачивается. и уходит.
      Оказывается, что важное дело действительно имеется.
      Мой отец по специальности крошильщик табака и первоклассный папиросник. Окуням приходит мысль завести у себя в тайной корчме тайную табачную фабрику. Узнаю иа следующий день, что отец до поздней ночи сидел у Окуней и вёл длительную беседу. По уверению Рашке, участие принимал и дядя Мойше-Бер.
      С помощью акцизных чиновников, пьянствующих здесь, этой маленькой компании удаётся их замысел, и на чердаке дома Окуня устанавливается станок для крошки табака.
      Дело прибыльное, и у отца появляются деньги. Прежде всего мне покупают пальто, рубаху, круглую шапку из поддельного барашка и первые в моей жизни новые кожаные сапоги. Но вместе с тем отец покупает и тфилн и настойчиво требует, чтобы я ежедневно ходил в синагогу, иначе он угрожает совсем оставить меня.
      Я покоряюсь. Посещаю синагогу, обматываю правую руку ремнями от тфилн и вместо молитв шепчу всё, что взбредёт на память, вплоть до басен Крылова.
      В синагоге я знакомлюсь с одним бедным парнем лет шестнадцати, живущим на общественный счёт. Общество содержит его за то, что он очень способный, прекрасно знает талмуд со всеми комментариями и совершенно свободно говорит на древнееврейском языке. Зовут его Илель. Тощий, костлявый юноша с умным лицом, матово-смуглым, он на меня производит очень хорошее впечатление, и, невидимому, я ему тоже нравлюсь.
      Однажды он уговаривает меня ночевать с ним вместе в синагоге. Я соглашаюсь. Сплю на широкой скамье около огромной печки, положив под голову маленький мешо. чек с моими тфилн.
      Просыпаюсь ночью и вижу, как Илель садит за своим пюпитром и, раскачиваясь из стороны в сторону, тихо шевелит губами, заучивая что-то из книги.
      Долго смотрю я прищуренными глазами на его профиль, на сальную свечу, приклеенную к краю пюпитра, и думаю: «Почему он так долго и так старательно учит талмуд. Неужели ему спать не хочется?»
      Я тихо поднимаюсь со скамьи и подхожу к Илелю.
      Тот, услыхав меня, быстро, с испугом на лице оборачивается и рукой захлопывает какую-то небольшую книжку.
      — Ты что? — спрашиваю я его.
      Он растягивает сухие щёки в улыбку и говорит:
      — Ты меня ужасно напугал. Прошу тебя только об одном: никому не говори, что ты видел вор эту книжку, прошу тебя.
      — А что это за книжка?
      Он мне показывает. Книга называется «Родное слово».
      Меня это крайне удивляет.
      — Так вот ты какой талмуд изучаешь! — восклицаю я.
      — Шимеле, голубчик, никому ни слова, ты меня погубишь… Если узнает габе [Габе — староста синагоги.], - он меня выгонит, и я останусь на улице. Если хочешь, я расскажу тебе всё по чистой совести.
      Он садится со мной рядом на скамье и продолжает:
      — Я хорошо изучил библию, знаю талмуд, знаю все законы нашей еврейской религии, но этого мне мало. Я хочу знать всё, решительно всё!.. И поэтому я изучаю русский и немецкий языки.
      — А зачем тебе это всё знать нужно?
      — Понимаешь, у меня явились сомнения. Мне кажется, что бога нет на свете. Но как же это можно доказать? Ведь для того чтобы верить — не надо знать: верь — и больше ничего. Но чтобы не верить-надо очень много знать. Без знания неверие невозможно. Вот почему я учусь тайно от всех, ибо по приказанию наших мудрецов мы не имеем права изучать науки иноверцев…
      В эту ночь я долго не могу заснуть. Слова Илеля горят в моем мозгу, и мне тоже хочется знать истину — есть на свете бог или нет его?..
      Дела отца идут в гору. Среди родных возникают всевозможные слухи о внезапном обогащении Свирских.
      Чувство зависти зарождается в сознании моих тёток, дядей, не имеющих отношения к тайной фабрике. Отец мой оказывается человеком щедрым: он тёте Рашке — зато, что приютила меня, даёт десять рублей. Об этом тоже говорят в городе: «Вигдор сорит деньгами. Хочет показать себя первым богачом. Но ничего, всему бывает конец. Фальшивыми делами долго не проживёшь…»
      В городе в большом количестве появляются очень вкусные папиросы: в коробках и рассыпные. Наряду с папиросами тёти Мине-Тайбе и Лее-Рохе продают чиновникам табак цвета шафран. Коля говорит, что такого табака никогда в Свенцянах не было.
      На чердак, где происходит работа, никто не вхож, даже мне запрещено входить туда. Меня это очень огорчает, а главное — стыдно перед сверстниками, что я не могу видеть, как работает родной отец.
      С улучшением материального положения отец проявляет заботу об украшении нашей жизни. У него появляются часы с цепочкой; у Мине — моей мачехи — новое шикарное платье; у тёток Мине-Тайбе и Лее-Рохе- много новинок.
      Моя мачеха и тётки Лее-Рохе и Мине-Тайбе живут дружно. Все они. очень красивы и по внешности север: шенно различны, Лее-Рохе — высокая женщина лет тридцати, с продолговатым лицом и глазами с зеленоватым блеском. Одевается по-модному, видимо, следит за своей внешностью. Родная сестра её Мине-Тайбе — моложе её на два года. Она светлая шатенка с большой толстой косой, среднего роста, очень ловка, гибка, хорошо говорит, и. всем нравятся её полнозубая улыбка и тёплый взгляд, больших чёрных глаз. Но красивее их моя мачеха: она и моложе, и грациознее, и проще. Мы с нею становимся друзьями.
      — Шимеле, — говорит она мне однажды, — мне кажется, что тебе скучно жить без дела. Ты уже не маленький, и пора подумать о твоём будущем. Мы часто говорим с отцом о тебе, он хочет отдать тебя в учение к золотых. дел мастеру. Что ты на это скажешь?
      Немного подумав и найдя, что быть золотых дел мастером очень хорошо, я отвечаю согласием.
      Но, увы, верно говорится, что счастье недолговечно, когда обогащение идёт неправильным путём. Кто-то доносит кому следует, что на чердаке дома Окуней организована тайная табачная фабрика, и в один ясный зимний день из Вильны приезжает ревизор, и наших фабрикантов накрывают с поличным.
      Мгновенно весь город узнает об этом. Одни выражают своё сожаление, другие, наоборот, радуются несчастью ближнего. Но дело кончается пустяком. Отец мой вместе с женой исчезают вечером того же дня, а Мойше-Бер и Окунь крупной взяткой освобождаются от ответственности. И опять течёт жизнь по-прежнему.
      Я шатаюсь без дела, дни провожу у Окуней и тёток, а вечером, чтобы не видеть тяжкой нужды тёти Рашке, не быть лишним ртом, я ухожу в синагогу. Тут у меня есть хороший собеседник — Илель. О чём только мы не говорим, каких планов мы только не строим! У Илеля мир — в кулаке. Протянув предо мною руку, он пальцем водит по ладони и говорит мне:
      — Вот здесь, видишь? — Чёрное море. Вот тут стоит город Константинополь. Отсюда (он проводит пальцем по ладони) можно объехать весь мир.
      И он рисует предо мной картину земной жизни. Он всё знает.
      Он знает, где лежит Америка, Африка, что собою представляет Австралия и где живут дикие народы, где добывают золото и бриллианты, где находятся высочайшие горы, непроходимые леса и бездонные океаны. Я слушаю его с замиранием сердца, и в моем мозгу вновь пробуждаются мечты о путешествиях, о далёких странах, о жизни по ту сторону горизонта. Жду весны. Хочу во чтобы то ни стало уйти из Свенцян. Уйти от этих людей, надоевших мне, от этой бедноты, от вечной нищеты и невероятно жестокой борьбы за существование.
