На главную Тексты книг БК Аудиокниги БК Полит-инфо Советские учебники За страницами учебника Фото-Питер Техническая книга Радиоспектакли Детская библиотека

В. Шишков

Шерлок Холмс — Иван Пузиков

радиоспектакль



Валерий Никитенко


Часть 1 Часть 2 Часть 3 Часть 4

Иван Пузиков — Валерий Никитенко (на фото);
Степан Рябинин — Борис Улитин;
а также — Татьяна Сапегина, Николай Панкратов.

Инсценировка — Герман Цветков.
Режиссёр (радио) — Владимир Горьков.

 

Экзамен

радиоспектакль




Часть 1 Часть 2 Часть 3

От автора — Евгений Агафонов;
Пётр Федотыч Утконогов — Валерий Никитенко;
Надюша — Светлана Карпинская;
а также — Вячеслав Г. Захаров, Всеволод А. Кузнецов.


 

Вячеслав Яковлевич Шишков

РАССКАЗЫ

 

      СОДЕРЖАНИЕ
     
      В парикмахерской
      Ватага
      Дивное море
      Зубодёрка
      Коммуния
      Краля
      На травку
      Настюха
      Отец Макарий
      Пейпус-Озеро
      Редактор
      Режим экономии
      Смерть Тарелкина
      Спектакль в селе Огрызове
      Усекновение
      Чертознай
      Экзамен
     
     
      В парикмахерской
     
      А ведь раньше в мою парикмахерскую вся знать ходила. Князья, генералы, графы, пажи. И швейцар уже знал: «Ваше сиятельство, ваша светлость!» Да и мы из выражений не выходили. Всегда уж, бывало: «Окажите милость, ваша честь», или: «Доставьте честь, ваша милость». И бороды у них супротив теперешних ку-у-да! Волос, я вам доложу, как проволока, заграничный волос, аглицкий. Преешь-преешь над ним, прямо ломовая работа. И уж такие были заслуженные, страсть! Но при всём том образованности у них элементарной всё-таки не было, чтобы посредством высших наук…
      Например, приходит ко мне генерал: крест на кресте, даже плюнуть на грудь некуда, и требует остричь сухим бобриком при несмоченной голове. А при нём мой помощник, Родионов, пьяница такой, всё фиалковый корень жуёт, а от самого всё-таки тухлой щукой всегда пахло.
      Родионов и говорит:
      — Сухим бобриком не могу, у меня чересчур кривое горло.
      Генерал как крикнет, как топнет:
      — Плевать я в твоё горло-то хотел!
      Тогда Родионов стал генерала стричь. Я же, освободившись, начинаю читать генералу общедоступную лекцию при всей вежливости речи:
      — Извините, говорю, ваше превосходительство, но я, как будучи профессор по своей специальности, то мне приходилось встречать всевозможные случаи, в том числе и человеческие горла. Есть, говорю, на передней части мужской шеи одна история, называется, ваше превосхо дительство, кадык, особенно у пьяниц или церковных певчих из октав. И притом, имейте, говорю, в виду, кадыки бывают обоюдных комбинаций: нутряные и наружные. Ежели кадык нутряной, его и не видать, получается прямое горло, и кадык сидит в горле, как пробка в бутылке. Но коль скоро кадык выкатывается на улицу, это называется кривое горло, ваше превосходительство. А стрижка же сухим бобриком самая опасная: это обозначает всё торчком: спереди, сзади, на висках, чтобы полный круг был, и при такой деликатной механике ужасно мелкий волос летит, как пыль, и все отскакиваемые волосинки неопровержимо попадают при кривом горле в лёгкое, отчего влечёт чахотка. А вы извольте взглянуть, ваше превосходительство, на этого субъекта Родионова, у него, между нами говоря, чересчур кривое горло, и кадык самый неестественный. Вот по этому по самому, ваше превосходительство, Родионов поупорствовал, но, снисходя к вашим заслугам, он изволил приступить к стричью, приняв весь риск чахотки на свою личную ответственность.
      Генерал поморщился и протянул так, знаете ли, иронически:
      — Мм-да-а, — а потом как пустит: — Да за такую мни мую пропаганду вас в окопы, подлецов!
      С тех пор ни ногой ко мне. Да и чёрт с ним. Или, например, разные дамы из высших аристократок. Подъедет в карете какая-нибудь барышня рюрюрю,
      капризного воспитания, — беда, я вам доложу, хоть плачь. «Ах, щипцы горячи! Ах, бандо не умеете класть! Ах, профиль мне испортили! Ах, какие руки у вас не очень чистые!» До того прыгаешь над ней, что не только рубаха, а и сапоги-то взмокнут.
      Ну, а теперь на этот счёт, в направлении, то есть, женского пола, нам с новым режимом большое облегчение вышло. Коммунисток, например, случается стричь — одна приятность. Её чем короче обкорнаешь, тем лучше: картуз надела, трубку закурила и пошла. Очень ей надо локоны пускать да всякие рюрюрю, раз у неё одни заседания на уме.
      Но коль скоро дело коснулось нового режима, я скажу. Можете себе представить, что было после революции. Тут уж чёрт знает что… Советские парикмахерские открылись, народ повалил толпами, неизвестно откуда и взялся. Ведь, кажется, подыхали все от голода, а стричься да бриться — огромные хвосты: конечно, всякому лестно на дармовщинку-то. Ну, надо правду сказать, теперь уж дело прошлое: обращались парикмахеры безобразно, потому — мастера озлоблены, голодные, холодные, заработков лишились, на учёте всё, — поэтому стригли с остервенением. Иного так оболванят, тошно смотреть. Подойдёт стриженый субъект к зеркалу и попятится в полном затруднении себя признать. Зато в три минуты: цырк-цырк-цырк — и готово.
      И волос этих бывало да шерсти человеческой с бород прямо неимоверные размеры: каждый божий день по двуспальному матрацу можно бы набивать. Но, конечно, мы не американцы.
      Или не угодно ли такую хронику. Заведующим в нашей коммунальной парикмахерской был ротный цурульник из солдат коронной службы. Такой стервец оказался, страсть! Например, без двух минут шесть — можете себе представить — садится к нему в порядке живой очереди какой-то товарищ, этакий волосатый, знаете, чёрный, и предлагает стричь. Заведующий, не торопясь, взял под машинку весь затылок и правую часть головы от уха. А часы как раз бьют шесть. Так можете себе вообразить — парикмахер кладёт машинку и снимает фартук. Клиент в ужас, в крик. А тот:
      — Мы, товарищ, закрываем по декрету ровно в шесть. Вот объявление, а вот перед вашим взглядом часы. Завтра пожалуйте, докончим.
      И так сколько раз. Но уж такого грандиозного безобразия над свободной личностью я не признаю и всегда оказывал снисхождение: хоть плохо — цырк-цырк-цырк, а оболванишь.
      Освежить прикажете? Нет? Тогда извольте, я усы брильянтином подмахну, у нас теперь товар самый лучший, заграничный, из Петрожиртреста, собственного изготовления. Ну, вот-с, пожалуйте. Мальчик! Обчисти гражданина…
     
     
      Ватага
     
     
      Высокая чернобровая Иннокентьевна, в чёрной кофте, чёрной кичке, как монахиня, подала им веник:
      — Идите, отряхнитесь в сенцах. Нету его. В бане он.
      — Может, скоро придёт? — спросил одетый по-городски парнишка.
      — А кто его знает. Поглянется — до петухов просидит. Париться дюже горазд. А вы кто такие?
      — Из городу. По экстренному делу. Вот бумага.
      Вскоре оба пошагали к бане, в самый конец огромного двора.
      Весь двор набит засёдланными конями и народом. Горели три больших костра, было светло, как на пожаре.
      Из бани выбежал голый чернобородый детина, кувырнулся в сугроб и, катаясь в глубоком снегу, гоготал по-лошадиному.
      — Он, кажись, — сказал усач. — Товарищ Зыков, ты?
      — Я, — ответил голый и поднялся.
      Он стоял по колено в сугробе. От мускулистого огромного тела его струился пар. Городскому парнишке вдруг стало холодно, он задрал кверху голову и изумлённо смотрел Зыкову в лицо.
      — Мы, товарищ Зыков, к тебе, — сказал усач. — Да пойдём хоть в баню, а то заколеешь.
      — Говори.
      — Город в наших руках, понимаешь… А управлять мы не смыслим. Вот, к тебе…
      — Вы не колчаковцы?
      — Тьфу! Что ты… Мы за революцию.
      Зыков от холода вздрогнул, ляскнул зубами:
      — Айдате в избу. Я сейчас… — И лёгким скоком, как олень, побежал в баню.
      В бане, словно в аду: пар, жиханье обжигающих веников, гогот, ржанье, стон.
      — Хозяин, берегись!
      В раскалённую каменку широкоплечий парень хлобыснул ведро воды. Шипящим бешеным облаком белый пар ударил в потолок, в раму: стекло дзинькнуло и вылетело вон.
      — Будя! — заорали на полке и кубарем вниз головой. — Людей сваришь, чорт… ковшом надо… А ты чем! Чорт некованый.
      — Живчиком оболокайтесь, — приказал Зыков. — Гости из городу. Дело будет.
      Сотник, десятник, знамёнщик быстро стали одеваться.
      В просторной горнице с чисто выбеленными стенами было человек двадцать. Бородатые, стриженные по-кержацки, в скобку, сидели в переднем углу на лавках. Лампа светила тускло, все они оказывали на одно лицо. Это кержаки стариковского толку. Рядом с ними, до самых дверей — крестьяне среднегодки и молодёжь. Тепло. Шубы, меховые азямы навалены в углу горой. Под образами, за столом — два гостя и хозяин с хозяйкой — пьют морковный чай. Вместо сахара — мёд. От сдобы и закусок ломится стол.
      Городской парнишка в пиджаке вынул кисет и трубку.
      — Иди-ка, миленький, во двор: мы табашников не уважаем, — ласково и, чуть тряхнув головой, сказала хозяйка.
      Парнишка вопросительно поднял на неё глаза, она ответила ему весёлым, но строгим взглядом, парнишка покраснел и спрятал кисет в штаны.
      Вместе с клубами мороза вошло ещё несколько человек.
      — Все? — окинул хозяин собрание взглядом.
      — Телухина нет.
      — Телухина я отпустил на три дня домой, в побывку, — сказал хозяин. — Вот, братаны, из городу комиссия. При бумаге, форменно. Дай-ка, Анна, огарок сюда.
      Иннокентьевна зажгла толстую самодельную свечу. Хозяин неуклюжими пальцами взял со стола бумагу:
      — А ну, братаны, слушай.
      Все откашлялись, выставили бороды, смолкли.
      Зыков, шевеля губами, сначала прочёл бумагу про себя. Городские не спускали с него глаз.
      В синей рубахе, плотный и широкоплечий, он весь — чугун: грузно давил локтями стол, давил скамью, и пол под его ногами скрипел и гнулся.
      — Кха! — густо кашлянул он, комариком кашлянул пустой стакан и кашлянуло где-то там, за печкой.
      «Начальнику партизанского отряда тов. Зыкову по екстренному делу в собственные руки просьба», — начал он низким грудным голосом.
      «Товарищ Зыков и вы, партизанские орлы. Вследствие того, как по слухам красные войска перевалили Урал и берут Омск, а в Тайге восстанье, мы большевики вылезли из подполья и сделали переворот и забрали власть в руки трудящих. Как попы, которые организовали дружины святого креста для погрома, так интелигенты и буржуи посажены в острог, а которые окончательно убиты и изгнаны из пределов городской черты. Вследствие того как нас большевиков мало и сознательный городской елемент в незначительном размере, то гидра контр-революции подымает голову. Необходим красный террор и красная паника, иначе нас всех перережут, как баранов, и нанесут непоправимый ущерб делу свободы. Белые дьяволы, колчаковцы с чехо-собаками или прочая другая шатия вроде мадьяров с лигионом польских уланов полковника Чумо, они белогвардейцы того гляди пришлют отряд и захватят нас живьём врасплох. Ежели вы не подадите немедленную помощь, это будет с вашей стороны нож в спину революции. Остальное по пунктам объяснят вам наши делегаты, товарищи Рыжиков и Пушкарёв».
      — Подписано — председатель Временного комитета Революционного переворота А. Тр… — Зыков замялся, наморщил нос, прищурился.
      — Александр Трофимов, — подсказал усач.
      — А-а… Ну-ну… Знаю Сашку Трофимова. Ничего…
      Наступило минутное молчание. Все выжидательно пыхтели. Зыков как бы раздумывал, наконец, сказал: — Та-а-к, — отложил бумажку, дунул на свечку и прижал светильню пальцами, как клещами. Открытое, смелое с чёрной окладистой бородой лицо его было красно и потно. То-и-дело он вытирался рушником.
      — Ну, как, братаны? Печать и всё… Бумага форменная, — и стальные, выпуклые с чёрным ободком глаза его упёрлись в зашевелившиеся бороды.
      — Надо подмогу дать, — тенористо, распевно сказала чья-то борода, и из полумрака сверкнули острые глазки.
      — Главная суть в том, товарищи партизаны, — начал городской усач и зарубил ладонью воздух, — взять-то мы власть, конечно, взяли, а чтоб пустить машину в ход — гайка слаба. Например, крепость, конечно, в ихних руках, там десятка три солдатни с комендантом. Конечно, мы её обложили, но мало ли какие могут произойтить противуположные последствия, вы сами понимать должны, раз мы, почитай, без всякого вооружения. Надо организовать питание, надо устроить связь с центром, мы же ничего не знаем, сидим, как на острову, перед носом, значит, крепость, а граждане неизвестно в каких мыслях. Нужен, конечно, красный террор, в первую голову. Например, Красная армия, ежели где ущемит эту белую банду, перепиливают напополам, отрубают руки, носы, вытыкают глаза, с живых сдирают кожу…
      — Врёшь, — удивлённо перебил хозяин. — Ране они этого, говорят, не допущали. Откуда знаешь?
      — Из газет, — враз сказали городские. — В газетах в ихних же, в колчаковских, в Томском печатают.
      — Вот, — и парнишка выхватил из пиджака свёрнутую газету, посыпалась махорка, Иннокентьевна плюнула и сердито вышла.
      — Ладно, не помрёшь, отмолишь, — сказал ей вслед Зыков и поднёс газету к глазам.
      — Вот, читай: «Зверства красных», — указал парнишка.
      Хозяин, двигая густыми чёрными бровями, зычно и медленно прочёл. Все бороды ощетинились, рты открылись, потекла слюна.
      — Эту тактику красных героев и вам, товарищи, надо перенять. Тактика, конечно, верная, — сказал усач, прожёвывая шаньгу с мёдом.
      Среди горницы, в жёлто-сером полумраке стоял с нагайкой в руке корявый, большеголовый парень. Ноздри его вздёрнутого носа злобно раздувались, чёрная папаха сдвинута на затылок. Он ударил нагайкой в крашеный пол и простуженной глоткой гнусаво задудил:
      — А слыхали, что чехо-собакам самолучшая земля Колчаком обещана, крестьянская? Вроде помещиков будут. За то, что нашу кровь льют… Слыхали?
      — Слыхали.
      — Не бывать тому! — хлестнул он нагайкой. — Кто они, растуды их? Откуль взялись? По какому праву?
      — Приблу-у-дыши!..
      — А слыхали, как нашу Мельничную деревню белый отряд живьём сожег? Большевиками прикинулись. «Мы, мол, красные, преследуем белую сволочь, укажите, куда белые ушли, мы их вздрючим. Вы, ребята, за кого, за нас, за красных?» — «За красных». — «Вся деревня?» — «До единого». Отошли, да и грохнули из пушек. Ночь, пожар. Ни одного человека не осталось. Слыхали? — Голос его дрожал, всхлипывал и рвался.
      — Слыхали, слыхали…
      — Ага! Вы только слыхали, а мои батька с маткой да братишки изжарились, костей не соберёшь. Э-эх! — он грохнул папаху о пол, засопел, засморкался и кривобоко, пошатываясь и скуля, пошёл к двери.
      А на дворе светло и весело: огни костров мазали жёлтым окна, с присвистом и гиком ломилась в стекла песня, тихо падал снег.
      В горнице молчали. Только слышались позевки и вздохи, да сердито скрёб жёсткую, как проволока, давно небритую щетину на щеке городской усач, — щетина звенела. Хозяйка перетирала посуду и, вскидывая носом вверх, звонко икала, словно перепуганная курица.
      — Зыков! Батюшка Зыков, отец родной… Защиты прошу. — Парень с нагайкой опять шагнул от двери и, раскорячившись, повалился в ноги Зыкову. — Весь корень наш порешили… Сестрёнку четырёх лет, младенчика…
      — Ладно, — сказал хозяин. — Встань.
      Парень вскочил и словно взбесился.
      — У-ух! — он опять хватил папаху об пол и стал топтать её каблуками, как змею. — В куски буду резать. Кишки выматывать… Только бы встретить… Кровь, как сусло, потекет… У-ух!.. Зыков, коня! Коня давай!! — и с лицом, похожим на взорвавшуюся бомбу, он саданул каблуком в дверь и выбежал.
      Кто-то хихикнул и сразу смолк.
      — Вот до чего довели народ, — тихо сказал Зыков. Он задвигал бровями, густыми и чёрными, похожими на изогнутые крылья, и глаза его скосились к переносице.
      Изба замерла.
      — Утром, по рожку, седлать коней. Четыре сотни, — как молот в железо, бухали его слова. — Вьючный обоз. Два пулемёта. До городу сто двадцать вёрст. Через десять вёрст дозорных и пикеты связи. Пятая и шестая сотня здесь, под седлом. Тринадцатой и одиннадцатой сотне, что на заслоне к Бийску, отвезть приказ: до меня сидеть смирно, набегов ни-ни. А то ерунды напорют.
      — Кто отряд в город поведёт? — поднялся и подбоченился Клычков.
      — Сам, — резко ответил хозяин и покосился на жену.
      — Сам, сам… — с сердцем сунула она пустую кринку. — Башку-то свернут… Вояка. Сам! — и по её сухому строгому лицу промелькнули тенью печаль и страх.
      — Брось, не впервой, — ласково, жалеючи, сказал Зыков.
      Он поднялся во весь свой саженый рост и накинул на одно плечо полушубок:
      — В моленную!.. Которые стариковцы — айда за мной.
      Снег всё ещё падал, пушистый и пахучий. Похрюкивали свиньи, где-то над головами прогорланил ночной петух, отфыркивались кони.
      Приударь, приударь!
      Ещё разик приударь!..
      Песня и хохот у костра возле ворот разрывали и толкли жёлто-белую мглу ночи.
      — Детки, потише вы. Шабаш! Эй, которые стариковцы… В моленну!
      Моленная — в нижнем этаже. Там же, в каморке, в боковуше, живёт отец Зыкова, кержацкий кормчий, старец Варфоломей.
      В моленной тьма. Пахло ладаном, ярым воском и неуловимой горечью слёз и вздохов. Вздохи и шопот молитв повисли, запутались в тайных углах и ждали.
      Зыков высек о кремень искру, затлелся трут, и во тьме, как светлячки, заколыхались сонные огни свечей.
      Стены были тёмные, прокоптелые, воздух тёмный. Серебряные венчики потемневших стародавних икон сонно заблестели, и Нерукотворный Спас, сдвинув брови, скорбно смотрел жёлтыми глазами Зыкову в лицо.
      — Господи Исусе Христе, помилуй нас, — глубоко вздохнув, смущённо прошептал Зыков; он на цыпочках пересёк моленную и открыл дверь в боковушу. — Родитель батюшка…
      Старик спал на спине. Широкая, седая борода его покрывала грудь. Руки сложены крестообразно, как у покойника. Большая свеча возле настенного образа чадила, отблеск света елозил по оголённому черепу старца. На аналое — толстая, с застёжками книга. В углу стоит кедровая колода-гроб. На крышке чёрный восьмиконечный крест.
      Зыков снял со свечи нагар и внимательно всмотрелся в лицо отца.
      — Спит.
      Народ прибывал. В моленной полно. Запахло кислятиной промокших овчин, луком и потом.
      Шорохом ширился шопот, и повёртывались кудластые головы к келье старца.
      — Отцы и братия, — появился Зыков с зажжённой свечей в руке. — Родителю недужится, почивает. Совершим чин без него, соборне, еже есть написано.
      И ответил мрак:
      — Клади начал. Приступим с верою и радением. Аминь.
      Натыкаясь вслепую друг на друга, — только маленькие оконца багровели, — кержаки сняли с гвоздей лестовки, разобрали коврики-подручники — с ладонь величиной, что подстилают под лоб при земных поклонах, и чинно встали на места.
      Возгласы чередовались с пением хором, вздохи — с откашливаньем и стенаньем. Сложенные двуперстно руки с азартом колотились в грудь и плечи, удары лбами в пол были усердно-гулки.
      Зыков кадил иконам, кадил молящимся, внятно читал с завойкою по книге. Чмыкали носы, по бородам катились слёзы. У Зыкова тоже зарябило в глазах: Нерукотворный Спас взирал на него уныло.
      — Трижды сорок коленопреклонённо, Господи помилуй рцем…
      И мололи тьму и сотрясали кедровый пол бухавшие земно великаны.
      Благочестивое пыхтенье, вздохи, стоны прервал громкий голос Зыкова:
      — Помолимся, отцы и братия, от всея души и сердца, по-своему, как Господь в уста вложил.
      — Аминь.
      Он уставился взором в строгий Спасов лик, воздел руки, запрокинул голову, — чёрные волосы взметнулись:
      — О, пречестный Спасе, заступниче бедных и убогих. Разожги огонь ярости в сердцах наших, да падут попы-никонианцы-табашники и все власти сатанинские от меча карающего. Да соберём мы веру свою правую, и сохраним, и нерушимо укрепим. Как ты, Спасе и Господи, гнал вервием торгующих из храма, так и меч наш карающий с дымом, с кровью пронесётся над землёй. Верное воинство твоё — дружину нашу — спаси и сохрани во веки веков…
      — Аминь… Во веки веком… Спаси сохрани… — засекло набухший вздохами воздух.
      Зыков земно поклонился Спасу, встал боком за подсвечник и, подняв руку, бросил в гущу склонившихся голов:
      — И опять, вдругерядь, требую клятвы от вас. Зачинаем большое дело, дружина наша множится, как песок, и работы впереди — конца-краю не видать. Клянитесь всечестному образу: слушаться меня во всём — все грехи ваши я на себя беру — я ответчик! Клянись — не пьянствовать… Клянись — бедных, особливо женщин, не обижать. Клянись…
      И враз загудела тьма, как девятый вал:
      — Клянёмся…
      И никло пламя у свечей:
      — Клянёмся.
      — Клянись стоять друг за друга, стоять за правду, как один, даже до смерти. Клянись… Все клянись!..
      — Клянёмся… Все!..
      — Теперича подходи смиренно с лобызанием.
      А когда моленная опустела, Зыков притушил до единой все свечи и зашагал чрез тьму, суеверно озираясь. Кто-то хватал его за полы полушубка, кто-то дышал в затылок холодом, по спине бегали мурашки.
      В лице быстро сменилась кровь, и сердце окунулось в тревожное раздумье:
      «Так ли? Верен ли путь мой? Не сын ли погибели расставляет сети для меня?» — шептал он малодушно.
      И, опрокидывая всё в своей душе, Зыков кричал, кричал без слов, но громко, повелительно:
      — Нет! Христос зовёт меня… Народ зовёт…
      Костры во дворе померкли. У глубоких нор, у землянок и зимников, где коротали морозное время партизаны, в лесном раскидистом кольце за заимкой, пересвистывались дозорные, сипло взлаивали сторожевые псы.
      Зыков вскочил на коня — ему надо крепко обо всём подумать, побыть наедине с собой, среди сонного леса, среди омертвевших гор, — ударил коня нагайкой и поехал в бездорожную глухую мглу.
      А в бездорожной безглазой мгле, выбравшись на знакомый большак, ехали обратные путники — усач и парнишка. Ехали в радости: сам Зыков идёт им на подмогу.
      Старец Варфоломей пробудился от сна и творил предутреннюю молитву, истово крестясь.
      Анна Иннокентьевна, укрывшись заячьим пятиаршинным одеялом, одиноко глотала слёзы.
      После третьих петухов заскрипела дверь, и Зыков встал против старика-отца.
      — Батюшка-родитель, благослови в поход, утречком.
      Старец Варфоломей в белых портах и в белой, по колено рубахе, весь белый, угловатый, сухой, сел на кровать и, обхватив грудь, засунул ладони под мышки.
      — Руки твои в крови. Пошто докучаешь мне, пошто не дашь умереть спокойно? — слабым, но страстным шопотом проговорил старик.
      — Кровь лью в защиту бедных и обиженных… Так повелел Христос, — убеждённо возразил сын.
      — Замолчи, еретник! Засохни. — Старец зловеще загрозил перстом. — Рече Господь: подъявый меч от меча погибнет. Чуешь?
      — Неизвестно, что бы теперича сказал Христос, — стараясь подавить закипающее сердце, проговорил Зыков.
      Он стоял, переминаясь с ноги на ногу и, чуть отвернувшись, косил глаза на дышавшую смолой колоду-гроб:
      — Рассуди, родитель, не гневайся. Ежели все будем сидеть смирно, аки агнцы, придёт волк, перебьёт всех до единого, заберёт себе все труды наши, вырежет скот, разорит пасеки. Сладко ли? Что ж, дожидать велишь? Что ж, прикажешь смотреть, как жгут и погубляют целые деревни? — Зыков прижал к груди руки и умоляюще глядел в лицо отца. — Родитель, подумай. Ты стар, очёса твои зрят дальше. Родитель, благослови! Не впервой прошу, колькраты прошу: благослови. Мне тоже тяжко, родитель. Зело тяжко на душе…
      Старец нахмурил хохлатые брови, большие мутные немигающие глаза его были холодны и бесстрастны, рот открыт.
      И показалось сыну: сизый дым ползёт от глаз, от бровей, от седых косм старца. Сердце сына задрожало, зарябило в глазах, дрогнул голос:
      — Родитель-батюшка! — всплеснув руками, он порывисто шагнул к отцу: — Родитель!
      — Уйди, сатано, не смущай, — и старик угловато махнул высохшей рукой. — Колькраты говорил: уйди! Кровь на тебе, кровь.
      Зыков поклонился отцу в ноги, сухо сказал:
      — Прощай, — и, как в дыму, вышел.
     
      Спуск вниз, обрыв и внизу, будто большое село — вольготно расселись на ровном, как скатерть, месте — дома, домишки и лачуги бедноты.
      Городок тоже в снежном сне. Даже караульный в вывороченных вверх шерстью двух тулупах подрёмывает по привычке у купеческих ворот, да на мёртвой площади, возле остеклённого лунным светом храма, задрав вверх морду, воет не то бесприютная собака, не то волк.
      Город спит тревожно. Кровавые сны толпятся в палатках и хибарках: виселицы, недавние выстрелы, взрывы бомб, набат звенят и стонут в наполовину уснувших ушах. Вот вскочил старик-купец и, обливаясь холодным потом, нырнул рукой под подушку, где ключи:
      — Фу-у-ты… Слава те, Христу.
      Вот священник визжит, как под ножом, вот сапожных дел мастер бормочет, сплёвывая через губу:
      — Где, где? Бей их, дьяволов!
      А собака воет, побрякивает колотушкой караульный и дозорит в выси морозной ночи облыселая холодная луна.
      Впрочем, ещё не спят неугасимые у крепостных ворот зоркие костры, и возле костров борется со сном кучка отважных горожан из лачуг и хибарок. Иные спят. Блестят винтовки, топоры, в сторонке раскорячился пулемёт и задирчиво смотрит на ворота.
      А за воротами тишина: умерли, спят — иль ожидают смерти? Человек не видит, но месяцу видно всё: Эй, люди у костров, не спи!
      Ванька Барда, чтобы не уснуть, говорит:
      — Скоро смена должна прибыть. Чего они канителятся-то? Нешто спосылать кого…
      Никто не ответил.
      Ванька Барда опять:
      — Ежели денька через три зыковские партизаны не придут, каюк нам… — и безусое лицо его в шапке из собачины подёргивается трусливой улыбкой.
      — Как это не придут! — скрипит бородач, косясь на земляной вал крепости.
      — Могут дома не захватить Зыкова-то: он везде рыщет…
      — Тогда не придут.
      — В случае неустойка — я в лес ударюсь, в промысловый зимник… Там у меня припасу сготовлено: что сухарей, что мяса, — уныло тянет Барда.
      — А ежели к Колчаку в лапы угодишь?
      — А почём он узнает, что я большевик? Ваш, скажу… Белый. На брюхе не написано.
      — Ты, я вижу, дурак, а умный… — по-хитрому улыбнулся бородач и вдруг, быстро привстал на колено, вытянул лицо, — Чу!.. Шумят. За валом.
      — Эй, кобылка! — звонко крикнул своим Ванька Барда.
      Два десятка голов оторвались от земли.
      — Вставай!
      Но всё было тихо.
      И вслед за тишиной грянул с вала залп. Ванька Барда кувырнулся головою в костёр. Караульный там, у купеческих ворот, свирепо ударил в колотушку, вытаращил сразу потерявшие сон глаза. Из хибарки выскочил человек и выстрелил в небо. Заскрипели городские калитки, загрохотали выстрелы. Пронёсся всадник. Собака бросилась к реке.
      — Ну, опять, — мрачно сказал чиновник акцизного управления Фёдор Петрович Артамонов.
      Он притушил лампу и упёрся лбом в оконное стекло, курносый нос его ещё больше закурносился и впалые глаза скосились.
      Дом, где он квартирует, двухэтажный, церковный. Вверху живёт священник.
      — Тьфу, — жёлчно плюнул он и заходил по комнате.
      Лунный свет зыбкий, странный. Голубеет и вздрагивает открытая кровать, Артамонову чудится, что на кровати лежит мертвец с голым, как у него, черепом.
      — Чорт с тобой, — говорит Артамонов, ни к кому не обращаясь, достаёт из шкапа бутылку казённой водки и наливает стакан. В зеркале туманится его отражение. — За здоровье верховного правителя, адмирала Колчака, чорт его не видал, — раскланивается он зеркалу, пьёт и крякает. Ищет, чем бы закусить. Сосёт голову селёдки. — Дрянь дело, дрянь. Россия погибла. Пра-а-витель… Офицеришки — сволочь, шушера, пьяницы… — думает вслух Фёдор Петрович, порывисто и угловато, как дергунчик, размахивает руками, утюжит чёрную большую бороду, и глаза его горят. — Ха, дисциплина… Да, сволочи вы этакие! Разве такая раньше дисциплина-то была… И что это за власть! Городишка брошен на обум святых, ни войска, ни порядка. Пять раз из рук в руки. То какая-нибудь банда налетит, то эта дрянь, большевичишки, откуда-то вылезут из дыры. А кровь льётся, тюрьмы трещат… Вот и поработай тут.
      Выстрелы за окном всё чаще, чаще. Чёрным по голубому снегу снуют людишки. По потолку над головой раздались шаги: проснулся поп.
      — Вот тут и собирай подать. А требуют. Петлёй грозят.
      Постучались в дверь.
      — Войдите!
      Бородатый священник в пимах, хозяин. Глаза сонные, свинячьи.
      — Стреляют, Фёдор Петрович. Пойдёмте, Бога для, к нам… Боязно.
      — Большевиков бьют, — не то радостно, не то ожесточённо сказал чиновник. — Пять суток только и потанцовали большевики-то… Да и какие это большевики, так, сволота, хулиганы…
      — Говорят, за Зыковым гонцы пошли, — сказал священник.
      — Что ж Зыков? Зыков за них не будет управлять. Зыков — волк, рвач.
      — Говорят, красные регулярные войска идут. Дело-то Колчака — швах. Боже мой, Боже, — голос священника вилял и вздрагивал. — А Зыкова я боюсь, гонитель церкви.
      — Да, Зыков — ого-го, — за кержацкого бога в тюрьме сидел, — чиновник ощупью набил трубку и задымил.
      — Эх, жизнь наша… Ну, Фёдор Петрович, пойдёмте, Бога для, прошу вас. И матушка боится.
      На-ходу, когда подымались по тёмной внутренней лестнице, Артамонов басил:
      — Вам и надо Зыкова бояться, отец Пётр. Не вы ли, священство, организовали погромные дружины святого креста? А для каких целей? Чтоб своих же православных мужиков бить…
      — Только большевицкого толку! — вскричал священник. — Только большевицкого толку, противных власти верховного правителя…
      — Да вашего верховного правителя мужики ненавидят, аки змия, — нескладно загромыхал Артамонов.
      — Ежели красную сволочь не истреблять — в смуте кровью изойдём.
      — Да ваше ли это пастырское дело?!. Ведь по вашему навету пятеро повешено… Отец Пётр! Батюшка!
      Священник отворил дверь в освящённые свои покои и сказал сердито:
      — Ээ, Фёдор Петрович, всяк по-своему Россию любит.
      Утром красный пятидневный флаг, новенький и крепкий, был сорван с местного управления и водружён старый потрёпанный: белый-красный-синий.
      В это же утро три сотни партизан двинулись в поход.
      Под Зыковым чёрный гривастый конь, как чорт, и думы у Зыкова чёрные.
     
      Уж закатилось солнце, когда голова утомлённого отряда пришла в село.
      На площади возле деревянной церкви, зажглись костры. Мужики добровольно кололи овец, кур, гусей, боровков и с поклоном тащили гостям в котлы.
      — Обида вам есть от кого? — допрашивал Зыков обступивших его крестьян. — Поп не обижает?
      — Ох, батюшка ты наш, Степан Варфоломеич… Поп у нас, отец Сергий, ничего… Ну от правительства от сибирского житья не стало. Набор за набором, всех парней с мужиками, пятнай их, под метёлку вымели. А придёт отряд — всего давай. А нет — в нагайки… Ежели чуть слово поперёк — висельница… Во-о-о, брат, как. Опять же черти-собаки…
      — Знаю.
      — Вот на этой самой колокольне два пулемёта было осенью, для устрашенья. Вот они какие, черти-собаки-то… А что девок перепортили, пятнай их, баб… Ну, ну…
      — Чехо-словаки туда-суда, утихомирились, а вот мандяришки… Ох, и лютой народ… Да казачишки с Иртыша…
      — Все одним миром мазаны.
      Зыков сидел у костра на потнике, облокотившись на седло в серебряном окладе. Он поднял голову и прищурился на крест колокольни.
      — Поп не обижает? — опять переспросил он, и глаза его вызывающе округлились.
      — Нет. Обиды не видать… А тебе на артель-то, поди, сена надо лошадям, да овса? Да-а-дим…
      — Срамных! — крикнул Зыков. — Иди-ка на пару слов.
      От соседнего костра, бросив ложку, вскочил рыжебородый и мигом к Зыкову.
      — Вон в том доме торговый человек, Вагин, — сказал Зыков. — Возьми людей, забери овса, сена: надо коней накормить.
      — Правильно, резонт, — весело переглянулись мужики.
      — Эй! кто потрапезовал? — Зыков поднялся. — Ну-ка с топорами на колокольню… Руби в верхнем ярусе столбы.
      — Ну?! пошто это? — опешили крестьяне. — Мешает она тебе?!
      — Надо.
      Затрещала обшивка, доски с треском полетели вниз. Ребятишки таскали их в костры. Акулька распорола гвоздём руку и испугано зализывает кровь.
      — Пилой надо, пилой! — раздавались голоса. — Силантий, беги-ка за пилой.
      Из избы выскочил низенький, похожий на колдуна, старик и — к Зыкову:
      — Пошто храм божий рушишь? Ах, злодей!… Вы кто такие, сволочи?!
      Он топал ногами и тряс бородищей, как козёл.
      — Удди, дедка Назар! В голову прилетит, — оттаскивали его мужики.
      Топоры, как коршун в жертву, азартно всаживали крепкий клюв в кондовые столбы.
      — А колокола-то… Надо бы снять. Разобьются.
      — Мягко, снег.
      — Однако, разобьются.
      Зыков поймал краем уха разговор.
      — Звоны ваши не славу благовествуют богу, а хулу, — сказал он громко. — Попы на вовся загадили вашу дорожку в царство божье. На том свете погибель вас ждёт. — Он вдруг почувствовал какую-то неприязнь к самому себе, крикнул вверх. — Эй, топоры, стой! — и быстро влез на колокольню. — Скольки? — хлопнул он ладонью в главный колокол.
      — Тридцать пудов никак.
      — Добро, — сказал Зыков и подлез под колокол. — Вышибай клинья!
      Края колокола лежали на его плечах.
      Зацокало железо о железо, молот, прикрякивая, метко бил.
      — Зыков! Смотри, раздавит… Пуп сорвёшь.
      — Вали, вали…
      Колокол осел, края врезались, как в глину, в плечи. Ноги Зыкова дрогнули и напружились, стали, как чугун.
      — Подводи к краю! Не вижу… — прохрипел он, едва отдирая ноги от погнувшегося пола, и двинулся вперёд.
      — Берегись! — и колокол, приподнявшись на его ручищах, оторопело блямкнул языком и кувырнулся вниз, в сугроб.
      Зыков шумно, с присвистом, дышал. Шумно, с присвистом, вдруг задышал народ.
      — Вот это, ядрит твою, так сила…
      Из носа Зыкова струилась кровь, на висках и шее вспухли жилы. Он поддел в пригоршни снегу и тёр ими налившееся кровью лицо.
      Топоры вновь заработали, щепки с урчанием, как лягушки, скакали в воздухе. Кучка мужиков, пыхтя, выпрастывала из сугроба колокол.
      Зыков опять стоял внизу, среди толпы.
      — Канат, — скомандовал он. — Зачаливай!
      От поповской калитки кричал священник, его сдерживали, успокаивали мужики, а старухи орали вместе с ним, скверно ругались, взмахивали клюшками.
      — А как насчёт попа, братцы? Говори откровенно… — опять сквозь стиснутые зубы спросил Зыков, и белки его глаз, как жало змеи, вильнули в сторону попа.
      Мужики молчали.
      — Эй, кто там ещё? Слезай с колокольни!.. Подводи лошадей.
      И по десятку коней впряглись в оба конца каната. Мужики, а сзади ребятишки, крепко вцепились в канат, нагнулись вперёд, напрягли мускулы, застыли. И словно две огромных сороконожки влипли присосками в растоптанный белый снег.
      — Готово?
      — Вали!
      Народ ухнул, закричал, некоторые наскоро перекрестились, нагайки ожгли всхрапнувших коней, верх колокольни затрещал, заскорготал костями, покачнулся и, чертя крестом по звёздному небу, рухнул вниз. Взвились снег и пыль, лошади и люди посунулись носами. Хохот, крик, весёлая визготня парнишек.
      А дедка Назар, подкравшись сзади, грохнул-таки Зыкова костылём по голове:
      — Нна, антихрист!.. Нна…
      — Дурак! — круто обернулся к нему Зыков, поправляя папаху. — Забыл, как пулемёты-то на колокольне стояли? Забыл?
      От двух его серых суровых глаз дед вдруг шарахнулся, как от чорта баба:
      — Гаф! Гаф! Гаф! — отрывисто, сумасшедше взлаял он. — У, собака. Кержацка морда. Гаф!.. — и под дружный хохот, боком-боком прочь, в прогон.
      Костры ярко горели, с кострами веселей. Воздух над ними колыхался, и видно было, как колыхались избы, небо, мужики.
      В поповском доме погас огонь. От поповских ворот сипло лаял в небо старый поповский пёс. Девушки и бабы ходили вдоль освещённого кострами села, перемигивались, пересмеивались с партизанами, угощали их кедровыми орехами:
      — На-ка, бардадымчик, погрызи.
      Парнишки осматривали ружья, вилы, барабаны. Возле пулемётов целая толпа.
      — Эй! — закричал Зыков. — А где здесь староста?
      И по селу многоголосо заскакало:
      — Эй, Петрован!.. Где Петрован?.. Копайся скорей… Зыков кличет.
      Петрован, лет сорока мужик, суча локтями и сморкаясь, помчался от пулемёта к Зыкову. За ним народ.
      — Что прикажешь? Я — староста Петрован Рябцов. — Он снял шапку и, запрокинув голову, смотрел Зыкову в глаза.
      — Я по всем сёлам делаю равненье народу, — на весь народ заговорил тот. — И у вас тоже. Шибко богатых мне не надо, и шибко бедных не должно быть. Сердись не сердись на меня, мне плевать. Но чтоб была правда святая на земле. Вот, что мне желательно. И у меня нишкни. Ну! Эй, староста! которые бедные — по леву руку станови, которые богатые — по праву руку. Срамных, наблюдай. А я сейчас. Коня!
      Он вскочил в седло — конь покачнулся — и поехал за околицу, на дорогу, проверять сторожевые посты.
      — Эй, часовые! Не дремать! — покрикивал он, грозя нагайкой.
      А в толпе мужиков крик, ругань, плевки. Парфёна тащили из бедноты к богатым. Аристархова не пускали от богатых в бедноту. Драный оборвыш гнусил из левой кучки:
      — Обратите внимание, господа партизане: семья моя девять душ, а избёнка — собака ляжет, хвост негде протянуть, вот какая аккуратная изба. Мне желательно обменяться с Таракановым, потому у него дом пятистенок, а семья — трое… А моя изба, ежели, скажем, собака…
      — Сам ты собака. Ха! В твою избу. Вшей кормить.
      Бабы подошли. У баб рты, как пулемёты, руки, как клещи, и, сердце — перец.
      Кричал народ:
      — У тя сколь лошадей? А коров? Двадцать три коровы было.
      — Было да сплыло. В казну отобрали. Дюжину оставили.
      — Ага, дюжину!.. А мне кота, что ли, доить прикажешь?
      — Братцы, надо попа расплантовать… Больно жирен.
      — Сколь у него лошадей? Четыре? Отобрать… Две Василью, две оборвышу. Только пропьёт, сволочь…
      — Кто, я? Что ты, язви тя…
      — А попу-то что останется?
      — Попу — собака.
      — Это не дело, мужики, — выкрикивали бабы.
      — Плевала я на Зыкова… Кто такой Зыков? Тьфу!
      — А вот подъедет, он те скажет — кто.
      Подъехал Зыков:
      — Ну, как? Слушай, ребята. Обиды большой друг дружке не наносите…
      — Степан Варфоломеич! Набольший! — и драный, низенький оборвыш закланялся в пояс чёрному коню. — Упомести ты меня к богатею Тараканову, а его, значит, ко мне: избёнка у меня — собака ежели ляжет, хвоста негде протянуть.
      Зыков сердито прищурился на него, сказал:
      — Тащи сюда свою собаку, я ей хвост отрублю. Длинен дюже.
      В толпе засмеялись:
      — Ах, ядрёна вошь… Правильно, Зыков!.. Он лодырь.
      — Ну, мне валандаться некогда с вами, чтобы из дома в дом перегонять, — потрогивая поводья, сказал Зыков. — Уравняйте покуда скот… Надо списки составить, посовещайтесь, идите в сборню… Что касаемо жительства, вот укреплюсь я, как следовает быть, тихое положенье настанет, все сёла новые по Сибири построим. Лесу много, знай, топоры точи. Всем миром строить начнём, сообща. Упреждаю: поеду назад, проверка будет. Чтоб мошенства — ни-ни… Эй, Ермаков!
      К ночи всё затихло. Месяц был бледный, над тайгой и над горами вставал туман.
      Партизаны разбрелись по избам, многие остались у костров. Лошадей прикрыли потниками, ресницы, хвосты и гривы их на морозе поседели.
      Зыков с шестью товарищами ушёл на ночевую к крепкому мужику Филату.
      — Чем же тебя побаловать? — спросил Филат. — Чай потребляешь?
      — Грешен, пью. Плохой я, брат, кержак стал.
      — Эй, баба! Становь самовар, да дай-ка щербы гостям. Такие ли добрые моксуны попались, объяденье.
      Щербу ели с аппетитом. Выпили по стакану водки. Как ни просил хозяин повторить — нельзя.
      — Мой сын, — сказал Филат, — в дизентирах. Ну, он желает записаться к тебе. Гараська, выходи! Чего скоронился?
      Вышел высокий, толстогубый, с покатыми плечами, парень и заскрёб в затылке:
      — Жалаим… Постараться для тебя, — сказал он, стыдливо покашливая в горсть.
      — Пошто для меня? Для ради народа, — поправил Зыков. — Ну, что ж. Рад. Конь есть?
      — Двух даём, — сказал отец. — И винтовка у него добрая. Мериканка. И вся амуниция. С фронта упорол.
      И пока пили чай, ещё записалось четверо, с винтовками и лошадьми.
      — Мы не будем убивать, так нас убьют, — сказал поощрительно какой-то дядя от дверей.
      Крестьян набилось в избу много. Были и женщины. Зыков крупно сидел за столом среди своих и хозяев, на голову выше всех. Чёрные, в скобку подрубленные волосы гладко причёсаны. Поверх чёрной рубахи шла из-под густой чёрной бороды серебряная с часами цепь. Бабы не спускали с него глаз. Акулька, маленькая дочь Филата, выгибаясь и потягиваясь, стояла у печки. Раненая гвоздём рука её была замотана тряпкой.
      Акулька всё посматривала на чёрного большого дяденьку и что-то шептала. Потом кривобоко засеменила к своей укладке, вытащила заветную конфетку с кисточкой и, сунув её в горсть Зыкову, нырнула, сверкая пятками, в толпу баб и девок. Все захохотали.
      Зыков растерянно повертел конфетку, качнул головой и тоже улыбнулся:
      — Спасибо, деваха… Расти, жениха найду, — сказал он, пряча подарок в карман.
      Акулька, подобрав рубашонку, голозадо шмыгнула по приступкам на печку, к бабушке.
      Когда укладывались спать, хозяин спросил:
      — Много ли у тебя, Зыков, народу-то?
      — К двум тысячам подходит.
      — Поди, твои кержаки больше?
      — Всякие. Чалдонов много да беглых солдат. Каторжан да всякой шпаны — тоже прилично. А кержаков не вовся много.
      — А с Плотбища есть кержаки у тя?
      — С Плотбища? Кажись, нет. А где это? Чего-то не слыхал.
      — Весной откуда-то прибегли, разорили, вишь, их там. В глухом логу живут… Нонче пашню запахивали быдто. Верстов с пятнадцать отсель.
      — Надо навестить, — сказал Зыков и стал одеваться.
      — Куда ты? Что ты, ночь… Спи!
      — Ничего. Я там переночую. Скажи-ка парню своему, чтоб двух коней мигом заседлал. Он знает дорогу-то?
      Зыкову хотелось спать, глаза не слушались, но он враз пересилил себя. Горела лампадка у старых икон. Шестеро товарищей его спали в повалочку на полу. Он притворил за хозяином дверь и поднял за плечи рыжеголового.
      — Слушай-ка, Срамных. Ну, прочухивайся скорей, чего шары-то выпучил! Это я. Вот что… — Зыков задумался. — Завтра до солнца айда в город. По пути смени коня и дальше. Чтоб к вечеру туда поспеть. Вынюхай, понимаешь, всё. Кой-кого поприметь. Умненько.
      Потом поднял корявого и низенького, в чёрной бороде с проседью, тот сразу вскочил и коренасто, как кряж, стоял на шубе, раскорячив ноги. Волосы шапкой висли на глаза.
      — Слушай, Жук. Завтра отряд ты поведёшь. Понял? Ты. А я нагоню. — Жук почтительно встряхивал головой.
      — Кони готовы! — весёлым голосом крикнул Гараська, входя к ним — Винтовку надо?
      — Захвати.
      Было одиннадцать часов. Месяц высоко вздыбился. Скрипучие ворота выпустили двух всадников.
      Они проехали вдоль села. У костров, в тулупах и пимах, взад-вперёд, чтоб не уснуть, ходили с винтовками часовые. У дальних за селом ворот, в поскотине, возле покрытых лесом скал, тоже горел костёр. Четверо спали около жаркого пламени, пятый часовой с винтовкой, скорчившись, сидел на брошенном у костра седле и храпел. Зыков, проезжая, сгрёб его за шиворот, приподнял, бросил в сугроб и, не оглядываясь, поехал дальше. Гараська захохотал:
      — Вскочил… Хы-хы-хы… Опять кувырнулся… Целит!..
      Жихнула пуля мимо самой зыковской головы и горласто, среди гор, грохнул выстрел. Зыков карьером подскакал к костру. Все у костра вскочили:
      — В кого стрелял? — гневно крикнул он.
      Часовой, раскосый парень, отряхивая снег, сердито скосил на Зыкова глаза:
      — В чорта!.. В того самого, что в сугроб людей швыряет.
      Зыков вынул пистолет и выстрелом в лоб уложил часового на месте.
      От села, в тумане взвихрённого снега, с гиканьем мчались марш-маршем всадники.
      — Сменить часового! — крепко сказал Зыков и поехал вперёд.
      Гараська весь трясся, зубы его стучали.
      Ещё ковш Сохатого не повис отвесно над землёй, как всадники, миновав звериные горные тропы и лога, подъехали к кержацкой заимке. Заимка, притаившись, плотно сидела в ущельи, как в пазухе блоха.
      — Тпру, — остановил Гараська. — Здесь.
      Из конур, из-под амбара, с лаем выскочили собаки. Трусливый Гараська поймал жердину. Зыков, подойдя к двери, постучал. Гараська, взмахивая жердиной, робко пятился от разъяренной собачьей своры.
      За дверью раздался голос, в избе вспыхнул огонёк.
      — Господи Исусе Христе, помилуй нас, — сказал Зыков.
      — Аминь.
      Дверь отворилась, перед ними стоял высокий сухой бородач.
      — Милости просим… Кто такие, гостеньки?
      Маленькая изба, построенная на спешку, битком набита спящими. Было жарко. От разбросанных на полу подушек отрывались встрёпанные головы, мигали сонными глазами и валились вновь.
     
      И расстилались по пути: горы, тайга, сугробы, вольный ветер и безлюдье. Редко, редко, в стороне — заимка, деревня иль село.
      В это же утро оповещённые по заимкам кержаки сбирались в избу. Уж нечем было дышать, и Зыков предложил пойти на воздух.
      Румяные, весёлые лица баб и девок улыбчиво проводили кержаков. Бабы стряпали, топили печь, звонко перекликались.
      Гараська остался в избе. Сидит, врёт. Бабьё смеётся.
      — Овса, что ли, припереть? Сена? Пойдём кто-нибудь, покажь.
      Всё тело Гараськи горело, играла кровь. Но старуха, дьявол, зла, как чорт. И глаза у неё по ложке.
      В глухом сосняке, где заготовляли лес, народ расселся на поваленных деревьях. Для сугрева, для весёлости, развели костёр. Зыков — в длиннополом, чёрного сукна на лисьем меху кафтане. Позднее зимнее солнце всходило из-за цепи гор. Зарумянились сосны, бородатые и безбородые крепкие лица кержаков. Красный кушак на Зыкове стал ярким, как кровяной огонь.
      — Пошто, отцы и братья, ни единого человека из вас не было у меня на заимке? — спросил Зыков. — Давайте, сотворим беседу.
      — Скрытничаем мы. Вот и сидим, боимся.
      — Бежали, ягодка, сюда, бежали, — молодым голосом сказал белый старик на пне. Нос у него тонкий, горбатый, на серебряном сухом лице два чёрных глаза. — Наших мальцев Колчак воевать тянул, в солдаты. А с кем воевать-то, чью кровь-то лить, спрошу тебя? Свою же. Сие от диавола суть.
      Старик порывисто запахнул зипун и, оглянувшись на народ, подозрительно уставился в лицо гостя.
      Зыков крякнул, поправил пушистую шапку. Раскачиваясь и чуть согнувшись, он ходил взад-вперёд меж костром и народом.
      — Мы бы пришли к тебе, да перечат старики, — выкрикнул с каким-то надрывом молодой парень и сплюнул в снег.
      — Попридержи язык! — Белый дед гневно ударил костылём по сосне и погрозил в сторону примолкшей молодёжи. — Словоблуды! Табашниками скоро заделаетесь.
      — Парень дело говорит, — сказал Зыков и остановился. — Так ли, сяк ли, а вы явственно должны мне ответить, кто вы суть? Я только сего ради сюда и завернул. Истинно, не вру.
      Он сложил на груди руки, и спрашивающие глаза его перебегали от лица к лицу.
      — Помощи от вас я не требую: народ у меня есть, и ещё идут. — А вот ответьте, без лисьих хвостов, по совести: со мной ли вы, друзьями, враги ли мои лютые, или же ни в тех, ни в сех? Я мыслю — не враги вы мне, — в его голосе была и ласка, и угроза.
      Помолчали. Белый дед смущённо постукивал костылём по пню. Все смотрели на него, ждали, что скажет.
      Дед поднял голову, положил подбородок на костыль и, надменно потряхивая головою, спросил:
      — Ты вопрошаешь, сыне, кто мы тебе: во Христе ли или во диаволе? А по первоначалу ты сам ответь: какое оправданье дашь делам своим? Дела же твои, сыне, зело скудельны. — Глаза старика злые, чёрные и острые, как шилья.
      Зыков вздохнул и качнулся всем телом:
      — Ты, старец Семион, вижу, в одну дудку с отцом дудишь, с моим родителем. По небесному вы, может, и зрячи, а по земному — слепые кроты. Где ты бывал? что видел? тайгу, горы, пни гнилые. А я везде бывал. Руки мои в крови, говоришь? Верно. Зато сердце моё за народ кипит.
      Кержаки закрякали, зашевелились. Как чёрная молния, со свистом рассекая морозный воздух, промчался за добычей ястребок.
      Зыков длиннополо взмахнул кафтаном и вскочил на пень:
      — Эй, слушай все!
      Молодёжь прихлынула к самому пню и, раздувая ноздри, дышала в мороз огнём.
      — Кто гонитель нашей веры древней? Царь, архиерей, попы, начальство разное, чиновники, купцы. Так или не так?
      — Так, так… Истинно.
      — Добре. А посему — изничтожай их, режь и капища ихние жги. Настало время. Вся земля в огне. Откройте глаза и уши. Кто крепок, иди за мной. Чрез огонь, чрез меч мы возродим веру нашу в Святом Духе, Господе истинном. Кто слаб, зарывайся, как червь, в землю. На врага же своего пойду грудь к груди. Ну, говори, Семион, чего трясёшь бородой-то!
      Дед ткнул в воздух костылём, ткнул в лицо Зыкова шильем своих глаз, крикнул:
      — Семя антихристово! Антихрист!.. Дело ли сыну нашей древлей матери церкви с топором гулять?!.
      — А ты забыл Соловецкое сиденье при Алексее при царе? — подбоченился Зыков и перегнулся с пня, длинная цепь на чёрной рубахе повисла дугой. — Нешто иноки старой веры не били царских слуг, не лили крови? Вспомни, старик, сколько и нашей крови в то время пролито. Вспомни страданья протопопа Аввакума.
      — Семя антихристово! Много вас, предтечев, развелось. Но и сам антихрист уже близ есть. Мозгуй! Голова пустая! По числу еже о нём — 666 — узнаешь его, число же человеческое есть антихристово.
      — Кому нужны твои старые слова? — запальчиво, но сдерживаясь, проговорил Зыков. — О каком числе речь? Много раз предрекалось число сие, даже с незапамятных времён древних. Какое твоё число, старче?
      — Лето грядущее: едина тысяча девятьсот двадцать.
      Старик заметил яд улыбки в густых усах и бороде Зыкова и голосом звенящим, как соколиный крик, рванул ему в лицо:
      — Демон ты или человек?!. Пошто харю корчишь?.. Во исполнение лет числа зри книгу о вере правой.
      — Не чтец я твоих заплесневелых книг!! — загремел, как камни с гор, голос Зыкова, и все кержаки, даже сосны поднялись на цыпочки, а старик разинул рот: — Оглянись, — какие времена из земли восстали?! Ослеп — надень очки. Книга моя — топор, число зверя — винтовка да аркан!
      — Уходи, Зыков, уходи! — весь затрясся старик. — Не друг ты нам, всех верных сынов наших отвратил от пути истины… Горе тебе, соблазнителю… Знаю дела твои… Уходи! — неистово закричал старик, и его костыль угрожающе поднялся.
      — Уходи, Зыков!! — вмиг выросли в руках бородатых кержаков дубинки. С треском, ломая поваленные сосны, толпа метнулась к Зыкову:
      — Христопродавец!.. Прочь от нас!!
      Но молодёжь вдруг повернулась грудью к своим отцам.
      С злорадной улыбкой Зыков соскочил с пня и пошёл, не торопясь, к заимке, затягивая на ходу кушак.
      И толкались, лезли в его уши, в мозг, в сердце: крики, гвалт, стоны, матершина кержаков.
      Ехали медленно. Гараська то был мрачен: вздыхал и оглядывался назад, то лицо его, круглое, как тыква, и румяное, вдруг всё расцветало в сладкой улыбке. Гараська облизывался и пускал слюну.
      — А ловко мы с Матрёшкой околпачили бабку-то. На-ка, старая корга, видала? — Гараська мысленно наставил кукиш, захохотал и стегнул коня.
      Зыков, прищурив глаза и опустив голову, всматривался в свою покачнувшуюся душу, читал будущее, хотел прочесть всё, до конца, но в душе мрак и на дне чёрный сгусток злобы. И лишь ближайшее будущее, завтрашний день, было для него ясно и чётко.
      — Этот старец Семион — ого-го…
      Зыков видит: злобный старик седлает коня, берёт двух своих сынов и едет к его отцу, старцу Варфоломею.
      — Две ехидны… Ежели камень преградил твой путь на тропе горной, — столкни его в пропасть…
      И Гараська думает, улыбчиво облизывая толстые от поцелуев губы:
      — Баба ли, девка ли — и не понял ни хрена… Ну до чего скусны эти самые кержачки.
      Кони захрапели. Зыков вдруг вскинул голову. У подножия горы, с которой они спускались в долину речки, ждали три всадника.
      Зыков остановил коня. Гараська снял с плеча винтовку. Ствол, как застывшая чёрная змея, сверкнул на солнце.
      — Зыков! Это мы, свои… Зыков… — И навстречу им, из-под горы, отделился всадник.
      — Мирные, без оружия, — сказал Зыков.
      — Эх, жалко, — ответил Гараська. — Давно не стреливал.
      Когда съехались все вместе, три молодых парня-кержака сказали:
      — А мы надумали к тебе, хозяин… Возьмёшь? Только у нас вооруженья нету. Убегли в чём есть… После неприятности.
      — Вот, даже мне глаз могли подбить, — показывая на затёкший глаз, ухмыльнулся длиннолицый парень с чуть пробившейся белой бородкой.
      — Ладно, — сказал Зыков. — Спасибо, детки.
      — Куда, на заимку к тебе, али в город?
      — На заимку. Вернусь, — к присяге приведу. С Богом.
      Дорогой, посматривая на широкие плечища Зыкова, Гараська спросил:
      — А правда ли, Зыков, что тебя и пуля не берёт?
      — Правда. Ни штык, ни пуля, ни топор.
      — Кто же тебя, ведун заговорил?
      — Сам. Я ведь сам ведун.
      Гараська захохотал:
      — Ты скажешь… А пошто же хрест у тя? Сам ночесь видал, спали вместе.
      Тот молчал.
      — Быдто тебя летом окружили чехо-собаки, в избе быдто, а ты взял в ковш воды, сел в лодочку да и уплыл. Старухи сказывали.
      — Врут. Это другие разбойники так делывали: Стенька да Пугач.
      — А ты, Зыков, нешто разбойник?
      — Разбойник.
      — О-ой. Врёшь! Те — атаманы. А ты нешто атаман?
      — Атаман.
      — Нет, ты воин, — сказал Гараська. — Ты за народ. У тебя войско. Ты войной можешь итти… Ты как генерал какой… Тебя народ шибко уважает. Про тебя даже песня сложена.
      — Спой.
      Гараська засмеялся и сказал:
      — Да я не умею… Чижолый голос очень, нескладный… Ежели заору, у коня и у того со смеху кишка вылезет.
      Долина всё сужалась. Жёлтые, скалистые берега были изрыты балками и, как зубастые челюсти, всё ближе и ближе сходились, закрывая пасть. На обрывах лес стоял стеной. Солнце ярко било в снег. Следы зверей и зверушек чертили рыхлые сугробы. Небо бледное, спокойное, наполненное светом и тишиной. Мороз старается щипнуть лицо. Очень тихо. Скрипучий снег задирчиво отвечает некованным копытам. Две вороны, по горло утонув в снегу, повёртывают головы на всадников. Сорока волнообразно пересекла долину и с вершины ёлки задразнилась. Взлягивая прожелтел бесхвостый заяц. Сел. Уши, как ножи, стригут.
      — А ты, Зыков, уважаешь с бабами греться? — Гараська смешливо разинул рот, повернул голову и насторожил припухшее, укушенное морозом ухо.
      — Когда уважаю, а когда и нет…
      — А я завсегда уважаю… — облизнулся Гараська и в волненьи задышал.
      — У меня на этот счёт строго. — И, обернувшись, погрозил парню. — Имей в виду.
      — Гы-гы-гы… Имею…
      Они повернули от Плотбища в горелый лес.
      В это время соборный колокол в городке заблаговестил к молебну.
     
      Редкая цепь солдат, сзади — мостовая, впереди — начальство и почётные горожане.
      Все головы вровень, лишь одна выше всех, торчком торчит, — рыжая, стриженая в скобку.
      Служба торжественная, от зажжённого паникадила чад, сияют ризы духовенства, сияют золотые погоны коменданта крепости поручика Сафьянова, и пуговицы на чиновничьих мундирах глазасто серебрятся.
      Весь чиновный люд, лишь третьёгодняшней ночью освобождённый из тюрьмы, усердно молится, но радости на лицах нет: ряды их неполны: кой-кто убит, кой-кто бежал, и что будет завтра — неизвестно.
      У двух купцов гильдейских Шитикова и Перепреева и прочих людей торговых в глазах жуткая оторопь: чуют нюхом — воздух пахнет кровью, и напыщенная проповедь седовласого протоиерея для них звучит, как последнее слово над покойником.
      Лицо сухого, но крепкого протоиерея Наумова дышало небесной благодатью. Он начал так:
      — Возлюбим друг друга, како завеща Христос.
      А кончил призывом нелицемерно стать под стяг верховного правителя и, не щадя живота своего, с крестом в сердце, с оружием в руках, обрушиться дружно на красные полчища, на это отребье человеческого рода, ведомое богоотступниками на путь сатаны.
      — Ибо не мир принёс я вам, а меч, сказал Христос! — воскликнул пастырь, голос его утонул в противоречии, лицо вспыхнуло румянцем лжи, и глаза заволоклись жёлчью.
      Рыжеголовый тщетно пытал вытащить руку из сплющенной гущи тела, потом кивком головы он освободил ухо от шапки волос и, разинув рот, весь насторожился.
      По случаю избавления града сего от бунта изуверов и крамольников, престарелый дьякон, выпятив живот, возгласил многолетие верховному правителю, победоносному воинству, верным во Христе иноплеменным союзникам, начальствующим лицам и всем богопасовым гражданам. А погибшим и умученным — вечная память.
      После службы, под колокольный трезвон, народ повалил в городское управление.
      — Будут речи говорить… Митинг…
      — Митинги запрещены.
      — А сегодня особый день… Разрешено. Шагай проворней!
      Рыжий, весь взмокший, жадно глотал ядрёный морозный воздух. Он тоже шагал с другими, выпытывал:
      — А это чей домок, фасонистый такой? А-а, Шитикова? Что, дюже богат? Обманывает? Сволочь. А чего смотрите-то на него?
      Таня Перепреева шла из собора домой с младшей сестрёнкой своей Верочкой.
      Верочке весело, Верочка по-детски смеётся, указывая рукой на рыжего верзилу:
      — Таня, Таня, гляди-ка.
      Но Таня ничего не слышит и не видит возле. Её большие серые глаза устремлены вперёд и ввысь, её нет здесь.
      Рыжий облизнулся на девушку:
      — Вот так товарец… Чьих это?
      Митинг прошёл тревожно. Председательствовал внебрачный сын монаха, чиновник Горицвет. Говорило начальство, представители правых партий, служилый люд и духовенство, даже седовласый протоиерей Наумов.
      Настроение было подавленное, всех охватил заячий какой-то трепет, речи были тревожны и смутны: город отрезан, солдат горсточка, солдаты ненадёжны, продуктов и хлеба мало, на военную помощь правительства рассчитывать нельзя, красные же полчища с боем продвигаются вперёд. Спокойствие, спокойствие!.. Кто-то слышал от самого коменданта, кто-то видел телеграмму, что сюда двинут отряд поляков, что этот отряд ещё вчера должен был притти сюда… Долой! Враки! Довольно слухов! Тут предлагают слухи, а между тем — ха-ха! Всюду мужичьи бунты, грабежи, пожары, по стране рыщет партизанская рвань. Разбойник Зыков мутит народ, грабит храмы, режет власть имущих и богачей. Горе стране, где нет хозяина. На кого же уповать, где найти защиту? Единая надежда — Бог. Но для сего надо подготовить себя постом, покаянием, добрыми делами и, главное, возлюбить ближнего, как самого себя. А вся ли крамола арестована? Справку! Пожалуйста, справку о последнем крамольном мятеже. Убито и ранено граждан и солдат 14 человек, двое пропали без вести. Со стороны же большевистской сволочи убито и изувечено 79 человек. А сколько красной сволочи ранено? Раненых нет. Браво! Браво!
      С задних рядов поднялся костлявый, в чёрных очках, в измызганной шубёнке человек и чахоточным голосом крикнул:
      — А кто возвестил: любите врагов ваших? Кто?!
      — А вот кто! — и кулак мясника ударил чахоточного по лицу. Очки погнулись, правое стёклышко упало на пол.
      — Это портняга! Пьяница!..
      — Он всегда за красных.
      — Бей его!
      — Сицыли-и-ист…
      Но страсти постепенно утихали. Возле стенки, вытирая шубой штукатурку, продирался чахоточный, лицо его жёлто, костляво, безволосо, как у скопца, свободный глаз горел огнём, и жалко темнело сиротливое стеколышко.
      — Иди, покуда цел, — тянул его за рукав милицейский, и сзади какой-то дядя в фартуке толкал его в загривок.
      — Благодарим, граждане! Спасибо!.. — крикнул из дверей чахоточный и сплюнул кровью. — Убийцы вы!
      — Вон, вон, вон!
      Звонок.
      — К порядку!
      Взъершившийся народ опускал перья, остывал, но ноздри всё ещё раздувались, и судорожно ходили пальцы на руках.
      — Граждане, православные христиане!..
      И в низком, сумеречном зале зашипело:
      — Шитиков… Шитиков… Сам Шитиков.
      Купец сбросил енотку, и на тугом животе его засияла золотая с брелками цепь. Загривок и подбородок его хомутом лежали на покатых плечах. Лысая, овальная, как яйцо, голова открыла безусый, безбородый рот и облизнулась.
      — Граждане, — заквакал он, как весенняя лягушка, и большие лягушачьи глаза его застыли на вспотевшем лбу. — Кто приведёт мне христопродавца Зыкова — тому жертвую три тыщи серебром…
      — Я приведу!.. Самолично, — раздался лесовой хриплый голос. Шитиков и сидевшие за столом быстро оглянулись. Из полутёмного угла шагнул рыжий верзила в полушубке, он выбросил широкую ладонь и прохрипел: — Давай, купец, деньги!.. Живьём приведу.
      Шитиков пугливо откачнулся:
      — Ты кто таков?
      Рыжий исподлобья медленно взглянул на него:
      — Я — неизвестно кто. А берусь… Давай деньги!.. Я каторжанин… И ты каторжанин. Давай деньги!.. Ей-Богу, приведу!.. Самого Зыкова. Живьём… Давай деньги!
      — А где Зыков? А где Зыков? Эй, рыжий!.. Говорят, сюда идёт?! — закричали в народе.
      — Зыков убит в горах.
      — Нет, не убит… Идёт… Сюда идёт.
      — Враки! — густо, по-медвежьи рявкнул рыжий. — Зыков теперича к Монголии ударился, войско собирать. А за три тыщи приведу… Берусь!
      Вдруг послышалось на улице «ура» и резкий свист. Рыжий злорадно и загадочно вскрикнул:
      — Ага, голубчики! — и тяжёлым шагом двинулся к дверям.
      Народ в испуге поднялся с мест. Одни бросились к выходу, другие к окнам, но стёкла густо расписал мороз, и сквозь мороз непрошенно лезли в дом свист и крики.
      — В чём дело? Сядьте, успокойтесь!.. — отчаянным, дрожавшим голосом взывал председатель. — В чём дело?.. Стой!.. Куда! — и сам был готов сорваться и бежать.
      — Назад! Назад! — вкатывалась в дверь обратная волна. — Назад!.. Это два офицера, чехо-словаки, что ли… Поляки, поляки!.. И отряд… Десять человек… Двадцать… Сотня… Целый полк!
      И с треском в зале, через гром аплодисментов:
      — Ура! Ура!..
      Два поляка-офицера при саблях: тучный, лысый, с бачками, и черноусый, молодой, в синих венгерках, в длинных, чёсаного енота, сапогах, тоже кричали ура, тоже хлопали в ладони.
      Но не все присутствующие выражали патриотический восторг, многие угрюмо молчали. Как камень молчал и рыжий. Скрестив на груди руки, он стоял, привалившись к косяку, и ждал, что будет дальше. А дальше было…
      Акцизный чиновник Артамонов в церковь и на митинг не ходил. Чорт с ним, с митингом, он беспартийный, чорт побери всех красных, белых и зелёных, он просто труженик, ему надо обязательно к 15-му числу двухнедельную, по службе, ведомость составить. Царь был, царю служил, Колчак пришёл — Колчаку, большевики власть возьмут — верой и правдой будет большевикам служить, чорт их задави.
      Отец Пётр тоже не ходил в собор. Счастливый отец Пётр.
      Отца Петра крестьянин из соседней деревни на требу к себе увёз, старуху хоронить. Отказывался, не хотелось ехать. Но крестьянин в ноги упал, крестьянин два золотых отцу Петру в священнослужительскую ручку сунул. Батюшка согласился и уехал. Счастливый отец Пётр, уехал!
      А чиновник Фёдор Петрович Артамонов замест того, чтоб на счётах щёлкать, упражняется с Мариной Львовной в чаепитии.
      Состояние духа их тревожно. Что-то будет, что-то будет? В этакие, прости Господи, времена живём. Но в тревогу постепенно, исподволь, вплетается какое-то томление, лень и нега. Давненько это началось, а вот сегодня крепко на особицу.
      Не это ли самое томленье их почуял сердцем отец Пётр и упорно отказывался на требу ехать? А всё-таки поехал. Судьба. Счастливый отец Пётр, счастливые Марина Львовна и акцизный чиновник Артамонов!
      Кисея, старинные часы в футляре, герань, два щегла, учёный скворец, портреты архиереев. Самовар пышет паром, и пышет здоровьем пышная Марина Львовна, попадья. Дымчатый китайский кот зажмурился, у горящей печки дремлет.
      — Ужасно всё-таки народ стал вольный, — сказала матушка и положила Фёдору Петровичу в чай со сливок пенку. — О девицах и говорить нечего, но даже женщины.
      — Наши дни подобны военной будке: белый, красный, чёрный, — ответил слегка подвыпивший Фёдор Петрович. — А женский пол поступает хорошо.
      — Чего же тут хорошего? — спросила матушка, улыбаясь.
      — А что же тут предвидится плохого? — озадачил хозяйку гость и легонько погладил рукой её полную ногу. — Тут ничего плохого нет.
      — Ах, как это нет! — вспыхнула матушка и задвигала стулом.
      — Веяние времени, — смиренномудро заметил гость и ещё ласковей тронул дрогнувшую ногу матушки. Матушка развела коленки и быстро их сомкнула, сказав:
      — От этих веяний могут выйти неприятности. Уберите вашу руку!
      — При чём же тут рука?
      Глаза чиновника горели. Он оправил виц-мундир, оправил бороду и стал закручивать усы.
      — Одна девка другой сказала, — проговорил он: — а ты любись, чего жалеешь… Чорту на колпак, что ли? — и захихикал.
      Матушка тоже захихикала и погрозила ему мизинчиком. Фёдор Петрович в волнении прошёлся по комнате, остановился сзади хозяйки и вдруг, схватив её за полную грудь, насильно поцеловал в губы.
      — Что вы делаете?.. Что вы делаете? Ой! — вскрикнула она и, перегнувшись через спинку стула, страстно обхватила Фёдора Петровича за шею.
      В дверь раздался стук.
      — Это Васютка.
      Десятилетний попович Вася — большой любитель всяческих событий. От усталости он шумно дышал и, захлёбываясь словами, торопился:
      — Дай-ка чайку… Поляки пришли. Полсотни. Офицеры. Будут большевиков судить. Один то-о-олстый, с саблей, офицер-то. А кони маленькие, с кошку. Я ура кричал, а другие дураки свистали. К купцу пошли обедать. Повар проехал, вино провёз. Дай-ка хлебца. Пойду. Нет, не задавят, мы с Сергунькой!..
      И мальчик, хлопнув дверью, убежал.
      Из окна видно серое небо, серый день и край городишка, а там, дальше, в каменных берегах, — река. По белой её глади вьётся, убегая за серую скалу, дорога. Струи реки быстры, на самой серёдке вода прососала большую полынью. Чёрная вода её обставлена редкими вешками.
      Артамонов отошёл от окна. Он чувствовал себя, как пропуделявший по дичи охотник. Чорт дёрнул того дьяволёнка не во-время притти.
      — Я бы желал выпить водки, — сказал он.
      Марина Львовна, покачивая бёдрами, подошла к шкафу. Одну за другой Артамонов выпил три рюмки, а матушка только две.
      — Не Марина ты, а Малина! — пришлёпнув ладонь в ладонь, игриво воскликнул Фёдор Петрович, и…
      … Сумерки надвинулись вплотную. В истопленной печке золотом переливаются потухающие угли. Кот, выгибая спину, косится на кровать, идёт к двери и мяукает. Бьёт шесть часов.
      И опять кто-то нетерпеливо задёргал скобку двери.
      — Васютка, — сказал Артамонов и стал зажигать лампу.
      Суетливо оправляя причёску и подушки, матушка сквозь глубокий вздох сказала:
      — Теперь я понимаю сама, как пагубно действует революция даже на женщин духовного звания. Ах, Фёдор Петрович, злодей ты…
      — Да-а-а, — неопределённо протянул тот, — седьмой час уж. — Он дыхнул в закоптелое стекло лампы и, сложив фалду виц-мундира свиным ухом, стал действовать им наподобие ерша.
      Как угорелый влетел Вася.
      — Столбы врывают! Три виселицы! Вешать будут! У собора!
      — Кого, кого?
      — Изменщиков!
      — Слава Богу, — перекрестилась матушка.
      — Когда? — спросил гость.
      — Завтра. Объявления расклеены… Пойдём читать. Красные скоро придут… Триста вёрст до красных… Офицеры сказывали на площади… Народу-у… страсть. Пойдём!
      За окнами падал снег. И что делалось на реке, там, у полыньи, никак нельзя было разглядеть. Полынья чернела. Сумерки сгущались. В окнах хибарок зажелтели огоньки.
      Рыжий похаживал среди народа, выспрашивал, выпытывал, проводил хохотом двух пьяных, проехавших домой купцов. Пробрался в крепость. Ворота были празднично открыты. Закроют ровно в девять. На земляном валу у ворот серели часовые.
      Внутри крепости, впритык к валу стояли наскоро выстроенные ещё летом досчатые конюшни. Лошади у кормушек хрупали овёс.
      Сквозь густо падавший снег рыжий вплотную подошёл к поляку, чистившему своего коня.
      — Эй, братяга, — тихо и озираючись, проговорил рыжий в самое лицо солдата. — Передай своим, чтоб ночью не зевали… Да ты лопочешь по-хрещеному-то?
      — Ну. Знай маленько, — и солдат чуть попятился от сутулого верзилы.
      — Возьми уши в зубы, коли так. Завтра, по-темну, партизаны придут. Слыхал? Тыщи две. В случае — лататы. На конях в лес всем отрядом дуй… Поперёк реки… По дороге вдоль не надо, а то в лапы партизанам угодишь, до единого всех вырежут, секим башка. Так и толкуй своим по-русски… Чуешь? Поперёк реки…
      — Ты кто есть? Провокатор? — словно проснувшись, прокричал солдат. — Эй, мужик, мужик, стой!..
      Но рыжий быстро скрылся в мутной мгле.
      Солдат поднял тревогу. Искали на конях, бегали с фонарями. Рыжий — как сквозь землю.
      Поляки решили не спать всю ночь. Два их офицера после купеческого угощенья были навеселе. Они отдали приказ: завтра же разыскать бродягу и повесить, а потом заказали привести для услады свеженьких девченок.
      Дом поповский на горе. Отца Петра всё ещё нету.
      Артамонов подходит к окну.
      — Что это такое?
      Сквозь белый мрак мутнеют на реке огни. Их много. Огромная дуга огней примкнула концами к городскому берегу и в средине прервалась. Костры, должно быть. Наверное, рыбаки добывают рыбку. Должно быть, так.
      На душе Фёдора Петровича противно, тошно и смертельная тоска.
      Матушка укладывает Васю.
      — А вы оставайтесь, в лото поиграем до отца Петра.
      Артамонов молчит. Сердце невыносимо ноет. Хочется застонать протяжно и громко.
      — Покойной ночи, — говорит он и, чиркая на ходу спички, спускается к себе вниз.
      Возле купеческого крыльца по привычке дремлет караульный. Он видит страшный сон, мычит и охает.
      На соборной колокольне сторож пробил девять.
      Весь город спит. Фёдору Петровичу не спится.
     
      — Господи Суси, Господи… — закрестился караульный, и его колотушка покатилась в снег.
      Фёдор Петрович Артамонов вскочил с кровати, на босую ногу надел пимы, накинул барнаулку-шубу и, весь дрожа, вышел за ворота. Было тихо, только снег крутил, и он подумал, что всё это ему пригрезилось.
      Но нет. Вскоре где-то на яру, у крепости, вновь затрещали выстрелы, ударил набат, и колыхнулось из-за крыш зарево.
      «Однако, красные пришли»… — мелькнуло в его испуганном уме.
      Ржаво поскрипывали калитки. Слышались робкие, прерывавшиеся шаги и голоса. Перекликались соседи:
      — Эй, Назаров! Ты?
      — Я.
      — Это что такое?
      — Не знаю…
      Из метели вынырнул и дальше пробежал мальчишка. На бегу звенел на всю метель:
      — Полякам шубы перешивают!..
      — Кто?
      — Не знай кто!.. Не видно… Чу, палят…
      — Эй, мальчик! — крикнул и Артамонов.
      Но калитки резко захлопали. С выстрелами проскакали два всадника, за ними ещё, и целый отряд, что-то лопоча, жутко выкрикивая и стреляя в муть. А сзади с гиканьем, со свистом, с матершиной, завихоривали на храпевших конях люди:
      — В проулки не пушшай! Гони к реке! К реке-е!!
      Чиновник Артамонов тоже нырнул в калитку.
      Поляков гнали прямо на костры. Но у костров — народ. Поляки заметались.
      Тот, которого предупреждал рыжий, кричал товарищам, чтоб мчали поперёк реки «до лясу». И вот ошалело ринулись в тьму, в то место, где разорвалась дуга костров.
      — Ребята, стой! — медной глоткой рявкнул Зыков партизанам и, рванув уздой, враз вздыбил своего коня.
      Все осадили лошадей.
      — Готово. Влопались…
      С проклятьем, с воплем, наседая друг на друга, враги стремглав ухнули в ловушку-полынью, сразу вылетев из сёдел.
      Тут было не глубоко — коню по шею — но вода быстро неслась, многих утянуло под лёд, иные хватались за конские хвосты, отчаянно хлопались в ледяной воде, но, выбившись из сил, тонули с страшным визгом.
      Всхрапывали, гоготали лошади, забрасывая передние ноги на закрайки, но тонкий лёд, звеня, сдавал.
      — Вылазют! Вылазют! — вскричали партизаны, их зоркие глаза увидали двух вылезших людей. — Прикончить надо…
      — Пускай на морозе греются. Сами сдохнут, — сказал Зыков. — А впрочем… добудьте-ка сюда одного.
      Он повернул коня, и все шагом поехали к кострам.
      Месяц прогрыз подтянувшиеся к небу тучи, и в мутном свете видно было, как трёпаным дымом проплывали облака.
      — К утру вызвездит, — проговорил рыжий. — Ишь, казацкое солнце ладит рыло показать, — и махнул рукавицей на луну.
      — Слушай, Срамных, — обратился к нему Зыков. — Город заперт?
      — Так точно… Кругом дозоры. Офицерьё схвачено. Крепостной начальник схвачен… Пушку я досмотрел старинную, у церкви валялась, в крепости, велел своим ребятам на вал втащить… Вдарить можно. Опять же встреча тебе будет: трезвон и леменация… Приказ мной даден.
      Приволокли поляка. Бритая, без шапки голова, большие усы закорючкой вниз. Глаза на толстощёком лице прыгали, как у помешанного. Весь взмок, и едва держался на ногах.
      — Пане… Змилуйся, пане!.. — дрожа и стуча зубами, упал он пред Зыковым в снег лицом.
      «Сейчас пытать начнёт», — сладостно подумал Гараська, пьянея звериным чувством.
      — Встань. Какой веры?
      — Католик, пане… Католик.
      — Рымской, что ли? О, сволочь… Разорвать бы…
      — Дозволь мне, Степан, — хрипло загнусил сзади широкоплечий горбун с свирепой мордой и сверкнул огромным топором.
      — Нет, мне, Зыков, мне… — и Гараська соскочил с коня.
      — Ну, ладно. Живи, — милостиво сказал Зыков. — Эй, дайте-ка ему сухую лопотину… Раздеть… Вишь, у молодца руки зашлись.
      Когда поляк был одет в тёплый полушубок, Зыков сказал ему:
      — Коня тебе не дам. Беги за нами бегом, грейся. Посмотришь, как Зыков царствует, и своим перескажешь. Ежели твоя планида допустит тебя домой вернуться, и там всем расскажи про Зыкова. Я так полагаю, что спас тебя не зря. Ты кто? Ты враг мой, а я тебя возлюбил. И я мекаю, что много грехов тяжких за это мне сбросится с костей. А теперича…
      — Скачут, скачут! — закричали голоса.
      Зыков обернулся к городу. В неокрепшем лунном свете мчались четверо.
      — Передались!.. Без кроволитья! — кричали издали.
      — Тпрру… Товарищ Зыков, — сказал запыхавшийся солдат. Белый конь его мотал головой и фыркал. — Так что на митинге единогласно все тридцать пять человек постановили присоединиться к вам, товарищи… Долой Колчака, да здравствует Красная армия и красные партизаны с товарищем Зыковым во главе… Ура!.. — солдат замахал шапкой, конь его закрутился, все закричали ура.
      — Добро, — сказал Зыков. — Вы решили, ребята, по-умному. И нам работы меньше, и ваши головы останутся на плечах торчать. Спасибо. Ну, готово, что ль? Дай-ка огня.
      Десяток выхваченных из костра горящих головнёй мигом, как в сказке, осветили Зыкова. Он вынул из-за пазухи часы:
      — Эвона, одиннадцать скоро. Горнист! Играй сбор!
      Медный зов трубы звучно и резко прокатился над рекой. Лес и горы, тотчас отозвавшись, пробредили во сне. У многочисленных костров закопошились партизаны, и вот, как на крыльях, стали слетаться к месту сбора всадники.
      Зыков махнул рукой. Горнист сыграл «повзводно, стройся». Две сотни живо встали головами к городу.
      — Вот, братцы! — прокричал Зыков, указывая на стоявшего рядом поляка. — Это наш враг был, теперича друг и брательник. Я его крестил в реке, в Ердани. Имя ему теперича дадено Андрон, а фамиль Ерданский. — Бороды враз взмотнулись, и над головами лошадей прокатился шершавый смех.
      — Ну, теперича на гулеванье!..
      Зыков вымахнул вперёд отряда, за ним — сподручные. Развернули знамя. Рожечники наскоро продули берестяные рожки, дудари испробовали дудки, пикульщики — пикульки.
      — Айда за мной!
      Ударил барабан, горласто задудили многочисленные рожки и дудки, два парня бухали колотушками в медные тазы, в которых только-что варили хлёбово, свистуны в такт барабану оглушительно высвистывали.
      Музыка стонала, выла, скорготала, хрюкала. Партизан от этой музыки сразу затошнило, у всех заскучали животы. Гараська заткнул уши пальцами и скривил рот: ужасно хотелось взвыть собакой.
      Даже Зыков густо сплюнул и сказал в бороду:
      — Вот сволочи… Аж мороз по коже…
      Как только вступили в город, рыжий дядя Срамных сделал выстрел, тогда на всех колокольнях раздался торжественный трезвон. Глаза Зыкова чуть улыбнулись. Он ласково оглянулся на Срамных.
      Все улицы по пути были освещены кострами. В переулках у костров выгнанные из домов и хибарок горожане, и в каждой кучке — зыковский всадник.
      Народ по приказу кричал ура, махали шапками, платками, флагами, особенно усердствовали мальчишки.
      Собаки разъяренно кидались на рожечников, стараясь вцепиться в глотки лошадей. Крайний всадник снял с плеча вилы, ловко воткнул их в захрипевшего пса и перебросил через забор.
      Зыков, гордо откинувшись, ехал на коне царём. Он совершенно не отвечал на восторженные крики. Только изредка подымал нагайку и выразительно грозил толпе.
      Лишь показались ворота крепости, с вала пыхнул огонь и вместе с пламенем тарарахнул взрыв, как гром. Кони шарахнулись и заплясали. Бежавшая за отрядом толпа метнулась врассыпную, многие упали, опять вскочили, в ближних домах вылетели стёкла.
      Зыков с подручными рысью въехал в крепость.
      На валу, около того места, где разорвало пушку, хрипя, полз на карачках бородатый, в поддёвке человек. У самых ног зыковского коня он протяжно охнул, перевалился на спину и вытянулся, закатив глаза. На откосе неподвижно лежал ещё один, зарывшись головой и руками в снег.
      — Чурбаны неотёсанные, — раздражённо сказал Зыков. — Из пушки палить не могут.
      — Я им говорил, — замахал руками прибежавший, бледный весь, как полотно, солдат. — Пушка незнакомая, старинная, чорт её ведает, что за пушка… А они до самых краёв, почитай, набили порохом… Вот и… Трое твоих орудовали, двое тута-ка, эвот они… А третьего не знай куда фукнуло, поди, где ни то на крыше. Я от греха убег.
      Ещё подходили солдаты, тряслись, как осинник.
      — Есть другая пушка? — спросил Зыков. — Ну-ка, давай сюда. И пороху скольки хочешь? Ладно.
      Дружно тянули от церкви заарканенную ржавую тушу пушки. Подтащили к откосу. Кричали, подёргивая концы аркана:
      Но пушка подавалась туго. Она лениво вползала вверх, как стопудовая черепаха.
      — Дубинушку надо! — крикнул красавец Ванька-Птаха и заливисто запел:
      — А ну! — Зыков соскочил на землю и впрягся в аркан.
      Все надулись, сразу запахло редькой, и пушка, злобно ощерив рот, ходом поползла наверх.
      — Миклухин! — крикнул Зыков. — Орудуй… Ты бомбардиром был. Греми раз двадцать… Надобно на людишек трепет навести. А где ж красные правители? Большевики?
      — В тюрьме… А главные перебиты были. Кой-кто остался.
      — Всех на свободу.
      — И жуликов?
      — Всех. Моим именем. Большевики пусть спокойно по домам идут. Когда надо, покличу. Да пускай смирно сидят, а то… — он ткнул кулаком в грудь и гордо крикнул: — Я здесь власть! — Лицо его было сурово. — Эй, Гусак! Объяви нашим, чтоб разъезжались по домам. Чинно-благородно чтоб… моим приказом, строгим. Обид никаких. А то башки, как кочни, полетят! Гулять же будем по окончании делов. Срамных! Указывай фатеру.
     
