Антон Павлович Чехов ПИСЬМОБлагочинный о. Фёдор Орлов, благообразный, хорошо упитанный мужчина, лет пятидесяти, как всегда важный и строгий, с привычным, никогда не сходящим с лица выражением достоинства, но до крайности утомлённый, ходил из угла в угол по своей маленькой зале и напряжённо думал об одном: когда, наконец, уйдёт его гость? Эта мысль томила и не оставляла его ни на минуту. Гость отец Анастасий, священник одного из подгородних сел, часа три тому назад пришёл к нему по своему делу, очень неприятному и скучному, засиделся и теперь, положив локоть на толстую счётную книгу, сидел в углу за круглым столиком и, по-видимому, не думал уходить, хотя уже был девятый час вечера. Не всякий умеет вовремя замолчать и вовремя уйти. Нередко случается, что даже светски воспитанные, политичные люди не замечают, как их присутствие возбуждает в утомлённом или занятом хозяине чувство, похожее на ненависть, и как это чувство напряжённо прячется и покрывается ложью. Отец же Анастасий отлично видел и понимал, что его присутствие тягостно и неуместно, что благочинный, служивший ночью утреню, а в полдень длинную обедню, утомлён и хочет покоя; каждую минуту он собирался подняться и уйти, но не поднимался, сидел и как будто ждал чего-то. Это был старик 65-ти лет, дряхлый не по летам, костлявый и сутуловатый, с старчески тёмным, исхудалым лицом, с красными веками и длинной, узкой, как у рыбы, спиной; одет он был в щегольскую светло-лиловую, но слишком просторную для него рясу (подаренную ему вдовою одного недавно умершего молодого священника), в суконный кафтан с широким кожаным поясом и в неуклюжие сапоги, размер и цвет которых ясно показывал, что о. Анастасий обходился без калош. Несмотря на сан и почтенные годы, что-то жалкенькое, забитое и униженное выражали его красные, мутноватые глаза, седые с зелёным отливом косички на затылке, большие лопатки на тощей спине... Он молчал, не двигался и кашлял с такою осторожностью, как будто боялся, чтобы от звуков кашля его присутствие не стало заметнее. У благочинного старик бывал по делу. Месяца два назад ему запретили служить впредь до разрешения и назначили над ним следствие. Грехов за ним числилось много. Он вёл нетрезвую жизнь, не ладил с причтом и с миром, небрежно вёл метрические записи и отчётность — в этом его обвиняли формально, но, кроме того, ещё с давних пор носились слухи, что он венчал за деньги недозволенные браки и продавал приезжавшим к нему из города чиновникам и офицерам свидетельства о говении. Эти слухи держались тем упорнее, что он был беден и имел девять человек детей, живших на его шее и таких же неудачников, как и он сам. Сыновья были необразованны, избалованы и сидели без дела, а некрасивые дочери не выходили замуж. Не имея силы быть откровенным, благочинный ходил из угла в угол, молчал или же говорил намёками. — Значит, вы нынче не поедете к себе домой? — спросил он, останавливаясь около тёмного окна и просовывая мизинец к спящей, надувшейся канарейке. О. Анастасий встрепенулся, осторожно кашлянул и сказал скороговоркой: — Домой? Бог с ним, не поеду, Фёдор Ильич. Сами знаете, служить мне нельзя, так что же я там буду делать? Нарочито я уехал, чтоб людям в глаза не глядеть. Сами знаете, совестно не служить. Да и дело тут мне есть, Фёдор Ильич. Хочу завтра после разговенья с отцом следователем обстоятельно поговорить. — Так... — зевнул благочинный. — А вы где остановились? — У Зявкина. О. Анастасий вдруг вспомнил, что часа через два