Антон Чехов НА ПОДВОДЕВ половине девятого утра выехали из города. Шоссе было сухо, прекрасное апрельское солнце сильно грело, но в канавах и в лесу лежал ещё снег. Зима злая, тёмная, длинная была ещё так недавно, весна пришла вдруг, но для Марьи Васильевны, которая сидела теперь в телеге, не представляли ничего нового и интересного ни тепло, ни томные, согретые дыханием весны прозрачные леса, ни чёрные стаи, летавшие в поле над громадными лужами, похожими на озёра, ни это небо, чудное, бездонное, куда, кажется, ушёл бы с такой радостью. Вот уже тринадцать лет, как она учительницей, и не сочтёшь, сколько раз за все эти годы она ездила в город за жалованьем; и была ли весна как теперь, или осенний вечер с дождём, или зима, – для неё было всё равно, и всегда неизменно хотелось одного: поскорее бы доехать. У неё было такое чувство, как будто она жила в этих краях уже давно-давно, лет сто, и казалось ей, что на всём пути от города до своей школы она знала каждый камень, каждое дерево. Тут было её прошлое, её настоящее; и другого будущего она не могла представить себе, как только школа, дорога в город и обратно, и опять школа, и опять дорога… О том прошлом, какое было до её поступления в учительницы, она уже отвыкла вспоминать – и почти всё забыла. Когда-то были у неё отец и мать; жили в Москве около Красных ворот, в большой квартире, но от всей этой жизни осталось в памяти что-то смутное и расплывчатое, точно сон. Отец умер, когда ей было десять лет, потом скоро умерла мать… Был брат офицер, сначала переписывались, потом брат перестал отвечать на письма, отвык. От прежних вещей сохранилась только фотография матери, но от сырости в школе она потускнела, и теперь ничего не видно, кроме волос и бровей. Когда отъехали версты три, старик Семён, который правил лошадью, обернулся и сказал: – А в городе чиновника одного забрали. Отправили. Будто, идёт слух, в Москве с немцами городского голову Алексеева убивал. – Кто это тебе сказал? – В трактире Ивана Ионова в газетах читали. И опять замолчали надолго. Марья Васильевна думала о своей школе, о том, что скоро экзамен и она представит четырех мальчиков и одну девочку. И как раз, пока она думала об экзаменах, её обогнал помещик Ханов, в коляске четвёркой, тот самый, который в прошлом году экзаменовал у неё школу. Поравнявшись, он узнал её и поклонился. – Здравствуйте! – сказал он. – Домой изволите ехать? Этот Ханов, мужчина лет сорока, с поношенным лицом и с вялым выражением, уже начинал заметно стареть, но всё ещё был красив и нравился женщинам. Он жил в своей большой усадьбе, один, нигде не служил, и про него говорили, что дома он ничего не делал, а только ходил из угла в угол и посвистывал или играл в шахматы со своим старым лакеем. Говорили про него также, что он много пил. В самом деле, в прошлом году на экзамене даже от бумаг, которые он привёз с собой, пахло духами и вином. Тогда на нём всё было новенькое, и Марье Васильевне он очень нравился, и, сидя рядом с ним, она всё конфузилась. Она привыкла видеть у себя экзаменаторов холодных, рассудительных, а этот не помнил ни одной молитвы и не знал, о чём спрашивать, и был чрезвычайно вежлив и деликатен, и ставил одни пятёрки. – А я к Баквисту еду, – продолжал он, обращаясь к Марье Васильевне, – но, говорят, его нет дома? С шоссе свернули на просёлочную дорогу: Ханов впереди, Семён за ним. Четвёрка ехала по дороге, шагом, с напряжением вытаскивая из грязи тяжёлый экипаж. Семён лавировал, объезжая дорогу, то по бугру, то по лугу, часто спрыгивая с телеги и помогая лошади. Марья Васильевна думала всё о школе, о том, какая задача будет на экзамене – трудная или лёгкая. И ей было досадно на земскую управу, в которой она вчера никого не застала. Какие беспорядки! Вот уже два года, как она просит, чтобы уволили сторожа, который ничего не делает, грубит ей и бьёт учеников, но её никто не слушает. Председателя