      Помимо Илеля у меня есть ещё один друг, укрепляющий мои стремления к уходу. Это молодой князь Николай. Вот он действительно хорошо разбирается в вопросах жизни и смерти. Для него нет никаких тайн, он всё Знает, и мне думается, что нет человека умнее и образованнее князя Николая. Меня только удивляет — почему он живёт в Свенцянах.
      В один из вечеров мы сходимся с Николаем в боковой комнате окуневского кабака. Князь только наполовину пьян. Ему приходит фантазия излить горечь действительной жизни. На столе стоят недопитый полуштоф, рюмка и красуется бутерброд из селёдки.
      Ядвига, положив голову на ладони рук, по-детски, с широко раскрытыми глазами, слушает своего «красавчика».
      — Ты не думай, — говорит князь, обращаясь главным образом ко мне, — что я всегда жил в такой грязи, как сейчас. О нет! Князья Ширинские-Шихматовы это, брат, не блоха накашляла. У нас в Ковенской губернии рядом с поместьем графа Тышкевича был майонтек — побольше вот этого поганого городишки. Отец, рано уйдя в отставку, занялся, как говорится, хозяйством. Он связался с управляющим Тышкевича. Этот хитрый, жадный человек сумел поставить дело так, что незаметно для отца наше имение уходило всё дальше и дальше от владельцев. Отец тогда много пил, проигрывал в карты; мать, чтобы быть ближе к мужу, научилась пить, и вряд ли я ошибусь, если скажу, что и меня насильно заставили быть алкоголиком. Двенадцати лет, помню, я напился до бесчувствия, и няни и гувернёры отнесли меня на руках в мою комнату. Такое пиршество, конечно, не могло же вечно продолжаться. Росли долги. Неправильные, совершенно безумные сделки отца с разного рода тёмными личностями довели дело до того, что пришлось из проданного с молотка колоссального имения Ширинеких-Шихматовых уйти… Мы очутились в Свенцянах, лучше сказать спрятались от позора… Но не думай, что я никогда ничему не учился. Я два года имел честь находиться в стенах Пажеского корпуса, а потом пришлось уйти и оттуда. Теперь сообрази, что остаётся мне делать: сбросить с себя княжеский титул, плюнуть на фамильный герб несуществующего дома? Этого делать наше сословие не позволяет: «дворянин, да ещё титулованный, обязан умереть дворянином…» Теперь ты понял, почему я в Свенцянах? Ну, а если понял, то не строго суди меня за то, что я закончу этот полуштоф…
      Николай наливает стаканчик, смеющимися глазами смотрит на Ядвигу и со словами: «Ну, Ягодка, будь счастлива!» — опрокидывает стаканчик себе в рот.
      Зима подходит к концу. С каждым днём темнее на огородах снег, всё чаще голубым становится небо, и солнце, хоть ещё низкое, но уже дарит нас яркими лучами, обещая скорую весну.
      В один из таких дней Мойше-Бер неожиданно получает письмо из Нижнего-Новгорода. Пишет моя сестра, справляется о моем существовании и просит сообщить ей, где я нахожусь. В письме, очень коротеньком, говорится ещё о том, что сестра хочет взять меня к себе в Москву, где она постоянно живёт, и для этого готова выслать мне на дорогу деньги.
      Огромная радость вливается в мою грудь. Мне читают письмо, написанное на русском языке, с подписью: «Бывшая Бася, а ныне Александра Беляева». Письмо вызывает тяжёлые нарекания, насмешки и проклятия.
      — Она крестилась! Она изменила вере отцов! Так будь же она проклята! восклицает Мойше-Бер и, скомкав письмо, бросает мне в лицо.
      Я подбираю бумажку и бегу к князю Николаю с просьбой ещё раз прочесть письмо вслух.
      С этого момента начинаю жить двойной жизнью. Всё, что делается вокруг, меня, я едва замечаю, но зато мысль 6 далёкой Москве, о предстоящем пути и о новой жизни овладевает всем моим существом. И, очутившись один у подножья горы в конце Лиитупской улицы, я кричу, обращаясь к красноватому солнцу, медленно плывущему по голубому горизонту:
      — Весна, я жду тебя!..
      И приходит весна. Зазмеились вешние воды вдоль Линтупской улицы, бодрее запрыгали воробьи. Некрасивый деревянный городишко, похожий на большую деревню, под лучами вешнего солнца выглядит наряднее и красивее. Мы с Николаем совершаем загородные прогулки и наблюдаем за тем, как просыпается природа после зимнего сна.
      В лесу поют, щёлкают, свистят и чирикают маленькие невидимые птички. Гуще становится аромат соснового бора.
      А я изнываю от тоски, рвусь всеми мыслями к далёкой Москве: не могу больше оставаться в этом бедном, бессодержательном городишке, где люди не любят друг друга и не уважают чужих страданий.
      Я советуюсь с Николаем, прошу, чтобы он рассказал мне подробно, каким путём можно мне без денег добраться до Москвы.
      Николай меня поучает:
      — Как ехать по железной дороге зайцем, я, пожалуй, тебя научу, у меня есть маленький опыт. Сделай так: войди в вагон третьего класса, займи место посреди вагона и следи — как, с какой стороны войдёт кондуктор. Тогда ты быстренько выйди из вагона… Там, где топка, ты увидишь дрова, бери одно полено, иди в уборную, становись в угол и держи полено перед собою. Кондуктор, проверяя билеты, обязательно откроет дверь уборной, чтобы убедиться, есть ли там кто. Дверь ударится о твоё полено, и по ЗВУКУ кондуктор поймёт, что никого нет. Он захлопнет уборную, пойдёт дальше, а ты вернёшься туда же в вагон, и — будьте здоровы! — мы едем.
      Совет Николая мне очень нравится, это не трудно исполнить.
      — Хорошо, — говорю я, — у меня выйдет как следует.
      — Ну и чудесно… Теперь остаётся подумать вот о чём: тебе необходимо немного денег на дорогу, чтобы не умереть с голоду, пока доберёшься до Москвы. Вот подумай: кто из твоей родни мог бы тебе дать пять рублей?
      — Никто! — восклицаю я. — Тётя Рашке бедна; Мойше-Бер жаден, а дядя Айзик сидит в тюрьме.
      Наступает молчание. Мы оба напряжённо, думаем.
      — Стой! Есть выход, — говорит князь. — Пойдём к Коварскому…
      — Он мне не дядя.
      — Знаю, но он очень богат и не так жаден, как Мойше-Бер. Наконец можно и угрозой взять.
      — Как угрозой? — спрашиваю я.
      — Очень просто. Скажи, что подожжёшь Свенцяны со всех четырёх сторон, а у него самый большой двухэтажный дом в городе, он испугается и, смотри, раскошелится.
      — А ежели он рассердится?
      — Что ж он сможет сделать? Поймать тебя он не в состоянии: у тебя ноги быстрее…
      Твёрдо решаю поступить так, как меня учит Николай.
     
      5. Раннею весною
     
      Несколько раз в день я хожу на Базарную площадь, внимательно осматриваю единственный в городе двух. этажный кирпичный дом, принадлежащий Ошеру Коварскому — первому богачу города Свенцян. Я так внимательно изучаю этот дом, что могу легко вызвать подозрение. В одну из таких прогулок я решаюсь войти во двор посмотреть, что там делается. Предо мною большой квадрат незамещённого двора. Гордо разгуливает огромный золотой летух, окружённый курами. Вижу деревянную галерею с лестницей, ведущей на второй этаж.
      Довольный осмотром, я возвращаюсь в нашу боковую комнату и подробно рассказываю князю и Ядвиге о результате моих наблюдений.
      — Мне думается, — говорит Николай, — что у тебя не хватит смелости выполнить намерение, а потому напишем лучше второй раз твоей сестре. Возможно, что она вышлет денег, и тогда поедешь барином.
      Живо соглашаюсь с князем, потому что, если сказать откровенно, я-таки действительно трушу.