благочинному предстоит служить пасхальную утреню, и ему стало так стыдно своего неприятного, стесняющего присутствия, что он решил немедленно уйти и дать утомлённому человеку покой. И старик поднялся, чтобы уйти, но прежде чем начать прощаться, он минуту откашливался и пытливо, всё с тем же выражением неопределённого ожидания во всей фигуре, глядел на спину благочинного; на лице его заиграли стыд, робость и жалкий, принуждённый смех, каким смеются люди, не уважающие себя. Как-то решительно махнув рукой, он сказал с сиплым дребезжащим смехом: — Отец Фёдор, продлите вашу милость до конца, велите на прощанье дать мне... рюмочку водочки! — Не время теперь пить водку, — строго сказал благочинный. — Стыд надо иметь. Отец Анастасий ещё больше сконфузился, засмеялся и, забыв про своё решение уходить домой, опустился на стул. Благочинный взглянул на его растерянное, сконфуженное лицо, на согнутое тело, и ему стало жаль старика. — Бог даст завтра выпьем, — сказал он, желая смягчить свой строгий отказ. — Всё хорошо вовремя. Благочинный верил в исправление людей, но теперь, когда в нём разгоралось чувство жалости, ему стало казаться, что этот подследственный, испитой, опутанный грехами и немощами старик погиб для жизни безвозвратно, что на земле нет уже силы, которая могла бы разогнуть его спину, дать взгляду ясность, задержать неприятный, робкий смех, каким он нарочно смеялся, чтобы сгладить хотя немного производимое им на людей отталкивающее впечатление. Старик казался уже о. Фёдору не виновным и не порочным, а униженным, оскорблённым, несчастным; вспомнил благочинный его попадью, девять человек детей, грязные нищенские полати у Зявкина, вспомнил почему-то тех людей, которые рады видеть пьяных священников и уличаемых начальников, и подумал, что самое лучшее, что мог бы сделать теперь о. Анастасий, это — как можно скорее умереть, навсегда уйти с этого света. Послышались шаги. — О. Фёдор, вы не отдыхаете? — спросил из передней бас. — Нет, дьякон, войди. В залу вошёл сослуживец Орлова, дьякон Любимов, человек старый, с плешью во всё темя, но ещё крепкий, черноволосый и с густыми, чёрными, как у грузина, бровями. Он поклонился Анастасию и сел. — Что скажешь хорошего? — спросил благочинный. — Да что хорошего? — ответил дьякон и, помолчав немного, продолжал с улыбкой: — Малые дети — малое горе, большие дети — большое горе. Тут такая история, о. Фёдор, что никак не опомнюсь. Комедия, да и только. Он ещё немного помолчал, улыбнулся шире и сказал: — Нынче Николай Матвеич из Харькова вернулся. Про моего Петра мне рассказывал. Был, говорит, у него раза два. — Что же он тебе рассказывал? — Встревожил, бог с ним. Хотел меня порадовать, а как я раздумался, то выходит, что мало тут радости. Скорбеть надо, а не радоваться... «Твой, говорит, Петрушка шибко живёт, рукой, говорит, до него теперь не достанешь». Ну, и слава богу, говорю. «Я, говорит, у него обедал и весь образ его жизни видел. Живёт, говорит, благородно, лучше и не надо». Мне, известно, любопытно, я и спрашиваю: а что за обедом у него подавали? «Сначала, говорит, рыбное, словно как бы на манер ухи, потом язык с горошком, а потом, говорит, индейку жареную». Это в пост-то индейку? Хороша, говорю, радость. В великий пост-то индейку? А? — Удивительного мало, — сказал благочинный, насмешливо щуря глаза. И заложив большие пальцы обеих рук за пояс, он выпрямился и сказал тоном, каким говорил обыкновенно проповеди или объяснял ученикам в уездном училище закон