      Деревянный двух-этажный дом купца Шитикова, с колоннами и резьбой, выходил на соборную площадь. Стёкла отливали голубым блеском, как на солнце тёмно-синий шёлк. Внутри, одинокий, пугливо светился огонёк. У ворот, по углам и во дворе стояли вооружённые партизаны.
      — Двери, — сказал Зыков, влезая на крыльцо.
      Сверкнула сталь двух грузных ломов, дерево затрещало, и Зыков с рыжим поднялись наверх.
      Зыков двинул плечом запертую дверь, и оба пошли в заднюю комнату на огонёк. Их шаги в пимах были тяжелы и мягки. В спальне горела лампа, у образов две лампадки. Хозяин и хозяйка стояли под лампадками, лицом к дверям, умоляюще скрестив на груди руки. Страх перекосил, исковеркал их лица.
      — Здорово, ваше почтение, — прохрипел Срамных. — Давай деньги!.. Три тыщи! Видишь, сдержал слово, самолично Зыкова привёл. Вот — он, он! Давай деньги! — и захохотал. Хохот был хищный, злорадный. У хозяев остановилось сердце, враз похолодела кровь.
      — Все возьмите… Батюшки мои, отцы родные… — и оба повалились на колени.
      — Богачество можешь оставить при себе, — сквозь зубы сказал Зыков, горой шагая на них. В глазах Зыкова Шитиков мгновенно увидел свою смерть. Кособоко откачнулся и, прикрыв голый, как яйцо, череп ладонями, пронзительно завизжал. Зыков резко два раза взмахнул чугунным безменом, и всё смолкло.
      — Приплод есть? — спросил Зыков.
      — Нету. Бездетные они. — Всё лицо и глаза Срамных были в слюнявой и подлой улыбке.
      — А там кто охает? — Зыков пошёл с лампой в соседнюю комнату.
      — А это ейная мать, больная…
      — Выбросить в окно. С кроватью вместе.
      Рыжий с двумя партизанами подняли кровать:
      — Побеспокоить, бабушка, придётся.
      Старуха онемела: ворочала глазами и, как рыба, открывала ввалившийся рот. Поднесли к венецианскому окну и раскачали. Вместе с двойной рамой всё кувырнулось на мороз.
      Выбросили и те два трупа.
      — Эх, дураки… Холоду напустили, — сказал Зыков.
      — Законопатить можно. Эвот сколько ковров, — ответил рыжий. — Эй, пошукай-ка, братцы, гвоздочков.
      Зажгли все лампы.
      — А внизу кто? — спросил Зыков.
      — Приказчики, да Мавра, стряпуха ихняя.
      — Позвать стряпуху. — И сел на кресло.
      Мавра была слегка подвыпивши. У самой двери она брякнулась на колени и поползла к Зыкову, голося басом:
      — Ой ты, свет ты наш, ты ясен месяц… Батюшка, кормилец, не погуби… Разбойничек ангельский…
      — Дура! Ты купчиха, что ли? Встань…
      — Верная раба твоя… Ой, батюшка, милый разбойничек… — и заревела в голос.
      Зыков нахмурился, подхватил её под пазухи:
      — Жирная, а дура, — и посадил рядом с собой на диван.
      — Ой, ой, — скосоротилась она и засморкалась. — Ничевошеньки я знать не знаю, ведать не ведаю… Хошь режь, хошь жги… А только что…
      — Слушай…
      — Не буду у них, у проклятых буржуев, жить.
      — Да слушай же…
      — Знать не знаю, ведать не ведаю… Разбойничек ты мой хороший…
      — Молчи, сволочь!. — внезапно вскочив, затряс Зыков под самым её носом кулаками. — Срамных! Растолкуй ей, чтоб на двадцать ртов ужин сготовила… Да повкусней… А баня готова? Фу-у чорт, дура баба.
      Третий раз грохнула пушка. Стёкла и висюльки на лампе взикнули.
      — Скажи тому обормоту, как его… Миклухину, достаточно палить. Завтра… — проговорил Зыков и пошёл в баню.
      Ему светил фонарём приказчик Половиков, нёс веник с мылом, простыню и хозяйское бельё.
      Баня — в самом конце густого сада. Весь сад в пушистом инее, как черёмуха в цвету. И всё морозно голубело. На пуховом снегу лежали холодные мёртвые тени от деревьев.
      — Прикажете пособить? — спросил приказчик, приподымая шапку и почтительно клюнув длинным носом воздух.
      — Нет. Уважаю один.
      — Не потребуется ли вашей милости девочка или мадам? Можно интеллигентную… — приказчик осклабился и выжидательно стал крутить на пальце бородёнку.
      Зыков быстро повернулся к нему, задышал в лицо, строго сказал:
      — Не грешу, отстань… — и вошёл в баню.
      Зажёг две свечи, начал раздеваться.
      Когда стаскивал с левой ноги пим, рука его попала в какую-то противную, холодную, как лягушка, слизь. Он отдёрнул руку. От голых пяток до боднувшей головы его всего резко передёрнуло, лицо сжалось в гримасу, во рту, в пищеводе змеёй шевельнулось отвращенье:
      — Тьфу! Мозги…
      Он шагнул из бани и далеко забросил оба пима в сугроб.
      От голубеющей ночи, со двора, пробирались к бане три всадника.
      Зыков закрючил дверь, взял винтовку, китайский пистолет, нож и веник и нагишем вошёл в парное отделение.
      Когда он залез на полок и с азартом захвостался веником, пушка грохнула в четвёртый и последний раз.
      Продрогшие за длинный переход партизаны набились по тёплым городским углам, кто где.
      У молодой бабочки Настасьи пятеро. Маленькая, шустрая, она, как на крыльях, порхала от печки к столу, в чулан, в кладовку.
      — Да ты ложись спать… Мы сами… Зыков не велел беспокоить зря. А Зыков скажет — отпечатает.
      — Как это можно, — звонко и посмеиваясь возражала та.
      На столе самовар, яичница, рыба, калачи — бабочка на продажу калачи пекла.
      Четверо были на одно лицо, словно братья, волосы и бороды, как лён. Только у пятого, Гараськи, обветренное толсторожее лицо голо и кирпично-красно, как медный начищенный котёл.
      — А у тя хозяин-то, муж-то есть? — зашлёпал он влажными мясистыми губами.
      — Нету, сударик, нету… Воюет он… При Колчаке.
      — При Колчаке? — протянул Гараська, прожёвывая хлеб со сметаной. — Зыков дознается, он те вздрючит.
      — По билизации, сударик… Не своей волей, — слёзно проговорила бабочка, и сердце её ёкнуло.
      — По билизации ничего, — сказал мужик в красных уланских штанах. — Ежели по билизации, он не виноват.
      Настасья успокоилась. Быстрые глаза её уставились в бороды чавкающих мужиков.
      — Кого же вы бить-то пришли? Большачишек, что ли?
      — Кого Зыков велит, — сказал крайний мужик в овчинной жилетке с офицерскими погонами и крепкими зубами щёлкнул сахар.
      — Нам кого ни бить, так бить, — весело сказал Гараська и, обварившись чаем, отдёрнул губы от стакана.
      — А ты нешто убивывал? — спросила бабочка.
      — Убивывал. Я на приисках работал, там народ отпетый… Убивывал…
      Глаза Настасьи испугались.
      — Гы-гы-гы, — загоготал Гараська. — Вру, вру… А вот я бабёнок уважаю чикотать, — он квакнул по-лягушачьи и боднул хозяйку в мягкий бок:
      — А зыковский наказ забыл, паря? Оглобля!.. Чорт… — окрысились на Гараську мужики.
      — Так тебе Зыков и узнал, — с притворной заносчивостью сказал Гараська, подмигивая мужикам.
      Все плотно наелись и рыгали. Молодые мужики, раздувая ноздри, примеривались к хозяйке глазом: бабочка круглая. Вот только что Бог ростом обделил. Одначе, не хватит на всю артель.
      — Ну, братцы, дрыхнуть.
      Настасья улеглась за занавеской на кровати, партизаны в соседней комнатушке на полу, разбросив шубы.
      Старший, Сидор, задал лошадям овса, помолился Богу и бесхитростно до утра завалился спать.
      Почти по всему городку партизаны крепко спали. Только выходы на окраинах караулили зоркие глаза, да разъезды, тихо переговариваясь, рыскали по улицам.
      А вот за крашеными воротами драка, гвалт: два партизана, голоусик с бородатым, пьяные, вырывали друг у друга деревянную шкатулку.
      — Моя! — кричал голоусик.
      — Врёшь! Я первый увидал.
      И оба залепили друг другу по затрещине.
      Разъезд загрохотал в калитку и въехал во двор:
      — Язви вас! Вы драться?!.
      Партизаны крепко спали, и пушка сомкнула своё хайло, только обывателей мучила бессонница. Воля в каждом померкла, покривилась, всяк почувствовал себя беззащитным, жалким, как заключённый в тюрьму острожник. Люди были, как в параличе, словно кролики, когда в их клетку вползёт удав. Озадаченные обыватели то здесь, то там чуть приоткрывали дверь на улицу и прислушивались к голубой морозной ночи.
      Но ночь тиха.
      И это обманное безмолвие ещё больше гнетёт их. Каждый предвидел, что завтрашний день будет страшен: сам Зыков здесь.
      Трепетали купцы и все, у кого достаток, трепетали чиновники и духовенство. Мастеровые, мещане и просто беднота тоже вздыхали и тряслись: Зыкову как взглянется, и хорошая и дурная про него идёт молва.
      Ой, не даром нагайкой Зыков погрозил. А кто у костров стоял? Простой народ. Вот ввязались позавчера в бунтишко… Эх, чорт толкнул, попы подбили с богатеями!.. Эх, эх… Пускай бы правили городом большевики, тогда б и Зыков не при чём.
      Фортки, двери закрывались, и долго в домах, в хибарках шуршал тревожный разговор иль шопот.
      Весь город был в параличе.
      Зыков, горячий, как огонь, выскочил из бани, — на красном исхвостанном веником теле чернеет широкий кержацкий крест, — кувырнулся в сугроб и запурхался в снегу.
      — Стережёте, ребята?
      У всадников блестели под луной винтовки.
      — Парься спокойно. Стерегем.
      Кому же спится в эту ночь? Непробудно спят на морозе Шитиков со старухой и женой, да ещё в мёртвом свете почивает утыканное крестами кладбище. Между могил стремглав несётся ослепший от страха заяц, за ним, взметая снег, — голодная собака или волк.
      Об убийстве Шитиковых в доме купца Перепреева никто не знает.
      Сам Перепреев, плотный старик с подстриженной круглой бородой, ходит из угла в угол и зловеще ползёт за ним его большая тень.
      — Папаша, что же нам делать? Папашечка, — хнычет его младшая дочь Верочка, подросток. Она умоляюще смотрит на отца. Отец молчит.
      Таня в тёмном углу возле окна, в кресле, поджала ноги под себя. Она, видимо, спокойна. Но душа её колышется и плещет в берега, как зеркальный пруд, в который брошен камень.
      Таня знает: ночь за окном темна, ночь сказочна, грохочет пушка, луна прогрызла тучи, и кто-то пришёл в их жалкий городишко из мрачных гор. Кто он? Русский ли витязь сказочный, иль стоглавое чудище — Таня этого не знает. И кто ответит ей? Отец, сестра, мать?
      — Папашечка, послали бы вы на улицу приказчика разузнать. Напишите письмо начальнику в крепость, — говорит Верочка.
      Отец бессильно, с горечью машет рукой, вновь залезает на окно, и выглядывает в фортку.
      На тумбе, возле дома, торчит штык, чернеет борода:
      — Эй, милый!
      Но милый отворачивается и сплёвывает в снег.
      На диване, крепко перетянув голову полотенцем, охает хозяйка. Верочка подходит к ней, долго смотрит на неё, потом с чувством целует:
      — Мамашенька…
      Отец, как маятник, опять ходит из угла в угол, опустив голову. Ноги его начинают дрожать и гнуться.
      — Растудыт твою туды. Надо к Перепрееву сходить, погреться, — шамкает промёрзший в двух шубах караульщик. Он ударил в колотушку, вытаращил глаза на прочерневший разъезд, пробормотал:
      — Тоже… ездиют… Пёс их не видал, — и, открыв калитку, заковылял в купеческий двор.
      — Куда лезешь? Пошёл вон!
      Караульщик остановился:
      — Иду, иду, иду, — повернул назад, бубня в седую бороду: — Растудыт твою туды. Застрелют ещё, анафимы… И управы на них нету. К кому пойдёшь?.. Тоже, правители… Тоже прозывается Толчак. Чтоб те здохнуть, Толчаку… А убьют купца. Ох, Господи… Пойду спать, домой… Чорт с ними и с амбарами его… Всё равно убьют… Потому — сам Зыков.
      Зыков парился очень долго и пришёл из бани босиком.
      Весь Шитиковский дом был освещён.
      За длинным столом шумели. Стол, как войсками плац, уставлен бутылками, рюмками, стаканами. Прислуживают приказчики и два подручных, в красных рубахах, мальчика. Головы у мальчишек взъерошены. Один, раскосый, дёрнул украдкой сладкого вина, и ему в соседней комнате приказчик нарвал уши.
      Партизанов по выбору приглашал Срамных. Девять человек молодёжи, крестьянских парней — все они верные, испытанные слуги Зыкова, сотники, десятники; остальные, человек пятнадцать, всех мастей бородачи, кержаки и крестьяне. Это самые близкие Зыкову люди, его свита, правая рука. Среди них два седовласых деда: бывший с золотых приисков старатель и ещё — бобыль-мужик.
      Хохот, разговор. Несколько бутылок выпито, много закусок съедено. Но ужин ещё не готов: Мавра и одноглазый повар-грек, приготовлявший днём обед в честь польских офицеров, загибают невиданные растегаи, варят пельмени, жарят баранину и кур.
      — Зыков!
      Все за столом поднялись, как пред игуменом монахи:
      — С лёгким паром, Степан Варфоломеич!.. С лёгким паром… Пожалуйте… много лет здравствовать!
      Спины гнулись усердно, низко, и свисшие космы шлёпали по воздуху.
      Зыков молча сел в серёдку. Справа от него, подложив под сиденье огромный свой топор, каким рубят головы быкам, мрачно восседал горбун. Он кривоногий, раскоряка, ростом карапузик, но могуч в плечах. Лоб у него низок, череп мал, челюсти огромны. Оплывшая книзу рожа его вся истыкана глубокими тёмными оспинами, словно прострелена картечью. Поэтому прозвище его — Напёрсток. Большие белёсые глаза красны, полоумны. Возле виска зарубцевавшийся широкий шрам. Напёрсток говорит: медведь так обработал. Молва говорит: в разбойных делах мету получил.
      Он весь во власти Зыкова, трепещет его и полон ненависти к нему. — Эх, сковырнуть бы Стёпку, да на его место встать! — Зыков тоже тяготится им, хочет от него отделаться, но кровь крепко спаяла их судьбу.
      А вот и ужин, пельмени.
      — Ну, братаны, теперя можно погулять, — говорит Зыков, но шумливый стол не слышит. — Эй, я говорю! — И в тишине раздельно: — Гуляй, да дело не забывай. Довольно, посидели мы в тайге, в горах. Сегодня жив, а завтра нету. Гуляй, ребята… Нажрётесь, спать здесь. На улку срама не выносить. В упрежденье соблазна. И чтобы тихо.
      — Степан! — прервал его Напёрсток. — Я на топоре сижу, — он засмеялся, как закашлял, тряся горбом, вросшая в искривлённую грудь плешивая башка его повернулась к Зыкову и ехидно осклабила гнилые зубы.
      Зыков ожёг его взглядом и сказал:
      — Одноверы! В грехе не сомневайтесь: время наше — война. Кончим, правую веру свою вспомним, очистим воздух, станем жить по преданию отец и праотец. Кто трусит — греши в мою голову. Я — единая власть вам, и я в ответе!
      Кержаки кивали головами, чавкали еду, запивали вином. Парни друг перед другом рассыпались в самохвальстве, вино пили, как воду, и все покашивались на Зыкова. Он глотал пельмени быстро, обжигался, хмуро молчал.
      В левое ухо говорил ему Срамных. Пред ним на столе каракулями исписанный лист бумаги. Здесь перечислены все, которых завтра ждёт расправа. Зыков слушает молча, но брови его хмурятся, и на глаза набегает тень.
      — Эй, услужающий!.. Ослеп? Наливай, чорт, рыжа маковка! — кричат то здесь, то там.
      Приказчик кожилится, штопором вытаскивая пробки. Свету много. В золочёной раме «Король-Жених». В простенке — овальное зеркало. Зыков поднял голову и, прищурившись, долго смотрит на себя.
      В горке, за стеклом блестит хрусталь и серебро. Пьяные глаза гуляк блестят, косясь на горку. Круглые часы пробили два. Зыков мрачен. Он выпил всего лишь два стакана вина, поднялся, внушительно сказал Напёрстку:
      — Наточи топор, — и вышел в другую комнату, закрыв за собой дверь.
      Ему хотелось уснуть, забыться. Разделся и лёг на диван, покрывшись лисьим своим кафтаном. Но сон не шёл. Думы, как бегучая вода в камнях, плескались в голове, сменяя одна другую и переплетаясь. Вот бы кликнуть клич, набрать милльоны войска и завладеть, очистить всю страну. А большевики? Во что они веруют, за что идут? За народ? А вот ужо посмотрим… Друзья или враги?.. Ещё отец…
      «Отец, неужели и ты враг мне?»
      Вот Зыкова призвали сюда. Надо начинать большое дело. А с чего начинать? И как укрепиться? Известно, страхом, кровью. А дальше? Где такие ещё есть, Зыковы? Эй, вы, старатели!.. Подходи сюда, соединяйся!
      Нет, надо спать, спать.
      Но там шумят, ругаются. Громче всех орёт Напёрсток. А в окно бьёт своим светом луна.
      Череп и всё скуластое лицо Фёдора Петровича под луной, как у покойника. Он ещё не раздевался и не зажигал огня. Сидит у окна, нещадно курит. За окном луна и тишь.
      — Федя, — в третий раз спускается по внутренней лестнице матушка.
      — Ах, это слишком, — раздражается Фёдор Петрович. — Пожалуйста, прошу вас подняться вверх.
      — Я беспокоюсь за отца Петра.
      — А я беспокоюсь о судьбе города. Знаете, в чьей он власти?
      За рыжебородым Павлухой к Настасье прошёл Лука, за Лукой — едва не лопнувший от страсти Куприян. Настасья ничего. В Настасьино окно тоже бьёт луна, и кустик герани на окне тихо дремлет. Гараська весь изворочался, испыхтелся, притворяясь спящим, как и те, а сам клял Куприяна: «вот, дьявол, долго как». Гараська новичек, надо же старшим уваженье оказать.
      Когда пробило на купеческих часах три, гуляки помаленьку-помаленьку распоясались, сначала песни завели, потом и пляс.
      Напёрсток, сидя, подбоченился, тряхнул горбом и гнусавым своим голосом крикнул плясунам:
      — А что мне Зыков? Тьфу!..
      В это время и Гараська, сменив Куприяна, самохвально заявил Настасье:
      — А что мне Зыков? Тьфу!..
      И до самого до утра забрался под её ситцевое одеяло. Настасья ничего. Настасья целый год жила, как монашка.
      От пляса, грохотанья в пол пятками дрожала печь, и бутылки на столе качались.
      — Ух-ух-ух-ух!!
      Все были на ногах, хлопали в ладони, орали кто во что горазд. Только Напёрсток сидел на топоре, как припаялся:
      — А Зыков эвот у меня где!.. Попробуй-ка, убей меня… Я те убью. Эй вы, кержацки морды! — гнусил пьяный Напёрсток. — Все вы анафемы… Все вы прокляты, кобелье!.. Эй, сволочи! Идите ко мне в шайку. Я — атаман… Топор эвот! Грабить, ребята, будем. Девок портить, вино пить… — он схватил бутылку и, ухнув, пустил её в зазвеневшие стёкла горки. — Нна!.. Забирай, ребята, по карманам серебро да золото. Зыков жаднюга, сволочь. Не даст… Эй, бери в мою голову!.. А на Зыкова гостинец — вво! — он вытащил из-под сиденья топор и вдруг, взвизгнув, высоко повис в воздухе.
      Мимо смолкших, застывших плясунов, как корабль мимо ладей, прошёл в одной рубахе и портах, грузный Зыков. В вытянутой вперёд его руке дрыгал пятками, крутился и хрипел горбун. Зыков, скосив к переносице глаза, неторопливо прошёл в крайнюю комнату, сорвал с разбитого окна ковёр и выбросил горбуна на улицу.
      Когда возвращался, в столовой и соседних комнатах притворно похрапывали, валяясь на полу, гуляки.
     
      За ним шла ватага. На его голове новая лисья, с бархатным верхом, шапка. На лоб, из-под шапки, свешивались чёрные, подрубленные волосы.
      — Надеть шапки! — сказал он, обернувшись. — Чего сняли? Нешто это Господня церковь? Это так себе… Обман.
      Постороннего народу никого, одни мальчишки. Поповский Васютка тоже здесь.
      Весь народ у лавок, у магазинов, у лабазов. Ещё утром трубари трубили во всех концах: именем Зыкова, его веленьем будет раздаваться народу купецкое добро.
      В городе никакой власти нет, кроме власти Зыкова, единой, страшной. На высокой качели, вчера приспособленной поляками для казни, висят с утра четверо мещан, две бабы и мальчишка. Толпа вздумала громить лавченку. Этих поймали. Зыков отдал приказ — вздёрнуть.
      Все приказчики мобилизованы, но главная раздача идёт через руки партизан. Мелькают аршины, крепким кряком рвётся калёный на морозе ситец, ножницы стригут куски сукна.
      — Эй, тётка! Сколько семьи? Получай… Пять аршин кумачу, десять аршин ланкорту, три платка, восемь аршин твину. Пачпорт! — И карандаш резкую делает кривуль-отметку. — Следующий!..
      Снуют по площади, по улицам нагруженные мукой, горохом, кумачами, обутками людишки. Румяная деваха радостно улыбается морозному солнечному дню: поскрипывая новыми полусапожками, она тащит нежданную получку и под мышкой банку с паточным вареньем.
      Вылетел из лавки мальчик, бежит, машет связкой баранок, рад. Остановился у виселицы, взглянул на трупы и, печальный, тихо поплёлся домой.
      В крепости партизаны принимают от солдат оружие. Деловито, не торопясь и с толком. По богатым дворам забирают лошадей.
      Зыков задал всем работу. Он в соборе, но он везде: и всякий из партизан, на какой бы работе ни был, видит строгие глаза его, слышит его голос. Зыков здесь.
      А между тем солнце склонялось к закату, подрумяненными столбами валил густой дым из труб, и в соборе зажгли паникадило.
      Зыков сидел на амвоне перед открытыми царскими вратами. На кресле положена архиерейская подушка, а под ноги брошены орлецы. По обе стороны его зажжены в высоких подсвечниках большие свечи — так распорядился для торжественности Срамных. От двойного свету сверху и с боков на бледно-матовом лице Зыкова играют тени, и серебрятся редкие седины в густой чёрной бороде. Лицо его незабываемо и страшно.
      В церкви очень тихо, даже Напёрсток присмирел, и его невиданной величины топор опущен вниз.
      Тихо, все ждут знака. И по знаку выхватили с левого клироса старого протопопа. Парализованная, на левом клиросе, стояла кучка духовенства, начальства и чиновников, в кольце вооружённых партизан.
      — Кто ты? — твёрдо спросил Зыков старика.
      — Я Божий протоиерей. А ты кто, еретик? — также твёрдым, но тонким, по-молодому, звенящим голосом ответил священник.
      Зыков нахмурился, закинул нога на ногу, спросил:
      — А знаешь про протопопа Аввакума, про лютую смерть его слыхал? От чьей руки?
      — Не от моей ли?
      — От вашей, антихристовы дети, от вас, богоотступники, табашники, никонианцы. Кто глава вашей распутной церкви был? Царь. Кому служили? Богатым, властным, мамоне своей. А на чернь, на бедноту вам наплевать. Так ли, братаны, я говорю?
      — Так, так…
      — С кем идёшь: с Колчаком или с народом? Отвечай!
      — Сними шапку. Здесь храм Божий! — и седая голова протопопа затряслась.
      — На храме твоём не крест, а крыж.
      Священник вскинул руку и, загрозив Зыкову перстом, крикнул:
      — Слово моё будет судить тебя, злодей, в день Судный!
      Зыков вскочил, в бешенстве потряс кулаками и снова сел:
      — Отрубить попу руку, — кивнул он Напёрстку. — Пусть напредки ведает, как Зыкову грозить.
      Напёрсток распялил рот до ушей, и реденькая татарская бородёнка его на широких скулах расщеперилась.
      — Стой, — остановил его Зыков и спросил сидевшего в кресле, напротив от него Срамных: — Эй, судья! Одобряешь моё постановленье?
      — Одобряю, одобряю, — захрипел, заперхал рыжий верзила. — Он, окаянный, возлюбим друг дружку по первоначалу говорил… А опосля того, кровь, говорит, за кровь… Вот он какая, язви его, кутья…
      — Народ одобряет? — на всю церковь, и в купол, и в стены прогремел Зыков.
      — Одобряем, одобряем… Долой кутью!
      Протопоп побелел и затрясся. Зыков махнул рукой. Напёрсток, раскачивая топор, как кадило, коротконого зашагал к попу.
      Весь дрожа и защищаясь руками, тот в ужасе попятился.
      — Погодь, куда!
      Вмиг священник растянулся на полу, сверкнул топор, и правая кисть, сжимая пальцы, отлетела. Кто-то захохотал, кто-то сплюнул, кто-то исступлённо крикнул.
      — Дозволь! — мигнул Напёрсток Зыкову и занёс над поповской головой топор.
      — Подними, — приказал Зыков.
      — Вставай, язва! — Напёрсток, расшарашив кривые ноги, быстро поставил обомлевшего священника дубом.
      — Стой, не падай.
      Из толпы, со смехом:
      — Доржись, кутья, за бороду!
      — Здравствуй батя… ручку! — сорвался Срамных с места и протянул ему свою лапищу. — Батя, благослови!..
      — Ну, здоровкайся, чего ж ты, — прогнусил Напёрсток.
      А Срамных крикнул:
      — Возлюбим друг дружку, батя! — и наотмашь ударил старика по голове.
      — Срамных! — и Зыков свирепо топнул.
      Рыжий, хихикнув, как провинившийся школьник, сигнул на место.
      Пламя свечей колыхалось и чадило, капал воск. Иконостас переливался золотом, и пророки вверху шевелили бегущими ногами.
      На паперти хлопали двери. С ружьями входили партизаны, они снимали шапки и крестились, но, оглядевшись, вновь накрывали головы и с сопеньем протискивались вперёд. В тёмном углу молодой парень-партизан снял серебряную лампадку, попробовал на зуб и сунул её в мешок. Потом перекрестился и встал в сторонке, цепко присматриваясь к сияющим образам.
      Священник был бледен, глаза его лихорадочно горели и побелевшие губы прыгали от возбуждения. Он не чувствовал никакой боли, но инстинктивно зажал в горсть разруб изувеченной руки. Сквозь крепко сжатые онемевшие пальцы бежала кровь.
      — А теперича у нас с тобой, попишка, другой разговор пойдёт, — сказал Зыков. — Не зря я тебе оттяпал руку, гонитель веры нашей святой. Знаю вас, знаю ваши поповские доносы… Погромы учинять, народ на народ, как собак науськивать?!
      — По-о-ехал, — нетерпеливо прогнусил Напёрсток и поправил на башке остроконечную шапку из собачины.
      — Знаешь ли, кто я есть, кутья?
      — Злодей ты! Вот ты кто. — Священник рванулся вперёд, и густой свирепый плевок шлёпнулся Зыкову в ноги.
      — Поп!! — И Зыков вздыбил. — Я громом пройду по земле!.. Я всю землю залью поповой…
      — Проклинаю!.. Трижды проклинаю… Анафема! — Священник вскинул кровавые руки и затряс ими в воздухе. Из обсечённой руки поливала кровь. — Анафема! Убивай скорей. Убивай… — Голос его вдруг ослаб, в груди захрипело, он со стоном медленно опустился на пол. — Больно, больно. Рученька моя…
      Зыков язвительно захохотал и враз оборвал хохот.
      — Зри вторую книгу Царств, — торжественно сказал он, шагнул к попу и пнул его в голову ногой: — Чуешь? «И люди сущие в нём положи на пилы». Чуешь, поп: на пилы! «И на трезубы железны и секиры железны, и тако сотвори сынам града нечестивого». Читывал, ай не? — Зыков выпрямился и повелительно кивнул головой: — А ну, ребята, по писанию, распиливай напополам.
      Напёрсток пал на колени:
      — Эй, подсобляй. Рработай!..
      Длинная пила, как рыбина, заколыхалась и хищно звякнула, рванув одежду. Священник пронзительно завопил, весь задёргался и засучил ногами. Ряса загнулась, замелькали белые штаны. Ему в рот кто-то сунул рукавицу и на ноги — грузно сел.
      Парень с мешком было просунулся вперёд, но вмиг отпрянул прочь, и по стенке, торопливо к выходу. Весь содрогаясь, он выхватил из мешка трясущимися руками лампадку, сунул её на окно и пугливо перекрестился. Ему вдруг показалось, что пила врезывается зубами в его тело, от резкой боли он весь переломился, обхватил руками живот и с полумёртвым диким взглядом выбежал на улицу.
      — Следующего сюда! — приказал Зыков и опустился на парчевую подушку.
      У сухого, лысого, в рясе, человека со страху отнялись ноги. Его приволокли. Он повалился перед Зыковым лицом вниз и, ударяя лбом в половицы, выл.
      — Кто ты?
      — Дьякон, батюшка, дьякон… Спаси, помилуй…
      — Какой церкви?
      — Богоявленской, батюшка, Богоявленской… Начальник ты наш…
      — Народ не обижал?
      — Никак нет… Опросите любого… Я человек маленький, подначальный.
      — Вздёрнуть на колокольне. Следующего сюда!..
      Дьякона поволокли вон и на смену притащили толстого рыжего попа.
      — Этот — самая дрянь, погромщик, — сказал Срамных.
      — Чалпан долой.
      Напёрсток намотал на левую руку поповскую косу и, крякнув, оттяпал голову.
      — Следующий! — мотнул бородою Зыков.
     
      Напёрсток вышел последним.
      — Ишь ты, принародно желает, сволочь… — бормотал он самому себе. — А по мне наплевать… Только бы топору жратва была.
      Душа его напиталась кровью, и взмокшие от крови валенки печатали по голубоватому снегу тёмные следы. Пошатываясь, он в раскорячку нёс свой искривлённый горб, и звериный взгляд его — взгляд рыси, упившейся крови до бешенства.
      Чрез площадь, молча и бесцельно, двигаются конные, пешие партизаны, беднота.
      Виселица замахнулась на всех. В пролётах колоколен, в воротах церковных оград тоже висят свежие трупы.
      Три всадника на трёх верёвках водят по улицам коменданта крепости и двух польских офицеров. Средний всадник — Андрон Ерданский. На конце его верёвкой толстый штабс-ротмистр пан Палацкий. Когда всадники едут рысью, пану очень трудно поспевать, он падает и, взрывая снег, с проклятиями волочётся по дороге, как куль сена. Бегущие сзади толпой мальчишки смеются, кричат, швыряют застывшим конским калом. Прохожие останавливаются, из калиток выглядывают головы в платочках, в шапках и, как по приказу, деланно хохочут.
      Черноусое лицо Андрона Ерданского болезненно-скорбно, озноб трясёт его, и голова горит — бросить бы аркан, удариться бы в переулок и спать, спать… Но задний всадник не спускает с него глаз.
      Весь город в красных флагах, купеческого кумачу Зыков не жалел. Флаги густо облепили дом купца Шитикова, и на балконе огромное красное, видавшее виды знамя: — «Эй, все к Зыкову. Зыков за простой люд. Айда».
      Гараська с Куприяном украли утром корчагу рассыпчатого мёду.
      — Надо водой развести, по крайности, похлебаем. Навроде пива, — сказал Гараська. Он вывалил в пустую шайку мёд и опружил туда два ведра из колодца воды.
      — Что ты, толсто рыло, делаешь!.. Пошто добро-то портишь? — выхватила у него ведро прибежавшая с рынка Настасья. В руке у неё только-что полученные подарки: женская кофта, шаль, пимы. — Выливай вон. Надо кипятком… Ужо я брагу вам сварю…
      Она вбежала в домишко и запорхала взад, вперёд, как угорелая. За ночь её лицо осунулось, и голубые глаза были в тёмных, бессонных тенях.
      Гараська взял винтовку и пошёл на улицу.
      — Эх, когда же по-настоящему гулевать-то станем…
      Темнело. На блёклом небе бледными точками замерцали звёзды.
      Возле дома Шитикова горели костры, толпились люди.
      Гараська направился к толпе, напряжённо стоявшей у пылавшего костра. И, когда он пробирался вперёд, взмахнул широкий топор Напёрстка, сталь хряснула, покатилась голова.
      А какая-то румяная, в красном платочке тётя сладострастно взвизгнула, нырнула в толпу, но опять вылезла и уставилась разгоревшимися глазами на окровавленный топор. И вновь тёмная лапа выхватила трясущегося в серой поддёвке старика.
      — Зыков, спаси… Зыков, помилуй… Всё возьми… — монотонно, как долгий стон, и очень жалобно молил он, упав на колени и подняв взгляд к террасе.
      Но руки вцепились в него, как клещи, блеснул топор. Красноголовая тётя взвизгнула, нырнула в толпу, но любопытство взяло верх — снова вылезла. Она проделала так вот уже двадцать раз, два воза трупов лежали на санях, и плаха — покривилась: от обильной крови под ней подтаял снег. В толпе приговорённых, оцепленных стражей людей, всё время раздавались плач, стон, вопли.
      Гараська был как во сне. Он только теперь вспомнил про Зыкова и перевёл взгляд вверх: на возвышенном балконе стоял в чёрной поддёвке, в красном кушаке, рыжей шапке, чернобородый, сажённого роста великан.
      Напёрсток гекнул: — «гек!» — и вся толпа гекнула, топор хряснул, покатилась голова.
      — Злодий! злодий!.. — болезненно выкрикнул Андрон Ерданский и заметался по балкону. Ему вдруг захотелось броситься на горбуна и вгрызться ему зубами в горло. — Пан, пусти. Дуже неможется…
      Возле Зыкова стояли люди, Срамных и другие, ещё два парня с винтовками — стража.
      — Веди сюда! — крикнул Зыков.
      И к балкону подтащили коменданта крепости, поручика Сафьянова.
      Лицо Зыкова в напряжённом каменном спокойствии, он собрал в себе всю силу, чтоб не поддаться слабости, но пролитая кровь уже начала томить его. Напёрсток подошёл и ждал. Зыков с гадливостью взглянул в сумасшедшие вывороченные с красными веками глаза его…
      — Довольно крови!.. — прозвучало из тьмы в толпе.
      И в другом месте далеко:
      — Довольно крови!
      Плач, стон, вопли среди приговорённых стали отчаянней, крепче.
      — Пане… Змилуйся!.. — и Андрон Ерданский повалился в ноги Зыкову, — Ой, крев, крев…
      Тот быстро вошёл чрез открытые двери в дом, жадно выпил третий стакан вина, отёр рукавом усы и на мгновение задумался.
      — Господи Боже, укрепи длань карающую, — промолвил он, крепко крестясь двуперстием, и вновь вышел к народу, весь из чугуна.
      — Судьи правильные, рать моя и весь всечестной люд! — зычно прорезало всю площадь.
      Гараська глуповато разинул рот и огляделся. Направо от него, на двух длинных брёвнах, сидели судьи: бородатые мужики, молодёжь, горожане и три солдата-колчаковца.
      — Отпустить коменданта, ненавистного врага нашего, иль казнить?
      — Казнить!.. Казнить!! — закричали голоса. — Чего, Зыков, спрашиваешь, сам знаешь…
      — Казнить!.. Он нас поборами замучил… Окопы то-и-дело рой ему. Дрова поставляй… Троих солдат повесил… Девушке одной брюхо сделал… Удавилась… Они, эти офицерики-то с Колчаком, царя хотят!
      — Вздор, вздор! Не слушайте, товарищ Зыков!.. — Поручик Сафьянов, комендант, был с рыженькими бачками, с редкими волосами на непокрытой голове, в офицерской, с золотыми погонами, растерзанной шинели. Он весь дрожал, то скрючиваясь, то выпрямляясь по-военному, во фронт. — Дайте мне слово сказать… Прошу слова!
      — Ну?!
      — Я принимал присягу. Служил верой и правдой… — голос офицера был то глух и непонятен, то звенел отчаянием. — А теперь я верю в вашу силу, товарищ Зыков… Я прозрел…
      — Отрекаешься?
      — Отрекаюсь, товарищ Зыков.
      — Может, ко мне желаешь передаться?
      — Желаю, от всей души… верой и правдой вашему партизанскому отряду послужить… Я всегда, товарищ Зыков, я и раньше восхищался…
      — Тьфу! Гадина… — плюнул Зыков и подал знак Напёрстку, но тотчас же крикнул: — Стой! — уцепился руками за балконную решотку и его медный голос загудел по площади: — Эй, слушай все!.. Зыков говорит… Власть моя тверда, как скала, и кровава, во имя божие. Где проходит Зыков, там — смерть народным врагам. Нога его топчет всех змей. Долой попов! Они заперли правую веру от народа, царям продались. Новую веру от антихриста царя Петра, от нечестивца Никона народу подсунули, а правую нашу веру загнали в леса, в скиты, в камень… Смерть попам, смерть чиновникам, купцам, разному начальству. Пускай одна голь-беднота остаётся. Трудись, беднота, гуляй, беднота, царствуй, беднота!.. Зыков за вас. Эй, Напёрсток, руби барину башку!
      Но вдруг с зыковского балкона грянул выстрел, Напёрсток схватился за шапку, любопытная тётя, взмахнув руками, навеки нырнула красным платком в толпу.
      Судьи мигом с брёвен к террасе:
      — Не тебя ли, Зыков? Кто это?
      Подбежал и Напёрсток с топором:
      — В меня, в меня стрелил… в шапку!..
      На полу, у ног Зыкова катались клубком Андрон Ерданский и обезоруженный им парень-часовой.
      — Отдай! Добром отдай! — вырывал свою винтовку парень.
      Безумный Ерданский грыз парню руки, стараясь ещё раз выстрелить в толпу, в Напёрстка-палача. Все люди казались ему проклятыми горбунами, измазанными кровью уродами, всюду блестели топоры и, как птицы, табунились отрубленные головы.
      — Эх, тварь!.. Не мог кого следует убить-то! — И молниеносный взор Зыкова скользнул от неостывшей винтовки к вспотевшему лбу Напёрстка. — Мало ж ты погулял, щенок… — он приподнял Ерданского за шиворот и, перебросив через перила, сказал: — Вздёрнуть!
      Но Напёрсток, рыча и взлаивая, стал кромсать его топором.
     
      И в другой деревне, Крутых Ярах, колченогий бездельник, снохач Охарчин, переходя из избы в избу, мутил народ:
      — Айда, паря! Закладывай, благословясь, кошевки… Зыков в городу орудовает… Знай, подхватывай!..
      И в третьей деревне бывший вахмистр царской службы Алёхин, сбежавший из колчаковской армии, говорил крестьянам:
      — Нет, братцы, довольно. Кто самосильный — айда к Зыкову!.. Народищу у него, как грязи. Вон, поспрошайте-ка в лесу, при дороге, его бекетчики стоят. Поди, мне какой ни какой отрядишка доверит же он. Пускай-ка тогда колчаковская шпана, пятнай их в сердце, грабить нас придёт, али нагайками драть, мы их встретим…
      И на многочисленных заимках зашевелился сибирский люд.
      Это было утром.
      А теперь, когда луна взошла, и Гараська с ватагой рыщут по улицам…
      Взошла луна — и городок опять заголубел.
      Где-то далеко, на окраинах, постукивали выстрелы. Зыков слышит, Зыков отлично знает, что это за выстрелы, и спокойно продолжает дело.
      Настасье хочется на улку погулять, но у ней ключом кипит брага, топится печь, она одна.
      И отец Пётр вместе с другими мужиками подошёл к костру, там, на окраине. Он переоделся, как мужик: пимы, барловая, вверх шерстью, яга, мохнатая с ушами шапка.
      В голубом тумане, на реке, по утыканной вешками дороге, чернели подводы мужиков.
      — Допустите, кормильцы… Чего ж вы?
      — Нельзя, нельзя! Поворачивай назад!
      Пять партизан загородили им дорогу.
      — Допустите, хрещеные… Мне хошь пешечком… — мужичьим голосом стал просить отец Пётр-мужик.
      — Здря, что ли, мы эстолько вёрст пёрлись… Сами-то, небось, грабите, а нам так… — сгрудились, запыхтели мужики. — Пусти добром! — У кого нож в руках, у кого топор.
      Пять партизанских самопалов грохнули в небо залп. Мужики самокатом по откосу к лошадям.
      К противоположному концу городка другая дорога прибежала с гор. Там тоже стоял обоз, рвались в город мужики. И колченогий снохач Охарчин тоже здесь:
      — Достаток у нас малой. Толчак на вовся разорил… Желательно купечество пощупать.
      Залп в воздух. Но не все мужики убежали. Осталось с десяток «вершних», на конях.
      Вахмистр царской службы Алёхин подъехал к самому костру. Низенькая и толстобокая, как бочка, кобылёнка его заржала.
      — Мне к хозяину лично, — сказал он, — к Зыкову.
      — По какому екстренному случаю? — спросил партизан, тоже бывший вахмистр. Из башлыка торчала вся в ледяных сосульках борода и нос.
      — Вот, товарищей привёл… Желательно влиться в ваш отряд, — сказал Алёхин. — Завтра ещё подъедут.
      — Езжай один. Скажешь, что Кравчук впустил. А вы оставайтесь до распоряженья. Слезавайте с коней… Табачок, кавалеры, есть?
      Ещё где-то погромыхивали выстрелы, то здесь, то там, близко и подальше. Зыков знает, что это за выстрелы: разъезды расстреливают на месте грабителей и хулиганов.
      Но Гараська хитрый: Гараська смыслит, в какие лазы надо пролезать. Мешок его набит всяким добром туго, по карманам, за пазухой, под шапкой — везде добро.
      И ружьишко на верёвке трясётся за плечом, как ненужный груз.
      Он идёт задами, огородами, по пояс пурхаясь в сугробах:
      — Отворяй, распроязви!.. С обыском!.. — и грохает прикладом в дверь.
      Дьяконица старая. Гараська выстрелил в потолок, взломал сундук. Эх, добра-то!
      Гараська ткнул в мешок отрез сукна, — не лезет. Выбросил из мешка чугунную латку, а вот как жаль: хорошая; выбросил медную кострюлю, опять туго набил мешок.
      На столе фигурчатая из фарфора с бронзой лампа.
      — Такие ланпы я уважаю, — пробурчал Гараська. — О, язви-те! Стеклянная, — и грохнул в пол.
      В доме было тихо. Лишь из соседней комнаты прорывались истерические повизгиванья. Гараська сгрёб стул и ударил в шкаф с посудой. Движенья его неуклюжи, но порывисты и озорны.
      На шкафу большой, круглый, пирог с вареньем, Гараська отхватил лапами кусок и затолкнул в рот. — «Эх, хорош самоварчик, аккуратный», — пристреливался Гараська глазом. — «Не унести… Другой раз… А сгодился бы… Чорта с два, чтоб я стал Зыкову служить… Нашёл Ваньку. Приду домой, оженюсь, богато заживу». — Жрал, перхал, давился, вытягивая шею, как ворона. «Эх, недосуг». Он поставил блюдо с пирогом на пол, расстегнулся, присел и, гогоча, напакостил, как животное, в самую серёдку пирога.
      Костры возле Шитикова дома горят ярко, охапками швыряют в них дрова, пламя лопочет, колышется, вплетаясь в голубую ночь.
      — Вот ты, Зыков, наших попов кончил, другие — которые хорошие… Это не дело, Зыков. А самую сволоту оставил! — кричали в толпе.
      — Кого? — спросил тот.
      — Отца Петра. Самый попишка жидомор…
      И в разных местах:
      — Нету его! Нету, уж бегали… Третьеводнись на требу уехал.
      — На кого ещё можете указать? — крикнул Зыков. — Не было ли обид от кого?
      Народ только этого и ждал. Как ушат помой, доносы, кляузы, предательство. Из домов и домишек выхватывались люди. Звериное судьбище, плевки, матершина, крики, гвалт. Петька Руль у Пахомова в третьем году хомут украл, Иванов о Пасхе жену Степанова гулящей девкой обложил, тот колчаковцам лесу для виселиц дарма возил, этот худым словом Зыкова облаял.
      — Врёшь, паскуда, врёшь!.. Ты мне два ста должен. Смерть накликаешь на меня?! Дёшево хочешь отделаться, варнак. Да ты за груди-то не хватай, жиган такой! А не ты ли в зыковских солдат выстрел дал? Ну-те-ка, опросите Лукерью Хвастунову…
      — Эй, Лукерья!.. Где она? Бегите за Лукерьей Хвастуновой.
      — Здесь она… Лукерья, толкуй!
      Гвалт, крики, слёзы, ругань. Ничего не пившая толпа была пьяна. Мещане, мастеровые, гольтепа, все распоясались, у всех закачался рассудок.
      Напёрсток пощупал ногтем, не затупился ли топор. Выстрелы, костры, кровь, где-то ревели хором хмельную песню, и на площади, как в кабаке: кровавый хмель.
      — Чиновник Артамонов ты будешь?
      Фёдор Петрович подытоживал на счётах ведомость, всё не выходило, врал.
      Поднял голову. У двери стоял Вася, а перед Фёдором Петровичом — солдат и бородач.
      — Зыков приказал тебе притти к нему.
      — Зачем это? — его лысый череп, лицо и комната были зелены. Зелёный колпак на лампе дребезжал, и прыгали орластые пуговицы на потёртом вицмундире.
      — Зачем?
      — Неизвестно. Велено.
      Артамонов, облокотившись на стол, дрожал крупной дрожью. «Знаю, зачем. Убить».
      — Пошлите его к чорту! — крикнул он, и словно не он крикнул, а кто-то сидевший в нём. — Мне некогда. Ведомость… Я в политике не замешан, колчаковцам и разной сволочи пятки не лижу… А ежели надо, пускай сам сюда идёт…
      — Ну, смотри, ваше благородье.
      Оба повернулись и, хихикая, вышли вон. Погоняя коня, бородач сквозь смех говорил солдату:
      — Что-то Зыков скажет? Антиресно…
      Зыков удивился:
      — Ну? Неужто так-таки к чорту и послал? — нахмурил лоб, подумал и сказал улыбаясь: — Молодец. Не трогать.
      — Он хороший человек!.. Спасибо! Не трог его… Только выпить любит… — кричали в толпе.
      Зыкову наскучило, ушёл в дом, хватил вина и устало повалился на диван.
      — Аж голова во круги идёт… Фу-у-у…
      — Фу-у-у, язви тя! Видала, Настюха, что добра-то? — ввалился потный, весь в снегу, запыхавшийся Гараська. — В деревне сгодится… Женюсь… Думаешь, Зыкову буду служить? Хы, нашёл Ваньку. Ну, и натешился я… Только женски все сухопарые подвёртывались, а я уважаю толстомясых… Ого, бражка! Давай, давай… А где же наши? — Гараська выхлестал два ковша браги, спрятал под лавку мешок: — Ежели хошь иголка пропадёт, убью… — взял другой мешок, пустой, пошлёпал Настасью по заду и удрал.
      Кой-где, по улицам, по переулкам, возле домов и домишек с выбитыми стёклами валялись не то пьяные, не то расстрелянные солдаты, выпущенные из острогов в серых бушлатах арестанты и прочий сброд. Улицы безлюдны, разъездов не попадалось, с площади доносился неясный гул.
      Зыков задремал.
      А внизу Мавра, повар и приказчики пекли блины. Блинов целая гора. Блинный дух повис над площадью, над долиной реки, над тёмным лесом.
      А там, за лесистыми горами, в недоступных взору горизонтах, притаились сёла, города, столицы, белые и красные. На восток, по стальным, бездушным лентам, спешат грохочущие поезда, набитые тифом, страхом, отчаянием. Это люди бегут от людей же, бегут, как звери, по узкой звериной тропе вражды. И, как звери, они безжалостны, трусливы и жестоки. Люди, как звери, одни бегут, другие нагоняют. Вот настигли. Горе, горе слепому человеку. Даже луна в звёздных небесах грустно скосила глаза свои на землю, а над всей землёй стояла голубая ночь. Над землёй стояла ночь, но красные знамёна приближались.
      Гараська поднялся по лестнице и твёрдо ударил прикладом в дверь:
      — Кто тут?
      — Свои.
      Гараська выбросил Васютку на крыльцо и запер двери.
      — Товарищ, вам кого?.. Мы ж бедные… Товарищ!.. — схватившись за сердце и пятясь, вся задрожала Марина Львовна.
      — Гы-гы… Тебя, толстушечка, тебя!.. — Гараська бросил мешок, сорвал с своих вздыбившихся плеч полушубок. — Такая нам давно желательна… Ложись, а то убью.
      Гараська сразу оглох от резкого крика попадьи.
      Вихрем взлетел снизу Фёдор Петрович:
      — Это что? Вот я тебя сейчас из револьвера, чорт! Ах ты!!!
      Гараська грохнул его на пол, давнул за горло и орангутангом бросился на попадью, с треском и гоготом разрывая ей одежду:
      — Титьки-та… Титьки-та!..
     
      Всех недобитых отвели в деревянную церковь и заперли под караул. Зыков знает, как с ними рассчитаться.
      А возле шитиковских хором затевается штука, ой, да и занятная история.
      Пред самой террасой очистили от народа площадь. Караульщик в двух тулупах пришёл с лопатой, но толпа так утоптала снег, что гладко. Ковёр за ковром тащут подвыпившие партизаны и кладут на снег рядами, плотно, ковёр к ковру. Выносят мебель. Вот выплыла на террасу из распахнутых дверей, как ладья из ущелья, чёрная грудь рояля.
      — Сады! Тащи сады! — командует Срамных.
      Шитиковский дом богатый, первый дом, и «садов» в этом доме много. Пальмы, фикусы, пахучие туи выкатывались в кадушках на мороз и выстраивались в ряд по грани дорогих ковров.
      Шитиковский дом самый богатый, но, пожалуй, и Перепреевский дом ему подстать.
      — Тпру! — чернобородый чугунный Зыков соскочил с чёрного коня и бросил поводья стоявшей страже.
      В широкую спину его поглядели большие жёлтые глаза, и один бородач сказал другому:
      — Видно, сам прикончить пожелал.
      Зыков вошёл в Перепреевские покои, как в свой дом, один.
      Фёдор Петрович пошевелился и застонал. Гараська наскоро выпил второй стакан водки и вильнул в его сторону мокрым глазом:
      — Вот что, попадья, — прогнусил он Марине Львовне, расстрепанно сидевшей на полу. — По присяге я тебя должон чичас зарезать, язви-те… Потому как всей кутье секим-башка…
      Матушка захлюпала и замолилась.
      — Не вой, — и Гараська улыбнулся. Его глаза и улыбка были слюнявые и липкие, как грязь. — Потому как ты очень примечательна, я тебя не потрогаю… А надевай ты, матка, штаны, шапку да тулуп и беги скорей к знакомым… А то придут наши, смерть… Ох, и скусна ты, матка, язви-те…
      Огарок на столе чадил, Гараськина головастая тень пьяно елозила по белёным стенам, в окно косо смотрела луна, а под луной, по улицам разъезжали партизаны: пикульщики пикали на пикульках, дудильщики дудили в дуды, бил барабан и раздавались крики:
      И под луной же, там на крепостном валу, искусник-пушкарь Миклухин задувает в пушку тугой заряд. А Настя управилась с делами, обрядилась во всё новое и, беспечально поскрипывая по снегу новыми полсапожками, шла под луной на пикульи голоса и крик.
      Может быть, от этого крика или потому, что в комнату вдруг вошёл огромного роста человек, Таня вскочила с дивана, оторвав от заплаканных глаз платок.
      — Мне не по нраву, когда в горнице темно… Дайте огня.
      Таня бросилась в ближайшую дверь, и, переполошный, замирал-удалялся её голос:
      — Зыков, Зыков…
      Огня не подавали. Он твёрдо пошёл вслед за Таней. В крайней ярко освещённой комнате, сбившись в кучу у стены, тряслись три женщины. Когда Зыков вошёл, они подняли визг и заметались.
      Таня с криком вскочила на кровать и, схватив подушку, прижалась с нею в угол.
      В этот миг ахнула с крепости пушка. Дом вздрогнул, а Настасья сунулась носом в снег и захохотала. Гараська бежал огородами с тугим мешком домой. Тоже упал, поднялся и пьяно проговорил:
      — Ух, язви-те!.. Как подходяво вдарило…
      — Я все купецкие семейства убиваю. Вам же бояться нечего… Это говорю я, Зыков. Ребята караулят ваш дом надёжные… Не пужайтесь, — и он кивнул головой на девушку: — Молите бога вот за неё, за эту.
      У Тани вдруг расширились глаза, от страха, или от чего другого, и тонкие губы раскрылись.
      — Танюха, поди сюда! Брось подушку.
      — Зыков, отец родной… Ой, голубчик… — и мать упала на колени.
      Он сдвинул брови и упёр железный взгляд в большие остановившиеся глаза девушки:
      — Ну!
      Татьяна соскользнула на пол и послушно стала подходить к нему, высокая, упругая, не понимая сама, что с ней. Он шагнул навстречу и грузной рукой погладил ей голову. Чёрные девичьи косы туго падали на спину и Зыкову показалось, что всё лицо её — два больших серых глаза под пушистыми бровями и маленький алый рот.
      — Вот, к разбойнику подошла… Вся в чёрном, как черничка… — ласково сказал он.
      Девушка крикнула:
      — Ах! — внезапно вскинула руки на плечи Зыкова и застонала: — Ой-ой, зачем вы папочку убили?.. Папочку…
      — Так надо, — сказал он, тяжело задышав, и подхватил повалившуюся на пол девушку: — Ну, зашлась, сердешная…
      У Тани глаза закрыты, улыбка на побелевшем лице и скорбь. Понёс её на кровать. Руки девушки повисли, как у мёртвой, и повисли две чёрные косы её.
      Когда нёс, мать и Верочка бросились к Тане. Верочка затряслась, затопала, отталкивая его кулаками:
      — Уходи, убийца!.. Прочь!.. Ты папашеньку убил… За что? Он хороший был… Он честный был… А ты дрянь, мерзавец!.. — и злобная слюна летела во все стороны.
      Он выхватил из графина пробку и быстро смочил водой полотенце. Таня открыла глаза.
      — Испужалась? А ты не бойся, — сказал он, улыбаясь. — Эх ты, дочурка… А я в гости тебя звать пришёл, на гулеванье… Чу!
      Опять грохнула пушка.
      — Ну, отлёживайся… Ужинать к тебе приду… — Он взглянул на свои часы. — Ого, первый. Ну, не бойтесь. Будете целы.
      Снег взвивался из-под копыт его лошади, а там, на окраинах, снег мирно блестел и в окна домов и домишек била луна.
      В лунном свете и свете огарка, как лунатик, поднялся с полу Фёдор Петрович. Сипло закашлялся, покосился на какого-то человека в тулупе и шапке, хотел крикнуть, хотел выгнать вон, но, повёртывая посиневшую больную шею, робко и крадучись, стал спускаться вниз, к себе.
      Незнакомый дядя в тулупе и шапке торопливо выгребал всё ценное из комодов, сундуков, ларчиков и вязал в большой узел, в простыню.
      Это была матушка, Марина Львовна, попадья.
      Зыков захохотал.
      Перед ним за огромным столом, на мягких шёлковых креслах, сидели гости: купечество, баре, белая кость. Наряд их богат и пышен. Шляпки — чудо: с перьями, с птичками, с цветами — одни нахлобучены каравайчиками до самых до бровей, другие сидели на затылке. У носастой дамы, что в серёдке с веером, шляпа прикреплена атласной лентой: лента процвела сиренью по ушам, по волосатым скулам и под огромной жёлтой, как сноп, бородищей — великолепный бант. Дамы до-нельзя напудрены и нарумянены, но многие из них страшно бородаты, и на лицах свободного от шерсти места почти нет — белеют и краснеют лишь носы и лбы. Груди у дам, как у кормилиц. Купчиха Шитикова, чьи наряды красовались на гостях, была женщина тучная, крупная: гостям как раз, только у троих лопнули кофты.
      Пегобородый Помазков с огромным турнюром и в кружевном белоснежном чепчике, толстозадый Опарчук в бабушкиной рубахе, очках и красной шляпе, а Митька Жаба в одних панталонах с кружевами и корсете. Курмы, душегреи, капоты, холодаи горят разными цветами. Дамы разговаривают очень тонкими голосами, курят трубки, сипло отхаркиваясь и сплёвывая через плечо. Мужчины в сюртуках, пиджаках, поддёвках, халатах.
      Зыков смеялся, всматривался из-под ладони в лица, с трудом узнавал своих.
      — Залазь, Зыков, гостем будешь!
      Сряду же после третьей пушки в соборе и других церквах ударил малиновый пасхальный трезвон. Толпа горожан, что густо окружала ковровую площадку, враз повернула головы.
      А трезвон летел в ночи, весёлый и нарядный, гулко бухали тяжёлые колокола и в трезвоне, в лунном свете чинно двигался из собора крёстный ход. Где-то там, всё приближаясь, колыхались церковные напевы, и следом в разноголосицу звенело звонкое ура ребятишек.
      Толпа расступилась, изумлённо разинула рты, пропуская незнакомое духовенство. Ирмосы священники пели в двадцать ядрёных голосов, многие из граждан сдёрнули шапки, закрестились, но, прислушавшись к словам распевов, раскатисто захохотали и напялили шапки до самых переносиц, а некоторые с плевками и руганью пошли прочь.
      Лишь только духовенство, сияя ризами, вступило на ковры, гости бросились под благословение к долгобородому архиерею. Тот благословлял всех наотмашь, приговаривая:
      — Изрядно хорошо, — и совал для лобызанья кукиш.
      Возле архиерея лебезили, потирая руки и кланяясь в пояс, осанистый купец в енотке и его жена долгобородая купчиха со шлейфом и под зонтиком — хозяева.
      — Пожалуйте, ваше просвященство, к самоварчику. Отцы крутопопы, отцы дьяволы… Ваши окаянства! Милости просим от трудов наших праведных…
      Когда архиерей, благословив блины и питие, стал садиться, из-под него выдернули стул. Митра покатилась, архиерей кувырнулся, задрав вверх ноги, и заругался матерно.
      Настя смеялась, колокола трезвонили во-всю, огромные костры весело пылали, распространяя тепло и свет, а трупы удавленных смотрели с виселиц обледенелыми глазами.
      Настя побежала домой — не ограбили бы хулиганы, а когда вернулась — горы блинов были съедены, вино выпито и вынесенная на улицу купеческая гостиная, вся в цветах, коврах, мебели, оглашалась дружным рёвом: духовенство соборне служило молебен.
      На рояли стояло кресло, в кресле высоко восседал в ризах пьяный поп, держащий под пазухой четверть водки. Лохматый протодьякон выхватил изо рта трубку и по-медвежьи взвыл:
      — Завой-ка глас шесты-ы-ый!..
      Архиерей, воздев руки и, с трепетом взирая на сидящего угодника, елейно залился:
      — Приподобный отче попче, угости винишком на-а-а-с…
      Четыре дьякона возженными кадильницами чинно кадили угоднику, гостям, толпе зевак. Гости крестились кукишами, некоторые стояли на коленях, в толпе плевались, слышались недружелюбные выкрики и ругань.
      Но всё это тонуло в ответном благочестивом рёве глоток:
      — Приподобный отче попче, угости винишком на-а-а-с!..
      Срамных сидел за роялем, как лесовик, он со всей силы брякал в клавиши двумя пятернями враз и дико орал какую-то разбойничью. Рояль гудел и грохотал, дико ревели гости и кадильницы, мерно позвякивая, курили фимиам.
      Насте хотелось хохотать и оскорблённо плакать.
      — Проклятые!.. Чтоб вас громом разразило… — сквозь слёзы твердила она и заливалась хохотом.
      В стороне за столом, совершенно один, всеми забытый и всё забывший, сидел, пригорюнившись, Зыков. Он подпёр голову рукой и о чём-то думал.
      Настя хотела итти домой, но в это время:
      — Благочестивые братие и сёстры! — козлом проблеял архиерей и замахал руками. — По синодскому приказу сейчас начнётся кандибобер!
      Он круто повернулся, поправил митру:
      — Рработай!..
      И всё духовенство — скуфьи, камилавки, парчевые ризы — с азартом, разом накинулось на бородатых купчих. Купчихи, разыгрывая роль, визгливо кричали, бегали вокруг столов, опрокидывали стулья. Попы сладострастно схватывали их, валили на диваны, кровати, ковры и при всём народе делали вид свального греха.
      Тогда сам Зыков плюнул, встал:
      — Довольно!!.
      Всё быстро прекратилось. Только вблизи и подальше озлобленный гудел народ.
      И в общем гуле колюче вырывалось:
      — Святые иконы! Архиереев!.. Попов! Церкви!.. Тьфу! И не стыдно, Зыков?!.
      А из толпы выделился сгорбленный и измызганной нагольной шубе человек, тот самый чахоточный мастеровой, портняга.
      Он остановился пред чугунным великаном, как пред кедром сухая жердь:
      — Сволочь ты, Зыков! Чума ты!.. Холера ты!.. — сквозь кашель скрипел он надтреснуто и звонко, втянутые щёки вспыхнули румянцем, воспалённые глаза, сверкая, запрыгали.
      — В чём дело? — спокойно и смутившись спросил Зыков.
      — Как в чём дело?! — и палка человека с силой ударила в ковёр. — Зачем ты сюда пришёл? Грабить, убивать да жечь?
      Толпа ответно зашумела, пыхтящей волной вкатилась на ковры, кой-кто из партизан опасливо схватились за винтовки, и сквозь шум сухая жердина больно секла чугунный кедр:
      — Нешто за этим тебя, убивца, звали? Все испугались, все присмирели, а вот я не боюсь тебя, чорта… Руби, бросай в костёр! Мне всё равно подыхать скоро. А правду я тебе, сатане, скажу… Прямо в твои бельма бесстыжие… Нна!
      — Чего зря ума бормочешь?.. Чего ты смыслишь?..
      — Молчи, убивец, сатана! Какой ты к чертям правитель?.. Живорез ты… Погляди, что делают разбойники твои: грабят, увечат народ. Эвот винный склад разбивают, да водку жрут.
      — Ка-ак?!. — и у Зыкова запрыгали щёки.
      — А тебя лают, как собаку… Пра-а-а-а-витель!..
      Зыков крякнул и утёр полой взмокшее лицо.
      — Это Напёрсток мутит, — сказал Срамных. — Под тебя подковыривается.
      — Знаю, — ответил тот и грозно зарычал: — Эй, горнист!.. Играй тревогу, сбор!.. Я им покажу, какой я есть правитель.
      Гараська с тугим мешком ходко бежал прямо по дороге, за ним с руганью гнался косматый шерстобит, за шерстобитом — его дочь, девушка, крича и плача. У шерстобита в руках здоровый кол, и бежит он по морозу в одной рубахе и без шапки.
      — Убью, дьявола, убью!..
      Гараська бросил мешок и, подобрав полы, помчался, как наскипидаренная лошадь.
      В это время, словно медный бич, резко взмахнул над городом медный крик трубы.
      — Язви-те! Вот так раз… Тревога!.. — задыхаясь, крикнул Гараська и приурезал к площади.
      По переулкам, из дворов, с реки бежали и скакали на конях партизаны.
      — Айда скорей!.. Тревога… — перекидывались выкрики.
      Одни сидели в сёдлах бодро, прямо, другие слегка мотались от подпития, третьи загребали ухом снег.
      Труба сзывала, тревожно летели звуки и навстречу звукам…
      — Товарищ Зыков!.. Я здесь, прибег… — Гараська кинулся к толпе, где строились широким кругом партизаны.
      А перед Зыковым бросилась на колени растрёпанная девушка:
      — Заступись!.. Твой парень… ой, батюшки…
      Молодое лицо её рдело, волосы рассыпались по вспотевшему лбу, и глаза метались, как птицы в силке.
      — Дочерь моя… Дочерь… варнак хотел изнасильничать, — потрясая колом, орал лохматый шерстобит. — Подай его, убью!
      Зыков быстро поднял женщину.
      — Спасибо, что доверилась Зыкову, — сказал он. — Зыков защиту даст… Вот ищи… Все мои ребята здесь. Только, девка, смотри: ежели не сыщешь — вздёрну. Знай! — и, погрозив безменом, он пошёл по кругу вместе с ней.
      — Вот он, вот! — ткнула она в Гараську и в страхе схватилась за Зыкова.
      Гараська побелел и забожился.
      — Стервец! — крикнул Зыков, сразу поверив девушке.
      Гараська бросился на колени, но безмен взмахнул, и занесённую руку Зыкова не остановишь.
      И уже Зыков на коне. Конь скачет, пляшет, из ноздрей валит дым, из-под копыт — пламя, из-за крыш, и здесь, и там, тоже вдруг вырвались дым и пламя.
      — Пожар! Пожар!..
      Это загорелись три церкви. По приказу Зыкова церкви с обеда были набиты соломой и дровами.
      — Пожар, пожар!.. — зеваки-горожане бросились туда.
      Четвёртая церковь деревянная. Ещё маленько, и она запылает ярче всех.
      В ней пятьдесят три человека крамольных горожан ждут своего конца. Они все связаны общей верёвкой. Пусть радуются кости протопопа Аввакума! В его честь и славу все приговорённые будут сожжены веленьем Зыкова, и двое поджигателей уже вбежали с огненными головнями в церковь.
      Из открытых дверей повалили струйки дыма, послышались глухие стоны, плач, мольба, вот кругло, густо заклубился жёлтый дым, и вместе с дымом выскочили из церкви поджигатели.
      — Сволочи! Чего не подождали?.. — прохрипел только что вбежавший с улицы страшный, опьянённый кровью, Напёрсток.
      — Куда ты, назад!.. Сгоришь…
      Но тот, загоготав, с высоко занесённым топором бросился сквозь дым в церковь.
      — Кайся, кто первый зачинал! — гремел на весь круг Зыков, и конь его плясал. — Помни клятву, не врать мне ни в чём… Говори правду. Хотели винищем обожраться, да колчаковцам в лапы угодить?!.
      Было выдано восемь партизанов, да два солдата, да ещё поймано семеро мещан.
      — Чалпан долой!
      Напёрстка не было, и головы рубил Срамных.
      Зыков с коня бросал ему:
      — Монопольку сжечь. Немедленно… Пьяных расстреливать на месте… Я буду там…
      Лишь десятая голова слетела с плеч, Зыков взмахнул нагайкой, конь взвился, обдав всех снегом, загудела земля, и всадник скрылся.
      Напёрсток с обгорелыми волосами выкатился в раскорячку из церкви, с его топора, лица и рук текла кровь. Он бросил топор и пал на снег. Рыча и безумно взвизгивая, он грыз свои руки, разрывал одежду, выл, катался по земле, как вывороченный с корнями пень.
      Потом бросился к реке, падая и вскакивая.
      — Кровь… Кровь… — завывал он. — Зарежу, давай топор!..
      И не было для него голубой ночи, простора, звёзд: всюду кровь, горячая, липкая, опрокидывающая:
      — Смерть… Смертынька…
      Добежав, он припал к краю проруби и, ляская зубами, стал жадно лакать холодную воду, словно угоревший пёс.
      Чёрный, как чорт, гривастый конь на всём скаку остановился. Чугунный Зыков сгрёб Напёрстка за ноги и с силой сунул его башкой под лёд:
      — Прохладись.
      Потом радостно, всем телом выдохнул: «у-ух!», двуперстно перекрестился, вскочил в седло и галопом — вдоль сторожевых костров.
     
      — В каждом домочке по человечку, окромя самых бедных, — секретно и тайком от Зыкова внушал Срамных кой-кому из партизан. — Это за красных им… за большевиков… Пускай знают… По приказу Зыкова. А что получше, тоже забирай.
      Горели купеческие и поповские дома. Разворачивалась, коверкалась, горела крепость. Жгли винный склад. По всему городу вплетались в ночь густые клубы дыма, вопли, выстрелы, песня, отборная ругань, хохот.
      Месяц уходит спать, ночь кончается, а разгул в обречённом городишке крепнет.
      — Караул, караул!..
      — Душегубы… Душе…
      Песня и кровь, и хохот. Эй, кто может, убегай! А где же Зыков? Срамных носится на коне из конца в конец, Зыкова нет.
      Было тихо, безветренно.
      Вот глухо ударило во все концы и загудело: это на колокольне оборвался грузный колокол, прошиб кирпичный свод.
      — Колокол… Колокол упал…
      Собаки тоже разгульны, веселы и пьяны. Одноухая рыженькая сучка с удовольствием вылизывает в снегу Гараськин мозг.
      Трупы удавленных мороз превратил в камень. В неверном свете зарева они покачиваются, пересмехаются, что-то говорят. Обезглавленные трупы тоже закоченели, валяются кучей и в одиночку тут и там. Головы их в шапках и без шапок чернеют на огненном снегу, скаля зубы. Их некому убрать: всяк живой по горло утонул в своей гульбе, в своём трепете и жутком страхе.
      Ночь и весь воздух здесь в дыму, крови и похоти, и только там, ближе к звёздам, к месяцу — безгрешная голубая тишина.
      Но почему же этот самый Перепреевский?.. Впрочем, и в нём зазвенели стёкла: гуляки хватили по раме колом и, смяв стражу, с криками ворвались в покои.
      — Бей купецкое отродье!.. Режь!.. — и, вбежав в комнату, где яркий свет, враз остановились:
      — Зыков!!.
      Кучей, как бараны, бросились назад, давя друг друга и скатываясь с лестницы.
      — Зыков… Зыков…
      Но один из них, красавец Ванька Птаха, уже на улице вдруг круто обернулся, словно его что-то ударило в затылок, и обратно побежал вверх по лестнице.
      — Ты, Зыков, кликал меня?
      Зыков поставил серебряный кубок с вином и оглянулся:
      — Нет.
      — А мне почудилось — кликал.
      — Садись… Тебя-то нам и надо… Снимай армяк.
      Ванька Птаха живо распоясался, неуклюже поклонился Тане:
      — Здорово живёшь, госпожа барышня, — и, откинув скобку белых и мягких, как шёлк, волос, застенчиво сел на краешек дивана.
      Таня взмахнула густыми ресницами и уставилась в молодое, весёлое лицо парня. Семь белых пуговок на высоком вороте его зелёной рубахи плотно жались друг к другу, как горох в стручке. На груди же была вышита райская птица и крупная надпись: «Ваня Мтаха». Девушка грустно улыбнулась, по монашьему бледному лицу, на чёрную монашью кофту, скатилась слеза.
      — Ну, Птаха голосистая, развесели, — сказал Зыков. — Сударыня-то моя чего-то куксится.
      — Это мы могим, конешно…
      Зыков тронул ладонью пугливое Танино плечо:
      — А ты не куксись, брось.
      — Странно даже с твоей стороны требовать, — и горько, и ласково ответила Таня.
      — Э-эх!.. — и Зыков заерошил свои волосы.
      А там, возле горящей колокольни, возле отгудевшего колокола, тоже раздалось многогрудно:
      — Эх…
      Там на колокольне, жарились четыре трупа, и когда верёвки перетлели, удавленные, один за другим, дымясь и потрескивая, радостно прыгнули в пламя.
      И каждый раз толпа вскрикивала:
      — Э-эх…
      — Это, должно быть, колокол упал? Блямкнуло… — спросил Зыков.
      — Стало быть колокол, — ответил Ванька Птаха.
      Зыков дышал отрывисто и часто. Хмель гулял в голове, и кровь в жилах, как огонь.
      — А вот я им ужо покажу, чертям. Кажись, шибко разгулялись. Дьяволы.
      — Гуляют подходяво, — сказал парень, и его взгляд встретился со взглядом девушки.
      Зыков, чуть спотыкаясь, подошёл к окну.
      Парень разглядывал девушку, и ему вспомнилась грудастая Груня, невеста его, там, за лесами, в горах, в сугробах. И уж он не мог оторвать от Тани взгляда. Такого лица, таких глаз он не видал даже и во сне.
      «Чисто Богородица», подумал он, и ему вдруг захотелось упасть пред нею на колени: «Ах ты, Богородица моя»…
      А по соседству, за прикрытой расписной дверью, пред образом настоящей Богородицы молилась на коленях женщина, мать Тани, и слёзно просила о заступничестве мать Христа.
      Зыков загрохотал в двойную раму:
      — Эй, вы, черти! — грозно закричал он сквозь стёкла в огневую ночь. — «Эх, маху дал… Не унять теперя…» злясь на себя, мрачно подумал Зыков.
      Ванька выпил большую чару вина.
      — Пей ещё, — Зыков подошёл к столу. Не остывший взгляд его ещё раз метнулся грозой сквозь стёкла в ночь. «Однако, пойду угомоню щенков». Но оставить этот дом не хватало сил.
      Ванька выпил. У Ваньки лицо тонкое, нос с горбиной и большие синие глаза.
      — Пой.
      Ванька поднялся, высокий, статный, одёрнул рубаху и отошёл к простенку под зеркало. Штаны у него необычайные. Он был в штанах, как в юбке с кринолином. Ярко красные, в крупных огурцах, цветах и птицах, их сшила вчера старуха-прачка из трёх украденных Ванькой драпировок. Таня опять сквозь слёзы улыбнулась. Зыков заставил её выпить вторую чару, и глаза её стали безумны.
      Ванька Птаха сложил на груди руки, тряхнул головой и, покачиваясь, медленно, с чувством, с горем великим и тоской, запел:
      Голос его был густой, печальный, свежий. У Тани защемило сердце. Зыков откинулся на диване и смотрел Ваньке в рот. Скрипнула, чуть приоткрылась дверь, чьё-то ухо припало к щели, и замерли в комнате все огоньки.
      Ты не плачь, не плачь, красна девица,
      Не слези лицо прекрасное…
      Таня вдруг заломила руки и со стоном повалилась головой на стол. Зыков встал, нагнулся над Таней:
      — Дочурочка… Дочурочка… Эх!.. — и целовал её в висок, в белый пробор на затылке меж чёрных кос.
      Таня вся задрожала:
      — Пусти меня, пусти… — и подняла на Зыкова своё покрытое слезами лицо, как солнце в тучах.
      У Зыкова дрогнуло, колыхнулось всё тело.
      — Красота ангельская, неповинная… Дочурка! — он опустился пред ней на колени и ласково ухватил похолодевшие девичьи руки её. — Не кручинься, брось… Поедем со мной в наши скиты. У нас в горах озёра, быстры реченьки, сосны гудят…
      — Зыков, миленький… Зыков, — истерично целует ему руки Таня.
      — У тебя, Степан Варфоломеич, баба есть… Чего мутишь девку, — раздалось от зеркала. — А вот отдай мне…
      — Молчи! Я её в дочурки зову… Дурак! Тебе!.. — из глаз Зыкова брызнули чёрные искры.
      Лицо парня вдруг стало бледным и потерянным.
      — Врёшь, Зыков! Я её возьму!..
      Луна давно померкла. Улица затихла. Предрассветное небо серо, как предрассветный сон. Колокола не благовестили к заутрени: колокола онемели, и кто ж будет служить в разрушенных церквах? Только бездомный отец Пётр остался жив.
      Отец Пётр в одежде мужика разыскивает по городу свою жену и сына, да кой-кто из окрестных крестьян, нахрапом прорвавшись в город, благополучно возвращается домой, поскрипывая санями и озираясь.
      Дом отца Петра догорает. В огне погибло всё. Погибли и сводные ведомости коллежского секретаря Фёдора Петровича Артамонова.
      А сам Артамонов, видимо, сошёл с ума. Он забился в отхожее место на базаре, сидит там скрючившись, надтреснуто поёт: «Царствуй на страх врагам, царь правосла-а-а…», хохочет и всех приходящих ругает последней бранью.
      Колокола не звонят к заутрени, но старец Варфоломей поднялся с своего одра, зажёг свечи у икон своей кельи, умылся, поцеловал крест на крышке гроба и встал на молитву.
      — Сон мракостудный изми, Боже, из души моея…
      Губы шептали горячо, рука крестилась усердно, но в груди был лёд и мрак, глаза же горели яростно и дерзко.
      Сегодня он должен образумить своих единоверов, ставших на разбойничью стезю. Должен, должен! Без того не умрёт… И да будет проклят его сын, отступник…
      А его сын, отступник, облокотился на бархатную скатерть круглого стола, стиснул руками свою голову, слушает Ваньку Птаху, и душа его рвётся из силков.
      У Тани слёзы на глазах, и в голосе Ваньки Птахи слёзы:
      Зыков мотает головой и горько крякает. А Ванька Птаха, поводя плечами, ещё страстней выводит седую песню. Он, как заворожённый, ничего не видит, кроме колдовских девичьих глаз, и больше ничего ему не надо.
      — Ах ты! Ах… — дико, страшно вскрикнул Зыков, он вцепился в свои волосы и застонал, глаза его налились тоской, как осенним чёрным ветром. — Будет тебе, дьявол!.. Эх… Давайте пить. Давайте гулять… Эх, Танюха, сердце моё… Пей!..
      И все, как в угаре, и всё — угар.
      Таня пляшет и поёт и плачет. В дверь высовывается голова матери. С воем летит в дверь, в косяк, бутылка и вдребезги, как соль.
      — Эй, весёлую! — кричит Зыков.
      Ванька ударил ладонь в ладонь, прыгнул на средину комнаты и грянул плясовую.
      Ванька пляшет, топочет, свистит, бьёт каблуками в пол. Зыков пляшет, ухает, вскидывает руки и, когда бросается в присядку, дом дрожит и лезет в землю. Ванька притопывает, гикает, кружит тонкую былинку Таню:
      Таня, изгибаясь, притворно вырывается от парня, как от солнца день, вот подбоченилась, вот чуть приподнимает то справа, то слева край платья, и маленькие лёгкие ноги её в весёлом беге.
      Зыков хлопает в ладоши, как стреляет, и в два голоса с Ванькой:
      Таня вся в угаре, вся в вихре: кружится, вьётся, пляшет, и две косы, как тугие плети, взмахивают, плещут по воздуху. Таня хохочет, вскрикивает, хохочет, и слёзы градом.
      — Зачем заставляешь?.. Зыков!.. Мне больно, мне тяжело… Отца убил… Зыков, не мучь…
      Таня кричит и хохочет, проклинает себя, проклинает всех, кричит: «Мамаша!». — А может и не кричит, может смирно сидит возле ярко горящей печки, а кричит за окном народ. И чуть-чуть слышно откуда-то сверху, откуда-то снизу из печки, из огня:
      И ей хочется обнять его, и ей страшно, она шепчет:
      — Ваня, не целуй меня… Ваня…
      А когда народ закричал громче и грозней, Зыков вывел её на балкон, махнул рукой, и площадь смолкла.
      — Вот жена моя! — крикнул Зыков. — Что, люба?
      И площадь взорвалась, рассыпалась радостным криком, полетели вверх шапки, зазвонили колокола, загремели трубы, барабаны. Кони ржали, крутясь и вздымаясь на дыбы, и жаркое небо — всё в цветах, всё в птицах, в радугах. А сердце Тани ноет, сердце разрывается. На Зыкове золотой кафтан, отороченный соболем. Солнце бьёт в кафтан, больно взору, Зыков могуч и радостен, как солнце, и сердце Тани пуще разрывается. Таня вся в солнце, в жемчуге, в парче.
      — Танечка моя милая, доченька… — папаша подошёл, папаша в длинном сюртуке, поздравляет её, целует и целует Зыкова. И все целуют её, родные и знакомые. Таня тоже хочет перекреститься, хочет поцеловать крест, что в руках у седого протопопа, но Ванька говорит:
      — А как же я-то?
      Тогда Зыков сказал Тане:
      — Мы с тобой ещё венцом не покрыты. Выбирай…
      Таня взглянула на Ваньку, взглянула на Зыкова, взглянула в своё сердце и, прижавшись к Зыкову, сказала:
      — Ты.
      Но это был лишь мимолётный, милый, сладкий сон.
      Таня открыла глаза и растерянно огляделась. Ваньки не было, валялся изломанный дубовый стул, уплывала в дверях чугунная спина Зыкова, уплывала чья-то рыжая взлохмаченная голова, и кто-то хрипел в углу.
      К Тане на цыпочках подходили сестра и мать.
      — Моли бога, что сердце у меня обмякло, — раздражённо бросил через плечо Зыков рыжему верзиле, — а то башку бы тебе за парня снёс.
      — А он не лезь, куда не способно, — оправдывал себя Срамных.
      — Что ж ты людей-то распустил?! Нешто порядок это?
      — Поди, уйми… Они, собаки, чисто сбесились от вина…
      Зыкову нужно было освежиться. И чрез утренний рассвет, чрез поседевший воздух, он помчался от костра к костру, туда, за десятки вёрст вперёд.
      Впереди, далеко за горами, уже вставала красная заря, и среди белых, вдруг порозовевших равнин и гор, зарождались новые партизанские отряды.
      И чудилось в морозном утре: развевается красное знамя, тысячи копыт бьют в землю, ревёт и грохочет медь и сталь.
      А назади, в горах, тоже вставало утро, и тусветный старец грозную ведёт беседу с кержаками.
      Зыков и про это чует.
      Старец Варфоломей стоит на крыльце, пред толпой. Он еле держится на ногах, высокий, согнувшийся, белобородый. Синий, из дабы, ватный халат его подпоясан верёвкой кой-как, на-спех. Лысый череп открыт морозу. Тусветный старец весь, как мертвец, жёлтый, сухой, только в глазах, тёмных и зорких, светит жизнь, и седые лохматые брови, как крылья белого голубя. Трудно дышать, не хватает в Божьем мире воздуху. Передохнул тяжко, ударил длинным посохом в широкие плахи крыльца и закончил так:
      — Колькраты говорю вам, возлюбленные: расходитесь по домам. Все дела ваши — тлен и грех неотмолимый. Кровь на вас на всех и кровь на моём сыне-отступнике. Бежите же его, чадца мои! Вам ли заниматься разбойным делом? Наш Господь Исус Христос — Бог любы есть. Мой сын-отступник сомустил вас, дураков: «бей богачей, спасай бедных!». Лжец он и христопродавец. Убивающий других — себя убивает. И загробное место ваше — геенна. В огонь вас, в смолу! К червям присноядущим и николи же сыту бывающим! Знайте, дураки!.. И паки говорю: во исполнение лет числа зри книгу о правой вере. Какой год грядёт на нас? Едина тысяща девятьсот двадцатый. Начертай и вникни. Изми два и един из девяти — шесть. Совокупи един, девять, два, двенадцать. Расчлени на два — шесть и шесть. Еже есть вкупе — шестьсот шестьдесят шесть, число зверино.
      — Истинно, истинно! — кто-то крикнул из толпы. — Старец Семион со скрытной заимки такожде объяснял.
      В груди у старца Варфоломея свистело и булькало. Он говорил то крикливо и резко, то с назябшей дрожью в голосе. Партизаны на морозе от напряжения потели, сердца их бились подавленно и глухо. Чтоб не проронить грозного, но сладкого гласа старца, они к ушам своим наставляли согнутые ладони. Тусветный старец вновь тяжко передохнул, взмахнул рукой и пошатнулся:
      — И ой вы, детушки! Грядёт Антихрист, сын погибели с числом звериным. И ой вы, возлюбленные чадца мои! Идите по домам, блюдите строгий пост, святую молитву, велие покаяние во Святом Духе, Господе истинном.
      Взошедшее солнце ударило в тёмные загоревшиеся глаза старца Варфоломея, и, разрывая это солнечное утро, вихрем мчался по речному льду к опозоренному, обиженному городишке Зыков. Мозг его на морозе посвежел, но и посвежевший мозг не знал, что под чугунными копытами коня, под толстым льдом, упираясь мёртвой головищей в лёд, застрял в мелком месте мертвец, горбун, палач, Напёрсток. А может и не застрял мертвец, — вода не приняла; может — вынырнул в соседнюю прорубь и точит на Зыкова булатный нож.
      Зыкову и не надо это знать, Зыков знает другое.
      Он ясно видит, ясно чувствует все последние дела свои, и в его сознание едучим туманом заползает страх: а так ли, верно ли, что скажут про его расправу красные? Гульба была большая, крови пролито много, а дело где, настоящее?
      — А что мне красные! — хочет крикнуть Зыков и не может.
      В душе пусто, горячее сердце остыло, как жарко натопленная печь, в которой открыли на мороз все трубы. Ха! Красные…
      А тут ещё эта купецкая дочь, монашка. Эх, зачем у неё такие глаза и косы, зачем голубиный голос, и вся она, как молодая рябина в цвету.
      — Будя! Дурак! Баба… — и нагайка, жихая, бьёт по взмыленным бокам коня.
      Конь мчится, пламя из ноздрей, мчится дальше, прочь от адова соблазна, но с маху — стой! — как влип у крыльца Перепреевского дома.
      — Дьявол!!.
      Милое, заветное крыльцо. Такое недавнее, только вчерашнее, а лютое сердце не может оторваться от него. Зыков рад задушить себя, рад проткнуть предательское сердце своё ножем. — Дьявол, куда ведёшь!.. — но, в ярости стиснув зубы, он, как покорная овца на поводу, зашагал вверх, давя скрипучие ступени.
      В городе открыты были главные купеческие лабазы и склады, жителям объявлено: бери, сколько можешь унести. Объявлено партизанам: бери, сколько можешь увезти.
      И к полдню медным горлом горнист заиграл тревогу, сбор.
      Приказ: Зыков грабить не позволяет. Склады сжечь со всем товаром, что не успели распределить. Казармы в крепости и всё добро сжечь. Идут красные, но их могут опередить и белые. Сжечь!
      Снова ожила вся площадь. Срамных выстраивал и поверял людей.
      Зыков прощался с Таней. Таня, больная, потрясённая, лежала в кровати.
      Голос его рвался и дрожал.
      — Вот опять разбойничек к тебе пришёл, Танюха, друг… Разбойничек, говорю…
      Он понял в миг и навсегда, что эта девушка вся вместилась в его душу, без остатка. И если б можно было, он сейчас же убил бы её, но сердце не позволяло.
      — Голубонька… Ах ты, моя голубонька… — он нагнулся над ней, всё лицо его дёргалось от внутренней свирепой боли. — А пошла бы ты за разбойничка замуж?
      — Зыков, миленький… Я никогда не забуду… Ты… ты… ты убил моего отца… Зыков…
      — Я не убивал.
      — Велел убить… И мать, и сестру… Зыков, золотой… Я поеду, полечу с тобой, с ним… на тройке… И кони крылатые, и ты на коне, с копьём… словно победоносец Георгий, весь в золоте… Папашенька, милый, не плачь… Мама…
      Мать плакала, брызгала дочь святой крещенской водой. Зыков выпрямился, передохнул, сказал:
      — Занедужилась девчонка, бредит.
      — Где доктор, где фельдшер? Убил!!. — затряслась, закричала Верочка, замахнувшись на Зыкова маленьким кулачком, и не смела ударить его. — Разбойник!.. Изверг!.. Злодей!..
      — Ну, ладно, — смутился Зыков и попятился. — Злодей ли я, узнаешь после, как вырастешь.
      Труба за окном всё ещё сзывала. Многих не досчитывались. Не было Гараськи, не было Ваньки Птахи. Ванька давно перестал хрипеть, и песня его больше не всплеснётся.
      Настя долго поджидала Гараську: вот за своим добром пожалует. Но парень не шёл, рыженькая сучка вылизала все мозги его в снегу.
      А где ж палач Напёрсток? И Напёрстка нет. Всяк получил свою судьбу, никто не уйдёт от своей судьбы, каждому данной изначала.
      Таня открыла глаза и по-новому удивлённо уставилась на Зыкова:
      — Зыков, ты?
      — Я, — сказал он. Глаза его были горячи и властны. — Поправишься, приедешь ко мне. Сама приедешь! Никогда не забудешь теперь Зыкова, и я тебя не забуду. Прощай! — он ковал слова, как огнём палил.
      — Ваня… Ваня… песню… — застонала, заметалась девушка.
      А Зыков говорил её матери тихо, по-иному:
      — Всамделе… Ежели плохо будет, приезжайте. Защиту дам.
      Когда он вышел, яркое было солнце. Рожечники, пикульщики, знамёнщики сияли в золоте и серебре. Двадцать бабьих рук всю ночь шили из парчевых церковных облачений штаны и камзолы. И вот всё блестит и пламенеет. На широких штанах, на сиденьях, на спинах — кресты и серафимы.
      Барабанщик и знамёнщик в золотых митрах, кто в скуфье, кто в камилавке. Несколько кадильниц курились дымком. Передние держали в руках престольные кресты и серебряные чаши для причастья. Кричали непроспавшимися голосами:
      — А мы не боги, что ли!
      Но когда показался Зыков, партизанская ватага заорала во всю глотку ура и три сотни шапок высоко прошили воздух.
      — Ну, ребята! — загремел Зыков с коня. — Худо ли, хорошо ли, а дело сделано. Кто был повинен перед простым людом, тот брошен псам. А остальное… — он горько махнул рукой.
      И никто не догадывался, что делалось у Зыкова в душе: горючий стыд и злоба бичевали душу. Кровь, всюду кровь и разрушенье. Глаза его были красны до крови, глаза были в едучих, проклятых слезах.
      Он погрозил нагайкой несчастной толпе горожан, крикнул:
      — А вы — сидеть смирно! Красные идут. Красным служить верно.
      Он выехал вперёд и крикнул:
      — Трога-ай!..
      Коняги, кони, кобылёнки засеменили ногами. И опять воздух содрогнулся от неистового стона рожков, пиканья пикулек, рёва труб, грохота барабанов.
      В хвосты, в бока вытянувшейся чрез городишко тысяченогой гусеницы полетели камни, палки, комья льда. Это, взвизгивая, свирепствовали ребятишки.
      И голоса мужчин и женщин прорывались то здесь, то там:
      — Церкви!.. Христопродавец… Тать кровожадная!.. Чтоб те… Церкви сжёг…
      — Смерть Зыкову!
      — Молодец Зыков!.. Так и надо.
      И на самом краю, когда хвост отряда спустился на реку, с чердака колченогого домишки шарахнул выстрел. Крайний всадник кувырнулся с коня в снег.
      Быстро отделились пятеро, и через минуту растерзанный стрелец-мальчишка был сброшен с чердака.
     