      Ялвига жертвует марку. Коля сидит и пишет письмо моей сестре. Адрес известен: Ново-Пименовская улица, дом 31, квартира 20.
      Не может быть, чтобы Бася не выслала денег. Ведь она же сама первая написала, что ищет меня. Письмо отправляется, и я снова ухожу в мою мечту.
      Николаю в эти дни ничего не удаётся заработать.
      Обычно он получает от обывателей и крестьян небольшие суммы, не больше тридцати — сорока копеек, за то, что пишет всевозможные прошения, ходатайства, удостоверения и письма. Но стоит ему только получить деньги, как он немедленно их пропивает. Тем не менее он даёт мне слово, что если сестра всё же не вышлет денег, а с Коварским ничего не выйдет, то он постарается скопить хоть сколько-нибудь и даст мне на дорогу.
      Все мои ожидания напрасны. Никто не может мне помочь, и от сестры нет больше известий. Тогда я решаюсь — пойду к Коварскому.
      Сегодня особенно светлый и тёплый день. Решительно шагаю по Линтупской улице, дохожу до Базарной площади и вхожу во двор. Раннее утро. На деревянном балконе сидит за столом, в ермолке, с небольшой седой бородой сам Коварский пьёт чай с молоком, а на тарелке лежат румяные бублики.
      Поднимаюсь по деревянной скрипучей лестнице и останавливаюсь на площадке неподалёку от стола. Наши глаза встречаются. Старик салфеткой вытирает усы и спрашивает: — Тебе чего?
      — Я к вам, реб Ошер…
      — Ты чей?
      — Я Свирский, сын Вигдора…
      — Ну?
      — Вы извините, пожалуйста… Я хочу просить у вас… не могли бы вы дать мне на дорогу пять рублей?
      Старик ухмыляется, в глазах его вспыхивают насмешливые огоньки, и он спрашивает:
      — А с какой стороны ты мне родственник, и почему ты ко мне обращаешься? У тебя ведь есть дядя Мойше-Бер…
      — Нет, я вас очень прошу…
      — Я тоже очень прошу, чтобы ты немедленно скатился вниз по этой лестнице… Я — не благотворитель. Надо трудиться, а не ниществовать, добавляет он.
      Во мне закипает возмущение, и, не помня себя от злости, я говорю ему в лицо:
      — Если так, то я подожгу город со всех четырёх сторон!..
      Коварский делает движение, чтобы встать. Я мгновенно отступаю на шаг назад.
      — Ты!.. Такие слова говоришь, такой щенок?!.
      Старик не находит слов, чтобы выразить своё негодование.
      Наконец он встаёт и как будто успокаивается.
      — Если бы, — обращается он ко мне, — ты не был сын еврейского народа, я бы сейчас дал знать исправнику, и за эти слова тебе бы всыпали полсотни таких горячих, что ты целый месяц не мог бы сесть. Но ты всё же еврейский мальчик, и я дам тебе пять рублей, но помни: ты должен дать мне сейчас же клятву, что, пока я жив — твоего духу здесь не будет…
      Старик уходит и возвращается с пятирублёвкой в руке.
      — На и скорей исчезни!..
      Я бегу, бегу без оглядки. В груди поёт радость — жизнь моя спасена. Теперь я уйду и скоро увижу величайший город, а там — новые люди и новая жизнь, как хорошо!..
      С момента, когда становится известно, что я покидаю Свенцяны, со стороны некоторых моих родных улучшается отношение ко мне. Тётя Рашке вздыхает и клянёт судьбу, что не может меня — сироту — справить на дорогу как следует. Мине-Тайбе и Лее-Рохе доходят до такой нежности, что пекут мне на дорогу пирожки, и вообще я привлекаю внимание окружающих, что мне в достаточной мере льстит.
      С Николаем и Ядвигой мы подробнейшим образом обсуждаем, как лучше мне ехать. Мой план — отправиться прямым путём по Варшавской железной дороге до Петербурга, а оттуда до Москвы — отвергается.
      Отвергается он и моим другом Илелем, Он говорит:
      — По этому пути ты погибнешь: между Петербургом и Москвой нет евреев. Лучше поезжай на Минск. Смоленск и Москву. Тут тебе будет целый ряд городов и местечек, наполненных евреями, и, что бы с тобой в пути ни случилось, ты сможешь найти помощь.
      И я этот совет принимаю окончательно.
      До станции Новые Свенцяны, отстоящей на двенадцать вёрст от города, меня бесплатно везёт Элли, почтарь. Весь мой багаж состоит из небольшого холщевого мешочка, пожертвованного тётей Рашке и наполненного хлебом, пирожками и тфилн. О последних позаботился муж тёти Рашке, очень религиозный человек. Помня наставления моих друзей, я покупаю билет до Вильны, заплатив шестьдесят копеек, а уже там дальше я буду ехать зайцем. Меня провожают солнце, голубое небо и несущийся из соснового бора весёлый птичий свист.
      Мчится поезд, а я сижу в вагоне — душном, накуренном, многолюдном — жду обычного появления кондуктора. А когда он входит, я уже достаточно опытный заяц, с независимым выражением лица выхожу в противоположную дверь. Должно быть, уже поздно, пассажиры наполовину спят. Я проделываю номер с поленом, хочу войти в уборную, но она заперта. Приходится ждать, когда освободится. Но вдруг преждевременно выходит кондуктор и видит меня с поленом в руке.
      — Ты что здесь делаешь?
      — Ничего.
      — Билет?
      — Простите, у меня нет билета.
      — Ага, вот ты какой гусь! А зачем у тебя это полено?
      — Если вы не рассердитесь, я расскажу всю правду.
      — Ну, говори.
      Я честно и со всею откровенностью рассказываю о моем способе путешествовать по железной дороге.
      — Откуда же ты едешь?
      — Из Вильны.
      — Так ты из Вильны проехал зайцем? Ну и дело!.. Вот пошли пассажиры! Ну-ка, пойдём к нам в бригадную.
      Мы отправляемся по стучащим и пляшущим площадкам в последний вагон поезда. Там в служебном отделении сидит обер-кондуктор.
      — Василь Дмитрич, вот я зайца поймал, так зайца! — кричит мой провожатый.
      Обер-кондуктор, выслушав рассказ, приходит в неменьшее изумление, чем его помощник.
      — Да, надо будет передать на ближайшей большой станции. Пусть жандармы познакомятся с ним.
      Тут я начинаю просить: — Будьте добры… отпустите меня… я больше не стану… Остановится поезд, и я сойду…
      Обер-кондуктор, подмигнув младшему кондуктору, говорит: — Ну, отпусти его.
      Поед замедляет ход, и я вижу сквозь окошко первые сигнальные огни. Кондуктор сопровождает меня до самой площадки и, несмотря на то, что поезд продолжает двигаться, ударом ноги сметает меня с площадки.
      Лежу на песке почти без памяти. А потом, когда от поезда остаётся только далёкий, замирающий гул, я встаю и вижу себя среди рельс и без дорожного мешочка.
      Собравшись с мыслями и довольный тем, что в сущности я дёшево отделался, направляюсь к полустанку, мигающему вдали жёлтыми язычками огней. С этого момента я твёрдо решаю итти пешком.
      В этом году весна ранняя. Стоит середина марта, а земля уже совсем высохла от зимней влаги, и можно ходить по сухим тропинкам.
      Печальнее всего то, что и мои сбережения — около двух рублей — тоже остались в мешочке, и я не знаю, как я пойду дальше и кто мне поможет. Маленький полустанок состоит всего из двух комнат.
      В одной помещается телеграф, в другой — комната для пассажиров и касса. Две лампочки бедно освещают здание. Вхожу в вокзал и натыкаюсь на сторожа.
      — Тебе куда? — спрашивает он, глядя на меня подслеповатыми мигающими глазами.
      Предо мною стоит небольшого роста сутулый человек с длинной узкой бородой и больными красноватыми глазами. В руке у него фонарь.
      — Хочу здесь побыть до утра… Можно?
      — Нет, нельзя. Никак невозможно. А ты откеля?