божий: — Люди, не соблюдающие постов, делятся на две различные категории: одни не исполняют по легкомыслию, другие же по неверию. Твой Пётр не исполняет по неверию. Да. Дьякон робко поглядел на строгое лицо о. Фёдора и сказал: — Дальше — больше... Поговорили, потолковали, то да сё, и оказывается ещё, что мой неверяка-сынок с какой-то мадамой живёт, с чужой женой. Она у него на квартире заместо жены и хозяйки, чай разливает, гостей принимает и остальное прочее, как венчаная. Уже третий год, как с этой гадюкой хороводится. Комедия, да и только. Три года живут, а детей нету. — Стало быть, в целомудрии живут! — захихикал о. Анастасий, сипло кашляя. — Есть дети, отец дьякон, есть, да дома не держат! В вошпитательные приюты отсылают! Хе, хе, хе... (Анастасий закашлялся.) — Не суйтесь, о. Анастасий, — строго сказал благочинный. — Николай Матвеич и спрашивает его: какая это такая у вас мадама за столом суп разливает? — продолжал дьякон, мрачно оглядывая согнутое тело Анастасия. — А он ему: это, говорит, моя жена. А тот и спроси: «Давно ли изволили венчаться?» Пётр и отвечает: мы венчались в кондитерской Куликова. Глаза благочинного гневно вспыхнули, и на висках выступила краска. Помимо своей греховности, Пётр был ему несимпатичен как человек вообще. О. Фёдор имел против него, что называется, зуб. Он помнил его ещё мальчиком-гимназистом, помнил отчётливо, потому что и тогда ещё он казался ему ненормальным. Петруша-гимназист стыдился помогать в алтаре, обижался, когда говорили ему «ты», входя в комнаты, не крестился и, что памятнее всего, любил много и горячо говорить, а, по мнению о. Фёдора, многословие детям неприлично и вредно; кроме того, Петруша презрительно и критически относился к рыбной ловле, до которой благочинный и дьякон были большие охотники. Студент же Пётр вовсе не ходил в церковь, спал до полудня, смотрел свысока на людей и с каким-то особенным задором любил поднимать щекотливые, неразрешимые вопросы. — Что же ты хочешь? — спросил благочинный, подходя к дьякону и сердито глядя на него. — Что же ты хочешь? Этого следовало ожидать! Я всегда знал и был уверен, что из твоего Петра ничего путного не выйдет! Говорил я тебе и говорю. Что посеял, то и пожинай теперь! Пожинай! — Да что же я посеял, о. Фёдор? — тихо спросил дьякон, глядя снизу вверх на благочинного. — А кто же виноват, как не ты? Ты родитель, твоё чадо! Ты должен был наставлять, внушать страх божий. Учить надо! Родить-то вы родите, а наставлять не наставляете. Это грех! Нехорошо! Стыдно! Благочинный забыл про своё утомление, шагал и продолжал говорить. На голом темени и на лбу дьякона выступили мелкие капли. Он поднял виноватые глаза на благочинного и сказал: — Да разве я не наставлял, о. Фёдор? Господи помилуй, разве я не отец своему дитю? Сами вы знаете, я для него ничего не жалел, всю жизнь старался и бога молил, чтоб ему настоящее образование дать. Он у меня и в гимназии был, и репетиторов я ему нанимал, и в университете он кончил. А что ежели я его ум направить не мог, о. Фёдор, так ведь, судите сами, на это у меня способности нет! Бывало, когда он студентом сюда приезжал, я начну ему по-своему внушать, а он не слушает. Скажешь ему: «ходи в церковь», а он: «зачем ходить?» Станешь ему объяснять, а он: «почему? зачем?» Или похлопает меня по плечу и скажет: «Всё на этом свете относительно, приблизительно и условно. Ни я ничего не знаю, ни вы ничего же не знаете, папаша». О. Анастасий сипло рассмеялся, закашлялся и шевельнул в