      — Дьявол ты!.. За кой прах показал мне ту девчонку.
      — Шибко поглянулась?
      Зыков молчал. Он был мрачен, глаза пустынны, холодны.
      — Ежели поглянулась, брал бы… Жена не сдогадается. В горах места много. Всё равно достанется кому-нибудь. Девок дурак жалеет.
      Зыков молчал.
      — А пошто ты так круто повернул? Надо бы какой ни на есть порядок завести.
      Зыков сказал сквозь усы:
      — Много мы набедокурили. На душе чего-то тяжко. Эх, что же я!.. — И он зашарил глазами по рядам.
      — Курица! — крикнул он рыжеусому, краснорожему в николаевской чёрной шинели с бобровым воротником: — Живо кати в город и прикажи моим строгим приказом: Соборную площадь окрестить площадью Зыкова. Исполнить в точности. Дощечки перекрасить… Площадь Зыкова!.. Окончательно запамятовал… Понял?
      Не замечая сам того, Зыков очутился совсем один и одинокий в хвосте отряда. Ехал, низко опустив голову: может быть, спал, может, огрузла голова его от укорных дум.
      Ночевать расположились на ровном берегу реки. Летом было здесь цветистое густое большетравье, теперь поляна вся в стогах. Освещённые вечерними кострами высокие стога и весь партизанский табор казались стойбищем кочевников. Каких тут не было одежд! Сукно, шуршащий шёлк, парча, плис, бархат всех оттенков пёстро и ярко расцветили шумливые группы партизан. Похрапывали, ржали кони, из лесу, с гиком и песнями, весело волокли рухнувший на-земь сухостой. Какой-то бездельник горланил песню и пиликал на гармошке. Лесная тишь заголосила.
      — Смолья волоки! Смолья-а-а!..
      У котлов кромсалось мясо и баранина. Толстобрюхий бардадым, поправив налезавшую на глаза митру, с ожесточением вырывал из себя требуху. Кольша по-озорному стащил с него митру:
      — Дос-свиданица, анхирей Петрович! — и с хохотом, козлом помчался по сугробам.
      Бардадым ахнул, бросил гуся и нескладной копной покултыхал вдогонку:
      — Отдай, варнак! Отдай! Душу вышибу!
      Искры птицами летели во все стороны. Вот вспыхнул стог и запластал, пламя взмыло вверх и сдержанно глухо рокотало. Яркий свет волнами заплясал над табором, а мрак кругом враз стал густым, лохматым по краям, как копоть. Лениво и задумчиво плыл сизобагровый дым.
      Ели жирно, до отвалу, солили круто, перцу во щи не жалели. Кольша жрал варенье из кадушки горстью — ох, скусно до чего! — и вся харя его была, как после мордобоя.
      Во сне, на ядрёном морозе, подняли храп и трескотню, как в барабаны, ругались, бредили, а то вдруг хлестнёт поляну поросячий сонный визг. Часовые у костров громыхают в ответ ядрёным смехом.
      — Ух, язви! Это бардадым, должно, вырабатыват… Вот так, паря, голосок…
      Под утро, когда особенно ярки были звёзды, и не погасли ещё костры, прискакали из города два всадника.
      Они отвели Зыкова в сторону и рассказали, что творится у него дома: там много кержаков с мужиками покинуло его стан, пусть Зыков спешит домой, будет медлить, все кержаки уйдут.
      — Эх, Напёрстка нет, — хрипло, весь позеленев, сказал Зыков. Он долго взад-вперёд ходил возле костра и кусал усы. Потом разбудил рыжего и в страшном волнении зашептал: — Срамных… Очухался?.. Вот что, Срамных. Ты, дьявол окаянный, раздразнил моё сердце. Чуешь? Половина силы у меня вытекла. А ну-ка, сквитаемся давай!
      Срамных испуганно тряс рыжей головой, весь дрожал от внезапно охватившей его жути. Глаза юлили и боялись бешеных глаз Зыкова. Это не Зыков… Это чорт. Глаза горят зелёным огнём, рот то открывается, то закрывается, борода, как сажа, и в правой ручище безмен.
      — Батюшка, Зыков! Степан Варфоломеич…
      Но Зыков не взмахнул безменом, а страшно и твёрдо, как по железу пилой, сказал:
      — Седлай коня. Дуй во все лопатки. К нам. Делай, что прикажу сейчас.
      Всю ночь до рассвета он ходил между костров, считал звёзды, читал по звёздам свою судьбу, но что будет впереди — не знал, всё тонуло впереди в зыбком мраке.
      Всю ночь до рассвета не спали и в доме Перепреева, а с рассветом весь городок, всё погорелое место точило слёзы, слёз было много: дым вертел, выедал глаза и разбойные звуки ещё не умерли в ушах.
      Много было мертвецов и горького над ними плача, но отпевать их некому.
      Настя счастлива, беспечальна. Она с благодарностью вспоминает, Господи прости, ту первую ночь, троих мужиков и ненасытного Гараську. Настя благочестива. Надо бы каяться, но попы убиты, церкви спалены. Настя смотрит на икону, крестится, вздыхает, надо бы удариться в покаянные слёзы, но где их взять, если стол и все лавки ломятся от награбленного Гараськой добра. Ежели сложил свою голову Гараська, вечный ему покой, ежели жив Гараська, может и вспомнит её и вернётся. Эх, парень, парень! До чего усладительно, Господи прости, вспоминать его.
      Из Перепреевского дома караульный в двух тулупах и Шитиковские приказчики волокли труп Ваньки Птахи. Кухарка мыла с дресвой кровавый пол. Пришёл столяр, сторговался за починку двери.
      Десяток оставшихся солдат и горожане рыли на погосте общую могилу и складывали туда мертвецов.
      Дела было всем много. Мороз сломился, хлопьями валил пушистый снег.
      Сквозь снег серела виселица, и как виселицы — четыре обгорелых колокольни. Чёрные стояли обгорелые дома, и до тла сгоревшие развеялись по земле чёрным прахом. Чёрные печи грозили небу, как перстом, чёрными трубами.
      В чёрных мыслях ехал Зыков на чёрном, как чорт, коне. Но отряд его подвигался весело.
      Опять разбрелись по горным тропинкам, кто где. Едут вольно, не торопясь, лишь бы к ночи собраться на условленное место.
      Вот приедут на заимку, в стан, Зыков, поди, даст отпуск. Добра везут много. Эх, скорей бы по домам, запхать покрепче золото да серебро. Погуляно, повоевано довольно!
      Настины мужики вспоминают Настю. Ну, баба… Кубышка, а не баба. Эх, Гараську, дурака, жаль. Ужо Груняха-то… Эх!..
      Серебряные церковные сосуды камнями сбивают у костров в комки. А вот там смазал один другому по зубам, там в драке сцепились четверо, не могут поделить.
      А лес зелёный, тёмный, хлопьями валит снег, и зверючьи тропинки исчезают.
      Ночь, снег. Таня подошла к окну, к балкону, к тому самому… Таня приникла печальным и милым, как сказка, лицом к стеклу. За стеклом всё то же — ночь и снег. И нет ярких костров — темно — нет криков и песни, нет чугунного всадника. Навсегда умчался сказочный всадник в новую страшную сказку, в быль.
      Печальная, милая девушка из печальной русской сказки — оторвалась от сказки — оглянулась. Кто-то звал её, кто-то плакал. Но она замкнулась в самой себе и ничей голос до её сердца не доходит. Она вся горит, большие, серые глаза её в мечте и бесконечной тревоге, и сердце её дважды раздавлено, дважды осиротело. Что-то будет с ней завтра, послезавтра, на третий день?..
      На третий день к вечеру подъехал к Зыковской заимке первый партизан, а в ночь — и остальные.
      На заимке и в лесу народу много, но костры горят невесело, и все песни смолкли.
      Ещё вчера, ранним — чуть зорька — утром откуда-то взялся Срамных, он поднял бучу, разбудил всех нехорошим голосом:
      — Что ж вы, барсуки, дрыхнете! Ведь ваш старец Варфоломей приказал долго жить.
      Срамных побежал будить и хозяйку, Анну Иннокентьевну. Впрочем, та уже бодрствовала: сотворив короткую молитву, принялась творить квашню с хлебами.
      — Вошёл я от сынка, от Степана, поклон отдать, — заговорил Срамных, пряча глаза. — Чиркнул серянку, гляжу — старичек в гробу лежит, в колодине. Я окликнул: — дедушка! — лежит. Я погромче, я на колени припал к нему: ни вздыху, ни послушанья. Меня ажно откачнуло от него, как ветром. И лик у него тёмный, нехороший лик.
      Хоронить старца Варфоломея собралось много кержаков. Шарились по лесу, в ущельях, искали Срамных, нигде не могли найти: куда-то удрал, неверный.
      Из дальних заимок приехал парень. Он сообщил, что деда Семиона вчера нашли убитым в лесу.
      — Ну?.. Старца Семиона? Зарезали?!
      — Да, да… Голова напрочь…
      Поджидали Зыкова, но он не появлялся. Вахмистр царской службы, которому он поручил команду, сказал, что сам Зыков свернул к Мулале-селу.
      После похорон старца Варфоломея большинство кержаков навсегда разбрелось по своим заимкам. Остались лишь преданные Зыкову, спаянные с ним кровью. Но всё-таки отряд его рос и множился: по всем зверючьим, пешим, конным тропам стекались сюда дезертиры из белого стана, рабочие с рудников, лесорубы, гольтепа, маленькие — в пять-шесть человек — партизанские отряды, бродяги, каторжане, сколько-то киргиз и калмыков-теленгитов, даже расстрига-дьякон с двумя спившимися с кругу семинарами.
      Стекались все, кто знал о Зыкове, кто до конца возненавидел белых. Одних гнало сюда шкурничество, трусость. Других — геройство: борьба за угнетённый, раздавленный колчаковщиной сибирский вольный свободолюбивый народ — это молодёжь. Третьих — грабежи, лёгкая нажива, кровь, — это забулдыги, жулики, разбойники.
      Но почти все негласно объединились на одном: из прутьев вяжи веник, силу сгруживай в кулак.
      И всё покрывала тёмная заповедь, дочь мятежной бури: убивай, не то тебя убьют.
      Надо было всё наладить, всем дать работу. Где же хозяин?
      Зыков, правда, свернул к Мулале-селу, но внезапно свой путь прервал. Эх, не глядеть бы на белый свет, — и ночью постучал у ворот глухой заимки своего закадычного друга Терехи Толстолобова.
      — А-а дружок, Степанушка! Каким это бураном, какой пургой?
     
      — Медведей-то добываешь?
      — А кляп ли на них смотреть? Ныне четверых свалил. Медвеженка взял живьём. Не хошь ли полюбопытствовать? В бане он.
      — А белых бьёшь? Чехов да полячишек?
      — Этим не займуюсь. Они мне не душевредны. Кто меня в такой дыре найдёт?
      Заимка его, верно, в непролазных горах — горы, как крепость, — в густом лесу, и дорога к нему — недоступные путаные тропы диких маралов, горных козлов, медведей. Да ещё Зыковский чёрный конь умел лазить по горам.
      Зыков не в духе:
      — Это, Толстолобов, не дело говоришь. А для миру нешто не хочешь поработать?
      — Нет. Тьфу мне мир!..
      … И тут уж не до сна.
      С хозяйской широкой перины вскочила Степанида. Она в розовой короткой рубахе.
      — Здорово, Степан Варфоломеич!.. — и белыми ногами по медвежьим шкурам промелькнула мимо гостя, прикрывая рукой колыхавшуюся грудь.
      Зыков даже не взглянул. Он сидел за столом угрюмо. Слышно было, как за занавеской проворные руки Степаниды наливали самовар.
      — Винца бы… — сказал Зыков. — Чаю не желательно.
      — Винца?! — удивлённо переспросил хозяин и похлопал гостя по плечу. — Давно ли ты это? Ха-ха-ха…
      — Недавно, брат.
      Тереха Толстолобов с опаской и недоуменьем заглянул ему в глаза:
      — Да что это с тобой стряслось? А?
      Степанида без памяти любила Зыкова, он же никакой любви к ней не чувствовал. Степанида в прошлом году пыталась удавиться.
      И вот теперь она вдруг поняла, угадала, чем занедужил Зыков:
      — Ой, чтой-то с тобой и взаправду стряслось, Степан Варфоломеич?
      Тот ответил не сразу. Рот его кривился, брови подёргивались.
      — Так, пустяковина, — сказал он. — На душе чего-то не тово, на сердце.
      В глубокой предутренней ночи все трое были пьяны.
      Тереха повалился на постель и крепко, под грудь, облапил Степаниду двумя руками в замок, как в цепь. Зыков лежал в углу на медвежьих шкурах, глядел в потолок, вздыхал и тряс головой.
      Лишь захрапел Тереха, Степанида, как нельма, выскользнула из пьяных клещей и подползла во тьме на коленках к Зыкову:
      — Уйди, Степашка, — сказал он. — Не до тебя.
      Она целовала его глаза, щёки, искала губы и пьяно твердила, навалившись грудью на его грудь:
      — Господи Христе, грех-то какой, грех-то… Степанушка…
      Зыков отбросил её. Она уползла прочь, к мужу, сидела скорчившись, сморкалась в розовую рубаху, плакала. Тереха храпел.
      Пели петухи. В сенцах шарашилась сорокалетняя забитая Лукерья. Она жила в другой половине, с двумя рябыми дочками, девками. Робко взошла, стала затапливать печь.
      Утром была готова баня. Зыков взял четверть вина и ушёл париться. Баня была просторная с предбанником — Тереха Толстолобов любил пожить.
      В предбаннике большой медвеженок на цепи. Он сидел на лавке по-собачьи же чесал задней лапой ухо. Заурчал, соскочил и забился под лавку. Зелёным поблёскивали из-под лавки сердитые таёжные его глаза. Зыков обрадовался, улыбнулся:
      — Мишка! — он вытащил его из-под лавки, медвеженок больно ударил его лапой, плюнул, как кот, и оскалил зубы. Зыков снял с него цепь. Медвеженок весь ощетинился, опять юркнул под лавку. Зыков дал ему кусок хлеба, медвеженок отвернул морду, весь дрожал. Зыков смочил хлеб вином, зверь понюхал и съел.
      Зыков разделся, взял веник, винтовку, безмен, пистолет, кинжал и вошёл внутрь. Хвостался веником немилосердно, выходил валяться в снегу, опять хвостался, но сердце не утихало.
      Пил.
      Медвеженок лизал его широкие, болонастые ступни, просил вина. Пустой хлеб не жрал, с вином уплетал жадно, рявкал, крутил мордой и чихал, глаза улыбчиво блестели, как жёлтые пуговки под солнцем.
      — Эх, зверёныш ты мой, зверёныш… Милый мой… Хохочешь, поди, над Зыковым, над дураком бородатым? Хохочи, брат… Я сам хохочу… Оба мы с тобой звери одинаковые…
      Так прошло три дня, три ночи.
      Голубыми лунными ночами под окном стоял кто-то живой, вздыхал, просительно стучал в морозное стекло.
      И каждый раз хрипло раздавалось на всю баню:
      — Степашка, уходи!
      Зыкову не до Степаниды. Он неотрывно думал о белом доме в городке, о сероглазой девушке, каких больше нет на свете.
      И когда он пристально думал так, уперев воспалённый неверный взгляд в тёмный угол, вдруг в углу вставала Таня. Тогда медвеженок, ощетинившись, быстро полз под лавку.
      — Зыков, миленький!..
      И в этот самый миг, там, в потухшем городке, возле тёплой девичьей кровати, заслоняя головой огонёк лампадки и весь мир, — вырастал из полумрака Зыков:
      — Танюха, голубица…
      — Ах, зачем ты, мучитель, пришёл ко мне?
      — Я с ума схожу. Я как живую вижу тебя. Ой, девка…
      — Тогда убей, как отца убил…
      Тут заскрипела с хрустальной ручкой дверь, вошла в Танину спальню мать, медвеженок рявкнул, Зыков тряпичной рукой схватился за тряпичное сердце и тяжко застонал.
      На четвёртый день, рано поутру, он вышел из бани вновь бодрый, крепкий.
      Наскоро поел капусты с луком, напился квасу и заседлал коня. Глаза его блестели решимостью.
      — Прощай, Тереша, — сказал он. — В случае, спасаться к тебе приду. Не выдашь?
      — Ещё бы те. Ха! Да лучше пускай башку с моих плеч снимут.
      — Слушай, Тереша, дело к тебе. Ежели у тебя одну, вроде монашку, можно приютить?
      — Об этом сомневаться тебе не приходится. Привози, — и Тереха подмигнул.
      Зыков погрозил с коня пальцем и поехал.
      Тереха кряду же дал Степаниде трёпку. Она бегала вокруг стола, вскакивала на лавки, кричала:
      — Хошь печёнки из меня всё вымотай, да изрежь — люблю Зыкова! люблю, люблю, люблю, корявый чорт! — Чрез разодранную в клочья кофточку круглились голая грудь её и плечи.
      — Поплёвывает он на тебя!
      Зыков меж тем вернулся домой. Кержацкий медный крест над воротами позеленел от ржавчины. И вся заимка показалась Зыкову чужой.
      Могила его отца уже покрыта была сугробом. Он на могилу не пошёл, и со своей женой был жесток и груб.
      Срамных боялся, что Зыков под горячую руку убьёт его, и действительно куда-то скрылся.
      Зыков наводил порядок один. Он не слезал с коня, всюду поспевал, объезжал заимки, звал кержаков и крестьян обратно, грозил чехо-словаками, мадьярами, белыми, красными, грозил красным петухом. Кой-кто из молодёжи снова потянулись к нему, но средняки крепко забились в свои норы: слова старца Варфоломея и внезапная смерть его сделали своё дело.
      Народ в отряде был теперь наполовину новый, пёстрый по думам и по мозолям на душе. Нужны были крутые меры или разгульные набеги, иначе всё превратится в грязь.
      Мысли Зыкова качались, как весы; то подавленные, угнетённые, то не в меру бурные, бешеные, как с гор вода.
      Или вдруг взвихрит мечта; бросить всё и тайком умчаться в город, упасть на колени перед купецкой дочкой, вымолить прощенье и…
      Как-то ночью, тайком, взошёл в моленную, зажёг свечу у образа Спасителя, подошёл к другому образу, зажёг. В этот миг первая свеча погасла, он снова зажёг её, погасла вторая. Зажёг. Угасли обе — и сразу тьма.
      Зыков смутился, руки с огнивом и кремнём задрожали. В моленной плавал, дробясь и прерываясь, тихий-тихий перезвон колоколов, кто-то стонет, умоляет о пощаде, чьи-то хрустят кости, и два голоса еле слышно заливаются во тьме, Зыкова и Ваньки Птахи: «… ает зелен виноград, коренья бросает ко мне на кровать»… И ещё девий голос: «Зыков, Зыков, миленький»…
      — Кха! — грозно и уверенно кашлянул Зыков. По моленной пошли гулы, всё смолкло, раскатилось, захохотало, загайкало, вновь смолкло.
      Плечи, грудь, сердце Зыкова опять стали, как чугун.
      Он живо высек огонь, шагнул к закапанному воском подсвечнику. Свет неокрепшего огня резко колыхнулся, лёг, словно кто дунул на него. У подсвечника стоял белый старик. Зыков вдруг отпрянул, упал на одно колено, вскочил и, вытянув вперёд руки, не помня себя, бросился к выходу.
      Дверь настежь. В моленной крутили вихри. И вслед беглецу, сквозь мрак, чёрное, пугающее, как мрак, неслось:
      — Христопродавец… Богоотступник… Проклинаю…
      — Отец, отец… — весь содрогаясь, хрипел выбежавший во вьюжную ночь Зыков. Волосы его шевелились, плечи сводило назад, живот и грудь сразу стали пустыми, обледенелыми.
      Ночь была вьюжная, беззвёздная. Гудели сосны, вихристый, взлохмаченный ветер выл и плакал, и нигде не видно сторожевых огней.
      Зыков слёг.
      В бреду вскакивал с постели, кричал, чтоб горнист играл сбор: красные соединились с белыми, идут сюда, брать Зыкова. Иннокентьевна сбилась с ног: натирала мужа редечным соком, накидывала на голову древний плат от древнего Спасова образа.
      В дом входили партизаны, шопотом разговаривали с Иннокентьевной, качали головами, уходили, совещались у костров, как бы не умер Зыков, что делать тогда, куда итти?
      На четвёртый день Зыков оправился. Он запер на замок моленную, ключ положил в карман и вечером, пред закатом солнца, пошёл на погост, постоял в раздумьи, без шапки, над могилой отца. Молиться не хотелось, могила казалась чужой, враждебной.
      Солнце светило по-весеннему, снег слепил глаза, Зыков щурился, косясь на чёрные кресты погоста.
      И, проезжая среди полуразрушенных улиц, дядя Тани, Афанасий Николаевич Перепреев тоже косился на чёрные кресты обгорелых церквей и колоколен.
      При встрече плакали радостно, жутко, сиротливо. Всем семейством ходили на кладбище, молились могиле под широким деревянным крестом с врезанной в серёдку иконой Николая Чудотворца. Отец Пётр служил панихиду. Неутешней всех была мать Тани: подкосились ноги, упала в снег.
      Афанасий Николаевич сказал:
      — Страстотерпец.
      — Вот именно, — подхватил отец Пётр. — Иже во святых, надо полагать.
      Таня утирала слёзы белой муфтой. Верочка, закусив губы, смотрела в сторону, мускулы бледного её лица дрожали.
      Сорока с хохотом перелетела с берёзы на берёзу, синим, с блёстками, дождём сыпался с сучьев снег.
      — Все бегут на восток, — говорит дядя. — Войска, и за войсками — обыватели: торговцы, купечество, чиновники, ну, словом — буржуи, как теперь по-новому, и всякий люд. А что творится в вагонах? Боже мой, Боже! Человек тут уж не человек. Звереет. Только себя знает. Вот, допустим, я. Человек я не злой, богобоязненный, а даже радовался, когда за окошко больных бросали. Ух ты, Боже! Вот закроешь глаза, вспомнишь, так и закачаешься. Видишь, поседел как.
      Афанасий Николаевич походил на Танина отца. Она шла с ним под руку, ласково прижималась к нему.
      — А вам всем надо утекать, — говорил дядя. — А то придут красные — по головке не погладят вас.
      Они были уже дома, раздевались.
      — Куда ж бежать? — спросила Верочка.
      — В Монголию. Выберемся на Чуйский тракт, а там чрез Кош-Агач, в Кобдо, в Улясутай.
      — Дорогой убьют, — сказала мать.
      В глазах Тани промелькнули огонь и дрожь.
      — Мы поедем к Зыкову — восторженно проговорила она — Зыков даст нам охрану.
      — Полно! — вскричала мать. — Опять Зыков? Постыдись…
      — Да, да, Зыков! — выкрикивала Таня, и всё лицо её было, как пожар. — Зыков спаситель наш.
      — Что ты говоришь! — вскипела мать. — Несчастная дрянь! Дядю-то постыдись родного… Спаситель…
      Таня тяжело задышала, села на диван, опять поднялась, перекинула на грудь косы, нервно затеребила их:
      — Мамаша! Я люблю Зыкова! Люблю, люблю… К нему уеду… Вот!
      Мать и в ярь и в слёзы, мать пискливо кричала, топала каблуками в пол.
      Таня заткнула уши, мотала головой и, потеряв над собой волю, твердила:
      — Люблю, люблю, люблю…
      — Ах ты, проклятая девченка! — и мать звонкую влепила ей пощёчину, и вторую, и третью. — На! На, паршивка! На!
      Дядя растерянно стоял, разинув рот.
      — Вот, полюбуйся на племянницу! — пронзительно закричала мать. — Вот какие нынче девки-то! — и, застонав, побежала грузно и неловко в спальню.
      А подросток Верочка плевала на сестру, подносила к её носу сухие кулачки:
      — Разбойницей хочешь быть? Атаманшей?! Тьфу!
      Вволю наплакавшись, Таня пошла на обрыв реки и долго глядела на скалистые, покрытые лесом берега, в ту сторону, куда скрылся чёрный всадник. Хоть бы ещё разок увидать его. Зыков, Зыков! Но напрасно она в тоске ломала руки: чёрному всаднику заказан сюда путь.
      Чёрный всадник собирается в глубь Алтайских гор. Там, в монастыре, за белыми стенами, крепко сидели белые — пыль, шлак, отбросы — последний на Алтае Колчаковский пошатнувшийся оплот. Они будут уничтожены, раздавлены, как клопы в щели: Зыков идёт.
      Таня видит его, Таня торопит родных отъездом.
      Перепреевы спешно распродали, раздарили мебель, посуду, а сундук с ценными вещами закопали ночью в саду — Афанасий Николаевич до поту работал две ночи.
      Ночью же, когда небо было темно от туч, за ними приехал из деревни приятель; они перерядились во всё мужичье и, как мужики, выехали с мужиком из города.
      Они ехали «по верёвочке», от верного человека к верному человеку, у бывших покупателей своих, дружков, загащивались по неделе.
      На другой день их отъезда городок был занят красными. В весенних солнечных днях, на высоких струганых флагштоках, крепко, деловито, заалел кумач. Власть тотчас же окунулась в дело, в жизнь. Но всё было разбито, разграблено, сожжено, жителям грозил неминуемый голод.
      А ну-ка! Кто хозяйничал?..
     
      Он был коренастый, черноусый, небольшого роста молодой человек, лицо сухое, нервное, утомлённое, в прищуренных глазах насторожённость и недоверие. Американская новая кожаная куртка, за жёлтым ремнём револьвер, американские жёлтые, с гетрами, штиблеты.
      Ввели партизана. До полусмерти изувеченный, он две недели просидел в тюрьме. Левый глаз его выбит, голова обмотана грязной тряпкой. Торчат рыжие усы.
      За столом, рядом с Блохиным, пятеро молодёжи и один бородач, все в зимних шапках, с ушами. Семь винтовок, дулом вперёд, лежат на столе. Чернильница, бумага. Тот самый зал, где был последний митинг. На знамени вышито: «Вся власть Советам». В зелёных хвоях портреты Ленина и Троцкого. Входят с докладами и выходят красноармейцы. Двое с винтовками у дверей.
      — Ваша фамилия, товарищ? — начинает Блохин допрос, обмакнув перо.
      — Курицын Василий, по прозвищу Курица, извините, ваша честь, — поправляя грязную тряпицу на глазу, вяло ответил партизан.
      — Вы из отряда Зыкова?
      — Так точно. Из Зыковского, правильно. Из его шайки.
      — Какая была цель вашего прихода в город?
      Курица хлопает правым глазом, трёт ладонью усы и говорит:
      — Порядок наводить.
      — И что же, товарищ, по вашему? Вы порядок навели?
      — Так точно.
      Блохин, улыбаясь, переглянулся с улыбнувшимися товарищами, а Курица сказал:
      — Ваше благородие. Я дубом не могу, в стоячку. Я лучше сяду… Дюже заслаб. Голодом морили меня, не жравши. Вот они какие варнаки, здешние жители. Избили всего… почём зря. Терплю… А всё чрез Зыкова… — он чвыкнул носом и, как слепой, пощупав руками стул, сел.
      Бородач подошёл к партизану, отвернул полу барнаульского полушубка, сунул ему бутылку водки и кусок хлеба:
      — Подкрепись.
      Курица забулькал из горлышка, крякнул и стал чавкать, давясь хлебом, как голодный пёс. Лицо его сразу повеселело.
      — Почему ваш отряд разрушил крепость, сжёг имущество республики, склады, монополию, дома граждан? Товарищ Курица, я вас спрашиваю.
      — Чего-с?
      Блохин повторил.
      — А по приказу Зыкова, — привстал, почесался и опять сел Курица. — Он, проклятый Зыков, чтоб его чрез сапог в пятку язвило. Бей, говорит, в мою голову — я ответчик. Эвот я какой одёжины через него мог лишиться: господска шуба с бобрячьим воротником. Вернул меня, Зыковскую площадь велел назвать… Вот я и назвал. Едва не укокошили. Очухался, гляжу — в тюрьме. А я уж думал, что померши. Вот как… хы!.. И глаз вышибли… — голос его стал весёлым.
      — Где вы взяли шубу, товарищ?
      — А так что нам Зыков дал.
      — А вы кто? Чем занимались?
      — То есть я? Мы займовались, известно дело, хрестьянством. Всю жизнь на земле сидим. Из самой я из бедноты, можно сказать, дрянь мужик, самый бедный, из села Сростков… Поди, слыхали? Село наше возле, значит…
      — А ведь ты, Курица, с каторги сбежал, из Александровской каторжной тюрьмы. Ты лжец! — и глаза Блохина из узеньких вдруг превратились в большие и колючие.
      Курица завозился на стуле:
      — Кто, я? Кто тебе сказал?
      — Твой товарищ. Тоже партизан.
      Курица вдруг ошалел. Вытаращенный глаз его завертелся, и всё завертелось пред его взглядом: стол, комната, винтовки, серьёзные вытянутые лица красноармейцев, а чернильница подскакивала и опять шлёпалась на место.
      — Какой такой товарищ? Врёт! Как кликать, кто?
      — Это тебя не касается, — рубил Блохин, пристукивая торцом карандаша в столешницу. — Откуда у тебя взялись часы, трое золотых часов, тоже Зыков подарил?
      — Не было у меня часов.
      — Гражданин Стукачёв! — крикнул Блохин. — Позовите гражданина Стукачёва.
      Тощий, как жердь, портной вошёл, хрипло кашляя. Скопческое лицо его позеленело, сухие губы сердито жевали, поблёскивали тёмные очки:
      — Я его, подлеца, от смерти спас… А понапрасну, не надо бы их, злодеев, жалеть. Часы, вот они… В штанах нашли у разбойника.
      — Засохни, кляуза! — крикнул Курица и закачал с угрозой шершавым кулаком: — Вот Зыков придёт, он те… Да и прочих которых не помилует, всех под лёд спустит… хы! Начальнички тоже…
      — Молчать! — прозвенело от стола.
      Опрашивались ещё свидетели, вместе с отцом Петром Троицким.
      Дыхание отца Петра короткое, речь путаная, сладкая, священник волновался. Он красную власть почитает, он всегда был сторонник силы и справедливости, так как лозунги Советской власти, поскольку ему известно из газет и отрывочных слухов, всецело совпадают с заветами Евангелия. К белым же он был совершенно равнодушен: ибо полное их неуменье властвовать и воплощать в себе государственную силу привели к такому трагическому состоянию богохранимый град сей. А Зыков, что же про него сказать? Сектант, бывший острожник, изувер, человек жестокий, властный, якобы одержимый идеей восстановить на Руси древлее благочестие. Но отец Пётр этому не верит, ибо дела сего отщепенца не изобличают в нём религиозного фанатика. Напротив, в нём нечто от Пугачёва. И ежели глубоко уважаемые товарищи изволят припомнить творение величайшего нашего поэта Александра Пушкина…
      — Ну, положим… — иронически протянул Блохин и прищурился на закрасневшегося попика.
      — Совершенно верно, совершенно верно! — поспешно воскликнул попик. — Я не про то… Я, так сказать, с исторической точки зрения… Конечно же, Пушкин дворянских кровей и в наши дни был бы абсолютным белогвардейцем. И, конечно, понёс бы заслуженную кару… Яснее ясного.
      Блохин, нагнувшись, писал. Красноармейцы зверски дымили махрой. За окнами уже серел вечер и чирикали воробьи. Курица икал, прикрывая ладонью рот, глаз его сонно слипался, подрёмывал.
      — Гражданин Троицкий и вы, граждане, можете итти домой.
      Подобострастный поклон отца Петра, торопливые шаги нескольких ног, независимые удары палкой в пол уходящего портного.
      — Гражданин Курицын…
      Одинокий партизан еле поднял пленённую сном голову и вытянул шею. Блохин что-то читал, голос его гудел в опустевшей зале. И когда с треском разорвалось:
      — Расстрелять!
      Курица крикнул:
      — Кого? Меня?! — голова его быстро втянулась в плечи опять выпрыгнула, и он повалился на колени. — Братцы, голубчики!.. Начальнички миленькие… — тряпка сползла с головы, глазная впадина безобразно зияла.
      — Но, принимая во внимание…
      Курица хныкал и слюнявил пол, подшитые валенки его, густо окрашенные человеческой кровью, задниками глядели в потолок. Когда его подняли и подвели к столу, он утирал кулаком слёзы и от сильной дрожи корчился.
      — Курица и есть, — сказал бородач. — А ещё водкой его угостил…
      Курице сунули в руки запечатанный конверт, что-то приказывали, грозили под самым носом пальцем. Весь изогнувшийся, привставший Блохин тряс револьвером, кричал:
      — Понял?!.
      — Понял… Так-так… Так-так… — такал Курица, ничего не видя, ничего не понимая.
      Его увела стража.
      — Приведите этого… как его… Товарищ Васильев! Приведите другого Зыковского партизана.
      В комнату, в раскорячку и сопя, ввалился безобразный человек.
      Блохин исподлобья взглянул на него, брезгливо сморщился и звеняще крикнул:
      — Имя!
      Отец же Пётр, кушая с квасом толокно, говорил жене:
      — Пока что, обращенье вежливое… Надо, в порядке дисциплины, предложить свой труд по гражданской части. Интеллигенции совсем не стало, — и громыхнул басом на Васю, сынишку своего: — Жри, сукин сын! Жулик…
      Вася, худой, как лисёнок, давится слезами, тычет ложкой в миску, давится толокном, чрез силу ест. После горячей порки ему очень больно сидеть.
      Вот весной Вася угонит чью-нибудь лодку, уедет к Зыкову. Отца он ненавидит и на мать смотрит с презреньем: с толстогубым партизаном эстолько времени валандалась. Толстогубый парень, как спускался с лестницы, подарил Васе будильник и ещё бронзовую собачку, очень красивенькую: «На, кутейничек. Я на твоей мамке вроде оженившись». Так и сказал парень, ноздри у парня кверху, и глаза, как у кота, Вася это хорошо запомнил. Вася совсем даже не жулик, раз подарили… А к Зыкову он уедет обязательно. Зыков по лесам рыщет, а в лесах медведи, черти, лешие… Вот бы сделаться разбойником. Ну, и занятная книжка — Разбойник Чуркин. Книжку эту и другие разные сказки он добывал у Тани Перепреевой. Вася очень любит сказки.
      Любит сказки про богатырей и купеческая дочка Таня. Ха, быть любушкой богатыря, ходить в жемчугах, в парчах, спать в шатрах ковровых среди лесов, среди полей, будить рано поутру своего дружка заветного сладким поцелуем.
      И от страшной кровавой были Таня Перепреева, большеглазая монашка, едет в голубую неведомую сказку, чрез седой туман, чрез белые сугробы, чрез своё девичье сказочное сердце… «Зыков, Зыков, миленький».
      Зыков, сам сказка, весь из чугуна и воли, с дружиной торопится в поход. Но вот задержка: надо отправить жену, Анну Иннокентьевну, в дальнюю заимку, здесь опасно, да и с глаз долой… Анна Иннокентьевна плачет. Как она расстанется с ним? Но пять возов уже нагружены добром, и ямщики откармливают коней.
      — Знаю… С девченкой снюхался… Эх, ты! — корит его Анна Иннокентьевна.
      Зыков топает в пол, стены трясутся, Иннокентьевна вздрагивает и под свирепым взглядом немеет.
      А по гладкой речной дороге едут всадники: Курица и два красноармейца. Они нагоняют подводу. В кошеве мужик, баба и два парня. Один глазастый и такой писаный, ну, прямо — патрет. Только ничего не говорит, немой… рукой маячит, а сам в воротник нос утыкает, будто прячется.
      — Путём дорогой! — кричит Курица, он норовит завести разговор, но красноармейцы подгоняют.
      Едут вперёд и долго оглядываются на отставшую кошёвку.
      — … Здорово, Зыков!… Вот бумага тебе от начальника…
      Курица потряс конвертом, голос его был с злорадным холодком.
      В горнице пусто, как в обокраденном амбаре. Хозяйки нет. За пустым столом, среди голых стен, сидели четверо.
      — Начальник тебя в город требует… Немедля… Теперича, брат, новая власть, а ты так себе… — говорит Курица, часто взмигивая глазом.
      Красноармеец сказал:
      — Нам желательно выяснить вашу плацформу, товарищ Зыков. Кто вы, большевик или не большевик?.. Вашу тактику?.. Начальство желает…
      У Зыкова грудь, как наковальня, и руки, как сваи. Он молча вскрыл конверт и близко поднёс к глазам бумагу. Два раза перечёл, потом неторопясь, разорвал её на двое: — Что ты делаешь! Зыков! — разорвал вдребезги и бросил на пол:
      — Писал писака, — сказал он, громыхая, — а звать его — собака. Так прямо ему и передайте.
      Три груди усиленно дышали. Торопливо проскрипели под окном шаги.
      — Тогда мы вас должны арестовать…
      — Так арестуйте! — Зыков разом опрокинул вверх ногами стол и поднялся головой под потолок.
      Красноармейцы схватились за винтовки, Зыков за безмен. Курица сигнул к печке, кричал куриным криком:
      — Ребята, не трог его, не трог!.. В смятку расшибёт.
      — Начальство?! — чугунный Зыков швырял, как ядра, чугунные слова.
      — Над Зыковым нет начальства! Зыков сам себе царь!
      — Товарищ Зыков, товарищ Зыков… — стучали зубами красноармейцы: — нам велено…
      — Положить винтовки, — властно приказал Зыков, и по-орлиному глянул им в глаза.
      Послушно, как напуганные дети, сразу обратившись в детей, оба молодых парня выпустили из рук ружья и стояли во фронт, каблук в каблук.
      Зыков не торопясь зашагал к двери. Им показалось, что прошёл мимо них поднявшийся на дыбы конь, и горница враз стала тесной, маленькой.
      — Эй! — крикнул Зыков за дверь и — вбежавшим людям: — Этих двух взять под караул. Напоить, накормить. Утром отправить в обратный путь. С Курицы чалпан долой… Чтоб другой раз не попадал в руки, кому не следует. Башку показать мне.
      Курица взвизгнул и, лишившись чувств, пластом растянулся на полу.
     
      Горные дороги рухнули, и семейство Перепреевых надолго осело в глухой заимке верного сибиряка-старожила Тельных.
      Родные глаз не спускали с Тани, по ночам караулили её. Таня караулила весенние ночи: Господи, сколько в небе звёзд, и как по-новому, напевно и страстно, шумят в ночи сосны! Нет, не укараулить Таню: сосны влекут куда-то, манят Таню в голубую сказочную даль.
      А в голубой дали, не в сказке, там, за горами, у белых стен монастыря, бесшабашная дружина Зыкова дружно выбивает из монастырских закоулков, как тараканов из избы, остатки карательного белого отряда.
      Не одна уже была стычка, Зыковская дружина поредела — кто убит, кто бежал, кто умирает, но и вражеских трупов, вперемежку с партизанами, немало чернеет на посиневших снегах, средь острорёбрых скал, меж стволами хвойных, пахучих по весне лесов.
      И сосны, как свечи, аромат их — надгробный ладан, ветер панихидно шуршит в густых ветвях, и отъевшееся коршуньё важно похаживает средь поверженной рати мертвецов. Вот коршун на груди безглазого, безносого, бесщекого офицера, на груди золотятся под солнцем пуговицы и сверкает под солнцем золотой погон, коршун повёртывает голову вправо-влево, блестит бисером любопытствующих глаз, любуется на золотые кружечки: — кар-кар! — и — клевать… Нет, не вкусно.
      Но вкусно ли было отважным силачам переть на себе за сорок вёрст грузную, когда-то отбитую у чехо-словаков пушку — по горам, по сугробам, чрез кручи, ущелья, чрез убойный надрыв и смерть?
      А всё-ж-таки припёрли, вкартечили в гнездо двадцать два заряда, ухнули бомбой, и белые стены выкинули белый капутный флаг.
      Спервоначалу крестьяне были рады: — «Зыков, батюшка… Избавитель наш, заступничек»…
      Осада длилась две недели. Зыковские кучки обирали купцов по богатым алтайским сёлам: надобен фураж, надобна жратва людям, надо всякой всячины, конь храмлет, — коня давай. Потом добрались до богатых крестьян и, в конце, уж стали щупать средняков. Бедноты же, как известно, в Сибири мало, поэтому зароптал на Зыкова, озлился без малого весь Алтай, имя Зыкова стало пугалом, и толстомясые бабы стращали ребятишек:
      — Ужок тебя, поскуду, Зыков-то… ужо…
      Старушенки же шипели:
      — Антихрист… Церкви рушит. Эвот в Майме колокольню, сказывают, сковырнул. Жига-а-ан такой!..
      И всё как-то случилось быстро, непонятно, глупо. Шмыгал всюду какой-то вислоухий чёрный, обросший щетиной, карапуз, черкес не черкес — должно быть, чех, — а может и русской матери ублюдок. Шмыгал, нюхал, шушукался с крестьянами, с бабьём. Ага! Зыков победу справлять намерен.
      И какие-то галопом проносились нездешние всадники из пади в падь, из тропы в тропу, а то и по большой дороге кавалькадой в вечерней мгле. Им вдогонку, в спины, летят от сторожевых костров партизанские пули. Эх, дьяволы-ы-ы!..
      И вот широкое, сибирское разливное гулеванье. Мужики радёхоньки, пивов наварили, — Зыков уходит, так его растак… Ребята, чествуй!
      И к концу гулеванья, в тот час, когда особенно тосковало сердце Зыкова, — вдруг на улице: стрельба, гик, сабли, грохот, треск ручных бомб, вопли, стоны, матершина.
      Зыкова брали в избе. Вломилась целая орда морд, криков, блеснули стволы направленных в грудь револьверов, блеснули погоны, закорючились чёрные усы и сотни глаз выкатывались от ярости:
      — Стой! Ни с места! Руки вверх!!.
      Зыков мигом загасил огонь. Сразу тьма. Хозяева с гвалтом опрометью вон. Затрещали выстрелы. Зыков поймал, рванул от пола трёхпудовую, из кедрача, скамью:
      — Богу молись, анафемы!! — и, круша головы, как горшки, взмахивал скамьёй с сатанинской силой. Был смрадный ад. Пахло порохом, бесцельно трещали перепуганные выстрелы, теменьская темь качалась, ойкала, визжала, плевалась кровью, кричала караул.
      Всё смолкло, всех уложил Зыков, спаслись лишь те, что залезли в печь, под шесток, или упали своевременно на брюхо.
      Он вышиб обе рамы, выскочил на улицу и под выстрелами, в одной рубахе, бросился бежать чрез огороды в лес.
      Погоня сначала потеряла его из виду, но в небесах выутривал рассвет, и Зыков, стоя на скале, бросал вниз, как ядра, чугунные слова:
      — Врёшь! Врёшь, белая сволочь! Я ещё вам покажу-у…
      «Жжу-жжу!» — жухали возле его головы десятки пуль.
      — Врёшь!.. Меня пуля не берёт… Заворожённый! — и тряс кулаками и ещё громче кричал на весь Алтай.
      Он лазит по горным тропам и бомам, как горный козёл-яман. За ним покарабкались было трое, но страх магнитом потянул их вниз.
      Солнце встало и снежные вершины были все в крови.
      Зыков спустился в долину речушки, добежал до стога и забился в сено, в самый низ. Ему показалось, что он не озяб, он был внутренне спокоен, до конца владел собой, но вот, когда уж обогрелся, его проняла такая дрожь, он так трясся и подпрыгивал, щёлкая зубами, что стожище сена дрожал и щетинился, как огромный ёж.
     
      Зыков сидел верхом на буланом жеребце. Чёрного своего коня он потерял. Одет он был в нагольный овчинный пиджак, на голове чёрная папаха с золотым позументом наверху. Папаху он стащил с какого-то мертвеца, попавшегося под ноги во вчерашнем беге. Безмен, винтовку, пистолет Зыков тоже потерял, остался один кинжал.
      Лицо его грустно и болезненно, под глазами мешки.
      — Ежели встретишь кого наших, чтоб летели к моей заимке. Главная сила у меня там осталась. Всем так толкуй… Прощай, Михайло.
      И жеребец понёс всадника к востоку.
      Дорога была убойна, вёрсты длинны, но Зыков хорошо знал Алтай и ехал уверенно. По ночам заезжал на заимки и в деревни к знакомым мужикам, обращался с горячим призывом слать к нему людей, но получал отпор. В одной деревне такие слышались речи.
      Краснобородый, с красными нажёванными щеками крестьянин недружелюбно говорил:
      — А ты, Зыков, нешто не слыхал про повстаннический Ануйский съезд в прошлом годе, в сентябре? Мы за порядок стоим, а не за погром. Погромом ничего не взять, Зыков. Дисциплина должна быть, чтоб по всей строгости ответственность, тогда и жизнь наладить можно… Нешто не читал прокламаций крестьянской повстанческой нашей армии?
      — А ты моих прокламаций не читал? — спросил Зыков.
      — Знаем твои прокламации: замест города головешки одни торчат.
      — А где ваша повстанческая армия? — запальчиво крикнул Зыков. — Колчак пух из неё пустил!
      — На то Божья воля.
      — Нет, братцы! Ещё рылом не вышли. А вот идите ко мне… Подбивайте людей, чтоб шли.
      — Едва ли, Зыков, пойдут. Накуралесили твои шибко, — сказал седой, осанистый старик. — Да слыхать, быдто красные повсеместно укрепляются. Колчаковцы хвост показали.
      — Будем за правду стоять, — горячо возражал Зыков. — А про красных погоди толковать… Ещё неизвестно.
      Мрачный встревоженный едет Зыков. Своих не видно. Неужто рассыпались, как стадо баранов, и забыли про него? Тогда он бросится к Монголии, бросится в Минусу, там наберёт себе ватагу. Зыков жив, и дела его прогремят по всей земле.
      Заезжал к кержакам, молодёжь от него пряталась, уезжали в лес, будто по дрова, по сено, старики же награждали Зыкова всем, чем хочешь, просили погостить. Но гостить было некогда, солнце работало во всю.
      На прощанье язвительно кидали старики:
      — Слыхали, слыхали про старца-то Варфоломея, родителя-то твоего. А впрочем сказать, мало ль что болтают зря…
      Через Бию переправился по льду пешим, и то едва-едва, бросал под ноги доски. Буланого жеребца пришлось отдать какому-то крестьянину. В Турачаке Зыков получил в подарок белого крупного коня и винтовку с патронами. Подарил беглый солдат Матюхин, обещал — вот маленько отдохнёт — приехать к нему на службу. Это обязательно и, пожалуй, ещё народу приведёт. Что касаемо красных, власть очень крутая, говорят. Пожалуй, Зыковской ватаги не потерпит.
      — Чорта с два! — и Зыков надменно потряс нагайкой. — Красная власть… Ха!.. Я сам власть. Две тыщи под верхом у меня коней было. Это не власть тебе?
      За Бией он ехал открыто, по дороге.
      С полей согнало снег, только северные склоны гор были ещё в белых шубах, бурые луговины зеленели, кой-где цвели холодные фиалки, и робкими огоньками желтели лютики. Гогот гусей и журавлиное курлыканье падали на землю вместе с лучами солнца, как радостный крик возвратившегося из-за морей изгнанника. Зыков вскидывал к небу глаза, искал вольные стаи птиц, но сердце его было в тоске и холоде. Как, однако, плохо одному. К жене, что ли? Нет. К Степаниде?
      Зыков задумался, опустил голову, опустил поводья.
      И вот вышла из лесу Таня, вся в цветах, одетая, как монашка, на голове из цветов венок, в руках восковая красная свеча.
      — Зыков, миленький.
      — Таня? Как ты?
      — Убежала, к тебе… Убей, либо полюби… Люблю тебя.
      Зыков едет дальше, и пред ним Таня, будто плывёт по воздуху, лёгкая, большеглазая, лицом к нему: «Люблю тебя».
      Зыков подымет голову, озирается и горестно хохочет. Эх, если б Таня живая, настоящая, вот за кого Зыков сложил бы голову свою… Эх…
      Нет, нет, Зыков должен быть один, прочь дьяволово навожденье.
      А дом, своя заимка всё ближе. Наверное там люди поджидают его. Подберёт самую головку, отборных испытанных вояк. Его дружина будет, как камень, как пламя, как лавина с гор. Чует Зыков, что с красными ему доведётся в перетык вступить. Ну, что ж!..
      И верно: со всех концов летели на него доносы в центр, туда, сюда: «Зыков, правда, бьёт белых, но он же мытарит и мужиков. Кто хуже, Зыков или белые? Оба хуже. Власть Советов, спасай народ!»
      Вечер. Солнце огрузло, опустилось в горы, стало холодно. Воздух чист и прозрачен. Далёкие, за полсотни вёрст, хребты казались тут же рядом, хватай рукой.
      Он спускался в глубокую котловину. Дно котловины зеленеет свежими всходами, в средине, в ещё оголённой роще группа просторных изб — кержацкая богатая заимка.
      Суббота. Он слез с коня и, пошатываясь от засевшей в нём болезни, вошёл в моленную.
      Огоньки, пение, народ — мирный, родной — и пахнет ладаном. Он принюхался: да, не порох — ладан, и горящие свечи — не разбойничьи костры, и свой знакомый старый Бог, свой, кержацкий. И ему захотелось молитвы, слёз: вот так упасть на колени и плакать, плакать и каяться в грехах, молиться о своей собственной судьбе, плакать и просить Бога о своём личном счастье: дай Боже, усладу дням подлого раба твоего, Стефана». Сердце стонало от боли и душа вся избита, обморожена. Народ поёт стихиры, старец возглашает и кадит, звякает кадильница, и Зыкову мерещится, что это панихида, что он, Зыков, лежит в гробу, в гроб заколачивают гвозди, народ с возженными свечами отдаёт последнее рыдание, ещё маленько, и мертвец будет опущен в землю. А-ах…
      Он схватил скамью и вдребезги расшибает врагов своих, крик, стоны, гвалт, чёрный конь мчит Зыкова сквозь пули, огонь, вой вихря и — стоп! — отлетела голова. Напёрсток гекнул, гекнула вся площадь — «гек» — и отлетела голова. А конь мчит дальше, чёрный как чорт, с горящими глазами, как у чорта — стоп! — тот самый дом, любезный Танин дом, и Танин голос рыдает надгробно вместе с другими голосами. Гроб. Он, Зыков, лежит скрестив на груди руки.
      — Не хочу умирать, — боднув головой, резко прошептал он.
      На него оглянулись. Холодный пот покрывал его лицо.
      Кругом всё то же: свой старый Бог, тихие огни, тихий и торжественный голос старца. Зыков вздохнул всей грудью и перекрестился.
      После службы все расселись на приступках крыльца, на брёвнах. Зыков затеял разговор, наблюдая, как относятся к нему одноверцы. Ему обносило голову, и зябучая дрожь прокатывалась по спине.
      — Здорово, Зыков, — мягким тенорком проговорил маленький брюхатый, он встряхнул льняными волосами и сел в ногах у Зыкова, прямо на землю. Лицо у него рябое, с толстыми побуревшими щеками, глаза блёклые, безбровые.
      — Ты откуда? Не знаю тебя… — проговорил Зыков, и что-то шевельнулось у него внутри.
      — Я дальный, с Минусы… Федосеевского толку. Ну-ка, скажи, Зыков, пожалуйста: за кого ты воюешь, за старую веру, что ли?
      — А ты как сюда попал? — допытывал Зыков. — Как узнал про меня?
      — Да случай, случай, батюшка Зыков, случай, отец родной… Пасечник я, пчёлку Божию уважаю, ах, благодатный зверёк Христов… Ну, разорили меня всего эти самые белые, пасеку разбили, ста полтора ульев… А у меня возле вашего городишки братейник, тоже пасечник… Я к нему. Как глянул в городке, чьё дело? Зыкова. Одобрил, потому церкви никонианцев жегчи надо и духовным огнём и вещественным… Так-то вот. — Он помолчал, снял чёрную шляпу, повертел её на пальце, опять надел. — А ведь красные-то, большевики-то, Бога совсем не признают. Ни русского, ни татарского Аллу, ни жидовского. Во, брат…
      — Неужто? — встрепенулся Зыков.
      — Говорю, как печатаю: верно. А у них свой бог — Марс, хотя тоже из евреев, с бородищей, сказывают, но всё-ж-таки в немецком спинжаке. Во, брат…
      — Ежели не врёшь, — сказал Зыков, скосив на него глаза, — я за веру свою старую умру.
      — А красные? Значит, ты насупротив красных?
      Зыков медлил, чернобородый сосед толкнул его локтем в бок. Зыков отрубил:
      — Прямо тебе скажу — не знаю, за что красные, я — за Бога, — и встал.
      Рябой, посопев, нахлобучил шляпу на уши, протянул:
      — Та-а-ак…
      Зыкову почему-то вдруг захотелось схватить его за горло и придушить.
      Легли спать на полу, на сене. Рябой кержачишка тоже лёг.
      Ночью Зыков спал тревожно, охал. Видел путаные сны, то он голый лезет в прорубь, то в царской одежде, в золотом венце объявляет, что он медвежачий царь, и берёт себе в жёны молодую киргизку, дочь луны, но из бани ползёт змея и холодным липким кольцом обвивает его шею. Он стонет, открывает глаза и просит пить.
      «Заколел тогда, прозяб, немогота приключилась», — думает он.
      Рябой исчез. Недаром ночью лаяли собаки.
      Утром чернобородый кержак сказал тревожно:
      — А езжай-ка ты, Зыков-батюшка, поскореича к себе.
      — А что?
      — Да, так… Рябой чего-то путал… Путём не объяснил, а так… оки-моки… Да и какой он, к матери, кержак… Перевертень… Так, сдаётся — подосланец.
      Зыков затеребил бороду, крякнул и быстро стал собираться.
      — С оглядкой езжай, — предупреждал чернобородый: — оборони Бог, скрадом возьмут, в горах недолго…
      — Больно я их боюсь, — сказал Зыков и поехал к дому.
      Голова была пустая, тяжёлая, и мысли, как сухой осенний лист, кружились в ней, шумя. Сердце всё так же неотвязно ныло. Образ Тани вонзился в него, как в медвежью лапу заноза: досадно, больно, тяжко жить. А тут ещё этот чорт, рябой.
      День был серый, в облаках, изредка падали дождинки, и с дождинками падали трельные переливы висящих над полями жаворонков. Дорога кой-где пылила: встречались таратайки, верховые. Зыков круто сворачивал тогда и, притаившись, выжидал.
      Поздний вечер. Каменный кряж пресёк дорогу. В скале проделан узкий ход. Копыта чётко бьют о камень. Камень чёрный и в узком проходе — ночь, черно. Зыков приготовил винтовку и чутко напрягает слух. В чёрном мраке навстречу цокают копыта. И в камне раскатилось Зыковское:
      — Держи правей!..
      Встречные копыта онемели. Зыков взвёл винтовку и процокал вперёд. Молчание. Слева кто-то продышал, всхрапнула лошадь. — «Притаился, дьявол… Целит…» — оторопело подумал Зыков и приник к шее своего коня: «Вот, сейчас…» Испугавшаяся кровь быстро отхлынула к сердцу.
      Но засерел выход. Зыков ошпарил коня нагайкой и вскачь.
      А вдогонку с ужасом, с отчаянием:
      — Зыков, ты?! Стой, стой!!
      Но пыль из-под копыт крутила вихрем, скрывая скачущего всадника.
      Парень долго гнался, потом остановил запыхавшуюся свою кляченку и заплакал. Он плакал навзрыд, с отчаянием, и, как безумный, вскидывал руки к небу. Он ничего не слышал, ничего не видел пред собой, весь свет враз замкнулся для него.
      Парень повернул лошадь, взъехал, всё так же плача, на гребень скалы, слез с седла и подошёл к краю пропасти. Вот он, узкий, высеченный в скале проход, где они только что встретились с Зыковым.
      Парень заглянул вниз, в страшный сырой провал. Сердце сжалось. И только в этот миг в сердце Зыкова ударил бешеным бичем огонь. На всём скаку кто-то резко рванул его коня, и конь помчал всадника обратно.
      Парень отступил несколько шагов, чтоб разбежаться, сбросил шляпу и — вдруг:
      — Эй, парнишка!
      Парень оцепенел. И чрез мгновенье:
      — Зыков, миленький!!.
      Все горы перед Зыковым вдруг заколебались:
      — Танюха! Ты?!.
      — Степан! Голубчик!.. Ведь ты на смерть поехал!
      — Как?
      — Твою заимку красные взяли. Большой отряд, человек с сотню… Пулемётов много, пушка. Тебя стерегут… Бой был. Скорей, скорей, отсюда!..
      — А где ж мои все?
      — Твои убежали кто куда.
      Зыков побагровел. Белый конь его тяжко водил взмыленными боками.
     
      — Там келья для тебя, место скрытное. Не опасайся.
      Та же ночь висела и над городком, над заимкой Зыкова, над всей землёй.
      И попадья впервые в эту ночь решилась признаться мужу:
      — А ведь я, отец, понесла…
      — Ну? — и отец Пётр радостно перекрестился.
      — Уж три месяца, отец.
      Батюшка встал, благословил утробу супруги своея, и в одном белье опустился перед образом на колени. Молитва его была не горяча, а пламенна: ведь так ему хотелось иметь второе чадо. Девять лет пустовало чрево жены его, и на десятый год разрешено бысть от неплодия. Боже, Боже…
      Матушка слушала слова молитвы и не слыхала их. И в эту минуту особенно остро встал перед ней вопрос: чьё же дитя зреет у неё под сердцем? За упокой души раба Божия новопреставленного Феодора она молиться будет обязательно, а вот другой раб Божий помер или жив?
      Настя тоже три месяца как понесла, но об этом — ни гу-гу. Господи, хоть бы муж не возвращался, Господи… Убьёт. Настя, как и попадья, тоже не знала, чьё дитя зреет у неё под сердцем. Придушить его, родненького, маленького, или оставить — пускай живёт.
      А ночь шла, катились звёзды, золотой песок дрожал вверху и сыпался на землю.
      Зыков вскидывал к небу глаза, золотые песчинки залетали в сердце, и так хорошо было сердцу в этот миг. Зыкова охватило свежее, небывалое, такое непонятное чувство. Он пытал побороть себя и не хотелось бороться. Он дышал порывисто, закусывал губы, крякал, но у сердца свои законы, и даже чугунное сердце не в силах превозмочь вдруг вздыбившейся любви. Зыков дрожал и в его сильных руках дрожала Таня.
      Белый конь ступал тяжело, как литая сталь. Сзади серой мышью тащилась пустая кляча.
      Таня прижималась к Зыкову. Он целовал её в лоб, в глаза. Оба молчали, и всё молчало кругом: горы, леса, златозвездная ночь, только бессонная речёнка, разрывая о камни бегучую грудь свою, стонала в горах, плакала, кого-то кляла.
      И настроение Зыкова быстро сменилось, короткие сладостные порывы уступали место гнетущему отчаянию. Страшное известие Тани хлестнуло по его душе, как по одинокому кедру ураган, корни лопнули, Зыков оторвался от земли, и вот жизнь его вдруг вся покривилась, покачнулась, падает, словно подрубленная колокольня. Как? Неужели его колокол отзвонил, и навеки умолкла труба горниста?
      Может быть, вырвать из сердца занозу — будет больно, ну, что ж? — Зыков начнёт всё снова… эх, придушить девчонку, что дрожит в его руках… Чорт ли, девка ли, может, волшебница с притворным зельем — раз и навсегда!
      А что же дальше? Нет, не в девчонке дело, не здесь застряла окаянная, трижды проклятая судьба его.
      Внутренним взглядом он озирается назад. Там, в туманных прошлых днях — крепкий царёв острог. За правду, за веру, за смелые слова, по сыску попов и начальства, гоняли его, как собаку, из тюрьмы в тюрьму. А кончил высидку — по Руси бродяжил, по Сибири, узнавал людей. «Эх, с этим бы народом, да раскачку. Уж и грохнул бы я ручищей по земле!» Потом подошла война, и за войной — пых-трах: вздыбил народ — мятеж, огонь и буря.
      И вот Зыков снова родился в мятежной буре и услыхал в своей душе приказ: «Встань на защиту рабов, борись за правду, а правда и Бог одно — борись за Бога». Как осколок корабля он был выброшен бурей на скалу. И с вершины скалы раздался его призывный смелый клич: «Кто, простой люд, за обиженных? кто за правду?.. Эй, братья! все ко мне!»
      Зыков думал — нет правды без Бога, и Бог без правды мёртв есть. И как думал, так и делал: за старого Бога, за правду, за угнетённый люд! Он всё бросил, всё спалил, что было назади, обрёк себя на страшный бой, и карающий меч его не боялся крови. За Бога, за новую правду! Буря и кровь и огонь, не страшно, не грех — так надо. Бурей носился по Алтаю Зыков, старый отец бросил ему: — Назад! Богоотступник! — смерть отцу! И вот отец убит.
      Всё, всё принёс Зыков в жертву новой правде, жену, богатство, даже отца убил. А дальше?
      Дальше — ночь, горы, звёзды, и дорога пошла в подъем.
      В нём всё дрожит и мутится. Там, у пропасти, куда хотела броситься Таня, Зыков узнал от неё, что красные ищут арестовать и убить его. О, Зыкова не так-то легко поймать. Пусть попробуют. Но за что, за что? За то, что он осквернил революцию своим разгулом в городе, уничтожил казённое добро, разграбил склады, казнил многих невинных по гнусному доносу, без суда. Враки! Суд был, всё решалось на улице! Но Таня не виновата, она, переряженная парнем, так подслушала возле Зыковской заимки, у костра.
      В Зыкове всё дрожит и мутится. Конь напрягает мускулы, дорога идёт в подъем, но душа Зыкова неудержимо лезет в преисподнюю.
      — Танюха, голубонька моя, — начинает он тихо и не может, не знает, какие надо говорить слова. — Приедем, я тебе буду сказывать сказки. Я знаю занятную сказку про славного вора и разбойника Ваньку Каина.
      — Ты сам — сказка.
      — Я — чорт.
      — Ты для меня Бог.
      — Пошто этакое святое слово вспоминаешь?.. Я совсем сшибся с панталыку, округовел. И сам не знаю теперича, кто я.
      Таня прижалась правой щекой к его груди, и когда Зыков говорит, его грудь гудит и ухает, как соборный колокол. Тане тепло возле большого сильного тела, Тане беззаботно, радостно: Зыков с ней. И не жаль ей ни мать, ни сестру, ни дядю.
      Долго Зыков говорит, потом едут в молчании — Таня дремлет. Он что-то спросил, в голосе надрыв, тревога; Таня поймала сердцем, открыла глаза, думает, как ответить.
      — У них своя вера, земная… — говорит она.
      — Так, так…
      — Когда я училась в губернском городе в гимназии… Недолго я училась, три зимы всего… А брат мой Николенька был техник. Пропал куда-то он. Как настала революция — ни словечка не писал нам. Ну, вот. А жили мы с ним вместе. Студенты к нам захаживали, революционерами считали себя, сходки там, выпивка, запрещённые песни. Что говорили, не помню ничего, да и не понимала тогда. Только хорошо помню, что Бога они не признавали. Бабьи сказки, мол, чушь. Вот также и большевики…
      — Ну? Неужто? — грудь Зыкова загудела, и загудели горы.
      — Это — ничего… У них своя религия… Своя правда. Всяк по своей правде должен жить.
      — Угу, — сказал Зыков, и горы сказали «угу». Зыков добавил: — У них своя правда, у меня своя. Лоб в лоб друг другу смотрим, а хвостами врозь.
      Мускулы лица его судорожно играли, меж сдвинутых бровей углубилась складка, он тяжело вздохнул, присвистнул и ударил коня.
      Небо бледнело, звёзды скрывались вместе с тьмой. Неуверенно пропорхнула полуночная птица. Где-то вдали кричал марал, и крик его, как мяч, перебрасывался от горы к горе.
      Зыков понял, что всё для него кончено теперь. Значит, прав подосланный перевертень, рябой кержачишка, — для новой власти Бога нет. Ага!
      И неожиданно:
      — А ты, Танюха, боишься смерти?
      Таня не сразу поняла.
      — Боюсь, — передохнув, сказала она, и ещё сказала: — При тебе — нет.
      Он опять роняет: «угу» и долго едут молча.
      Он в сущности не молчит, он в молчаньи спорит сам с собой, задаёт вопросы, соглашается, молча опровергает себя, иногда громко восклицает:
      — О, чорт!
      Тогда Таня открывает глаза, ей очень захотелось перед утром спать, она так за последние дни истомилась.
      И на главный вопрос свой Зыков никак не может подыскать ответа. Сначала, с прошлого года, было так просто и ясно всё: он бил белых, бил чехо-словаков, мстил попам, богачам и власть имущим, он стоял за правду. Он чуял и знал, что оттуда, из-за Уральских гор, идёт и придёт сюда сильная рать, с той же самой, с его, Зыковской, правдой. Вот рать пришла и принесла с собою свою, новую, не Зыковскую правду. Да разве две на свете правды? Нет, вся правда у Зыкова, потому что он с Богом, те же — без Бога, и в их делах, в их сердце — ложь. Так или не так? Кто даст ответ ему?
      Он не верит сам себе, и его душу раздирает смертельная тоска.
      А дорога подошла к отвесной скале, и отсюда по узкому карнизу-бому будет итти версты две над страшной бездной.
      — Танюха, лебёдка белая, — ласково говорит он, — а ведь тебе на свою кляченку придётся сесть.
      — Боюсь. Не езживала по бомам.
      — Как же быть?
      И горы спросили: «как же быть?». В горах тишина, горы жадны до звуков, горы, как попугаи, любят поболтать с людьми.
      В тёмных кручах под ногами белел туман, из ущелий, из падей между гор тоже гляделись зыбкие облака тумана. Наступал рассвет, небо полиняло, защурилось. Было очень свежо, в каменных выбоинах замёрзли лужи, и бесчисленные хрустальные зеркала поглядывали холодом на Таню.
      — Я озябла, — сказала она, передёрнув худенькими плечами.
      — Греться некогда, — сказал Зыков. — Вот встанет солнце, обогреет. Кровь у тебя, как горячая брага хмельная, ничего. Так и быть, поедем на одном коне, только я впереди, а ты позади меня, верхом, сиди прямо в струнку, держись за мой кушак, гляди в спину, вниз не гляди, с непривычки страшно, голову обнесёт. Дорога убойная. Вишь, какая дорога? Ну, с Богом.
      Он старался говорить уверенно, ободряюще. Когда двинулись, добавил:
      — Ничего… Не бойся.
      Но Таня вдруг забоялась, ей стало страшно от голоса Зыкова, ей сердце вдруг сказало: берегись!
      Да, в голосе Зыкова притаилось что-то, как в чулане вор. Он решил кончить всё разом. Он всё принёс в жертву, отца убил, — но что же оказалось на поверку? Партизаны, друзья, все, все оставили его, и правда его — не правда. Значит, довольно жить. И это будет незаметно, будет сразу, Таня не успеет испугаться.
      — А ежели, деваха, я умру?.. вот нечаянно с седла ежели сорвусь. А? Да в пропасть… А?
      — Ой, молчи ты, — прозвенело за спиной с мучительной болью. — Лучше я… Зыков, миленький…
      — Ты молодая, будешь жить… Моё дело кончено…
      — Умирать так вместе.
      — Ты с ума сошла, деваха!..
      — Аха!.. — раскатились горы.
      Стало светло в горах, и небо на востоке порозовело.
      Таня повернула голову влево. В аршине от её глаз медленно двигалась серая стена ребристого с опрокинутыми слоями сланца. Кой-где в расщелинах кустики травы, кой-где мох, вот зелёная ящерица сидит на выступе, как игрушка, ждёт солнечных лучей.
      — Почему это у меня ноет сердце?.. Ужасно ноет, — помолчав, сказала с тревогой Таня.
      — Скоро успокоится, — ответил он.
      — Почему скоро?
      Он молчал. Таня перестала дышать. Сердце её захолонуло. Преодолев волнение, спросила сквозь испуг:
      — Почему?
      Зыков ответил дрожащим неверным голосом:
      — Потому что… — и остановился. — Потому что взойдёт солнышко.
      Таня глубоко вздохнула и упёрлась лбом в спину Зыкова.
      Ей захотелось взглянуть в провалище, вправо, но страшно. Ах, как хочется взглянуть. Нельзя, надо, нельзя, нет надо. Голова повернулась сама собой, глаза упали в бездну. Таня взвизгнула и мотнулась на седле.
      — Защурься! — крикнул Зыков. — Самое опасное место скоро…
      И вдруг заговорил как-то необычно торопливо и приподнято:
      — Знаешь ты… Только сиди смирно, закрой глаза. Я расскажу тебе всё, я покаюсь тебе… Меня томят грехи, дух мой в огне весь, на сердце мрак… Мне надо покаяться, очистить себя… Некому больше, как тебе… Слушай!
      — Зыков, что ты…
      — Молчи, слушай…
      — Я боюсь… Страшно мне, Зыков…
      — Слушай!.. Сиди смирно… Закрой глаза…
      Они были на страшной высоте. Узкая тропа опоясывала почти отвесный склон скалы, как карниз. Конь выбирал, куда ступить. Конь дрожал. Основание скалы скрыто от взора. В пропасти белым жгутом изогнулась речка, она внизу сотрясает камни, грохочет, но сюда не долетает её рёв. Не надо глядеть вниз… Зыков поднял глаза к небу. Конь, всхрапывая, осторожно шёл вперёд. Зыков бросил поводья.
      — Слушай! на моей душе много крови, может, невинной… Слушай, никому не говорил, тебе скажу: я своего отца убил, старца святого, Варфоломея… Да, да… А твоего я не убивал, твоего убили мои.
      У Тани глаза широко открыты, открыт рот, и уж ей не страшна бездна, она забыла про опасность, её страшит иное.
      — Степанушка, Степанушка, голубчик!.. Как мне жаль тебя.
      — Правда моя в крови, — Зыков говорил скорбно, с убеждением и страстью. — Грехи свои и людишек на мне, как камни. Боже, Господи! Неужели у тебя не найдётся милости ко мне? Неужели нет мне спасенья и пощады?
      У Зыкова бегут слёзы по обветренному носу, на бороду, на грудь. Таня тоже плачет, но не замечает слёз.
      — Слушай… Ведь не зря же я такой грех на душу взял… Ведь я не изверг, не тать, не убивец, я верный слуга Христов. И вот чую, всё дело моё рушилось. Рушилось, девонька, рушилось… Чую, идёт против меня сила, сильней меня. И у той силы другая правда… Ежели я прав, они меня сломят своей силой, а ежели правы они — сердцу моему прямая погибель, ведь от своей правды я не отступлюсь. Так стоит ли жить мне?.. Слышишь?
      — Ты не любишь меня! не любишь!..
      — Люблю… Вот увидишь, не расстанусь с тобой… Люблю.
      Вот оно, самое узкое место. Осторожный конь едва уставляет свои ноги на скользкой, точно отполированной, в аршин, тропе. Левые коленки всадников задевают выступы скалы, правые же, вместе с круторебрым боком коня, висят над пропастью. Конь трепещет. Он наваливается на скалу, боясь низринуться. Его копыта стучат по скользкому краю обрыва. Ах…
      — Не любишь!..
      — Сказал, люблю…
      — Не любишь, не любишь, не любишь…
      Солнце всходит, чёрное-чёрное, вот его лучи, они, как кинжалами, бьют в глаза и в сердце.
      Зыков заносит левую руку, чтоб оттолкнуться от скалы… Ах… Тогда вмиг все трое, конь и всадники ухнут в бездну: смерть скорая, в крике, в грохоте, в движеньи.
      Зыков весь похолодел.
      — Прощай! — крикнул он, накрепко сомкнул глаза, и с силой оттолкнулся.
      Всё сразу ахнуло, рушилось, закувыркалось, горы скакали и крутились, грохотом раскатывался гром, под ногами то солнце с небом, то земля, то солнце, то земля — трах-трах-трах — вдруг искры, молчанье и тьма.
     
      — Степанушка, Степан Варфоломеич! Что с тобой?
      Зыков широко перекрестился и вытер рукавом крупный на лице пот. Он весь дрожал и поводил плечами. Этот ярко представленный и пережитый им миг смерти разом испепелил в нём всё отчаянье, всю душевную труху. Он — снова прежний — сильный, крепкий, как чугун.
      Тропа повернула влево, в расселину, выбросилась на широкую площадку. Извиваясь меж огромных камней и маленьких, уродливых сосёнок, она стала постепенно снижаться в лесистую долину.
      — Ну, Танюха, будь, что будет, а только перед Богом ты жена мне. Так полагаю, жизнь у меня настанет новая. А никакой власти я знать не хочу, ни советской, ни колчаковской. Я сам себе власть. В Монголию уйду, либо в Урянхай… И тебя с собой… Не отстанешь? Дело будет… Войско соберу. За правдой следить буду. Ха, поди, испугалась? Поди, зашлось сердчишко-то?
      Таня смеялась звонко, плакала радостно, целовала Зыкова, смеялась и плакала вместе.
      Солнце поднималось жаркое, и густые травы здесь были все в цветах.
     