      — Из Вильны.
      — Вон оно откуда тебя принесло!.. А по какой надобности приехал?
      Сторож поднимает фонарь и шарит по моему лицу.
      — Я не сюда приехал, а еду в Москву, — отвечаю я.
      — В Москву? А по какой — надобности?
      — К сестре еду.
      — Ну ладно, полежи вон там на скамейке. Скоро, чай, светать начнёт, а там и поезд придёт. Купишь билет и поезжай с богом.
      Он уходит. Я ложусь на указанное место, но уснуть не могу. Я не знаю, где нахожусь, и не имею понятия о том, каким путём мне надо итти, чтобы добраться до Москвы. Но всё же перед рассветам сон осиливает меня.
      Просыпаюсь от удара колокола, извещающего о прибытии товарного поезда.
      Вскакиваю, протираю глаза, выхожу на платформу и встречаю старого еврея с седой бородой в длинном чёрном капоте, а рядом с ним — юношу с большими выпученными глазами и широким полногубым ртом. Я подхожу и спрашиваю — когда придёт поезд на Москву.
      — А тебе на что? — интересуется старик.
      — Мне нужно в Москву, там живёт моя сестра…
      — В Москве живёт твоя сестра? — перебивает старик. — А право жительства? И кто тебя туда пустит?
      Я смущён я не знаю, что ему ответить. Наступает молчание. Мы продолжаем двигаться по деревянной платформе.
      Только теперь, когда солнце поднялось над синим полукругом необозримого леса, я замечаю пустынные обглоданные пространства.
      Тощая трава растёт кустиками, и убогие маленькие жилища, раскинутые вокруг, говорят о бедности местного населения.
      — Я y вас хочу спросить, — прерываю я молчание, — не знаете ли вы, где дорога на Москву? Я хочу пешком итти…
      — Ну, а если я тебе скажу, так что? Ты пойдёшь в Москву? Восемьсот вёрст хочешь пройти? Так ты ведь придёшь туда седым стариком!
      Мой собеседник тихо смеётся. Растягивается в улыбку большой рот и у юноши, идущего с ним.
      — А как же иначе? — говорю я. — У меня нет денег. Я всё потерял в поезде, а без билета мне не добраться.
      Еврей зорко вглядывается в меня острыми глазами, а затем подробно расспрашивает, откуда я иду, чей я сын и кто моя сестра.
      Я подробно рассказываю ему всё происшедшее со времени моего прибытия в Свенцяны, умалчивая о том, как меня на родину привели по этапу и что моя сестра переменила своё имя.
      Старик проникается ко мне сочувствием. Я об этом догадываюсь по выражению его лица и по участливому вздоху.
      — Да, — говорит он, — трудно теперь живётся евреям в России! Добраться до такого большого города тебе — мальчику — будет не легко. Есть одна возможность, но для этого ты должен будешь пройти дo нашего местечка. Оно недалеко, в четырёх верстах отсюда, за тем лесом…
      — А как же туда дойти?
      — Сейчас объясню. Когда приедешь в местечко, ты спросишь, где живёт Меер Вишневич. Скажешь ему, что я, его отец, тебя к нему направил. Мы на днях будем отправлять в Москву через Минск поезд, нагруженный шпалами. Вот с этим поездом он сможет тебя устроить. Там, в трёх верстах от этого местечка, будет станция, где грузят шпалы.
      Я не знаю, как и благодарить старика. Я всё время повторяю: «благодарю вас, благодарю вас!» — и низко кланяюсь ему.
      Иду мягкой широкой тропой по указанному направлению и не отвожу глаз от синего полукольца соснового бора. Солнце поднялось до зенита, и мне становится жарко. Я снимаю тяжёлое длинное пальто, купленное отцом, и несу его на плече. Кругом безлюдно, пустынно. За всё время встретились только две крестьянки с лукошками, наполненными яйцами, и больше никого. Обхожу край леса, и предо мною — очертания местечка с церковным крестом, сверкающим на солнце.
      Дорога идёт к низине.
      Впереди виднеется маленький домишко, куда я и направляюсь.
      Перед домиком старуха, загоняющая в хлев корову.
      Подхожу и спрашиваю, могу ли я немного здесь отдохнуть и как мне ближе пройти к местечку, уже видному с пригорка, где мы стоим.
      Старуха обстоятельно объясняет мне, что ближе всего итти напрямик, но здесь опасно — можно попасть в болото, а лучше итти кругом, то есть сделать ещё лишних две версты.
      — Ты посиди, хлопчик; апосля и пойдёшь.
      Сажусь на завалинку и решаю вопрос, куда мне итти- кругом или напрямик.
      — Видишь, — говорит крестьянка, — тут надо прямо итти, никуда не поворачивать, а то, гляди, как бы болото не засосало… По этой тропинке ты быстренько дойдёшь…
      Оглядываю тёмно-серую полосу зеленеющего поля, усыпанного жёлтыми цветочками, и решаю итти напрямик. Для меня, чужака, слово «засасывает» не играет никакой роли, но зато ведь как близко…
      Меня очень мучает голод. Со вчерашнего полдня я ничего не ел. Но как сказать, что я хочу есть! Стыдно быть попрошайкой.
      Однако крестьянка или догадывается, или, может быть, в этой местности существует обычай, но она меня спрашивает:
      — Исть хочешь?
      — Да, — говорю я, — хочу.
      — Ну, так взойди в хату и покушай на здоровье.
      Сижу за длинным столом и с жадностью уписываю вкусный ржаной хлеб с простоквашей. Чувствую большую благодарность к этой простой женщине и думаю: почему бедные всегда узнают голодного?..
      Незаметно уходит время, и когда я, поблагодарив хозяйку, направляюсь вниз по тропинке, ведущей к местечку, солнце уже далеко уходит к западу.
      Иду и чувствую, как мягко пружинит под моими ногами земля.
      Вот начались кочки. Становлюсь на одну яи них, перепрыгиваю на другую, слежу за тем, чтобы не сойти с тропинки, и осторожно продолжаю свой путь. И вдруг под моей ногой проваливается кочка. Я быстро становлюсь на следующую и та проваливается. Тогда я мгновенно оборачиваюсь назад и хочу итти обратно, но левая нога уходит почти по колено в холодную жижу.
      Стараюсь выдернуть её, и тогда уходит и вторая нога, и я чувствую, как постепенно погружаюсь в ледяное болото.
      С каждой минутой глубже ухожу в этот кисель. Начинаю звать на помощь в надежде, что меня услышит старуха, оставшаяся в избе.
      Сознаю, как велика опасность. Я уже увязаю выше колена; что-то крепкое и скользкое обматывает мои ноги и с силой тянет вниз.
      Вот уже я по пояс в болоте. Садится солнце, справа и слева подымается зеленоватый дымок влажного дыхания болотного поля, и нигде ни души. Я кричу изо всей мочи, и голос мой бесполезно катится по кочкам и замирает в клубах тяжёлых испарений. Мне становится тяжело дышать, я уже ушёл по грудь. Во мне стынет кровь. Холодный пот катится с лица. Я распластываю руки в надежде удержать своё тело, но я тяжелею и тону в холодной бездне. Вот уже руки мои поравнялись с ближайшей кочкой. Я судорожно схватываю ee, делаю последние усилия, чтобы подняться, но кочка вместе с моими руками уходит вниз.
      И вот в этот момент, когда я теряю уже последнюю надежду, когда засасывает меня всего, когда плечи уходят в омерзительное болото, — я вижу небольшую группу людей, приближающихся ко мне.
      По инструментальным ящикам за спинами идущих я догадываюсь, что это плотники. Они останавливаются в пяти шагах от меня, а дальше итти боятся. Один из них, с красной бородой и в большой меховой шапке, снимает накрученную вокруг пояса верёвку и кричит мне:
      — Сейчас я брошу тебе узел, хватай ртом!