воздухе пальцами, как бы собираясь что-то сказать. Благочинный взглянул на него и сказал строго: — Не суйтесь, о. Анастасий. Старик смеялся, сиял и, видимо, с удовольствием слушал дьякона, точно рад был, что на этом свете и кроме него есть ещё грешные люди. Дьякон говорил искренно, с сокрушённым сердцем, и даже слёзы выступили у него на глазах. О. Фёдору стало жаль его. — Виноват ты, дьякон, виноват, — сказал он, но уже не так строго и горячо. — Умел родить, умей и наставить. Надо было ещё в детстве его наставлять, а студента поди-ка исправь! Наступило молчание. Дьякон всплеснул руками и сказал со вздохом: — А ведь мне же за него отвечать придётся! — То-то вот оно и есть! Помолчав немного, благочинный и зевнул и вздохнул в одно и то же время, и спросил: — Кто «Деяния» читает? — Евстрат. Всегда Евстрат читает. Дьякон поднялся и, умоляюще глядя на благочинного, спросил: — О. Фёдор, что же мне теперь делать? — Что хочешь, то и делай. Не я отец, а ты. Тебе лучше знать. — Ничего я не знаю, о. Фёдор! Научите меня, сделайте милость! Верите ли, душа истомилась! Теперь я ни спать не могу, ни сидеть спокойно, и праздник мне не в праздник. Научите, о. Фёдор! — Напиши ему письмо. — Что же я ему писать буду? — А напиши, что так нельзя. Кратко напиши, но строго и обстоятельно, не смягчая и не умаляя его вины. Это твоя родительская обязанность. Напишешь, исполнишь свой долг и успокоишься. — Это верно, но что же я ему напишу? В каких смыслах? Я ему напишу, а он мне в ответ: «почему? зачем? почему это грех?» О. Анастасий опять сипло засмеялся и шевельнул пальцами. — Почему? Зачем? Почему это грех? — визгливо заговорил он. — Исповедую я раз одного господина и говорю ему, что излишнее упование на милосердие божие есть грех, а он спрашивает: почему? Хочу ему ответить, а тут, — Анастасий хлопнул себя по лбу, — а тут-то у меня и нету! Хи-и-хе-хе-хе... Слова Анастасия, его сиплый дребезжащий смех над тем, что не смешно, подействовали на благочинного и дьякона неприятно. Благочинный хотел было сказать старику «не суйтесь», но не сказал, а только поморщился. — Не могу я ему писать! — вздохнул дьякон. — Ты не можешь, так кто же может? — О. Фёдор! — сказал дьякон, склоняя голову набок и прижимая руку к сердцу. — Я человек необразованный, слабоумный, вас же господь наделил разумом и мудростью. Вы всё знаете и понимаете, до всего умом доходите, я же путём слова сказать не умею. Будьте великодушны, наставьте меня в рассуждении письма! Научите, как его и что... — Что ж тут учить? Учить нечему. Сел да написал. — Нет, уж сделайте милость, отец настоятель! Молю вас. Я знаю, вашего письма он убоится и послушается, потому ведь вы тоже образованный. Будьте такие добрые! Я сяду, а вы мне подиктуйте. Завтра писать грех, а нынче бы самое в пору, я бы и успокоился. Благочинный поглядел на умоляющее лицо дьякона, вспомнил несимпатичного Петра и согласился диктовать. Он усадил дьякона за свой стол и начал: — Ну, пиши... Христос воскрес, любезный сын... знак восклицания. Дошли до меня, твоего отца, слухи... далее в скобках... а из какого источника, тебя это не касается... скобка... Написал?.. что ты ведёшь жизнь несообразную ни с божескими, ни с человеческими законами. Ни комфортабельность, ни светское великолепие, ни образованность, коими ты наружно прикрываешься, не могут скрыть твоего языческого вида. Именем ты христианин, но по сущности своей язычник, столь же жалкий и несчастный, как и все прочие язычники, даже ещё жалчее, ибо: те язычники, не зная Христа, погибают от неведения, ты же погибаешь оттого, что обладаешь сокровищем, но небрежешь им. Не стану перечислять здесь твоих пороков, кои тебе достаточно известны, скажу только, что причину твоей погибели вижу я в твоём неверии. Ты мнишь себя мудрым быти, похваляешься знанием наук, а того не хочешь понять, что наука без веры не только не возвышает человека, но даже низводит его на степень низменного животного, ибо... Всё письмо было в таком роде. Кончив писать, дьякон прочёл его вслух, просиял и вскочил. — Дар, истинно дар! — сказал он, восторженно глядя на благочинного и всплескивая руками. — Пошлёт же господь такое дарование! А? Мать царица! Во сто лет бы, кажется, такого письма не сочинил! Спаси вас господи! О. Анастасий тоже пришёл в восторг. — Без дара так не напишешь! — сказал он, вставая и шевеля пальцами. — Не напишешь! Тут такая риторика, что любому философу можно запятую поставить и в нос ткнуть. Ум! Светлый ум! Не женились бы, о. Фёдор, давно бы вы в архиереях были, истинно, были бы! Излив свой гнев в письме, благочинный почувствовал облегчение. К нему вернулись и утомление и разбитость. Дьякон был свой человек, и благочинный не постеснился сказать ему: — Ну, дьякон, ступай с богом. Я с полчасика на диване подремлю, отдохнуть надо. Дьякон ушёл и увёл с собою Анастасия. Как всегда бывает накануне Светлого дня, на улице было темно, но всё небо сверкало яркими, лучистыми звёздами. В тихом, неподвижном воздухе пахло весной и праздником. — Сколько времени он диктовал? — изумлялся дьякон. — Минут десять, не больше! Другой бы и в месяц такого письма не сочинил. А? Вот ум! Такой ум, что я и сказать не умею! Удивление! Истинно, удивление! — Образование! — вздохнул Анастасий, при переходе через грязную улицу поднимая до пояса полы своей рясы. — Не нам с ним равняться. Мы из дьячков, а ведь он науки проходил. Да. Настоящий человек, что и говорить. — А вы послушайте, как он нынче в обедне Евангелие будет читать по-латынски! И по-латынски он знает, и по-гречески знает... А Петруха, Петруха! — вдруг вспомнил дьякон. — Ну, теперь он поче-ешется! Закусит язык! Будет помнить кузькину мать! Теперь уже не спросит: почему? Вот уж именно дока на доку наскочил! Ха-ха-ха! Дьякон весело и громко рассмеялся. После того как письмо к Петру было написано, он повеселел и успокоился. Сознание исполненного родительского долга и вера в силу письма вернули к нему и его смешливость и добродушие. — Пётр в переводе значит камень, — говорил он, подходя к своему дому. — Мой же Пётр не камень, а тряпка. Гадюка на него насела, а он с ней нянчится, спихнуть её не может. Тьфу! Есть же, прости господи, такие женщины! А? Где ж в ней стыд? Насела на парня, прилипла и около юбки держит... к шутам её на пасеку! — А может, не она его держит, а он её? — Всё-таки, значит, в ней стыда нет! А Петра я не защищаю... Ему достанется... Прочтёт письмо и почешет затылок! Сгорит со стыда! — Письмо славное, но только того... не посылать бы его, отец дьякон. Бог с ним! — А что? — испугался дьякон. — Да так! Не посылай, дьякон! Что толку? Ну, ты пошлёшь, он прочтёт, а... а дальше что? Встревожишь только. Прости, бог с ним! Дьякон удивлённо поглядел на тёмное лицо Анастасия, на его распахнувшуюся рясу, похожую в потёмках на крылья, и пожал плечами. — Как же так прощать? — спросил он. — Ведь я же за него богу отвечать буду! — Хоть и так, а всё же прости. Право! А бог за твою доброту и тебя простит. — Да ведь он