      Тереха Толстолобов сегодня не в духе: вырвавшийся из бани медвежонок задавил двух гусаков и перешиб собаке позвоночник, собака на передних лапах, волоча зад, уползла под амбар и там визжала дурью.
      Тереха бил свою старую жену, а Степанида, вытаскивая из жаратка кринки, ухмылялась. Но вот она услыхала во дворе голос Зыкова, и её бока вдруг тоже зачесались.
      — Ладно, ладно, дружок Степанушка… — говорил у ворот Тереха, — ублаготворим, как след быть… И какой это тебя буйный ветер занёс опять? Эй, Лукерья! Да не криви ты харю-то… Тьфу, бабья соль. Живо очищай горницу, с девками в амбаре поживёте, не зима теперича…
      Пред Степанидой стоял Зыков:
      — Здорово, молодайка. Отбери-ка самолучшие наряды свои… Вы ростом одинаковы, кажись… Ты погрудастей только. Иди, оболоки её… там, в лесочке она… Награжу опосля… Ну!..
      Степанида сразу всё поняла, румяное лицо её побелело:
      — Степан Варфоломеич… А я-то, я-то…
      Но в это время вошёл Тереха, крикнул:
      — Поворачивайся живо! бабья соль…
      По двору бегали собаки. Сука под телегой кормила щенят. В трёх скворешниках щёлкали и высвистывали скворцы, их полированные перья сверкали на заходящем солнце.
      Дно котловины, где заимка, покрывали густые вечерние тени гор. Прямо перед глазами спускался с облаков широкий жёлто-красный склон скалы, и, как седая грива, метался по склону далёкий онемевший водопад. Лукерья с девками молча и деловито перетаскиваются в амбар. Кот хвост кверху, ходит за ними взад-вперёд. Под телегу по-офицерски пришагал петух, повертел красной бородой, что-то проговорил по-петушиному и клюнул сосавшего щенка в хвост.
      Задами, чтоб не показываться людям, Таня со Степанидой прошли в баню. Воды немного, но на двоих хватит, да Степаниде и мыться неохота, разделась за компанию.
      Таня всё рассказала ей. Степанида разглядывала белую, стройную, стыдливую Таню:
      — Ну, и сухопара ты, девка. Какая ж ты можешь быть жена ему, этакая тонконогая. Ты погляди-ка, какой он Еруслан… Ох, городские, городские… И всё-то вы знаете… Поди, не спроста он прилип-то к тебе… Поди, зельем каким ни то из аптеки присушила…
      Таня улыбалась. Горячая вода, белая мыльная пена действовали на неё успокоительно. Она тоже разглядывала Степаниду. Степанида крепкая, ядрёная, как свежеиспечённый житный каравай, и пахнет от неё хлебом.
      — А ты, должно быть, любишь Зыкова? — спросила Таня.
      — Зыкова? Очень надо. У меня свой мужик, — раздражённо ответила баба, плеснув на каменку ковш воды. — Это вы, городские, с чужими мужиками путаетесь… Совесть-то у вас, как у цыгана… Да ты, девка, не сердись…
      — Я не сержусь, — сказала Таня. — А про какую это Зыков Лукерью поминал?
      — Ну, это так себе… Хозяину моему родня… — Степанида сердито захлесталась веником и, покрякивая, говорила: — А ты напрасно ему кинулась на шею… Для баб прямо злодей он, хуже его нет. Жену бросил, говорят. А мало ли девок через него загибло… И тебя бросит, а нет — убьёт…
      — От судьбы не уйдёшь, — грустно сказала Таня, одеваясь и закручивая в тугой узел тёмные свои косы.
      Тереха угощал их на славу. Тереха рад: Зыков теперь ему не страшен, и Степанидино сердце, Бог даст, образумится. Экая стерва эта Степашка, чорт: всё-ж-таки так и пялит глаза на Зыкова, а тот свою монашку по головке, да по плечикам точёным гладит. А хороша монашка… Ну, и дьявол, этот самый Зыков.
      — Кушай, Степан Варфоломеич, кушай, милячок… Татьяна, как тебя по батюшке, пригубь. Самосядка хорошая, что твой шпирт. Эх, справлять свадьбу, так справлять!.. Чорт с ним…
      Тереха с радости схватил двухстволку, выставил в окно, грянул сразу из двух стволов и заорал:
      — Урра!! В честь новобрачных…
      — Оставь, Тереха, не дури, — улыбался Зыков. — Какие новобрачные… Дай поженихаться-то.
      — Ужо по грибы будем ходить, по ягоды! Хорошо, едрит твою в накопалки… Степан Варфоломеич, а ты брось своё разбойство-то… Давай работать вместях… Земли здесь сколь хошь. Ни один леший не узнает… А из твоих известна кому заимка-то моя? Ай нет?
      — Никому, — сказал Зыков. — Был горбун один, Напёрсток, да он теперь водичку в реке хлебает.
      — Степан Варфоломеич не разбойник, — вступилась Таня.
      — Нет, разбойник я… Это верно, — резко сказал Зыков и, не отрываясь, выпил стакан самогонки. — И ежели правды настоящей не увижу на земле, так разбойником и околею.
      — Брось! — крикнул Тереха, и его рукава замотались в воздухе. — Правда твоя убойная. Тьфу такая правда!
      — Эх, дружище, — сказал Зыков и похлопал его по плечу. — Ты в горах, как медведь в берлоге. Отсель и неба-то малый клок, с козью бороду видать. Не твоего ума дело это. Не уразуметь тебе. А я, брат, как с торбой по свету путался, таких людей встречал, что ах… Бывают люди, а бывают и мыслете. Понимаешь? Мыслете, горазд мыслят, значит… Они мир-то разумом своим, как столбами, подпирают. Вот у них поспрошай про правду-то… Ну, да бросим об этом толковать… Я и сам не рад, может. Силища прёт из меня, как с горы водопад возле твоей заимки… Видал? Поди, останови… Так и я… А может, я родился таким горбатым. У Напёрстка на спине горб, а у меня душа с горбом.
      — А ты выпрямляйся, Степан Варфоломеич, — сердечно проговорила Таня. — Ведь говорил же ты, когда ехали с тобой.
      — Ну, тогда мы в зубах у смерти были… — и Степан бережно обнял её. — Эх, Танюха, пташечка залётная. Пускай сегодня время будет наше, без тоски, без дум, а там видно будет. Ничего… Зыков не пропадёт… Ну, бросим это. А помнишь Ваньку Птаху? Песни его помнишь?..
      — Не надо, миленький, не надо…
      — Ну, ладно, ладно… А хорошо парнишка пел… Я заприметил тогда, как сердчишко-то твоё девичье затрепыхало. Эх, песню бы…
      Все были в полпьяна, всем весело, только пред взором Тани мимолётно проплыла страшная та городская ночь. Царство небесное парню-песеннику. Таня вздохнула тяжко, но Тереха уж выплыл на средину горницы, приурезал каблуками в пол и, скосоротившись, загорланил песню:
      — И-иэх да и во-о-о-уух… ты…
      Зыков нагнулся и поцеловал Таню в губы. Степанида ударила стаканом в стол, — стакан разлетелся, — опрокинула табуретку и быстро вышла в дверь.
      — Стой, бабья соль!.. Куда?
      За дверью послышался стон и плач.
      Когда шли Таня с Зыковым к обрыву, ночь была вся в звёздах: в тёмной вышине всё так же дрожал и колыхался золотой песок. Внизу, под обрывом белели заросли цветущей черёмухи. Терпкий, духмяный запах подымался вверх. Наперебой, и здесь, и там, в разных местах, заливались соловьи. Зыков развёл большой костёр. Они сидели в дремучем кедровнике. Землю густо покрывала хвоя. Оба молчали.
      Он вдруг вытащил откуда-то Акулькину конфетку с кисточкой, засмеялся и подал Тане:
      — Девчоночка одна дала… На-ка!.. Вот сгодилась когда…
      — А какая ночь, Степан… Чу, соловьи… Ой, сколько их… И посмотри, как внизу черёмуха цветёт.
      — Эту ночь не забудем, деваха, в жизнь.
      — Если завтра умру — жалеть не буду. Больше этого счастья, что теперь, не испытать мне. Ах, какая радость любить тебя…
      Соловьи пели всю ночь до утренней зари. И всю ночь плакала Степанида.
      Пред рассветом Таня сказала, чуть согнувшись и глядя пред собою:
      — Но почему же, Стёпа, милый, такая тоска? Сердце болит?
      Пред рассветом Степанида пробралась сюда, в руках её топор. У костра тишина. Зыков, должно быть, сказку сказывает, на его коленях разметалась Таня.
      Топор в крепких руках Степаниды очень острый. Вот Степанида хлестнёт, оглоушит Зыкова, девку искромсает: на! А сама бросится торчмя с обрыва. В её глазах огненные круги и все, кроме тех двоих, куда-то исчезает. Она заносит топор и делает шаг вперёд. Хрустнул сучок. Зыков обернулся. Она яростно швыряет топором в костёр и с диким воем: «дьяволы, погубители!» — как сумасшедшая, мчится прочь, в трущобу, в мрак.
     
      Настроение его было неровное, зыбкое, как трясина. Его взвинченному воображению то рисовались великие подвиги и слава, то позорный невиданный конец. От этого страшно скучало его сердце, он хотел открыться Татьяне в своём малодушии, но не хватало воли.
      — Эх, какой я стал…
      Была истоплена баня жаркая, Зыковская. Топил сам Зыков.
      Степаниды не было, Тереха, захватив ружьё, гайкал на весь лес, искал её.
      Таня сидела в своей горнице под раскрытым окном. Она вся ещё была в прошлой ночи, улыбалась большими серыми глазами, прямые тёмные брови её спокойны, сердце под чёрной шёлковой кофтой бьётся ровно, отчётливо. Как хорошо жить… Скорей бы приходил к ней Степан. Нет, никогда не надо думать о том, что будет завтра…
      Зыков разделся. Кто-то ударил снаружи в дверь. Он отворил:
      — А, Мишка!.. Ну, залазь.
      Медвеженок, набычившись, косолапо вошёл с обрывком верёвки. Морда и глаза его улыбались по-хитрому. Облизал ноги Зыкову, повалился пред ним вверх брюхом, благодушно заурчал.
      Зыков большим пальцем ноги почесал ему брюхо, потом взял винтовку, кинжал, десятифунтовую гирьку на ремне, револьвер, и вошёл в мыльню. Эх, хороша баня, всю хворь прогонит. Зыков вымоется на всю жизнь теперь. Ну, баня.
      Едва он окунул ковш в кадку с кипятком, куда бросали раскалённые камни, как во дворе раздался резкий заливистый собачий лай, а в предбаннике рявкнул Мишка.
      — Кой там чорт ещё! — буркнул Зыков, ковш замер в его руке, а Таня всполошно отскочила от окна и глянула из-за кисейной занавески на двор.
      Один за другим въезжали в ворота всадники, их человек двадцать. Раздался выстрел, Таня заметалась, все, кроме одного, соскочили с коней.
      — Занять выходы! Встать у каждой амбарушки! — деловито командовал всадник. Он с большими серыми глазами юноша, сухое загорелое лицо, кожаная, выцветшая по швам куртка, ствол винтовки из-за спины, кожаная шапка.
      — Боже мой, Николенька, — всплеснув руками, прошептала Таня, и ноги её подсеклись.
      Голоса на дворе, нервные, крикливые, робкие, злые:
      — Где хозяин? Эй, тётка!
      — Нету, батюшки мои, нету… Бабу убег искать.
      — Здесь Зыков? Ну?.. Говори! Где?!
      — Ой-ой… Ничего я не знаю… Пареньки хорошие… Вот хозяин ужо придёт.
      — Взять её!
      — Я знаю, где… — раздался хриплый голос. — А ну, робенки, побежим.
      — Николенька, Николенька, — взмолила Таня. Держась за косяк, она полулежала на лавке у раскрытого окна.
      Юноша слез с лошади, глянул через окно:
      — Сестра!.. — И быстрым бегом в горницу. — Как, ты здесь?.. Татьяна… Тебя Зыков украл? Да?
      — Нет… Я сама пошла к нему…
      — К нему?.. Сама?!. — лицо юноши вытянулось, и сама собой полезла на затылок шапка. — К Зыкову?!
      — Да. Сама, к Зыкову. — Девушка сразу преобразилась, встала и, сложив руки на груди, засверкала на брата взглядом.
      — Татьяна! Ты ли это говоришь?
      — Да, я говорю.
      — Брось глупости, Татьяна. Ты вернёшься с нами. Будем работать… Таня, сестра, голубка…
      — Брат… Я люблю его. Умру за Зыкова.
      Зыков отпрянул прочь от низкого оконца бани, и волосы его зашевелились: ему померещилось, что с улицы, к самому стеклу, сделав ладони козырьком, приник Напёрсток.
      Зыков закрестился, закричал:
      — Покойник!.. Покойник!.. — и бессильно шлёпнулся на пол.
      Горбун толстогубо дышал в стекло, и оловянные глаза его шильями сверлили Зыкова, широкие ноздри раздувались.
      — Здеся! — крикнул он, радостно подпрыгнул и ударил себя по бёдрам: — Ей Бо, здеся!.. Хы!.. Как тут и был… Эй, робенки!..
      Горбун рванул в баню дверь… Вдруг Мишка всплыл на дыбы и рявкнул. Напёрсток в страхе отшатнулся, но Мишка свирепо двинул его лапой. Напёрсток, как лягуха, пал на карачки, заорал. Красноармеец всадил меж лопаток Мишке нож, Мишка оскалил зубы, заплевался и бросился с ножом в лес, широко раскидывая передние ноги и мотая головой.
      Внутреннюю дверь красноармейцы быстро снаружи припёрли бревном.
      — Эй! Живые или мёртвые?! — кричал запертый Зыков.
      — Живые!.. — хрипло взвизгивал в самую дверь Напёрсток. — Ведь я, Зыков — батюшка, Степан Варфоломеич, колдун… Траву-кавыку жру. Ты меня в прорубь спустил, а я рядышком в другую вымырнул… Не досмотрел ты, маху дал… Хы-хы-хы!.. За должишком к тебе пришёл… Добрых людей привёл.
      — А не мёртвый, будешь мёртвый, собака! — крикнул Зыков.
      Сжимая кулаки, юноша шипел:
      — Не смей меня называть братом… Я не брат тебе…
      — А ты не смей трогать Зыкова… Зыков мой муж! Слышишь? — шипела в ответ сестра.
      — Дура, тварь…
      — Ой, Боже…
      — Тварь!.. Зыков бандит, палач, враг Советской власти. А ты… Ещё последний раз говорю: опомнись. Скорей, Татьяна! Могут войти. Тшшш… — Он взмахнул предупреждающе рукой и обернулся к двери:
      — Сейчас, товарищи!.. Одну минуту… — и к Тане: — Ну, решай. Со мной или с ним? Сестра, умоляю… Ради нашего детства…
      — С ним.
      Юноша на мгновенье закрыл глаза ладонью.
      — Поторопись, товарищ Мигунов!.. Зыкова нашли… В бане… — горячо дышали в дверях три красноармейца.
      — Караульте эту! — твёрдо крикнул юноша. — Не выпускать…
      — Скорей, товарищ Мигунов, скорей… — хрипел Напёрсток, завидя Мигунова.
      Рукава рваного его армяка по локоть засучены, фалды подоткнуты под кушак. Он жался к углу бани, повернувшись боком к бежавшему юноше. Горбун походил на широкоплечего мужика, которому обрубили по колена ноги, всего изувечили, башку отсекли и приткнули кой-как на уродливую грудь, из-под волосатого затылка торчал огромный горб, жирное, коричневое, как сосновая кора, лицо обрюзгло, потекло сверху вниз, всё в лишаях, кровоподтёках, ссадинах.
      Юноша с брезгливостью окинул его взглядом.
      Резко, коротко ударил выстрел.
      — Ох, стреляет, чорт! — вскричал горбун.
      Юноша покачнулся, мотнул ногой и, схватившись за живот, отпрыгнул в сторону.
      В бане загремела брань и хохот.
      Напёрсток хватил в прискочку из-за угла дубиной и вышиб раму:
      — Эй, вылазь добром!
      — Убивают! Зыкова убивают! — Татьяна птицей выпорхнула из окна и понеслась.
      — Стой! Стой! — гнались за ней красноармейцы и стреляли в воздух.
      Петух с криком взлетывал, как ястреб, порхали утки, курицы.
      Вдруг один красноармеец опрокинулся навзничь и стал недвижим. В бане опять раздался хохот Зыкова.
      Напёрсток неистово орал:
      — Куда?!. Не бегай тут!.. Перестреляет всех!.. Убьёт!
      Татьяну смяли, поволокли, она билась, кричала, проклинала брата.
      Юноша крепко стиснул зубы. Он был бледен, его колотила дрожь, в испугавшихся глазах металось страданье и смертельная тоска.
      Собаки заливисто лаяли, растерянно крутили хвостами, но их глаза были люты и оскал зубов свиреп.
      Из лесу выбежал Тереха Толстолобов, он остановился, вильнул взглядом туда-сюда и, сразу всё поняв, бросился к бане:
      — Что, Зыкова добываете? Бейте его, варнака! Жгите его!.. Через него баба моя задавилась… Ой-ты!..
      Он шатался, как пьяный, весь был дик, походил на лишившегося рассудка.
      — Тащи соломы да хворосту! Чего слюни распустили? — щёлкая зубами и воя, кричал он.
      Юноша сдерживал стоны и тихо охал. Он лежал на пуховике, под головой подушка.
      — Навылет, товарищ Мигунов… Авось, обойдётся, — маленький, чёрный, с чёрными усиками красноармеец, сбросив куртку, обматывал раненому поясницу и живот бинтом, бинт быстро смочился кровью. Рана была большая и рваная, от медвежачьего ружья.
      Красноармейцы — бегом, вприпрыжку — тащили из дому холст и тряпки, стригли, рвали их лентами.
      — Товарищ Суслов, — юноша поискал взглядом высокого, загорелого, с белой бородкой красноармейца. — В случае… вы будете командовать… Что, не вылезает? Поджигайте баню…
      — Поджигай!!.
      — Поджигай!.. Где серянки?..
      — Стой! Сдаюсь… — закричал Зыков.
      — Стой! Сдаётся! Зыков сдаётся…
      — Эй, Зыков! Давай оружие сюда.
      — На! — он выбросил винтовку. — На ещё, — выбросил пистолет. — Всё. Отворяй дверь, выйду.
      — Врёшь, нож у тебя, — хрипел, сплёвывая и матерясь, Напёрсток. — Вижу, нож!
      — Нету, всё…
      — Поджигай!
      — На, на! — ножище сверкнул в окне, как на солнце щука. — Где Татьяна? Покличьте Татьяну сюда.
      — Вылазь! Бросай гирю…
      Гиря бомбой брякнулась на землю.
      — Вылазь!
      — Открой дверь, дай я оболокусь. Нагишем, что ли?
      — Эге! нет, брат Зыков, — подмигнул горбун и отчаянно сморкнулся из ноздри. — Ты, этакий леший, выберешься, дубом тебя не свалить… Вылазь в окно!
      Напёрсток и другой плечистый красноармеец прижались к самой стене по обе стороны оконца. В их насторожённых руках арканы.
      — Вылазь!.. Вылазь, кляп те в рот! — в один голос закричали горбун и Тереха. — А то живьём сгоришь.
      — Жги. Не вылезу нагишом. Где Татьяна? Жги.
      — Ребята, подкаливай со всех углов!
      Солома вспыхнула, густой жёлтый дым, загибаясь, повалил в баню.
      — Сдаюсь, — упавшим немощным голосом сказал Зыков, лохматая голова и широченные плечи его, изогнувшись и царапаясь о косяки, показались в окне. Живо скрутили под мышками арканом и, как коня на поводу, человек десять красноармейцев повели его к Мигунову. Зыков давил ногами землю, словно великан, красноармейцы казались пред ним ребятами.
      Напёрсток, подбоченившись и слюняво похохатывая, ужимался, опаски ради, в стороне:
      — Что, сволочь, хы-хы-хы, будешь честных людей под лёд спускать? — Изверченное будто картечью лицо его подёргивалось, подмигивало, облизывало толстые, покрытые пеной губищи. — Хотела синичка море зажегчи, море не зажгла, а сама потопла.
      — Ещё пострадавшие есть? — спросил Мигунов. Голос ослаб, прерывист.
      — Алёхин убит.
      Мигунов неспешно, мутными глазами повёл от голых коленей Зыкова вверх, чрез живот, чрез грудь, но до головы не добрался, голова где-то высоко, выше сосен, и в глазах Мигунова темнело.
      — Расстрел на месте, — сказал он, приподняв и вновь опустив кисть умиравшей, вытянутой вдоль тела руки.
      — За что расстрел? — глухо спросил Зыков. Он внешне был спокоен, но лицо потемнело от напряжения воли и потемнели серые глаза. — Я работал на помощь вам.
      — Ха-ха! Хороша помощь! — наперебой закричала молодёжь. — В городе сколь народу искромсал, вот начальника нашего изувечил, товарища убил.
      — Анархия, разбой, Советская власть не потатчица, — резко проговорил Суслов.
      — В городу расправлялся по-вашему. Сам в газетине читал, как вы кожу с живых сдираете.
      — Врёшь, брешут твои газетины! — кричали красноармейцы. — Контр-революционеры пишут твои газетины! Над мирным людом сроду мы не изгалялись.
      — Расстрел на месте, — открыв глаза, ещё раз сказал Мигунов и быстро приподнялся на локте. — Пить.
      Глаза его то вспыхивали, то погасали, как догоревшая лампа. Он жадно глотнул ключевой воды.
      Зыкова повели. Он кричал:
      — Что ж, милости у тебя, малец, просить не стану! И правде повреждения не сотворю! — Он остановился, и все остановились, он потянул за концы аркана, красноармейцы, взрывая землю пятками, надувшись и кряхтя, подъехали к нему и захохотали:
      — Ну, конь.
      — А вот скажи мне на милость, — Зыков уставился в грудь, в мутные глаза сидевшего Мигунова. — Бога признаёте вы, Господа нашего Исуса Христа? — в голосе его было страданье, последний крик, насторожённость.
      Мигунов резко потряс головой:
      — Нет.
      Зыков закачался, по лицу, как ветер по озеру, пробежала судорога, он крякнул и твёрдо сказал:
      — Стреляй тогда…
      К нему вдруг вернулось спокойствие, лицо посветлело, на губах появилась улыбка и взор стал радостным, отрешённым от земли.
      — На обрыв, на обрыв! Шагай на обрыв! — кричали сосны, люди, камни.
      Зыков шагал уверенно и твёрдо, обернулся, проговорил Мигунову душевным голосом:
      — Прости меня, милячок… Согрешил пред тобой… Ау! А жену мою Татьяну, — крикнул он громко, — не трог, ради Христа!.. Может, из-за неё гибну, а духом радостен. Ну, ладно. Других умел, сам умей… Прощай, солнце, прощай, месяц, прощай, звёзды, прости, матушка сыра-земля.
      И вновь закричали люди, закричали сосны, закричало небо и камни.
      Напёрсток с Терехой Толстолобовым трясли кулаками, хохотали в тыщу труб, плевались. Зыков ни разу за всё время не взглянул на Тереху.
      Мигунов застонал, повалился на бок, скорчился, зачмокал губами, во рту было сухо, горько.
      — Пить…
      Возле него на коленях и на корточках четверо красноармейцев, среди них — Суслов, в круглых очках с остренькой белой бородкой. Лукерья, всхлипывая и кривя рот, сновала от умирающего в избу и обратно, тащила то святой воды, то ручник, то какого-то снадобья в пузырьке, вот принесла чёрную в светлом венчике икону, поставила и в изголовье умирающего, закрестилась.
      Грянули выстрелы. Лукерья ойкнула, подпрыгнула и, заткнув уши, побежала домой.
      Мигунов открыл глаза:
      — Красному зна… Товарищ Суслов… — голос слабел, углы рта подёргивались, дыхание было короткое, горячее, большие, как у сестры глаза глядели в пустоту. — Там, в городе… Целую красное знамя… передайте… Умираю… Девчонку расстрелять…
      — Она ваша сестра, товарищ… — откликнулся Суслов, зашевелил бровями, очки на переносице запрыгали. — Она говорила, что…
      Мигунов поймал ртом воздух.
      — Расстрелять, — и глаза его стали стеклянными.
      Татьяна стояла на краю обрыва, как на облаке. Она не чувствовала ни своего тела, ни страха, ни земли.
      Кто-то звонкоголосо, страшно кричал, раскачивая небо:
      — Ха-ха… Сейчас к дружку кувырнёшься, свадьбу править.
      Татьяна оглянулась как во сне. Обрыв глубок и камни остры. Меж серых остряков застряло жёлтое, большое. Узнала: Зыков. Глаза её мгновенно расширились и сузились. Всё плыло, качалось пред её глазами.
      Восемь винтовок, как чёрные пальцы, прямо указали ей на грудь.
      — Пли!!.
      Но залп прогремел в пустую: Татьяны не было, пули унеслись в тайгу.
      Напёрсток вырвал у кого-то топор и, гогоча, бросился лохматым чортом к пропасти, где лежали два мёртвые тела, он с проворством рыси начал было спускаться, но две железных руки схватили его за опояску, встряхнули и вытащили вверх. Напёрсток опамятовался, дышал хрипло, глаза налились кровью и вертелись, как у сыча. Он сбросил шапку, отёр полой потное лицо и, протягивая руку Суслову, сказал:
      — С благополучным окончанием дел… А кто? Я всё. Кабы не я, — чорта лысого вам Зыкова сыскать… Ручку!
      Суслов быстро убрал свои руки назад.
      — Наградишка-то будет, ай не? — и широкий рот горбуна скривился в подхалимной, как грязная слизь, улыбке.
      Суслов отступил на два шага и громко сказал:
      — Бывший партизан Напёрсток за кровожадную бессмысленную жестокость, проявленную им при разгроме города…
      Напёрсток радостно улыбался, торжествующе поглядывая в застывшие лица красноармейцев, он не слышал, что говорит товарищ Суслов, и только одно слово, как полымя, пронизало оба его уха:
      — Расстрел.
      — Хы-хы-хы, — ничего не соображая, бессмысленно загоготал Напёрсток, однако глаза его заметались от лица к лицу и сразу провалились, как в яму, в рот товарища Суслова.
      — Взять! — резко открылся и закрылся рот.
      Напёрсток сразу вырос на аршин, сразу до земли согнулся. Залп — и уродливое тело его заскакало по камням в смерть.
      Был поздний вечер, тихий и тёплый. Девки пригнали коров и овец. Двор оживился.
      Над свежей могилой под зелёной лиственницей, куда зарывали двух красноармейцев, прогремел последний залп в память со славою погибших. Пели революционные псалмы и стихиры. Товарищ Суслов говорил речь.
      Тереха Толстолобов с красноармейцем поехали «на вершних» в лес, сняли удавленницу-Степаниду с петли и привезли домой. Тереха положил её в той комнате, где ночевала Таня, зажёг лампадку и свечи, крякал, пил вино, утром собирался за попом. Но ему был дан приказ — с зарёю вывести отряд на дорогу.
      Красноармейцы торопливо обстругивали большой надмогильный крест, Суслов сделал надпись. Крест белел даже среди ночи, на нём висел из хвой венок.
      Ночь была холодная, как в сентябре, серпом стоял в небе месяц…
      Утро было всё в тумане. Тереха повёл отряд. Лукерья с девками боялись мертвецов, ушли в лес.
      И опять спустилась ночь, тёмная, без звёзд и месяца.
      В пропасти кучкой лежали трое: кержак, каторжник и купеческая дочь. В избе, с тёмным и страшным лицом — Степанида. Возле заимки, с ржавым меж лопатками ножом, уткнув в мох морду, — медвежонок.
      Заимка была пуста. Слеталось коршуньё.
     
     
      Дивное море
     
      Часть Красной Армии по тактическим соображениям продвигалась за Байкал. У белых было намеренье тревожить тыл красных. С этой целью они направили вперёд сводный отряд довольно пёстрого состава. Предвидя такой манёвр, красные оставили заслон в том самом месте, где Кругобайкальская железная дорога лепится по очень узкому обрывистому берегу озера — слева вода, справа — каменные кручи.
      Больше недели шли холодные, как в октябре, дожди. Разгар обычно жаркого здесь лета походил на мрачную осень. В один из ненастных вечеров было особенно холодно. Дождь приутих. Над зелёно-сизой гладью хмурого Байкала полз туман, он вскоре залил всё пространство. В этот поздний вечер белые настигли неприятеля, остановились.
      Врагов разделяла лишь непроглядная завеса густого тумана. Слышались голоса, храп коней, лязг котелков и чайников, взбульк воды, свисты, шорохи. Или вдруг, то с той, то с другой стороны, прорежет воздух русский незлобивый мат. Просторы скрылись. Мир стал тесен, загадочен: ни земли, ни неба. Всюду чувствовалась враждебная насторожённость, коварная, каждый миг подстерегающая жуть. Кой-где туманы колыхались желтоватым ореолом: это робкие костры для сугрева, для варки пищи.
      Время движется в тумане не спеша, и так же не спеша наплывает на измученных людей усталая сонливость. Оба вражьих лагеря, выставив сторожевые пикеты, укладываются на покой. Сыро, слепо, холодно, кругом какой-то морозный погреб. Кутаются в шинели, в рвань, во что попало. Тело до самых потрохов пронизывает лихорадочная дрожь. Истрёпанные нервы устали. Спать, спать... Эх, увидать бы поскорей во сне тёплую избу, сугревную печь, рыжего кота-мурлыку, ещё — заботливую, пахнувшую свежим хлебом бабу или милую девушку с тугими, как свиток чёсаного льна, косами. Спать...
      Тихо сделалось. А холод всё крепчал: Байкал студёный. Скрючились все, заснули. Только два белых прапорщика не могли уснуть, Чернышёв да Зайцев; зябли, ворочались с боку на бок, вздыхали: вчера, при всех, поручик Чванов дал им распеканцию: «Трусы! Ваше дело в кустах сидеть!»
      Перед утром вода в котелках замёрзла, одежда, сапоги запушнели инеем. А туманная мгла стала собираться в караваны облаков, стала уплывать в простор, на север.
      И вот неожиданно развернулось во всю ширь июльское благостное утро. Воздух быстро нагревался. Горят костры, кипят котлы. Шутки, фырканье, ребята умываются. Охвостья туманов спрятались в распадке между гор. Необъятный Байкал обнажился во всём своём блеске. Сивая гладь воды поголубела. Поросшие лесом скалы с кустами цветущего багульника, колокольчиками жёлтых лилий и тёмно-зелёным вереском круто падали в озеро. Воздух был вкусен необычно: пьянил, бодрил, распирал жадные до вздохов груди.
      После дьявольски холодной ночи, после непрерывных боёв и затяжного ненастья — такой лучистый, весь в свете и сверкании, весь в голубом тепле июльский день. И строгий Байкал, это море чудесное, лежал перед всеми, спокойный и тихий, в ослепляющем величии. Байкал воспет многими поэтами, и душа народа издревле нарекла его «священным».
      Под обаянием солнца, сладостного воздуха и неотразимой красоты природы все люди вдруг, как по волшебству, преобразились. У всех оттаяла душа, согрелась кровь, все разинули рты, широко распахнули глаза и на эту даль, уставленную на горизонте дымчатыми скалами, и друг на друга, и на врагов своих. Кругом гологрудые, кругломордые ребята, а эвот дяденька с бородкой, а эвот-эвот старик седой; наверно, партизан. А, никак, это Стёпка портянки моет в озере? Он, он — варнак. Да нешто он у белых?
      — Степ-э-эй? Ты, что ли?
      — Я... А ты кто?
      — А вот разглядыва-ай-ай!
      — Вот оказия! Ваньша, ты?
      — Я са-а-амый! А ну по ягоды! Наших много в лес ушло-о-о...
      И ещё перекликались два других врага:
      — Толкуют, нынче воевать не станем!
      — Знамо не станем. Нынче народу передых. Наши в лесок собираются, по грибы, по ягоды!
      Действительно: с ближних гор наносило запахом спелой малины и каким-то медовым, с привкусом мяты и полыни, ароматом.
      ... И неслыханный, редчайший случай: по негласному уговору, словно по щучьему велению, между красными и белыми явочным порядком как бы наступило перемирие...
      И вот в горах, в лесу — будто улей пчёл: жужжат, хохочут, лакомятся ягодой людишки. Вот беспоясый парень торопливо обирает с куста спелую малину, горсть в рот да горсть в картуз. Всё рыло его, все щёки до самых глаз замазаны соком, как рудой кровью. Он чавкает жвачку, гулко рыгает и кричит:
      — Эй, ребята! Айда сюды-ы-ы! Здесь ягод не в обор, как грязи!
      Треск кустов, пыхтенье и — лоб в лоб с парнем — двое. Вспотевшие лица их беззаботны, веселы.
      — Лопайте, братцы, ягоды. Я обожрался, аж мутит. А вы кто будете?
      — Красные. А ты белый, что ли?
      — Я надо быть белый, то есть вроде как белым числюсь... А теперя никакой, просто — Кёшка, — хлопает глазами толстогубый парень и взволнованно пыхтит. — Да по глупости это вышло. Нам велели идти, нас по жеребью. Сказали: иди, а то на берёзе закачаешься.
      — Оплели тебя, парень. Переходи-ка лучше к нам. Мы за всех трудящихся...
      — А что ж... И перейду. Очень просто. Я, может, за этим и по малину-то пошёл, — Кёшка отирает рукавом потное лицо, смотрит на пришедших бесхитростно, открыто.
      — Не врёшь? Смотри, парень...
      — А какая корысть мне врать-то? — обиженно говорит простодушный Кёшка. — Да хошь сейчас.
      Огромный малинник всё гулче оживлялся говором, смехом, песнями; красные и белые перемешались.
      А там, у озера, спокойные костры горят. Кто бельё стирает, кто штаны чинит. Где-то балалайка звенькает, и с присвистом трепака откалывают двое. Прибрежные утёсы унизаны стаями чаек и бакланов. По тугой глади озера паруса скользят.
      Скала, орудие, костёр. Развалившись возле огня, не торопясь чаюют студент с белыми усами и реалист седьмого класса. Со стороны красных шустро подходит к ним рыжебородый, небольшого роста крестьянин в зипуне, на голове — войлочная шапчонка, на ногах — продегтяренные бродни.
      — Чай да сахар, — весело поприветствовал он студента с реалистом. Лицо его в добродушной улыбке, и весь он какой-то приятный, праздничный.
      — Спасибо, — сказал студент и с невольным подозрением прищурился на подошедшего. — Присаживайся, дядя. Чаю у нас много. А ты кто? Красный, никак? Ну, чёрт с тобой, садись!
      — Благодарим, спасибочко. Да я уже почевал, — ответил крестьянин певучим тенорком, повёл взором очарованных глаз по озеру, вздохнул: Э-хе-хе... Вот воюем! Вы — белые, я, скажем, красный. А из-за чего воюем? Пойди, пойми. Вон благодать какая кругом: солнышко, теплынь, ягода поспела, скоро мёду пчела наносит. Жить бы да радоваться, ан нет: воюй, говорят, защищай свободу. Ну, что ж, это не плохо, будем защищать...
      — Да ты, дядя, садись. Серёжа, нацеди ему.
      — Фамильный чаёк-то у вас, господа?
      — Фамильный. Серёжа, отрежь-ка ему колбасы. Бери, дядя, сахару-то. Да поври чего-нибудь. А то, чёрт её бей, скука...
      Дядя, улыбаясь и покряхтывая, сел.
      — Фамильного чайку, конешно, можно. А мы приобыкли к кирпичному. Да-да. Вот я и толкую. Пять годов война шла, а за большой войной — опять война. Когда же, господа, конец-то, пошто же, господа, вы преследуете-то нас, вздыху-то народу не даёте? Нет, постойте, господа. Не в укор будь вам сказано, мы всё-таки вас побьём. У нас силы больше. Уж это правда. И Толчаку вашему несдобровать, скоро Толчак ваш с каблуков слетит. Уж я, господа, врать не стану. Раз вся земля поднялась против вас, вся Русь, так и тут воевать нечего; сдавайся да и никаких гвоздей...
      Студент нахмурился, а реалист занозисто прикрикнул:
      — Чёрта с два! Так мы тебе и сдались. У вас сброд разный, а у нас регулярные войска.
      — Сброд, говоришь? — хрустя белыми зубами сахар, по-хитрому прищурился гость. — Ну нет, милый мой сынок. Был сброд, да ехал. У нас эвот какой порядок, у нас дисциплина — ого-го... У нас, ежели ты хочешь знать, барин молоденький... Впрочем, на-ка газетину нашу, почитай...
      Тут гостя крепко схватили сзади четыре чьих-то лапы и, вздёрнув вверх, поставили на ноги:
      — Ты что тут, сукин сын, расселся? Идём!
      — Куда же, православные?
      — Куда надо! Марш! — крикнули враз двое: один — кривоногий плюгаш в длинных сапогах, другой — плечистый, брыластый, и голос — бас. Это Зайцев и Чернышёв, «прапоры». Им так и не удалось заснуть: всю ночь продумали, как бы выслужиться пред поручиком Чвановым. У них болели головы, скучали животы: они — злы, жёлчны.
      Меж тем из палатки, саженях в пятидесяти от костра, где был схвачен крестьянин, вышел приземистый, усатый, бритоголовый офицер Чванов. Рукава рубахи высоко засучены, покрытая рыжей шерстью грудь обнажена. Резкий свет солнца сразу ослепил его. Он прищурился, раза три глубоко вдохнул бодрящий воздух, закинул мускулистые руки за затылок и, привстав на цыпочки, сладко потянулся. Затем распахнул вовсю красивые, навыкате, глаза и остолбенел. «Вот благодать, вот красота-а-а! Ну и красота!» — радостно подумал он, озираясь. Справа торчали ещё две палатки офицеров, а вдали еле намечалась белым пятном палатка начальника отряда. Поручик Чванов поиграл на солнышке богатым перстнем, грани бриллианта заблистали радужными искрами,
      — А! Господа прапорщики! — с неожиданной приветливостью крикнул он навстречу приближавшейся к нему группе и, откашлявшись, сплюнул на сажень, от него несло винным перегаром. — Ну, как там на передовых? Что? Спокойно? Мерси. А каково утро-то! А Байкал-то. Нечто сверхъестественное, трансцедентное... чёрт, до чего красиво! Я сроду ничего подобного... Вот бы песенников сюда...
      Дивное море-е-е-е,
      Священный Банка-а-а-ал,
      попробовал запеть он грубым баритонцем и сразу оборвал: — Что, что? Это кто? Я тебя спрашиваю, кто ты, мужичок?
      Пленник снял шапчонку, низко поклонился офицеру, льняные, в скобку подрубленные волосы упали на глаза:
      — Я, конешно, человек, ваше благородие. А звать меня — Игнат, конешно, Игнат Токарев я буду. А вот ваши меня...
      — Ну и убирайся восвояси... — перебил его поручик Чванов и строго покрутил рыжеватые усы. — Рыбу, что ли, удить пришёл? Омулей, что ли? А?
      — Никак нет, ваше благородие, — по-доброму заулыбался Игнат. — А просто прогуляться, землячков проведать... И ежели по правде молвить, вы вроде как белые будете, я вроде как красный, ну и... Притом же сегодня перемирие у нас, друг дружку не забижаем, конешно. Ишь, день-то какой, ваше благородие, — мотнул Игнат бородёнкой в сторону Байкала, — прямо пресветлый день... А ваши с нашими ребятами по малину ушли, чу — как гайкают. Уж ты, барин, сделай милость, не держи меня. Я бы вот так прямичком в гору и ушёл.
      Офицеру хотелось остаться одному, молча посидеть на солнцепёке ночью его трепала лихорадка, — выкурить сигару, помечтать.
      — Прапорщики! Дайте ему леща хорошего по шее да потрясите за бороду, чтоб не шлялся тут, — хрипло сказал он не то всерьёз, не то в шутку и жирным задом сел на камень.
      — Господин поручик! — подобострастно взял под козырёк плюгаш Зайцев, а рослый Чернышёв больно сцапал за плечо было пошагавшего Игната. — Этот висельник-мужичишка свои газеты раздаёт здесь, большевистские. Мы выследили, господин поручик... Как прикажете?
      — Что-о-о? — подбоченился офицер, и злобные глаза его уставились Игнату в рот. — Так ты, сволочь, агитатор? Так ты высмотрень? Да ты не улыбайся, чёрт!.. Смиррр-на-а!! Ты мужик?
      Игнат ещё шире разинул рот, поднял брови и попятился.
      — Так точно, ваше благородие, наполовину я мужик. Только что, по правде молвить, красные меня действительно в депе повстречали: «Пойдём, говорят, — товарищ...» Ну, я и пошёл, конешно. Взял ружьишко и пошёл. Ведь я в железнодорожном депе слесарем. Только в слесарях недавно я служу. Недели с три, в депе-то...
      — А-а-а... Значит, ты, мерзавец, не мужик, а рабочий?!.
      — Да вы не сердчайте, господин барин. Ведь я тихий человек, тише меня нет. Я и пчёлок люблю, и озеро Байкал люблю. Наше озеро-то, родное нам...
      — Так ты рабочий?! — сжал кулаки поручик Чванов и вскочил; брови его сдвинулись, глаза пулями впились в недоумённое лицо Игната.
      — Ну, да вроде как рабочий и вроде как мужик... Партизан я. А деревня наша недалечко отсюдово, семейство там, вся живность. Я и зверя промышлять могу...
      — Оружие!.. Где у тебя, краснозадая собака, оружие?!
      — При мне, конешно, оружия нет, — опять попробовал улыбнуться Игнат: ему всё ещё казалось, что «барин» только притворяется строгим, что «барин» просто для смеха запугать его надумал, а потом «барин» одобреет, потреплет Игната по плечу да, чего доброго, ещё водкой угостит: «А ну, — скажет, дядя Игнат, завтра мы враги, а сегодня — так и сяк, пей до дёнышка!» Оружия у меня, барин, нет, а винтовка, это верно, есть, — проговорил Игнат повеселевшим голосом. — Она в кустышках у меня спрятана, а здесь я, конешно, безоружный, потому — сегодня вроде мир, вроде всеобщий отдых, ваше благородие!
      — Сейчас же принеси сюда винтовку! Прапорщики, конвоируйте его.
      Игнат помялся, что-то сказать хотел, вздохнул, надел шапчонку. И все трое быстрым шагом удалились.
      Поручик спустился к озеру, чтоб искупаться, попробовал воду рукой, кожу обожгло холодом.
      — Ого!.. Температурка! — буркнул он, сбросил грязноватую голландского полотна рубаху с чужой меткой и начал умываться. Вода прозрачна и чиста, как приполярный воздух: звенела, искрилась. Стал полоскать рот. Заныли зубы, а тот, что с дуплом, от ледяной воды вдруг замер и — сразу резкая боль.
      — Федька! — схватился за щёку поручик. Из его палатки выскочил вислоухий рябой солдат и — рысью к офицеру. — Кофе готов? Живо бутылку коньяку сюда!
      Поручик Чванов взял в рот коньяку, подержал на гнилом зубе, проглотил и крякнул. Нерв больного зуба потрепетал, обалдел и успокоился. Чванов выпил ещё стаканчик, пободал широким лбом, сел на камень, стал чистить под ногтями. Вот поднял голову и вновь поразился обставшей его со всех сторон картиной. Над угрюмым Байкалом сиял июльский полдень. Паруса скользили по воде. Небесное светило опрокинуло в озеро всю свою мощь тепла и ослепительного блеска. «Дивное мо-о-ре», — опять было затянул офицер. Но в его мыслях внезапно всплыл, как чёрт из омута, его враг полумужик-полурабочий. Офицер сердито кашлянул и засопел. Природа вдруг потеряла над ним власть и всё очарование: солнце погасло, Байкал исчез, голубизна небосвода скрылась. «Мерзавец, гадина!.. Тоже мужичок православный! Ах ты, гнида! Я, говорит, красный, а вы белые... Постой, я тебя, дурака бородатого, собственноручно нагаечкой попотчую!» Из кармана рейтуз сердитым движением он выхватил портсигар, и взор его опять споткнулся на странной надписи, неумело сделанной на серебряной крышке портсигара. Надпись эта в своих простых словах заключала жестокий смысл, вполне ясный для поручика.
      Ему тут пришёл на память недавний случай с ним, и по его затылку где-то у корней волос пробежал озноб. Да, да... Он вспомнил, как привели к нему на днях красного командира. После короткого допроса Чванов приказал расстрелять его. Военнопленный вёл себя мужественно, к известию о смерти отнёсся с философской иронией. Он закурил последнюю в жизни папиросу, а портсигар передал поручику Чванову, сказав: «Вот вам подарок. Прочтите надпись и до поры владейте им». Чванов помнит, как прочёл на крышке портсигара: «С л е д у ю щ е м у п о о ч е р е д и», как внутренне обомлел от смысла трёх этих слов и в замешательстве спросил: «Что это значит?!» Тогда красный командир, чуть улыбаясь уголками глаз, ответил: «Не так давно мы поймали вашего офицера. Я приказал вздёрнуть его. Он вынул, как и я сейчас, вот этот самый портсигар, закурил, передал его мне и точно так же, как и я вам, сказал: «Прочтите надпись». Я так же, как и вы, прочёл: «Следующему по очереди». Вот и всё... Надо надеяться, господин поручик, что очень скоро придёт и ваша очередь. До свиданья!»
      С момента той неприятной встречи прошло уже несколько дней, но всякий раз, вынимая проклятый подарок, поручик Чванов вновь и вновь испытывает томительное предчувствие, переходящее в животный страх. Вот и теперь... Нервно подрагивая, он кой-как закурил папиросу и решил швырнуть портсигар в Байкал. Но рука не поднялась: «Чепуха. Вернусь домой цел-невредим. Портсигар останется на всю мою жизнь забавным трофеем».
      Ум говорил одно, а сердце не верило ему, оспаривало: «Умрёшь, умрёшь», — выстукивало сердце.
      Да, действительно. Случай не особенно приятный. А тут ещё — мерзавец мужичишка-партизан. «Ах ты, чёрт!.. Как надоела мне вся эта канитель!» Поручик Чванов приуныл, задумался. И, лишь только задумался, сразу же почувствовал, как в гнилом зубе осторожно затикал живчик, будто нащупывая самое больное место, и, нащупав, с размаху ткнул в это место острым шилом. Офицер привскочил, замычал, выступили слёзы. Опять взял в рот коньяку, но адская боль пуще — казалось, что зуб разрывает череп, выворачивает глаз.
      — Федька! Разыщи зубодёра. Живо!
      Денщик сверкнул пятками, а перед офицером, как куст из-под земли, Игнат и прапорщики. Офицер ненавистно взглянул на них, стиснул ладонями виски, мучительно сморщился. Из глаз его выкатывался свет. Чтоб утишить нестерпимую боль, он в беспамятстве затопал, заорал:
      — Что стоите, как курицы? Р-р-расстрелять!!.
      Прапорщики, вздрогнув, козырнули: «Слуша-ю-с», — а пухломордый Чернышёв вдруг побледнел и, запинаясь, промямлил:
      — Господин поручик, оружия у него не оказалось, он просто от нас сбежать хотел. А мы, господин поручик, в деле расстрела непрактичны...
      — Что-о-о? Трусить?
      — Не извольте беспокоиться! — с сознанием долга поправил неловкость товарища плюгаш Зайцев, но он тоже был взволнован, безусый рот его нервно кривился. — И позвольте доложить: красные, кажется, отступили, их у озера нет...
      Офицер отмахнулся, как от пчелы, — ему не до красных, и, держась за щёку, быстро пошагал к палатке. Игнат в первый момент ничего не понял: страшное слово — «расстрелять» звучало ещё за порогом его сознания. Но вот он взахлёб забормотал:
      — Чо-чо-чо же это? Ваше благородие, как же это так? — Он сразу стал ещё ниже ростом, лицо побелело, задёргалось, он бросился за офицером. Ваше благородие, миленький!.. Ка-ка-как же так? За что же? Я ведь только... Я только прогуляться... Я... я... я... Озеро-то, день-то какой, благодать-то...
      Но его схватили за ворот и за руки, поволокли к камням. Игнат сопротивлялся: пахал землю каблуками, валился на спину — зипун трещал.
      — Братцы, миленькие, не тащите, я сам. Вы только выслушайте, братцы. Барин-то ушёл, не увидит. Вы отпустите меня, братцы. Я ведь тихий человек. Братцы, солнышко-то какое...
      — Не разговаривай!
      Прапорщики обливались потом, тяжело пыхтели, все посматривали по сторонам. Навстречу — скуластый солдат с удочкой, в картузе — рыба.
      — Слушай, Иванов, — остановили его прапорщики, — не можешь ли ты расстрелять вот этого мужичишку-партизана?
      Солдат задвигал вверх-вниз бровями, спросил:
      — Кто приказал?
      — Поручик Чванов.
      Солдат почесал спину, прощупал взглядом скорбного Игната и, засопев, пошёл своей дорогой.
      — Раз взялись, так и кончайте сами. А мы этаких не расстреливаем.
      Прапорщики впадали в уныние. Тихим шагом, нога за ногу, повели Игната дальше.
      Тем временем красные незаметно стягивали под шумок свои силы в обхват леса, где, распустив слюни, шлялись белые, лакомились ягодой. Ещё на рассвете, когда особенно был густ туман, красные с большим трудом втащили на утёсы три горных пушки, пулемёты. Но об этом ни Игнат, ни прапорщики не знали.
      Белых солдат на берегу не особенно много. Но вот навстречу двое.
      — Слушай, молодцы, — опять приостановились прапорщики, — мы вам дадим по пятёрке, расстреляйте, пожалуйста, вот этого. А то мы хвораем, лихорадка бьёт, промажем.
      У Игната задрожала под усами испуганная улыбка, а нутро заледенело. Из груди вырвался болезненно-нервный хохоток.
      Солдаты, хмурые, чем-то удручённые, слегка подвыпившие, словно ничего не замечая, обошли остановившихся и надбавили шагу.
      — Мы будем жаловаться начальнику отряда! — крикнул Чернышёв. — Вы пьяны. Как ваши фамилии?
      — Подь к чёрту, — не оборачиваясь, буркнули солдаты.
      Взмокшие, как в бане, прапорщики не знали, что им делать. Они уже не рады, что связались с этим «рыжим мужичишком». Но приказ поручика исполнить необходимо.
      По лесистым склонам гор всё ещё слышались звонкие выкрики людей, взлетала песня, заливисто голосила гармонь: народу в горах густо.
      Прапорщики стали вслух совещаться, где удобнее Игната расстрелять. Если к кустам поставить, — а вдруг промажешь, пуля может в лес стегнуть да своего устукать; если же мужика к воде послать, — на народе как-никак расстреливать неловко. Игнат был как не в себе, весь дёргался, улыбался полоумной страшненькой улыбкой, потом сказал:
      — Братцы, не сумлевайтесь, я место такое знаю неопасное...
      — Не скули, грыжа, надоел!
      — Эвот-эвот стог стоит, я на него залезу, а вы меня снизу и стрелите. Ежели и мимо, пуля тогда вверх сиганёт, не душевредно для ваших-то. Да нет, вы не станете убивать меня, вы добрые, по поступкам вашим вижу, что вы...
      — Дурак! Ежели тебя не расстреляем, нас самих на осину вздёрнут...
      — Пустите меня, господа хорошие, вас бог не оставит. Вот здесь, в кустышках, я и утёк бы. Миленькие, братцы...
      — Тьфу!
      Так шли вперёд к стогу, к смерти. Игнат всё похохатывал, всё от страху похохатывал безумным, диким хохотком. Но вот внезапно посунулся назад, весь исказился:
      — Миша! Откудов ты?
      Сухощекенький мальчонка лет шести с корзиночкой в руке, — в корзинке малина, хлеба ломоть, в тряпочке соль, — тоже закричал:
      — Тятенька, куда ты? Тятя!
      — К расстрелу, Миша!
      — Ой, тятенька, пойдём к нам, не воюй! Мы с мамынькой здеся, в лесочке. Дедушка на подводе нас привёз.
      И было побежал Миша к отцу, и было схватил отца за трясущиеся руки, но обозлённые конвоиры отшвырнули его:
      — Прочь, змеёныш, а то и тебе будет то же!..
      — Мишка, уходи! — У отца сорвался голос; всхлипнув, он затопал на сына: — Уходи! Беги к мамке, беги к дедушке, я сейчас приду! Нечего тебе тут разглядывать. Слышишь?
      Мальчонка не двигался, только молча плакал, бледное лицо его горестно сморщилось, залилось слезами. Корзинка с малиной поставлена, левая нога сама собой подогнулась, руки-палочки просительно сложены ладонями друг к другу:
      — Дяденьки, миленькие, отпустите тятю. Мы с ним к мамыньке... Ой, отпустите, ой, ой!..
      Потрясённый, потерявший голову Игнат бессмысленно глядел на сына. В грудь отца вошла, как нож, необоримая жалость к Мишке. Глухой стон, подобный мычанию, вырвался из груди его. Игнат смерти не боится, но он не даст убить себя на глазах своего единственного детища. «Миша, Мишутушка, ангел», — мысленно шептал он в каком-то исступлённом помрачении.
      Но палачи-конвоиры не могли понять острейших мук Игната. Чёрный, как жук, кривоногий плюгаш Зайцев уже начинал входить во вкус: глаза кровянились, взгляд зверел, на костлявых скулах вспухли желваки.
      — Чего нюни распустил! Шагай! — злобно пнул он обессилевшего Игната в шею.
      А мальчонка всё не уходил, всё умолял дяденек и несчастным своим видом и рвущимся, как нитка, пискливым голосом. Тогда Игнат, вырвавшись из рук конвоиров, просунулся к кусту, судорожно выломал вицу, опять затопал на парнишку:
      — Уходи, сукин ты сын! Запорю!!.
      Мальчонка, удивившись, подхватил корзинку и, перхая всхлипами, кособоко побежал прочь. Сердце отца перевернулось. Отец в отчаянии посмотрел сыну вслед, уткнулся лицом в пригоршни и тихо, в прихлюп, заплакал.
      Шли или не шли, не знает. Вот он — стог, тот самый... Прапорщики сняли винтовки.
      В это время с заполошным криком то здесь, то там скатывались с лесистых гор парни и солдаты. В лагере белых началось движение. К палатке начальника белого отряда проскакал всадник, за ним — другой. Рыболовы бросились от воды к обозу, к пулемётам. Игнат, до забвения погружённый в свою участь, ничего не замечал:
      — Неужто жалости в вас нет? Неужто убьёте? Братцы, а? День-то какой, солнышко-то...
      — Живо-живо-живо! Залезай! — тревожно во все стороны завертели прапорщики головами.
      Игнат покарабкался на стог, кой-как взобрался на верхушку, распрямил спину и в последний раз охватил весь мир глазами. Байкал всё так же беспредельно сиял, и день, как праздник: птицы пели, высвистывала иволга, белые паруса удалялись в голубеющую мглу. Игнат пошарил в кустах глазами: нет Мишки. Мишка, слава богу, не увидит. Он закрыл ладонями лицо, борода его дёргалась.
      Прапорщики, испуганные начавшейся суматохой, наскоро прицелились. Стукнули два их торопливых выстрела. И тотчас же со стороны красных ударил громовой пушечный раскат, за ним другой и третий. Горы вздрогнули и сотряслись. Взмыли в небо тучи гагар и чаек. Игнат кувыркался со стога вперевёрт, потом воткнулся теменем в землю, момент постоял на голове и тихо пал на бок.
      Прапорщики без оглядки убежали. Схоронившийся в кустах, зорко наблюдавший за отцом Мишка, забыв корзинку, бросился к лесу, жутко орал:
      — Ой! Ой! Убили!.. Мамка, дедушка... — И лицо его исковеркано страхом, глаза вылезли из орбит.
      По откосам скал кубарем катились внезапно атакованные белые. Трескотня пулемётов, ружейные выстрелы, гвалт, хаос. Дело было кончено молниеносно. Белые отброшены с уроном, часть врага опрокинута в озеро.
      Поручик Чванов не успел выдернуть зуб и попал в плен пьяный. Кому перешёл в наследство портсигар — осталось неизвестным.
      1934
     
     
      Зубодёрка
     
      Фельдшер Быкобразов, с мясистыми, оголёнными по локоть руками, просовывает крепколобую голову в дверь, кричит:
      — Эй, чья очередь!
      Больных зубами много, у всех от страха сосёт под ложечкой: фельдшер не лечит зубы, а рвёт. Первая очередь старика Шумейко, у него щека подвязана красным огромным платком, он безостановочно, монотонно и размеренно охает.
      — Иди, дедка, иди… — подбадривают его больные.
      Науменко усердно перекрестился: — Ох-ох-ох-ох!.. — и, шоркая старыми ногами, входит, как на лыжах, в кабинет.
      — Рот! — командует фельдшер. — Ширше! Ещё ширше… Открывай на полный ход!
      Клещи хватают за больной клык. Дёрг-дёрг — на месте, крепко. Фельдшер недовольно крякнул. Дёрг-дёрг-дёрг. Старик закатил глаза, затопал, как в барабан, в пол пятками.
      — Не грызи струмент! Ты конь, что ли…
      Фельдшер вновь тужится, на воловьем лбу наливается жила.
      — Тьфу! — плюёт он и бросает клещи. — Это не зуб, а свая. Конечно, я мог бы рвануть ещё сильнее, но тогда совместно с зубом вся скула вылетит. Ф-у-у-у…
      Старик, заохав, хватается за щёку, мотает, как пудель, головой и не торопясь подвязывает платок.
      — Ох, ох, ох… К седьмому к тебе, кормилец, к седьмому. В Харьков ездил, шестеро тянуло… Ау, не взять. Ну, и зубище по грехам моим бог послал. Ох, ох, ох, ох…
      Фельдшер посмотрел ему вслед сконфуженно-удивлённым взглядом и крикнул в приёмную:
      — Следующий!
      Держась за руки, как в хороводе, вошли три девушки.
      — Зубы у нас… Дырки… Как солёное попадёт в рот, аминь. Кронька с фабрики толковал, быдто заделать можно дырки-то…
      — Ну, уж извините, — развёл Быкобразов руками, пригнув голову к левому плечу. — Я не спец, чтобы с вашими дырками валандаться. Пускай выписывают дантиста, сто разов им говорено. А я по своей специальности: нарыв вскрыть — пожалуйте, брюхо схватило — милости прошу, глиста ежели — и глисту долой. Что касаемо зубов — рвать и никаких. Садись в порядке живой очереди!
      Маньке высадил зуб легко, даже прозевала крикнуть и заорала, когда зуб уже валялся на полу. Таня же стала кричать спозаранку, когда Быкобразов засучил повыше рукава и взял в руки клещи. Несчастной Ксюше по ошибке вырвал ядрёный крепкий зуб, сказав:
      — Эх, чёрт… Осечку дал, тёмно. Ну, не ори, новый вырастет. Этот, что ли? — второй зуб высадил легко.
      — Следующий!
      Очередь за рыжебородым местным торговцем Пантюхиным, но он страха ради заявил, что пойдёт последним, и, забившись в угол, тянул коньяк.
      Пред фельдшером стоял весь прокоптевший слесарь:
      — Зубы у меня здоровецкие, гвоздь перекушу, вот какие зубы. А в двух зубах, действительно, дырочки чуть-чуть. Ноют, анафемы, хошь стой, хошь падай. Нельзя ли пломбы сделать, чтобы форменно…
      — Садись, садись… Пломбы. Много я смыслю в пломбах.
      Слесарь сначала кукарекал, как петух, потом взревел мартовским кошачьим мяком. Уходя, зализывал языком пустые средь зубов места и сквозь слёзы раздражённо бросал в приёмной:
      — Ну, и дьявол… За этот год пять зубов у меня выхватил… Тьфу! После этакого озорства в роте голо будет, как у младенца в пазухе…
      К концу приёма фельдшер был окончательно измучен; хромоногий старик Вавилыч, сторож, два раза выносил в помойку вырванные зубы.
      — Пожалуйте, Лука Григорьич… Чем могу служить? — учтиво и улыбчиво сказал фельдшер, обращаясь к жирному Пантюхину.
      Пантюхин был совершенно пьян. Он запыхтел, заохал:
      — Отец родной, ангел… То есть в революцию был под пулемётным огнём, и то нипочём. Ну, теперича не приведи бог, боюсь…
      — Что вы, что вы!.. Самые пустяки… Пажалте… Сторож, подсоби господину купцу сесть.
      Колченогий Вавилыч цепко облапил купца за обширную талию.
      Купец совался носом во все стороны и возил на себе маленького Вавилыча.
      — Легче! — кричал тот. — Лапу отдавил… Неужто не видишь, где зубной кресел упомещается?
      Купец, что-то бормоча, повалился в кресло.
      — Ну, вот, — сказал фельдшер и щёлкнул клещами, как парикмахер ножницами.
      От вида блестящей стали купец едва не лишился чувств: лицо его исказилось ужасом, он замотал головой, замычал и, упираясь пятками, отъехал вместе с креслом прочь.
      — Ой, милай… Дорогой… Христом-богом прошу, лучше убей меня, — и рыжебородый детина, скосоротившись, пьяно завсхлипывал. — Бо… бо… боюсь… Стра… страшно…
      В это время в приёмную ввалилась копной широкая присадистая тётка. Большие, навыкате глаза её измучены и злы, как у чёрта. Она заохала басом и стала разматывать шаль.
      В кабинете, за дверью, раздался душераздирающий рёв и матерная брань. Это — купец. Тётка сразу схватилась за щеку и заохала пуще.
      Но вот открылась дверь; в сопровождении фельдшера вышел, покачиваясь, купчина, он нёс на растопыренной ладони трёхпалый зубище и, радостно посмеиваясь, говорил улыбающемуся фельдшеру:
      — Ах, до чего приятно… До чего лёгкая у тебя рука, понимаешь… Ах…
      Тётке вдруг стало тоже радостно, она поклонилась фельдшеру в пояс.
      — Иди, — сказал тот, — хотя я ужасно устал, но для тебя, Мироновна, готов… Но только чур — самогоночкой своего разлива уважь… Чуешь, где ночуешь?
      Фельдшер на этот раз орудовал, очевидно, ловко на особицу и очень расторопно, потому что купец Пантюхин ещё не успел выбраться на открытый воздух, как мимо него, словно царь-пушка, прогромыхала самокатом вниз по лестнице толстобокая тётка.
      Она молча понеслась вдоль вечерней безлюдной улицы, отчаянно суча локтями. Глаза её вытаращены и безумны, из крепко стиснутого рта торчала, как рог, стальная загогулина.
      За тёткой, задыхаясь и пыхтя, гнался фельдшер Быкобразов, за фельдшером, угловато подпираясь согнутой ногой, — Вавилыч.
      — Тётка, тётка… Мироновна! — взывал фельдшер. — Струмент отдай!.. Казённый… Тётка!
      Ополоумевшая тётка, добежав до середины моста, выплюнула закушенные клещи и на весь свет истошно:
      — Ка-ра-уууул…
     
     
      Коммуния
     
      Село Конево стоит в заповедном лесу. Место глухое, от города дальнее, народ в селе лохматый, тёмный, лесной народ.
      Помещика Конева, бравого генерала, владельца этого места, ещё до сих пор помнят зажившиеся на свете старики: крут был генерал, царство ему небесное, драл всех как сидоровых коз. Пришла свобода, пала барщина, а мужик долго ещё чувствовал над своим хребтом барскую трёххвостку, и всё рабское, что всосалось в кровь, передал по наследству своим сынам и внукам. Даже до последних дней, когда поднялась над Русью настоящая свобода, жители села Конева все чего-то побаивались, все норовили по старинке жить, новому не доверяли — опять, мол, обернётся на старое, пугались всякого окрика, чуть что — марш в свою нору, и шабаш!
      Правда, и среди них были люди кряжистые, хозяева самосильные. Взять хотя бы семейство Туляевых, их пять братанов, один к одному, рыжебородые, кудластые, косая сажень в плечах. А главное — очень широки у всех братанов глотки, и голос — что труба, гаркнут на сходе, так тому и быть, — кривда, правда, обида ли кому — всё равно: мир молчит, терпит.
      Да и как не терпеть, надо до конца терпеть, про это самое и батюшка, отец Павел, каждое воскресенье говорит: «Кто терпит, тот рай господень унаследует».
      Ну, и терпели мужики.
      А эти горлопаны, братейники Туляевы, ежели и забрали себе самые лучшие участки, ежели и поделили не по правде сенокос — пускай! — им же, обормотам, худо будет: сдохнут — пожалуйте-ка в кромешный ад, на вольную ваканцию живыми руками горячее уголье таскать.
      Пришла несусветимая война, немчура с французинкой супротив России руку подняли, и всех пятерых братанов Туляевых, один по одному, угнали воевать. Больше полсела тогда угнали, лишь старичьё да самый зелёный молодняк остались при земле. Ну, что ж: воевать так воевать. Вот весточки полетели с фронта: тот убит, тот ранен, у этого глаза лопнули от чёртовых душистых каких-то, сказывают, газов. Вой по деревне, плач. Хорошо ещё, что отец Павел неусыпно вразумляет: «Убиенных — в рай», — но всё ж таки тяжко было — в каждой избе несчастье, бабы из чёрных платков с белыми каймами не выходят. Только у Туляевых старики и молодухи не печалуются, не вздыхают: видно, краснорожих братанов ни штык, ни пуля не берёт.
      А на поверку оказалось вот что: братаны и пороху-то не понюхали, а сразу, как на спозицию пришли, единым духом записались в дезертиры, да и лататы: ищи-свищи ветра в поле, до свиданья вам!
      Это уж потом всё обнаружилось, когда революция пришла. Вернулись после войны односельчане — кто на деревяшке, кто без руки, с пустым рукавом, — да и объявили про братанов:
      — Дезертиры. Мазурики... Ужо-ка мы их!..
      А время своим чередом шло. В селе Коневе всё честь-честью: новые права установили, солдаты разъясняют всё по правде, лес поделили, барский дом сожгли. Ах, сад? Яблоньки?.. Руби, ребята, топором! Ну, словом, всё по-настоящему, везде комитеты, митинги, очень хорошо.
      И, говорят, в Питере новое правительство сидит: генерал Керенский, князь Львов, ещё какие-то правильные господа, все из бар да из князей, очень даже замечательные, и простому народу заступники. Ха-ха!.. А сам государь-император будто бы в Литовский замок угодил. Ха-ха-ха!.. Вот так раз! Отец Павел ни гугу, никакого разъяснения, только и всего, что красный флаг прибил на крышу, а тихомолком всё ж таки старикам нашёптывал:
      — Годи, крещёные... всё обернётся по старинке... А смутьянов так взъерепенят, что...
      Шептал он тихо, тайно, но всё село вскоре расслышало и забоялось поповских слов: а вдруг да ежели?.. Ое-ей!.. Даже молодяжник присмирел: опять барская трёххвостка вспомнилась: а вдруг да ежели...
      Но вот святки подходили, и к самому празднику объявились все пятеро Туляевых. Чаёв, сахаров наволокли, всяких штук: щикатулки, кувшинчики, ложки — все из серебра, из золота, — часы, перстни с каменьем самоцветным. А сами, как быки, один другого глаже.
      — Ну, каково повоевали, братцы? — спросили их на сходе мужики.
      А молодяжник сразу закричал:
      — Дезертиры, мазурики!.. Вон из нашего села!
      И прочие пристали, зашумел сход, — того гляди, зубы братанам выбьют.
      — Не желаем!.. Вон!..
      Тогда братаны, как медведи, на дыбы:
      — Ах, вон?.. Благодарим покорно... Да мы вас!.. Единым духом! Контрреволюцию пускать? А?!
      — Как так? Что вы ошалели?.. У нас комитеты, митинги...
      — Комитеты?.. Тьфу, ваши комитеты! В три шеи ваши комитеты!
      — Как так? — закипятился молодяжник. — Вы, значит, за царя?
      — Кто — мы?! — вскочили Туляевы и рты ощерили. — Да знаете ли, кто мы такие?
      — Знаем... Малодеры...
      Тут старший братан как тряхнёт бородой да топнет:
      — Замолчь!! — Так в ушах у всех и зазвенело, смолкли все.
      А потом тихим голосом:
      — Товарищи, — говорит. — Вот что, товарищи... Мы все пятеро, то есть, все единоутробные братья — окончательные большевики... И будем мы в своём родном селе, скажем к примеру, в Коневе, настоящие порядки наводить, чтобы как в столице, так вопче и у нас... Будет теперича у нас не Конево, а Коммуния. Кто супротив Коммунии, прошу поднять руку! Вот мы посмотрим, кто против Коммунии идёт... мы па-а-смотрим!..
      А сам кивнул головой да пальцем возле носу грозно так, ни дать ни взять исправник.
      — Значит, все под Коммунию подписываетесь? Согласны?
      — Согласны... Чего тут толковать, — сказал за всех старый старичонка Тихон. — Так, что ли, братцы?
      — Так, так... Согласны, — забубнил сход. — Только сделайте разъяснение, кака така Коммуния? Впервой слышим.
      Тогда братаны разъяснили по всем статьям. Перво-наперво, чтоб не было никаких бедных, а все богатые; вторым делом — всё общее, и разные прочие, тому подобные мысли.
      Ну, богатеям это шибко не по нраву, стали возражать.
      — Тоись, как всё общее? — спросил дядя Прохор, мельник-богатей.
      — А очень просто, — сказал старшой братан. — У тебя сколько лошадей?
      — Три.
      — Две для бедняков, для неимущих... Таким же манером и коров и овец... Иначе к стенке...
      — Тоись, как к стенке?
      — А очень просто, — сказал старшой Туляев, да на прицел винтовку прямо Прохору в лоб.
      — Краул!.. Братцы!.. Чего он, мазурик? а?!
      Однако всё обошлось честь-честью, только постращал.
      И стало через три дня: не село Конево, а Коммуния.
      Братаны Туляевы дело круто повернули.
      Раньше впятером под одной крышей жили, а теперича не то:
      — Мы, — говорят, — сицилисты-коммунисты.
      И чтоб укрепить полные повсеместные права, стали себе по новой собственной избе рубить.
      Возле самой церкви, на площади, очень хорошие места облюбовали, два своих дома ставить начали, да два в церковной ограде, а пятый дом к самому поповскому дому впритык приткнули.
      Отец Павел сейчас протест:
      — Это почему ж такое утеснение? Вам мало земли-то, что ли? Зачем же сюда, на чужую-то?
      — Ни чужого, ни своего теперича нет, всё общее, — наотмашь возразили ему братаны.
      — Ежели собственность уничтожена, зачем же вы себе такие огромадные избы рубите?
      — Ах ты, кутья кислая! В рассуждение вступать?.. А вот погоди, увидишь, что к чему!
      И живой рукой созвали сход.
      — Товарищи! Потому что мы коммунисты, и вы все коммунисты-террористы, предлагаю: истребовать сюда попа и обложить его контрибуцией.
      Пришёл отец Павел, ни жив ни мёртв.
      — Три тыщи контрибуции, а ежели перечить — немедля к стенке — рраз! пригрозил старшой Туляев и опять артикул винтовкой выкинул.
      Поп задрожал-затрясся, побелел. Жаль денег, вот как жаль, по алтыну собирал, по гривне, — однако жизни жальче. Сказал им:
      — Ну, что ж, миряне... Конечно, вы можете расстрелять меня без суда, без следствия... Берите, грабьте...
      И вынес сполна три тыщи.
      — Добро, — сказали братаны. — Это всё в Коммунию пойдёт.
      Поехали с поповскими деньгами в город, накупили себе того, сего. А избы ихние как в сказке растут: старшой братан железом крышу кроет.
      Дивятся крещёные, шепчутся.
      Таким же манером всех богатеев обложили: кого на пятьсот рублей, кого на тысячу. А тут и до середних добрались.
      — Это всё в Коммунию, — говорят братаны.
      И у каждого по две пары лошадей образовалось, сани расписные, пролётки, бубенцы.
      Крещёным завидно стало, ропот по селу пошёл.
      — Это чего ж они всё себе да всё себе... А нам-то?.. Вот так Коммуния!
      — Дак что же делать-то?
      — Надо бедный комитет избрать.
      — Дак ведь избрали... все комитетчики — братаны.
      — Надо новый.
      Пошли скопищем к братанам.
      — Так и так, братаны. Желаем новый бедный комитет избрать... А вас, стало быть, долой.
      Покрутили братаны усы, почесали бороды, а старшой как гаркнет по-военному:
      — Ага! Против бедного комитета восставать, против революции? Кто зачинщик? Вавило, ты? К стенке!
      Вскинули винтовки — рраз! Упал Вавило.
      Остальные разбежались, кто в подполье, кто в овин, потому у братанов ружья, а у прочих кулаки одни.
      Наутро сход. Братаны объявили:
      — Борьба с контрреволюцией будет беспощадна. В случае доноса доносчика отправим за Вавилой. Твёрдая власть — она очень даже строгая. А теперича, товарищи, на общественные работы — марш!
      И погнали всё село свои новые усадьбы доделывать: тыном обносить, узорчатые ворота ставить.
      Крещёные пыхтят на братановых работах, кто тын городит, кто крышу кроет, готовы братанам горло перегрызть, а не смеют: пуля в лоб.
      А братаны сполитично:
      — Вот, товарищи, кончим дело — спасибо вам большое скажем.
      — Очень хорошо... Согласны... — сказали мужики и сглотнули слёзы. У Андрона от кровной злости топор упал.
      — Всё Коммунии да Коммунии, а когда же нам-то? — спросил Андрон. — Мы ведь самая беднота и есть...
      Вечером у Андрона братаны в Коммунию последнюю удойную корову отобрали — ведёрницу.
      Взвыл Андрон.
      Да и всё село взвыло, даже собаки хвосты поджали, вот какой трепет на всю Коммунию братаны навели. Всё на учёт забрали: хлеб, крупу, телят, до самых до жмыхов добрались. Мужики с голодухи пухнуть стали, а Туляевы жиреть: двух младших братьев оженили, свадьба с пивом, спиртом, пирогами, широкой гульбой была.
      И если бы не Мишка Сбитень — пропадом пропала б вся Коммуния.
      Был когда-то парень разудалый в селе Коневе, Мишка. Насолил он всем вот до этих мест, озорник был, хуже последнего бродяги. Вздрючили его крестьяне и по приговору выгнали из селенья вон.
      Десять лет пропадал Мишка Сбитень. А тут как раз ко времю и утрафил. К самому Новому году взял да в Коммунию и прикатил.
      Чернявый такой, быдто цыган, в ухе серьга, через всю грудь цепочка, часы со звоном, папаха, полушубок. А глаза — страшенные, навыкате, а усищи — во! А сам — чисто медведь, идёт — землю давит, от кулаков смертью пахнет: грохнет — крышка!
      — Вы что как мёртвые ходите, словно дохлые мухи? А? Радоваться должны, ликовать: из рабов гражданами стали.
      — Эх, Мишка, Мишка... — вздохнули мужики. — У кого радость, а у нас Коммуния.
      — Ха-ха-ха! — захохотал Мишка Сбитень, — отлично сказано... Чего же вздыхать-то?
      — Да вот у нас в бедном комитете братаны Туляевы сидят. У них винтовки, а у нас — ничим-чего.
      — Ха-ха-ха! — опять захохотал Мишка.
      А крестьяне ему все и обсказали до тонкости.
      Долго Мишка хохотал, даже за живот хватался, а потом зубами скрипнул, да с сердцем так:
      — Ведите-ка меня на сход.
      Вот собралось собранье. Братаны стали речь держать, а сами на Мишку все косятся.
      — Ты, товарищ, кто таков? Ты коммунист?
      А Мишка в ответ:
      — Ха-ха-ха!.. Не признаёте? А я вас знаю. Я — волгарь. На Волге-матке десять лет работал, кули таскал, до самого Каспия доходил, вольным духом набирался, на Стенькином кургане чай пил. Мне чёрт не брат!.. Вот кто я таков... Ну, валяйте дальше.
      Братаны так его и не узнали. Старшой шепнул середнему:
      — Не иначе — большевик... Может, комиссар какой, с проверкой... Надобно по всей программе.
      Да и начал жарить:
      — Контрреволюция, контрибуция, буржуи... Да здравствует вся власть Советов!..
      — Стой, товарищ! — оборвал его Мишка Сбитень. — Я слышал, вы больше двадцати тысяч контрибуции собрали. Где деньги?
      — Деньги? А у тебя, товарищ, мандат есть?
      — Есть, — как в бочку гукнул Мишка. Бросил цигарку, встал, размахнулся, да как даст старшому по зубам. — Вот мой мандат!
      Все мужики в страхе повскакали, наутёк бросились, к дверям.
      — Стойте, дурни! Куда вы?! — гаркнул Мишка да к братанам:
      — Мазурики вы, а не коммунисты. Буржуи вы, хамы! Ежели с кого контрибуцию брать, так это с вас... Ах, винтовки?.. Я те такую винтовку завинчу... Я те покажу стенку. Ребята, вяжи их, подлецов!!
      Мужики валом навалились на братанов:
      — Попили нашей кровушки, аспиды!.. Рраз!
      — Стой, не смей, — крикнул Мишка. — Ну их к чертям!.. Погодь маленько, дай слово сказать.
      — Говори, говори... Желаем...
      — Товарищи! — крикнул Мишка и тряхнул серьгой. — Коммуна — святое дело. Коммуна — что твой улей, коммунист — пчела. Всяк честно трудится, зато всяк сладкий кусок ест. От этого самого не жизнь, а мёд. А кто ваши Туляевы? Пауки, вот кто. А вы — мухи. В паутину — хлоп, тут вам и карачун. Вы здесь хозяева, а не они. К чёрту их! Кто не за народ, тот против народа, против правды. К чертям Туляевых!
      — Так, так... К лешему под хвост!
      — Избы ихние отобрать! Имущество? Имущество конфисковать!.. Начнём, товарищи, по-новому, по правде-истине... Чтоб всем была свобода, чтоб можно было дышать по всем статьям... А то ежели я тебе глотку зажму, да ноздри законопачу, чем дышать будешь?..
      — Именно, что... Тогда не вздышишь!..
      — Эй, пятеро беднейших, выходи! — скомандовал Мишка. — Берите себе Туляевы избы. А вы, голубчики, к чертям отсюда, марш, катись колбаской! Таких коммунистов нам не надо.
      1919
     