      И действительно, я вижу, как извивается в воздухе верёвка и узел попадает мне под подбородок. Я делаю последнее усилие, наклоняю голову, хватаю узел в рот и зажимаю зубами. Плотники, взяв конец верёвки, медленно тянут меня вверх. Что есть силы сжимаю зубы и чувствую, как плечи мои уже освобождаются. Вот я уже могу свободно вздохнуть… А затем теряю сознание и прихожу в себя, лёжа на земле возле избы, где меня так гостеприимно встретила хозяйка.
      С трудом поднимаются веки. «Наверное, болото коснулось и глаз моих», думаю я. Подле меня суетится крестьянка, давеча накормившая меня, и всё охает и вздыхает.
      — Ах, боже ж мий… боже ж мий… Видный хлопче… Говорила ж я…
      Плотники — мои спасители, убедившись, что я жив, уходят.
      Вскоре из местечка, несмотря на вечерний час, прибегают подростки мальчишки и девчонки, смуглолицые, черноглазые, окружают избушку со всех сторон и голосят на еврейском языке:
      — Что ж теперь будет?
      — Как он тут будет жить?
      — А он не умрёт?
      — Если умрёт, то его похоронят на еврейском кладбище.
      Прислушиваюсь к гомону ребят, и мне взаправду становится страшно. Меня сильно начинает трепать лихорадка. Старуха говорит мне, что она затопила баню и что меня нужно будет хорошенько попарить.
      Приходит старик-еврей из местечка, откуда я должен через несколько дней отправиться с лесом в Москву. У него озабоченное лицо, и меня он, видимо, очень жалеет.
      Из рассказа крестьянки я узнаю, что на мне было так много грязи, что четверо плотников с трудом принесли меня к избе.
      — Треба буде почистить да постирать, а то в такой грязи хлопчику нельзя буде ихать, — говорит крестьянка.
      Старик-еврей соглашается с ней, но вместе с тем, наклонившись ко мне, шепчет:
      — Завтра пятница, тебе же нужно будет где-нибудь «держать» субботу…
      Молчу, не знаю, что ему сказать.
      С каждой минутой усиливается лихорадка. Становится больно глазам, я их закрываю. Проходит время. Уже совсем темнеет.
      Посторонние уходят, и со мною остаётся только хозяйка избы.
      Поздно вечером она ведёт меня в баню, раздевает догола и, поддав пару, в сильной жаре принимается мыть моё трясущееся от озноба тело. Не знаю сколько времени продолжается эта операция, но, когда прихожу в себя, вижу комнату, широкую скамью, стол и в красном углу иконы, с закопчёнными разбитыми стёклами киот.
      Мне хорошо, перестало лихорадить, лежу, укрытый тулупом. Старуха подаёт мне стакан, наполненный зелёной жидкостью, и говорит:
      — На, выпей, хлопче, и николи хворобы не будешь знаты.
      Не могу отказать доброй женщине и пью неведомую мне настойку с большим омерзением. Такой горечи, такой гадости мне никогда не приходилось пить. Зато на другой день я просыпаюсь совершенно здоровым, бодрым, с твёрдым намерением снова пуститься в дорогу, но уже иным путём.
     
      6. Сестра
     
      Длинный поезд, нагруженный лесом, прибывает на товарную станцию Москва. Спрыгиваю с платформы.
      Долго блуждаю по рельсам, путаюсь между стрелками, семафорами, сторожевыми будками и, наконец, замечаю вдали пассажирский вокзал. Ещё немного — и я в Москве. Большая площадь, мост, высокие дома, многолюдная Садовая улица, но никакой поражающей красоты. Мне кажется, что Одесса выглядит наряднее и богаче. Но что меня удивляет и отчасти тревожит — это полное отсутствие евреев: ни одного типичного лица!
      Иду и расспрашиваю, как мне добраться до Ново-Пименовской улицы. Мне охотно указывают и подробно объяснит, как пройти, вообще в Москве, как я вижу, люди вежливы и хорошо понимают по-русски. Нахожу Пименовскую улицу. Вот и двухэтажный домик за номером тридцать один. Сильно бьётся сердце в груди. Непонятная робость овладевает мною. У меня даже слегка кружится голова.
      — А вдруг… А если не примет?.. А может быть её совсем и нет…
      Каменная лестница. Второй этаж. Я робко дёргаю звонок.
      Открывается дверь, и передо мною маленькая красивая женщина с крохотной чёрной точечкой на верхней губе. Узнаю Басю.
      — Сеня! — вырывается у неё возглас, и мы крепко обнимаемся.
      Бася плачет, вытирает глаза и ведёт меня в комнату.
      Она сейчас одна во всей квартире: кухарка ушла на базар, и мы можем поговорить, не стесняясь. Переступив порог комнаты, я снимаю круглую свенцянскую шапочку из поддельного барашка и устремляю взгляд на большие разнообразные иконы в углу, освещённые лампадой.
      — Садись, Сеня. Как ты плохо одет! — Неужели отец не мог тебя справить как следует? Ведь я послала двадцать пять рублей…
      Я вкратце рассказываю Басе о скверных обстоятельствах отца, о бедной тёте Рашке и о жадном и жестоком дяде Мойше-Бере.
      Она перебивает меня:
      — Сеня, ты, пожалуйста, не называй меня Басей. Я теперь уже не еврейка, и меня зовут Саша.
      Молчу, низко опустив голову. Безотчётный страх заполняет моё сознание, и мне хочется уйти. Чего боюсь, я сам не знаю, но мне кажется, что моя сестра уже не сестра мне.
      — Слушай, Сеня, ты знаешь, зачем я тебя вызвала сюда? Я хочу, чтобы ты стал человеком. Ведь так ты пропадёшь. Кому ты нужен? Мы ведь с тобой одни на белом свете. Но жить евреям в Москве нельзя. Тебе придётся принять православие, и я скажу тебе по чистой совести, что православная вера лучшая вера. Вот уже пять лет, как я приняла святое крещение, и я счастлива. У меня хороший муж, он меня любит. Я не испытываю нужды, и видишь — здесь не то, что у тёти Сары.
      Молчу и ещё ниже опускаю голову. Вдруг звонок.
      Саша спешит открыть дверь. Входит молодой человек хорошего роста с влажными голубыми глазами и белым лицом без всякой растительности, с небольшими рябинками вокруг носа.
      — Вот мой брат. Видишь, Коля, какой он… Чёрный, как цыган.
      Муж Саши — я сразу догадываюсь, что это так — дружески протягивает мне руку и говорит:
      — Вот и хорошо, что приехал. Будешь жить с нами. Получишь образование, и хорошо нам всем будет.
      Голос у Николая густой и в то же время мягкий, ласкающий. Мне он кажется симпатичным, а главное — его простое, милое отношение, голубые глаза и удивительно приятный голос развязывают меня, и я чувствую, как путы стыда и неловкости сползают с меня.
      — Ну, так что ж, Сашенька, нужно накормить твоего брата… Кажется, Сеней зовут?
      — Да, — отвечаю я охотно.
      — Ну вот, покушаем, а потом побеседуем. Мне о тебе Саша много говорила. Хвастала, что ты очень способный мальчик. Вот мы эти способности и проверим. Водку пьёшь? — неожиданно обращается он ко мне с вопросом.
      — Нет, — отвечаю я, смеясь.
      — Ну и отлично. Обойдёмся без водки. Что у тебя там есть? — обращается он к сестре. — Сеня с пути, небось, голоден.
      — Найдётся, найдётся, что покушать. Сейчас Катя придёт и принесёт что надо, а я накрою на стол.
      Я всматриваюсь в движения бывшей моей Баси и не могу понять: как. могла она так переделать себя. Ведь если бы не эта чёрная точечка на верхней губе и не густые вьющиеся локоны и эти маленькие ручки и ножки, — я бы её не узнал. Совсем другая стала.