трудно застать в управе, а если застанешь, то он говорит со слезами на глазах, что ему некогда; инспектор бывает в школе раз в три года и ничего не смыслит в деле, так как раньше служил по акцизу и место инспектора получил по протекции; училищный совет собирается очень редко и неизвестно, где собирается; попечитель – малограмотный мужик, хозяин кожевенного заведения, неумен, груб и в большой дружбе со сторожем, – и бог знает к кому обращаться с жалобами и за справками… «Он и в самом деле красив», – подумала она, взглянув на Ханова. А дорога всё хуже и хуже… Въехали в лес. Тут уж сворачивать негде, колеи глубокие, и в них льётся и журчит вода. И колючие ветви бьют по лицу. – Какова дорога? – спросил Ханов и засмеялся. Учительница смотрела на него и не понимала: зачем этот чудак живёт здесь? Что могут дать ему в этой глуши, в грязи, в скуке его деньги, интересная наружность, тонкая воспитанность? Он не получает никаких преимуществ от жизни и вот также, как Семён едет шагом, по отвратительной дороге, и терпит такие же неудобства. Зачем жить здесь, если есть возможность жить в Петербурге, за границей? И казалось бы, что стоит ему, богатому человеку, из этой дурной дороги сделать хорошую, чтоб не мучиться так и не видеть этого отчаяния, какое написано на лицах у кучера и Семёна; но он только смеётся, и, по-видимому, для него всё равно и лучшей жизни ему не нужно. Он добр, мягок, наивен, не понимает этой грубой жизни, не знает её так же, как на экзамене не знал молитв. Жертвует он в школы одни только глобусы и искренно считает себя полезным человеком и видным деятелем по народному образованию. А кому нужны тут его глобусы! – Держись, Васильевна! – сказал Семён. Телега сильно накренилась – сейчас упадёт; на ноги Марьи Васильевны навалилось что-то тяжёлое – это её покупки. Крутой подъём на гору, по глине; тут в извилистых канавах текут с шумом ручьи, вода точно изгрызла дорогу – и уж как тут ехать! Лошади храпят. Ханов вылез из коляски и идёт по краю дороги в своём длинном пальто. Ему жарко. – Какова дорога? – сказал он опять и засмеялся. – Этак экипаж сломать недолго. – А кто ж вам велит в такую погоду ездить! – проговорил Семён сурово. – И сидели бы дома. – Дома, дед, скучно. Я не люблю дома сидеть. Около старого Семёна он казался стройным, бодрым, но в походке его было что-то такое, едва заметное, что выдавало в нём существо уже отравленное, слабое, близкое к гибели. И точно в лесу вдруг запахло вином. Марье Васильевне стало страшно и стало жаль этого человека, погибающего неизвестно для чего и почему, и ей пришло на мысль, что если бы она была его женой или сестрой, то всю свою жизнь, кажется, отдала бы за то, чтобы спасти его от гибели. Быть женой? Жизнь устроена так, что вот он живёт у себя в большой усадьбе один, она живёт в глухой деревне одна, но почему-то даже мысль о том, что они могли бы быть близки и равны, кажется невозможной, нелепой. В сущности вся жизнь устроена и человеческие отношения осложнились до такой степени непонятно, что, как подумаешь, делается жутко и замирает сердце. «И непонятно, – думала она, – зачем красоту, эту приветливость, грустные, милые глаза бог даёт слабым, несчастным, бесполезным людям, зачем они так нравятся». – Здесь нам поворачивать вправо, – сказал Ханов, садясь в коляску. – Прощайте! Всего хорошего! И опять она думала о своих учениках, об экзамене, о стороже, об училищном совете; и когда ветер доносил справа шум удалявшейся коляски, то эти мысли мешались с другими. Хотелось думать о красивых глазах, о любви, о том счастье, какого никогда не будет… Быть женой? Утром холодно, топить печи некому, сторож ушёл куда-то; ученики поприходили чуть свет, нанесли снегу и грязи, шумят; всё так неудобно, неуютно. Квартира из одной комнатки, тут же и кухня. После занятий каждый день болит голова, после обеда жжёт под сердцем. Нужно собирать с