     
      Краля
     
      I
      Стоял октябрь. Погода направилась свежая, тихая.
      Солнце так же ярко светило, но уже не было в лучах его прежней ласки. Бодрящим, трезвым оком созерцало оно слегка застывшую землю. Поседели травы. Подёрнулись лужи и болота тонким стеклом молодого ледка. Опал лист на кустах и деревьях. Рассветы стали туманны, задумчивы утра, тревожно-чутки дни, угрюмы ночи.
      А вверху, по поднебесью, лишь выглянет солнце, тянулись к югу длинными колеблющимися углами запоздавшие журавли, торопясь от грядущих бурь и непогод в тёплые страны, туда, где солнце ещё не состарилось, где сверкают тихие реки да зеленеют мягкие бархатистые луга. Летят, курлыкают тоскующими голосами... Скорей, скорей...
      Грустят ли, покидая север, радуются ли, стремясь в неведомые страны, — как угадать?
      Лишь человек, прикованный неволей к земле, провожает их благословляющим взором; только щемящая тоска вдруг схватит его за сердце, а глаза нет-нет да и заволокутся слезой.
      И загрустит человек, что нет у него крыльев.
      Тёмным вечером, по шершавой, с глубокими застывшими колеями дороге ехали купец Аршинин да ещё доктор Шер.
      Торопились скорей добраться до города, опасаясь, как бы не вспыхнуло вновь в небе солнце и не растопило подстывшую грязь.
      Сибирские дороги длинные — едешь сутки, едешь другие, третьи, а конца пути всё не видать.
      Купец был тучный, рассудительный, видавший виды, с большебородым ликом и весёлыми, чуть-чуть наглыми глазами. Доктор — худощавый, подвижной и нервный, с растерянным взглядом больших чёрных глаз, безбородый.
      — Скоро? — рявкнул купец.
      Ямщик пощупал глазами тьму и хрипло ответил:
      — Кажись, надо быть скоро... Быдто недалече...
      И, быстро вскинув вверх руку, он браво зыкнул:
      — Дела-а-й!..
      Лошадёнки боязливо покосились на кнут, проворней засеменили, и тарантас заскакал по замёрзшим комьям грязи.
      Темень висела кругом; но вот мигнул и опять погас огонёк, а за ним мигнул другой, мигнул третий...
      — Деревня?
      — Она самая...
      Всем вдруг стало весело.
      Доктор закурил папиросу, а купец сказал:
      — Жарь на земскую...
      Когда лошади поплелись тише, ямщик обернулся к седокам:
      — Ох, там и краля есть... Солдаточка...
      Доктор торопливо затянулся папироской, улыбнулся самому себе и переспросил:
      — Краля?
      — И-и-и... прямо мёд...
      Купец икнул на ухабе и сказал чуть-чуть насмешливо, обратясь к доктору:
      — Вот бы вам, Фёдор Федорыч, в экономочки кралю-то подсортовать. А?.. Хе-хе-хе... Вы вот всё ищете подходящего резону, да на путную натакаться не можете.
      Доктор не ответил.
      — Ведь жениться на барышне не думаешь? — спросил купец, переходя вдруг на «ты»: с ним случалось это часто. — Ну вот. Да оно и лучше. Возьми-ка, брат, крестьяночку. На подходящую натакаешься — как собака привяжется. Чего тебе — кровь здоровая, щёки румяные... Хе-хе-хе... Слышите? — И деловито добавил: — Только надо поприглядеться — как бы не тово... не этово...
      Опять не ответил доктор.
      — А звать её Авдокея Ивановна, — сказал ямщик, видимо, прислушиваясь одним ухом к разговору, и, ошпарив тройку, вновь гикнул не своим голосом: — Де-е-лай!..
      Лошади птицами взлетели на пригорок, спустились, опять взлетели и, врезавшись в улицу села, понеслись по гладкой, словно выстланной дороге. У церкви сиротливо мерцал одинокий фонарь да ещё здание школы светилось огнями. Было часов восемь вечера.
      — А вот и земская...
      К подъехавшей тройке подбежал дежурный десятский с фонарём и, сняв шапку, спросил:
      — Лошадок прикажете али как?..
      Фонарь бросал дрожащие снопы света на перекосившееся крыльцо земской, на курившихся паром лошадей. Подошли два-три мужика да собачонка.
      — Вноси в избу всю стремлюндию, — сказал купец. — Куда в этаку пору ехать?..
      — Куды тут, — радостно, все враз, заговорили мужики, — ишь кака темень... Ха!.. Ты ушутил?..
      И весело засуетились возле тройки.
      II
      В земской тепло, пахло кислой капустой, печёным хлебом и сыростью от не домытого ещё пола. Пламя сального огарка, стоявшего на лавке, всколыхнулось, когда Аршинин хлопнул дверью, и заиграло мутным колеблющимся светом по оголённым до колен ногам ползавших на четвереньках двух женщин, по их розовым рубахам и мокрым юбкам, по сваленным в кучу половикам, столам, стульям и стоявшим на полу цветам герани.
      Женщины поднялись с полу, бросили мочалки и одёрнули торопливо подолы.
      Купец размашисто перекрестился на образа.
      — Ну, здравствуйте-ка...
      — Здрасте, здрасте... — враз ответили обе.
      А та, что постатней да попроворней, приветливо метнула карими глазами и молвила певучим, серебристым голосом, от звука которого чуть дрогнуло сердце доктора, а пламя свечи насмешливо ухмыльнулось.
      — Вот пожалуйте в ту половину, там прибрано.
      И стояла молча, играя глазами.
      Купец пошёл как-то боком, на цыпочках, неся в руках чемодан, а доктор стоял столбом и мерил с ног до головы женщину.
      — Вы не Евдокия Ивановна? — спросил он.
      — Да... Она самая. А вы откуль знаете?
      Купец высунул из двери бороду:
      — Тебя-то? Авдокею-то Ивановну не знать?.. Да про тебя в Москве в лапти звонят... Ха-х ты, милая моя...
      — Милая, да не твоя...
      — Ну, ладно. Давай-ка, Дунюшка, самоварчик. Сваргань, брат, душеньку чайком ополоснуть...
      — Чичас.
      И пошла, ступая твёрдо и игриво, к двери.
      Босая, с еле прикрытою грудью, с двумя большими чёрными косами, смуглая и зардевшаяся, — вся она, свежая и радостная, казалось, опьяняла избу тревожным желанием, зажигала кровь и дурманила сердца.
      Купец посмотрел ей вслед плотоядными, маслеными глазами.
      — Ох, наваждение! Ишь толстопятая, вся ходуном ходит...
      И пошёл к чемодану, бубня себе в бороду:
      — Ох, и я-а-ад баба... Яд!
      Доктора бросило в жар.
      Толстая, вся заплывшая жиром баба летала проворно по избе, расставляя столы и стулья.
      — Подь в ту комнату, я половики раскину.
      Доктор очнулся и пошёл на улицу вслед за Дуней, а тётка полезла на печку.
      Купец, утратив на время благочестивый облик, подполз к ней сзади и, ради первого знакомства, хлопнул по широкой спине ладонью.
      Зарделась баба, улыбнулась и, погрозив кулаком, сказала, скаля белые, как сахар, зубы:
      — А ты проворен, бог с тобой... Ерзок на руку-то.
      Купец хихикнул, тряхнул бородой и, почесав за ухом, сокрушённо ответил:
      — Есть тот грех, кума... Есть!
      Он крадучись щипнул её за ногу и, прищёлкнув языком, прошептал:
      — Кума, эй, кума... Слышь-ка.
      — Ну, что надо? — сбрасывая половики, задорно спросила баба.
      — Слышь-ка, что шепну тебе.
      Она неуклюже повернулась к нему, свесив голову. Он обнял её за шею и шепнул.
      Вырвалась, плюнула, захохотала.
      — Чтоб тебе борода отсохла!.. Тьфу!
      — Вот те и борода... Стой-ка ужо...
      Вошёл доктор, весь радостный. Купец отскочил быстро прочь, степенно прошёлся по комнате, взглянул украдкой на иконы и тяжело вздохнул. Лицо опять сделалось постным, набожным.
      А баба слезла с печи и пошла, почёсывая за пазухой, к двери, брюзжа на ходу притворно строгим голосом:
      — Ишь долгобородый, оха-а-льник какой... право.
      Доктор быстро взад-вперёд бегал по комнате, улыбался, выхватывал из жилета часы, открывал крышку, бесцельно скользил по ним взглядом, совал в карман, чтобы через минуту вытащить вновь. И никак не мог сообразить, который теперь час.
      Купец, сидя под образами, в углу, наблюдал доктора, а потом плутовато подмигнул ему и, раскатившись чуть слышным смешком, долго грозил скрюченным пальцем.
      — Доктор, а доктор, знаешь что?
      — Ну?
      Купец ещё плутоватей подмигнул.
      — А ведь у тебя на лике-то... хе-хе... выражение...
      — Вот это мне нравится... Ну, а дальше?
      И опять забегал, то и дело выхватывая из жилета часы и улыбаясь тайным сладостным мечтам.
      III
      Когда на столе появился большой самовар, миска мёду и шаньги, купец с доктором уселись пить чай. Оба они частенько прикладывались к бутылке с коньяком.
      Отворилась дверь, и лёгкой поступью, поскрипывая новыми полусапожками, вошла Дуня.
      — Дунюшка-а-а... родименькая-а-а... иди-ка, выпей чайку с лимончиком, — обрадовался купец.
      — Кушайте. Куды нам с лимоном: мы и морщиться-то путём не умеем.
      И прошла в маленькую комнатку, где лежали вещи проезжающих.
      В комнатке был полумрак. Дуня что-то передвигала там с места на место, лазила в шкаф, бренчала посудой.
      Купец шепнул, хлопая доктора по плечу:
      — Иди-ка, иди. Потолкуй.
      И опять подмигнул смеющимся глазом.
      Тот улыбнулся и пошёл в комнату, где Дуня звякнула замком сундука.
      Купец пил рюмку за рюмкой, заедая шаньгами и солёными огурцами. До слуха его долетали обрывки фраз.
      — Евдокия Ивановна... — говорил доктор, и голос его дрожал. — Вы не цените красоту свою. Ваши глаза... брови...
      — А какой толк в них?
      — Вы любите мужа, солдата?
      — А где он? Нет, не шибко люблю. Не скучаю.
      А потом раздался тихий вздох, за ним другой и тихий-тихий шёпот...
      — Пусти... так нехорошо... не на-а-до, не надо...
      — Дуня, милая...
      Купец выразительно крякнул и прохрипел пьяным голосом:
      — Хи-хи... Легче на поворотах!
      Доктор вышел, весь встревоженный, опустился возле купца и сидел молча, закрыв лицо руками.
      — Вот что, господа проезжающие, — сказала вдруг появившаяся Дуня и, поправляя волосы, добавила:
      — Вы, тово... лучше бы выбрались из той горницы вот сюда. Кажись, ноне урядник должен прибыть со старшиной.
      — Урядник? Ха-ха... Эка невидаль! Урядник. Подумаешь... — брюзжал купец и, подавая рюмку, сказал: — Ну-ка, красавица, выпей. Окати сердечушко. Садись-ка вот так. Вот чайку пожалуйте...
      Жеманясь, выпила она вино и утёрла губы краем голубой свободной кофточки, из-под которой блеснула свежая рубаха. А потом села и заиграла глазами.
      Доктор, овладев собою, тихо спросил:
      — Так поедешь, Дуня?
      У неё чуть дрогнула тонкая левая бровь.
      — Пустое вы всё толкуете. Разве вы можете нас, мужичек, полюбить?
      Она сложила малиновые губы в насмешливую гримасу и молчала.
      — Овдотья, эй, Овдотья! Иди, слышь, в баню, што ль, — проскрипел из сеней старушечий голос.
      — Иду, бабушка, иду, — торопливо ответила Дуня.
      И, обратясь к доктору, сказала тихо, словно песню запела:
      — И поехала бы к тебе, и полюбила бы, да боюсь, бросишь.
      Купец ответил за доктора:
      — Мы не из таких, чтобы... Наше слово — слово... Обману нет.
      — И верной бы была тебе по гроб, да вижу — смеёшься ты.
      Доктор потянулся к Дуне с лаской:
      — Милая ты моя, чистая...
      — Не трог... не твоя ещё, — вскочила Дуня, сверкнув задором своих лучистых карих глаз.
      Купец уставился удивлённо в чуть насмешливое лицо её, силясь понять, что у неё в сердце.
      Дуня пошла лёгкой поступью к двери, а доктор — видимо, хмель в голове заходил — нахмурил вдруг брови и тяжело опёрся о край стола:
      — Постой!.. Слушай, Дуня! А любовник есть? Любишь кого?
      Та вздрогнула, гневно повернулась:
      — А тебе какое дело! Ты кто мне — муж?
      И вышла, хлопнув дверью. Через мгновенье чуть приоткрыла дверь и. голосом мягким, с оттенком грусти, сказала:
      — Кабы был кто у меня, неужели стала бы языком трепать? Ни сном ни духом не виновата.
      IV
      Когда купец был совершенно пьян, а доктор в полугаре, в комнату быстро вкатилась толстая баба.
      — Урядник! — Она влетела в соседнюю каморку и стала выносить вещи путников. — Уж вы здесь, уж здесь, господа проезжающие. Я вот тут постелю. Уж извините...
      Купец, ничего не понимая, молчал, а доктор рассеянно поглядывал на носившуюся из комнаты в комнату как угорелую бабу.
      Распахнулись сени, сначала вбежал без шапки рыжий мужичонка с испуганным лицом и бляхой на сером зипуне, за ним ввалилось какое-то чудовище необъятных размеров, с пьяным, одутловатым, лохматым лицом, с мутными, косыми, навыкате, глазами.
      Впереди суетился десятский:
      — Ваше благородие, вот сюда...
      За ним осанистый чернобородый крестьянин со строгим, хмурым лицом.
      — Ннда... нда-а-а... Ха-ха! Тоже птицы, ничего себе... Урядник... заплетающимся языком бормотал купец. — Эй, ты, доктор, понимаешь? Урядник... можешь ты своей башкой понять? А?
      Урядник, услыхав купца, появился в дверях своей комнаты и, держась за косяки, обиженно сказал:
      — У меня, господа, дело, примите к сведению: убийство в волости, надо допрос снимать... так... что... маленькую комнату мне. Покорнейше прошу...
      У купца, когда он выпивал лишнее, голос становился пискливым, а временами срывался на низкие ноты. Исподлобья посматривая на урядника и теребя свою бороду, он задирчиво сказал:
      — Бери-бери-бери!.. Получай на здоровье... свою комнату с периной... с двуспальной... Хе-хе! Нн-да-а! Ты человек козырный. А мы что? Мы людишки маленькие, тварь проезжающая разная. Докторишка какой-то да купчишка паршивый, соборный староста, например, с позволения сказать. Хе-хе... Эка невидаль!
      — Что-с?
      — Я тебе дам — что-с! — стукнул купец кулаком в стол и, грузно шевельнувшись, как куль шлёпнулся на пол.
      — Вот так раз... Хы... Сверзился... — бормотал он, барахтаясь меж столом и лавкой. — Господин доктор, врач! Эй, где ты? Подсоби-ка... А на Дуньку плюнь. Плюнь, не подходяще. Чи-и-стая... Солдатка-то, Дунька-то? Она те оплетёт, как пить даст. Дур-рак!
      Урядник крякнул, свирепо взглянул на доктора и с треском захлопнул дверь.
      Купец дополз до брошенного в угол постельника, а доктор забегал руки в карман — по комнате и, остановившись возле пластом лежащего купца, шипел:
      — Я вам не дурак! Вы пьяны! О Дуне же прошу так не выражаться. Слышите? — и опять забегал.
      А купец, приоткрыв один глаз, засыпая, мямлил:
      — Дур-рак! Семь разов дурак.
      V
      Купец спал, задрав вверх бороду и посвистывая носом.
      В переднем углу, на полке, стоял большой медный крест, два медных старинных складня и медная, в виде кадила, посуда для ладана. На гвоздике висели ремённые лестовки-чётки.
      «Народ набожный, — подумал, рассматривая, доктор, и ему было приятно, что Дуня живёт в такой строгой, религиозной семье. — Должно быть, кержаки».
      По комнате то и дело проходили к уряднику и обратно какие-то фигуры не то мужиков, не то баб, — доктор не обращал внимания, — а из полуоткрытых дверей доносилось:
      — Он к-э-эк его тарарахнет. Да кэк наддаст...
      — Трезвый?
      — Како тверёзый! Кабы тверёзый был, нешто саданул бы ножом в бок.
      Затем слышался старческий кашель и глубокий вздох:
      — Ох, грех-грех...
      Доктор взглянул в зеркало и не узнал себя: лицо красное, возбуждённое, а мускул над правым глазом подёргивался, что бывало каждый раз, когда доктор волновался.
      — Ты у меня не финти, сукин сын! — вдруг за дверями заревел урядник.
      — Ваше благородие, господи! Да неужто ж я смел бы?.. Что ты, что ты... Пожалей старика... Ба-а-тю-юшка-а...
      — Я тебя пожалею. Вот я тебя пожалею!
      Шёл суд и расправа, а купец храпел на всю избу и охал, да тоскливо попискивал самовар.
      Доктор надел пальто и вышел на улицу. В висках его стучало. На душе ползало что-то, похожее на тревогу, и кралась к сердцу грусть.
      Вот он тут сядет и подождёт Дуню. Он скажет ей много хороших слов, ласковых и сердечных. Может, поймёт его, может, даст ему счастье, надежду на хорошую, радостную жизнь.
      Он сел на приступках покосившегося крыльца и, обхватив колени, вглядывался в тьму звёздной ночи.
      Ночь была тихая, ядрёная.
      На горе, за селом, колыхалось пожарище. Видно было, как клубились космы изжелта-серого дыма, а искры вились и уносились к тёмным небесам.
      Где-то далеко-далеко заревели коровы да прогрохотала по мёрзлой дороге телега. И опять тишина.
      За воротами слышался чей-то разговор.
      Доктор вышел на улицу. Три мужика.
      — Что, пожар?
      — Да, — ответили все вдруг, — рига у крестьянина горит.
      — Не опасно?
      — Нет... далече... так что за селом. А окромя того, тихо.
      Ещё что-то говорили, спрашивали его. Он отвечал и сам как будто спрашивал. Но всё это — и разговоры, и зарево пожара — плыло мимо его сознания.
      Он пошёл во двор и снова опустился на приступки крыльца. Тоскливо стало.
      — А что, Евдокия Ивановна не вернулась из бани?
      — Поди, нет ещё. А тебе пошто?
      Доктор не знал, что ответить старухе.
      — Да я так, собственно... хотел самоварчик попросить.
      — Ну-к, я чичас.
      Он курил папиросу за папиросой, думал:
      «Чёрт знает. Как это так сразу? Стра-а-нно. Это водка... всё водка наделала. Пьян!»
      «Водка? — прозвучало в ушах. — Водка ли?»
      Вдруг выплыли из тьмы чьи-то родные, ласковые глаза, поманили, усмехнулись, прильнули вплотную, смотрят.
      «Что, любишь?»
      Отмахнулся рукой. Замолкло, спряталось, притаилось.
      Волна за волной шли мысли, то робкие и расплывчатые, то дерзкие и неотразимо влекущие.
      Вот возьмёт Дуню — красавицу, каких нет в городе. Привяжет её к себе лаской, умом. Привьёт ей любовь к знанию и заживёт тихой-тихой, здоровой жизнью. Может быть, уйдёт в деревню. Что ж, разве таких оказий не бывает?
      — Да, да, в деревню, — думал он вслух... — Понесу туда свет, знание, помощь... А если... А вдруг?
      Он не кончил, не хотел кончать: боялся.
      Пожар на горе затихал.
      — Дуня, дорогая моя...
      Вот скатилась с неба звезда и, вспыхнув, исчезла в синем мраке неба.
      — Сорвалась звёздочка... А я пьян. И не идёт Дуня... Краля? Ты говоришь — краля? Допустим... — бормотал, потягиваясь доктор.
      Подошла собака, поласкалась, лизнула в лицо, ушла.
      Выплывали откуда-то звуки гармошки и песня. Прислушался доктор.
      — Должно быть, рекруты...
      Голос выводил, а ему, разрывая визг гармошки, подгавкивали другие:
      Как во нашем во бору,
      Там горит лампадка.
      Не полюбит ли меня
      Здешняя солдатка.
      Залаяли собаки, набрасываясь с остервенением. Хлопнули ворота. Раздались ругань, крик. А затем большой камень, очевидно пущенный в собаку, ударил в заплот. И опять ругань. И опять пьяная песня да лай собак.
      — Что пригорюнился? Спать пора...
      — Дуня!.. — Доктор вздрогнул и жадно обнял её тёплую, пахнувшую свежим веником.
      — Сядь, посидим.
      — Да некогда... право... Пусти...
      — Сядь, поговорим.
      — Нет, пусти... Некогда.
      Однако села, склонив голову к его плечу, и заглянула в глаза.
      — Вот я хотел сказать тебе, — начал доктор, чувствуя, как дрожь овладела им и как стучат от волнения зубы. — Хотел сказать, что полюбил тебя горячо...
      — Горячо-о-о? Не обожги смотри.
      Она засмеялась тихим, хитроватым смехом.
      — Хочешь ли, я возьму тебя с собою? Ты будешь моей подругой. Я покажу тебе хорошую жизнь... Хочешь?
      — Ох, мутишь ты меня, барин. И зачем тебя нелёгкая принесла сюда?
      — Я тебя люблю... Приворожила, что ль, ты меня?
      — В куфарки зовёшь али как? Поди, жена али зазноба есть?
      — Нету, Дуня, нету. Никогда, никто...
      — Ах, бедный ты мой, бедный! Дай пожалею. — Она высвободила руку из-под накинутой на плечи шубы и стала нежно гладить его волосы, лицо.
      — Один, как сыч. Столько лет без любви, без ласки. Ах, как тяжело...
      А Дуня ласково, нараспев, говорила, обнимая доктора:
      — Милый ты мо-о-й... ребёночек мо-о-й. Да-кась поцелую тебя.
      Вот скрипнула в сенцах дверь: кто-то поставил на пол вёдра и стал шарить по стене.
      Дуня шмыгнула на улицу и притаилась, припав к стене крыльца.
      Доктор сидел молча, не двигаясь, словно боясь спугнуть сладостный сон.
      Опять скрипнула дверь: закряхтел кто-то, икнул, завозился, и вдруг из темноты сеней раздался старушечий шепелявый окрик:
      — Ай! Кто тут? Ты штой-то хваташь?!
      — Да это я... Саквояж ищу. Чемодан...
      Дуня прыснула, узнав голос купца, и плотней запахнулась в шубу.
      — Чиквая-а-н? Я те такой чикваян покажу. Язви те! Ишь облапал...
      — Это ты, бабушка? — хрипел купец.
      — А тебе ково? Грехо-во-о-дник...
      Дуня давилась от смеха. Купец пошёл к выходу, а старуха всё ещё шепелявила ему вдогонку:
      — Чиквадан... Ишь ты, чего захотел. Какой-такой тут чиквадан про тебя доспелся... Тьфу!
      Купец наткнулся на доктора:
      — Ах, это ты? Мечтаниям предаётесь? Ну, ладно, мечтай, мечтай... О чистой... хе-хе.
      И он полез по ступенькам, держась за поручни.
      Дуня скользнула в сени, но доктор настиг её, распахнул ей шубу и жарко целовал шею, губы, грудь.
      — Пусти, — молила его, — пусти!
      — Не могу...
      — Пусти... ну, пусти.
      А уходя, бросила:
      — Я приду к тебе.
      — Дуня-я-я!
      — Родной мой... желанный.
      VI
      Самовар опять попыхивал на столе, и поставленный на конфорку чайник задорно стучал крышкой.
      Было часов десять вечера. Допрос всё ещё продолжался:
      — Попервоначалу он его в зубы съездил, а опосля того взашей, значит... в лён.
      — В лён?
      — В лён, в лён.
      — Та-а-к...
      Купец, лёжа на полу, что-то бредил, стонал, ругался.
      По избе ходила толстая баба, вся красная, лазила на печь, заглядывала в шкаф.
      Купец вдруг быстро-быстро заработал во сне ногами, точно стараясь от кого убежать, потом подпрыгнул на постельнике всем телом, открыл глаза и гаркнул:
      — Караул! Ксы!
      Баба кинулась к нему и, припав на колени, прошипела:
      — Тшшш... Чтоб тебя притка задавила. Это кот. Брысь!
      — Тоись как кот?
      — А я почём знаю как. Кот, да и кот... Спи-ка знай.
      — Боднул кто-то...
      Купец сейчас же захрапел, обхватив руками голову.
      Доктор, опьянённый вином и Дуней, целый час бродил по деревне. Наконец ему захотелось спать, и глаза его, утомлённые, стали слипаться. Придя в земскую, он сел к столу и налил чёрного, как дёготь, чаю. Вскоре явилась и Дуня.
      Она несмело подошла к полуотворённой двери и спросила:
      — Вам, господин урядник, чайку не прикажете?
      — Убирайся! Некогда! — послышался злой, грубый окрик.
      Дуня с омерзением взглянула на жирный, ползущий на воротник загривок, торчащие из одутловатых щёк усы и оттопыренные уши.
      — Леший... каторжник, — сдвинув брови, обиженно прошипела она — и к выходу.
      — Евдокия Ивановна! — ласково позвал доктор.
      — Ну, что?
      Он придвинул табуретку.
      — Сядь.
      Дуня улыбнулась, смахнула слёзы, выпрямилась вся и, не подходя к столу, издали переговаривалась тихо с доктором.
      Он раз и другой пытался подойти к Дуне, но она испуганно грозила ему пальцем, кивая глазами в сторону урядника.
      — Почему, Дуня? — удивлённо шепчет доктор.
      — Ох, боюсь я его, окаянного, — её лицо скорбно опечалилось, а меж крутых бровей легла морщина. — Зверь! Прямо зверь.
      — Но почему? — ещё удивленней шепчет доктор.
      Дуня мнётся, хрустит пальцами рук, взглядывает смущённо на доктора и говорит, волнуясь и проглатывая слова:
      — Ох, не спрашивай ты меня, Христа ради. Услышит — убьёт...
      Доктор порывисто выпил водки. А Дуня шептала:
      — Прямо Ирод, а не человек. Всех заездил... Всех слопал... Жену, варнак, в гроб вогнал, робят из дому выгнал. Охти-мнешеньки... Змеёй подколодной к мужикам присосался, кровушку-то из нас всю, как пиявица, выпил. А куда пойдёшь, кому скажешь — неизвестно... Ох, беда-беда!
      Доктор подозрительно смотрит на Дуню, хмурится.
      Но та, как солнце из-за облака, вдруг засияла улыбкой, сверкнула радостно глазами, подбоченилась и, тряхнув бусами, гордо откинула голову:
      — Вот бери, коли люба! Не гляди, что криво повязана: полюблю — в глазах потемнеет!..
      Счастливый, взволнованный доктор всё забыл; манит к себе Дуню, говорит:
      — Вот завтра, любочка моя... вот уедем завтра...
      — А не погубишь? — Она стоит улыбается, того гляди смехом радостным прыснет. — Ну, смотри, барин! — задорно погрозила она пальцем, а в карих глазах лукавые забегали огоньки.
      Незаметно уходило время, а Дуня всё ещё говорила с доктором. Давно погас самовар, кончился допрос, затихла деревня вместе с собаками, песней, пожарищем, только тут двое любовно беседовали да строчил протоколы урядник...
      — Подожди денёчек... Ну, подожди, — вся в счастье, в радости просит Дуня.
      — Что ж ждать-то?
      — Надо, соколик мой, надо. Потерпи! Навеки твоя буду, — влагая в слова певучую нежность, шепчет она. И вдруг, с тревогой:
      — Ты крепко спишь?
      — А что?
      Лицо её сделалось серьёзным, в глазах мелькнул страх, но через мгновенье всё прошло.
      Ещё нежнее и радостнее, издали целуя его, едва слышно сказала:
      — Приду... на зорьке... милый.
      — Что? — как камень в воду, бухнул внезапно появившийся урядник.
      — Что?!
      Дуня побелела.
      Он посмотрел тупым, раскосым взглядом сначала на Дуню, потом на доктора.
      — Вы огурчиков приказывали? — растерянно спросила Дуня доктора. Чичас, — и скрылась.
      Доктор язвительно поглядел ей вслед: таким обычным и земным показался ему голос чародейки Дуни.
      Урядник круто повернулся и пошёл на своё место, оставив открытой дверь.
      Доктор, посидев немного, стал укладываться спать возле купца. Сразу, как погасил лампу, комнату окутала тьма, но вскоре заголубело всё в лунном свете. Хмельной угар всё ещё ходил в голове доктора, и, в предчувствии чего-то неизведанного, замирало сердце. Когда ложился, хотелось спать, а лёг — ушёл сон, и на смену ему явились думы.
      Он лежит, вспоминает, улыбается. И всё как-то путано в голове, туманно. Радостно ему, что Дуня стала его подругой, что за солдата выдали её силой, что никогда не любила и не любит она никого, кроме него: так сказала ему Дуня. Лежит, удивляется: скоро, как в сказке. И это очень хорошо: такие вопросы надо решать сердцем. Вот завтра утром встанут, напьются чаю и уедут с ней в город. А потом доктор выпишет из деревни свою старуху мать, такую же крестьянку, работящую, простую, как и его Дуня. И тогда все трое заживут вместе. Эх, хорошо! Он лежит с открытыми глазами, спать не хочется, голова идёт кругом.
      Из комнаты урядника выступила жёлтая полоса света; в её мутно-сонных лучах вдруг стало оживать висевшее на стене полотенце. Откуда-то взялись руки, грудь, голова с чёрными глазами, всё это дрогнуло, зашевелилось.
      — Да ведь это Дуня, — удивился доктор и с досадой взглянул на полуоткрытую к уряднику дверь.
      Перо скрипело в руках урядника. Вот оторвался он от стола, сжал кулаки, потянулся всем жирным телом, зевнул и по-медвежьи рявкнул.
      Белое видение исчезло, словно испугавшаяся выстрела птица.
      — Тьфу! — и доктор перевернулся на бок.
      Было тихо. Только слышалось, как, капля по капле, падала в лоханку вода из медного рукомойника.
      «Буль... буль... буль...»
      Раздались удары в колокол. Плыли они тихо, разделённые большими промежутками времени, и, казалось, засыпали по дороге тихим сном.
      Просчитав пять ударов, доктор забылся, ему пригрезилось, не то во сне, не то наяву, как урядник вскочил со стула, подполз на четвереньках к полотенцу, зацепил им за ввинченный в потолок крюк, сделал на полотенце петлю и повесился. Но вбежавшая, во всём красном, Дуня ахнула и быстро перестригла петлю. Урядник всей тушей упал на доктора. Тот вздрогнул и открыл глаза. Сон. Колокол ещё раза три ударил и замолк. На докторе тяжёлая, отёкшая рука купца. Он сбросил с себя каменную руку и отодвинулся на край постельника.
      Купец завозился, перевернулся на другой бок и что-то забормотал, а потом отчётливо произнёс:
      — Яд-баба... Яд!
      Запел петух где-то близко, в сенцах, за ним другой, третий.
      «Вот приду... Ох, желанный мой», — сквозь сон слышит доктор.
      Притаился, слушает, незаметно засыпая.
      «Ох, сладко поцелую... Обожгу тебя... О-о-о-х...»
      Он слушает, улыбается и засыпает всё крепче.
      VII
      Долго ль проспал доктор, неизвестно, но встрепенулся, когда кто-то хватил его, словно шилом в бок. Вздрогнул, протёр глаза.
      Дверь в комнату урядника почти закрыта, оставалась лишь неширокая, в ладонь, щель.
      Доктор взглянул и обмер. Протёр глаза, смотрит. Опять протёр, приподнялся. Глядит и не верит тому, что видит.
      — Неужто?!
      Он ползёт к двери, прячется в тень, как вор, и широко открытыми глазами впивается в жирную копну урядника и сидящую у него на коленях, в одной рубашке Дуню.
      — Вот это шту-у-ука!.. — тянет доктор; он слышит, как бьётся его сердце, да капля за каплей, падая в лохань, булькают и насмешливо рассыпаются в обманной подлой тишине.
      Дуня обвила оголённой рукой толстую шею урядника, гладит его волосы, что-то шепчет и улыбается лукаво и ласково.
      Урядник хохочет неслышно, и его живот, подпрыгивая, колышется в такт смеху, а вместе с ним колышется Дуня, стройная, свежая, в розовой рубашке.
      — Два с полтиной, два с полтиной!.. Нет, врёшь, — бредит скороговоркой купец и, застонав, добавляет убеждённо:
      — Ещё успеешь угореть-то.
      Доктор испугался, пополз было назад, но раздумал.
      Дуня встала, заслонив собою свет лампы, и через рубаху соблазнительно сквозило её красивое тело. Закинув руки за голову, она потянулась лениво и страстно, привстав на носки, а чудище облапил её левой рукой, притянул к себе и зашептал хриплым голосом:
      — Чего он тебе толковал-то?
      — А ну их к чертям! — почти крикнула она.
      — Тсс... услышит.
      — Спят... нажрались оба.
      Доктор таращит глаза, дивится. Не во сне ли, думает. А они, проклятые, шипят гусями:
      — Люблю тебя, Павлуша.
      — Любишь? Ты чего-то юлишь, по роже вижу, что юлишь... А дьячок-то?
      — Не вспоминай. Ведь каялась... Чего же тебе надо? Прости!
      Замолчали оба. Он красного вина подносит, сам пьёт, её плечо лапой гладит, тискает.
      — Ночевать не будешь?
      — Нет, ехать надо.
      — Подари колечко. Может, не увидимся... Уйду.
      — Что-о?
      Таящимся, но злобным смехом всколыхнулась Дуня, задорно запрокинула с двумя чёрными косами голову, взметнула вверх руки, хрустнула пальцами и, покачиваясь гибким станом, протянула:
      — Испужа-а-лся?.. А ежели уйду? Кто удержит?
      — Сма-а-три, Дуня!
      Урядник поднял над головой револьвер, потряс им в воздухе:
      — Со дна моря достану, из могилы выкопаю, воскрешу и перерву глотку... Знай!
      Она прижала локтями грудь, съёжилась, вздрогнула зябко:
      — Заколела я чего-то... Поцелуй.
      Потемнело у доктора в глазах: сон или не сон? В ушах шумит, во рту пересохло, и, как в наковальню молотом, бьёт в груди сердце.
      Быстро поднялся с полу — нет, не сон, — быстро подошёл к постельнику и, нагнувшись, стал шарить спички.
      У урядника погас огонь и захлопнулась плотно дверь. Оттуда слышалась не то ругань, не то смех.
      Доктор зажёг лампу. Руки его дрожали. Взгляд стал диким, растерянным, а мускул над глазом запрыгал. Он налил в чайный стакан коньяку и жадно, залпом, выпил.
      «Нет, не сон...»
      Была глухая ночь. Хмель нахрапом вползал в его голову. Заскакали мысли, перепутались, как испуганное стадо баранов, и бросились врассыпную. Чувствовал он, как уползает из-под ног почва, как всё горит и стонет у него в душе. Тяжко сделалось.
      Время шло. Лампа давно погасла, копоть от тлеющего фитиля висела над столом чёрным угаром, а сквозь окна глядела луна.
      — Эй, ты, господин торгующий... купец! — говорил доктор пьяным голосом. — Тарантас этакий, а? Слышишь? Храпишь? Ну, чёрт с тобой, спи. Н-нда-а... Болотина-то, грязь-то какая. Ай-яй-яй-яй-яй... Ай-яй-яй-яй-яй... Бррр! Где тут гармония, красота? Вдруг урядник... и Дуня. Ходячее пузо какое-то... и алый полевой цветок. А? Нет, ты посуди, Аршин Иваныч, прав я или не прав? Дурак я, слюнтяй, интеллигент, мечтатель, кисель паршивый! Вот кто я...
      Доктор приподнялся с лавки, взъерошил волосы, вытаращил глаза и закричал:
      — Эй, вы, красивые... двое! Заперлись?
      В комнате урядника примолкли, притаились, умерли.
      — За что ж ты мне в душу-то харкнула? А? Ведь ты кто? Знаешь, ты кто? Змея!.. — стал кричать, топая ногами, доктор.
      Во тьме что-то зачавкало, всхлипнуло, зашипело, и раздался голос купца:
      — Вы с кем это рассуждение имеете?
      Доктор удивился звуку голоса, но встал, побрёл, еле держась на ногах, к купцу и упал возле него на колени. Целовал его, плакал горько пьяными слезами, жаловался:
      — Где же правда, где? Вдруг Дуня — и на коленях у борова. А?.. Зачем обещать тогда? А ведь так клялась...
      — Да-а-а, вон оно что. Хе-хе-хе. Так-так-так. На то и щука в море. Вот те и чистая! Ха-ха! Ловко. Вот те и краля!
      Доктор, покачиваясь, стоял на коленях и грозно тряс кулаком:
      — У-ух ты мне! Куроцап! Убью!!
      — Смотри, отскочите... — иронически заметил купец и продолжал зевая: — А ты вот лучше высморкайся да ложись спать с богом. Ишь ночь...
      Он ещё раз зевнул, перекрестил рот и, перевернувшись, добавил:
      — Она даром что Авдокея Ивановна, а умная, стерьва: где пообедает, туда и ужинать идёт.
      Сказал и через минуту захрапел.
      Слышно было, как во дворе раздавались деловитые голоса, бубенцы побрякивали, тяжёлые сапоги топали по сенцам и ступеням крыльца, отворялась и затворялась наружная дверь.
      Заскрипели ворота, рванули кони, колёса затараторили.
      — С бого-о-ом!
      Тявкнула спросонок собака, опять заскрипели и хлопнули ворота, побродил кто-то по двору, и всё стихло.
      Час прошёл, томительный и длинный, наполненный вздохами, бессвязным бормотанием, затаённым ночным шорохом: должно быть, черти бродили по избе.
      Луна ещё не ушла с неба, но конец ночи близок.
      — Барин, а барин, — еле слышно позвала нежданно Дуня.
      Она стояла среди комнаты, трепетно-белая, охваченная снопом лунных лучей.
      — Желанный...
      Доктор застонал, открыл глаза и зло перевернулся лицом вниз.
      Дуня стоит над ним, что-то причитает и вся дрожит, как в непогоду дерево.
      — Слушай-ка... Не серчай... — льётся нежный, молящий голос. — Ты разбери только по косточкам жизнь-то мою, разбери, выведай. Не серчай, ради господа.
      — Тебе что надо? — повернув к ней голову, крикнул доктор. — Тебе, собственно, что от меня требуется? — и опять уткнулся в подушку.
      Прошла длительная жуткая минута. Дуня несмело опустилась возле него на колени.
      — Ах, милый, рассуди: ведь смерть, прямо смерть от него, от лиходея, от урядника-то... Муж бил, вот как бил, житья не было; забрали на войну, обрадовалась — хошь отдохну. Тот чёрт-то привязался, урядник-то... запугал, загрозился: «убью!» — кричит, а защитить некому — одна. Ну и взял... А всё ждала, сколько свечей богородице переставила; вот, думала, найдётся человек, вот пожалеет. Пришёл ты, приласкал, такой хороший... аж сердце запрыгало во мне, одурела с радости. А с ним, с аспидом, развязалась, отвела глаза, успокоила, — убил бы. Понял? Вот, бери теперича... Возьмёшь?
      Затаив дыхание она робко ожидала...
      — Возьму... Эх, ты...
      Пала рядом с ним; отталкивал, гнал, корил обидными словами, а сумела остаться возле, впилась дрожащими тёплыми губами в его лицо, замутила голову, всколыхнула хмельную кровь.
      — Ах, желанный мой! Люблю! — восторгом, неподдельной радостью звучала её речь: ждала, насторожившись, — вот скажет, вот обрадует.
      — Убирайся ко всем чертям! — после минутного раздумья презрительно и жёлчно бросил доктор. — Марш отсюда!
      — Только-то?
      — Марш!!
      — Стой, кто тут? — прохрипел купец. — Ты, Дуняха? — Он быстро приподнялся, зашарил-замахал в полутьме руками, сидя на полу, шутливым голосом покрикивал: — Давай-ка, давай её сюда! Хе!..
      И слышно было, как Дуня, поспешно удаляясь, ступала босыми ногами, скрипнула дверью и там, за стеной, не то захохотала, не то заплакала в голос, как над покойником бабы.
      — А ты, доктор, дурак! — сказал, опять повалившись, купец.
      Но доктор лежал, свернувшись клубком, с головой закрывшись одеялом, и, как смертельно раненный, мучительно стонал.
      На рассвете для доктора стали запрягать лошадей.
      Заложив за спину руки, он торопливо ходил по двору, хмурый и сосредоточенный, в сером, перехваченном кушаком, бешмете и высокой папахе.
      А кругом суетились, закручивали лошадям хвосты, подбрасывали в задок сено, укрепляли верёвками вещи.
      Доктор проворно вскочил в тарантас, забился в угол и закрыл глаза.
      — Трогай со Христом! — приказал чей-то стариковский голос.
      Чётко ступая по бревенчатому настилу, шагом пошли к воротам кони.
      Когда на улице проезжали мимо окон земской, ямщик-подросток, вздохнув, сказал:
      — Эк, Дунька-то как воет... Чу! — и враждебно взглянул на седока.
      Доктор вздрогнул, открыл глаза. Больно, мучительно больно... Мерзко... Он высунул было голову, но ямщик гикнул, лошади рванули, понесли.
      — Точка, — растерянно прошептал доктор, вновь забился в угол и крепко сомкнул усталые, полные грусти, глаза.
      Тихо снег падал, первый осенний снег — гость небесный. Ещё дремал воздух, дремотно падали снежинки, всё дремало, и бубенцы с колокольцами тихо звякали, зябко вздрагивая на холодке.
      На доктора валился сон. Засыпая, он грезил о том, как зима придёт с метелями и морозом, и всё уснёт в природе под белой тёплой шубой. Но пролетит на лёгких крыльях время, и вновь наступит молодая, нарядная весна с ковром цветов, ликующим хороводом птиц. И опять длинными колеблющимися треугольниками полетят с юга, но с новыми вольными песнями, радостно перекликаясь, журавли.
      1913
     
     
      На травку
     
      Яков Мохов, наголодавшись в Питере, выхлопотал в фабричном комитете двухнедельный отпуск и укатил в Краснозвонск «на травку».
      — Это ты правильно, — сказал ему товарищ. — Краснозвонский уезд завсегда был сытый. Народ справно там живёт. Вот и мне картошки пришлёшь.
      Ехать было очень голодно: на станциях — хоть шаром покати, пустыня.
      Но лишь сошёл в Краснозвонске с поезда, какой-то шершавый дядя с кнутом вырвал у него восьмушку махорки, сунул в руку полкаравая хлеба фунта в два, а тётка за маленькую катушку ниток дала десяток варёных яиц.
      Яков Мохов весь расцвёл.
      — Господи... Вот так чудеса! — сел на лавочку да всё без запинки и скушал.
      — Полный резонт... — сказал он самому себе и в весёлом настроении пошёл на рынок: день воскресный, как раз базар.
      Зычно бухали колокола к поздней обедне — церквей в городе много; зеленели сады, ласточки с весёлым гамом резали воздух; к базару тянулись подводы; лошади откормленные, гладкие, народ приветливый и сытый.
      А вот за мостом, у собора, и базар. Тороватый прасол продаёт целое стадо домашних уток, вот две большущих бочки масла, творогу, возы яиц. Хотя цены высокие, но у возов хвосты! — всяк пить-есть хочет.
      Местные жители на чём свет ругают приезжих питерцев, которые ходят гурьбой по базару, у каждого за плечами мешок, в руках сумка со всякой всячиной: чулки, брюки, чашки, часы, сукно, ситец.
      — И чего их пускают сюда? Гляди, как набивают цены-то. Приступу нет.
      — Захочешь есть, так... Поди-ка побывай в Питере-то, нюхни-ка!.. Нужда гонит.
      — У вас заработки. А у нас что?
      — Заработки... Велики наши заработки.
      Яков Мохов наблюдал всё это издали, прислушивался, присматривался, наконец и сам принял участие.
      Он подошёл к рыжебородому, маленькому, похожему на колдуна, старичонке:
      — А почём картошка?
      — Картошка? — переспросил тот, хитроумно взглянув на покупателя, и поскрёб под бородой. — Картошка у меня серебрянка называется, не скороспелка. Прямо с гряды. Вот какая картошка-то... Сахар! Триста целковых мера.
      — Дорого.
      — Дорого? — опять переспросил старик сердито. — Зато в городе. Не хочешь — не бери.
      — Как это не бери? Я есть хочу!.. Чего тебе картошка-то стоит... Грош она стоит. Мародёр этакий.
      — Стой, стой! Ты не лайся... Ну, ладно, взял я, скажем, триста рублей с тебя, — а что я на них могу купить? Ну-ка, скажи! Три фунта соли. Понял?
      — Верно, верно!
      Кругом загалдели, собиралась толпа.
      — Вот рубаху сейчас купил! — крикнул парень. — Пятьсот рублей. А она греет, что ль? Ситец!
      — Лошадь — тридцать тысяч! Колесо — две тыщи. Коса, уж на что коса и та шестьсот. Ха!
      Яков Мохов улыбался, глаза его сверкали.
      — Вот у тебя, я вижу, сапоги новые обуты, — задорно сказал старик колдун и подбоченился. — Во сколько их ценишь? В три тыщи? А я кладу за них четыре рубля с полтиной, как до революции, а свою картошку пятиалтынный мера. Это сколько же выходит? Тридцать мер? Так и есть... Вот получай тридцать мер да разувайся, ежели на то пошло! Желаешь?
      — Ха-ха-ха! Разувайся, товарищ, разувайся! — подзуживали ротозеи.
      — Заплачешь ведь! — возвышая голос, чтоб заглушить поднявшийся шум и хохот, говорил Яков Мохов. — Спятишься, старый хрен... Ведь тридцать мер, ежели по три сотни — девять тысяч выходит, а я три прошу. Взвоешь ведь!
      — Кто, я? Ничего не взвою. Разувайся, и никаких!
      — Не валяй ваньку-то! До старости лет дожил, а дурак.
      — Может статься, и дурак, да не дурашней сына твово батьки.
      — Ха-ха-ха!
      — А где у тебя картошка-то? У тебя и картошки-то полторы меры.
      — Поедем. Живо накопаю. У меня две девки!
      — Где ему? — подзуживали зеваки. — Он только бахвалится. Поди и сапоги-то не его, а для прогулу взял.
      — Известно, не его! — подмигнул старик зевакам. — Ему и во сне-то не снилось таких собственных сапогов носить.
      — Ишь, ишь закраснел как!
      — Едем, чёрт тя дери, едем!! — крикнул взбешённый Яков Мохов и залез в телегу к старику.
      Вышло чудо как-то и нелепо. Ну, для чего он продал сапоги? И куда ему тридцать мер картошки? Ему масла надо, крупы, яиц, хлеба.
      Тьфу!.. Он с досадой посматривал на сутулую спину колдуна, на его хитрые, с прищуром, глаза, на клокастую рыжую, с сильной проседью бороду.
      Но лишь только выехали за город, досады как не бывало. Кругом лежали жёлто-золотистые нивы и зелёные поля, виднелись рощи, перелески, то здесь, то там белели церкви. Воздух насыщен пряным густым теплом, солнце склоняется к западу, по пажитям чинно расхаживали грачи, а в выси всё ещё звенели песни жаворонков.
      — Ух, ты! Давно я не был в деревне. Я ведь тоже из мужиков.
      — Так-так-так... Само хорошо, — живо откликнулся старик.
      — А служу на фабрике в Петербурге.
      — Так-так-так... Благодарим покорно... Оно и видать: краски-то никакой в лице нету... А кость широкая. Поди харч плохой?
      — Ну да... А после пасхи в больнице месяц вылежал.
      — Так-так-так... И чего вы, ребята, например, всё мутите? За дело бы надо. Нешто это жизнь?
      — А тебе плохо? Наверно, помещичью землю поделили? А?
      — Насчёт землицы — это правда, землица отошла к нам от барина добрая. Благодарим покорно... И лесок есть, и сад, а яблоки — во! — в два кулака другой не уложишь, да ещё пасека... Всё под мужиком теперича!
      Старик свесил с телеги ноги, покрутил головой и скрипуче засмеялся, его маленький круглый носик совсем потонул между толстых лоснящихся волосатых щёк.
      — Вспомнил штуку... Хошь — расскажу? Тут в пятом годе такая канитель вышла с помещиком-то нашим, что страсть. Погромишко, вишь ты, мужики-то устроили, то есть все покострячили — дым коромыслом! А я поопасался ехать, как бы чего не вышло, думаю. Одначе баба забранилась: «Дурак, грит, ты... Эвот, люди возами добро возят. Грыжа, грит, ты собачья!» Оделся я, поехал. А там уж и взять нечего: что муку, что небиль, али платье — всё расхватали, чисто под метёлку. Нет, думаю, надо, что ни то и мне, а то старуха глотку переест. Гляжу — чан большущий, дубовый, вёдер на сорок, на боку лежит. Я его в сани, грузный чёрт, аж становую жилу надорвал. Вот поворотил я с ним домой, да и подумал: «А на кой леший мне чан?» А сам глазом шарю, нет ли ещё чего билизовать: значит, в антирес входить начал. Гляжу, кобель барский, тощий такой, согнулся в дугу, будто стрючок, шуба-то на нам короткая, а мороз. И стал я за ним гоняться, ну вступило в мысли поймать да и поймать. Чисто ошалел тогда. То ись до того упрел, гонявшись, аж душа вон. Одначе изловчился, пал на него, а он меня цоп за нос! — едва не отгрыз. Скрутил я его кушаком, да в чан-то и посадил, и сам туда залез, а кушак-то вокруг себя, чтобы, значит, не убег кобель-то. И поехали мы с ним, благословясь, домой, как сенаторы. Вот ладно. Вдруг откуда ни возьмись — черкесцы — у соседнего барина, слышь, служили они, за мной... Я как начал нахлёстывать кобылу-то, они за мной. Ке-эк в это времечко дорога крутанула, сани верх копыльями, всё на свете перекувылилось, тут нас с кобельком чан-то и накрыл, двух дураков. Живым манером это черкесцы опять чан перевернули и почали меня плётками драть. Дерут, а мне смешно: кобелишко-то со страху кушак мог оборвать, да как сиганёт, отбежал в отдаленье, да ну гавкать дурноматом. Тут и черкесцы засмеялись, ей-богу право, бросили меня драть-то. Я встал на ноги, один как порснет мне в морду кулаком, я опять слетел. Только было подымусь, как порснет по уху, я опять в снег башкой. Я караул заорал, взмолился. Бросили. Распрощался я тут с ними честь по чести и пошёл ни с чем домой, потому кобылёнки и след простыл. Иду да кровью отплёвываюсь, зуб мне вышибли, самый клык.
      Старичонка долго хохотал, подстёгивая лошадь; грустно улыбался и Яков Мохов.
      — Вот видишь, — сказал он старику. — Разве это порядок? А теперь кто тебя пальцем может пошевелить? Никто.
      — Как есть — никто! — Старик помолчал и сказал раздумчиво. — Оно верно, что с этим уставом с теперешним можно было бы жить, кабы удовольствие... А то, вишь, никакого удовольствия: ни тебе сахару, ни чаю, ни гвоздя. Тьфу! Эвот селёдка, уж на что дерьмо и та в сотню въехала. А бывало, на сотню-то две коровы да коня купишь. — Он ударил себя кнутом по голенищу, защурился и закрутил головой. — И деньжищ энтих теперя у всех крещёных — гибель! А впрочем, — что в деньгах? Бумага и бумага... А удовольствия никакого тебе нету. Да-а... Так-так... Ну вот, например, вы, фабричные — коего чёрта, прости бог, не вырабатываете ситцы да сукно? Оглашенные вы эдакие, будьте вы неладны! — вдруг переменив тон, крякнул старик.
      Лицо его стало строго, но глаза смеялись.
      Яков Мохов ответил не сразу. Долго глядел на него в упор, потом сказал:
      — Тёмный вы народ, жадный. Вам бы только в брюхо всё. Есть селёдка в аршин величиной, есть ситный, вот мужику и хорошо. А что, ежели его в зубы урядник лупцевал, да землишки было — кот наплакал, — это мужик забыл. Вот ты плачешь, что фабрики стоят. А где взять хлопка, угля, нефти, железа? Ведь всё это тю-тю от нас! Поди-ка повоюй, говорят.
      — Ране было же.
      — Так зато раньше и помещик был. Раньше и исправник был, и земли у тебя не было. Ну что, ежели тебе дадут, к примеру, сто аршин ситцу, двадцать аршин сукна, пуд мыла да пуд сахару и скажут: получай, только помни, всё обернётся по-старому, снова будешь не хозяином, а холуём последним. Согласишься?
      Старик вздыхал, крутил головой, покрякивал, потом сказал:
      — Нет! — и нахлобучил шапку.
      — Ну а ежели водки ещё в придачу? И бочонок самолучших сельдей? А? улыбнулся Яков.
      Старик захохотал и мрачно сплюнул:
      — Благодарим покорно... Ха-ха-ха! Вот так заганул загадку. Водка! А?! Да у меня своя брага сварена, ей-богу право. Вот приедем, угощу. Эвот и село наше.
      Через полчаса сидели за самоваром. Две девицы — Дарья с Марьей, одна другой краше — наперебой потчевали гостя:
      — С преснушечками-то, с соченьками-то... Уж не взыщите, мы по-деревенски.
      И хозяин весело покрикивал:
      — Намазывай толще маслом-то, не жалей, не купленное. Эй, Марья, а ну-ка в погреб, бражки бы похолодней!
      С крепкой браги Якова бросило в краску, и в глазах замелькало.
      «Этакая благодать, — подумал он, — вот бы пожить-то где», — и поддел на ложку густого пахучего мёду.
      — Живём, благодарю покорно, ничего... — громко чавкая и запивая брагой, сказал старик. — Только вот в чём суть: бог урожай послал очень даже примечательный, а убираться не с кем: я стар, а девкам одним не управиться... Вот беда-то...
      Яков Мохов поставил на стол блюдце и несмело сказал:
      — А что, ежели я бы? Насчёт работы-то. Я могу.
      — Да ну? — вскричал захмелевший старик. — Ах, ты ясён колпак... Яков Иваныч, друг!.. Неужели остался? А уж насчёт жратвы мы тебя побережём, то ись так будем ублажать, ну прямо лопнешь по всем пунхтам. А девки-то, девки-то у меня — малина!.. — Он подмигнул на зардевшихся девиц и вдруг: А ты женатый?
      — И не думал.
      — Ну?! Право слово? Девки, слышали?
      Девки зарделись пуще и заходили козырем, грудь вперёд, как на подносе.
      Хозяин захихикал скрипучим смехом, подскочил к сундуку:
      — Раз! — выбросил он новые сапоги. — Первый сорт, со скрипом... Два! — выбросил другую пару. — Три, четыре, пять — это девкины! Нна! Уж насчёт обувки — извини — вполне имеем. Ха-ха-ха! Уж извини. То ись надул я тебя, Яков Иваныч, вот как... То ись на рынке-то. Не сапоги твои, ты мне нужен, ты! Приглянулся ты мне: большой да широкий. Дай, думаю, уманю. Ха-ха-ха! Благодарим покорно. Оно как по писаному и обернулось. Чисто камедь... Ах ты, ясён колпак. Дарья, браги!! Марья, ходи веселей! Не зевай, девки, холостой ведь он...
      Яков Иваныч улыбался.
      1918
     
     
      Настюха
     
      Приказано было в нашей деревне Крайней женотдел образовать. Ну ясно, оборудовали. Председательша — Фёкла Пахомова — чернущая, как цыганка с табора. И страсть какая злобная — перцем не корми. То есть так взъерошила баб против мужиков, не надо лучше: поедом стали бабы мужнишек есть: «Ах вы, пьяницы! Ах вы, окаянные! Да мы вас, да вы нас…» Даже ежели, скажем, желательно допустить над собственной женой что-нибудь особенное, ну, вот это самое, дак и то она — пошёл, говорит, к чёрту, думаешь, говорит, легко в тягостях-то нашей сестре ходить… А чуть вразумлять начнёшь, она норовит ухватом по морде смазать, да с рёвом в женотдел: «Караул, караул, убил!» А какое, к свиньям, убил, ежели сам стоишь у рукомойника, нос замываешь, а из носу невинная, конечно, кровь…
      Других мужиков председательша Фёкла Пахомова, чтоб ей в неглыбком месте утонуть, в суд потянула, — дескать — увечат жён. И что ж? Разве наши суды — суды? Жёны пришли на суд краснорожие, у мужьев под глазами фонари понатырканы, даже один хромает. И, невзирая на подобные приметы, мужиков присудили к штрафу да к отсидке.
      — Разобьют рыло, а скажут, так и было, — ругали женщин мужики.
      Один прибег домой — лица нет, аж зубами скрипит, а бабу колошматить воспрещено. Дак он что… Он от горькой злобы собственную собаку удавил, сгрёб за шиворот и сразу в петлю:
      — На, — говорит, — тебе, сучья тварь, на! Повиси заместь моей стерьвы — Машки… У-ух! — и заплакал. Сидит в хлеве, на навозе, сморкается на все стороны, плачет. Мужики очень смирные у нас, а бабы — бой.
      Этот ужасный террор проистекал до осени. Фёклу Пахомову вытребовали в город служить, то есть к повышению. Она бобылка грамотная, собралась, уехала. Бабья часть провожала её с воем.
      Мужики сказали на сходе:
      — Ну, длиннохвостые, кончилась вам масленица. Кого хотите в председательши? Становь кандидатуру, чёрт вас ешь!
      Та не хочет, эта не желает, третья — боится. Так никого и не избрали. А из волости приказ — избрать. Судили мы, рядили, дай, думаем, изберём в председательши мужчину.
      Сельсовет, мельник наш, сказал:
      — Что же, братцы, деревня наша Крайняя, на самом краю, дальше болото на сто вёрст, к нам никто дорого не возьмёт и заглянуть-то из порядочных. Давайте, братцы, изберём Настасея. Имя у него вроде бабьё, а фамиль — сам поп не разберёт — Сковорода. Баба тоже может сковородой быть за всяко просто.
      Тогда начал говорить сам Настасей:
      — Я ничего, братцы, согласен, как говорится. И имя… тово… действительно, чтобы… Даже маленького меня и звали-то «Настюхой». Только, братцы, как бы какого худа не было… Кроме всего прочего, конечно, да.
      — Хы! Худа. Эка штука гумагу раз в месяц подмахнуть. Пиши фамиль само неразборчиво, чтоб гаже нет.
      — Да мне разборчиво-то и не… А только… этого, как его… чтобы… Сумленье у меня, да. Вдруг нагрянут. А человек я робкий. Я такой человек, урони возле меня, скажем, ложку, я так и подскочу до потолка. Человек я припадочный.
      — А ты не скачи… Ты что, блоха, что ли?.. Соглашайся знай. А мы тебе… Ребята, соберём Настасею пудишек пяток муки в честь уважения. И четвертуху самогону первый сорт. Идёт?
      Стал с тех пор Настасей Сковорода председательшей женотдела.
      И стало мужикам вольготно, бабам худо.
      А тут… Ну, так даже и не выдумать. Вдруг — фють! — здравствуйте прикатил мимоездом какой-то заведующий член из города, и прямо к председателю сельсовета, мельнику Вавиле Четвергову. То да сё, опросы да расспросы, ну как, дескать, дела, почему нет избы-читальни, почему нет комсомола, работает ли женотдел?
      — Сделайте милость, ваша честь, чайку испить, — краской залился Вавила. — Женотдел у нас справный. Председательшей женщину мы избрали, Настасья Сковорода фамиль. Бабочка толковая. Ведёт линию парцинально, согласуемо…
      — Нельзя ли с ней переговорить?
      — Даже невозможно! Они, кажись, больные, — похолодел Вавила. — Они, кажись, ребёнка родили. Быдто мёртвенький… царство ему небесное.
      — Тогда я навещу. Где она?
      У Вавилы сразу осел живот, и тугой поясок ослаб.
      — Что вы, товарищ, господин, как вас… с непривыку… Она в отдалённости живёт, на хуторе, в лесочке… Быдто, сказывают, волки бешеные там рыщут, волчица да волк, пара. Согласуемо… Спаси господь…
      Приезжий прищурился по-хитрому из-под очков в лицо Вавилы.
      — А всё-таки мне надо с ней переговорить.
      — Тогда вот какое дело, товарищ хороший, как вас… с непривыку… имя-отчество. Вы после чайку прилягте отдохнуть. Столько вёрст проехамши, болотина да буераки. А вечерком я доставлю её вам, на сон грядущий. Ведь вы заночуете? А куда же ваш путь принадлежит? Ах, в Павловское? Очень даже приятно нам, Павловское селенье подходящее. Народ — чистяк. Ах, какое село весёлое… — повеселел наш пузан Вавила.
      — Будь по-вашему, — сказал гость. — Только ко мне не пускайте пока никого: заниматься надо.
      — Будьте вполне благонадёжны, — вскричал Вавила. — То есть ни одна тварь не побеспокоит вашу честь.
      — Карауль начальника, — сказал Вавила своей жене, а сам по деревне марш. Обежал все избы — хоть бы одна баба согласилась на полчасика председательшей побыть. Ах, ёрш те в бок. Вот так штука…
      Вавила к Настасею Сковороде и сразу заорал:
      — Чтоб те сдохнуть, дурак паршивый! Пропадаем мы все. Член приехал! Требует! Ах, ах… Приделился, дьявол бородатый, в бабью должность, вот теперича иди!
      — Ой, убегу я… В лес уеду, — взмолил, замотался Настасей.
      — Убегу… Дура! Он книги требует. Он баб скличет. Хуже будет!
      Настасей хлюпнулся на лавку и по-сумасшедшему выпучил глаза.
      — Стриги рыжую бороду свою проворней, чёрт тя, собаку, ешь! — крикнул мельник. — Бритва имеется? Ужо я писаря позову, он обкатает.
      Через час Настасея перевернули на Настасью.
      — Повойник мой на башку-то надень! — злобилась его баба. — А поверх-то… Ужо-ко я шаль повяжу. — И не знала баба, хохотать иль плакать, — баба хохотала.
      — Форменно. Сойдёт, — окончательно развеселился мельник. — Член, кажись, подслеповат. А голосишка у тебя, слава богу, бабий… Сойдёт. Эх, жаль, член самогон не впотребляет. Слышь-ка, тётка Дарья!.. Напхай ему кудели вот в этом месте… Так… Убавь! Прибавь! Так, в плепорцию. Вот мужика и в красотку перевернули, хе-хе… Даже замуж можешь в этом сарафане выходить за какого ни то расстригу. Идём проворней. Не подгадь. Личность веселей держи, с игрой!
      Председательша Настасья по записной книге давала объяснения проезжему гостю. Заикалась, голосишко дрожал, вилял, руки тряслись. И смех и грех, вот те Христос.
      — Да вы, гражданка, не волнуйтесь. Говорите спокойно. У вас, кажется, всё в порядке, — сказал член и глазами заморгал.
      — В порядке, ваша милость, как вас… — сиял мельник именинником. Бабочка она хорошая, толковая. Линию ведёт, парцинально, согласуемо.
      — Говорят, у вас несчастные роды были?
      — Никак нет, — тонким голосом ответила Настасья и шаль натянула на глаза. — У нас… как его… все рожают, конечно, правильно, счастливо, да.
      — Нет, нет. У вас лично, — поправил гость.
      — Это, извините, я спутал, — выставил наш мельник бороду. — Та даже совсем другая женщина. Та действительно, чёрт её знает, взяла да и… тово…
      А гость — ну прямо как на грех — открыл на улицу окно, крикнул:
      — Эй, тётушки! Шагайте обе в избу на пару слов.
      Настасье показалось тут, будто юбка сама собой полезла вниз, будто из-под шали снова выставилась бородища. В избу вошли тем временем две тётки под хмельком — после баньки хлопнули.
      — Ну как, тётушки, — спросил гость и очками поблестел. Председательшей женотдела довольны?
      Настасья охнула от ужаса, сгреблась за край стола. Мельник боком-боком к тёткам:
      — Выручай, молодайки, — шепнул им и даже толстую маленечко по заду приласкал.
      — Председательша наша дюже хорошая, — перемигнулись тётки, — усатая, бородатая, женатая… Хи-хи-хи… А, чтоб вас… Камедь!..
      Побелела Настасья, рученьками всплеснула, зашаталась.
      Мельник крикнул:
      — Пошли вон!.. Пьяные ваши рожи!.. Они — полудурки, товарищ дорогой, тово… с максимцем… Вон!!
      У тёток враз раздулись ноздри, а спина дугой, как у кошек перед собакой.
      — Ах ты брюхан! — заорали обе вдруг. — Нам — тьфу, что ты сельсовет! А пошто же ты лишних по две копейки за помол берёшь? Это порядки? Тьфу! Слушай, товарищ городской, мы тебе всю правду истинную… Он, нечистик, с чёртом знается… Вот он какой сельсовет… Тьфу! Он, паскуда, нам в женотдел мужика рыжебородого всучил. Дуняха! Веди-ка сюда Настасея Сковороду…
      — Как? — ополоумел гость. — Вот ваша председательша.
      — Тьфу! — плюнули обе тётки. — Наш Настасей бородатый… Это он, брюхан, полюбовницу свою привёл… У него их…
      Настасья вскрикнула, хлопнулась врастяжку, захрипела.
      — Обморок… Воды! — засуетился гость. — Кофту расстегните. Смочите грудь.
      Тётки — к неизвестной бабе. Живо кофточку долой, вот так фунт замест того-сего — ха-ха — куделя!
      — Боже милосердный! — в страхе перекрестился мельник и попятился. Кто же это? А?!
      Тётки в хохот, в визг, понять не могут. Лежавшая вверх носом председательша шевельнула правой ручкой и чихнула.
      А мельник плаксиво на колени перед гостем пал.
      — Ваше скородие, как вас, с непривыку… Голубчик! Не губи… Действительно — мужик это… Только очень бритый… Враг попутал… То есть ах, боже… с перепугу всё, согласуемо. Просто неисповедимо как… Ах, ах, ущерб какой… Вставай, рыжий чёрт!! — сдёрнул мельник шаль с плешивой головы Настасея. — Ишь развалился, быдто дохлый гусь… Кланяйся!.. Проси прощенья!..
      Гость — брови вверх — протирал вспотевшие очки и взмыкивал, потом стал неудержимо хохотать. Настасей помаленьку приходил, слава богу, в чувство.
      Через десять дней, приказом города, были перевыборы в сельсовет и женотдел.
      1926
     
     
      Отец Макарий
     
      I
      Декабрь. Я сижу на берегу Чёрного моря и прислушиваюсь к ритмическому гулу его волн. Где-то, вероятно возле Новороссийска, вырвался из-за гор ярый освежающий норд-ост, кинулся на море, взмесил необозримую морскую синь, а здесь, в тихом Сухуми, — лишь отзвук шторма. Но море всё-таки гудит.
      Здесь тепло, здесь и в декабре лето: всюду цветут розы, дозревают мандарины, набирают цвет древовидные камелии. Но моя мысль по каким-то неведомым путям переносится в любимую Сибирь, в тайгу. И вижу я: это не в море злятся волны, а гудит вершинами тайга, такая же безбрежная, такая же таинственная, как море.
      Я гляжу вперёд, к анатолийским берегам: вдали, култыхаясь меж валов, блуждает одинокая, в белых парусах, фелюга. А мне грезится, что это бродяга идёт по таёжным сугробам, какой-нибудь варнак, убивец, Ванька Конокрад.
      Ветер ходит над тайгой, гнутся пихты, стонут сосны, и если взлететь на крыльях, — зелёные валы хлещут по тайге. Но кругом зима, декабрь, у бродяги нет крыльев, туго приходится ему, и он спешит к жилищу.
      И припоминается мне таёжный рассказ. Кто сказывал его — не помню. Может быть, медвежатник дядя Пров за кашей в зимовье, может быть, тётка Акулина, а то какой-нибудь варнак — со многими из них я куривал трубку табаку за время многочисленных своих скитаний.
      II
      Ветер ходит над тайгой, гудит тайга, как море. Вихлястой снеговой тропинкой плетётся сутулый человек. Бородёнка, длинные волосы, постное, со втянутыми щеками лицо, монашеская скуфейка колпаком, за плечами котелок и торба. Одет человек в рваньё, в тлен.
      Морозный вечер. Холод сушит щёки, знобит глаза.
      Бродяга вдруг заулыбался: близко протявкала собака, понесло жилым дымком.
      Семейство старого Вавилы садилось ужинать. Вошёл странник, сдёрнул скуфейку и закрестился плохо гнувшейся, онемевшей на холоде рукой.
      — Проходящий, что ли? — сурово, по-лесному, спросил Вавил.
      — Стра... странник я, — выдохнул пришелец намёрзшие слова. — Так точно, милостивец... Странник.
      Вавила заслонил глаза от света, крепко прищурился на пришедшего, сказал:
      — Ночуй.
      За ужином жаловался Вавила человеку:
      — Так что совсем без попа, словно собаки. Два года как опился вином отец Семён, превечный покой его головушке! На моих памятях пятый поп спивается у нас. А теперича к нам в такую глушь ни один священник не пожелал пойти. Кругом лес, трущоба, до ближнего жилья больше сотни вёрст. Сами кой-как женим, кой-как крестим да хороним, гаже некуда, помахаешь кадилом да поорёшь, что в башку взбредёт, — ну и ладно. Всё думаем: вот ужо новый поп объявится, всё осветит, всю чертовщину нашу божественную, и похороны, и свадьбы. Какие мы, к лешевой бабушке, попы!.. Да... А я в церковных старостах хожу... Эх, стрель тя в пятку!.. Грехи!..
      Блёклые глаза прохожего заострились шильцем. Поерошил пятернёй длинные лохмы, елейно, назидательно сказал:
      — Что же, православные... Будем так говорить, к примеру: я, к примеру, божий иерей, хотя и плохонький, а поп. И, к примеру, изгнан бысть на поселение по ошибке. Но, по благости божьей, коль скоро та судебная ошибка обнаружилась, аз, многогрешный, возвращаюся домой, питаясь подаянием.
      Восемь ложек дружно опустились, и всё семейство старого Вавилы уставилось изумлённым взглядом бродяге в рот.
      — Я, известное дело, не навязываюсь. А послужить мог бы в сане иерейском. Ежели понравится вам служба моя, оставите меня попом, ежели не понравится — дальше двинусь.
      На другой день расторопный Вавила метелицей носился по селу:
      — Мужики, на сход! Поп объявился! Батюшка...
      Сход недолго думал: оглядел священника, обнюхал, постановил:
      — Взять на пробу.
      Только поперечник — парень Тимоха — сказал с насмешливой ухмылкой:
      — А пускай-ка взрявкает многолетье погромчей, чтоб оглушительно!
      Но Вавила сразу парня оборвал:
      — Цыть! Засохни! Всяк щенок в собаки лезет... Дурошлёп!.. — и, обратясь к священнику, спросил: — Дозвольте узнать, батюшка, как святое имечко ваше будет? Отец Макарий? Так-с. Очень даже подходяще.
      Мужики сдёрнули с голов шапки и — под благословение. Священник залился краской, благословляющая длань его дрожала.
      В воскресенье — проба. В церкви густо, духовито, как в квашне. Отец Макарий взывал к богу благолепно, со слезами, старухи плакали, бабы сморкались, мужики сопели, отирая пот. Многолетие батя дёрнул с треском за всех православных христиан, за приютившее его село Сугробное, за всечестного старосту, благочестивого Вавилу Карнаухова. Староста Вавила за казёнкой приятно улыбался, и белая борода его ползла по тугой синей поддёвке, как снеговой вьюнок. Служба кончилась быстро, весело, не как у прежних попишек-пьяниц. Радостные прихожане под трезвон колоколов всей гурьбой повели отца духовного водворять на жительство в обширный церковный дом.
      — А есть ли у тя матка-то, кормилец? — участливо спрашивали бабы.
      — Увы! — И отец Макарий с великим сокрушеньем возвёл очи к небесам. Увы, дошёл до меня слушок, попадья изменила мне, обретя вздыхателя.
      — Ах, ах, ах, — закрутили носами бабы. — Мысленное ли дело — попу без матки жить!
      Село три дня на радостях предавалось пьянству и гульбе. Отец Макарий хотя и выпивал, но в меру.
      — Мы тебе, батя, солдатку пока что командируем, Анисью. Бабочка она молодая, чистоплотная. Мужа ейнова убили на войне. Бабочка подходящая, ничего.
      Отец Макарий смиренным голосом сказал несмело:
      — Собственно, мне по сану надлежит в супруги целомудренницу брать...
      — Каку таку целомудренницу? Девку, что ли? Навряд которая пожелает, подмигивали друг другу, смеялись мужики.
      Солдаточка Анисья повела поповское хозяйство превосходно. Мужики вразумляли её:
      — Смотри не подгадь, Анисьюшка! Ублажай попа всячески... Золотой нам достался священник! Прямо — клад.
      И потекла попова жизнь в довольстве, в холе.
      Так прокатился длинный год, опять легла зима. Отец Макарий отрастил изрядное брюшко, стал осанист корпусом и взглядом. У Анисьи Иннокентьевны от сладкой, сытной пищи тоже округлилось чрево, и бог даровал ей дочь. Крестьяне отнеслись к ней с полным уважением, начали без ухмылки величать Анисью «матушкой».
      Священник проводил дни в больших трудах, достатки его незримо множились.
      Как-то матушка расхвастывалась бабам про попа:
      — Он шибко набожный, он даже чудо может сделать. Чирей у меня, родные мои, повыше коленки был; поп благословил, дунул, плюнул — и прошло.
      Бабы сразу же поверили, и отец Макарий действительно с тех пор начал помаленьку чудеса творить: у кого живот дуновеньем излечит, у кого зуб заговорит, лихоманку снимет, из трёх же кликуш, трёх толстобоких тёток: Дарьи, Марьи да Лукерьи, что в церкви кукарекали, великими молитвами изгнал дьявольских нечистиков.
      И всё больше укреплялась вера в отца Макария, всё туже становился кошелёк его, а матушка, осиянная славой своего владыки, вновь принялась усиленно полнеть. Валом валило счастье отцу Макарию. Но враг рода человеческого, как известно, никогда не дремлет, он рыщет на земле, «иский, кого поглотити» вместе с сапогами.
      И вот на рождестве, после обедни, когда праздничный народ разошёлся по домам, последним вышел из храма и отец Макарий. Когда, постукивая посохом, священник величественно пересекал сумеречную паперть, вдруг словно громом:
      — Стой!..
      Священник вздрогнул и остановился. От мрачной, сырой стены отделилась огненного цвета борода, широкие плечи, два жадных, с волчьим блеском, глаза, и всё это вплотную придвинулось к священнику. Отец Макарий обмер, словно мертвеца увидел перед собой.
      — А, батя! Здравствуй, с праздничком...
      Отец Макарий отпрянул и затрясся так, что дрожал весь пол, и паперть от его дыхания гудела.
      Был предрассветный час. В мглистом небе звезда стояла. Проснувшийся на берёзе ворон каркнул, взмахнул крылом, и, как лебяжий пух, посыпался с ветвей куржак.
      Рыжий верзила, страшный, оборванный, сутулый, ёмко шагал рядом со священником, поскрипывая снегом. Фигура отца Макария стала жалкой, пришибленной.
      Оба заперлись в комнату. О чём там говорили — неизвестно. Анисья Иннокентьевна слышала лишь сиплый, озлобленный кашель бродяги.
      Три дня, три ночи прожил верзила в доме священника. Он сидел под замком, в каморке, жрал водку, орал песни, скверно ругался. Отец Макарий был мрачен, удручён.
      В третьей ночи, когда Анисья Иннокентьевна крепко почивала, отец Макарий звякал ключами, вынимал из сундука накопленные деньги, долго считал их, пересчитывал. Утром верзила скрылся.
      — Кто это был? — спросила Анисья Иннокентьевна.
      — А это... это брат наш во Христе... Нищий, к примеру.
      Отец Макарий повеселел, но ненадолго: ровно через две недели верзила ночью постучал в окно.
      — Не рад гостю? — прохрипел он, обнажая широкие гнилые зубы.
      — Нет, отчего же... рад, — по-злому сказал священник, и жёлчь заклубилась в нём.
      И опять шептались тайно. Жил верзила целую неделю, теперь уже на свободе, в светлой комнате. Священник же свою с супругою спальню крепко запирал и в головы клал остро отточенный топор.
      За эту неделю священник пожелтел, как тыква в сентябре.
      Однажды ночью... Впрочем, и на этот раз всё обошлось мирно: бродяга ушёл. Отец Макарий отдал бродяге последние деньги, часы, серебряные ложки, шубу, самовар. Верзила скалил свои лошадиные зубы, что-то бормотал, плевался и, кривоплече сугорбясь, вышел вон. Сказывали потом, как он нанял лошадёнку и уехал.
      III
      А время подвигалось. Подули тёплые ветра. Тайга шумела по-особому, шёлковым шелестящим шумом. Зима снимала с земли горностаевый полысевший мех. И вот журчат ручьи, чернеют пашни, тайга оглашается весенним рёвом сохатого, дробным стуком дятла, посвистом печальной иволги.
      На страстной, в четверг, после стояния, в поповский дом вновь припожаловал бродяга. Лицо его горело пьяным огнём, нос разбит, глаза разбойничьи. Как разбойник, вломился он в дверь, крикнул: «Деньги, сволочь!» — и, бросившись на отца Макария, стал его душить. Анисья Иннокентьевна с визгом — на улицу к соседям.
      Священник отшвырнул пьяницу, схватился за топор. В руке верзилы сверкнул длинный нож. Вооружённые враги яростно стояли лицом к лицу, как змеи на хвостах. Крутя ножом и наступая, верзила скрежетал:
      — Убью!.. Деньги!!
      — Нету денег, кровопивец!.. Всё отдал тебе, мучитель мой!..
      Верзила с рычаньем прыгнул на врага. Священник увернулся. Нож разбойника с размаху вонзился в стол. Миг — и злодей опрокинулся плашмя на пол; его глотку намертво стиснули костистые поповы пальцы, бродяга закатил выпученные стеклянные глаза и захрипел.
      Вдруг:
      — Вставай, злодей! Идут!
      За окном густые, угрожающие голоса, топот в сенцах, ввалился вместе с Анисьей Иннокентьевной народ. Верзила и священник, шумно дыша и стуча зубами, мирно сидели за столом. Верзила зажал в горсть свою раненую руку: по штанам, по сапогу бежала кровь.
      — Вяжи его, варнака! — заорал старик Вавила, потрясая ремёнными вожжами. — Айда в каталагу!
      Народ двинулся к столу. Но отец Макарий, бледный, жёлтый, еле переводя дух, сказал:
      — Остановитесь, православные... Это так... Это он выпивши, мало-мало пошумел. Он мой гость... Христос велит принимать странников... Идите с миром по домам...
      Крестьяне удивлённо, открыв рты, мигали, и у всех радостная мысль: «Ну и батя наш!.. святой!» Однако раздались сверкающие гневом голоса:
      — В случае чего дай нам весточку. В землю втопчем варнака!
      Народ ушёл. Священник с ненавистью взглянул на верзилу:
      — Слыхал? Пока цел, убирайся вон!
      Верзила встал, подошёл вплотную к быстро поднявшемуся священнику, покачался, попыхтел, густо плюнул в попову бороду и, ругаясь, вышел.
      Священник теперь по ночам не спал. Он часто выходил с топором во тьму, дозорил сеновал, амбары: боялся, что варнак пустит красного петуха и всё предаст огню. Не раз отпирал сундук, оглядывал опустошённый кошелёк и, перхая, плакал...
      IV
      Пасхальную заутреню совершал поп благолепно и по-своему: прихожане сроду не видали такой службы. Все исцелённые старухи, бабы: Марья, Дарья и Лукерья и с ними дедка Нил — молились впереди. Лица их сияли. Сиял галунами и прибывший из волости урядник. В маленькой церкви духота.
      Весь в огненных парчах, отец Макарий третий раз поднялся на амвон с курящимся кадилом.
      А верзила меж тем невидимкой карабкался с улицы в алтарь, через окно, открытое для воздуха.
      — Христос воскрес! — торжествующе возопил священник, кадя и осеняя всех крестом.
      Тут как из-под земли вырос верзила, он развернулся, ударил попа в висок и крикнул:
      — Воистину воскрес, Ванька Конокрад!
      Поп бревном повалился на пол.
      — Дурачьё! — хрипел верзила, жёг взглядом ошалевшую толпу. — Какой это Макар! Это Ванька-каторжник, со мной на Соколином острову сидел, варнак, убивец!..
      Народ оцепенел; каждый думал — это сон. Вдруг, опомнившись, с гвалтом хлынули вперёд, смяли кричавшего урядника, настигли обнаглевшего верзилу и тут же растерзали. Умирая, он шептал:
      — За правду погибаю... А поп ваш два семейства в Расеи вырезал...
      Отец Макарий, он же Ванька Конокрад, в свалке скрылся. Крест и кадило валялись на полу. В исцелённых старух и баб снова мгновенно вселился бес: катались клубком, выли, лаяли, кукарекали, у двух тёток живот схватило, у дедки Нила сразу пересекло в поясах.
      Ванька Конокрад пропал бесследно. Анисья Иннокентьевна горько плакала: из почтенной «матушки» она снова превратилась в несчастную вдову. Православные проклинали попа-прощелыгу, искали убить его, но не нашли.
      V
      Спустя месяц староста Вавила ездил в город. Там составили бумагу и отправили в синод, в Питер. В бумаге говорилось, что беглый каторжник, под видом священника Макария, свадьбы правил, грехи отпускал, хоронил, крестил, — дак как же, освящено всё это или проклято?
      Из синода пришёл ответ: «Освящено — по вере вашей».
      Мужики на радостях устроили всем селом русскую широкую гульбу.
      А растерзанный верзила (уряднику взятку дали) был тайно погребён в кедровнике. На его могиле белел среди сугробов крест. Старый солдат с берёзовой ногой сделал на кресте надпись. Солдат очень старался: пыхтел, сопел, кряхтел. Надпись гласила:
      «Святы боже святы крепки святы бессмертны спи новопреставленный неизвестный проходящи за веру царя и отечество живот свой положивший а паршивый Макарка приблудный поп будь он трижды анафима проклят! Аминь!»
      1925
     
     
      Пейпус-озеро
     
      Николай Ребров едва передохнул, остановившееся его сердце ударило с новой силой, он крикнул:
      — Иду, Карп Иваныч! Сейчас… — и побежал к скрипевшему большому возу, на колёса которого наматывался липкий снег.
     
      — Вот и Эстония, — сказал Николай Ребров.
      — Да, — безразлично ответил с возу Карп Иваныч, богатый торгаш-крестьянин из-под Белых-Струг. Он очень толст и неуклюж, рыжие усы вниз, бритое лицо заросло щетиной. Семь больших возов, запряжённых собственными лошадьми, везут его добро. Он на последнем. А на первом возу — сельский батюшка, отец Илья с перепуганным сухощеким личиком. Он согнулся, засунул руки в рукава и дремлет под гул унылый речи, под скрип возов.
      — Рарарарара….. Футь!
      — Не отставай, Мишка, не отставай!
      — Я не отставаю… А где тятя-то?
      — Фють! Но, шолудивая!
      Старый сосновый лес. Сквозь шапки хвой голубеет небо. Был ликующий зимний день, но многотысячная бегущая толпа, вся, как в ночи, в проклятиях и вздохах, и поток солнечных лучей не мог пробить гущу унылых дум. По обе стороны лесной дороги шагали с узлами, с торбами согбенные люди. Мелькали красные, белые, чёрные платки на головах женщин и подростков. Мычали коровы, блеяли овцы, где-то протестующе визжала свинья.
      — Нно! Чего поперёк дороги-то остановился? Эй, ты!
      — Двинь его кнутом!
      — Тпру! Сворачивай, дьявол!
      — Ксы! Дунька, гони, гони корову-то в лесок!.. Чего ты, кобыла, чешешься!
      На пути эстонский хутор. Возле белого чистого домика стоит семья эстонцев. «Сам» в белой рубахе и ватной жилетке. Бритое лицо его зло, серые узкие глаза сверкают. Он кричит что-то поэстонски на разрозненно шагающих солдат и, выхватив трубку, бросает с презрением:
      — Ага, белы черть!.. Наших баронов защищать пришли? Куррат!
      — Мороз помёрзнуть надо их, — подхватывает другой эстонец. — Нейд тарвис… Яра хавитада. — Он не торопясь подходит тропинкой к своему соседу, злорадно хохочет, подмигивая на солдат: — Повоевал, ладно, чорт, куррат… Тяйконг… А жрать в Эстис пришёл…
      — Эй руска! Ваши газеты печатались — Троцкий у вас в плену. А ну, покажи, где Троцкий?.. Ха-ха-ха-ха…
      — Они Питер взяли!.. Вот наши бароны подмогу им дадут, на Москву полезут.
      Обезоруженные солдаты отвёртываются, глядят в сторону, вздыхают, пробуют громко между собою говорить. Вот один надрывно крикнул:
      — Молчи, чухонская рожа! И так тошнёхонько.
      Солнце склонилось за лес. Стало темнеть.
      Беглая, неприкаянная Русь огромным ужом утомлённо вползла в Эстонию.
      Карп Иваныч деловито готовит снедь.
      — Помогай, чего ж ты, Серёжка, развалился, как дома на диване, — говорит он своему сыну, румяному юноше с задумчивыми глазами. — Сергей, слышишь?
      — Сейчас. — Сергей нехотя встаёт с раскинутой у костра, на снегу шубы и сонно смотрит на отца.
      — Бери ведро. Намни снегу поплотней, чай кипятить из снегу станем. У них, у дьяволов, и воды-то не выпросишь. Подошёл к колодцу — гонят. Тьфу!.. Давай, говорят, две марки. Да не успел ещё я, дьяволы, марок-то ваших наменять, чтоб вам сдохнуть… Тьфу!.. И лошадей-то снегом кормить придётся замест воды…
      — Да, да, — сказал сухощекий, с рыжей бородкой хохолком отец Илья и кивнул в сторону пошагавшего с ведром Сергея — Трудно сынку вашему будет: в холе рос.
      — Матка избаловала его. Известно дуры бабы. Он, бывало, из дому не выйдет, чтоб губы не намазать фиксатуаром, да брови не подвести. Франт. А дела боится, как огня. Белоручка. Несмотря, что в деревне рос.
      — Трудно, трудно будет, — вздохнул батюшка. — А нет ли у вас лишней сковородочки? Яишенку с хлебцем хочу изобрести.
      Где-то раздался выстрел. У соседнего костра неуклюжая женская фигура, замотанная шалью, доила корову. Это Надежда Осиповна Проскурякова, бывшая помещица, старуха. У неё молодой, кровь с молоком, муж, бывший крестьянский парень. Он сильной рукой держит корову за верёвочный ошейник и насвистывает весёлую.
      — Митя! Прошу тебя… Ой, держи!.. Она опять меня боднёт…
      — Держу, держу… Доите вашу корову с наслаждением…
      Голова старухи трясётся, и молоко циркает аппетитно в деревянный жбан. Встревоженный вырос у костра Николай Ребров.
      — Карп Иваныч! Как же быть?.. — проговорил он подавленно. — Озноб, голова болит у меня… Просился к эстонцам. В двух мызах был, не пускают. В баню просился ночевать — гонят. Даже один выстрелил, в воздух, правда… Слыхали?
      — Эх, плохо, Коля, — сказал Карп Иваныч, — ложись у костра. Ужо я сена подброшу. Эх, парень! И одежишка-то у тебя один грех… Сергей, Серёжка! — закричал он в тьму. — Скоро?!
      — Вы, что же, гимназист? — спросил священник, и, кокнув об сковородку яйцо, пустил его в шипящее масло.
      — Реалист. Только что окончил…
      — А папашенька ваш чьи же, какой, то-есть, профессии?
      — Железнодорожник.
      — Та-ак-с. А что же вас заставило бежать одних? — священник кокнул четвёртое яйцо и потыкал ножиком яичницу.
      Во тьме, на дороге беспрерывный гам, крик, тяжёлый грохот.
      — Эй! Тут какая часть?
      — Никакая. Тут вольные.
      — Не видали ль полковника Заречного?
      — Антилерия, что ли? Езжайте дальше. Они в фольварк ушли.
      — Тпру! Стой, сто-о-ой!!.
      Грохот смолк. К костру подбежали два солдата.
      — Братцы! Дайте-ка перекусить. Не жрамши.
      — Артиллеристы? — спросил отец Илья.
      — Восьмая батарея. Не знай куда сдавать. Никаких порядков не разберёшь. Всё начальство разбежалось. Сена нету… Лошади падают… Чухны ничего не дают. — Измученные солдаты жадно чавкали поданные Карпом Иванычем ломти хлеба.
      — Никак вы из духовенных? — обратился бородатый солдат к батюшке?
      — Есть грех… Священнослужитель из с. Антропова.
      — Вот дьяволы какие, эти самые краснозадые, — злобно проговорил второй солдат. — Даже духовенные от них должны бежать.
      — Им, анафемам, только в руки попадись… С живых шкуру спустят, — сказал Карп Иваныч, хлебая щи.
      — Ну, да и мы тоже ихнего брата, — сказал бородатый, вздохнув. — Много их на деревьях качается… Папаша дозволь щец хлебнуть. Пятые сутки горяченького не видал… Ах, сволочи, как они нам нашпарили.
      — Увы, — воскликнул батюшка. — Даже неисповедимо всё вышло… Почитай в Питере вы были, на Невском.
      — Да и были бы… Измена вышла. Англия, вишь ты, задом завертела, подмоги не дала. Надо бы ей с флотом быть, тогда наш левый фланг не обошли бы. Эстонцы тоже помощи не оказали. Ну, и господа офицеры наши вроде как свирепствовали с мужиком. Мужик, знамо, этого не любит… Вот и…
      — Да, да, — вздохнул батюшка. — Свершается реченное… Брат брата бьёт… Нате, христолюбивые воины, картошечки вам… А в Питере мы будем скоро… Вера горами движет… Факт!
      Из тьмы резко и пронзительно:
      — Васильев! Васильев!.. Самохва-алов!! Айда скорей! Господин поручик прибыли…
      — А кляп с ним, с порутчиком-то, — сказал бородач и, перебрасывая с ладони на ладонь горячую картошку, закричал: — Сей минут! Идём!!
     