      За обедом я рассказываю о моих приключениях, одесских и свенцянских. Меня слушают с большим вниманием. Саша несколько раз принимается плакать. Беляев нежно гладит её по локонам и утешает:
      — Не горюй, Сашенька, всё будет к лучшему. Но только ему надо скорее принять православие, иначе завтра же придёт дворнику нам придётся расстаться. А чтобы этого не было, — поворачивает он голову в мою сторону, ты должен хорошенько обдумать вопрос, и если у тебя явится чистосердечное желание, то всё остальное уже дастся.
      Весь день живу, нагружённый тяжёлыми вопросами, касающимися моей дальнейшей жизни, а главное — предстоящего крещения.
      Никогда я не думал, что вопрос о перемене религии меня так устрашит и взволнует. Ведь я же почти совсем не еврей. В бога хотя и верю, но не очень, и вообще наш еврейский бог мне представляется стариком с большой седой бородой, оглохшим от старости…
      Несколько раз, в особенности ночью, предо мною встаёт образ Илеля. Ведь даже его, такого замечательного талмудиста, знающего все законы нашей религии, и то одолевают сомнения. И всё же мысль о предстоящем принятии православия меня сильно пугает.
      Вечером того же дня, когда муж Саши, Николай Иванович Беляев — певчий синодального хора — отправляется ко всенощной, а мы с сестрой остаёмся вдвоём, у нас завязывается беседа.
      — Ну, чего ты, Сеня, боишься? В этом нет ничего страшного. Окунёшься в тёплой воде, куплю я тебе маленький крестик, и будешь жить человеком.
      — Нет, Саша, я не могу на это решиться, пока я в точности не узнаю, что собою представляет русская вера…
      — А что собою представляет еврейская вера? — живо перебивает меня сестра. — Много она хорошего нам дала, эта вера? Хоть раз заступился за нас, сирот, еврейский бог?.. Нет? Ну, так нечего и жалеть об этом. Вот я живу ты видишь, — и со мной ничего не делается, здорова, весела, и еврейский бог меня за это не наказывает. То же самое будет и с тобой.
      — Как же всё это случится? — спрашиваю я.
      — Ах, вот это я тебе могу объяснить. Мы уже тут задолго до твоего приезда всё обсудили и обдумали. У моего мужа имеется здесь родная сестра Елена Ивановна, она замужем за Протопоповым — протодьяконом о. Иваном, он служит в церкви при Межевом институте. Люди они замечательные, доброты необычайной. И вот этот самый Протопопов берёт на себя весь труд по подготовлению тебя к крещению.
      — А какие это подготовления? — спрашиваю я.
      — А как же? Он тебе даст евангелие, ты познакомишься с содержанием его, он будет разъяснять тебе всё то, что тебе покажется непонятным, укажет, какие молитвы тебе нужно выучить наизусть, а затем наступит день крещения…
      — Когда? — перебиваю я.
      — Наверное до пасхи — через неделю, может быть, через две. Назовут тебя другим именем, выдадут тебе новый паспорт, и будешь жить, как все христиане живут. Ну, что тут плохого.
      — Так скоро… Почему так скоро?
      — А ты думаешь как? Ведь откладывать нельзя: тебя вышлют из Москвы. А если Коля заявит в наш участок, что мы подготовляем тебя к принятию православия, то несколько дней тебе разрешат здесь жить…
      — Расскажи мне, как это с тобой произошло и что ты испытывала? Какая причина заставила тебя креститься?
      — Хорошо, я тебе всё расскажу, и тогда ты убедишься, что другого пути у меня не было, как у тебя сейчас нет иной возможности, кроме принятия православия.
      Мы садимся на диван, и сестра приступает к рассказу.
      — Ты помнишь, когда и как умерла наша мама?.. За два дня до её смерти меня вызвали из Бердичева, где я Жила у Вейсов. Ну, а затем поплакали, погоревали, и я вернулась обратно к своим господам.
      — А кто такие Вейсы? — перебиваю я.
      — Вот погоди, сейчас расскажу. Сначала мне было очень хорошо там. Сам Вейс часто разъезжал по разным городам, жена его хозяйничала, а я няньчила трёхлетнюю девочку. К нам часто приезжали гостить родственницы — молоденькие красивые девушки. Хозяйка говорила, что это её двоюродные сёстры, племянницы мужа… Долго они у нас не засиживались, а когда им надо было уезжать, сам Вейс их провожал до места жительства. Мне тогда шёл тринадцатый год. Я была девочка развитая, кое-что понимала в жизни и очень страдала от того, что не знала грамоты: а Вейс, в утешение мне, говорил: — Вот погоди, исполнится тебе тринадцать лет, и я отдам в учение. И я ему верила. Однажды мне хозяин заявляет: — Если хочешь быть грамотной, я могу тебя устроить в школу, но не здесь, — таких школ в Бердичеве нет, — а мы поедем в Харьков. Там тебя научат и писать и читать, и вообще будешь настоящей девицей. Я верила каждому слову и охотно поехала с хозяином в Харьков. Там он познакомил меня с Родзянко — содержателем большого русского хора. Никакой школы там не было, и я только впоследствии узнала, что Вейс занимается тем, что продаёт девушек Родзянко, а последний, научив нас петь, отправляет в Москву, Петербург, Варшаву… Ты знаешь, что такое кафешантан? Нет? Ну, так потом узнаешь… И вот я попадаю в Москву. Снимаю номер в гостинице, и я там живу втроём — ещё с двумя такими же хористками, как я… Нас кормят, одевают, и мы ничего не делаем.
      Однажды нас вызывают в какой-то большой дом, где мы находим весь русский хор Родзянко и его жены — Анны Захаровны. Вот эта женщина и сыграла самую важную роль в моей несчастной юности. Мы пели в Сокольниках, в ресторане «Золотой якорь», куда приезжали кутить самые богатые московские купцы. Я всё поняла.
      Мне уже шёл четырнадцатый год, и я отлично видела, какой путь для меня подготовляет Анна Захаровна. Но протестовать я не могла, некуда было девать себя, — а пойти на улицу-ещё страшнее. Короче говоря, я сделалась хористкой кафешантана. Бессонные ночи., песни, пляски, нахальные мужчины, приставания, вино — всё взятое вместе огромным дурманом окутало меня, и я завертелась в этом многоликом я страшном хороводе… У меня оказался очень хороший голос, меня выдвинули солисткой. Для меня специально молодые музыканты сочиняли романсы, марши, шансонетки, и я всё это исполняла с большим успехом. Меня засыпали цветами, мне аплодировали, меня отвозили домой на рысаках, мне дарили бриллианты…
      Тут Саша умолкает, подносит платок к глазам, и по её вздрагивающим плечам я догадываюсь, что она плачет.
      Горький ком катится вверх к моему горлу, и я употребляю усилия, чтобы самому не зареветь.
      — Ты ничего ещё не понимаешь в этой жизни, ты слишком молод и ничего не знаешь. Ах, Сеня, если бы ты знал, какие страдания, какие унижения, какой позор я вынесла за эти годы! Но зато стала знаменитостью. У меня имеются и сейчас ещё афиши, где я значусь знаменитой каскадной певицей Флёровой. Хочешь, я тебе покажу?..
      И, не дожидаясь ответа, Саша быстренько идёт в следующую комнату и приносит пачку афиш. Я читаю. Громадными буквами написано слово «Флёрова».
      — Почему Флёрова? — спрашиваю я.
      — А это псевдоним, у нас — у артистов — принято называть себя не своими именами, а выдуманными.
      — Ты, значит, артистка?
      — Да, — не без гордости отвечает Саша. — Теперь у нас великий пост, и нам петь нельзя, а пройдёт праздник, и тогда я снова начну играть. Уже договор у меня заключён с хозяином «Золотого якоря», и ещё меня приглашают на лето в Эрмитаж. Каждый год езжу в Нижний на ярмарку… Вот из Нижнего я и написала первое письмо в Свенцяны… Ну, а теперь слушай дальше. В нашем хору пел один молодой человек, обладатель большого красивого голоса. Он в меня влюбился и стал предлагать, чтобы я вышла за него замуж. Я долго не хотела, отказывалась, но он не отступал, и в конце концов я дала согласие и стала женой Николая Беляева — теперешнего моего мужа. Я нарочно очень мало тебе рассказываю о моей жизни. Мне трудно перетряхивать всю нечисть и весь мой тяжёлый путь… Пройдёт время, и ты сам всё увидишь, поймёшь и узнаешь о том, о чём я сейчас промолчала… Ну, вот и всё! — заканчивает сестра, обнимает мою голову и целует меня в глаза…
      Квартира Саши состоит из двух комнат, передней и кухни.