учеников деньги на дрова, на сторожа и отдавать их попечителю, и потом умолять его, этого сытого, наглого мужика, чтобы он, ради бога, прислал дров. А ночью снятся экзамены, мужики, сугробы. И от такой жизни она постарела, огрубела, стала некрасивой, угловатой, неловкой, точно её налили свинцом, и всего она боится, и в присутствии члена управы или попечителя школы она встаёт, не осмеливается сесть, и когда говорит про кого-нибудь из них, то выражается почтительно: «они». И никому она не нравится, и жизнь проходит скучно, без ласки, без дружеского участия, без интересных знакомых. В её положении какой бы это был ужас, если бы она влюбилась! – Держись, Васильевна! Опять крутой подъём на гору… В учительницы она пошла из нужды, не чувствуя никакого призвания; и никогда она не думала о призвании, о пользе просвещения, и всегда ей казалось, что самое главное в её деле не ученики и не просвещение, а экзамены. И когда тут думать о призвании, о пользе просвещения? Учителя, небогатые врачи, фельдшера при громадном труде не имеют даже утешения думать, что они служат идее, народу, так как всё время голова бывает набита мыслями о куске хлеба, о дровах, плохих дорогах, болезнях. Жизнь трудная, неинтересная, и выносили её подолгу только молчаливые ломовые кони, вроде этой Марьи Васильевны; те же живые, нервные, впечатлительные, которые говорили о своём призвании, об идейном служении, скоро утомлялись и бросали дело. Семён выбирал, как бы проехать посуше и поближе, где лугом, где задами; но там, гляди, мужики не пускают, там попова земля, нет проезда, там Иван Ионов купил у барина участок и окопал его канавой. То и дело поворачивали назад. Приехали в Нижнее Городище. Около трактира, на унавоженной земле, под которой был ещё снег, стояли подводы: везли большие бутыли с купоросным маслом. В трактире было много народа, всё извозчики, и пахло тут водкой, табаком и овчиной. Шёл громкий разговор, хлопали дверью на блоке. За стеной в лавочке, не умолкая ни на минуту, играли на гармонике. Марья Васильевна сидела и пила чай, а за соседним столом мужики, распаренные чаем и трактирной духотой, пили водку и пиво. – Слышь, Кузьма! – раздавались беспорядочно голоса. – Чего там! Господи благослови! Иван Дементьич, я это тебе могу! Сват, гляди! Мужик маленького роста, с чёрной бородкой, рябой, уже давно пьяный, вдруг удивился чему-то и нехорошо выбранился. – Чего ругаешься там? Ты! – отозвался сердито Семён, сидевший далеко в стороне.– Нешто не видишь: барышня! – Барышня… – передразнил кто-то в другом углу. – Ворона свинячья! – Мы ничего… – сконфузился маленький мужик. – Извините. Мы, стало быть, за свои деньги, а барышня за свои… Здравствуйте! – Здравствуй, – ответила учительница. – И чувствительно вас благодарим. Марья Васильевна пила чай с удовольствием и сама становилась красной, как мужики, и думала опять о дровах, о стороже… – Сват, погоди! – доносилось с соседнего стола.– Учительша из Вязовья… знаем! Барышня хорошая. – Порядочная! Дверь на блоке всё хлопала, одни входили, другие выходили. Марья Васильевна сидела и думала всё про то же, а гармоника за стеной всё играла и играла. Солнечные пятна были на полу, потом перешли на прилавок, на стену и совсем исчезли; значит, солнце уже склонилось за полдень. Мужики за соседним столом стали собираться в путь. Маленький мужик, слегка пошатываясь, подошёл к Марье Васильевне и подал ей руку; глядя на него, и другие тоже подали руку на прощанье и вышли один за другим, и дверь на блоке провизжала и хлопнула девять раз. – Васильевна, собирайся! – окликнул Семён. Поехали. И опять всё шагом. – Недавнушко школу строили тут, в ихнем Нижнем Городище, – сказал Семён, оборачиваясь. – Греха-то что было! – А что? – Будто председатель себе в карман тысячу, и попечитель тысячу, и учитель пятьсот. – Вся-то школа стоит тысячу. Нехорошо на людей клеветать, дед. Это всё вздор. – Я не