      Ночь. Николай Ребров спит, свернувшись на сене, у костра. Сон его прерывист, сбивчив. «Встань, иди… А то умрёшь…» — «Сейчас», — говорит он и быстро вскакивает. Глаза его мутные, ничего не понимающие. Но вот мысль и решимость озаряет их. Он тоскливо и медлительно оглядывается кругом, как бы прощаясь с теми, с кем коротал далёкий путь. Оглобли тесного табора приподняты. Лошади понуро опустили головы, дремлют. Карп Иваныч храпит под двумя шубами в обнимку с сыном. Его лицо пышет теплом: снег тает и бежит ручейками в открытый рот. На возу чернеет скорченная фигура священника. Помещица спит возле коровы. Её муж подбрасывает в костёр топливо и насвистывает весёлую. Где-то тонко и лениво тявкает собачонка.
      Николай Ребров перекрестился и, пошатываясь, зашагал к дороге. Тьма становилась зыбкой, расплывчатой. Вверху, упав на снеговые тучи, дрожал рассвет. Николай Ребров двигался по дороге, как лунатик, безжизненно и слепо. Брошенные возы, таратайки, походные кухни казались ему то ползущими копнами сена, то невиданными чудовищами. Вот слон больно ударил его бивнем в лоб. Юноша отпрянул, открыл глаза: приподнятая, вставшая на пути оглобля.
      «Спеши… А то умрёшь»… Кто-то захохотал среди шагающих рядом с ним сосен, и близко взлаяла собачка. «Спеши, спеши, спеши», твердило сердце, но голову обносил угар, и нельзя понять, туда ли он идёт. Ученическая шинелишка расстёгнута, картуз с медным значком наползает на глаза, сзади треплется холщевый мешок с вещами, давит плечи, и юноше кажется, что в мешке ненужный груз: песок и камни. Он хочет его сбросить, он уже занёс руку, но мешок вдруг стал лёгким, и ноги зашагали уверенней.
      — Куда землячок?
      Он оглянулся. Чуть позади его шагает, тяжело припадая на ноги, ободранный парень.
      — А ты куда?
      — Прямо. Я из Красной армии удрал. — Красноармеец легонько снял с Николая Реброва торбу и перекинул через своё плечо: — Видать, устал землячок. Ничо… Я подсоблю…
      — Захворал я, — сказал юноша. — В тепло хочется, в хату. Верстах в двадцати отсюда поместье Мусиной-Пушкиной… Там, говорят, пункт. Медицинская помощь.
      — Лазарет, что ли? Я тоже чуть жив… Ноги поморозил… Как поём, так сблюю. Да и жрать-то нечего… Ослаб…
      — Скоро утро, — вяло и задумчиво сказал Николай Ребров. Во рту сухо, в виски стучало долотом, каждый шаг болезненно отзывался во всём теле. — Я больше не могу, — сказал он. — Вот костёр горит. Пойду, попрошусь, прилягу…
      — Жаль, землячок… А то пойдём… Вместях-то веселей быдто… Я поплетусь, а то ноженьки зайдутся, беда. Вишь, обутки-то какие… На торбу-то… Прощай… А ты откудова?
      — Из Луги.
      — А я Скопской… Прощай, товарищ… — И вдогонку крикнул, как заплакал: — Матерь у меня померла в деревне!.. С голодухи, знать. Земляк сказывал, билизованный… Хрестьянин… Померла, брат, померла. — Красноармеец громко сморкнулся и покултыхал вперёд.
     
     
      — Спит ещё, — сказал ангел.
      — Пусть спит… Он кажется очень нездоров, — сказал другой ангел.
      — Какой он хорошенький.
      — Я бы его поцеловала. Очень красивые брови… И всё.
      — А глаза голубые.
      — Откуда знаешь?.. Он защурившись. Спит.
      — Мне думается, голубые… При светлых волосах это всегда. Кажется чайник ушёл. Где чай?
      — Давай лучше заварим кофе. А почему ж у него брови чёрные? Значит, глаза карие… Достань-ка масла.
      — А где оно?..
      Ангелы говорили очень тихо. Но где-то вблизи загромыхала русская матерная брань, рай провалился вдруг, и юноша поднял каменные веки. Два ангела в синих, отороченных серой мерлушкой, шубках улыбчиво глядели на него.
      — Здравствуйте, с добрым утром! — приветливо воскликнули они. — Хорошо ли спали? Бедный, вы больны?
      — Я — Варя, — подошла чёрненькая, с маленькими алыми губами. — Позвольте познакомиться.
      — Мы помещики из Гдовского уезда, — сказала белокурая — Кукушкины. А папа ушёл проверять скот.
      — Мы же со всем имуществом… Ах, какой ужас эта революция!
      Ругань на дороге становилась ядрёней и жарче. Поднимали кувырнувшийся в канаву воз. — Эй, кобылка!.. так-так-так-так… Иди, пособляй!.. так-так.. — Становь дугу! А на дугу вагу… Неужели не смыслишь, так-так-так. — Ага! Пошла-пошла-пошла!.. Понукай хорошень кнутом!.. Ну, сек вашу век!.. Ну!!
      Юноше хотелось провалиться.
      — Благодарю вас за приют!.. — крикнул он. — Мне очень стыдно… Я ночью так ослаб… Извините…
      — Ах, что вы! Пожалуйста… А мы пробираемся на Юрьев. Там папочка ликвидирует скот, и мы чем-нибудь займёмся, — лепетала чёрненькая Варя, помешивая закипающее в котелке молоко. — Это в том случае, конечно, если генерал Юденич не очистит Россию от красных банд.
      — Ах, пожалуйста! — воскликнула белокурая Нина, и её строгие брови сдвинулись к переносице. — Какую с папочкой вы городите чушь… Извини меня…
      — Брось, сестра, никогда мы с тобой не сойдёмся. Там бы и оставалась со своими красными. А вот и папочка…
      К костру подошёл с быстрыми чёрными глазами чернобородый человек.
      — Ага! Вы уже проснулись? А ведь только ещё 10 часов, — заговорил он сиплым простуженным голосом. — Ну, батенька, и хороши вы были вчера. Эх, жалко термометр далеко. Дайте-ка голову… Ого! Жарок изрядный.
      На большом ковре пили кофе и горячее молоко. Лопнул стакан. Кукушкин злобно бросил его в снег. Парень-работник в рваном овчинном пиджаке возился у костра: переставлял рогульки с повешенными на них котелками, рубил баранью ногу, подбрасывал дрова. Белый понтёр, Цейлон, спал у самого костра на сене и дрожал. Помещик ел быстро, обжигался, много говорил, но юношу мучила болезнь, и мысль определённо и настойчиво влекла его на отдых. Сёстры шептались:
      — Я говорила — голубые…
      — Ничего подобного — серые.
      Небо было чистое, с лёгким морозом. Ожившая дорога двигалась сквозь сосны — телеги, овцы, таратайки, коровы, всадники, солдаты, мужики — дорога взмыкивала, скрипела, скорготала, гайкала и, дуга в дугу, как хребет допотопного дракона, с присвистом и гиком, шершаво змеясь уползала вглубь.
      — Я должен итти, — сказал юноша, — вы не знаете, сколько вёрст до Мусиной-Пушкиной?
      — Ах, пожалуйста, мы вас не пустим! — вскричали сёстры ангельскими голосами.
      И вновь, на короткое мгновенье, закраснело, зазолотилось все.
      — Я болен… Мне надо доктора… Там есть.
      — Тогда вот что, — проговорил отец и поднялся. — Иван! заседлай двух лошадей… Понял?
      — Трёх, трёх! — вскричала Варя.
     
      — Вы мне обязательно должны писать… Прямо: Юрьев, до востребования, Варваре Михайловне Кукушкиной. Ах, милый Коля! Как жаль, что вы больны… Держитесь крепче!
      Варя плывёт рядом с ним, плывёт и говорит, и ещё плывёт Иван, плывёт дорога, люди, лошади, коровы, лес, плывёт и фыркает Цейлон.
      — У меня двоюродный брат. Я его должен разыскать. Он военный чиновник. При полевом казначействе.
      — А вы любите приключения? Я люблю. А то жизнь такая серая, скучная… Особенно в деревне… Мамы у нас нет. Я всегда мечтала: встречу его, встречу, встречу!..
      — Кого?
      — Вас! Ха-ха-ха! Вам смешно? Милый, милый Коля. И как быстро в несчастьи сходятся люди. Вы мне сразу стали каким-то родным, близким. Мне ужасно хочется ухаживать за вами, быть сестрой милосердия. Но папочка у нас очень строгий… А мама умерла.
      Иван плывёт, ударяет по воде вёслами, лошадь мотает головой, вёсла говорят:
      — Вам, барышня, пора обратно.
      — Ничего подобного. Цейлон, Цейлон, иси!
      — Барин ругаться будут.
      — Не твоё дело. Отстань!
      Ах, к чему эти споры, когда всё плывёт, когда голова валится на грудь и хочется тишины и одиночества.
      — Цейлон!!.
      Красный лес гуще, гуще. Лес преградил дорогу.
      — Тпррру!!
      Туман и тишина.
     
      Идёт вся в белом, белая женщина идёт, идёт со дна, из холода и тьмы, но в глазах её огонь и ласка. Не даром к ней тянутся с низу жадные, трепещущие, скорченные руки, приподнимаются от грязной соломы взлохмаченные головы:
      — Сестрица… Родненькая.
      — Где я? — спросил сам себя Николай Ребров.
      Длинный низкий коридор, солома, стоны, кучи тел, электрические лампочки над головой, сестра. И в случайной волне воспоминаний вяло проплывают разрозненные клочья картин и звуков: костры, как кони, и гривастые кони, как костры, снег, выстрел, зелёная зыбь Пейпус-озера и — «милый, милый Коля»… Чей это голос, чьи глаза? Сон или явь всё это? Женщина, как хмельной туман, как черёмуха в цвету, склонилась над ним, и белая рука коснулась его головы.
      — Вы очень хворайт. Можете подниматься? Можете вставайть? Идить за мной!
      Сон продолжался, белый туман влёк его вперёд, шуршала солома под ногами, шуршал и рвался недовольный ропот многих голосов:
      — А-а, ишь ты… а-а-а… Нас бросила-а-а…
      — Скажите, где я?.. Куда меня ведёте?. Почему они…
      — Идить за мной… Дайте — помогу вам. Руку, руку!
      Щурил глаза. И какой-то синий свет лил сверху, волнами ходил свежий воздух. Дорога, сосны, снег, стена, ступени вверх, вдруг — тепло, запахло хлебом, белая постель и милые, милые, чьи-то бесконечно добрые глаза. Николай Ребров поймал белую руку и поцеловал. Кто-то ударил медной ложкой в медный таз: бам! И этот звук, как кусок меди, как раскалённая большая пчела вьётся возле юноши, жужжит, врывается в ухо, вылетает, звенит — стрекочет пред самыми его глазами. Хочется прогнать, уничтожить или самому умереть. Он взглядывает на таз: таз на месте, а звуки ходят-ходят. Кто смеет будить его? Кто хочет прервать его светлый сон?
      — Уйдите, не трогайте… Ма-а-ма!! — прокричали в пустоту чужие его уста, но меч опустился, сон и явь отлетели прочь.
     
      К Николаю Реброву подходит с кофе сестра Мария, дочь старика.
      — Подкрепляйте себя, — говорит она ласково. На её косынке маленький красный крест.
      — Я не знаю, как благодарить вас, сестра, — вы приютили меня в своём доме. А там, в коридоре, я, наверно, подох бы на соломе, как пёс. Благодарю вас, сестра Мария! Ведь я провалялся здесь, сколько? Десять дней? И вас благодарю очень, Ян. Пожалуй к вечеру мне можно двинуться дальше.
      — Нет, — сказала сестра Мария и приветливое лицо её стало озабоченным. — Зачем торопить? Три дня должны отдыхайть. А лучше — неделя. Куда спешить? Пейте кофе, сливок, сливок больше… Кушайте масло. Сейчас суп подаваль…
      — Я не знал, что на чужой стороне встречу таких добрых людей.
      — Если плохо будет житьё, приходи опять, — заговорил старик тонким голосом. — Работник будешь, моонамис… Лес поедем, дроф делать… как это… — Сестра Мария грустно смотрела юноше в лицо, о чём-то думала. — Она у меня… как это… святая, — сказал старик, — кахетсеб… всех жалеет. А нас ни один собак не жалеет. Сына терял, в красных был, под пулю попадался, белые вешали на сук. Сын мой. А ей брат… Густав… Один только и был у нас, как солнце. Вот нету больше.
      Юноша заметил: старик сбросил пальцем с глаз слезу. Сестра Мария часто замигала.
      — Он был очень похож на вас… Очень, — сказал она тихо, — оставайтесь с нами… Время самое несчастное… Зачем уходить? Куда? — и её рука коснулась задрожавшей руки юноши.
      — Нет, не могу, — и Николай Ребров вздохнул. — Буду искать брата… Что скажет брат?
      У сестры Марии округлились и сузились глаза, она быстро отдёрнула руку, встала, вышла вон. Юноша удивлённо посмотрел ей вслед.
      — Как узнали про сына? — спросил он, помедлив.
      — Толковал наш, эст. Был… как это… контуженый вместе с мой Густав. Бежал. С белыми пробрался сюда. Он энамланэ… ну, это… большевик. Зачем, спрашиваю, пришёл? Он отвечает: мой святой долг разъяснить солдатам… как это… наш… наш программ. Он сказал: нас, большевиков, много пришло с белыми.
     
      Николай Ребров созерцал всё это вначале с равнодушным любопытством, но вот волнами закачалась под ним кровать, рыдания молящихся подхватили его душу, и всё осталось позади; он на коленях среди простёртых на полу людей, и нет ничего, кроме рыданий, кроме возгласов, теперь понятных для него и ясных. И он уже не он, он во всех и всё в нём, и это чувство единения, этот порыв духа вглубь и ввысь, вмиг до краёв пресытил всё существо его неизъяснимой радостью, и стало больно, и стало тяжко, жутко.
      — Аамен, — торжественно произнёс старик. Всё смолкло.
      Николай Ребров вздрогнул, очнулся. Лицо его мокро от слёз, губы дрожали. Не покидая кровати и не двигаясь, он лежал на спине, очарование сползало с него, как сладостный угар: все спайки с людьми мгновенно рушились. Он опять один среди чужих, и видел десятки устремлённых на себя враждебных глаз. Психоз прошёл. Он — вновь человек, лежащий на кровати.
      — Аамен, — ещё раз сказал старик.
     
     
      Шоссе подвело юношу к фольварку остзейского барона. Белый дом обнесён невысокой кирпичной оградой. У открытых ворот часовой в небрежной позе. Он грызёт семячки, щека его подвязана грязнейшей тряпкой и кой-как, впритык к стене — винтовка со штыком. — Эй, ты! Куда? — Но Николай Ребров, не останавливаясь, вошёл внутрь двора. Справа, у кухни, солдат в рубахе и окровавленном фартуке обдирал баранью тушу. Рыжая собака, нетерпеливо повизгивая, переступала с ноги на ногу и пускала слюни. Из раскрытого низенького окна кухни валил хлебный пар, и в пару, как в облаках, торчала рыжекудрая, краснощёкая голова херувима. Херувим курил трубку и смачно сплёвывал чрез окно на снег. Пересекая двор, быстро шли с корзинками две молодые толстозадые эстонки. Изо всех щелей, как к зайчихам зайцы, молодцевато перепрыгивая чрез кучи снега, скакала к ним неунывающая солдатня.
      — А дозвольте, дамочки, узнать, какие у вас супризы продаются?
      — Ах, какой сдобный дамский товарец здесь: все двадцать четыре удовольствия!
      Но поднявшаяся было любовная потеха с кокетливым женским визгом и увёртками враз оборвалась:
      — Вестовой! Где вестовой?!
      — Есть! В момент, ваше благородие… — и запыхавшийся безусый солдат, быстро оправив вылезшую из брюк в возне рубаху, подбежал к крыльцу и стал во фронт.
      — Немедленно заседлать коня. Понял? И карьером в штаб тыловой части… Вот этот пакет… — сухощавый лысый офицер обернулся и крикнул в дверь: — Сергей Николаевич, скоро?!
      — Готово, вот! — и выбежавший на крыльцо молодой человек с белокурой бородкой подал офицеру запечатанный сюргучными печатями большой пакет.
      — На! — сказал офицер подскочившему солдату. — В собственные руки генерала Верховского. Обратную расписку мне. Понял? Повтори…
      Стоявший посреди двора Николай Ребров вдруг заулыбался и, сорвав с головы картуз, радостно замахал им в воздухе. Сергей Николаевич быстро сбежал с крыльца и бросился юноше на шею:
      — Колька, брат! Какими судьбами?!. Вот встреча…
     
      — Ничего, Колька! Молодец, что удрал, — говорил он приподнято и дымил отвратительной капустной сигареткой. — По крайней мере, свет поглядишь.
      — Пей, вьюнош! — беспечно прокричал Павел Федосеич и налил разбавленного спирту. — Мы, брат, пьём не то, что у вас в Совдепии. Мы, пока что, богаты. Эй, Сидоров! Что ж ты, чорт, с селёдкой-то корячишься?!
      — Сей минут, ваше благородие.
      — Не унывай, Колька, — говорил брат. — Есть положительные данные, что наша армия вновь будет формироваться. Возможно, что в Париже. Слыхал? И мы туда. Потом перебросимся на Дальний Восток и уж грянем по-настоящему.
      — Неужели в Париж, Серёжа?! — глаза юноши засверкали огнём от вдруг охватившей его мечты и спирта.
      — В Париж, брат, в Париж! В вечный город. Во второй Рим, к галлам, к очагу великой бессмертной культуры и цивилизации. Ну, Колька, пей! Павлуша, за процветание прекрасной Франции!
      — Чорта с два, — протянул Павел Федосеич. Его рыжие пушистые усы и толстые обрюзгшие щёки затряслись от язвительного смеха. — Фигу увидим, а не Париж. Нет, дудки! Крышечка нашей северо-западной армии, со святыми упокой. Эх! — он горестно вздохнул, выплеснул из стакана чай и выпил спирту. Выпуклые его глаза были тревожны и озлобленны.
      — Значит, у тебя нет веры, нет?
      — Во что? — спросил толстяк.
      — В мощь нашего истинно-народного духа? В силу русских штыков, русского офицерства?
      — Увы, увы и ещё раз увы…
      — На кой же чорт ты лез сюда?
      — Дурак был. Сукин сын был. Сидеть бы мне, толстобрюхому болвану в своём Пскове, голодать бы, как и все голодают… По крайней мере, брюхо бы убавилось и одышка прошла. А офицерьё наше наполовину сволочь, помещичьи сынки…
      — Тсс… Павлуша, не визжи… Неловко…
      — А-а-а… Ушей боишься? А я вот не боюсь. Эй, Сидоров!. А хочешь ли ты знать правду?
      — Сидоров! — сверкнув на товарища глазами, сказал Сергей Николаевич. — Вот что, Сидоров, иди в кухню и принеси ты нам баранинки с картошечкой. — И когда денщик ушёл, он в раздражении заговорил: — Слушай, Павел… Я тебя прошу вести себя прилично. Нельзя же деморализовать людей.
      Павел Федосеич выслушал замечание с фальшивым подобострастием, но вдруг весь взорвался визгливым смехом:
      — Деморализация? Ха-ха-ха… Мораль? А где у нас-то с тобой мораль, да у всей нашей разбитой армии-то с Юденичем вместе?! Чьи мы френчи, да сапоги носим? Английские. Чьё жрём-пьём? Английское да французское. Чьё вооружение у нас? Тоже иностранцев.
      — Постой, погоди, Павлуша…
      — Нечего мне стоять… Я и сидя… Эх, Серёжа, Серёжа… Ведь ты пойми… Нет, ты пойми своим высоким умом. На подачке мы все, на чужеземной подачке. Бросили нам вкусный кусок: на, жри, чавкай! Но ведь даром никто не даст, Серёжа… И вот нам, русским, приказ: бей русских!..
      — Но позволь, позволь…
      — Так-так-так… Я знаю, что ты хочешь возражать: святая идея. Ха-ха-ха… Врёт твой ум!.. Ты сердце своё спроси, ежели оно у тебя есть, — захлюпал, засвистал больным зубом толстяк и схватился за щёку. — Ага! Зачем им нужно? Антанте-то? Эх, ты, телёнок… со своей умной головой… А вот зачем. Им необходимо нашу Русь ослабить. Уж если землетрясение, так толчок за толчком, без передыху, чтоб доконать, чтоб пух из России полетел. Значит, ты этого желаешь? Да? Этого?
      — Нет. Но дело в том, что…
      — Врёшь! Ей богу врёшь. Сразу вижу, что будешь от башки пороть. Тьфу!..
      Сергей Николаевич шагал в одной рубахе из угла в угол, нервно пощипывая свою белокурую бородку. Щёки его горели. Он с опаской поглядывал на дверь, откуда должен появиться Сидоров, и на своего брата, растерянно хлопавшего глазами. Павел Федосеич, выкатив живот и запрокинув голову на спинку кресла, сипло с присвистом дышал.
      — И ты, зелёный вьюнош, Володя… как тебя… Петя что ли…
      — Я — Николай Ребров…
      — Наплевать… Знаю, что Ребров. Ты за братом не ходи… На Парижи плюй, на Дальние Востоки чхай. Своё сердце слушай. Ха, мораль… Обкакались мы с моралью-то с возвышенной…
     
      — Я тебе дам письмо… Понял?.. Рекомендацию… Может быть, примут. Даже наверное… А здесь — битком… Ах, ты, мальчонка славный… Опьянел?..
      Павел Федосеич долго пыхтел в кресле, разуваясь, с великим кряхтением закорючив ногу, он снял сапог, посмотрел на него:
      — Английский… Сволочь, — и швырнул в угол. — А это вот русская… — он понюхал портянку, высморкался в неё и тоже бросил в угол. Потом гнусаво, по-старушичьи затянул:
     
      — Бывшая, бывшая родина… Бывшая!.. — голова его склонилась на грудь, он привалился виском к спинке кресла, разинул беззубый рот и захрапел.
      На цыпочках вошёл денщик Сидоров. С простодушной улыбкой он посмотрел на спящего Павла Федосеича, бережно разул его вторую ногу и унёс сапоги чистить, захватив к себе остаток спирта и закуски.
     
     
      И в мечтах, не замечая пути, он ещё засветло пришёл в соседний фольварк, где квартировал штаб дивизиона. В канцелярии, опрятной и светлой, сидели два писаря. Один набивал папиросы, другой шлёпал на пакеты печати.
      — Тебе кого?
      — Поручика Баранова.
      — Адъютанта? Они у генерала. Сейчас придут.
      Зазвякали серебряные шпоры, и через открытую из генеральского кабинета дверь вышел сухой и высокий, подтянутый офицер. Нахмурив брови, он быстро пробежал письмо.
      — Ага… От Сергея Николаевича. Но дело в том, что мы штаты сокращаем… А впрочем… Вы хорошо грамотный?.. Попробуйте что-нибудь написать…
      Николай Ребров красиво, каллиграфически набросал несколько фраз. Раздался звонок генерала.
      — Довольно… Прекрасно… Дайте сюда, — сказал адъютант и, нежно позвякивая шпорами по бархатной дорожке, скрылся.
      Через минуту выплыл в расстёгнутом сюртуке тучный генерал. Писаря вскочили и вытянулись. Короткошеяя, круглая, усатая голова генерала, завертелась в жирном подбородке, он потряс бумагой под самым носом юноши и — сиплым басом:
      — Это что? Новая орфография? Без еров, без ятей? Здесь, братец, у нас не Совдепия. Не надо, к чорту, — и, раздражённо сопя, ушёл обратно.
      За ним долговязо адъютант. Писаря хихикнули. Один тихо сказал:
      — Пропало твоё дело.
      — Ни черта, — сказал другой, — он у нас крут, да отходчив…
      Вошедший адъютант объявил:
      — Ты принят… Не взыщи, у нас на «ты»… Субординация. — И к писарю: — Слушай, как тебя… Масленников, выпиши ему ордер на экипировку. Жить он будет с вами. А ты, Ребров, подай докладную записку о зачислении. Ты, видать, грамотный. Из какого класса? Окончил? Значит почти студент. Отлично. Я генерала переубедил. Старайся быть дисциплинированным. Волосы под гребёнку. Орфография — старая. Если произнесёшь слово «товарищ» — генерал упечёт под суд. Садись, пиши. Сколько тебе лет? Восьмнадцать? Можно дать больше.
     
      Николай Ребров этого не знал и сразу же с прапорщиком Ножовым сошёлся. В первое же воскресенье они пошли вдвоём гулять. Был морозный солнечный день. Помещичий, облицованный диким камнем дом стоял в густом парке и походил на средневековый замок.
      — Ложно-мавританский стиль, — сказал Ножов. — А вон та крайняя башенка в стиле барокко, выкрутасы какие понаверчены…
      — Да, — подтвердил юноша, ничего не понимая.
      — Я вам покажу, интересные в этом доме штучки есть: в нижнем этаже очень большой зал, перекрытый крестовым сводом. Очень смелые линии, прямо красота. И недурна роспись. Подделка под Джотто или Дуччио, довольно безграмотная, впрочем. Под средневековье…
      — А вы понимаете в этом толк?
      — А как же! — воскликнул Ножов. — Я ж студент института гражданских инженеров и немножко художник. Фу, чорт, как щипнуло за ухо… — он приподнял воротник офицерской английской шинели и стал снегом тереть уши. — Ну, а вы как, товарищ! Вы-то зачем припёрлись сюда, в эту погибель, с позволенья сказать? Ведь здесь мертвечина, погост… Трупным телом пахнет.
      — А вы? — вопросительно улыбнулся юноша.
      — Я? Ну, я… так сказать… Я человек военный… Ну, просто испугался революции… Смалодушничал… А теперь… О-о!.. Теперь я не тот… Во мне, как в железном брусе, при испытании на разрыв, на скручивание, на сжатие произошла, так сказать, некая деформация частиц. И эти, так сказать, частицы моего «я» толкнули меня влево. — Он шагал, как журавль, клюя носом, теребил чёрную курчавую бородку и похихикивал. — Я постараюсь себя, так сказать…
      — А нас убежало человек двенадцать из училища. Просто так… — прервал его юноша. — Погода хорошая была. Снялись и улетели, как скворцы. У белых всё-таки посытней. Сало было, белый хлеб. И дисциплина замечательная. А потом, они говорили, что большевиков обязательно свергнут, не теперь, так вскорости. Ведь у нас многие убежали. В особенности купцы. Даже архиерей. А семейства свои оставили.
      — Какое же у архиерея семейство? Любовница — что ли?
      — Что вы, что вы! — сконфузился юноша. — Я про купцов.
      Они прошли версты две. Местность открытая, слегка всхолмлённая, кой-где чернели рощицы, скрывавшие мызы эстонцев. Свежий снег ослепительно белел под солнцем. Николай Ребров щурился, студент-прапорщик надел круглые синие очки.
      — Да, товарищ, — сказал он. — Поистине мы с вами дурака сваляли. Там жизнь, там!
      — Где?
      — За Пейпус-озером. И только отсюда, с этого кладбища, я по-настоящему, так сказать, вижу Русь и знаю, что она хочет…
      — Ничего не хочет, — занозисто проговорил Николай Ребров. — Все хотят, чтобы красные сквозь землю провалились. Аксиома. И как можно скорей.
      — Кто все-то?
      — Как кто? Все! Спросите крестьян, спросите горожан…
      — Да, да!.. Спросите кулаков, купцов, долгогривых, зажиточных чиновников, у которых свои домишки… Так?
      Они вступили в небольшой хвойный перелесок. Налево — просека. Слышался крепкий стук топора. С лаем выскочила чёрненькая собачонка — хвост калачом.
      — Нейва! — крикнул прапорщик Ножов. Собачонка насторожила уши, завиляла хвостом. — Подождите, товарищ. Вот присядьте на пень… Нате папироску, я сейчас.
      Ножов рысью побежал по просеке, собачонка встретила его по-знакомому и оба скрылись в лесу.
      Вскоре топор замолк.
      Николай Ребров, затягиваясь крепким табаком, старался привести в порядок свой разговор с Ножовым. Почему прапор думает, что только отсюда можно разглядеть, что хочет Русь? И что он в этом деле понимает? Или вот тоже Павел Федосеич… Ведь за дело взялись люди поумнее их: генералы, адмиралы, может быть, из царской фамилии кой-кто, наконец, такие известные головы, как Милюков, Родзянко, Гучков… А у них кто? Там, за Пейпус-озером? Кто они? Даже смешно сравнить.
      По просеке, прямо на юношу, мчался заяц, и где-то с визгливым лаем, невидимкой носилась собачонка. Саженях в трёх от замеревшего юноши заяц присел, поднялся на дыбки и стал водить взад-вперёд длинными ушами. Николай Ребров гикнул и бросил шапку. Заяц козлом вверх и — как стрела — вдоль опушки леса. За ним собака. Николай тоже побежал следом с диким криком, хохотом и улюлюканьем, но измучился в сугробах и, запыхавшийся, вернулся на шоссе. От просеки, не торопясь, нога за ногу, шёл прапорщик и сквозь тёмные очки читал газету.
      — Свеженькая, — сказал он, тряхнув газетой, его сухощекое лицо расплылось в улыбке.
      — Откуда? — удивился юноша.
      — Из России… Только чур — секрет… Тайна. Поняли? А вот тут ещё кой-что… Повкуснее, — и он похлопал себя по оттопырившемуся карману, откуда торчал тугой свёрток бумаги. — Эх, денег бы где достать…
      — Зачем вам?
      — Как зачем? А разве это даром? Думаете, это дёшево стоит? Впрочем, у них отлично, так сказать, поставлено.
      — Что?
      — Фу, недогадливый какой. Да пропаганда! Ведь здесь, если хотите, очень много наших агентов, большевиков. Ну, и…
      — Почему — наших? Разве вы большевик?
      — А как вы думаете? — Ножов поднял очки и прищурился на юношу. Потом, спокойно: — Нет, я не большевик… Не пугайтесь. — И… — он погрозил пальцем, — и — молчок. — Последнее слово он произнёс тихо, но так внушительно, с такой скрытой угрозой в глазах и жесте, что Николай Ребров весь как-то сжался и растерянно сказал:
      — Конечно, конечно… Будьте спокойны, товарищ Ножов. — Ну, а вот объясните мне: почему наша армия потерпела такое фиаско?
      — Какая наша армия? — оторвался Ножов от чтения на ходу. — Ах, армия Юденича? Да очень просто. Тут и немецкие интрижки против союзных держав: Германия себе добра желала, Франция с Англией — себе. А об России они не думали. А потом этот самый Бермонд… Слыхали? Который именовал себя князем Аваловым. Слыхали про его поход на Ригу против большевиков? Нет? Когда-нибудь после… Долго рассказывать… Ну, ещё что?.. Раздор в командном составе армии, шкурничество, паршиво налаженный транспорт, взорванный возле Ямбурга мост… Словом, одно к одному так оно и шло. А главное — реакционность наших командиров. Как же! Их лозунг «Великая, неделимая». Самостоятельность Эстонии к чорту на рога. После взятия Питера мы мол двинемся на Ревель». Вот Эстония нам и показала фигу… Вы что улыбаетесь?
      — Да, думаю, что всё это к лучшему, — несмело сказал Ребров.
      — Наш разгром-то? Конечно, к лучшему!
     
     
      Масленников, как-то вечером, когда в канцелярии никого не было, встал, одёрнул рубаху, кашлянул и дрогнувшим голосом сказал адъютанту:
      — Ваше благородие… А ваш нашивочник-то новый с Ножовым путается. Всё вдвоём, да всё вдвоём. Куда-то ходят…
      Мускулы крепкого лица поручика Баранова нервно передёрнулись:
      — Не твоё дело! — крикнул он. — Тебя я спрашивал? Отвечать только на вопросы! Я тебя заставлю дисциплину вспомнить!
      Масленников по-идиотски разинул рот и сел.
      За последнее время поручик Баранов раздражителен и жёлчен. Виски его заметно начали седеть, крепкий упрямый подбородок заострился. Из центра, правда, в секретных бумагах, приходили неутешительные вести: северо-западную армию вряд ли будут вновь формировать, и всему личному составу грозит остаться не у дел. Об этом знал и Николай Ребров: кой-какие случайно подхваченные обрывки фраз между генералом и поручиком, кой-какие прошедшие чрез его руки бумаги, лаконичные и мрачные записки от Сергея Николаевича и, главное, широкая осведомлённость прапорщика Ножова.
      — Ихнее дело, товарищ, швах…
      — Чьё? — спрашивал Николай.
      — Эх, вы, малютка, — чьё! Юденича! Его чуть не арестовали.
      — Что вы!.. Кто?
      — Эстонское правительство, по приказу союзников, наверно. А вот, не угодно ли… Я выудил копию одного документика, чорт возьми… — взлохмаченный Ножов стал выхватывать из карманов, как из книжных шкафов, вороха газет и бумаг. — Вот! — потряс он трёпаной тетрадкой. — Послушайте выдержку… Письмо генерала Гофа. Знаете, кто Гоф? Начальник союзных миссий в Финляндии и Прибалтийских штатах. Слушайте! Это он Юденичу писал, во время наступления или, вернее, во время наших неудач: «Многие русские командиры до такой степени тупоумны (ха-ха! чувствуете стиль, презрение?), что уже открыто говорят о необходимости обратиться за помощью к немцам, против воли союзных держав. Скажите этим дуракам (х-х-х-х… кха-кха! так и написано, ей-богу) скажите этим дуракам, чтобы они прочли мирный договор: всё, что Германия имеет, уже ею потеряно. Где её корабли для перевозки припасов, где подвижной состав?» (и дальше слушайте): «Когда союзники, огорчённые неуменьем и неблагодарностью (ого, опять щелчок!) прекратят помощь белым частям, тогда проведённое с таким трудом кольцо, сдавливающее Красную Россию, лопнет». Вы, конечно, понимаете, товарищ, что это за кольцо такое?
      — Понимаю, — сказал Николай, и его сердце сжалось.
      А брат писал, что по соседству с ними, в имении Мусиной-Пушкиной, теперь квартирует штаб тыловых частей Северо-Западной армии, что во главе штаба — генерал Верховский, расслабленный, бесхарактерный старик. «Милый Коля… Мне надо бы повидаться с тобою и переговорить об одном деле с глазу на глаз». Юношу это заинтриговало. Он всё выбирал время, чтоб поехать к брату, а кстати навестить старого Яна и сестру Марию — лишних каких-нибудь вёрст пять. Мария Яновна! Николай очень часто вспоминал о ней с нежной благодарностью. И вот, после письма брата, у него что-то прояснилось в душе, вдруг раздвинулись какие-то забытые туманы — далёкий бред, скрип повозок, перебранка, ночные костры в лесу и ясный образ, образ быстроглазой Вари, резко и чётко впервые поднялся из спящей памяти. Варя! Варвара Михайловна Кукушкина!.. И её сестра, и их отец… «Трёх, трёх!» И отъезд верхом в сопровождении Вари, и этот их курносый парень Иван в рваном полушубке… Так? Ну, конечно, так. Ясно всё и чётко. Где же ты, Варя? Может быть, сестра Мария знает о тебе? В Юрьеве? Твой отец, наверно, променял свои стада на золото и благодушествует там? Или, быть может, веселящийся Париж закрутил тебя, как пёрышко? — Ага! До востребования… И юноша, удивляясь тому, что так всё вдруг чудесно и легко припомнил, написал Варе трогательное письмо. Сердце его ныло, как пред большой бедой, из глаз капали на бумагу слёзы. Нервы? Нет. А страшная тоска, душевная пустота и одиночество. И так захотелось быть возле неё, возле Вари, слышать её голос, обворожительный и ласковый, захотелось видеть свою мать, своего отца, Марию Яновну, и нежданно в мыслях — самовар, свой, домашний, с помятым боком, за столом отец и мать и… Варя. «Вот моя невеста… Мы вместе с ней страдали на чужой земле. Она спасла мне жизнь». — «Очень приятно», — говорит мать. Но это не Варя Кукушкина, это сестра Мария, краснощёкая, светловолосая и полная красавица-эстонка. Николай Ребров бросил перо и вытер слёзы. Он завтра же с вестовым пошлёт письмо. Но вряд ли дойдёт оно до Вари. Неужели не дойдёт? Эх, чорт…
      Он свернулся под одеялом, — покойной ночи, дорогая Варя, покойной ночи! — сверху накинув шинель: нервная дрожь не давала ему уснуть. Ночные часы шли, как скрипучие колёса: кто-то кашлял, скрежетал зубами, чья-то сонная рука чиркнула спичку и пых-пых голубой дымок. Это Масленников. И вновь тишина, и та же дрожь. Лохматый прапорщик храпит, но ухо своё освободил от пряди густых поповских косм и чутко насторожил его к окну. За окном мороз и ночь. Стёкла расписаны морозом, и морозный месяц серебрит узор. Да… Варя не в Париже, не в Юрьеве. Варя умерла, отец её погиб, его дочь — белокурая Ниночка, погибла. Какой ужас… какой кошмар… Только лает их пёс Цейлон… Вот он скребёт в дверь, вот он стучит лапой в окно, и головастая тень потушила на стекле серебряную роспись.
      Николай Ребров не видит — глаза полузакрыты, а чувствует: заскрипела койка, лёгкий ответный удар в раму, чьи-то шлёпающие по полу босые шаги.
      — Вы, Ножов?
      — Тсс… Тихо…
     
      — Нехай так, — похвалялся потом Кравчук. — Я ж ему, бисовой суке, вси нози повывихлял… О!
      Из-за эстонок дрались между собой и солдаты. Как-то пьяная компания солдат бросилась трепать вышедшего из шинка в вольной одежде человека. К удивлению солдат — вольный человек оказался офицером. Как? Офицера?! Офицер осатанел, скверно заругался и стал стрелять. Солдаты разбежались, отругиваясь и грозя:
      — Пошто в шинок ходишь?! Пошто не в форме?!
      — Мы, ваше благородие, за чухну приняли.
      — Постой, бела кость! Обожди… Всем брюхо вспорем!..
      — Куда вы нас, так вашу, завели?! Жалованье не выдаёте, наши денежки пропиваете…
      — Теперича мы раскусили, за кого вы стоите… Чорта с два за учредиловку!.. За царя да за помещиков…
      Скандал до главного начальства не дошёл. Но главное начальство замечало, что армия начинает «разлагаться». Меры! Какие ж меры? Как поднять дисциплину, ежели почти всё офицерство впало в злобное уныние от неудачного похода, предалось кутежу и безобразиям? Кредиты иссякли, паёк урезан, жалованье выплачивается неаккуратно, а с нового года возможен роспуск армии, если наши дипломаты не сумеют урвать добрый куш там, в верхах, на стороне.
     
      — Корова, ваше благородие…
      — Что ж, задом?
      — Сначала задом, потом передом…
      Бледные губы адъютанта задрожали, но он сдержался и, бросив бумажку, приказал:
      — Переписать. Наврал.
      А тот побитый, щупленький, из какой-то бригады, офицерик подвязал платком скулу, конечно — флюс — и чуть-чуть прихрамывал.
      Стал волочить ногу и бравый генерал, начальник дивизионного штаба, где служил Николай Ребров. Однако не любовные утехи поразили превосходительную ногу, нога испугалась общего положения дел армии, и вот — решила бастовать. Генеральский подбородок спал, кожа обвисла, как у старого слона, обнаружилась исчезнувшая шея и красный воротник сделался свободен.
      Генерал получил, одно за другим, два донесения с мест. Читал и перечитывал сначала один, потом совместно с адъютантом при закрытых дверях. Выкурил целый портсигар, нервничал, пыхтел, нюхал нашатырный спирт, стучал по столу кулаками:
      — Мерзавцы! Я этого не позволю… Вешать негодяев!
      Первое донесение — о невозможности бороться с большевистской пропагандой и первом побеге группы солдат в Русь. Второе — о начавшейся среди армии эпидемии брюшного тифа.
      — Да, генерал, да, — проговорил адъютант. — Не хотелось мне огорчать вас, но вот ещё сюрприз: эстонское правительство официально заявляет о своём намерении вступить в переговоры с Советским правительством. Даже назначен срок — январь будущего года. Место — Юрьев.
      Генерал побелел, покраснел и стал ловить ртом воздух.
      — Откуда, откуда это? — задыхался он.
      — Хотя эти сведения «по достоверным источникам», как пишет газета, но я думаю, генерал, что на этот раз правда.
      — Послушайте, поручик! Это ж невозможно, это ж невозможно… — и генерал схватился за голову. — Тогда в каком же положении окажется здесь наша армия?
      Адъютант саркастически улыбнулся и сказал:
      — В положении разлагающегося трупа, который начинает беспокоить обоняние хозяев…
      — А вы, поручик, как-будто… как-будто…
      — Впрочем должен вас успокоить, генерал, — быстро изменил адъютант тон и выражение лица, — эстонское правительство просто-напросто желает себя вывести из состояния войны с Советской Россией…
      — Тьфу! С Совдепией!
      — Что же касается признания её, то…
      — Этого ещё не доставало! — стукнул генерал пустым портсигаром в стол.
     
      — Дело на мази. Пропаганда работает. Агитационная литература поступает исправно. Нате-ка вам, товарищ… — он совал ему под подушку пачку листовок. — Необычайно талантливо. Прочтите, и — в дело… Сумеете? Только — молчок…
      Как-то мрачною снеговою ночью повторилось то же: лёгкий стук в окно. К подушке юноши склонилась во тьме встрёпанная голова:
      — Ну, милый Коля, теперь прощай. — И Ножов навсегда исчез.
     
      — А вот я, братцы, совсем напротив, — улыбался Масленников, румянобелым низколобым лицом и закручивал усы в колечки. — В здешнем крае ожениться думаю… Потому эта кутерьма в России протянется, видать, ещё с год. А тут предвидится эстоночка, Эльзой звать… И вот не угодно ли стишки…
      — Братцы, слушай… Ты! Кравчук!
      — А ну его к бисовой суке! — плакал хохол, сморкаясь и кривя губы. — Ой, Горпынка моя… И кто тебя, ведьмину внучку, там, без меня, кохает…
      — Брось, пей!.. Все кохают, кому не лень… Братцы, слушай! — Масленников вынул записную книжку, откинулся назад и в бок, прищурил левый глаз, стараясь придать лицу значительность. — Например, так… — он откашлялся, и начал высоким, с подвывом голосом, облизывая губы:
     
      — Что-о?! — и Масленников сжал кулак. — А ты ейный пачпорт видал?!
      Писаря ответили дружным ржаньем, даже слеза на хохлацком носу смешливо задрожала и упала в пиво.
      — Все видали, все до одного!.. Ейный пачпорт…
      — Даже читывали по многу раз…
      — Даже после этих чтеньев я две недели в больнице пролежал. Не баба, а оса… Жалит, чорт!..
      Началась ругань, потом сильный мордобой. Николай Ребров помнит, как он бросился разнимать, как его ударили по затылку и ещё помнит чьи-то вошедшие в его мозг слова:
      — А сестра Мария, слыхать, обженихалась.
     
     
      — Погодить! Шляются тут. Тьфу!.. Тибла! — и удалилась.
      Через минуту Николай Ребров стоял на вытяжку пред адъютантом.
      — Что угодно? — сухо спросил поручик и приподнялся с кушетки. Он был в одном бельё и шинели, в руках газета.
      — А, это ты, Ребров? Садись.
      — Мне бы хотелось, господин поручик, на праздник в отпуск. Дней на пять.
      — Ладно, могу. А ты не удерёшь.
      — Что вы! Нет…
      — А почему? — и поручик, быстро откинув голову назад, прищурился. Юноша мял в руках картуз. Поручик вздохнул и щёлкнул рукой по газете: — Вот!.. Плохо, брат… Парижская «Фигаро». Плохо пишут из деревни. Колчак бежит. Бежит!.. — он схватил валявшийся на полу сюртук, достал платок и громко высморкался. — Я не понимаю… Хоть убей не могу понять, чем они, дьяволы, берут?.. То-есть… Поразительно… Что?
      — Да-а, — произнёс юноша, — но я думаю, что большевикам не укрепиться.
      — Ого! — жёлчно воскликнул поручик, торопливо шагая от стены к стене, шинель моталась, шелестя подкладкой и оборваная штрипка кальсон волочилась по полу. — Да ещё как укрепятся-то. А штык-то на что? Они умеют править… Это тебе не Керенский, чтоб ему на мелком месте утонуть!
      — Да-а, — опять произнёс юноша. И вдруг с языка полезло. — А вы не знаете, господин поручик, аккуратно ли работает в Юрьеве почтамт?
      — Что? — поручик на мгновенье остановился, бессмысленно и как бы спросонья глядя на юношу. — Людей нет! Понимаешь ты, людей нет в России. Где люди? Ну, скажи. Где? — Он подскочил к юноше и, размахивая руками, кричал ему в лицо. — Где люди?! есть или нет? Что? Что?! — Николай Ребров попятился. — Гибнет всё, — вдруг переменив тон, тихо сказал поручик и с сокрушением закачал головою: — Гибнет… — Потом, волоча штрипку, он ушёл за ширму, залпом выпил стакан вина, прикрякнул, сплюнул. — А ведь я римских классиков в подлиннике читаю! Речи Цицерона, всего Гомера! — кричал он из-за ширмы. — Да и по естественным наукам запасец у меня большой. Я ведь когда-то к кафедре готовился. А теперь я что? Где мой отец? Где моя мать-старуха? Наверное, заложниками у большевиков. А где моя родина? Я и сам не знаю, где, — опять послышалось за ширмою, как булькает в стакане вино. Поручик крякнул, сплюнул и вышел, потрясая кулаками: — О чорт!.. Чорт!.. — Смуглые, крепкие щёки его тряслись, глаза прыгали. — Да, баста, баста!.. Теперь всё кончено… И другой раз… вот взял бы это, — он схватил со стола револьвер, покачал им в воздухе и, бросив, махнул рукой: — Э-эх…
      Он закрыл глаза, приложил ладонь к вспотевшему лбу и долго стоял с опущенной головой, покачиваясь. Потом быстро повернулся лицом к Николаю Реброву, вскинул голову и крепко спросил в упор:
      — Ножов — большевик?.. Только откровенно…
      — Я не знаю…
      — Ты знал о его побеге?
      — Никак нет. Но догадывался.
      — Почему не донёс?
      — Виноват.
      Поручик рывком выдвинул ящик письменного стола и, подбежав к юноше, ткнул ему в нос какими-то бумагами:
      — Вот! Знакомы? В девятой роте… Носил? Читал?! Читал, спрашиваю я?!! — заорал он. — Ты знаешь, мальчишка, что не сегодня-завтра будет приказ за пропаганду — петля?!
      Николай Ребров вдруг почувствовал, как от его головы отхлынула вся кровь, он пошатнулся. Скрипнула дверь. Поручик запахнул полы шинели. В щель раздалось мышиное:
      — Пожальста не кричить… Козяйн не любит… Тихо! — и дверь захлопнулась.
      Поручик что-то промычал, потом вынес из-за ширмы четверть вина, подал в руки юноше стакан:
      — Держи, пей.
      — Я, господин поручик, не пью…
      — Что? — Он выпил сам, поставил четверть в угол и накрыл горлышко, как шапкой, опрокинутым стаканом. — Скажи, умоляю тебя… Не бойся… По чистой совести… Клянусь… Ну, как настроение наших солдат? Ведь мы же, в сущности, ни черта не знаем. Так, хвостики. Что они говорят, что думают? Нет ли заговора против господ офицеров? Одному нашему едва не перешибли ногу. Слыхал? В окно генерала хватили кирпичом… Что же это? А? — поручик говорил быстро, задыхаясь и встряхивая головой, кисти рук играли то запахивая, то распахивая полы залитой вином шинели. — Говори, говори, не бойся… Умоляю… Что? Что?
      Николай Ребров молчал. Губы его дрожали, и сквозь нежданные слезы дрожало всё. Но он всё-таки разглядел болезненно-скорбное выражение лица поручика, он почувствовал резкую смену его настроений, раздражительность и нервность. Да не сумасшедший ли перед ним, или только несчастный, потерявший под ногами почву, человек? Ему стало страшно и вместе с тем жалко поручика Баранова.
      — Вы успокойтесь, — сказал он, — кажется, пока всё обстоит благополучно. Вы очень устали.
      Поручик Баранов, пошатываясь, подошёл к столу, расслабленно сел в кресло и, схватив руками голову, облокотился. Николай Ребров тихонько пятился к двери, не сводя глаз с широкой, согнувшейся спины начальника.
      — Я и сам не знаю, — говорил поручик, едва слышно, точно бредил. — Может быть, Ножов прав, и все агитаторы правы. Может быть, правда там, за озером… Во всяком случае настоящие игроки у красных. Юденич хотел пройти в два хода в дамки, а теперь сидит здесь, в нужнике. Да… Чорт его знает. Но как же теперь я?.. Я — Баранов, боевой офицер? Как я отсюда вылезу? Юноша, ты слышишь? Писарь!.. — он повернулся, посмотрел на Николая Реброва и раздельно сказал: — Пошёл вон. Завтра.
     
     
      Что за неудача. Ни двоюродного брата, ни Павла Федосеича юноша не застал: куда-то уехали на праздник в гости. Он направился пешком к сестре Марии. Тёплое, нежное чувство к ней ускоряло его шаги, и путь показался ему коротким. Вот они белые палаты из-за тёмных остроконечных елей. А вот и с голубыми ставнями белый одноэтажный милый дом. Сердце его дрогнуло. Сестра Мария! Нет, это не она. Это какая-то старуха сидит на приступках в согбенной позе.
      — А, здравствуйте, — сделал юноша под козырёк. — Вы как здесь?
      Помещица Проскурякова вздрогнула, выпрямила спину и наскоро отёрла красные от слёз глаза.
      — Коля, вы?
      — Я. Но почему вы-то здесь, Надежда Осиповна? И как будто плачете… Не случилось ли что?
      — Нет, нет, ничего… Я очень счастлива, — поспешно воскликнула старуха, но лицо её на мгновенье исполосовалось отчаянием и вновь приняло приветливо-беспечный вид. Она сильно постарела, обмотанная той же клетчатой шалью голова её тряслась. Заячий короткий душегрей и острые колени, обтянутые чёрной потрёпанной юбчонкой.
      — Будьте добры, садитесь… Я очень очень счастлива, — заговорила она надтреснуто и фальшиво. — Вы не можете себе представить, сколько мы перенесли лишений и какой заботой окружил меня мой муж.
      — А, кстати, где же он, ваш Дмитрий Панфилыч?
      Юноша заметил, как концы её губ в миг опустились, она попробовала весело улыбнуться, но получилась болезненно плаксивая гримаса и голова пуще затряслась.
      — Ах, вы про Митю? Они сейчас придут… Они пошли прогуляться.
      — Кто они?..
      За стеною тяжёлые, как гири, каблуки, и в открывшуюся дверь высунулась длинноволосая седая голова с дымящейся в морщинистом рту трубкой.
      — Ага! Знакомый!.. Троф резать приходиль? — проговорил Ян тонким голосом и, шагнув, взял Николая Реброва за плечо. — Пойдём в дом… Здесь мороз… Как это… картофлю кушать будешь… картул… Кофей пить…
      — А где сестра Мария?..
      — Пойдём, пойдём… — Он ласково обнял юношу и повлёк в дверь.
      Тот недоумённо взглянул чрез плечо на старуху-помещицу, хотел её тоже пригласить с собою, но Ян уже захлопнул дверь.
      Вот она кисейная, белая с тёмным распятием комната. Вот изразцовая печь и знакомый широколобый кот на ней. И как-то по-родному всё глянуло со стен и из углов. И сразу глаз нашёл чужое: огромный сундук и чемодан. Впрочем, нет. Где же это он видал?
      — Хи-хи-хи… — закатился, защурился старик и стал шептать в самое ухо юноше: — Про дочку? У-у-у… После праздник пулмад, как это… свадьба…
      — Что вы, Ян? Неужели? — юноша даже откачнулся, внезапный холод передёрнул его плечи. — Сестра Мария? За кого же она? Что вы?
      — Тсс… — пригрозил старик и, прищёлкнув языком, таинственно, как заговорщик, зашептал: — Митри, мыйзник… помещик… ваш, русак… Старуху видал? Старуха толковал — жена… Митри толковал — любовня… Гони к свиньям!.. Не надо!.. Давай молодой… Давай Мария. А ты, — ткнул он юношу в грудь согнутым пальцем, — ты есть глюп, очень дурака. Ват саламмабапса… Бараний голофф…
      — Почему?..
      — Э-э… Дуррака… Баран… Святой девка упускайль… Он… как это… он плакал без тебя…
      — Кто?
      — Девка плакал, Мария… Много ваши руськи женились, оставался здесь. А ты зевал. Куррат… Мал тебе дом был? Плохой хозяйство? — Старик говорил, как брюзжал, не вынимая из зубов трубки. Те же синие короткие шаровары, те же полосатые с отворотами чулки плавно двигались по комнате, а старые жилистые руки вынимали из резного шкафа посуду, сахар, хлеб.
      Николай Ребров вдруг сорвался с места и выбежал на улицу: по дубовой аллее, развенчанной вьюгами, шла дочь старика.
      — Сестра Мария! — протянул он ей обе руки.
      Но та крепко и страстно обняла его и поцеловала в щёку. Она была обольстительно свежа. От неё пахло вьюжным снегом и черёмухой.
      — Знакомьтесь, — сказала она. — Это мой будущий… Ну… Это мой жених…
      — Мы знакомы… Здравствуйте, Дмитрий Панфилыч…
      Муж старухи, насвистывая весёлую, небрежно и молча подал широкую, как лопата, руку. Старуха всё ещё сидела на приступках. Она надвинула на лицо шаль и отвернулась. Мимо неё прошли, как мимо пустоты. И вместе со скрипом затворившейся двери, раздался её глухой, тягучий стон.
      Пили кофе. Николай Ребров и Дмитрий Панфилыч, как коршун с ястребёнком, исподлобья перестреливались взглядами. Сестра Мария придвинула им свинину.
      — Мой старик. Мой грех… как это… свин… да, да, свинь кушать. Завтра, — говорил Ян, — мой сегодня картул кушать надо. Мари! Хапупийм…
      Сестра Мария подала ему кислое молоко. Голубые глаза её смущённо опущены и золотая брошь на полной груди подымалась и тонула, как в волне челнок.
      — Завтра праздник, — жирно чавкая, сказал Дмитрий Панфилыч. — У нас весело о празднике: посиделки, песни, плясы. Потом ряженые.
      — У нас танцы, — сказала сестра Мария; и не своим не весёлым голосом сказала Мария печально: — Лабаяла-вальц, вирумаге, полька. Говорят, спектакль будут ставить. Да, да.
      — Где? — спросил Николай — Сестра Мария, где?
      — Что? В народный дом… Только холедный, для летний игр, — она прятала от юноши глаза, вздыхала.
      Разговор не клеился. Николаю было тяжело. У него накипало и против сестры Марии, и против Дмитрия Панфилыча.
      — Сестра Мария мне спасла жизнь, — проговорил он тихо и вяло. — Может быть, напрасно…
      — Что вы! Милый мой Коля, — и как в тот раз, она стала гладить его руку, но горячая рука её дрожала, и вздрагивали опущенные веки.
      Дмитрий Панфилыч нервно задрыгал ногой, его сапог заскрипел под столом раздражающим скрипом.
      — Очень плохо всё кругом, — жаловался юноша. — Как-то всё не то, не настоящее… Чорт его знает что. Другой раз хочется веселиться, другой раз — плакать. Гадость.
      — Чепуха! Ничего худого нет, — грубо, задирчиво, сказал Дмитрий Панфилыч. — Маруся, кофейку!
      — Нет, не чепуха, — возразил юноша и его глаза засверкали. — Например, бросать жену на чужой стороне, беспомощную женщину, это чепуха?
      — Не хочешь ли? Живи с ней сам. Уступаю, — низким голосом, ворчливо, насмешливо проговорил Дмитрий Панфилыч.
      — Не имею ни малейшего намерения. Во всяком случае, к чему же вы женились?
      Стало тихо, Дмитрий Панфилыч распрямил грудь, чтобы крикнуть. Раздался чей-то стон.
      Все обернулись.
      Прислонившись к чемоданам, в дальнем углу сидела помещица Проскурякова.
      — Бог с тобой, Митя, — расхлябанно заговорила она. — Я тебя не виню… И вы успокойтесь, Коля, добрый мой. А Митя не виноват… Раз он счастлив с новой своей… с своей… — она обхватила седую трясущуюся голову руками и заплакала громко, злобно, надрывисто.
      — Скоро ли ты уйдёшь к чорту, старая корга?! — грохнул в стол кулаком Дмитрий Панфилыч, и его красивое, краснощёкое лицо с раздвоившейся чёрненькой бородкой осатанело. — Здыхай на морозе, здыхай! Чорт тя задави! Не жалко.
      — Я не позволяй крик!.. Митри, не надо горячиться! — перебивая его, крикнула сестра Мария.
      — А, са куррат… — жуя трубку, выругался под нос Ян.
      — Бог с ним… Бог с ним, — хлюпала помещица.
      — Ага! — злобно смеялся её муж. — Ты меня богатством хотела взять? Как же, старая помещица оженила на себе молодого парня. Тьфу, твоё богатство, твоё именье! У большевиков оно… Корова у тебя осталась от твоего богатства-то, да и та здохла.
      — Сестра Мария! Ян!.. — ударил в стол и юноша. Губы его кривились, брови сдавили переносицу. Ему хотелось кричать громко, оскорбительно, но слова останавливались в горле. И он тихо, но прыгающим голосом сказал: — Я не ожидал этого, сестра Мария. Я вас представлял себе другой. До свиданья, сестра Мария, — поклонился и порывисто вышел вон, ударившись в косяк плечом.
     
      — Послушайте, стойте! Николай!.. — Тревожно оглядываясь, бежала сестра Мария. Она схватила его руку двумя руками и с виноватой, просительной улыбкой сказала: — Какой вы злюк… Ай, как не хорошо…
      Юноша смутился.
      Он, краснея, растерянно мигал:
      — Извините меня. Я, конечно, был вчера не прав. С горяча просто.
      Сестра Мария померкла.
      — Сгоряча? Значит вы прощаете мой поступок? — она с укоризной подняла на него ясные глаза. — Очень грустно, очень…
      — Почему?
      — Вы не понимайт, почему? Когда-нибудь поймёте.
      — Так, — неопределённо сказал юноша: ему показалось, что сестра Мария фальшивит. — Я всё-таки не могу понять.
      — Ах, оставим, — капризно наморщила она свой тонкий прямой нос. — Скажить, куда идёте? В Народный Дом? Где вы ночеваль?
      Они шли, но юноше казалось, что они стоят на месте, а две тёмные стены сосен спешат назад.
      — Кто он? Вы знаете его? Этот Митри. Я его совсем не знайт, — и сестра Мария оглянулась.
      — Странно, — сухо и насмешливо ответил юноша, — во всяком случае вам нужно бы его знать. Девчонка вы, что ли? Вы всё оглядываетесь назад… Идите скорей. Он чертовски ревнив.
      — Вы правы, — деланно проговорила она и остановилась. В глазах её виноватость, злоба, скорбь. — До свиданья, Коля… А я вас… я вас, всё-таки… Но вы не можете поверить… Ах, Коля, милый… Не так всё, не так… Вы спешите? Да? Вечером увидимся. Я буду в Народный Дом. Но я ненавижу эту старый женщина. Ненавижу!..
      Он быстро зашагал вперёд. И спина его чувствовала неотрывный, молящий, пугающий взгляд Марии.
     
     
      Спускается вечер, солнце давно село, и бледная звезда зажглась. В лесу слышно дряблое пение хором и ещё, в другом месте. Ближе, ближе. И вот с двух дорог подходят к дому две толпы молодёжи, с красными флагами, с плакатами: «Елагу ватабус!». Приветствия, шутки, смех. Многие навеселе. Белобрысые лица праздничны. Голоса мужчин тонки и тягучи, как у скопцов, в движеньях сдержанность, отсутствие бесшабашной удали и хулиганства. Всё чинно, всё прикалошено, причёсано, в перчатках. Николай Ребров сравнил эту толпу эстонских поселян с своей родной, крестьянской, и сразу понял, что здесь России нет. А народ всё прибывал, мужчины и женщины, пешие и конные, в крытых коврами маленьких повозках, с лентами в гривах низкорослых лошадёнок, с бубенцами под дугой. Стало темнеть. Жёлтые огнистые квадраты окон гляделись в мглу наступавшей ночи, западная часть неба над тёмным бархатом пихт и сосен стала голубеть, показался, раздвигая облака, двурогий месяц.
      Николай Ребров взад-вперёд прохаживался возле дома. Ждал кого? Нет. Народ — русские солдаты и эстонцы — проходили мимо него многоголосой вереницей, но он далёк отсюда, он был в мечтах. И только два радостных голоса: — О, приятель! Пойдём! Чухны комедь ломают… — ненадолго возвратили его к действительности.
      Он вошёл и увидал то, о чём до боли сладко тосковала его душа. В его и только в его глазах — просторный, залитый яркими огнями зал. Посередине, под потолок, вся в блестящих погремушках, в звёздах, рождественская русская ёлка. Нарядная толпа детей плывёт в тихом изумительном танце, и всё дрожит, колышется, мерцает. Юношу вдруг потянуло туда, под родную чудодейственную ёлку, в гущу смеющихся беззаботных детских лиц. И он сам — не сам, он весёлое дитя, и мать улыбается ему издали, машет рукой, зовёт… Но вот что-то взорвалось: треск — грохот — крики — всё сразу померкло, ёлка разлетелась в дым, и пред глазами — маленькая сцена с маленькими человечками, тысячи голов, аплодисменты, жалкий свет скупых огней, пред глазами всё та же нищая, нагая явь.
      Николай Ребров шумно выдохнул весь воздух, тряхнул головой и, пробираясь между рядами, разочарованно опустился на свободный стул. Он сначала ощутил горячее дыханье на своей щеке, потом тихий захлебнувшийся шопот:
      — Ах, как я рада… Я вам буду объяснять… — И горячая затрепетавшая рука крепко легла на его колено. От руки шёл неуловимый властный ток, и глаза юноши загорелись. Сестра Мария была в чёрном платье, рубиновые серьги блестели в её маленьких порозовевших ушах. Она дышала прерывисто, опьяняя юношу запахом распустившейся черёмухи. — Глядить на сцена, — шептала она, прижимаясь к нему плечом, но он разглядывал её профиль с влажными, красивыми губами, и ему захотелось поцеловать её.
      — А где же Дмитрий Панфилыч? — прошептал он.
      — Пьян. Нет… Ах, я ничего не знай… — брови её капризно дрогнули, она повернула к нему лицо, и вот два их взгляда как-то по-особому вмиг слились.
      — Я не понимаю вас, Мария Яновна… — проговорил он, овладевая собой.
      — Я тоже… не понимайть ничуть себя.
      — Вы сначала, как будто хотели привлечь меня к себе, потом взяли, да и оттолкнули.
      — Я скверная! — топнула она в пол острым каблуком. — Как глюпо, глюпо всё вышло.
      Раздались аплодисменты, и вдруг — в уши, в лицо, в сердце:
      — Здравствуйте, Коля!
      Голос был так неожиданно знаком, что Николай Ребров вздрогнул и приподнялся навстречу подошедшей девушке.
      — Варвара Михайловна! Варя! Вы?! — И каким-то необычайным светом мгновенно загорелась вся его душа: — Варечка, милая! Вы живы?.. Получили ль вы моё письмо?
      — Что с вами? Какое письмо? Пройдемтесь.
      Юноша крепко закусил прыгавшие губы и шёл за нею, как во сне.
      — Вы живы, живы! — твердил он.
      — А почему же мне не быть живой?.. А знаете? — И миловидное лицо её вдруг померкло. — Знаете, Коля, милый?.. Ведь папа умер… да, да, да.
      — Да что вы?! — искренне испугался юноша.
      — Представьте, да… от тифа. Пойдёмте, Коля, сядемте к столу, попьём чаю. Я так озябла. А вот и стол. Закажите. У меня деньги есть.
      Возле буфета толчея, шум, выкрики:
      — Сусловези! Кали!
      — Сильмуд!..
      — Напс!
      — Эй, барышня! Дозвольте-ка мне шнапсу. Чего? Самый большой. — Масленников без передыху выпил стакан скверной водки и спешно чавкал пирожок с рыбой. Масленников выгодно спустил вчера казённые сапоги, денег на гулянку хватит.
      Молодёжь изрядно выпивала шнапс, пиво. Русские солдаты вели себя дерзко, вызывающе. Разговаривали между собой нарочно громко:
      — Тьфу, ихняя камедь на собачьем наречии!
      — А морды-то… Видали, братцы, какие у чухон морды? Вроде — непоймешь…
      — Скобле-о-оные…
      Длинноволосый, рыжий эстонец в зелёной куртке приплясывал, помахивая платком, и что-то гнусил. Но выражение его крепкощекого бритого лица не соответствовало весёлым ногам и жестам.
      Солдаты с лицами заговорщиков толпой напирали на буфет. Продавщицы в ярких национальных костюмах кричали:
      — Тише! Тише! Ярге трюшге!.. Осадить назад! Ну!!
      — Я те осажу…
      В полутёмном углу рассыпался, как бубенчики по лестнице, женский смех, тотчас же заглушённый звонким поцелуем.
      — Смачно, — прикрякнул Кравчук, проходя под ручку с толстобокой мастодонтистой эстонкой. Он весь выгнулся дугой, склонив захмелевшую голову к плечу подруги. — Смачно, бисов сын, причмокнул… Ах, Луизочка… Я голосую, чтоб пойти в лесок… Право, ну… Трохи-трохи покохаемся, да и назад.
      — Холедно, снег… Вуй!.. — встряхнула широкими плечами эстонка.
      — Доведётся трохи-трохи обогреть, — сказал хохол и облизал толстые губы.
      В зале убого заиграла музыка, высокий барабанщик бил в барабан с остервенением, вприпрыжку.
      Николай Ребров три раза бегал от буфета к столику, три раза заглядывал в зал, на сестру Марию: опустив голову и перебирая накинутую на плечи шаль, сестра Мария сидела неподвижно.
      — Кто с вами был? Красивая блондинка? Ваша любовница?
      — Что вы, Варя!
      — Ах, оставьте, не скромничайте… А я, знаете, всё-таки чувствую себя не плохо. Вы знакомы с полковником Нефёдовым? Ах, какой весельчак. И анекдоты, анекдоты! Вы бы только послушали. Со смеху можно умереть… Или князь Фугасов. Этакий молоденький, криволапый щенок. Конечно, со средствами. Всей компанией гулять ездим. На тройках, Колечка, с бубенцами… На русских тройках!.. Но почему вы повесили нос? Вы не рады мне.
      Юноша нахмурил брови:
      — Нет, очень рад… Но вы мне не сказали про вашу сестру.
      — Ах, про Нину? — девушка тоже сдвинула брови, но сразу же захохотала неестественно и зло. — Нина в Юрьеве. Слушает какие-то курсы. По философии или педагогике, вообще — прозу… — Она замолкла, отхлебнула чай, вздохнула. Её лицо было утомлено, помято, под глазами неспокойные тени. — Нет, не такое время теперь, Колечка, чтоб прозой заниматься. Надо жить! Сегодня жив, а завтра тебя не стало.
      — Но в чём же жизнь? — с болью и страданием спросил Николай.
      — Оставьте, бросьте! — замахала на него девушка. — Философия не к лицу вам. А вот в чём: музыка, весёлые лица, смех, поцелуи. Вон — ваши солдатики толстушку под руки ведут.
      Мимо них, в горячем споре, разнузданном смехе и пыхтенье, грязно протопала — гнулись половицы — тройка. Кравчук и Масленников волокли жирную полосатую эстонку к выходу. Эстонка, вырываясь, задорно хохотала и поворачивала запрокинутую голову то к одному, то к другому кавалеру.
      — Какой упрям русски… Какой нетерпений!
      — Пожалте, так сказать… Вот ваша шубка, не угодно ли! — И троица скрылась за дверью.
      Рыжий эстонец в зелёной куртке, враз оборвав пляс, сунул трубку в карман и, блеснув глазами, сипло закричал:
      — Ах, са куррат. Жену уводиль! Эй!.. Вийсид найзе! Тулерутту… — он выхватил нож, мстяще взмахнул им и побежал к выходу, ругаясь.
      За ним топоча, как кони, эстонская молодёжь.
      — Убьют, — и Николай Ребров вскочил.
      — Кого?
      — Масленникова… Но что же мне делать?
      — Ребята! Наших бьют!.. — кто-то крикнул с улицы, и русская матерная ругань прокатилась по буфету, как густая вонючая смола. И словно по команде, из буфета и зала, открывая двери лбами, помчались мимо юноши серые шинели.
      А там, за стенами, на снегу, под лунным светом, уже зачиналась свалка. Юркие эстонцы кричали пронзительно, взмахивали руками нервно, быстро, с прискочкой, солдаты же работали кулаками, как тараном, метко, хлёстко, основательно, и все крыли русским матом.
      Меж деревьями пурхался в сугробах с ножом в руках, рыжий длинноволосый эст:
      — Держи его! Держи, твой мать!!. — визжал и ляскал он зубами.
      Его помутившийся взор, взвинченный ревностью и шнапсом, видел перед собой двух бегущих солдат с женой, но впереди были: сосны, густые по голубому снегу тени, ночь.
      Звенели стёкла парадных дверей: дзинь — и в дребезги. Трещали запоры, стоял сплошной рёв и давка: солдаты рвались из дома на помощь к своим, но стена эстонцев остервенело напирала с улицы:
      — Насад!.. Насад!.. — Поршень упруго вдавился внутрь, и кучка солдат, окружённая густой толпой, припёрта к стене, в буфете.
      — Варя! Варя! — тщетно взывал Николай Ребров: его голос тонул в общем гаме.
      На буфетную стойку, на окна вскочили молодые эстонцы в шляпах, пальто, калошах. Надорванной глоткой, потрясая кулаками, они бросали в толпу буянов призывы к порядку. Их бледные лица, исхлёстанные гримасой гнева, были страшны, вскулаченные руки вот-вот оторвутся от плеч и заткнут орущие пасти. Но их никто не видел и не слышал: разгульный дебош клокотал и ширился, как лесной пожар.
      Между стеной эстонцев и солдатами лежало небольшое пространство, и опасно было схватиться с русскими в рукопашную: разъяренный вид солдат свиреп и лют, как у всплывших на дыбы медведей, в их захмелевших отчаянных руках сверкали ножи, угрожающе покачивали об откуда-то взявшиеся дубинки и массивные ножки от столов.
      — А, ну, подойди, чухна! Много ль вас на фунт идёт?!
      — Не замай, картофельна республика! Брюхо вспорем!
      — Чухны! Клячи! Полуверцы!!
      И в ответ разрывались руганью сотни широких ртов, чрез толпу летели стулья и с треском грохались в стену, над головами приседавших солдат. Но кольцо всё сжималось и сжималось, общий рёв нарастал, передние ряды эстонцев, подпираемые сзади, ощетинили кулаки, как дикообраз иглы, скуластые лица их корчились от оскорблений и мужичьих плевков, звериное чувство кровью зажгло глаза, упруго согнуло колени, спины, вытянуло шеи, напрягло каждый нерв и мускул для последнего алчного прыжка. Ещё маленько, какой-нибудь крик, какой-нибудь жест и…
      И вот со свистом пронеслась по воздуху пивная бутылка и прямо солдату в лоб.
      — Урра!!. — и всё заклубилось лешевым клубком.
      — Бей их!.. Режь!..
      Но в этот миг, когда клинки ножей убийственно сверкнули — вдруг неожиданно грянули громом, один за другим, три выстрела. И как ушат ледяной воды на сумасшедших — свалка замерла. И на виду у всех высоко поднялся над толпой детина-солдат. Он взгромоздился на стол серой бесформенной массой, как гора.
      — А-а, едри вашу, черти!.. — с торжествующей угрозой зарычал он, как стоголовый лев.
      Он был огромен, страшен, лохмат, словно таёжный леший. Таких людей за границей нет. Неуклюжие, как салазки, вдрызг изношенные валенки, длинный, вывороченный вверх шерстью косматый тулуп, и рыжая, такая же косматая, с прилипшей соломой папаха, из-под которой выпирали меднокрасные подушки щёк, круглый, как колено, подбородок и небывалые усищи, похожие на воловьи, загнутые вниз, рога. Большие, навыкате, глаза дерзко издевались над толпой, он чувствовал себя, как деревенский колдун средь тёмных баб, у которых страх отнял язык и разум.
      Всё это произошло в короткий миг, и мгновенное оцепенение толпы вдруг разразилось буйными криками:
      — У него пюсс! Оружие! Вялья! Вялья! Долой его!.. Веди к офицеру!..
      А сзади кричали русские:
      — Чуланов! Стреляй их, сволочей!.. Стреляй!!.
      Верзила грохнул ещё два раза из револьвера в потолок. Толпа, топоча каблуками, шумно откинулась прочь.
      — А-а, не вкусно?! — хохотом заржал Чуланов и раскатисто рявкнул: — Эй, наши!.. Убегай!.. Сей минут от ихнего дома и от всей чухны один дрызг останется!.. — В его руках высоко вскинутых над головою, смертоносно закруглились две большие бомбы. Толпа оцепенела, — помид… помид! — вросла в пол, и онемевшие взоры влипли в бомбы, как в магнит. От бомб струился смертный холод и какая-то неизъяснимая роковая власть. — Молись, чухна, богу!.. Эх, и мне не жить… Прощай, белый свет! — Верзила, пыхтя и ворочая бычьими глазами, сунул из правой руки бомбу за пазуху, перекрестился. — Пропадать, так пропадать, — быстро схватил обе бомбы в руки, подпрыгнул и…
      По залу пронёсся многоголосый вопль ужаса и, давя друг друга, толпа в ослепшем страхе бросилась к окнам и дверям. Треск, звяканье, неистовые крики женщин, вой мужчин… Взрыв бомбы слышали немногие, только те, которые упали в обморок. Слышала его и Варя: грохот, ослепительный огонь и тьма.
      Верзила Чуланов ещё не успел сползти со стола, как зал был пуст. Он зашагал вперевалку к буфету, заглянул вниз, куда были спрятаны закуски и, пошарив рукой, ущупал чей-то большой и холодный, как у собаки, нос.
      — Вылезай, чего лежишь, — прохрипел он сдавленно.
      Из-под стойки выполз Масленников:
      — Сволочь, — сказал он. — До чего напугал…
      Верзила шевельнул рогатыми усищами, снял папаху и отёр взмокшее лицо подолом гимнастёрки:
      — Фу-у! — От чрезмерного напряжения он весь дрожал.
      — Ты ошалел?! Где бомбы? Сволочь…
      — Вот, — сказал верзила и бросил на пол два стеклянных, синих шара. — В баронском саду снял, в фольварке… Дюже поглянулись.
      Из разных потайных углов и закоулков выползала солдатня, у многих лица были в сплошных кровоподтёках. В выбитые окна клубами валил мороз.
      — Пошарь-ка шнапсу… Да пожрать, — прохрипел верзила.
      Из дверей освещённого опустевшего зала выглядывали кучки неподдавшихся панике людей.
      А за стенами дома, на свежем, ядрёном воздухе, под мягким лунным светом, толпа пришла в себя. Все сбились, как овцы, в кучу: женщины, молодёжь, солдаты.
      — Пьяный, анафема. Надо ему бучку дать… Это — Чуланов Мишка! — выкрикивал какой-то рыжеусый маленький солдатик.
      — Такой скандал, чортов дьявол в благородном месте произвёл, — кричал другой солдат.
      — От такого ужасу не долго и в штаны… Будь он проклят…
      Послышались бубенцы, песня, гиканье: к дому подкатили на двух тройках офицеры.
      — Стоп! — и кучера-солдаты осадили лошадей.
      — Что? Гуляете? С праздником, господа свободные эстонцы! А можно нам, так сказать, присовокупить себя? — И холёный, краснощёкий в великолепных бакенбардах офицер занёс из саней лакированную ногу.
      И в сотню ртов загалдел народ: жалобы, угрозы, плач. Солдаты сорвались с мест и, подобрав полы, замелькали меж соснами, как зайцы, утекая.
      Николай Ребров отпаивал Варю холодной водой:
      — Это ж всё было подстроено… Для озорства… Варечка, успокойтесь… Хотите, я вам кусок ветчины принесу?
      Варя сидела на стуле, в дальнем углу буфета, она смеялась, плакала, целовала юноше руки, пугливо покашиваясь на шумную кучку пирующих солдат.
      — Проведемте, дррузья-а-а, эфту ночь виселе-е-й!! — орали Масленников и Чуланов, обняв друг друга за шеи и чокаясь стаканами.
      На стойке закуски, выпивка. В разбитое окно лез с улицы Кравчук:
      — Эге ж! — хрипел он простуженно. — Горилка?!. А ну, трохи-трохи мне. Дюже заколел. Бррр!
      В дом ввалилась с парадного крыльца толпа. Впереди, блистая погонами и пуговицами, быстро и чётко шагали офицеры, серебряный звон шпор разносился на фоне шума, как на блюде. Солдаты вскочили, забыв про хмель. Кравчук схватил бутылку шнапсу и вывалился вниз головой обратно чрез окно на мороз, за ним загремел Чуланов с курицей и колбасой, за ним — в тяжком пыхтеньи — солдатня.
      — Остановиться!.. Стой!.. Стой, мерзавцы!! — звенели голосом и шпорами величественные баки.
      Трофим Егоров, с маленькой беленькой бородкой унтер, пьяно оборвался с окна, вскочил и стал во фронт. Длинные рукава его шинели тряслись, правое плечо приподнято, глаза с испугом таращились на подходившего офицера. Толпа притихла, как в церкви. Николай Ребров дрожал. Шаги офицера ускорялись, — быстрей, быстрей, — и офицерский кулак ударил солдата в ухо. Трофим Егоров покачнулся. Офицер ударил ещё. Егоров упал.
      — Билет! — приказал офицер.
      Николай Ребров, забыв про Варю, заметался.
      Солдат пошарил в обшлаге и подал бумажку, следя за кулаком и глазами офицера.
      — Ты! Скот! За билетом явиться ко мне на квартиру. Направо! Шагом марш!
      Николай Ребров, не попадая зуб на зуб, прыгающим голосом резко крикнул:
      — Не имеете права драться! Я донесу! — Он, юркнув в зрительный зал, смешался с толпой и стал продираться к выходу.
      — Что-о? Кто это?.. Какая сволочь?! — раскатывалось издали. — И вы все сволочи… Чего стоите? Ха-ха! Гостеприимство?.. Подумаешь, какая честь… Молчать, когда офицер русской службы говорит!..
      Николай Ребров, выбившись к двери, оглянулся. Бакенбардист— офицер, ротмистр Белявский кричал на толпу вдруг запротестовавших эстонцев и при каждом выкрике яростно ударял себя по лакированному голенищу хлыстом.
      — Эстонская республика… Ха-ха!.. Великая держава… Да наш любой солдат, ежели его кашей накормить, сядет, крякнет, вашу республику и не найти… Не правда ли, господа офицеры?..
      В ответ раздался золотопогонный смех. Толпа оскорблённо зашумела.
      — Господин офицер! — вышел вперёд высокий жилистый эстонец. На рукаве его пальто был красный бант. — Я вас буду призывайт к порядку.
      — Молчать! Ты кто такой? Коммунист? Товарищ? А хлыстом по харе хочешь? Научись по-русски говорить, картофельное брюхо, чухна!
      — Господин офицер!
      — Призывай к порядку своё правительство! — провизжал молоденький, как херувимчик, офицер.
      — Да, да, — подхватил бакенбардист. — Где ваша чухонская поддержка войскам генерала Юденича? Изменники!.. Если бы не ваша измена, русские большевики давно бы качались на фонарных столбах… Подлецы вы со своим главнокомандующим! С Лайдонером!..
      — Замолчить!.. Будем жаловаться генерал Верховский!.. Коллективно. Нехороший вы народ!
      Бакенбардист с поднятым хлыстом и офицеры бросились на говорившего, но толпа грудью стала на его защиту:
      — Уходить! Вы не гость нам!.. Для простой народ!.. Ваш мест не здесь! Вялья, вялья!..
      А офицеры, повернувшись спиной к толпе, вдруг заметили Варю, еле сидевшую на стуле и готовую упасть в обморок.
      — Ах! Вы? Варвара Михайловна? Варя?.. Как вы здесь?.. Ведь это ж кабак… Это ж хлев!..
      — О, богиня, — привстав на одно колено, послал ей воздушный поцелуй юный купидон.
      — Едем!
      Николай Ребров, взбудораженный и потрясённый, шагал через лес и голубую ночь, не зная сам, куда.
      — Ребров, ты?
      — Я… А-а, Егоров.
      — Как мне с билетом быть?..
      — Наплюй.
      — Чего?
      — Наплюй, мол. Приходи в канцелярию я тебе новый выпишу.
      — Чего?.. Кричи громче: не слышу… Ох, дьявол, как он по уху порснул мне… Однако оглох я, парень, — уныло, подавленно проговорил Трофим Егоров, затряс головой и засморкался. — Ну, и кулачище…
      Их настигали бубенцы. Пешеходы свернули с голубой дороги в тень. Одна за другой промчались тройки. С передней пьяно, разухабисто и разноголосо неслось визгливое:
      Гайда, тройка! Снег пушистый,
      Ночь морозная кругом…
      Па дарожке серебристой…
      — Варя! До свиданья!! — не утерпев, жёлчно крикнул юноша.
     
     
      А эпидемия брюшного тифа крепла. Тиф валил солдат и начал подбираться к офицерам. Развернулись два русских лазарета, правда, плохо оборудованных и грязных. Открыл свои действия и великолепный лазарет Американского красного креста. Он предназначался для офицеров и чистой публики. Одним из первых лёг туда адъютант, поручик Баранов. Последнее время он недомогал и на службу частенько приходил выпивши.
      — Поручик, что за причина?
      — Откровенно вам, генерал, скажу: совесть.
      Его отвозил в лазарет Николай Ребров. Простые эстонские сани, на дне солома. Укутанный шубами, поручик бредил. Из его слов ничего нельзя было связать, — тусклые, серые — лишь одно слово пламенело — Россия. — До лазарета десять вёрст. Бритый, с лисьими глазами эстонец, пискливо заговорил с Николаем Ребровым.
      — А ваши бегут домой. Эта проста.
      — Как?
      — Мой возит. На Пейпус, ночь. А там беги поскорей.
      — Где живёшь?
      — Хе! Хитрый, — подмигнул эстонец и засмеялся в рукав тулупа.
      — Не ты ли к Ножову в окно стучал?
      — Мой. Ножов там, в Русь. Двенадцать солдат тоже бежаль с Ножов. Много народ бежаль. Тыща. Я твой брат знай, твой брат меня знай. Я всей знай.
      — Ну, а как в России, не слыхать?
      — В Росси-и-и, — протянул он и прищёлкнул языком. — Роду-няру, дрянь… Собак кушают. Клеб нет… Гнилой картул.
      Лазарет поразил Николая Реброва: всё горит, белеет, блещет. На столиках, против каждого больного, букет цветов из оранжереи и приёмная — зимний сад из пальм.
      На всё это юноша смотрел сквозь стёкла двери, внутрь его не пустили, и ему не пришлось как следует проститься с поручиком Барановым.
      Домой он вернулся поздно ночью. Настроение скверное, подавленное: было очень жаль Варю, жаль самого себя и поручика Баранова. Он понимал, что Варя гибнет и что под его собственными ногами почва превращается в болото. В ком же искать поддержку? Ножов бежал, поручик Баранов наверное умрёт, сестра Мария принадлежит другому. Вот разве Павел Федосеич: мысли его ближе и роднее юноше, чем мысли брата.
     