      Первая — самая большая комната — служит столовой и гостиной. Здесь помимо обеденного стола и буфета имеется ещё диван.
      — Вот здесь ты будешь спать, — говорит мне Саша.
      Вторая комната — поменьше размером — является спальней. Тут икон ещё больше, чем в столовой, и тоже горит розовая лампадка с золотым ободком.
      Мне уже знаком обиход домашней жизни сестры. Курносая полнощёкая Катя убирает комнаты, производит всю чёрную работу, а Саша стряпает. Делает она это с большим старанием и любовью.
      Вообще Саша меня очень удивляет: как может она совмещать и хозяйку, и религиозную женщину, и артистку. Особенно меня поражает религиозность. Сколько раз я замечаю её стоящей на коленях перед иконами. Стоит с устремлёнными на образа большими тёмно-серыми глазами в немой молитвенной позе, а потом — поклоны, поклоны без конца. Неужели она искренне так привязалась к чужой вере? Какая же она христианка, если и отец и бабушка евреи!
      Однажды я не выдерживаю и завожу с ней разговор напрямик.
      — Я сначала тоже очень смущалась, — говорит Саша в ответ на мои вопросы. — Но постепенно привыкла и нашла в этом утешение. Ах, Сеня, ты не знаешь, как бывает легко одинокой душе, всеми оставленной, никому не интересной, припасть с надеждой к тому, кто любит и оберегает всех обездоленных…
      — Я тоже видел жизнь, — перебиваю я, — но не замечал, чтобы какой-либо бог — наш или русский — очень уж заботился об обездоленных.
      — Ты так говоришь потому, что не веришь, но когда прильнёшь всей душой к религии, тогда почувствуешь совсем другое…
      В таких разговорах с Сашей мы часто проводим время. С ней мне не стыдно говорить всё то, что волнует моё сознание.
      К предстоящему крещению идут большие приготовления и хлопоты. На третий день после моего приезда приходит сам Протопопов — будущий мой крёстный отец.
      Ещё до его прихода, накануне. Саша особенно готовится, ставит тесто, приготовляет фарш — конечно, постный — для пирожков.
      Николай старательно крошит шкурки апельсинов для водки, готовятся рыбные закуски. Вообще чувствуется, что ждут большого, солидного гостя. А у меня сердце не на месте. Наступают последние решительные дни, и от этого становится особенно тоскливо.
     
      7. Алексей иванович
     
      Один вид дьякона Протопопова меня приводит в трепет. В комнату входит большой, дородный густобородый и длинноволосый человек с низким, немного надтреснутым голосом. Произносит: «Здравствуйте!» после того, как молча и длинно осеняет себя крестом, поднявши глаза к иконам.
      Садятся за стол, выпивают, закусывают. Замечаю, что Николай, выпив, хватает кусочек хлеба с солью и подносит не ко рту, а к носу. То же самое вспоминаю — делают и князь Николай и все пьяницы.
      Беседа, посвящённая мне, начинается сейчас же после первой рюмки.
      — Ты грамотный? — обращается ко мне дьякон.
      — Читать умею, — отвечаю я.
      — А писать?
      — Нет.
      — Почему?
      Я молчу.
      — А кто его учил? — вмешивается сестра. — Ведь он круглый сирота. Кому он вообще был нужен! Вот почему я его и выписала, зная, что без нас он погибнет.
      — Да, да. Это верно. — гудит дьякоу. — Но ты всё-таки не очень-то горюй. Грамота — не звезда небесная, её достать можно. А вот насчёт того, чтобы ознакомиться тебе с Новым заветом, с нашей великий христианской верой, это уже моя будет забота… Прежде всего надо тебе прочитать святое наше евангелие. Прочтёшь от Матфея, а потом и евангелистов, а затем я с тобой поведу беседу. Ты, Саша, — обращается он к сестре, — заставь его выучить «Отче наш», «Богородицу», а самое главное — «Верую»… Ну вот, поворачивает он голову ко мне., - потрудись маленько, напряги свой разум и поверни сердце твоё к нашему спасителю.
      С этими словами, поддерживая одной рукой широкий рукав рясы, он берёт рюмку, чокается и выпивает.
      Пьёт он чисто, аккуратно, ни одной капли не прольёт, а выпив, крякает и берётся за закуску. Вообще человек он очень сильный, с могучей широкой грудью и большим голосом.
      Читаю евангелие, стараюсь быть внимательным и всячески сосредоточиваюсь. Мне нравится. Чудес очень много. Правда, и в библии их тоже не мало напихано, но здесь как будто их побольше, а главное — нет ни одного чуда без свидетелей — стало быть, можно считать, что и взаправду всё это- происходило. Запоминаю, как Христос шёл по воде, и мне самому хочется это проделать. Плавать, придёт лето — попробую. Потом запоминаю воскрешение Лазаря, а больше всего мне нравится, как Христос накормил пятью хлебами пять тысяч человек, да ещё в корзине осталось. Вот бы теперь так сделать веселее бы жилось!.. Но что производит на меня странное впечатление — это нагорная проповедь. Тут я уже не со всем согласен, и по этому поводу у меня происходит разговор с моим будущим крёстным отцом — дьяконом Протопоповым, к кому я впервые прихожу в сопровождении сестры.
      — Какие же у тебя сомнения? — спрашивает меня о. Иван.
      — Да у меня, собственно, нет сомнений, а я как будто не совсем понимаю, — говорю я и продолжаю. — Вот, например, Христос говорит: люби ближнего, как самого себя. Ну, конечно, это очень хорошо, почему не любить, а вот зачем другую щёку подставлять, ежели тебе кто по морде дал? Тут я не совсем понимаю…
      — А ты как хотел? — спрашивает меня мой первый христианский воспитатель.
      — А у нас так говорится: ударил тебя кто в зубы — ты ему обратно, — вот и квиты…
      Наступает маленькое молчание. Иван руками разглаживает бороду и, видимо, готовится возразить.
      — Н-да… Сразу видно, что ты из иудеев. Сообразика хорошенько. Ежели мы пойдём по стопам Старого завета и будем выполнять — око за око, зуб за зуб, то ведь побоище будет всеобщее, на улицах и всюду драться будут, городовых не хватит в участок тащить… Какая же это будет жизнь?
      — А может быть, и не будут, — тихо возражаю я.
      — Почему не будут?
      — А потому, что ежели я знаю, что мне сдачи дадут, то я в драку не полезу, а раз я знаю, что я дам в морду, а мне другую щёку подставят, так и буду бить… Вот тут мне, извините, кажется, что очень большая жестокость выходит со стороны Иисуса Христа.
      — Жестокость? Какая жестокость?
      Дьякон очень взволновался, даже в глазах его, всегда безогненных, вдруг вспыхивает искра.
      — Ну, ну, докажи, где тут жестокость, очень интересно…
      Мне хоть и страшно, но уж раз я начал излагать свою мысль, то помимо воли качусь дальше.
      — Жестокость, — говорю я, — в том, что если человек назовёт меня безумным, а я ему в ответ — ничего, то получается такая картина: мой оскорбитель попадает в геенну огненную на веки вечные, а я за то, что промолчал, попадаю в рай, где радость и счастье, тоже на веки вечные. Вот я и думаю, что здесь большая жестокость. Нельзя же человека бросать в геенну огненную за одно только слово, а меня за то, что схитрил и промолчал, — в царство небесное…
      Опять наступает молчание. Слышу, как тяжело дышит о. Иван и при этом отдувается, как будто глотнул горячего. Он бросает на меня косой взгляд и сейчас же отводит глаза.