знаю… Что народ, то и я. Но было ясно, что Семён не верил учительнице. Ей крестьяне не верили; они всегда так думали, что она получает слишком большое жалованье – двадцать один рубль в месяц (было бы довольно и пяти), и что из тех денег, которые она собирала с учеников на дрова и на сторожа, большую часть она оставляла себе. Попечитель думал так же, как все мужики, и сам кое-что наживал с дров и за своё попечительство получал с мужиков жалованье, тайно от начальства. Лес, слава богу, кончился, и теперь до самого Вязовья будет ровное поле. И осталось уже немного: переехать реку, потом железнодорожную линию, а там и Вязовье. – Куда же ты едешь? – спросила Марья Васильевна у Семёна.– Поезжай правой дорогой на мост. – Чего? И тут проедем. Глыбина не очень чтоб. – Смотри, как бы нам лошадь не утопить. – Чего? – Вот и Ханов поехал на мост, – сказала Марья Васильевна, увидав далеко вправо четвёрку. – Это, кажется, он едет? – О-он. Должно, не застал Баквиста. Экой дуролом, господи помилуй, туда поехал, и зачем, тут на цельных три версты ближе. Подъехали к реке. Летом это была мелкая речушка, которуб легко переходили вброд и которая обыкновенно пересыхала к августу, теперь же, после половодья, это была река саженей в шесть ширины, быстрая, мутная, холодная; на берегу и у самой воды видны были свежи колеи – значит, здесь проезжали. – Вперёд! – крикнул Семён сердито и с тревогой, сильно дёргая за вожжи и взмахивая локтями, как птица крыльями.– Вперёд! Лошадь вошла в воду по брюхо и остановилась, но тотчас же опять пошла, напрягая силы, и Марья Васильевна почувствовала в ногах резкий холодэ – Вперёд! – закричала и она, поднимаясь. – Вперёд! Выехали на берег. – И что оно такое, это самое, господи, – бормотал Семён, поправляя сбрую. – Чистое наказание с эстим земством… Калоши и башмаки были полны воды, низ платья и шубки и один рукав были мокры, и текло с них; сахар и мука оказались подмоченными – и это было обиднее всего, и с отчаяния Марья Васильевна только всплёскивала руками и говорила: – Ах, Семён, Семён!.. Какой же ты право!.. На железнодорожном переезде был опущен шлагбаум: со станции шёл курьерский поезд. Марья Васильевна стояла у переезда и ждала, когда он пройдёт, и дрожала всем телом от холода. Было уже видно Вязовье – и школу с зелёной крышей, и церковь, у которой горели кресты, отражая вечернее солнце; и окна на станции тоже горели, и из локомотива шёл розовый дым… И ей казалось, что всё дрожит от холода. Вот он – поезд; окна отливали ярким светом, как кресты на церкви, больно было смотреть. На площадке одного из вагонов первого класса стояла дама, и Марья Васильевна взглянула на неё мельком: мать! Какое сходство! У матери были такие же пышные волосы, такой же точно лоб, наклон головы. И она живо, с поразительной ясностью, в первый раз за все эти тринадцать лет представила себе мать, отца, брата, квартиру в Москве, аквариум с рыбками и всё до последней мелочи, услышала вдруг игру на рояле, голос отца, почувствовала себя как тогда, молодой, красивой, нарядной, в светлой, тёплой комнате, в кругу родных; чувство радости и счастья вдруг охватило её, от восторга она сжала себе виски ладонями и окликнула нежно, с мольбой: – Мама! И заплакала, неизвестно отчего. В это время как раз подъезжал на четвёрке Ханов, и она, видя его, вообразила счастье, какого никогда не было, и улыбалась, кивала ему головой, как равная и близкая, и казалось ей, что и на небе, и всюду в окнах, и на деревьях светится её счастье, её торжество. Да, никогда не умирали её отец и мать, никогда она не была учительницей, то был длинный, тяжёлый, странный сон, а теперь она проснулась… – Васильевна, садись! И вдруг всё исчезло. Шлагбаум медленно поднимался. Марья Васильевна, дрожа, коченея от холода, села в телегу. Четвёрка переехала линию, за ней Семён. Сторож на переезде снял шапку. – А вот и Вязовье. Приехали. 1889
|