мне сын? Должен я его учить или нет? — Учить? Отчего не учить? Учить можно, а только зачем язычником обзывать? Ведь ему, дьякон, обидно... Дьякон был вдов и жил в маленьком, трёхоконном домике. Хозяйством у него заведовала его старшая сестра, девушка, года три тому назад лишившаяся ног и потому не сходившая с постели; он её боялся, слушался и ничего не делал без её советов. О. Анастасий зашёл к нему. Увидев у него стол, уже покрытый куличами и красными яйцами, он почему-то, вероятно вспомнив про свой дом, заплакал и, чтобы обратить эти слёзы в шутку, тотчас же сипло засмеялся. — Да, скоро разговляться, — сказал он. — Да... Оно бы, дьякон, и сейчас не мешало... рюмочку выпить. Можно? Я так выпью, — зашептал он, косясь на дверь, — что старушка... не услышит... ни-ни... Дьякон молча пододвинул к нему графин и рюмку, развернул письмо и стал читать вслух. И теперь письмо ему так же понравилось, как и в то время, когда благочинный диктовал его. Он просиял от удовольствия и, точно попробовав что-то очень сладкое, покрутил головой. — Ну, письмо-о! — сказал он. — И не снилось Петрухе такое письмо. Такое вот и надо ему, чтоб в жар его бросило... во! — Знаешь, дьякон? Не посылай! — сказал Анастасий, наливая как бы в забывчивости вторую рюмку. — Прости, бог с ним! Я тебе... вам по совести. Ежели отец родной его не простит, то кто ж его простит? Так и будет, значит, без прощения жить? А ты, дьякон, рассуди: наказующие и без тебя найдутся, а ты бы для родного сына милующих поискал! Я... я, братушка, выпью... Последняя... Прямо так возьми и напиши ему: прощаю тебя, Пётр! Он пойме-ет! Почу-увствует! Я, брат... я, дьякон, по себе это понимаю. Когда жил как люди, и горя мне было мало, а теперь, когда образ и подобие потерял, только одного и хочу, чтоб меня добрые люди простили. Да и то рассуди, не праведников прощать надо, а грешников. Для чего тебе старушку твою прощать, ежели она не грешная? Нет, ты такого прости, на которого глядеть жалко... да! Анастасий подпёр голову кулаком и задумался. — Беда, дьякон, — вздохнул он, видимо борясь с желанием выпить. — Беда! Во гресех роди мя мати моя, во гресех жил, во гресех и помру... Господи, прости меня грешного! Запутался я, дьякон! Нет мне спасения! И не то, чтобы в жизни запутался, а в самой старости перед смертью... Я... Старик махнул рукой и ещё выпил, потом встал и пересел на другое место. Дьякон, не выпуская из рук письма, заходил из угла в угол. Он думал о своём сыне. Недовольство, скорбь и страх уже не беспокоили его: всё это ушло в письмо. Теперь он только воображал себе Петра, рисовал его лицо, вспоминал прошлые годы, когда сын приезжал гостить на праздники. Думалось одно лишь хорошее, тёплое, грустное, о чём можно думать, не утомляясь, хоть всю жизнь. Скучая по сыне, он ещё раз прочёл письмо и вопросительно поглядел на Анастасия. — Не посылай! — сказал тот, махнув кистью руки. — Нет, всё-таки... надо. Всё-таки оно его того... немножко на ум наставит. Не лишнее... Дьякон достал из стола конверт, но прежде чем вложить в него письмо, сел за стол, улыбнулся и прибавил от себя внизу письма; «А к нам нового штатного смотрителя прислали. Этот пошустрей прежнего. И плясун, и говорун, и на все руки, так что говоровские дочки от него без ума. Воинскому начальнику Костыреву тоже, говорят, скоро отставка. Пора!» И очень довольный, не понимая, что этой припиской он вконец испортил строгое письмо, дьякон написал адрес и положил письмо на самое видное место стола.
|