      Утром, оправляя постель, он нашёл под подушкой письмо в конверте за сургучной казённой печатью. Вскрыл. Размашистым кудрявым, как дикий хмель, почерком было выведено:
      Коля, другъ, прощай навеки,
      Может — на всегда
      Я и прочьи человеки…
      Следующая строчка письма зачёркнута и дальше — проза:
     
     
      — Вставай! Слышишь?!
      Кравчук сел и таращил сонные, опухшие глаза. Бельё его было невероятно грязно и засалено, как и он сам.
      — Когда они бежали? — спросил Ребров.
      Кравчук достал из-под кровати кусок шпику, сдул с него пыль и стал рвать зубами. Он чавкал с наслаждением, закрыв глаза и покачиваясь. Широкая грудь его была вся в шерсти, поблёскивал серебряный крестик.
      — Кравчук, слышишь?! Когда Масленников бежал?
      Хохол открыл узенькие глазки и сказал:
      — А ну, хлопче, пошукай трохи-трохи хлеба.
      Николай Ребров плюнул и поспешно надел шинель — было десять часов. Кравчук вновь повалился на кровать.
      В канцелярии уже сидели три писаря. За дверью слышались неверные шаги генерала и злобное кряканье. Писаря совещались, как быть.
      Решили о побеге генералу не докладывать.
      А вот и… Все вытянулись. Генерал опирался на палку. Лицо его за эти сутки постарело на целый год. Он сердито застучал палкой в пол и зажевал губами, прищуренные глаза его подслеповато бегали от стола к столу.
      — Где люди? Я спрашиваю: где люди?!
      — Не можем знать, ваше превосходительство. Они не ночевали… Кравчук болен.
      Палка застучала в пол сильней, правое плечо в золотом погоне с вензелем приподнялось.
      — Арестовать! Арестовать мерзавцев!! — крикнул он так, что все попятились. — Ты! Писарь! Иди ко мне! — Прихрамывая и встряхивая головой, но стараясь держаться прямо, он кособоко скрылся в кабинете, за ним и Николай Ребров. — Вот приказ о назначении ротмистра Белявского. Немедленно отправить. Комнату адъютанта Баранова запечатать казённой печатью. Хорошо ли его устроил? Где печать? — он провёл взглядом по столу. — Где печать?! — выдвинул ящик, другой, третий. — Печать!!!
      Писаря бросились искать пропажу. Все перевёртывали вверх дном, перетряхивали, пуская пыль. Подошедший в суматохе Кравчук тоже стал ползать под столами на корточках, шарить шомполом под шкафом, заглядывать в печку, в закоулки и когда генерал, грозя всех отдать под суд, вышел на улицу, Кравчук обтёр об штаны пыльные руки и простодушно спросил под общий смех:
      — А чего, хлопцы, мы ищем-то?
      — Идиот, дурак, — весело ответил низенький, похожий на мальчишку писарёк Илюшин. — Печать пропала, печать!
      — Какая, казённая? — опять спросил хохол. — Да её ж Масленников на память узяв.
     
      — Скверно, — говорил он самому себе. — Астма. Дьявол их забери с ихней революцией. Сидел бы теперь в Крыму, в своей дачке. Нечего сказать, в хорошенькой обстановочке околевать приходится.
      Он круто повернулся, хотел разнести пробежавшего солдата, который не отдал ему честь, но в это время:
      — Генерал, пожальте кофе кушать! Баронесса ждёт.
      — А-а. Так-так… Сейчас, — сказал он свежей, в белом чепце и фартуке молоденькой горничной. — Слушайте, Нелли… А вы, того… Вы возьмите меня под руку. И пожалуйста поласковей со мной, поласковей… Я так одинок… Слушайте, Нелли… Вы простудитесь. Огонь вы… От ваших щёк пышет жаром. И эта грудь… Ах, Нелли!.. Вот возьмите золотой, наш, царский. Пожалуйста, пожалуйста. Я так несчастен, Нелли, так скучаю. Я очень долго по ночам не сплю… И вы… того… Не можете ль вы, Нелли-шалунья, приходить ко мне читать? Читать, хе-хе-хе — читать… И ничего более…
      — Какой вы шутники очень…
      — Вы думаете? О, да… Мы все шутники… Хе-хе-хе. А вот и лестница. Мы все шутники, все! — Бритый подбородок генерала чуть дрогнул и что-то засвербило в носу — Ба-а-льшие шутники… Да, да… — Генерал вздохнул и зашагал по лестнице, пристукивая палкой.
      — Вы по ночам разговаривайть, — сказала Нелли, поддерживая генерала под локоть. — С кем вы говорить?
      — С богом… Молюсь. Мне единственное осталось утешение — молитва. Да, да, не улыбайтесь, Нелли… Молитва. — Подбородок его задрожал сильнее, глаза заволокло слезами, но генерал крякнул, выпрямился и, отворив дверь, бодро пошёл чрез коридор в столовую.
      — Бон жур, женераль, — поднялась ему навстречу краснощёкая баронесса в гофрированном светлом парике.
      — Бон жур, мадам! Бон жур! — и, щёлкнув шпорами, он поцеловал выхоленную, в бриллиантах, маленькую руку.
      — Садитесь, генерал. Пожалуйста, в кресло, в кресло. Мимишка, тубо! Ну, как вы себя чувствуете, генерал? Вообще как дела?
      Сидевшая на подушке Мимишка, пристально глядя на старика, наклонила лохматую головку влево.
      — Благодарю вас, чувствую себя прескверно, — вздохнул генерал, наливая в кофе густые сливки, — так чувствует подыхающий в конуре старый пёс, простите за сравнение.
      Мимишка ещё пристальней уставилась на генерала и наклонила головку вправо.
      — Что вы, к чему такой пессимизм!.. А правда, вы за последнее время очень изменились, очень… Вам бы отдохнуть. Ну, а как ваша семья?.. Давно не получали известий?
      — Париж молчит… Плохо им там. Ведь мы же все почти оставили в России. А заграница денежки любит, денежки…
      Баронесса ласково округлила подведённые глаза и задала вопрос:
      — Ну, скажите, генерал, а как же дела вашей армии?.. Вообще, какие ж ваши планы в дальнейшем?..
      — Плохи, — сказал генерал, пожевав губами. — О всём же прочем позвольте, баронесса, умолчать…
      — Пардон… Конечно, конечно… — она досадно двинула локтями и бёдрами. — Вот не угодно ли торта, с цукатом. Вы любите? А знаете, я чем угощу вас? Сейчас, сейчас… — и она нажала кнопку. — Нелли, подайте землянику и сливок добавьте в кувшин, — и обращаясь к генералу: — свежая, ваше превосходительство, только что с кустов, сама брала…
      Генерал, опустив голову, часто мигал и чертил ложкой на скатерти квадратики. На коротко остриженной седой голове его блестела лысина, и вся фигура его с подёргивающимися позлащёнными плечами была несчастна. Мимишка с грустью смотрела на старика, и её собачьи глаза покрылись влагой.
      — Генерал, ваше превосходительство, — задушевно и тихо произнесла баронесса. — Ну, будет вам… Ну, расскажите мне что-нибудь весёленькое.
      Генерал поднял смущённое, старое, как стоптанный сапог, лицо, взглянул на баронессу и, быстро отвернувшись, выхватил из кармана платок.
      — Если б… если б… не вы… баронесса… — прерывистым шопотом начал он, затряс головой и уткнулся в платок.
      — Ваше превосходительство… милый…
      Генерал шумно высморкался и крикнул вдруг:
      — Черти! Пардон, пардон… Тысячу раз пардон… Представьте, баронесса, они, черти, украли казённую печать!.. Бегут, бегут, бегут… Куда бегут, зачем?..
     
      Вечером, при закрытых дверях, ротмистр Белявский вёл разговор с генералом.
      — Вы, ротмистр, слышали?
      — О, да.
      — Я совершенно сбился в ситуации событий: и прошлых, и в особенности будущих. А то, что совершается теперь…
      — Разрешите, ваше превосходительство, пояснить, насколько я, так сказать…
      — Пожалуйста, пожалуйста.
      Генерал развалился с ногами на кушетке:
      — Извините, ротмистр, но за последние дни я так… я так…
      Ротмистр же сел на круглый табурет, как журавль на кочку. Он вынул платок, встряхнул его — запахло любимыми духами баронессы «Dolce Mia» — и высморкался.
      — Вот в чём дело, — начал он, — придётся, фигурально выражаясь, танцовать от печки, от Бермонда. Я, конечно, ваше превосходительство, ничуть не претендую на непогрешимость, так сказать, своих…
      — Я, ротмистр, слушаю.
      — Пардон… Конечно, история со временем выяснит, ваше превосходительство, всё те махинации союзников и немцев, всё те явные и скрытые рычаги, всю ту закулисную карусель и неразбериху, которая…
      — Кха!! — кашлянул, точно выругался генерал.
      — Пардон, пардон, — звякнул ротмистр шпорами. — Во-первых, где корень наших неудач? В полковнике Бермонде. Неоспоримо. Этот неспособный тщеславный человечек вдруг вообразил себя Наполеоном и заявил, что он может выбить большевиков из Риги только во главе собственной западной армии, русской, конечно.
      — Нахал! — прошипел генерал и швырнул окурок.
      — Да. А германцам, в особенности графу Гольцу, это на руку: ах, пожалуйте, действуйте… И вы понимаете, ваше превосходительство, как этот самый Бермонд (он же князь Авалов, самозванный, конечно) отказался явиться к Юденичу, когда тот вызывал его? И вышло так, что Юденич, вместо того чтоб соединиться с силами Бермонда, предпринял наступление на Петроград один. А Бермонд двинулся на Ригу. Значит, силы разбились. И совершенно резонно Юденич объявил Бермонда изменником русского дела. И всё это разыгралось под германскую дудочку графа Гольца: дёрнул граф нитку — Юденич на Питер двинулся, дёрнул другую — Бермонд в противоположную сторону пошёл, на Ригу, дёрнул третью нитку — английский флот, вместо обстрела Кронштадта и Красной Горки, т. —е. вместо помощи Юденичу, направился в воды Рижского залива. А почему? Да очень просто, ваше превосходительство: германскому командованию важно было, чтоб наступление Юденича не удалось: освобождение Петрограда от красных банд с помощью союзников обозначало бы что? А то, что союзники укрепили бы этим самым своё влияние на русские дела и, конечно, имели бы не последний, если не первый голос в организации будущего правительства России.
      — Подлецы… Мерзавцы…
      — Но ведь вы, ваше превосходительство, насколько я осведомлён… Ведь ваша ориентация была…
      — Что? Вы кончили?
      — А во-вторых, — прищурил ротмистр левый глаз, — командный состав нашей армии…
      — Что? Командный состав был плох? Вы кончили? — поднялся генерал и, загребая ногою, стал шагать по комнате. — А знаете что, ротмистр? Вы, простите, ничего нового, оригинального не сообщили мне. Я — боевой генерал и эту жвачку прекрасно знал и без вас. Поверьте. Вы кончили? Покойной ночи, ротмистр…
      — Покойной ночи, ваше превосходительство… А что касается грядущих событий…
      — Покойной ночи!
      — Покойной ночи, ваше превосходительство…
      — Покойной…
      Ротмистр Белявский, поклонник вдовой баронессы, ночевал у неё в доме. Его комната, куда он завтра переселяется на жительство, рядом с её спальней. Генерал же помещается в дальнем конце коридора. Он скучал эту ночь особенно сильно. Молился один, одинокий. И Нелли не пришла к нему. Николай Ребров тоже спал очень тревожно. Боролся во сне с каким-то чудовищами, кричал, стонал. В него вползала болезнь и, одуряя кровь, растекалась по всему телу.
     
     
      — Слушаюсь, ваше высокоблагородие! Рад стараться!.. — И бежит, бежит, какие-то подшивает бумажки к делу, пишет, нумерует, раз, два, три… четыре…
      И много, много лиц, канцелярия едва вмещает: солдаты, офицеры, военные чиновники, санитары, женщины… Деньги, деньги, деньги…
      Армию предположено распустить. Заготовляются ликвидационные ведомости, вороха бумаг, горы бумаг, — чорт! — в них можно утонуть. А голова горит, и сердце стучит болезненно…
      И вечером, при свете зелёных ламп, а может быть при зимнем блёклом солнце:
      — Твоё лицо мне знакомо… Где ж я тебя видал?
      — Не могу знать, ваше высокоблагородие.
      Теперь Николаю Реброву всё равно: рождественская ночь, театр, скандал: пусть сажают в тюрьму, пусть казнят. И он той же фразой, как и там, при Варе: — Не имеете права драться! Позор! — Но он очевидно крикнул в душе, беззвучно, потому что ротмистр Белявский не ударил его по лицу, не сшиб на пол, не топчет ногами. Ротмистр Белявский, улыбаясь и насвистывая весёлую песенку, прозвякал от стола к столу, к шкафу, к генералу, к двери, в ночь. И там, в ночи, возле спальни шикарной баронессы, в её спальне, там… Ах, ротмистр Белявский, какой вы подлец… Варя, Варя…
     
      — Развесь… Только аккуратно… По пяти гран. — Он не знает и не хочется ему знать, кто произнёс эти слова, он ощупью и сонно, как слепой, стал исполнять приказание. У него нет уверенности, что он делает правильно и точно: то ему представится, что крошечная гирька из разновеса — целый фунт, то белый порошок вдруг превратится в зелёный, потом в розовый, и ещё казалось, что это руки не его, чужие, и он сам чужой, не настоящий, что его здесь нет и, вообще, его нет нигде. А кто же такой он? — Я — Николай Ребров, — утверждал он своё бытие и настойчиво приказывал себе: — Вешай вернее. Это же лекарство, лекарство… Пять гран… Перевесь, проверь. — И в голову, в самое темя, болезненно раздвигая волосы, удар за ударом вгоняют железный клин. Нет сил закричать, уйти, нет сил остановить эту пытку, всё тело горит и телу холодно, кто-то каплю за каплей льёт на позвоночник ледяную воду. Хочется потянуться ещё и ещё раз, хочется зевнуть, но всё тело заключено в железную душную печь, как в корсет, трудно дышать, вот всё задвигалось, зашуршало как осенний, в бурю, лист, — столы, люди, лампы, — всё приподнялось вверх и, вместе с Николаем Ребровым, шумно упало на пол.
     
      Дышать трудно, тесно.
      — Уберите волосы! Остригите! Больно!.. — кричал он громко, и от этого крика прекращавшееся дыхание его возобновлялось.
      В борьбе и крике истёк весь путь. И снова та же грязная солома, тот же коридор-колодец и лампочки с резким раздражающим светом. Весь воздух густо набит криком, стонами. Сотни брошенных на солому тел плотно вымостили весь пол бесконечного коридора. Одержимые бредом люди ворочались, вскакивали, валились вновь, переползали с места на место, как пьяные.
      — Я царь, я бог! Я царь, я бог! — безостановочно и дико, ударяя кулаком по воздуху, выкрикивал сидящий у стены безумный. — Кланяйтесь мне! Я царь, я бог, я царь, я бог!.. — Это был чёрный, лохматый с горящими глазами человек…
      «Неужели он… как его… воззвания, газеты? Ножов?.. Нет, не он… Отец Илья, священник?» — На мгновенье прояснилось в памяти юноши и вновь всё поплыло и потускнело. Скорей бы. Но вот ясно и очень близко, там, в том далёком-далёком конце, близко, двое, а может быть и больше, в белом, двое: мужчина и женщина. Сестра Мария? Да.
      — Сестра Мария… Сестра Мария. Скорей! Умираю…
      — Я царь, я бог, я царь, я бог!.. Кланяйтесь, кланяйтесь владыке! Я царь, я бог!.. Я царь, я бог!..
      — Молчи, жид! — и больной сосед ударил безумца по лицу.
      — А-а-ах!!
      И там, очень близко, но очень далеко, ползут за сестрой Марией на карачках, хватают её за одежду: — Помоги-и!.. Помоги-и-и… К нам!.. Ко мне!.. — Но она быстро пересекает пространство, за нею люди в белом с носилками и фонарями. Их много. — Этого, ещё вот этого, — указывает сестра Мария, но голос не её, и по её приказу подымают, куда-то несут больных. Она идёт быстро, зорко всматривается чёрными глазами в лица умирающих и…
      — А где же сестра Мария? — и Николай Ребров приподнялся на локтях.
      — Вы откуда? Где служили? Фамилия? Когда вас привезли? Санитары! В палату номер 5… — приказала она быстрым голосом и жестом.
     
      Но вот Николай Ребров впервые открыл глаза в солнце, в жизнь. Солнце било сквозь тонкие шторы, и через дырочку на шторе солнечный луч ударил юношу в левый глаз. В глазу, в другом, в голове, в сердце загорелось от этого луча настоящая радостная жизнь и бодрящими токами властно застучала во все концы, во все закоулки бесконечного молодого тела.
      Николай Ребров закрыл глаза, но тотчас же открыл их и кому-то улыбнулся.
      — Ну, как? — подмигнул и тоже улыбнулся чёрный, словно грек, длинноусый штабс-ротмистр Дешёвой.
      Он, с лысым пожилым человеком, у которого — сухое, голое, треугольное лицо с тонкими вялыми губами, играл в шашки.
      — А-а! Поздравляю… — кивнул головой и лысый, запахивая большой рыжего цвета халат.
      — Здравствуйте, господа, — попробовал Николай Ребров свой голос. Голос звучал плохо. — Что, в шашки?
      — В шашки, — ответил чёрный, пучеглазый. — Ну, как, не тянет на еду?
      — Поел бы, — сказал юноша, облизнув губы.
      Тогда оба игрока весело засмеялись.
      — Ну, слава богу!.. Это хорошо, — сказали они. — Значит, смертию смерть поправ…
      Юноша выбросил из-под одеяла руки, схлестнул их в замок и сладко потянулся. Маленькая, в два окна светлая комната, под потолком — чернеет распятие, и в белом, с красным крестом на груди, вошла сестра. Она повела соколиными в крутых бровях глазами и приблизилась к юноше. Она пожилая, с измученным лицом, но глаза её блестят, и голос ласков:
      — Ну, вот, слава богу, Ребров. Отводились. Сейчас врач придёт. Поставьте, пожалуйста, градусник… А мне в пору самой слечь. Больных масса, и ужасно плохо поправляются…
      — Много умирают? — спросил пучеглазый Дешёвой.
      — Пачками. Несчастные наши солдаты. Ухода никакого почти нет, лекарств нет, питание скверное… Я просто сбилась с ног, за эти две недели сплю по два часа.
      — Сестрица, хорошо бы чего-нибудь питательного, а то — похлёбка, каша, похлёбка, каша, кисель.
      — Но почему ж не воспользуются услугами солдат? — спросил лысый.
      — Я ж вам говорила, господа, что кредиты прекращены, и мы существуем на пожертвования. Только за рытьё одних могил мы задолжали эстонцам более трёх тысяч марок.
      — А где их взять? — подняла сестра брови и пожала плечами. — Одни убежали к большевикам, другие разбрелись по мызам, по фольваркам, третьих тиф свалил.
     
      — Пригодится, — говорит он тягучим голосом. — Во Франции наши лакеями служат, ну вот и я готовлю себя в шестёрки. Вот, не угодно ли, «Атала» Шатобриана долбить… С больной-то головой.
      — Занятие для офицера подходящее, — раскатился громким болезненным хохотом штабс-ротмистр Дешёвой, длинные усы его трагически тряслись.
      — А что ж такое! Вы из дворян, а я мужик. Я всякий труд люблю, — обиделся лысый, и голое, треугольное лицо его метнулось к Дешёвому. — И потом, знаете, какая мечта у меня за последнее время? Вот за время болезни… Вы знаете, что когда душу и тело связывает лишь тонкая ниточка нашей грубой земной жизни…
      — Метафизика… — отмахнулся пучеглазый Дешёвой — Инфра-мир, супра-мир, астрал… Чепуха в квадрате… Тьфу!
      — Ну хорошо, хорошо, не буду! — и углы рта лысого офицера повисли.
      — Нет, пожалуйста, это интересно, — нетерпеливо проговорил Николай Ребров.
      Лысый с готовностью подсел к нему на кровать и сказал:
      — Благодарю вас… Хотя вы ещё очень молоды… И, конечно, вам это будет непонятно. Так вот я и говорю… Когда бог благословит вернуться на родину, уйду в монастырь, в затвор.
      — Предварительно омолодившись в Париже, — насмешливо прибавил чёрный и сердито запахнул халат. — Молодым старцам в монастырях лафа.
      — А вы, Дешёвой, про оптинских старцев слышали? — через плечо задирчиво спросил лысый.
      — Я монашенок знаю. Одна, сестра Анастасия, два раза в неделю приходила ко мне бельё чинить. Потом забеременела, и её выгнали из монастыря.
      — Циник, — втянул голову в плечи лысый и, обхватив локти ладонями, сгорбился.
      — Лучше быть циником, чем святошей и ханжей.
      — Ах, оставьте!.. А вот и суп…
      — Ура! С курицей!.. — закричал Дешёвой, и оба с лысым бросились целовать руки сестре Дарье Кузьминишне.
     
      — Вот ваша курица, вот ваша булка, — говорит она. — Кушайте, ничего… Дайте мне ещё франк… Ужасно дорого всё. Я куплю вам масла и кофе… А на ночь ничего не получите: у вас температура всё-таки скачет. Да! приходила… как её… Мария Яновна… Знаете такую? Три раза… Я её не пустила к вам… Не для чего…
      — Напрасно, — с грустью сказал Николай и вздохнул, — Ах, как жаль… Неужели три раза? Я её очень люблю. Ведь она была сестрой…
      — Замужних любить грех, — улыбнулась Дарья Кузьминишна, и лицо её вдруг помолодело.
      — Я её любил так, просто… По-хорошему.
      — Я и не сомневалась в этом, — и она мечтательно уставилась взглядом в окно.
      За окном падал рыхлый редкий снег, и догорала зимняя заря.
      А когда заря погасла, и в комнате был полумрак, вошёл солдат. Он отряхнул шапкой валенки и, озираясь по сторонам, робко спросил:
      — Который здесь будет Ребров Николай?
      — Я, — и юноша взял из рук солдата письмо.
      Сестры не было. Он вскрыл конверт.
     
     
      — Кланяйтесь Сергею Николаевичу. Я приду.
      После обеда из соседних комнат к ним набралось несколько человек выздоравливающих офицеров, поживших и молодых. Конечно, — шашки, грязные анекдоты, подтруниванье над лысым. Дешёвой кого-то успел обыграть, с кем-то поругался, кричал:
      — Армия! Какая к чорту у нас армия?.. И что мы за офицеры? Где наш император?
      — Я не императору служил, а народу, — возражал гнилозубый, с рыжими, седеющими усами офицер. — И теперь служу народу.
      — Кулаком по зубам вы народу служите.
      — Врёте! Нахально врёте…
      — Господа, господа! — тщетно взывал лысый. — Это ж свинство, наконец!
      — Молчи, отец игумен! — гремел басом Дешёвой.
      Кто-то из дальнего угла:
      — Князь Тернов преставился…
      — Ну?! Когда?
      — Сегодня утром. Кранкен.
      На мгновенье пугливая тишина и сквозь подавленные вздохи:
      — Царство небесное… Ещё один ад патрес…
      Некоторые наскоро, как бы крадучись, перекрестились. Дешёвой перекрестился усердно и с отчаянием.
      — А вместе с князем — ещё двое: Чернов и Сводный.
      — Царство небесное, царство небесное…
      Пожилой человек с запущенной седеющей бородой сжал виски ладонями и, застонав, уставился в пол. Дешёвой надтреснуто запел:
      Наша жизнь коротка-а-а…
      Всё уносит с собо-о-ю-у-у…
      — Не войте, ну вас!..
      Дешёвой боднул головой, брови его отчаянно взлетели вверх:
      — Э-эх, выпить бы! — треснул он кулаком в стол.
      Пробило восемь. Сестра Дарья Кузьминишна быстро развела всех по комнатам и выключила свет:
      — Покойной ночи.
     
      — Куда? Кто такой?
      — Дарья Кузьминишна приказала зайти за хлебом.
      — Иди, да скорей! Скоро запру.
      Мороз небольшой, и лесная дорога в тишине. Юноша, надбавляя шагу, жадно вдыхал пахучий и крепкий, как брага, воздух. Закружилась голова, ноги шли вслепую, как у пьяного, спину прохватывал холод. Но вскоре, насытившись кислородом, кровь распалила мускулы, и душа юноши взыграла. Ах, как хорошо вырваться от смерти, чтоб видеть вот эту ночь, вот этот лес, дышать, и радостно плакать, и улыбаться звёздам. Юноша не двигался, юноша созерцал себя и жизнь, а двигалась дорога, сначала медленно, потом быстрей, быстрей, и вот Николай Ребров у цели.
      Та же комната в антресолях барского дома, тот же красноватый свет под потолком.
      — Брат, Серёжа!
      Сергей Николаевич мгновенье стоит с открытым ртом:
      — Колька, мальчик! Ты?!. Вот так маскарад…
      И, разрывая объятия, тянется пухлая рука пухлого Павла Федосеича:
      — Эге! Вьюнош! Что за вид…
      Покрытая инеем большая кукла срывает с себя чалму, одеяло, халат, и, греясь в одном белье, у жаркой печки, торопится рассказать про свою жизнь. Торопится и брат с Павлом Федосеичем, торопится денщик и двое незнакомых, бородатых — высокий и низенький — увязывают вещи, наскоро глотают полуостывший чай, жуют с хлебом колбасу.
      — Ну, что ж, братишка Коля, можешь с нами бежать?
      — Куда?
      — В Париж, вьюнош, в Париж! — бабьим голосом притворно-весело Павел Федосеич, но выпуклые глаза его тревожны.
      — Да ты болен иль здоров? — И Сергей Николаич трясущейся ладонью ко лбу брата.
      — Когда собираетесь?
      — Ровно в час… Теперь семь минут двенадцатого.
      Сердце Николая Реброва сжалось, кровь ударила в виски, отхлынула:
      — В Россию?
      — Ну да, чрез озеро.
      — И я… Брат, возьми меня! Серёжа… — Ноги его подогнулись, он качнулся, упал на что-то мягкое.
      И сквозь песок, вой ветра, сквозь красное шуршанье падали откуда-то сверху в самый мозг, в самую больную точку чужие, холодные слова:
      — Как же быть?.. Надо остаться.
      — Я не могу… Всё готово. Деньги уплачены.
      — Но нельзя же бросить больного…
      — Я не могу…
      — Дозвольте остаться мне…
      И всё. Потом кто-то склонялся над ним, целовал, шептал.
     
      — Ушли?
      — Ушли, так точно, — ответил денщик Сидоров.
      Из глаз юноши потекли слёзы. Сидоров, с добродушным лицом белобрысый парень, зажёг лучину — и в самоварную трубу.
      — Ничего, приятель, ничего, — говорил он, свирепо продувая самовар, — настанет и наш черёд. Не век же здесь сидеть будем… Однако вас нужно в больницию… Ужо горяченького попьём… Коньячек остался… На донышке…
      И вскоре же ввалился с чемоданчиком пыхтящий Павел Федосеич.
      — Что ж, ваше благородие?! — удивился Сидоров.
      Павел Федосеич швырнул чемодан, сорвал с плеч полушубок и грузно сел на пустую койку.
      — Вернулись? — уныло спросил и Николай Ребров.
      Толстяк опустил голову и, закрыв ладонью глаза, коротко, прерывисто дышал.
      — Погиб… Погиб я… Анафемски малодушен оказался… Колпак, дрянь, тьфу!.. баба! — бабьим голосом выкрикивал он, притопывая пяткой в пол. — Я не один, не один… Ещё трое вернулись… Страшно. — Он подошёл к юноше и неуклюже опустился пред ним на колени. — Колечка, голубчик… Страшно. Этот сволочь, возница, чтоб ему, чухне, поколеть, таких ужасов нагородил — беда. Будто бы много наших помёрзло, и только счастливчики благополучно выбираются. Толстопузый дурак я, чорт… Сидел бы я, толстопузый, во Пскове, нет! Чорт понёс отечество спасать. Ну и подыхай, старый дьявол, здесь… Сидоров, дружище… Давай пить, пить, пить!
      — Есть, ваше благородие, — и Сидоров достал из своего топорно сделанного сундучка завёрнутую в грязные подштанники бутылку с ромом и кусок сыру.
      Павел Федосеич жадно выпил целый стакан и сразу расхолодел.
      — С холоду, оно приятно, — улыбнулся Сидоров.
      — Колька! Вьюнош! — закричал толстяк. — Знаешь, кто это? — и он похлопал Сидорова по плечу. — Это ангел, это спаситель твой. А я подлец, и кузен твой подлец, и все мы подлецы, бросили тебя, миленького нашего, больного мальчишку. А вот он не бросил… Запомни, вьюнош, русского мужика!.. На всю жизнь запомни!.. Ведь, кто нас бежать-то подбил, кто горел этой идеей-то? Он, Сидоров. А вот остался. Это не подвиг с его стороны? Подвиг!.. Христианский! Ближнего возлюбил… А ведь ты ему чужой, — толстяк обнял Сидорова и плакал у него на плече. — Не Сидоров ты, а Каратаев, знаешь у Льва Толстого Каратаев такой есть, солдат… Вот ты его внук-правнук…
      — Так точно, — сказал Сидоров, простодушно улыбаясь. — На нашей деревне Каратаевы имеются… Конешно, кузнецы они… — Нос его ещё больше закурносился, и узенькие глазки потонули в скуластых лоснящихся щеках.
      — И ты больше не денщик Сидоров, ты знаменитый крепким русским разумом, мягким русским глупым сердцем потомственный мужик. Пей, гражданин Сидоров!.. Колька, пей!
      Николая Реброва качало и потряхивало, и кто-то в дальнем углу, за самоваром, срывал и вновь набрасывал на гроба, на кучи гробов, рогожу.
      Наступил рассвет. Красный фонарик под потолком погас. Павел Федосеич, мертвецки пьяный, лежал на ковре, широко раскинув пухлые ноги. Он слюняво жевал и мямлил, левый глаз его полуоткрыт и подёргивался, как в параличе. За окном мутнело полосатое утро, внаклон заштрихованное медленным пунктиром догоняющих друг друга снежинок, и бессонные глаза Сидорова точно так же мутны, медлительны и бледны, как за окном рассвет.
      Но, когда окреп день, и пики ёлок чётко зачернели на мглистом небе, Сидоров доставил больного в лазарет и чуть не на себе втащил его по высокой лестнице.
      — Беглец! Несчастный беглец! — вскричал Дешёвой, смачно обсасывая куриную лапку.
      На губах Николая Реброва жалкая улыбка и взор утомлённых, ввалившихся глаз его со щемящей тоской окинул стены недавней своей тюрьмы.
      Стремительно-нервная походка — чек-скрип, чек-скрип, — и в самую больную точку, в мозг, в душу град упрёков.
      — Дарья Кузьминишна, — взмолил лысый, и его треугольное лицо сложилось в тысячи морщин, — умоляю, полегче с ним.
      — Дарья Кузьминишна! Да вы посмотрите, каков он! — как бревно с горы, бас Дешёвого.
      — Они совсем больные-с, — жалеющим голосом и Сидоров. — Они несчастны-с.
     
      За эти три дня двухэтажный дом туго уплотнился вновь поступившими больными. Вместо пучеглазого Дешёвого и лысого офицера, выбывших из лазарета, в маленькой комнатке Николая Реброва пять человек тяжко больных.
      И вот, среди ночи — изразцовая печь не печь, изразцовая белая печь — их белая комната, там, под Лугой. Конечно так: отец, мать, сестрёнка, все пьют чай. И он, Николай, пьёт чай. Что ж тут удивительного? И что-то удивительного есть, но оно в глубине, в провалах, какие-то горькие туманы мешают удивиться.
      — Коля, твой чай остыл, — говорит мать.
      — Сейчас, мама, погоди, погоди, сейчас, — вот он расхохочется, вот вспомнит, захохочет иль заплачет.
      И так всё просто, тихо. Отец плывёт, утонул в газетном листе, как в море. Хочется обнять его, приласкаться. Тихо, хорошо и на сердце тихо.
      — Пожар, пожар! — Это какой-то хулиган, мерзавец промчался мимо их белой комнаты, там, под Лугой. Хулиган кричит: — Пожар, пожар! — и сразу блеск.
      Николай Ребров вскочил. И все вскочили: тёмно.
      — Огня! Свету! Мы горим!
      Шум, беготня, крики, изразцовая печь. Нет изразцовой печи, всё изразцовая печь, всё гвалт, костёр и пламя…
      — Скорей! Выносите скорей! Тише, осторожней.
      — Этого, этого, этого!.. Ну!!
      — Бегите!.. Зовите!.. Телефон! Телефон!..
      И в самую больную точку, в мозг.
      — Закрывайте шубой… Закрывайте одеялом…
      — Сестрица! Куда?
      — На улицу, пока на улицу… Ну!..
      Горел первый этаж лазарета, горел второй этаж, горели гробы, крыша, снег, горели больные, забытые в доме, горел костром мозг Николая Реброва.
      — Маама…
      В огненном окне замотался призрак, спрыгнул вниз, в смерть; от обуглившихся членов зашипел вспотевший снег.
      Кто-то едет, скачет, ещё, ещё. Холодная струя воды крепко ударила в дым, в пар, в стену.
      — Качай!.. Закрывай!.. Багры, багры!..
      Николай Ребров из-под шубы с койки во все глаза и не может понять, что кругом, где он.
      — Берегись, берегись, едрит твою налево!! Чорт…
      Николай Ребров сразу понял: «Россия» — чрез уши, чрез тончайшую сеть вибраций, в самую больную, в самую желанную улыбчивую точку этой похабной русской руганью, и вот самое светлое слово, как в метельную ночь призывный звон: Россия.
      — Берегись, берегись!.. Задавит…
      И огневая стена, охнув, с треском рухнула.
      И дальше: скрипел под полозьями снег, или собачья свора выла в тыщу голосов. Когда откроешь глаза: лес, спина возницы; когда закроешь — тьма, зыбкая, баюкающая. Лес, тьма, лес, тьма. Нет, лучше не открывать глаза. Что-то с его, Николая Реброва, телом, и тело это чужое, противное, грузное, куда-то его несут, может быть, на погост несут, сердито переговариваются. Недолгая тишина и — сразу густые, бесконечные стоны. Застонал и Николай Ребров. Он открыл глаза и по-живому осмотрелся. Жив. Народный Дом. Тот самый, сцена, солома и куча больных. Опять, опять! Почему они не замолчат? Убейте их! Вышвырните их вон, на снег, к чорту! Опять больные…
      Но вся в сияньи, в звёздах подходит к нему она… — Сестра Мария, спаси… — Да, я Мария дева. Спасу. — И его несут невидимые руки, и голос Марии-девы говорит:
      — В артистическую, в уборную… Затопите печь.
      Ах, эта печь, белая, изразцовая. Нет, нет, это их белая комната, там, под Лугой.
      — Коля, твой чай остынет, — сказала мать.
      И газетные листы над головой отца зашевелились. Сестра, маленькая девочка, сестрёнка Катя. Белая комната, их комната, там, под Лугой, белая комната тиха, так тихо, так понятно всё. И что-то нужно вспомнить ему. Силится, силится, но не может вспомнить. Вспомнил:
      — Мама. Умираю… Неужели ты не чувствуешь? Смерть.
      — Пей чай… Пей до дна: так надо.
      И вновь тьма, и вновь светло, лесу нет, не скрипит снег под полозьями, но собачья свора воет. Псы говорят, не псы, санитары, но у них собачьи хвосты и зубастые пёсьи морды — псы говорят:
      — Этот готов… И там шестеро… И этот… Всего семнадцать… Надо выносить…
      Сквозь щёлки полузакрытых глаз Николай Ребров видит: утро, в окнах свет, на полу солома, и плечо к плечу по всему полу больные или мёртвые. Один, рыжеусый, рядом с ним, лежит спокойно, словно спит. Да ведь это же Карп Иваныч, торгаш из-под Белых Струг. А что ж его сын Сергей?
      — Карп Иваныч! Где ваш сын? Карп Иваныч, вы живы или умерли?
      — Умер, — ответил, не дрогнув Карп Иваныч, и голова у него стала лошадиная.
      Тогда санитар плюнул в руки и стащил с него сапоги:
      — Деньги, наверно, есть. Глянь, какое богатое кольцо.
      — Кольцо мне, тебе сапоги.
      — Ишь ты… А в зубы хочешь!..
      И здесь, и там, везде обшаривают мертвецов: часы, сапоги, запонки, куртки, портсигары. Потом садятся в угол и при живых, нос в нос уткнув собачьи свои морды, делят добычу, как при мёртвых. Живые стонут, охают. Николай Ребров кричит:
      — Я ещё жив! Не подходи!.. Завтра! Может быть, завтра также и меня. Завтра…
      Но собачьи хвосты растут-растут, крутятся, хлещут, они захлестнут его, они задушат. Стра-а-ашно…
      — Милый, я здесь, — говорит не Мария-дева, а просто сестра Мария, — я с вами, я люблю вас. Мой муж, Дмитрий Панфилыч, помер.
     
     
      Состав писарей новый. Прежние бежали или умерли. Умер и хохол Кравчук. Умирая, молился об Украине, о матери: «Ой, мати, мати», о своей жене Гарпине. Трофим Егоров, приятель Кравчука, похоронил его в лесу, версты за три от дома баронессы. На могиле поставил большой чисто струганый крест. На кресте надпись:
     
      «Здесь покоится унтеръ-офицеръ штабной писарь Кравчукъ Анисимъ, пострадавшiй за веру и отечество, который где-то изъ подъ Кыеву. 17 февраля 1920 года. Аминь».
     
      — Куда, братцы?
      — Куда глаза глядят, — с горечью отвечали они. Их вид был злобно-покорный, как у людей, приговорённых к многолетней каторге, утомлённые их глаза с ненавистью озирались по сторонам. — А не знаете ли, где тут фольварк Шпильберг?
      — Были мы у Ганса, чухна такой есть, мыза у него. Ну, прижимист, чорт: за хлеб, говорит, ежели, работайте. Вас много, говорит, тут шляется. А придётся, придётся дарма работать: есть-пить надо… Эх, братцы…
      — Мы, как челноки: угнало нас бурей с родных песков, прибило к чужому берегу, посадили нас на привязь, а вот теперь и причалы обрезали: плыви, кто куда желает… Эх, жисть!
      Эти надрывные вопросы стукались в сердце юноши, как комья земли в крышку гроба.
      А вот и могила: крест с венком из хвой. На прибитой жести земляком покойного, ветеринарным фельдшером, старательно написано:
      Юноша перекрестился, минуту постоял с опущенной головой, прочёл стихи и, неожиданно для самого себя, вдруг заплакал.
      — Колька, что ты? — растерялся Трофим Егоров. — О чём ты это?
      Юноша с трудом оторвал ладони от лица и чрез озёра слёз радостно взглянул на солдата:
      — О себе, Егоров, о себе, — сказал он, выдыхая слова. — Кравчук зарыт, а надо мной нет такого креста, и я живой. Ему не видать больше родины, а я увижу. Уви-и-жу! Егоров, ты любишь Россию, родину?
      — Она баба, что ли? Хы, смешно, — и лицо солдата раскололось пополам улыбкой.
      — Дурак ты, — сказал Ребров.
      Лицо Егорова вмиг срослось, он отвернулся и засопел. Он за последнее время состарился лет на десять: бритый, согнувшийся, обрюзгший, был похож на старуху с запавшим ртом.
      — Конешно, тоскую по домашности, — обиженным голосом сказал он.
      — Бежим, Егоров!
      — Куда? В Рассею? Бежим, Колька, — и узенькие глаза солдата совсем сложились в щёлки. — А как здохнем, окочуримся, али замёрзнем на озере?
      — Пусть. Либо смерть, либо Россия!
      Они возвращались домой в радостном молчании. Были сизые сумерки, воздух мягок и пахуч: зима последние доживала сроки.
     
     
      Генерал тоже получил здесь изрядный куш ликвидационных, выписал Нелли из Юрьева золотые часы, и Нелли время от времени заходит в комнату генерала, чтоб почитать ему на ночь. Вот уже неделя, как генерал перестал по ночам молиться и лить слёзы пред походным своим образком. Генерал теперь спит спокойно, улыбчиво, генералу снятся сполошные соблазнительные сны.
      — Ах, Нелли… Какой я видел сегодня сон… Будто бы вы и я идём к морю, в Крыму, конечно… Зной, солнышко, виноград… Сбрасываем с себя одежду и прямо в волны.
      Он рассказывает дальше, смачно покрякивает, на забористых местах целует концы пальцев, хихикает. Нелли кричит:
      — Врёте, врёте, ваше превосходительство! — и заливисто хохочет в белый фартук.
      Генерал, хихикая и подрыгивая ногами, треплет её за пухлый раздвоенный подбородок, гладит шею и пониже и суёт за корсаж тёплую, согревшуюся в потёртых брюках монету — царский рубль.
      — Ах, представьте, баронесса, — говорит он, проглатывая два сырых с перцем яйца, — удивительный я видел сон. — И с изящными манерами, в изящных словах рассказывает ей какой-нибудь нецензурный анекдот, ловко замаскированный светскими пошлостями.
      Баронесса сдержанно смеётся, баронесса смеётся громко, баронесса помирает от хохота, на румяных её щеках краска ещё больше густеет, она грозит усыпанным бриллиантами мизинчиком и кричит красивым контральто чуть-чуть в нос:
      — Вы, генерал, неисправимы!..
      — Прелестно, прелестно, — приятным баритоном подхватывает ротмистр Белявский и слегка аплодирует холёными ладонями. — Ваше превосходительство, а ну-те ещё что-нибудь… Вам этот жанр необычайно удаётся… Баронесса, разрешаете?
      Хозяйка, прищуривая кокетливо глаз, кивает головой:
      — Продолжайте, продолжайте, генерал.
      Она через самовар бросает взгляд в трюмо и незаметным движением руки поправляет сбившуюся от хохота причёску.
      Сыр, анчоусы, лафит, какао, анекдоты, хохот.
      — А вы не думаете, ваше превосходительство, омолодиться в Париже? — весьма почтительно, но сплошь в зазубринах, звучит голос ротмистра. — Я прочёл статейку… Поразительные эффекты… Наш соотечественник, доктор Воронов… Еврей, а Воронов… Странно… По крайней мере, так пишет «Фигаро»….
      — Еврей?.. Ни за что!.. — утерев салфеткой губы, крикнул генерал. — А кроме того мне пришлось бы жениться на другой… Генеральша моя выходит в тираж, так сказать, в погашенье…
      — Но ведь и ей можно омолодиться, — играя глазами, замечает хозяйка.
      — К сожалению, баронесса… — щёлкнул шпорами под столом ротмистр и чуть поклонился. — К сожалению, по некоторым физиологическим особенностям прекрасного пола, это невозможно.
      — Да что вы?! — всплеснула она руками. — Ах, как жаль, — но тут же спохватилась. — Впрочем… это как будто преждевременно, — и обменялась сокровенным взглядом с ротмистром Белявским.
      Ложась спать, генерал говорил горничной, приготовлявшей ему постель:
      — А что, Нелли, ежели я омоложусь, и стану при генеральском чине мальчишкой-сорванцом, вы пошли бы за меня замуж?
      — Я даже совсем не понимайт, что есть омолодиться, — оправляя подушки, сказала она.
      — Ах, не понимайт? — ей в тон фистулой прогнусил генерал. — Приходить ко мне читать сегодня и ви пойметь…
     
      Ротмистр же Белявский весьма уютно устроился при баронессе. Что ему армия? Плевать ему на армию: баронесса достаточно богата, обворожительна, несмотря на свои тридцать восемь лет, и дала согласие быть его женой. Чихать ему на генерала, на этот старый лапоть ликвидированной армии. Ха! Армия!.. Чихать ему и на поручика Баранова, на этого длинноухого осла, преждевременно состарившегося мальчишку, который едва не врос корнями в милое, но легкомысленное сердце баронессы. Ха-ха! Пусть-ка она полюбуется на поручика Баранова теперь, после тифу… Красавчик… Бон-виван.
      На самом же деле поручик Баранов далеко не был так безобразен, как это рисовалось ротмистру Белявскому. Напротив: он высок, осанист, строен, красивая гладкобритая голова в шёлковой тюбитейке откинута назад, всё тот же крепкий английский подбородок, всё тот же строгий, чуть искривлённый застывшим сарказмом рот.
      Однажды, выбрав время, он вечером направился с визитом к баронессе. Топился камин, Мимишка сорвалась с бархатной подушки и с серебряным звонким лаем кинулась на гостя, баронесса отложила книгу и кокетливо сказала: — Ах!.. — Между ними произошёл такой разговор:
      — Ах, как неделикатно с вашей стороны, поручик, приехать неделю тому назад и не показывать глаз.
      — Простите, баронесса, но… мне хотелось вас застать одну.
      — Ах, вот что?.. Ну, да, его нет… Разве его присутствие вас стесняет?
      — А как вы думаете, баронесса?
      — Затрудняюсь ответить. Во всяком случае, поручик, я вас должна предупредить, что ротмистр Белявский — мой жених.
      — Простите, баронесса. Я пришёл не поздравлять вас со столь блестящей партией. Я пришёл откланяться и проститься с вами навсегда.
      — Навсегда? — хозяйка вздохнула, опустила голову, нервно распахнула и сложила веер. Мимишка тоже вздохнула и звякнула бубенчиком. — Поручик Баранов, вы сердитесь, вы неправы. Подойдите сюда, сядьте. Не хотите ли чаю?
      — Я пришёл, баронесса, откланяться.
      Веер описал крылатую дугу и резко сжался. Мимишка тявкнула.
      — Я никак не предполагала…
      — Что я останусь жив? — перебил её офицер.
      — Ах, вовсе нет!.. Оставьте ваш сарказм, поручик. Да, вы мне нравились, если хотите… Но я не дух свят, чтоб читать вашу душу. Во всяком случае отзвука в вашем сердце я не находила. Ведь так? — Поручик широкими шагами беззвучно подошёл по мягкому ковру к резному столику и достал из фуражки пару белых своих перчаток. — Да, да вы мне нравились, — томно сказала хозяйка и закрыла глаза.
      — Вы мне, баронесса, тоже нравились… А что касается отзвука в моём сердце, то… Впрочем, я должен заявить вам, что ваш будущий супруг — подлец. Честь имею кланяться, баронесса.
      Мимишка хрипло впилась поручику в удалявшиеся пятки, с баронессой же приключилась натуральная истерика.
     
     
      Солнце уже прорывалось через гущу леса. И юноше захотелось забраться на высокую сосну, чтоб взглянуть туда, в тот милый край, откуда вставало солнце. Николай Ребров подошёл к просеке. И вот перед ним два всадника: лесник баронессы — эстонец — на лохматой кляченке, и на великолепном рысаке широкоплечий человек в серой венгерке с зелёным воротником и лацканами. Николай Ребров мельком взглянул на всадников и — дальше.
      — Стой! — и рысак галопом подскакал к нему. — Почему честь не отдаёшь?! Ты! Писарь!
      — Извините… Я совсем не узнал вас… Я не ожидал…
      Нагайка взвизгнула, и два хлёстких удара сшибли с головы юноши фуражку. Не помня себя, Ребров схватил большую сосновую ветвь и наотмашь ею всадника. Конь нервно всхрапнул, подбросил задом, и ротмистр Белявский — через голову в сугроб.
      Юноша бросился в чащу леса, выбежал на тропинку и окольными путями домой.
      Поручик Баранов ещё спал, когда юноша постучался к нему. Та же противная эстонка, впуская, проскрипела:
      — Подождить здесь!.. Шляются раньше свет…
      И опять тот же громкий голос:
      — Эй, кто? Войдите! А, Ребров?! Генерал, что ли, прислал? Что? Что? Белявский?! Как, оскорбил действием? Как, ударил? Кто, ты?! Дай-ка портсигар, дай-ка спичек! — Папироса прыгала в зубах поручика, спичка плясала в руке писаря. — Да не трясись ты, девушка! Рассказывай.
      Выслушав всё, поручик Баранов сказал:
      — Одобряю. Солдат отдаёт честь мундиру, а не охотничьей венгерке какой-то. Он бы ещё напялил на себя баронессин бурнус. Я переговорю с генералом. Во всяком случае — я беру тебя под свою защиту… Дай мне штаны, дай мне умыться… А вечером, после занятий, прошу ко мне… По-товарищески, запросто… Чайку попить…
      Николай Ребров едва выговорил:
      — Господин поручик… Я всегда… я всегда был уверен, что вы великодушный человек.
     
     
      — Ребров! Возьмёшь лошадей и отвезёшь этот пакет по назначению.
      Николай Ребров поехал верхом вёрст за шесть, в дивизионную хлебопекарню. Там и встретил Трофима Егорова.
      — Ну, Колька, недельки через две того… Спину чухляндии покажем. Слушай, Колька. А с нами ещё один хрестьянин просится, наш мукосей. Он недалечко за озером живёт, там, в Расее-то. Да ужо я его… Да вот он… Эй, Лука!
      Крупный бородатый крестьянин, поводя согнутыми в локтях руками, не торопясь, в раскачку, как медведь, подошёл к ним:
      — Здорово живёшь, солдатик, — густо сказал он юноше, чуть тронув шапку.
      — Что, дядя Лука, к нам в компанию ладишь? — на крестьянский лад произнёс Николай Ребров. — Поди стосковался по дому-то?
      — Как не стосковаться, — угрюмо ответил тот. — Не своей охотой… Солдатня да офицеришки чуть на штыки не подняли: на трёх подводах ехать пришлось, всё хозяйство бросил: бабу да шестерых ребят. — Мужик сглонул обиду, отвернулся и раздражённо засопел. Потом сказал: — Думай не думай, а бежать надо… Что бог даст.
      Юноша улыбнулся:
      — С тобой, дядя Лука, будет не страшно. Силёнка, кажись, есть в тебе…
      Домой Николай Ребров возвратился к вечеру, поел варёной картошки с полуржаным, полукартофельным хлебом и, час отдохнув на койке, направился к поручику Баранову.
      — Честь имею доложить вашему высокоблагородию, что пакет вручён, двухнедельная ведомость проверена, в наличности имеется муки 32 п. и жмыхов 7 1/2 пуд.
      Офицер сидел в рваном кресле у письменного стола, что-то записывал в памятную, с черепаховой оправой, книжку. Он в валенках и ватном халате с жёлтым шёлковым поясом. На столе коньяк. И сам поручик порядочно выпивши.
      — Вот что, Николаша, — повернулся он к юноше. — Зови меня Петром Петровичем. Очень просто: через неделю — фють! — я направо, ты налево. Ликвидация заканчивается. Что? А твоё дело с этим прохвостом тоже ликвидировано. Генерал сказал Белявскому: «жаль, ротмистр, что вы подали в отставку, а то бы…» — и погрозил пальцем очень-очень выразительно.
      — Почему в отставку? — спросил Ребров.
      — На баронессе женится. Она богачка. На кой чорт ему служить, лоб под пули подставлять, на фронте вшей кормить? Да ты, Николаша, садись. Ну, выпьем, Николаша… За юность… Ээ, люблю юность!.. Вся наша надежда. Да ты не морщись, пей, это коньяк… А знаешь что? Чорта с два, чтоб я позволил Белявскому жениться.
      — А разве это зависит от вас? — и юноша почувствовал, как от вина стало загораться истомой его тело.
      — Конечно же зависит… Ты слыхал, как колдуны свадьбы портят?.. А я колдун… — он снял с бритой головы тюбитейку с кисточкой, для чего-то помахал ею в воздухе и опять надел. — Да, брат, колдун, форменный: хомуты наставляю, килы сажу… Пей ещё, редко ходишь…
      — Я, Пётр Петрович, много не могу.
      — А я много и не дам. Вот по бутылочке выпьем и… — он поднял палец, — и… довольно.
      — Что вы, что вы!..
      Поручик строго взглянул в лицо юноши стальными, быстрыми глазами и молча подал ему письмо-секретку с вытесненным баронским гербом.
      — Читай, пока не пьян. А ну, вслух. Приятно…
      Николай Ребров потолстевшим языком неповоротливо прочёл:
     
      Вашъ поступокъ более чемъ некорректный, онъ наглый. Если въ васъ имеется честное имя и такъ называемая «мундирная честь», которую такъ презиралъ мой покойный мужъ баронъ фон-Берлаугенъ (онъ вообще ненавиделъ всё русское, особенно военный кость) — то Вы обьязанны или извиниться предо мною, что Вы нагло налгалъ или доказать документально Ваши гнусные слова.
      Баронесса Э. фон-Берлауген.
      P. S. Ротмистръ Белявский объ инциденте ничего не знаетъ».
     
      Николай Ребров не знал, о чём говорить. Он пьянел. Ему захотелось обнять Петра Петровича. Но он постеснялся и, вздохнув, сказал:
      — Я тоже несчастный… Я, Пётр Петрович, тоже люблю… Двух люблю, и не знаю, которую больше…
      — В самделе? — не открывая глаз, сонно спросил поручик и вдруг ожил. — Ну, гляди, — он вытащил из-под кучи бумаг браунинг, быстро повернулся вместе с креслом и, не метаясь, два раза грянул в крест. Юноша вскочил и вскрикнул. Поручик подвёл его за руку к стене, на которой качался простреленный орден. — Видал? В центр?.. А ты не веришь, что я колдун, — захохотал как-то неестественно, давясь и перхая.
      Николай Ребров, покачиваясь от коньяка и перепуга, изумлённо прошептал:
      — Удивительно метко… Сейчас прибегут…
      — Кто? Хозяева?.. Все ушли… — офицер вскинул руку вверх и как пифия. — Вот так же я, великий маг, страшный колдун, разведу их свадьбу!
      — Чью? — спросил Николай. — А, знаю. Ой, не надо, Пётр Петрович, не надо…
      Плавали рваные струйки сизого дымка, пахло тухлым яйцом, винным чадом и въевшейся в предметы копотью плохих сигар. Лицо адъютанта стало сосредоточенно и хмуро. Он поймал тонкими искривлёнными губами трубку и задымил.
      — Когда бежишь, Николаша? — по-трезвому спросил он и не дождавшись ответа. — А я его проучу… Я ему покажу, собаке!..
      — Кого это, Пётр Петрович? — взволнованно спросил Николай…
      — Да этого… Как его… барбоса… Ну, этого… Белявского, — размахивая полами халата, то сгибаясь, то выпрямляясь, он быстро зашагал из угла в угол. — Я изрешечу ему череп… Я его… Ты знаешь… какой это стервец? Насиловал крестьянских девок, девчонок, баб, там, во время нашего знаменитого похода… И с какой наглостью, с какой жестокостью!.. А, попробуй, вступись отец или мать — петля!.. Однажды, пьяный, изнасиловал шестидесятилетнюю просвирню, а потом застрелил… Это садист какой-то, исчадие ада! А посмотришь на него — ком-иль-фо… Герцог Падуанский! Чорт его забери совсем… И расправу с тобой припомню, эту самую нагаечку. — Юноша покраснел, в его глазах загорелось сладостное чувство мести, но он смолчал. Поручик Баранов то присаживался наскоро к столу, чтоб выпить вина, то срывался и стремительно чертил крест-накрест комнату. — А взять здесь, в Эстонии… Одна повесилась, другая отравилась из-за него. Или вот… Может быть, слыхали — Варвара Михайловна, девушка такая, дочь помещика с отцом приехала, смазливенькая довольно?.. — Юноша насторожился, в его груди вдруг — пустота, в которую стал вливаться холод. — Да, да, девушка — бутон. Ну, вот он её обольстил, мол, женюсь, андел, Варя… а потом, вульгарно говоря, сделал ей брюхо и бросил. Словом, женился медведь на корове. Теперь девчонка по рукам пошла… Пропадает девчонка… Что?
      Холод в груди юноши заледенил его сердце, сердце остановилось, и юноша мучительно вскричал:
      — Это не она! Не она!! Как её фамилия?!
      Поручик на ходу выхватил изо рта трубку, хотел сказать — Кукушкина, — но, всмотревшись в переломившуюся фигуру юноши, раздельно сказал октавой:
      — А что? Твоя знакомая? Какая она? Шатенка? Высокая? Из Гдова? Нет, нет. Это беленькая овечка такая, блондинка в кудряшках. Фельдшерица, кажется. А не довольно ль, Николаша? Что? — сказал он, заметив, как рука юноши потянулась к коньяку.
      — Извините, Пётр Петрович… Без приглашения. Ваше здоровье, Пётр Петрович! Фу-у… А я, знаете… У меня встреча была…
      — Встреча? Очень хорошо…
      — У костра… Я тогда захворал… И вот — Варя… Можете себе представить, тоже Варвара Михайловна… Совпадение…
      — Это бывает…
      — И вот я её полюбил… Полюбил, Пётр Петрович… Всё думал об ней, всё мечтал…
      — Но, друг мой, чего ж ты плачешь-то? Николаша?
      — Тяжело чего-то, Пётр Петрович. Я её встретил на праздниках в театре. А вы напугали так… Хотя ротмистр Белявский увёз её кататься. Факт, факт, Пётр Петрович! Факт!.. Но вы скажите, миленький. Ведь это не она, не Кукушкина?
      — Вспомнил — Морозова! — крикнул поручик и так усердно щёлкнул себя в лоб, что тюбитейка свалилась.
      Николай бросился поднимать, запнулся, опрокинул стул, сказал:
      — Виноват, — и сквозь слёзы засмеялся. — Пётр Петрович! Ваше высокоблагородие. Ну, давайте поцелуемся, Пётр Петрович. Умрём за Россию, ей богу умрём!..
      — Обязательно, Николаша, умрём. Садись, садись… Больше пить — ни-ни…
      — Чорт с ними — все эстонки, все Варвары Михайловны… все сёстры Марии. Ах, Пётр Петрович, отец родной!.. Ну, если б вы видели сестру Марию… Марья Яновна, эстонка… Люблю, и её люблю!.. Но чисто, платонически. Ей богу. Красивая, знаете, красивая, апельсин без корочек, ну так и брыжжет. И она меня беззаветно любит… Пётр Петрович, как мне быть? Она изменила мне тоже, она выходит замуж. Как мне быть? Я женюсь на ней, Пётр Петрович, я отобью!.. Она пойдёт…
      — Когда бежишь?
      — Скоро, Пётр Петрович… Компанией. Человек с десяток.
      — И я с вами, — сказал серьёзно офицер.
      Юноша кособоко попятился на каблуках и дико закричал: — Ура, Ура!! — потом сорвал с вешалки адъютанские рейтузы, подбросил их вверх. — Ура-а!! — двинул ногой стул, опрокинул умывальник. — Урра! Ура! — и сам упал в бежавшую ручейками лужу.
      Офицер усадил его в кресло, натёр одеколоном виски, грудь, за ушами, накапал нашатырного спирта в стакан с водой.
      — Пей, экий ты слабеха, — а сам опять проглотил залпом две рюмки коньяку.
      Николай Ребров блаженно защурился, запрокинул голову на спинку кресла и весь куда-то поплыл, поплыл как в волнах. И плывёт другой, знакомый, близкий, рядом, тесно, плечом к плечу. Говорит знакомо:
      — Тебе легко. Мне трудней. А почему? Я — офицер. Вот, скажем, перебрались мы с тобой на тот берег. Схватили нас, тебе ничего — иди, а мне расстрел. — Юноша встряхнул головой и протёр глаза. — Но я служить хочу, черти. Не убивайте, черти… Возьмите меня, используйте мои знания. Я верный рубака, и рука моя — кистень. Товарищи, каюсь, заблуждался. Товарищи! Я ваш… Посылайте меня на передовые позиции, в огонь, в пекло!..
      Юноша видит сквозь туман: адъютант повалился перед китайской ширмой на колени и бьёт себя кулаком в грудь, крича:
      — Я, Пётр Баранов, ломаю свою офицерскую шпагу, рву золотые погоны! Товарищи, верьте!.. Вот моё сердце, вот моя кровь, вся моя жизнь, — всё отдаю вам, Республике, родине моей!.. Ведите!!
      Поручик кричал надрывно, исступлённо: слова его — огонь и кровь, лицо искривилось в жестоких муках. Юноше стало страшно. Он бросился подымать поручика.
      — Дурак, — бранился тот, — мальчишка. Что ты, мальчишка, знаешь! Дурак, — и, пошатываясь, сам добрался до кресла.
      Юноша накапал в рюмку нашатырного спирта:
      — Пётр Петрович, примите, будьте любезны.
      Поручик плаксиво улыбнулся, выплеснул из рюмки бурду и налил вина. Потом снял с мизинца перстень, стал надевать на горячий розовый мизинец юноши.
      — Что вы, Пётр Петрович!
      — Бери, бери, бери! Без рассуждений… Вот часы… Суй в карман… В дороге пригодятся… Что?
      — Вы ж сами… Вам самим…
      Он вытащил из-под кровати пыльный чемодан, опрокинул содержимое на пол:
      — Садись, давай делить… По-братски, как коммунисты. На носки, новые, тёплые, пригодятся… На фуфайку, на кальсоны… Нессесер не дам, надо… Мыло! На мыло… Рррезеда…
      Пили, пели, целовались. Плавал дым, плавала и кружилась комната, всплывали одна за другой, как привидения, человеческие фигуры, кричали, грозили, топали:
      — Ах, какой безобразий… Какой безобразий!..
      Потом хозяин и гость шли в обнимку сквозь лес к могиле Кравчука. Было тихо, месячно, но лес неизвестно почему шумел и мотался, как пьяный. От этого сплошного шума юношу бросало в стороны и в голове гудело.
      — Пётр Петрович, мы ввыпивши…
      — Николаша, друг, младенец! Вниманье, декламирую:
     
      Тыкаясь носами в холодное дерево, целовали могильный крест, клялись в верности новой России и, охрипшие, обессилевшие, плелись домой. Николаю Реброву было жарко, хотелось кинуться в снег. Поручик крепко держал его за руку. Когда проходили через плотину игрушечной мельницы, поручик запел:
     
      — Вот и вы плачете, Пётр Петрович.
      — Это во мне Шуберт плачет, Еган Шуберт. Знаешь, чья это песенка? — и адъютант наскоро провёл рукавом шинели по глазам. — А я ухожу, брат… Чувствую, что так… Крышка!.. Ухожу, брат, ухожу… «Дале-о-о-ко, далеко» — с чувством пропел он, повалился в сугроб и зарыдал.
     
     
      — Надо сейчас же отнести обратно и извиниться перед поручиком. Милый, родной Пётр Петрович.
      Юноше сделалось невыносимо жаль его. Какой он, правда, несчастный. И как хорошо, что он тоже решил бежать с их партией.
      Соседние койки были пусты, но юноше не хотелось вставать. А чорт с ней, с канцелярией. И только в первом часу он направился к поручику Баранову. Но поручик Баранов в это время был в доме баронессы. Он в парадной походной форме — перчатки, шашка через плечо — в рейтузах же притаился браунинг.
      — Ах, как это кстати, поручик!.. А я только что за вами хотела послать, — испуганным голосом сказала баронесса громко, а шопотом, чтоб не слышали генерал и ротмистр Белявский: — прошу вас объяснение отложить. Да?
      — Не беспокойтесь, — так же тихо ответил он, целуя её руку.
      Генерал взял конём двух пешек — шах королю! — и к Баранову:
      — А-а!.. Поручик… Очень рад, очень рад… А меня чествуют сегодня. Вот баронессушка-затейница… Радёхонька, что я уезжаю.
      Партнёр генерала, ротмистр Белявский, поднялся из-за шахматного столика и стоял браво, каблук в каблук. Его румяное лицо с седеющими баками и с высоким лоснящимся лбом надменно улыбалось. Подавать или не подавать руки? — и подал первый. Рука поручика Баранова небрежно, как бы мимоходом, коснулась его холодных пальцев. Ротмистр нервно сел. Его глаза растерянно забегали по шахматной доске.
      — Шах королю, Антон Антоныч! — повторил генерал с задором игрока и закряхтел. — А ну! А ну!..
      Звяканье шпор чётко гранило шаги поручика Баранова.
      — Королю шах, а ротмистру, кажется, мат, — едва скрывая раздражение, сказал он.
      — Что? Пардон, в каком смысле? — правая бровь Белявского приподнялась и опустилась.
      — Ваши полосатые брючки и клетчатый смокинг очень идут к вашей фигуре, — сказал адъютант, — во всяком случае — мундир не будет скучать о вас, как об офицере.
      — Что вы этим хотите сказать?
      — Господа! Что за пикировка?.. — на ходу прошуршала хозяйка юбками. — Я в момент, в момент.
      — Да, да, — повёл плечами генерал. — При чём тут? Ваш ход, Антон Антоныч. Прошу!
      Белявский растерянно-нервным жестом поправил белейшие манжеты, как бы собираясь схватиться в рукопашную, и к поручику:
      — Нет, что вы этим хотите сказать?
      — Я хочу сказать, — хладнокровно пыхнул облаком дыма поручик Баранов, — что ваш предшественник, барон фон-Берлауген, был, видимо, выше вас: брючки чуть-чуть вам коротковаты.
      — Пардон, генерал, — и бывший ротмистр Белявский величаво поднялся, ударил взглядом по поручику, и так же величавочеткой, нервной поступью, чуть поводя локтями, скрылся за портьерой.
      Поручик Баранов зловеще улыбнулся:
      — Извините, ваше превосходительство. Я решил с ним посчитаться.
      — Только не в моём присутствии… Увольте, увольте… И не здесь и не сейчас… — замахал руками генерал и затряс головой как паралитик. — Слушайте, поручик, поручик!
      Но… за всколыхнувшейся портьерой раздался серебристый лай Мимишки. Генерал поднялся и, растирая отсиженную ногу, болезненно закултыхал по опустевшей комнате.
      — Можно? — остановился поручик на пороге будуара. Баронесса сидела против венецианского, в серебре, зеркала, спиной к поручику Баранову и освежала пуховкой своё сразу осевшее лицо. Сбоку от неё нахохлившимся индюком стоял Белявский. Он левую руку заложил в карман, а правой округло жестикулировал и, захлёбываясь, что-то невнятно бормотал. — Можно?
      Баронесса пружинно встала и так быстро повернулась, что ниспадающие до полу шёлковые ленты её платья взвились и хлестнули воздух. Она крепко оперлась локтем о старинную с бесчисленными ящичками шифоньерку, запрокинула навстречу поручику голову: — Ну-с? — и закусила дрогнувшие губы. Глаза Белявского метнулись от неё к нему. Он вынул платок и осторожными прикосновениями, словно боясь размазать пудру, стал вытирать свой вдруг вспотевший лоб.
      — Извините, баронесса, — начал поручик ровным голосом, силясь казаться спокойным. — Вы изволили в своём любезном письме поставить мне ультиматум: или — или.
      Баронесса закусила губы крепче, и глаза её округлились страхом, как будто над её головой взмахнул топор. Белявский бессильно опустился на ковровый пуф, в его руке дрожал золотой портсигар с баронской короной.
      — Спокойствие, баронесса, не волнуйтесь, — изысканно-вежливо поклонившись, сказал поручик. — Я буду лаконичен. Мне вас жаль, баронесса. И только поэтому, пользуясь правом нашей прежней дружбы с вами, я считаю долгом заявить, что сей человек — подлец.
      Баронесса враз опустила, вскинула руки, скомкала и разорвала платок.
      Мимишка, злобно тявкнув, бросилась на трюмо, где отразился вскочивший и бестолково замахавший руками Белявский.
      — Как? Что? Вы ответите! Ответите! — выкрикивал он заячьим, трусливым визгом.
      — Да, отвечу, — спокойно сказал Баранов, однако его подбородок стал твёрд и прям, а рот скривился. — Если б не было здесь дамы, я немедленно ответил бы вам пощёчиной. Во всяком случае, эксротмистр, я в любой час дня и ночи к вашим услугам, — поручик сделал полупоклон. — Предупреждаю, что если до завтрашнего вечера не последует с вашей стороны вызова — я вас убью. Честь имею кланяться, баронесса.
      — Интриган! Неуч! Грубиян! — прерывая его речь, топала баронесса стройной, в шёлковой паутине, ножкой, и…
      — Господа, господа… Что это значит?.. Ая-я-й… — наконец прикултыхал и генерал, еле волоча отсиженную ногу.
      — Честь имею кланяться, ваше превосходительство, — щёлкнул шпорами поручик. — Конфликт улажен и… в вашем отсутствии.
     
     
      — Сколько народ?
      — Девять.
      — Надо два подвода… Ладно, скажу. Через три дня в ночь… Какая день? Суббот.
      Николай Ребров расстался с Егоровым и пошёл навсегда проститься с Марией Яновной. Как-то она живёт? Иногда воспоминания о ней меркли, заслонялись повседневным сором и служебными заботами, но чувство благодарности за спасение его жизни и весь её милый, пленивший юношу облик, крепко вросли в его сердце. Чем ближе подходил он к заветному дому, тем неотвязчивей впивалась в мозг давно отзвучавшая бредовая фраза: «Дмитрий Панфилыч помер». Жив или помер, жив или помер?.. А вдруг… — Николай Ребров несмело потянул скобку двери.
      — Коля! Милый! Почему ты так долго был прочь?! Отец, гляди кто пришёл! — сорвала с груди фартук, бросилась к нему на шею растрёпанная, раскрасневшаяся у плиты Мария Яновна.
      И юноше вдруг стало так тепло и радостно у родной груди.
      — Ого-гогого — вылез, загоготал, смеясь, старик. — Троф пилить? Давай-давай… — тоже обнял юношу, поцеловал и укорчиво закачал длинноволосой головой. — Эх, дурак, дурак… Такой девка упускал.
      — А как, Дмитрий Панфилыч здоров? — и юноша затаил дыханье.
      Старик сердито, безнадёжно махнул рукой. Мария Яновна сказала:
      — Умер.
      Юноша отпрянул прочь:
      — Как! Неужели? Царство небесное… Когда?
      — Жив, — сказала она печально. — К сожалению — жив… Но для меня, для мой сердца — он мёртвый… — и вновь засмеялась звонким, чистым смехом. — Ну, как я рада. Садись, говори… Николай, милый! Ах, что же я такая неодетая!.. — и она быстро скрылась за перегородкой.
      Николай заметил, как она перекрестилась на-ходу и что-то зашептала, должно быть, молитву.
      — Ничего, ничего… как это… — старик, попыхивая трубкой, накинул шубу и — к выходу. — Ничего… Одеваться пошёл Мария. Ничего. Ладно… А я в лавку, — подмигнул он и захлопнул за собой дверь.
      Юноша смутился. Намёки старика толкали его за перегородку, где вдруг призывно захрустело полотно иль шёлк. Кровь юноши на миг остановилась.
      — Мария! — перегородку опахнуло полымем, дом исчез, и мимо его взора процвело черёмуховым цветом, проплескалось белое видение.
      — Милый!.. Ах, какая несчастная твоя Мария…
      … И Николай сладостно подумал, что он опять в бреду…
      … Когда под окном послышались шаги, Мария, обнимая юношу нагими полными руками, в третий раз сказала, почти крикнула:
      — Неужели ты не можешь понимать, что пропадёшь в России!.. Такой голод, такой кровь везде… Сразу в сольдат и на война… Ну, оставайся же…
      — Нет, Мария, не могу.
      — Ах, оставь! — топнула она с брезгливой гримасой. — У меня и так боль… Не понимай, куда деть. Митрий развратник!.. Митрий таскается по чужим женщин… Пфе! Какой дрянь! Так только может допускать необразованни матсь… мужик.
      — Как ты могла сойтись с таким?
      — Ах, смешной вопрос. Как ты попал сюда? А мой брат лежит в вашей земле? Как старуха, жена Митрий, живёт в бане с какой-то ваш чиновник? Как убили ваш царь Николай Александрович? Всё не от нас… Судьба. — Шаги заскрипели в сенцах. Мария схватила юношу за руку. — Слушай! Тебе сколько лет?
      — Двадцать, — прибавил Николай.
      — Мне двадцать один, — убавила Мария. И быстро, задыхаясь. — Слушай! Мы бросаем всё, бросаем Митрий, бросаем мой отец, едем в Ревель. В Ревели у меня родня, деньги… Слушай! У меня там дом… Дядя умирает и присылал мне письмо… Слушай, Коля! Мы будем без нужда, ты служить, я могу поступать в больниц. Не бегай в Россию, молю тебя, как бога Христа!.. Скоро большевики уйдут, мы поедем к твой родитель. Ну, милый, ну… — Она тормошила его, заглядывала в его глаза безумными глазами. — Ну, ну!..
      Юноша менялся в лице; да и нет, клубясь, свивались в его душе как змеи, и вот одна змея подохла.
      — Нет, Мария! Бегу, — ударил он резко, как ножом. — Прости меня.
      Из её груди вырвался хриплый стон, она с ненавистью оттолкнула его и проплескалась в белом полотне за перегородку, крикнув:
      — Откройте дверь отцу!
      В комнату вошёл Ян со связкой баранок. Из кармана его шубы торчало горлышко бутылки.
      — Ого-го… А ну, давай гостю кофей.
      Когда, застёгивая последнюю пуговку чёрной кофты, показалась Мария, старик пристально посмотрел на дочь, посмотрел на юношу, сказал:
      — Снег пошоль… Метель… Троф возить плох, — и глубоко вздохнул.
      За кофе угощались наливкой, говорили о пустяках. Старик всё ещё поглядывал вопросительно на дочь, но лицо Марии казалось спокойным, замкнутым.
      — Бегут, которые, бегут плохой, — сказал старик, разливая по рюмкам вино. — Эстис очень рабочий надо. Хороший жизнь тут. Чтоб здорофф… Дурак бежит. На Пейпус — смерть.
      И ещё что-то говорил старик, грустно говорила Мария, но юноша плохо слушал: всё пред ним обволакивалось туманом, уплывало в сон, в мечту: вот он, покачиваясь, стремится куда-то вдаль, возница-эстонец гнусит на лошадёнку, фольварки, чужое небо, рощи, нерусский снег, Пейпус-озеро; кудряш-ямщик присвистнул, гикнул, гривастые кони мчат — бубенцы еле поспевают блямкать — мужичьи бороды, мужичьи избы, Баба-яга на помеле, мужиковские седые церкви, раздольные снега, скирды неумолоченных снопов и навстречу тройка. — Сын!
      Мария вздохнула.
      — Пей, — сказал старик.
      — По вашему лицу, я знайт, о чём вы думаль, — сказала Мария, ещё раз вздохнув.
      Юноша перевёл на неё далёкие глаза. Ему не хотелось пробуждаться.
     
     
      Дорога миновала рощу и пошла полого вниз. Оголённый кустарник, как борода с усами, обрамлял оба берега речонки. Зачернела колченогая, присевшая на бок мельница. Навстречу из кустов — фигура в большущей шапке. Поровнялись.
      — Это Цанкера мельница?
      — Да, — сказала фигура. — Батюшки, да никак вы, Коля Ребров?! Смотрю, смотрю… будто бы он.
      — Серёжа! Неужто вы? Ну, как ваш отец, Карп Иваныч?
      — Помер. Не очень давно помер. В тифу. — Бледнолицый Серёжа снял шапку, перекрестился, потряс головой и завсхлипывал. — Всё добро наше растащили. Все семь возов… То солдатишки, то чухна. Да и так изрядно прожились. Теперича ничего у меня нету, по дому сердце болит, по матери… Вот у мельника служу, у Цанкера. Гоняет как собаку, — он отвернулся, глядел кособоко в снег, вздыхал.
      — Куда ж вы, Серёжа?
      — За сеном, — взмахнул он верёвкой. — Вот тут недалечко. Лошадь надо выкормить, да завтра в больницу квартирантку нашу везти.
      — Не Надежду ли Осиповну?
      — Её.
      Когда Николай Ребров вошёл в дом мельника, его шибануло густым спёртым духом. У стола, весь в серой колючей щетине, сидел ежом мельник, он глядел в толстую тетрадь и щёлкал на счётах. С печи нёсся здоровенный храп, и торчали в неуклюжих рваных валенках чьи-то ноги носами вверх. Николай поздоровался, объяснил, зачем пришёл. Мельник не сразу понял, сердито оторвался от дела, переспросил и кивнул на соседнюю комнату:
      — Женчин там. Хворый. А это Павел, водка жрал. Тяни за нога, спит.
      — Не сплю, не сплю… Кто пришёл? — раздалось знакомо.
      Валенки зашевелились, описали ленивый полукруг и, поставив пятки вверх, покарабкались с печи. Их возглавлял широкий жирный зад, едва прикрытый рваными штанами, за задом ползла спина в вязаной синей кофте, рыхлые бабьи плечи и взъерошенный затылок. Валенки пьяно пошарили приступку и, как два бревна, громыхнули в пол — звякнула на чайнике крышка.
      — Павел Федосеич! А это я… Навестить пришёл.
      — Вьюнош!.. Как тебя… Миша… Ты?
      — Я Николай, Павел Федосеич… Николай Ребров.
      — Ну да, ну да… Ах ты, братец мой!.. — обрюзгший чиновник приятельски тряс юношу за плечи и безброво смотрел в его лицо заплывшими, блёклыми глазами. Переносица его ссажена, на ней висел отлипший пластырь. — Ах, ах, ах… Пойдём к ней… К старухе пойдём… Она больна, брат, больна, больна. Вспоминала тебя… Как же, как же… вспоминала, — и он потащил юношу в другую комнату.
      Хозяин вновь защёлкал костяшками.
      — Эй, Осиповна!.. Мать-помещица!.. Умерла, жива? Гостя привёл. Ну-ка, гляди, гляди… — тонкоголосо суетился Павел Федосеич, зажигая лампу.
      Старуха подняла от подушки голову, шевельнулась, клеёнчатый диван хворо заскрипел.
      — Коленька! Вот не ожидала. Ах, Коленька… Приходится помирать на чужой земле.
      — Другой раз не бегай из России, мать, — наставительно сказал чиновник, оправил подтяжки и семипудово сел на край дивана.
      Диван крякнул, затрещал и смолк.
      В комнате было грязно, по облупившимся стенам гуляли тараканы, в углах грудились набитые мукой мешки.
      — Завтра в больницу, Коленька.
      — В больницу, в больницу… Хворает она, как же… — поддакивал чиновник, косясь на окно, где стояли припечатанные сургучом бутылки.
      — А из больницы в гроб… Ну да ничего, я не боюсь… Был бы Дмитрий Панфилыч счастлив… Ах, какой он хороший, Коленька… Ах, какой редкий человек… Денег мне прислал… — И чтоб перебить забрюзжавшего Павла Федосеича, нервно, приподнято заговорила. — Будете, Коленька, в России, кланяйтесь всем знакомым нашим… Пусть вынут меня из могилы, домой везут… Да, да, да, домой…
      Павел Федосеич раздражительно отмахнулся, неуклюже, враскарячку подошёл к двери и закрыл её. Потом на ухо юноше:
      — Бежишь? Шепни тихонько, чтоб не слыхала она.
      — Да, — после короткого раздумья, прошептал юноша.
      Чиновник, как живой воды хлебнул, сразу сорвался с места и быстрыми ногами вылетел к хозяину. Старуха затрясла головой и спросила:
      — Что он? Денег, наверное, просил?
      — Нет… Да… Что-то такое в этом роде, — смутился юноша. — А чем же вы, Надежда Осиповна, больны?
      — Всем, — шевельнулась старуха, диван опять хворо заскрипел. — Вы спросите, что не болит у меня… Всё болит. А больше всего — сердце, — последние слова вылетели вместе с глубоким тяжким вздохом. — Не сердце, а душа… Душа, Коленька, болит, серёдка… Всё потеряла, всё.
      Пыхтя, вкатился Павел Федосеич, поставил на грязную скатерть тарелку с огурцами, две рюмки и ловко ударил донышком бутылки в пухлую ладонь:
      — Вьюнош!.. Ангел божий… Давай-ка, братишка. Грех не выпить, грех.
      Пришёл Серёжа, тоже выпил, но хозяин Цанкер опять угнал его на мельницу спустить в плотине щиты. Старуха заохала, укуталась с головой одеялом и притихла. Николай чрез силу выпил три рюмки и застоповал: самодел не шёл в горло.
      — А я, брат, было спился здесь, физия опухла, ноги отекали. С тоски, брат, с тоски, с тоски… Ну, что мы теперь, а? Коля? А? Париж, Америка. Ха-ха-ха!.. Гром победы. Нет, брат, дудочки… Дураков в Европе мало, чтоб этим идиотам в долг давать без отдачи. Разик обожглись и… Ну, а про Сергея Николаича ни слуху, ни духу? Цел, наверно, цел, цел… Конечно, цел… А я теперь молодец-молодцом. Ей-богу… Хоть плясать… Ноги как у слона. Гляди, какие ножищи!.. Да я сто вёрст без присяду могу шагать… Коля, возьми меня… — он просительно, по-детски улыбнулся и глянул в самую душу Николая, — Коля, не бросай меня, спаси… Коля, по старой дружбе, умоляю…
      Николай с раздражением охватил его большую и рыхлую, как тесто фигуру, с дряблым, поглупевшим от несчастья лицом.
      — Что ж, я с удовольствием, — раздумчиво сказал он. — Нас артель. Только испугаетесь, как в тот раз.
      — Кто, я?! Кинь мне в морду подлеца, наплюй мне в харю!.. Нет, дудочки, дудочки, чтобы я здесь… Не-ет…
     
      — Клавдюша, Клавдюша, — выдыхал чиновник. — Не проклинай, молись обо мне, молись… Эх, ошибся я, и вся душа моя, Клавдюша, измочалилась. Живу я, Клавдюша, в великой нищете… И духом нищ. Пью, Клавдюша, пьянствую… Эх, подлец я. А теперь скоро… Жди, Клавдюша, приду скоро. А если умру, помяни меня. Да и сама-то ты жива ли, старушка милая? И себе тяжко. Ну, что даст господь. Молись за меня, Клавдюша, молись… — он крестился сам, крестил портрет, целовал его и плакал в пригоршни, размазывал по лицу слюни и слёзы грязнейшим рукавом.
      — Павел Федосеич, — пробудилась помещица. — Опять ты за своё! Что за малодушие…
      — Нет, нет, это я так… Чшш… Разбудишь… Это я пластырь искал… Да, да, пластырь… К переносице, пластырь.
      — Не плачь, всё к лучшему, надейся на бога.
      — Я надеюсь, Осиповна, надеюсь… Ей-богу, надеюсь… А ты спи…
     
     
      «Вот судьба, и что ожидает этих стариков?» — думал он, глядя себе в ноги.
      А впереди позвякивали бубенцы, долетало храпенье коней. Ближе, отчётливей.
      — Берегись, стопчу!
      Николай вскинул голову и отскочил в сугроб. Мимо него, едва касаясь копытами дороги, мчалась запряжённая по-русски тройка вороных. В русских, покрытых ковром, санях, обнимая прижавшуюся к его плечу баронессу и лихо подбоченясь свободной рукой, восседал бывший ротмистр Белявский.
      — Сукин сын! — сделав ладони рупором, громко прокричал Николай Ребров в снежнооблачный бубенчатый след пролетевшей тройки.
      Он пошёл проститься с генералом — старик был для него хорош.
      — А, Ребров!.. Отлично… А я, брат, мундир чищу… Сам. Я люблю чёрную работу. Я не белоручка… Труд — надёжнейшее средство против скуки, против одиночества. Садись, Ребров… Ну, как там? А я осиротел. Баронессушка уехала и этот… Да-да… Ну да ничего. Денька через три и я… В Париж, брат Ребров, в Париж. И адъютант Баранов…
      — Разве они едут? — удивился юноша, помогая генералу.
      — А как же! Какое ж могло быть сомнение… Ну, а ты? Ты как? А? Хочешь в Париж? — генерал снял с красного ворота пушинку, дунул на неё и медленно стал елозить щёткой по сукну.
      — Я, ваше превосходительство… Я здесь…
      — А, молодец, молодец, Ребров… Похвально. Лучше здесь, чем к тем негодяям с поклоном. Кто они, ну ты подумай, ты всё ж таки интеллигент и достаточно развит, полагаю? Ну кто? Ну кто? Приблудылки, вот кто! Эмигрантишки, за границей мотались, а теперь власть добывать приехали — навозная дрянь! На-воз-ная, — и генерал поднял щётку вверх. — Понимаешь, в чём уксус? Да разве они знают Россию? И разве Россия, наш народ, примет их? И что такое, спрошу я тебя, наш развращённый народ, наш пьяница, эгоист мужик? Ха!.. Равенство, братство. Плюёт он с высокого дерева на братство! Назови мужика братом, он тебе в отцы лезет. А потом, как это… кто. Да, Бальзак: «Свобода, данная развращённому народу, это — девственница, проданная развратникам». Понял глубину?
      — Большевики стараются, ваше превосходительство, сделать народ счастливым, тогда он будет добродетельным, — несмело вставил юноша.
      Но генерал не расслышал.
      — Слушай-ка, Ребров, а хочешь чаю? Позвони Нелли… Ты знаешь её? Ах, хороша девчонка, хороша… Слушай-ка, Ребров. Ну, а кто вкусней по-твоему: эстонки или русские? Хе-хе-хе-хе… А я чрез три-четыре дня — в Париж… И можешь быть уверен, Ребров, что скоро эта сволочь-большевики полетят к чорту. Европа никогда не допустит такой наглости, она им покажет, как аннулировать долги. Да Европе стоит только захотеть: положит их вот сюда, на ладошку — щёлк и нету, слякоть одна, — генерал щёлкнул по ладони и сладострастно захехекал. — Вот, что значит Европа!
      Николай Ребров от чаю отказался, поблагодарил генерала и ушёл.
     