      — Прости ты, господи, — шепчет Протопопов, — впервые слышу такую ересь! Видишь ли, — возвышает он голос, обращаясь уже непосредственно ко мне, — ты ещё не христианин и не проникся духом священного писания, и потому у тебя в голове зарождаются такие мысли. Ежели читать евангелие вот так, как ты читаешь, то, конечно, можно и бог весть что подумать. Но здесь следует понимать, что Христос говорит не простыми словами, а притчами. Нельзя каждое слово понимать так, как оно звучит. Ежели сказано — подставь другую щёку, то это не значит, что когда тебя бьют, ты должен щёку подставлять, а это значит, что ты должен призвать на помощь всю кротость твоей души и всю премудрость любви к ближнему…
      Протопопов говорит много, долго, горячо, складно, но не совсем для меня понятно, и волей-неволей, подчиняясь обстоятельствам, а в особенности немым знакам сестры, я делаю вид, что соглашаюсь и что всё для меня ясно.
      Бесконечные беседы, уговоры сестры, мягкие и нежные речи Елены Ивановны — жены Протопопова, красивой полнотелой женщины, меня не убеждают, а только усыпляют. Мысль моя перестаёт жить, перестаёт работать так, как она всегда работала. Перед моими глазами и воображением встают иконы, горящие свечи и кресты, кресты без конца. Иногда вижу Иисуса Христа с небольшой русой бородкой; красивый мужчина с длинными волнистыми волосами лежит на древнем мягком ложе, а у его ног прекрасная Магдалина вытирает его пятки чудесными своими волосами. Мне нравится такая картина, но особенной веры, христианской веры она в моё сознание не вливает.
      Мне нравится внешность христианской религии. Уж очень всё красиво и богато. Сколько в Москве одних только церквей и какое в них собрано богатство! Как чудесно там поют! Но всё же мне боязно подойти и прикоснуться моим внутренним «я» к этим золотым и серебряным ризам, к этим трепетным огням.
      Близится мой страшный день. Саша приносит мне чёрный пиджак, брюки с жилеткой, ботинки и мягкую серую шляпу. Мне даже не верится: неужели я всё это буду носить?
      — Ну, Сеня, — говорит сестра, — последний раз я тебя называю этим именем.
      Сестра взбудоражена, взволнована. Её большие с удлинённым разрезом глаза полны горячей веры. Она радостно возбуждена.
      — Я так рада, так рада! — повторяет она беспрерывно. — Елена Ивановна собственноручно сшила тебе крестильную рубашку, а для торжественного случая даже заказала себе новое платье. Мы с нею сговорились быть твоими восприемницами. Ах, как хорошо, Сеня! Ты ещё не всё понял. Погоди, пройдёт время, и ты поймёшь — какая могучая сила живёт в христианской религии.
      Молчу. Да и что сказать? Не могу же я огорчить Сашу, горящую таким экстазом, и сказать ей, что, отправляясь в храм, я испытываю то самое, что, должно быть, испытывает человек, когда его ведут на эшафот.
      Да, мне очень тяжело, но у меня нет никого, кому я мог бы отдать хоть небольшую долю мучительно терзающих меня сомнений.
      Ночью я не сплю и много плачу, призывая на помощь покойную маму…
      Приезжает Елена Ивановна, а с нею ещё две старшие сёстры с мужьями и детьми. Маленькая квартирка Саши наполняется народом, и мне моментами кажется, что в доме покойник. Говорят тихо, в спальне шепчутся. Девочки с розовыми и красными бантиками на волосах сидят смирненько на стульях, в белых чулочках и новеньких башмачках. Я, забившись в угол, сижу и зверски догрызаю последние остатки ногтей.
      Дальше я уже плохо начинаю соображать. Саша уводит меня в спальню и велит мне переодеться. Я слышу звонки. Приходят люди, спрашивают — когда начнётся, где Николай Иванович, будут ли певчие, и каждое слово, доходящее до моего слуха, бьёт меня по сознанию, а сердце трепещет и мечется в груди, причиняя мне физическую боль.
      Мне всё это, должно быть, снится…
      Меня вводят в храм. На моих ресницах горят золотые блики иконостаса, и всюду трепетно плещутся в воздухе огоньки свечей и лампад. С каждой секундой слабеет моё сознание, и я очень плохо соображаю. Какие-то ширмы, какой-то чан, наполненный водой. Дьякон в серебряной ризе кадит, широко размахивая кадилом. Всё это происходит в страстную неделю, за три дня до пасхи.
      Недавно закончилась обедня, и я надолго запоминаю странные, малопонятные слова: «Господи, владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия…» К кому это относится, и при чём праздность и живот? спрашиваю я сам себя, но в затуманенной голове нет ответа.
      Медленно снимаю с себя одежду. Дрожу всем телом и сгораю от стыда, когда встречаюсь с голубыми глазами Елены Ивановны. Какое радостное выражение её пухлого лица, какая умилённая улыбка играет на её губах. А я… Ах, если бы я мог упасть в бездну, не стать, не быть больше, уничтожиться, совсем уничтожиться!.. Но что-то произносит в нос тоненьким голоском священник — старенький о. Александр с седой длинненькой бородкой, напоминающей метёлочку. Мне велят прочесть «Символ веры». Дрожащим голосом произношу: «Верую во единого бога отца, вседержителя…» и больше не могу. Слова застревают в горле, и чувствую, что вот сейчас неудержимые рыдания вырвутся из груди моей.
      Меня выводит из тяжкого положения Саша. Она крепко сжимает мне руку и помогает одеться. Меня поздравляют солидные люди, седобородые священнослужители, старшие певчие синодального хора пожимают мне руки и поздравляют с принятием святых тайн, а Саша падает мне на грудь и, крепко прижавшись ко мие, шепчет:
      — Ты теперь мой дорогой и единственный Алёша…
      Ко всякой мерзости может привыкнуть человек. Проходит всего два дня, а я уже привыкаю к новому имени.
      Саша зовёт меня «Алёша», а Протопопов, называет меня «Алексей Иванович». Елена Ивановна, принимавшая очень близкое участие в моем крещении, упорно называет меня «Леней».
      Меня уже не смущает церковная служба, долгое стояние за обедней и вечерней, и я даже становлюсь на колени, когда все молящиеся падают ниц. Единственное, что меня тревожит, это моё смуглое лицо, чёрные глаза и кудри, делающие меня похожим на еврея. Когда вхожу в церковь — чувствую множество глаз, с удивлением и любопытством устремлённых на меня. Но это так, только минутное замешательство, а потом всё сглаживается.
      Возвращаюсь домой с булочкой, похожей на кукольную шляпку, и передаю её сестре.
      — Вот просвирка, — говорю я ей.
      — Ну, вот видишь, Алёша, говорила я тебе, а ты боялся! Ничего в этом нет ужасного.
      Я молчу, не желая возражениями огорчать сестру. Да если по правде сказать, то и возражений никаких у меня уж нет. Плыву по течению и стараюсь не думать о предстоящем.
      Сегодня впервые по настоянию сестры я наношу визит моему крёстному отцу, хотя время совсем не для визитов: сегодня страстная суббота. Везде и всюду готовятся к светлому празднику — так христиане называют пасху. Перед уходом Саша внимательно оглядывает меня, поправляет у воротничка галстук первый галстук в моей жизни, целует меня и говорит:
      — Ведь я теперь не только твоя сестра, но и мать…
      Я не возражаю и ухожу.
      Квартира Протопопова во много раз обширнее и богаче нашей.
      Комнат много, потолки высокие, окна широкие, обстановка богатая ковры, бронза, картины духовного содержания, портреты архиереев и митрополитов, а уж икон — так и не счесть. Отца не застаю дома, зато Елена Ивановна принимает меня с такой сердечной теплотой, что меня сразу же оставляет смущение бедняка, попавшего в богатый дом.
      Я даже чувствую, как Елена Ивановна, приветствуя меня родственн