      — Что, в чём дело? — остановился офицер среди комнаты, жёлтые кисти его халата колыхались.
      — Генерал сказал, что вы с ним едете в Париж.
      — Какой вздор! У генерала разжижение мозга, или слуховая галлюцинация. Я бегу с вами… — последние слова поручик сказал тихо, почти шопотом; он стоял руки назад и опустив голову.
      — Вы здоровы ли? У вас красные глаза, вы плохо спали, должно быть.
      — Что? — рассеяно переспросил поручик, не подымая головы. — Нет, спал… Должно быть, спал… Спал или нет? Что? — волоча нога за ногу, он подошёл к письменному столу, переставил с места на место чернильницу, подсвечник, подстаканник, сделанный из винтовочных патронов, взял спичку, переломил, бросил, взял со стола недоконченное письмо, прочёл, качнул головой, сказал: — Да, да. Пиф-паф. Сегодня вечером… — он опять заходил по комнате, хмуря брови и о чём-то тяжко размышляя.
      Юноша встревожился. Он следил за Петром Петровичем, сосредоточенным взглядом, силясь понять, что происходит в душе этого близкого ему человека.
      — Мы бежим в субботу, Пётр Петрович, в ночь.
      — А?! — вскинул тот опущенную голову. — Ах, да… про это… Ладно. У нас сегодня что?
      — Четверг.
      — Четверг, четверг… да-да-да… четверг… Завтра пятница, послезавтра суббота… Так-так… Замечательно, — чему-то подводил он итоги, его лицо вдруг улыбнулось, он подозвал юношу к столу и ткнул указательным пальцем в мелко исписанный лист почтовой бумаги. — Вот, Николаша… завтра утром на этом самом месте будет лежать это самое письмо. Отнесёшь его по адресу… Понял? По адресу. В собственные руки баронессы.
      — Но баронесса, Пётр Петрович, уехала с Белявским.
      Поручик дрогнул и быстро попятился:
      — Что-о?!
      — Они сегодня уехали: я сам видел… На тройке. И сзади большой сундук.
      Поручик крепко стиснул зубы: на скулах заходили желваки. Белки глаз вдруг пожелтели, взгляд запрыгал с предмета на предмет.
      — Подлец, мерзавец, трус!.. Бежал, — с злорадным презрением выдыхал поручик, дёргая подбородком. Он сорвал с головы тюбитейку, скомкал её и бросил об пол: — Подлец! — Он описал правой ногой, как циркулем, дугу, резко вскинул руки вверх, вперёд и в стороны: — Так… Мерси-боку… Мерси-боку, — зашагал по комнате, всё так же выбрасывая руки, лицо кривилось, дёргалось, два раза грохнул кулаком в стол, в клочья изодрал письмо и крикнул: — Можешь итти, Ребров!.. Можешь итти… Да-да. Можешь итти. Прощай, Ребров… До субботы… Да-да, — с треском двинул ногой кресло, подпёр щёки кулаками и закрыл глаза.
      Изумлённый Николай Ребров пошёл на цыпочках к выходу. Возле двери обернулся и взглянул на Петра Петровича. Поручик всё так же стоял с запрокинутой головой и накрепко закрытыми глазами. Николай Ребров медленно притворил за собою дверь и лишь направился по коридору, как там, за дверью загрохотал дикий, страшный хохот поручика Баранова.
      — Что такое? — на месте замер Николай.
     
      Николаю Реброву было грустно и от этого письма и от свидания с поручиком Барановым. Неужели он, такой выдержанный и холодный, влюблён в эту великосветскую, сомнительной красоты и свежести, куклу? Впрочем, Николай знает её лишь по грязным солдатским сплетням и случайным встречам в парке.
      Николай спал тревожно, болезненно. Ему снилась сестра Мария.
     
      Вечером, когда месяц засеребрился в небе, юноша пошёл к поручику Баранову.
      — Ах, вы дома, Пётр Петрович?
      — Да. Вот сижу. Размышляю. Поди сюда. — Юноша, на цыпочках, всматриваясь в лицо офицера, подошёл к маленькому столику между окнами, за которым, перед походным зеркалом, сидел поручик. На столе открытая баночка с белым порошком. — Это кокаин, — сказал поручик хриплым голосом. Его лицо изнурённое, под глазами тёмные тени. — Хочешь нюхнуть? Нет? Напрасно. Помогает. Да-да, брат Николаша. Случаются моментики. Конечно, морфий лучше, но где ж его в такой дыре найдёшь? — Поручик поддел тупым концом пера щепоть кокаина и втянул сначала правой, потом левой ноздрей. — С хиной, чорт бы их подрал. Его надо два грана вынюхать, чтоб толк был… — Он нюхнул ещё. — Ну, до свиданья. Иди… Прощай… Стой, стой, Николаша! — он обнял юношу, перекрестил и сказал: — Прощай.
      — До свидания, Пётр Петрович… До завтра. Я завтра днём забегу к вам. Часов в десять вечера тронемся. Будьте готовы.
      — Буду, Николаша, буду. Храни тебя Христос.
     
     
      Все были в сборе: Трофим Егоров, псковский мужик мукосей Лука, писарёк Илюшин, пожилой бородатый солдат Мокрин и шестой, незнакомый Николаю, прасол из Гдова — Червячков, болезненный и хилый. Переговаривались почему-то тихо, вполголоса. Разговоры вялые, раздражённые, словно здесь собрались пленники, которых ждёт не свобода, а казнь. У сидевшего на мешке прасола Червячкова совершенно убитый вид.
      Спокойней всех Лука. Он лесным своим голосом рассказывал Трофиму Егорову про медвежью охоту, про то, как медведь перешиб хребет двум его зверовым собакам. Николай слушал и не слушал. Он всё взглядывал через окно на дорогу, словно кого-то поджидал. Время ещё раннее, золотые его часы показывали ровно 7.
      — А то, милячок, вот ещё как бывает, — гудел Лука, поводя бровями, — ты его, зверя, хочешь скрадом взять, он тебя…
      — Кто-то едет, — сказал Николай и вышел на улицу.
      Меж соснами густого парка мелькала подвода.
      — Боже мой! — выбросил юноша руки навстречу подъезжавшим. — Вот не ожидал!
      Девчонка в большой шали и с кнутом остановила лошадь. Из саней выскочил бывший денщик Сидоров, и закряхтел, приподымаясь, Павел Федосеич.
      — Не утерпел, брат, вьюнош, Коля… Потянуло, брат. Неотразимо повлекло. Точно перстом кто указал и повелел категорически: иди! А главное, Сидоров подбил… Ах, Сидоров, Сидоров… Случайно повстречались… Пожелал вроде няньки моей быть… — Сидоров по-детски простодушно улыбался своим курносым узкоглазым лицом и кивал головой. Павел Федосеич снял шапку, перекрестился: — Ух, слава тебе, господи, застал. А Надежду Осиповну, мать-помещицу, отвезли. Отвезли, брат, отвезли, да. Умирать поехала старушка.
      Он был одет в тёплые, из телячьей шкуры, сапоги, в короткий полушубок, перетянутый по большому животу кушаком, на голове лихо сидела порыжелая свалявшаяся папаха. Вообще Павел Федосеич выглядел молодцом, даже чисто бритое лицо его было напудрено, а большие рыжие с проседью усы закручены колечками.
      — А мне что-то скучно, Павел Федосеич. И сам не знаю, почему…
      — Уныние пагубно, — сказал чиновник.
      Коротконогий, похожий на мальчишку, рыжий писарь Илюшин, пуча раскосые глаза, во все щёки раздувал казённый самовар.
      Чай пили бестолково, на-ходу и обжигаясь. Безмолвие сменилось звонким повышенным говором Павла Федосеича, он был необычайно возбуждён, наэлектризован, как бездождное облако, стегающее воздух градом слов. Николай с кружкой чаю стоял у печки и удивлённо прислушивался к неумным речам Павла Федосеича. «Нет, он не пьян», подумал юноша. Сидоров улыбался и радостно кивал головой.
      — Как бы, папаша, животик только вот… — ухмыльнулся корявым лицом Трофим Егоров.
      — Что, телеса? Не беспокойся, землячок: я легче пуха, я лося перегоню, я сто вёрст без отдыха, через три озера таких, как Пейпус… А вы знаете, товарищи, — выпрямился он и поправил на переносице пластырь. — Мы отдаём себя в иго товарищей в кавычках, будем друг дружку звать тоже товарищами… Ну, так вот, товарищи, дорогие мои, сознание, что мы возвращаемся домой к своим очагам, так сказать, к дыму отечества, придаст нашим ногам крылья… Фу-у-у, я, ребята, устал… Хорошо бы водки выпить… — По красному, отёчному лицу Павла Федосеича струился пот.
      Лука пошарил в кошеле, достал бутылку. Все, даже Павел Федосеич, закричали:
      — Спрячь, спрячь!.. Пригодится в дороге…
      — Кушайте во славу, — прошуршал серым голосом, сидевший на мешке прасол Червячков. — У меня этого продукту запасено. Хватит.
      — Налей, — сказал Луке солдат Мокрин. — С отвалом, земляки! — и выпил. Лицо у Мокрина строгое, борода густая, нос большой с горбиной. — Это господские? — спросил он Николая. — В таком разе конфискую, — он снял со стены круглые часы, прикрутил бечёвкой маятник с боевой пружиной, чтоб не дрыгали, и — в торбу.
      — Напрасно, — сказали Николай и Павел Федосеич.
      — Пошто напрасно? — недовольно ответил за Мокрина Лука. — Нешто, мало наших денег этой сволочи оставили? Не из дома тащим, а в дом, — он сорвал с гвоздя в фигурчатой оправе градусник, повертел перед глазами и швырнул, как хлам, в угол, потом выворотил из печки медные дверцы, сунул в корзину, вытряс из постельников солому, встряхнул мешки, круто скатал их, сунул в корзину. — А то мы обносились все. Робенкам сгодится.
      Поискал глазами, ещё бы чего прихватить, — он рад был всё забрать, — но солдат Мокрин сказал:
      — Не жадничай, чижало будет, — и ухватился за телефонную трубку:
      — Вот это желательно конфисковать, — сказал он, — у меня парнишка дома… Для игры…
      Но в этот миг телефон зазвонил.
      — Кто у телефона? — спросил Николай Ребров. — Здравия желаю, ваше превосходительство… Когда? Сейчас?.. Ваше превосходительство, я не могу, я плохо чувствую себя… А больше никого нет… Что? Слушаюсь, слушаюсь… — Он быстро накинул шинель, сказал впопыхах: — Я живо… Экстренно генерал требует.
      — Торопись… Скоро выходить, — крикнул вслед Трофим Егоров.
      «Вот оно, — смутно подумал Николай, пересекая наполненный сумерками парк. — Как бы не послал куда с бумагой… Не пойду. Я ж расчёт получил… Не имеет права».
      А сердце бессознательно твердило: «вот оно, вот оно». Над головой с тревожным карканьем сорвалась ворона, юноша вздрогнул и наткнулся на генерала.
      — А Илюшин где? Звонил, звонил…
      — Его нет, ваше превосходительство.
      — Тьфу! — плюнул генерал. — Возьми меня под руку. — У генерала опять отнялась нога, он грузно подпирался палкой, и юноша ощутил судорожную дрожь во всём его теле. — Чорт… Никого нет: ни доктора, никого, — хрипло, прерывисто дышал генерал, хватая ртом воздух.
      — Вам плохо, ваше превосходительство?
      — При чём тут я! — крикнул генерал, и раздражительно: — Поручик Баранов застрелился.
      — Как?! — и ноги юноши вдавились в снег.
      — Идём, идём… Чорт… этот парк… Какая темень.
      Николай весь трясся, веки безостановочно моргали, он всхлипнул и схватил генерала за руку:
      — Ваше превосходительство, что ж это! Что же… — Всё провалилось в мрак, в сон, и нет яви. А явь всё-таки была, и тёмный сон не мог захлестнуть её: — «торопись, скоро выходить» — и где-то в сердце, как зуда, зудила явь.
      Лицо поручика Баранова спокойное, но губы чуть-чуть искривлены вопросительной улыбкой, они хотят сказать: «А ну-ка? Вот и всё».
      Николай Ребров сделал над собой усилие, нервы его напряглись, душа заковалась в латы.
      Генерал снял фуражку с огромным, как крыша, козырьком, перекрестился и сказал:
      — Напрасно, поручик, напрасно.
      Поручик промолчал, поручик Баранов, всё так же таинственно улыбаясь, сидел в кресле, с запрокинутой, повалившейся, на бок головой, левая рука его упруго-крепко впилась в ручку кресла, правая — висела по-мёртвому, в виске опалённое отверстие, по виску, по щеке, чрез ухо, на пол — влага жизни — кровь. И тибитейка валялась в красной луже. Рука успела отшвырнуть револьвер к стене, швырнула и потеряла жизнь, висит. Поручик, видимо, собрался в поход, в Париж, в Россию, на Сену, в мрак, чрез Пейпус-озеро: чемоданы увязаны, всё прибрано, он ещё с утра расчёлся с хозяевами, всех наградил, как властелин.
      Хозяева стояли тут же, и ещё народ, шопотом переговаривались, двигались медлительно и вяло, как во сне, — должно быть, правда, сон — и огонёк в уснувшей люстре загадочно дремал.
      — Тебе, — взял генерал со стола письмо и подал юноше. На конверте твёрдо: «Николаю Реброву». Юноша дрожащей рукой письмо в карман. И сердце опять: «торопись, торопись». Но сон был глубок и цепок: латы ослабевали, нервы назойно выходили из повиновенья.
      Сквозь пыхтенье, покашливанье и звяк генеральских шпор тягуче волочились фразы:
      — Когда это случилось?
      — Полчаса тому назад.
      — При каких обстоятельствах?
      — Мы ничего не знаем.
      Николай Ребров глядел в полузакрытые глаза поручика Баранова, лицо поручика дрожало и всё дрожало перед взором юноши.
      — … слышишь Ребров! Что же ты оглох?! Скажите, какая барышня, плачет… Беги скорей в канцелярию, принеси печать… Придётся составить акт. Потом ко мне на квартиру. Пусть Нелли приготовит ванну… Понял?
      Сон прервался, и юноша, отирая слёзы одрябшей ладонью, заполошно бежал чрез парк.
      — Куда ты, Николай, провалился? Мы идём.
      — Егоров, ты? Поручик Баранов пулю себе в лоб…
      — Ну?! Царство небесное, — торопливо произнёс Егоров. — Пойдём скорей.
      — Я не знаю, как быть, — остановился юноша. — Меня генерал послал… Неудобно бросить покойного…
      — Тебе мёртвый дороже живых, выходит? Непутёвый ты… Идём.
      — Но как же так? — растерянно говорил юноша, быстро шагая с Егоровым к казарме. — Я даже не попрощался с ним…
      — Ладно, ладно, — покрикивал Егоров. — Авось на том свете поздоровкаетесь. Все там будем. Может, сегодняшней же ночью.
     
     
      — Вот, когда нам довелось с тобой вместе, Коля, — сказал бывший денщик Сидоров шагавшему рядом с ним Николаю. — Из-за чего же это поручик Баранов застрелились? Такой бесхитростный человек…
      — Ах, да! — воскликнул юноша. — Ведь у меня же его предсмертное письмо… У тебя, Сидоров, спички есть?
      — После прочтём. Наверно, у возницы фонарь. Они всегда берут. Да-а-а, дивное дело, — протянул Сидоров, вздохнув: — И охота людям руку на себя: богу противно, себе неприятно и людям хлопотно. А всё от образованности.
      — И среди крестьян случается, — заметил Николай.
      — Редко же. И то от тяжёлой жизни. А у господ от мечтаний от пустых. Душа, говорят, болит. Ха-ха, скажите пожалуйста, какая глупость! — Сидоров поправил шапку и повернул к юноше курносое лицо. — Как это может душа болеть? Брюхо она, что ли, или зуб? Вот брюхо, ежели обожрёшься, действительно: не подходи, убью. А как опростался в добром аппетите, вот тебе и душе легко. Ха, глупости какие, душа! Сегодня, скажем, тяжело, а завтра, может, так полегчает, песни петь да плясать захочется, почём знать? И выходит — зря убил себя, глупо.
      — Нет, Сидоров, ты не понимаешь, — возразил юноша. — Например, безнадёжная любовь…
      — Ах, брось, Коля!.. Очень даже это смешно, — и узкие тёмные глаза Сидорова сверкнули из-под густых ресниц. — Ежели любишь чужую бабу, неотмолимый грех — лучше отойди. Ежели втюрился в девушку, а она не может тебя любить, тоже отойди: и себя замучаешь, и её — отойди. На свете девок без счёта, любую выбирай, и все по-одинаковому пахнут. Только мы по-собачьи нюхаем, а надо умственно, по-человечьи.
      Сидоров говорил внятно, убеждённо. Отставшие товарищи стали выравниваться с ним, он понял, что говорит не впустую, голос его окреп.
      Павел Федосеич всё время пытался ввязаться в разговор, но не давала одышка.
      — Уж очень просто всё у тебя, Сидоров, — наконец, сказал он. — Вот ты говоришь — грех… А что такое грех?
      — Всяк знает, что такое грех. Да не всякому выгодно признаться в нём, — ответил Сидоров. — Грех, это когда людям плохое сделать ладишь, людям. Или, примерно, так… Послухай-ка, ваше благородие, что я вам скажу… Да как я могу прикончить свою жизнь, раз она не мне принадлежит, не моя?
      — А чья же?
      — Как чья! — Сидоров жарко задышал в щёку Павла Федосеича. — Моя жизнь, это всё равно твоя жизнь, его жизнь, пятого, десятого: она всем принадлежит, а не мне, и я должен трудиться по гроб жизни. Дак как же я самовольно могу уйти с работы, вроде дезертир — трах в башку и вверх ногами… Вот, к примеру, плотники строят дом людям жить, а тут возьмут да все до единого и удавятся на вожжах от разных любвей. Вот и спрошу я вас: кто же за них дом-то достраивать обязан? А сколько в их руках труда сидело, сколько бы они ещё таких домов на пользу людишкам построили за всю жизнь-то за свою? Ага! То-то же и есть. Так и про всякого можно размыслить, и про поручика Баранова, царство ему небесное.
      Все вздохнули. Павел Федосеич сказал:
      — Нет, ты, Сидоров, настоящий сектант, свою веру ищешь…
      — Меня как хочешь называй, — спокойно ответил Сидоров. — Меня мудрено обидеть. Один пытал меня из терпенья вывести, конечно, выпивши и недобрый человек. Уж как он меня ни обижал. Я терпел с кротостью. Он меня облает, я молчу. Он меня пуще, я опять молчу, и лицо у меня радостней становится. Его такая ярь разобрала, зубы стиснул, да как даст мне в морду, а сам заплакал. Чуете? Заплакал…
      — Так и учат дураков, — пробасил Лука. — Этак и морды не хватит. А ты его сам…
      — Нет, почему же, — перебил его Павел Федосеич и любовно заглянул в лицо Сидорова. — Оказия… Столько времени прожил с тобой, а не подозревал, что ты новоявленный пророк.
      — Не мудрено, ваше благородие, батюшка: ведь я для вас денщик был.
      — Ну, ладно, — захрипел чиновник и откашлялся. — А позволь тебя позондировать, пощупать… Ну, допусти, горит дом, и в дому ребёнок. Ты, наверно, не бросился бы спасать его, потому, как ты можешь рисковать своей жизнью, раз она не тебе принадлежит?
      Сидоров медлил отвечать. Потом встряхнул головой и как-то по-особому радостно сказал:
      — Тут, ваше благородие, совсем не то. Тут другое. Тут, если нужно, сила меня бы бросила спасать, и не спросила бы меня, — вот в чём суть. Тут плоть с разумом молчит, душа работает… Это особь статья.
      — Ты, парень, как монах, — насмешливо проговорил Мокрин, надбавляя шагу. — Расстрига, что ли, ты? Тебе колькой год?
      — Тридцать первый. А что?
      — Сектант, брат Сидоров, сектант, — чуть прихрамывая, сказал Павел Федосеич и распустил тугой кушак. — Ну, а ежели у нас кто стал бы погибать, ты положил бы за того свою душу?
      — Напредки не знаю, — раздумчиво ответил Сидоров.
      Лесная просека. Послышался лёгкий свист, всхрапнула лошадь. Павел Федосеич схватился за плечо соседа: «ай!». Но всё благополучно: садятся, крестятся — в путь добрый — едут на двух подводах. Возница-эстонец крутит лисьей мордочкой, полюлюкивает на лошадёнку.
      — Густав, — говорит ему Николай Ребров. — Одолжи, пожалуйста, фонарь.
      Прыгающий, мутный луч огарка осветил письмо. Николай едва разбирал мелкий почерк. Тряслись руки, трепыхалось письмо, как на осине лист. Юноша читал про себя, вскидывая брови. Сидоров внимательно, неотрывно следил за его лицом, читал лицо, как книгу.
     
      Многие этого не понимают, некоторые поняли и спешат прийти с повинной головой, чтоб стать на защиту Республики. Но кто поручится, что они делают это в святом порыве, а не спасая свою шкуру? И если большевики, к кому я собирался пойти с чистым раскаянием, хоть на миг усомнились бы в моей искренности, — ты понимаешь, понимаешь, — такого поругания над своим святая-святых я бы не перенёс: я горд и чуток. Стало быть, выхода мне нет, факт бытия моего утратил для меня всякий смысл, я решил смыть с моей души печать братоубийцы Каина и вот — я себя казню. Итак, милый юноша, прости, что я тебе пока не попутчик. Пишу тебе пространно, потому что я люблю тебя, а люблю потому, что ты юн, ты чист, а белейшая чистая юность — залог счастья всего человечества: если в юности светел, то будет светла и вся жизнь твоя. Пишу тебе, как старик, как отец твой (эти слова мои — может быть, единственный светлый порыв за свою мою жизнь — эти слова облегчают мою душу, я это чувствую, чувствую). Отцу не пишу и матери не пишу: к чему им лишние страданья? А тебя благославляю на служению народу.
      Я теперь над жизнью и я вижу: введение в историю закончилось, хаос людских взаимоотношений сгущается в два неравных противоборствующих ядра, человечество обмокнуло перо в кровавые чернила и каракулями начинает писать первые слова новой своей истории. Пройдёт положенное время, наука и людская совесть по-настоящему расправят свои крылья, каракули выравнятся, встанут чёткими рядами, вспыхнут огнём, и вместе с ними вспыхнет сердце человека в высокой любви, в порыве исканий недостижимого идеала во благо всех людей.
      Ну, мальчик, я ослаб, перо притупилось, просит отдыха, а она стоит, она ждёт, она торопит. Но я не боюсь её. Я верю: миром правит Истина, и я свой вечный дух смело предаю в её чистейшие руки. Я верю, что худо мне не будет. Прощай».
     
      — Нно, ти-ти, я тебе-ти! — хлестнул возница лошадь и загасил фонарь.
      Сидоров с выражением любопытства в лице и голосе спросил:
      — Ну, что? О чём он пишет?
      — Я ещё не всё понял, — сказал Николай, — но письмо замечательное. Совсем не от любви застрелился. Ах, какой он хороший человек! И, может быть, по-своему он прав, — и юноша пересказал, как мог, суть письма.
      Сидоров с грустью произнёс:
      — Ты говоришь — прав?.. Глупость. Ежели дрянь какая ушла с земли — туда-сюда, а хороший человек надобен миру, вот как. По барской правде, может, он прав, по мужичьей — виноват.
      — Правда одна, — с чувством превосходства сказал Николай.
      — Глупость! — с жаром возразил Сидоров. — У каждого человека своя правденка, маленькая, плохенькая. А только чем проще человек, тем правда его крепче. Мужицкая правда крепкая.
      Юноша смолчал: глаза Сидорова мечут искры, спорить бесполезно с ним.
      Чрез густую завесу мрака замутнели огоньки.
      — Тпрру! — и лошадь остановилась. — Дожидай, — прогнусил эстонец. — Моя пойдёт к сольдат, застава здесь, пропуск берут, который… который, уезжает правильна. Нам много марка давать начальник, а то… тюрьма, — и скрылся.
      Ждали недолго.
      — Можна… Езжай… Но, ти-ти!
      Просерел приподнятый шлагбаум, предостерегающе пролаяла собаченка: — хватай их, едут! — закачался фонарь в руках что-то крикнувшего стражника — луч света мазнул по снегу, по острию штыка и подпрыгнул к голове Павла Федосеича: голова, усы, плечи трусливо упали вниз.
      Дорога пошла полями. Лошади бежали шустро, задняя похрамывала и водила ушами — должно быть, слышала вой волков. Дорога вступила в лес.
      — Приехаль. Конца, — пропищал возница, зажёг фонарь и сказал Егорову: — На, держи, пожалюста… Давай остатки расчёт. — Лука вручил ему пачку денег, он не торопясь пересчитал, вздохнул, сказал: — Ступай за мной, ступай. Буду говорить.
      Все вышли на пригорок. Николай Ребров осмотрелся. Он на берегу Пейпус-озера. Тёмное мартовское небо всё в звёздах, их мерцающий свет скуп, холоден. Простор лишь чувствовался, но был неощутим для глаза: даль расплывалась в сумраке пространства, была обманной, призрачной. Однако, юноша видел всё, вплоть до своей белой комнаты, там, под Лугой. Его широкооткрытые глаза горели, словно звёзды. Павел же Федосеич, как ни старался всмотреться в даль, ничего не видел, кроме тьмы, кроме страха, охватившего всю его душу. Его глаза мутны, как ледяшки, зубы стучали, из-под папахи холодный пот.
      Лисья мордочка понюхала воздух, рука в рукавице вытянулась в муть:
      — Иди прямо, всё иди, иди, иди. Далеко иди, верстов десять, а то разъезд утром увидит с берега. Как прошла десять верстов, прямо, стой, вертай лева, на Гдов. Иди скорей, не отставай. Ну, дай бог счастлив… — Он засопел и, попыхивая трубкой, повернулся к лошадям.
      Павла Федосеича терзала острая борьба с самим собой: душа звала — вперёд! — тело кричало — назад! — тело готово хлопнуться, как в могилу, в снег.
      — Ну, братейники, идём, — твёрдо проговорил Лука. — А ну, помолимся.
      Все сдёрнули шапки, опустились на колени. Молитва коротка, но пламенна.
      И когда поднялись, когда поцеловались друг с другом по-братски, звёзды как будто запылали ярче, и даль раздвинула пути.
     
     
      Дорога вначале трудная, удробная — к берегам намело сугробы снега, путники взмокли на первой же версте. Но вот дорога плотней, ноги местами скользили по глади льда, путники облегчённо вздохнули, и бородатый Мокрин заводит речь:
      — А вот, братцы, ежели удариться в тонкое рассуждение, чтоб веселей шагать, расскажу вам, как я в немецком плену сидел… — его слова плывут, кряхтят как-то нудно, ненужно и нелепо.
      Лука время от времени оглядывается назад: тёмная стена лесистого берега ещё близка. Николай Ребров зажигает свечку, смотрит на часы:
      — Четверть второго, братцы, — говорит он.
      Идут молча. Только шаги дробят тишину и время. Слышны тревожные вздохи прасола Червячкова и сиплое дыхание Павла Федосеича, тащившегося сзади всех.
      — Что, папаша, непривычно? — оборачивается Егоров. — Поди, животы взболтал?
      У Мокрина в мешке недовольно взыкает пружина: часы сердятся, что их украли и куда-то тащат.
      — Бечёвка перетёрлась, — говорит Мокрин. — Пускай играют, вроде музыки.
      Идут. Лука оглянулся и — нет берега.
      — Сворачивай, православные! — командует он. — Берег исчезнул.
      Все повернули за Лукой влево, к Гдову.
      — Ишь, звёздочки чего-то блёкнут, — кротким, любовным голосом сказал денщик Сидоров. — Кажись, восход свет копит, — он шёл ныряющей походкой, потряхивая заплечным кошелем, в его руках корзина Павла Федосеича.
      Издали громыхал Лука:
      — Что вы, черти, как клячи опоённые! Айда скорей!
      Звёзды, действительно слиняли, небо над головами стало выцветать, восток бледнел, готовился вспыхнуть у краёв, но запад сгущал тона, вбирая в себя остатки ночи. Всё зыбко, изменчиво, предутренние краски затеяли едва приметную для глаз игру, нежно переливаясь одна в другую. А даль попрежнему незрима: предел её — прильнувший к берегам туман.
      Часы показывали 5 утра. Ноги давали себя знать даже привычным ходокам. У Павла Федосеича дрожали колени, от левой пятки прошивала до спины стреляющая боль. Он сдерживал стоны, но глаза его приняли плачущее выражение, зрачки стали расширяться. На востоке, глубоко под землёй, разгорался пожар, и зарево, начинаясь у краёв, всё гуще, всё выше заволакивало небо.
      — Солнышко! — и Лука сел на снег.
      Артель побросала клажу.
      Сквозь разорвавшийся туман зловеще смотрела на путников тёмно-сизая бахрома эстонского леса, лес оказывал так близко, как будто люди только что начали свой путь, или он, не отставая, всё время шёл за ними следом, спрятавшись в ночной туман.
      — Что ж ты, вожак… Сбились! — продрожал голосом похожий на мальчишку писарёк Илюшин.
      Артель с открытыми ртами растерянно смотрела в чёрную бороду Луки. Тот сердитым рывком выхватил из-за пазухи кисет и, вгрызаясь в задымившую трубку, уверенно сказал:
      — Идём правильно. Это глаз лукавит.
     
      Горизонты прояснялись.
      Вдали чуть намечалась русская полоса лесов, за спиною которых серело родное небо.
      — Как чувствуете себя, Павел Федосеич?
      — Не спрашивай, Коля, — отмахнулся тот; согнутые в коленях ноги его сдавали, в груди наигрывало хриплое мурлыканье, он то-и-дело вскидывал голову и с резким шумом выбрасывал свистящую струю воздуха.
      Далеко впереди, на гладкой, слегка вбугренной сугробами поверхности, ясно обозначилось тёмное и небольшое, с воробья, пятно. Двигаясь навстречу путникам, оно вскоре выросло в галку, потом в большого петуха и остановилось. Острые глаза Луки разглядели лошадь и трёх закопошившихся на льду людей.
      — Рыбаки, однако, — радостно сказал он.
      — Слава богу! — облегчённо передохнула вся артель. — Наши. Мужики.
      Лука оглянулся назад, скользнул взором по эстонскому берегу, вдруг глаза его прищурились и засверлили даль:
      — Погоня, — сдавленно и тихо, но как гирей по голове, ударил он по сердцам товарищей.
      У Павла Федосеича упал с плеча мешок. С эстонской стороны на путников опять надвигался воробей, вот он вырос в галку, вот…
      — Ребята! Беги к рыбакам! Пропали мы…
      Рыбаки совсем близко, погоня тоже не дремала: игрушечная, с зайца, лошадёнка, запряжённая в сани, быстро росла.
      — Помогай бог, братцы, — вразброд и путано закричала рыбакам артель. — Не погоня ли за нами, братцы?
      — Она, — сказал широкоплечий белобородый рыбак. — А вы беглецы никак? Плохое дело. Перетрясут вас всех.
      — Как перетрясут? — испугался Николай.
      Первым движением его — немедленно сдать на сохранение рыбакам заветные золотые часы с кольцом — подарок поручика Баранова. Он быстро расстегнул свою новую американскую шинель, поймал цепочку, но в это время — грох! — выстрел, путники переглянулись, рыбаки же хладнокровно продолжали свою работу.
      Крутя хвостом, подкатила клячонка, двое быстро выскочили из саней, третий направил автоматку дулом к путникам и продолжал сторожко сидеть.
      — Документы! — резко крикнул эстонец, обветренное с помороженным носом лицо его надменно мотнулось вверх. — Документы! Ну!
      — Руки кверха! — вскинув револьвер, скомандовал другой, приземистый и кривоногий.
      — Ой, приятели, да что вы, — заикаясь, жалобно проговорил Сидоров. — Нет у нас документов, извините великодушно. Не знали мы.
      — Стойте! Пошто вы забираете? — растерянно забасил Лука. — Ведь это втулки к колесьям… А это коса… В деревню несу, к себе. У нас дома нет ничего…
      Перетрясли оба мешка Луки и свалили к себе в сани всё его добро. Лука клял эстонцев, лез в драку, но каждый раз кидался в сторону от дула револьвера.
      — Рыбаки! Вы-то чего смотрите?! — взывал он, хрипя.
      Рыбаки долбили лёд. Вялый и болезненный прасол Червячков стал разъяренной кошкой: визжал, грыз насильникам руки, лягался, из его разбитого лица текла кровь.
      — Ради всего святого! Это подарок… память о друге… — тщетно умолял Николай Ребров.
      Перстень и часы, блеснув золотой рыбкой, нырнули в эстонский карман, как в омут. Отряд уехал. Николай дрожал и готов был разреветься.
      — Плюнь, — подошёл Сидоров. — Лишь бы живу быть.
      Николаю не жаль ни перстня, ни часов, его мучило насилие, грубость, унижение человека человеком.
      — Ах-ах-ах-ах, — бросили работу, враз заговорили рыбаки.
      — Эх… Такую тяготу люди взяли на себя: народ на народ пошёл, брат на брата, — душевно сказал старик-рыбак, он заморгал седыми, древними, в волосатых бровях, глазами и отвернулся.
      — Откуда вы? — подавленно спросил Павел Федосеич.
      — Мы на чухонском берегу спокон веку живём. Теперича вроде ихнего подданства. А так — православные хрестьяне.
      — Не мешкайте, ребята, шагайте попроворней, — сказал кривошеий рыбак и указал рукой: — На перекосых идите, во-он туда!
      Беглецы пошли.
     
      — Беда, — кто-то вздохнул, кажется все вздохнули, всё вздохнуло: небо, воздух, лёд.
      Шли, шли, шли. И вдруг Лука на лысом месте, как с размаху в стену:
      — Братцы!.. Глянь-ка!
      Под вскореженным сизобагровым льдом вмёрзли в его толщу скрюченные нагие тела людей.
      Лука сплюнул, задрожал:
      — Ой, ты!.. Идём, идём…
      И, как от заразы, отплёвываясь и крестясь, всем стадом дальше. Шли молча, содрогаясь: над ними и сзади волною тёмный страх.
      Прошагали версту-две. Отставший Павел Федосеич споткнулся, упал:
      — Эй, Коля!.. Сидоров! — Картина… картина, полюбуйтесь, — кряхтел чиновник, стараясь подняться.
      Из льда, пяткой вверх, торчала обглоданная человеческая нога. Прутьями висели оборванные сухожилья. Кругом лёд сцарапан в соль когтями волков. Сидоров и Николай подняли чиновника и стали нагонять артель. Павел Федосеич задыхался.
      Слева, из обрезанного ветром сугроба высовывались человеческие кости, лоскутья одежд и, как спелый арбуз, лоснящийся затылок черепа.
      — Да тут кладбище, — простонал чиновник.
      — Братцы, что же это! — косоплече шагая, кричал артели Сидоров. — Людей-то сколько полегло.
      — А ты взгляни, на чём мы стоим, — озябшим голосом проговорил бородатый Мокрин и ударил пяткой в лёд.
      Сквозь ледяной хрусталь виднелась вцепившаяся в край замёрзшей проруби белая рука. В судорожном изломе она уходила вглубь, и желтоватым расплывчатым призраком едва намечалось утянутое под лёд тело.
      — Идём, — густо сказал издали Лука. — А то и мы к ним угодим.
      — Едут!
      — Едут!!
      — Едут!!
      Вдали от эстонского берега, на белой глади, опять зачернела букашка. Путники бросились вперёд, роняя фразы, как гибнущий воздушный шар мешки с песком.
      — Господи, пронеси… Господи, не дай загинуть.
      Мартовский день склонялся к вечеру. Солнце глядело спокойно и задумчиво. Большие пространства снега, казалось, прислушивались к его лучам и жмурились от света. День был безморозный, тихий. Кой-где над полыньями шёл парок.
      Когда отрывисто щёлкнул, как пастуший кнут, выстрел, лёд раздался и сжал клещами сердца и ноги беглецов. Опять с саней соскочили двое в овчинных куртках — старик и подслеповатый, с птичьим лицом, юнец. Третий — с ружьём в санях.
      — Нас уже обыскивали, — сказал Николай, — и отпустили на родину.
      — Всё отобрали от нас, — сказал Лука.
      — Нет, не всё, — гнилозубо проговорил седоусый, глаза его подлы, он посасывал трубку тонкими бледными губами. — Раздевайтесь. — Мгновенья полной тишины, только вздохнула лошадь. — Раздевайтесь! Ну!!
      И ещё — немые окаменелые мгновенья.
      Но вот задвигалась косматая борода Луки, задвигались губы, а слова не шли. Сзади заревел в голос Павел Федосеич, глядя на него завыл Червячков. Лука кашлянул, мотнул головой, снял шапку, стал часто, в пояс, кланяться:
      — Кормильцы, сударики… Мы не господа какие-нибудь, не баре… Трудящиеся мужики все.
      Седоусый круто к саням и свистнул. Мелькая белыми, выше колен валенками, зашагал от саней с револьвером в опущенной руке поджарый, длиннолицый эстонец.
      — А, чорт, куррат!.. — прошипел он. — Моя, что ли, раздевать вас будет?.. Роду-няру… Сволочь… Ну!
      Беглецы враз на колени, заплакали:
      — Это смерть нам, смерть…
      Павел Федосеич с Червячковым переползали от эстонца к эстонцу; скуля и взахлёб рыдая, они целовали эстонцам сапоги, их посиневшие руки крючились от холода.
      — Сажайте нас в тюрьму! Не убивайте, пощадите, — последним своим визгом покрывали они весь ужас голосов.
      Грабители тоже кричали: — Смирна! Смирна! — ругались, пинали сапогами, пятились к саням.
      Корявое лицо Трофима Егорова покрылось испариной. Он и бородатый Мокрин тряслись от гнева. Лука сжимал кулаки. Мокрин лихорадочным взором искал, чем бы оглаушить палачей. Он передёрнул широкими плечами, ухнул и с сиплым криком:
      — Братцы! Это не разъезд!.. Это душегубы!.. А ну!!. Даёшь пропуск!! — ринулся на седоусого.
      Но в белых сапогах, эстонец, вскинул руку на прицел и выстрелил. Мокрин торнулся носом в ноги старику и захрипел.
      Старик сделал шаг, назад, скосил подлые глаза и хладнокровно:
      — Не задерживайт… Раздевайсь. А то всем в лоб пуля. Не здохнешь, как собак, уйдёшь вшивый Россия свой. Вот бери одёжу… — он запустил руки, как вилы, в сани и выбросил на снег кучу грязнейших лохмотьев.
      Маскарад был кончен, грабители уехали. Кучка неузнаваемых бродяг, переодетых в ледяное рубище и рвань, наскоро простилась с оголённым трупом Мокрина и еле потащила свои ноги. Сидоров положил на волосатую грудь убитого свой нательный образок, пошептал, покивал над трупом головой и догоняет беглецов. На скуластом лице его мрак, но в заплаканных глазах благодать и радость.
      Николай закутан в рваный летний зипунишко, на ногах хлябают дырявые башмаки. Он глядит на ходу под ноги, в порозовевший предзакатный снег. На снегу плывёт труп Мокрина: лицо мертвеца в злобе, зрачки ушли под лоб, глаза мигают льдом. Николай отводит взор в сторону, труп быстро перемещается туда же. Николай говорит Сидорову:
      — Никак не могу отделаться… Эта смерть страшней смерти поручика Баранова. А я Мокрина до отъезда никогда не видал. Почему это? Сидоров? А?
      Но с ним не Сидоров, с ним обмотанная тряпьём бабища, её голова повязана, как шалью, грязной рванью.
      — Это я, Коля… — раздаётся бабий, хныкающий голос Павла Федосеича.
      Жирные щёки его одрябли, живот подтянулся: за этот краткий путь старика перевернуло, как после изнурительной болезни.
      — Папаху отобра-а-ли, куртку отобра-а-ли, сапоги отобра-а-ли… Едва ползу. — Его правая нога в огромной валеной калоше, из дыры на пятке тащится тряпица, левая — завёрнута в войлок и скручена лыком. — Всё ото-бра-а-ли, — стонет беспомощный старик. — Почему же не отобрали жизнь?
      Николай пустился догонять артель. Павел Федосеич отстал, отстал и Червячков.
      Солнце село в тучи, даль померкла. Русский берег заволакивался дымкой. Подуло холодом. Наступал морозный вечер. Падали унылые фразы с уст:
      — Замёрзнем. — До Руси далеко ещё. — А есть нечего. — Хоть бы корку…
      — Только, только серёдку перевалили, — тянет писарёк Илюшин. — Не дойти.
      — Молчи!! — замахнулся Лука. — В морду дам!.. Дьявол!..
      Шли вперёд медленно и тяжко, в злобе. И двигалось время с запада на восток. Запад в туче, восток серел, небо стало плоским, и Пейпус-озеро потеряло берега. На землю спускался сон, сон баюкал головы, смыкал путникам глаза, манил забыться, уйти с земли. И шагалось куда-то вдаль, в пространство, кто-то шагал и кто-то вёл.
     
      — И я устал… — И я… — Давайте — привал… — Все повалились на снег. Лука последний.
      — А где же Червячков со стариком?
      Этот вопрос успел расслышать быстро задремавший Николай, и ещё — неясно, путано:
      — Эй! Па-л… сеич…
      И сразу в тепле, в мягких глухих туманах, удобно, тихо, и колышется-плывёт земля. «Читайте, что же вы…» — говорит поручик Баранов, он шагает по комнате, и штрипка волочится за ним белой вьюжной змейкой. Николай Ребров послушно достаёт письмо поручика, читает: «Милая мама, я иду… Иду, иду…». — Нет, не так, — говорит поручик, глаза его закрыты, по виску через ухо, чрез беспросветную тьму тонкими ручейками на пол — кровь. — Надо читать: «Она идёт, она идёт… идёт».
      И видит Николай: движется на него седая туча, в туче смерть, настоящая смерть, живая, с железной косой в руках, седые одежды её плещут и вьются, как метель, и метельная вьюга опахнула, закрутила юношу — что же это? Смерть? А живая смерть, взмахнув звенящей сталью над головой юноши, вкрадчиво поручика Баранова: «Можно?» — «Нельзя!» — крикнул поручик.
      — Нельзя, парень, вставай! — и Лука поднял юношу со снега. — Не спи. Отдыхай в сидячем виде.
      Николай снова закрыл глаза, голова его повисла.
      А там, далеко, позади, развалясь на льду, как на тёплой печке, мертвецки спал Павел Федосеич. Возле него, упав головой ему на грудь, сидел, скорчившись, Червячков и лихорадочно стучал зубами. К ним подошёл на помощь Сидоров и писарёк Илюшин.
      — Пойдём, Павел Федосеич, ваше благородие, — растолкали старика. — Пойдём, голубчик.
      — А… разве… я не умер? — удивлённо произнёс старик. — Я… я не могу, Сидоров… Я… я умираю, Сидоров… Нне мммогу-у-у…
      — Шагайте, шагайте… Сначала правой… Ну-ну!.. Левой. Вот так.
      Старика вели под руки. Он икал, хныкал, жевал язык и сплёвывал. Червячков впился в плечо Сидорова и, прихрамывая, кой-как култыхал.
      — Эй, братцы, обождите! — кричал Сидоров, двинувшейся в путь артели.
      Лука остановился, все остановились. Покачиваясь от изнеможения, Лука сказал:
      — Дело такое, ребята… Надо итти… Ежели тех двоих на себе тащить, все загинем до единого. Я сам едва живой… А им так и так погибать. — Он стоял согнувшись, лицо его побелело, нос заострился, отливала лунной синью борода. — Как ваше мнение? Николай, как?
      Все молчали. Трофим Егоров вяло сказал:
      — Пойдёмте, ну их… Один чиновник… другой торгаш… Ветер, ночь.
      Ночь, действительно, надвинулась, ночь дыхнула мраком, вспарусила небеса, заблестела звёздами. А сзади, под мраком, под звёздным небом, из ослабевших рук Сидорова и Илюшина валились наземь двое:
      — Нет, нет, не мммогу-у-у… — стонал старик… — Берите дом во Пскове, всё отдам… Несите меня, братцы… Не ммогу… — застывшие ноги старика не разгибались, кисти рук белы, как снег, он свернулся в большой калач, и слова его были мёрзлые, едва слышные.
      Не мог встать на ноги и Червячков.
      Лука твёрдо подошёл к ним, рванул сначала Сидорова, потом Илюшина за шиворот:
      — Идём, дьявол вас заешь!
      Сидоров упал, поднялся, закричал:
      — Надо артелью тащить!.. Чего дерёшься?!
      Лука опять встряхнул его за шиворот, ударил по затылку:
      — Подыхать тут с вами. Иди, чорт святой!.. Ну!
      Бросили, выровнялись с артелью и вперёд. А сзади вой, плач, крики.
      — Не оглядывайся! — резко приказал Лука.
      Артель надбавила шагу. Вой и крики усилились. Николай зажал ладонью уши.
      — Не оглядывайся, — сказал Лука надорванно и засопел.
      — Бра-атцы… Бра-а-а-тцы… — доносилось с ветром.
      Страшный визг, нечеловеческий и острый, резанул морозом по спинам беглецов.
      — Не оглядывайся, — скрипучим, пропащим голосом едва выдавил Лука, из вытаращенных глаз его градом покатились слёзы.
      Сидоров остановился:
      — Прощайте, други… Идите помаленечку… А я… — он поклонился в пояс и косоплече побежал назад.
      Никто не обернулся, шли, как шли: жизнь влекла вперёд, в гору, в родную даль. Лука сморкался.
     
      — Сил нет… Заме… замерзаю…
      — Ты! Убью, чорт! — вспылил Лука.
      Повалился и Николай.
      — Измаялись мы, Лука, — проговорил Егоров. — Поспать бы…
      — Огня бы… — Поесть бы… — Хо-оло-дно…
      — Что ж, ребята, неужто смерть? — уныло сказал Лука и замигал. — Неужто возле своего берега пропадать…
      — Где он, берег?! — подавился слезами Илюшин. — Поводырь, чорт… Погубитель. Слепых тебе водить. Ведь околеваем мы…
      Широколобая луна жгла холодом. Мороз усиливался. Егоров, свернувшись в клубок, как собаченка, лежал на бриллиантовом снегу, скулил. Николай с Илюшиным не попадали зуб на зуб, корчились от стужи. Лука подпрыгивал, ругался, клял судьбу. Илюшин вскочил, перевернулся, опять упал и заплакал, что-то бормоча. Николай Ребров поймал ухом, что похожий на мальчишку писарёк прощается с белым светом, с матерью, и тоже заплакал, но тихо, скрытно, горько:
      — Несчастный, несчастный, несчастный, — монотонно твердил он, как в бреду.
      На беглецов катилась смерть, кругом мёртво и тихо, бескрестный погост Пейпус-озера выжидающе белел.
      Илюшин высморкался, протёр глаза и вдруг радостно, как ястреб:
      — Огни, огни!
      — Где? — завертел головой Лука. — И впрямь — деревня, — сразу погустевшим голосом проговорил он. — Молись.
      Илюшин визжал, прыгал козлом от одного к другому.
      — Боже правый, господи… — бухал Лука головой в снег. — Ох, мати богородица… Детушки, жана…
      Тормошили Луку, целовали в лохматые волосы, в провалившиеся мокрые щёки.
      — Лука Арефьич!.. Батюшка… Отец родной… Пойдём.
      Словно медвежьей крови влили в жилы, словно отхвостали ноги в жаркой бане веником, четверо путников зашагали на огни. И только тут, в этот судный миг, каждый понял до конца, каждый оценил по-своему, что такое жизнь, что такое гибель, и из гибели в радость, из смерти в жизнь устремился каждый.
      А впереди, и совсем недалеко, тёмной полосою берег. Два-три огонька, как едва различимые искорки всё шире, всё ярче зажигают душу путников, и в их остуженной крови вспыхивает и трепещет великая радость бытия. Только теперь Николай вспомнил вслух:
      — А как же те? Трое-то?
      Но всяк думал только о себе, всяк шёл своей тропой и — уползай прочь, в гибель, в смерть, на тропе лежащий.
      — Огонёк погас… И другой… Лука! Огни погасли…
      — Ничего. Ложатся спать.
      Шли молча, и каждый уже был в России, дома, в кругу своей семьи. Луна миновала облако и лицом к лицу столкнула беглецов и берег. И вдруг все четверо в один страшный крик:
      — Вода!!
      Между ними и берегом, на расстоянии сильно брошенного камня, заблестела широкой рекою гладь воды. Потрясённые, в диком ошеломлении смотрелись путники в холодное отражение луны.
      — Озеро вскрылось у берегов, — охнул Лука, лицо его вытянулось, и шапка полезла на затылок. — В жизнь не попасть… Давайте всем миром гайкать… Авось лодку подадут.
      — А вдруг красный разъезд? Перестреляют.
      Николай Ребров поднял жердь и осторожно зашагал в опорках по ледяной воде, ощупывая жердью дно:
      — Это наледь! Иди, товарищи, — закричал он. — Это с берега снег согнало, а лёд осел…
      Вода забурлила, зафыркала от четырёх пар ног, как от винта парохода, луна расплескалась на тысячи головастиков и змеек, пустившихся в серебряный скользящий пляс. Вода не глубока, едва хватала до колен, промёрзшие в лёд ноги удивились обнявшему их мокрому теплу.
      Берег гол и тёмен, над ним чернел сонный лохматый лес, мертвящий свет луны трогал голубым взрыхлённые сугробы на опушке. И так стремилась душа в этот родимый лес, к русским медведям, к русским лешим, к убогим избам с тараканами и вонью, к румяным молодицам, к девкам, к покрытым седым мохом мудрокаменным древним старикам. Лететь бы, лететь с граем, с криком, как желторотая стая воронят!
     
      — Гори эта армия огнём! Гори!!
      Николай, всмотревшись в ночь, крикнул воспалённым голосом:
      — Товарищи!.. А ведь на озере огонь. Это наши!
      — Верно, — подтвердил Егоров, — я видал, хворост валялся.
      Возбуждение сменилось небывалой дрожью, из уст путников вместо слов, вылетела непонятная гугня:
      — О-го-ньку… Деде… де-ревню…
      Ноющий зубастый холод вгрызался в организм и гулял в нём, как в коридоре, ноги то холодели, то вспыхивали, будто раскалённые иголки жалили их, как пчёлы. Люди зашевелились, заметались. Потрескивая сучьями, шарились по лесу, искали деревню, деревня провалилась. Кто-то упал во тьме, кто-то кричал:
      — Эй!.. Кто живой?..
      И вот все четверо сбились в пустом брошенном сарае. Должно быть, развели костёр, — не здесь, не там, неизвестно где, — должно быть, сушили рубище, прогревали тело, палили огнём, жгли сердце, кости, кровь, оттаивали замёрзшую душу и глаза, но глаза смежались, душа смыкала крылья, а лунные лучи, в обнимку с лучами лесного мрака, плели крепкий, трудный сон.
     
     
      — Барахла не приволокли с собой, зато, братцы, жизнь узнали, — сказал Лука Арефьич, борода его с правой стороны опалена, лицо, как и у прочих, в саже, в тепле. — Как-никак, а половина наших людей загибла, — опять сказал Лука и засопел.
      В полуистлевшем рубище, в грязи, в прорехах, не люди — огородные пугалы — пошли искать деревню. А до деревни всего сажен пятьдесят. Леший её, что ли, накрыл вчера шапкой-невидимкой?
      Николай Ребров и Егоров завернули на огонёк в бедную лачугу, Лука с Илюшиным — в избу побогаче.
      — Ой, кормильцы, да откуда вы? — испугался старик, низенький и лохматый, в синих домотканных портках и рубахе. — По миру, что ли, собираете? Бог подаст, нет у нас ничего!.. Ступайте со Христом.
      Николай жадно ловил русскую мужицкую речь. И так мил, так дорог стал ему этот седой с прозеленью дед. Он шагнул к нему и обнял:
      — Дедушка, родной!.. Мы из Эстонии…
      — О-о-о, — изумился дед, от него пахло луком и овчиной. — Садись, ребята, коли так… Эй, бабка!..
      У печки крепкая старуха в сарафане вытаскивала из пламени рогачом чугун.
      — Ой, родименькие мои, ой, детушки, — она подошла к беглецам, подшибилась рукой и завсхлипывала. — Ой, не видали ли там моего Кузеньку, Юденич-генерал забрал его?
      — Кузьма Рыбников, — пояснил старик. — Да где, нешто встретишь в вихоре в таком… Всех перемело-перекрутило… Хвиль-метель…
      — А другого-то сынка нашего белые повесили… Не хотелось Юденичу служить. Удозорили, выволокли, да на берёзу… Ой, ой, — старуха закрестилась.
      — Алексеем звать, — опять пояснил старик. — Алексей Рыбников. Похоронен здесь, на погосте…
      — А третий-то в Красной армии… Письма пишет… Поцелуем письмо да поплачем…
      — Звать Иван… С белыми не пожелал, дай бог. Не пожелал… Да… Слышь, старуха!.. Ребята-то устали, поди есть хотят… Дай-ка молочка… Хлеба-то нету…
      — Нету, нету у нас хлеба-то… Давно нету… Ох, горе, горе… Ужо я молочка, да картошечки…
      Николай пялил слипавшиеся глаза и поклёвывал. В избе жарко, как в бане: разморило, бросало в сон.
      — Иди, кормилец, посбирай, — проговорил старик Егорову. — Авось подадут хлебца-то. Тут есть, которые справные хрестьяне… Ничего, тебе подадут… И мы с старухой пожуём… Иди, милый… — Егоров ушёл. Дед скрипел: — А коровка у нас есть, это верно. Отелилась… Да, да. Бычишку принесла, а надо бы тёлку. Это верно… Что ты будешь делать? А коня Юденич слопал… Нету лошадушки, безлошадные мы… Это верно. В камитетской бедноте… Плохая жизнь по Руси пошла, плохая. Наказал господь… Да. Все сулят лучше. И Ванька из Красной армии пишет: жди, отец, улучшенья… А плохо же, плохо кругом. Не глядели бы глазыньки мои…
      Николай, как в люльке, и кто-то сказку говорит. Он открывает глаза, любопытно окидывает деда взглядом, шепчет:
      — Наших трое на озере остались. Не было силы итти…
      — Старуха, слышь?! — скрипит дед. — Ещё трое… — и крестится. — Со святыми упокой… Как звать-то? С святыми упокой рабов божьих…
      А нянькина сказка журчит опять.
      — Ой, ой, — говорит старуха. — Это их душеньки, стало, прилетали сей ночи… Три раз в окошко по стёклышку, как птичка крылом, трепыхала… Встанем, поглядим со стариком: нет никого, темень, хвиль-метель.
      — Дедушка, сделай милость, поезжай… Живы они, — еле ворочал языком Николай.
      — Где живы!.. Мороз такой… А ладно, ужо к крестнику схожу… Крестник у меня, Панфил Кольцов… А я-то Никита Рыбников буду… да, да. Это верно. Ужо, схожу. Он съездит… Недалеко, говоришь? Ох и загинуло вашего брата, беглецов… Тыщи, тыщи. Не приведи, господь.
      Полусонный Николай Ребров жадно ел и пил: хлеб, молоко, солёные прокисшие огурцы, картошку. Чем больше ел, тем сильней наваливался сон.
      — Кусай, чего же ты! — кажется, Егоров, его голос, его смех.
      И Лука сидит, и дед.
      Николай очнулся, откусил засунутый в рот кусок, пожевал и — куда-то всё исчезло.
     
      — Вот так штука. Никак целые сутки спали, — потянулся Николай.
      — Сутки? — заулыбался дед. — Нет прибавь, — перекрестился он и поклонился в землю. — Третьего дня легли…
      — Ловко, — сказал Лука. — Выходит, двое суток?
      Илюшин засмеялся и дёрнул кота за хвост.
      — Так и есть — двое суток. А Панфил гонял верхом на озеро… крестник-то мой, Панфил Кольцов, это верно… Того же утра гонял… Ку-да! Нешто сыщешь? Туман… Такой ли туманище, как молоко. Третьи сутки туман. Что ты будешь делать.
      Сердце Николая заскребли когтями. Он встал, попросил у деда зипун и вышел на берег. Густой туман стоял в деревне и в лесу. И всё Пейпус-озеро закутано туманом. Николай прислонился спиной к сосне и тяжко задышал. Пред ним поплыла вся жизнь в Эстонии: генерал, Варя, сестра Мария, поручик Баранов. Какая мучительная комедия, какая пустота! Не сон ли это? Может быть, сон и Пейпус-озеро, и туман, и дед, — всё сон? Нет. Он опять в родных лесах, вот он спрашивает своё сердце, пытается прочесть грядущую свою судьбу, — ведь круг юных дней его завершён, концы сомкнулись, — и от этой грани, из этих береговых туманов он должен твёрдо вступить на крёстный путь, может быть, похожий на стезю к Голгофе. Горб опыта и мертвящая пустота минувших дней лишь открыла ему глаза на прошлое, но чья рука поведёт его на простор новой жизни, новых человеческих взаимоотношений? А вдруг и там такой же седой туман, как здесь?
      И, как отбившийся от стаи лебедь, он вдруг почувствовал в тумане своего сердца призывный клич. Дрожащими руками он выхватил из записной, уцелевшей книжки письмо поручика Баранова и жадно, залпом перечёл его. Да, да… Вот по какой стезе он должен направить свой полёт.
      Николай медленно сложил письмо, уставился долгим взглядом в снег. Большие мысли не всплывали в утомлённом взбаламученном мозгу, сердце юноши в тумане, и голову обносил туман. Сердце ныло о другом. И прежде всего…
      — Сидоров, прощай!!
      «Про-а-а-а-й!» — откликнулся туман и лес.
     
     
      Редактор
     
      Не знаю, как в столицах, у нас же в городе Тетерькине редактор замечательный и, в виде исключения, женского пола, притом — высокого ума. Она совершенно молодая и со стороны внешней формы — очень стройная, сюжет развёрнут вполне, фабула тоже обработана. Нецензурно выражаться воспрещает.
      Хорошо-с. Однажды приношу ей рассказ из крестьянского быта, под заглавием «Женская порка».
      Она прочла и стала меня энергично крыть. То есть так крыла в смысле идеологии, что по всему моему телу пошли пупырышки, как у щипаного индюка. Будучи сознательным, я выскочил на двор и стал глубоко вдыхать свежий воздух.
      Надышавшись как следует, вновь подхожу к её столу.
      Она сидит, ничего не говорит и даже не смотрит на меня, а занимается маникюром. Брови наморщены.
      А рассказ мой вкратце таков. Прибегает в сельсовет маленького роста мужичок с заплывшим глазом и кричит, что его избила жена, контрреволюционерка. Тогда всем комсоставом пошли брать эту скандалистку-бабу, которая сидела в избе, крепко запершись. Первый полез в окно председатель сельсовета, очень лохматый. Только он лёг брюхом на подоконницу и закорючил ногу, как проклятая баба сгребла его за бороду и стала лупить ухватом по загривку, ругая Советскую власть. Председатель кричит: «Тяните скорей обратно за ноги! Убьёт!» Словом, короче говоря, бабу взяли с бою и поволокли на площадь, затем согнали всех замужних женщин для образца наказания, затем оголили контрреволюционерку-бабу и стали производить дискуссию вожжами. Сначала сознательный муж драл, потом били содоклады и от прочих доброхотов. Скандалистка орала, остальные женщины поучались, смиренно говоря: «Мы будем тихие».
      Это вкратце. Кончался же рассказ буквально так:
      «Закат пылал. И вся пышная природа как бы созерцала подобный финал. Прохожий старик остановился, взглянул на истерзанное контрреволюционное бабьё сидячее место, воскликнул: „Боже правый!»— и заплакал».
      Я говорю:
      — Как же так, Софья Львовна, вы бракуете такой потрясающий рассказ? Сюжет развёрнут, фабула обработана.
      Она говорит:
      — Да, всё прекрасно. Но у вас кулацкая идеология.
      — Никак нет, — говорю, — вожжами драли, а не кулаками.
      Она опять начала меня крыть. Так крыла, так крыла, что у меня даже золотой зуб заныл.
      Я вновь выбежал на улицу и сожрал две порции мороженого, удивляясь, до чего сознательны редактора.
      Хорошо-с. Являюсь вновь к столу.
      — Вы меня, Софья Львовна, режете. Мне аванс надо. Я Мишке Сусленникову два с полтиной должен. Я…
      — Почему у вас тошнотворное слово «боже» с большой буквы? — перебила она.
      — Потому, что это новая строка.
      — Пустая отговорка, — сказала она. — Переставьте слова, напишите: «Правый боже! — воскликнул старик».
      — Так никто не восклицает, тем более на старости лет, — сказал я. — А всегда восклицают: боже правый.
      Она говорит:
      — Я, знаете, человек подначальный, должна стоять на страже. Я человек партийный.
      — Я тоже человек сознательный, — сказал я, вставил папиросу в янтарный мундштук и закурил, пуская дым самыми маленькими, деликатными колечками.
      — А скажите, товарищ Моськин, вы в данном рас сказе на стороне мужиков-насильников или…
      — Никогда! — возмутился я. — Всецело на стороне угнетенныхженщин! — и вновь пустил дым самым маленьким колечком, вроде обручального.
      — Ну, тогда другое дело, — ласково сказала она. — А почему вы не женитесь?
      — Да как вам сказать, — замялся я. — Некогда жениться-то. Всё рассказы пишу… Так разве, на скорую руку… это… как его… — потупил я глаза. — А во-вторых, где её, невесту-то, взять?
      — Ну, — улыбнулась она, прищуривая свои очаровательные глазки. — За вас всякая пойдёт… Вы очень симпатичный… Очень, очень!..
      — Извиняюсь… А вот почему вы замуж не выходите, такая красота? — осмелел я и чувствую — страшно заклубилась кровь во мне.
      Она тоже замялась, склонила голову набок и ужасно обольстительно улыбнулась мне.
      Тут совершенно вылетело у меня из головы, что она редактор: я усиленно задышал, в то же время обдавая её двусмысленным любовным взглядом.
      — Итак, ваш рассказ пойдёт, — вдруг проворковала она; голос её дрожал, пышная грудь вздымалась, сначала медленно, потом быстрей, быстрей.
      — Неужели пойдёт?! — трагически заломил я руки. — Без всяких изменений? Ни одной строчки?!
      — Да, да, не волнуйтесь. Ну, может быть, какое-нибудь словцо и придётся перевернуть. Не забывайте, что я женщина ответственная, одинокая…
      — Софья Львовна! Софья Львовна! — и у меня впервые потекли обильные слёзы радости прямо на пол.
      Я вышел с высоко поднятой головой, громко сморкаясь и, на этот раз, пуская во все стороны огромные кольца дыма. В сердце моем горела сильная, глубочайшая к ней любовь.
      И, будучи сознательным, я твёрдо решил: если, действительно, рассказ пройдёт, женюсь на ней, женюсь…
      И вот рассказ вышел.
      Всё было на своём месте, всё, всё, дословно, даже те строки, где баба ругала Советскую власть.
      Лишь в самом конце рассказа, и то на законном основании, согласно идеологии, восклицание проходящего старика, а именно: «Боже правый», было заменено:
      «Боже левый».
     
     
      Режим экономии
     
      Было дело в голодное время. А сам я — мастер по церковному цеху, святых рисовал, то есть живописец. Как ударил голод, тут уже некогда угодников мазать, да и негде: даже попы нуждаться стали.
      И вот пришла мне в голову идея:
      — А поезжай-ка ты, Сёмушкин, по деревням, — внушаю сам себе, — будешь с богатых мужиков морды малевать.
      В четырёх сёлах ни хрена не вышло, в пятом — клюнуло. Кулачок замечательный там жил, бывший торгаш, страсть богатый, чёрт.
      — Ладно, — говорит, — рисуй по очереди всех. Потому — по-благородному желаю жить: чтобы все на стенках висели, форменно, да.
      Стали торговаться. Я по пуду муки за портрет прошу и по три десятка яиц. Он говорит: пиши за харч, жрать будешь и — довольно.
      — Это грабёж, — говорю ему, — вы, гражданин, искусство не цените. Вы, гражданин, не знаете, что знаменитый художник Репин по три тысячи золотом за портрет берёт.
      — Начхать мне на твоего Репина! Он — Репин, а я — Огурцов. А не хошь, как хошь. Забирай струмент и — дальше.
      И стал я его, сукина сына, писать. Жарища стояла адова, то есть такая жара — шесть собак на деревне очумело. Я посадил его, подлеца, у ворот, на самый солнцепёк, и велел шубу с шапкой надеть.
      — Пошто! Рисуй в красной рубахе, при часах.
      — Нет, — говорю, — в шубе солиднее, богаче. Все вельможи в шубах пишутся.
      Он сидит, пот градом с него, а я в холодок устроился. Разглядываю его, а он пыхтит: тучный, дьявол, жирный.
      — Что же ты, живописец, не малюешь?
      — Я физиономию вашу изучаю, очень величественная у вас физиономия, как у воеводы.
      Он бороду огладил, приосанился. Я ему:
      — Нет, Митрий Титыч, шевелиться нельзя.
      — Ну?! Неужто нельзя?.. А меня клоп кусает.
      — И разговаривать нельзя. И мигать нельзя: кривой будете, вроде урода. Замрите, начинаю, — и стал подмалёвывать.
      А в это время муха ему на нос и уселась. Он глаза перекосил, носом дёргает, а в душе, вижу, ругает муху, ну прямо живьём сожрал бы её, а нельзя.
      Я говорю:
      — Пожалуйста, не обращайте на неё внимания: поползает, поползает да улетит. А то портрет испортите, снова придётся.
      Гляжу — он губы скривил чуть-чуть и подувает на муху с левого угла. А муха оказалась нежной, не любит ветерок, взяла да и поползла на правый глаз. Мужик моргнул да лапищей как хлопнет. Муха и душу богу отдала.
      — Ну вот, — сказал я, — портрет испорчен. Снова.
      — Господин живописец, — взмолился он, — нельзя ли в холодок? Шибко жарко, и глазам очень трудно на солнышко глядеть.
      — Нет, нет, — сказал я. — Замрите окончательно.
      Часика через три я объявил перерыв. Мужик бегом к пруду, шапку на дороге бросил, шубу на дороге бросил:
      — Мишка, подбирай! — и, не стыдясь баб, оголился, да ну, как тюлень, нырять да гогочет.
      Как пришёл он в чувство, за обед сели. Я ем да думаю: «Я те, анафеме, покажу настоящий режим экономии, ты у меня взвоешь».
      — А много ли возьмёшь, живописец, ежели без шапки, — спросил Огурцов.
      — Два пуда, меньше не возьму. Снова писать придётся.
      — Да ведь ты пуд просил?
      — Меньше двух пудов не могу. В шапке ежели — пуд. Не желаете, тогда до свиданья. Я — художник самый знаменитый: всех великих князей писал, двух митрополитов, Гришку Распутина…
      — Патрет мне шибко нравится, — сказал Огурцов. — А я тебя не выпущу. Ежели сбежать надумаешь, на коне догоню, раз ты знаменитый. Так и быть, рисуй без шапки.
      После обеда хозяин выпил восемь стаканов чаю, надел шубу, перекрестился и пошёл:
      — Идём, что ли, чёрт тебя задави совсем. Только ты не серчай на меня, голубок…
      Жара была ещё сильней. Хозяин шёл к стулу, как к виселице. Я разрешил ему говорить за десяток яиц. Говорил он, говорил, болтал, болтал, а пот так и течёт с него: шуба волчья, тёплая, сам же он, повторяю, тучный.
      — Вот до чего упарился… Аж в сапогах жмыхает.
      — Ничего, — говорю, — терпите. Великие князья с митрополитами тоже потеют.
      Через час у него кровь из носу пошла. Через два часа он вдруг побелел, простонал:
      — Кваску бы… — и упал.
      Я только написал одну голову. Сходство поразительное, даже сам я удивился. На другой день хозяин отлежался, говорит:
      — Дюже правильно личность обозначил. Приятно. А сколько возьмёшь, ежели без шубы? А то жарко очень…
      — Дорого, — говорю, — пять пудов.
      Он ощетинился весь, хотел ударить меня по уху, однако пошёл, пошептался с хозяйкой, вышел, сказал:
      — Рисуй, сволочь!
      Я потребовал плату вперёд, посадил брюхана в холодок — в красной рубахе он, при часах, с медалью — и стал со всем старанием писать. Пишу да говорю:
      — Один великий князь для прохлады позировал у меня в подштанниках. Ну, за это я дорого взял…
      Словом, окончилось всё хорошо. Прожил я у кулака два месяца. Мучицы заработал и деньжат. На прощанье кулак встал и сказал:
      — А ты всё-таки — жулик… Ловко нагрел меня.
      Я ответил:
      — Другой раз не жадничайте… Вы — человек богатый.
      Дома же обнаружил я, что он, проклятая сквалыга, в муку, ради режима экономии, песку подсыпал.
     
     
      Смерть Тарелкина
     
      Он снял с правой ноги стоптанный сапожишко и осмотрел ступню: так и есть, большой палец посинел и вспух. Руки тоже поцарапаны, и рассечена бровь. Он размотал верёвку, служившую ему поясом, швырнул её под кровать, сорвал с плеч дырявую бабью кацавейку и долго шагал взад-вперёд в одном сапоге, припадая на больную ногу.
      — Ха, транспорт… Вози им песок из карьера, балласт… — бубнил он, тараща озлобленные мутные глаза. — А зимой дрова заготовляй на железку, для общественных портомоен проруби долби, окопы рой… Тьфу! Чёрт бы их драл.
      Пётр Иваныч остановился и так свирепо потряс кулаками, что рыжие длинные космы его заплясали по острым плечам. В эту минуту, взлохмаченный, дикий, грязный, он напоминал допившегося до чёртиков дьякона.
      В изнеможении он повалился на кровать и сердито запыхтел.
      — И завтра, и послезавтра всё то же, то же. Может быть, ещё десять лет такую волынку тянуть придётся… Это с больным-то сердцем.
      Но настроение его вдруг резко изменилось: по испитому длинному лицу проползла улыбка, большой кадык на хрящеватом горле судорожно запрыгал, фиолетовый нос весь наморщился, засвистел и затрясся в смехе.
      — Гениально! Гениально! — радостно воскликнул Пётр Иваныч и ударил себя ладонью в лоб.
      Отворилась дверь. Пётр Иваныч поспешно придал лицу вид безвинно пострадавшей жертвы и закрыл глаза.
      — Петруша! Да что ж ты, голубчик, развалился-то, — чуть гнусавя, сказала Фелицата Николаевна и стала разматывать с головы шаль, хотя бы рассаду полил, ведь завтра некогда, завтра ты назначен на заготовку шпал. Милицейский с бумажкой приходил.
      — Не пойду, — равнодушно сказал Пётр Иваныч и густо, но без всякого выражения сплюнул. — Я — бывший соборный регент, а не батрак. К чёрту!.. Я им больше не слуга… Арестант я, что ли?
      Треугольное личико миниатюрной Фелицаты Николаевны побелело.
      — Да, никак, ты рехнулся, Петруша! Да ведь по нынешним временам за это могут расстрелять!
      — Как это меня могут расстрелять, раз я умру, — загробным голосом проговорил Пётр Иваныч.
      Жена испуганно задвигала бровями.
      — Как, Петрушенька, умрёшь?
      — А очень просто: вот вытяну ноги и умру… Вон какие перебои в сердце.
      Фелицата Николаевна уронила на пол шаль и криво опустилась на стул.
      — Нет, довольно! — вскричал Пётр Иваныч басом и так свирепо шевельнулся, что кровать заскрипела под ним, как коростель.
      — Вместо того чтобы этак мучиться, Фелицата Николаевна, лучше раз навсегда покончить все расчёты с жизнью.
      Обомлевшая женщина метнулась взглядом по широкому ножу, по верёвке, по здоровенному крючку, где висела лампа «молния», и враз замелькали перед ней хрипящие призраки.
      — Ты не имеешь права умирать!.. Ты не смеешь руку на себя накладывать! — И лицо её перекосилось от ужаса.
      «Очень любопытно, чёрт возьми», — едва сдерживая смех, подумал Пётр Иваныч.
      Но ему стало жаль жену, и он сказал:
      — Дурочка… Фелицата Николаевна… Я ж пошутил. Я умру не по-настоящему. «Смерть Тарелкина»-то смотрели, пьесу-то, помнишь? Недаром и фамилия у меня такая же — Тарелкин.
      Фелицата Николаевна сидела с разинутым ртом и ничего не понимала.
      На другой день она заявилась в отдел учёта рабочей силы. От волнения лицо её горело, руки тряслись, по груди и животу ходили волны робости.
      Безусый заведующий поправил кепку и ткнул в яичную скорлупу окурок.
      — Вам, гражданка, что?
      Пишущие машинки трещали с ожесточением, очаровательная блондинка пудрила пуховкой нос и щёки.
      — Извиняюсь, товарищ, — начала Фелицата Николаевна, потряхивая головой, задыхаясь. — Я пришла доложить, что мой муж, товарищ Тарелкин, и вчера не был на трудовой повинности, и сегодня не пойдёт, да, может, совсем не будет ходить.
      Юноша засопел, лицо его стало как уксус.
      — Ха!.. Значит, с вашей стороны донос? Очень приятно… Садитесь, гражданка… Ваш адрес? Я сейчас пошлю арестовать его.
      Машинки вдруг замолкли. Пуховка в очаровательной руке остановилась.
      Фелицата Николаевна впилась руками в край стола.
      — Что вы, товарищ!.. У него понос, холера у него. Он вот-вот умрёт.
      — Холера? — Брови молодого человека взлетели вверх. — Тогда его немедленно надо в заразные бараки. Грибами, что ли, объелся? Сейчас я позвоню. — И рука его потянулась к телефону.
      — Ради бога! Не холера у него, извиняюсь. Я перепутала, просто я от неприятности вся трясусь. — Фелицата Николаевна окончательно потеряла нить мыслей. — Он нёс дрова, упал и разбил себе голову… Теперь в беспамятстве, сорок два градуса жару.
      Лицо юноши стало как горчица, потом — как игривый квас.
      — Не упали ль вы сами, гражданка, на голову? — Губы его кривились в улыбке. — И что вам наконец от меня угодно?
      Фелицата Николаевна беспомощно вытаращила глаза, как бы припоминая цель своего прихода.
      — Товарищ! — вышла она из оцепенения. — Извиняюсь, товарищ, извиняюсь. Я пришла заявить, что мой муж, гражданин Тарелкин, извиняюсь, при смерти.
      Она выходила на цыпочках и косолапо, барышни провожали её улыбками, а когда скрылась, начальствующий юноша сказал кокетливым баском:
      — Ненормальная дура.
      Их городишко небольшой. Жили они во флигеле на одиноком пустынном огороде. Пётр Иваныч было разделал пять гряд под картошку и всякую всячину, а тут, пожалуйте, шпалы. Ха! А не желаете ли вы фигу?!
      Пётр Иваныч на третий день благополучно умер.
      Фелицата Николаевна, в чёрном платочке, двое суток без передыху бегала по всем надлежащим местам. Наконец все документы выправлены, и покойный гражданин Тарелкин был навсегда вычеркнут из списка живых.
      Пётр Иваныч целую неделю со всем усердием копался на огороде. Погода солнечная, всё зазеленело. Скворец в скворешнике гоготал, словно молодой жеребчик, и заливался свистом, как ямщик на облучке.
      Эх, как это прелестно, что Пётр Иваныч умер! Для кого умер? Для них, а не для себя. Теперь знай работай. Кто из знакомых на такой пустырь придёт? Полная гарантия. Отлично, гениально!
      Как-то попала Петру Иванычу в руки старая газета. Прочёл, и глаза его засверкали.
      — Да ведь мы — чурбаны, колпаки! Мы прозевали изрядную выдачу… Не угодно ли: на саван столько-то аршин. На траур столько-то… Гроб из заготовительного склада; в случае отсутствия такового — выдаётся денежная себестоимость. Срок получения десятидневный. Боже мой, сегодня последний день!..
      А Фелицата Николаевна, как на грех, уехала в деревню за мукой. Усопший Пётр Иваныч немедленно составил подложную доверенность от лица жены на имя несуществующего двоюродного дяди, Антона Огурцова, нахлобучил шляпу грибом на самый кончик носа, отхватил ножницами половину бороды, нафабрил её чёрным жениным фиксатуаром, отчего рыжая борода стала тёмно-зелёной, и под видом гражданина Огурцова, предвкушая большой барыш — недаром всю ночь вошь снилась, — корыстолюбиво зашагал по пыльной улице.
      «Господи, как бы не влопаться», — с ноющим чувством подумал он.
      Но когда поднялся в присутствие и внимательным взглядом окинул лица всех служащих, от сердца отлегло: ни одного знакомого человека.
      Заявление его все инстанции прошло благополучно: двенадцать виз с росчерками и печатями так исполосовали все свободные места бумаги, что негде клюнуть курице, и вот, в конце занятий, когда служащие похватались за картузы, ему вручили ордер на получение, сказав:
      — Бегите скорей вон к тому оконцу… Без двух минут четыре… Может, успеете.
      Пётр Иваныч совсем по-молодому, — даже приподнял тёмные, нарочно надетые очки, — подъехал, как на лыжах, к загородке и сунул в оконце ордер:
      — Ради бога… Вот!..
      Но его протянутую руку вдруг схватила за решёткой для дружеского пожатия неизвестная рука, и знакомый голос произнёс:
      — А, Пётр Иваныч!.. Здравствуйте, милый человек.
      И обе головы, одна перепуганно, другая любопытно,
      так порывисто нырнули друг другу навстречу, что в самом оконце сильно стукнулись лбами и едва не поцеловались.
      Пётр Иваныч в страхе отпрянул, как от вставшей перед ним змеи, выдернул руку, волосы на его голове зашевелились, и, словно в тяжком сне, он прирос к месту.
      Из оконца высунулась широколобая лысая голова с чёрными височками и не то подозрительно, не то приветливо осклабилась в самые очки усопшего.
      — Однако что же это такое? Вы, должно быть, хворали, вас нельзя узнать, Пётр Иваныч! А?
      — Вы ошибаетесь… Я совсем не Пётр Иваныч… Пётр Иваныч Тарелкин помер… Вы ошибаетесь. Я — Антон Огурцов — дядя.
      Но голова, очевидно, не слыхала. Она на мгновение поджала бритые сухие губы и вновь растеклась в улыбке, на этот раз определённо ядовитой.
      Пётр Иваныч словно окунулся в ледяную воду.
      — Позвольте мне обратно ордер, — забормотал он. — Тут ошибка… Ради бога, ордер…
      — Ордер? Он регистрируется… Сейчас, сейчас… Кто ж у вас умер, Пётр Иваныч? Уж не супруга ли?
      Голова унырнула за решётку и близоруко стала водить по ордеру острым носом. Вдруг рот головы вытянулся ижицей, брови заскакали по лбу вниз и вверх, уши и чёрные зачесы на височках задвигались.
      — Гм!.. — зловеще сказала голова, щёлкнула кистью руки по ордеру и, как торпеда, выбросилась в оконце. — Гражданин Тарелкин!..
      Но на том месте, где стоял Пётр Иваныч, была совершеннейшая пустота.
      Вечер. Покойник с собственной вдовой, только что вернувшейся из деревни, пили морковный чай. На покойнике лица нет, руки его тряслись. Не переставая, он курил махру.
      — Чует моё сердце, что облава нагрянет, арестуют, — говорил он. — И откуда этот бритый дьявол взялся? Ведь он же в отъезде был. Бывший кабатчик, в коммунисты записался, перевертень, чёрт. Такие самые злобные. Боюсь я… И надо ж было так влопаться… Тьфу!
      — Придётся, Петенька, завтра же в деревню тебе бежать… Ох, хоть бы ноченьку-то переночевать благополучно!
      — Я так полагаю, надо обриться мне…
      Вдруг раздался стук в дверь.
      Оба вздрогнули и открыли рты. Занавески на окнах спущены, горела лампа.
      — Скорей в подполье!.. Пропал я, пропал… — зашипел покойник. Сердце его стучало, и громко стучали в дверь.
      Мигом спустились в подполье; Пётр Иваныч залез в мешок и сел в угол,
      — Заслони меня чем-нибудь… Вот ящиком… Вот ещё мешком с углями…
      Вдова вылезла, закрыла люк и, придав лицу скорбное выражение, вся оледеневшая, открыла дверь.
      — А-а, — протянула она и сразу обозлилась. — Ульяна Сидоровна!.. И откуда это вы припёрлись?
      — А уж я думала, тебя зарезал кто, — пробасила, вваливаясь, рыхлая женщина. Дряблое лицо её жирно и красно, белый чепец на голове взмок, под мышкой огромный веник, в руке чемодан. Она закрестилась на иконы. — Фу-у-у!.. А я из бани к тебе… Дай, думаю, навещу вдовуху, божью сироту. Почитай, с полден пошла, да ишь как… Очередь с версту… Тьфу ты! Что и за жизнь — и когда эти большевичишки сквозь землю-то провалятся…
      Женщина грузно шлёпнулась на кресло и вытерла рукавом салопа потное своё лицо.
      — А с кем же ты чай-то пила? Две чашки-то за чем?.. А табачищем-то как разит. Дым как на пожаре. Неужто куришь?
      — Курю, — сказала вдова, и уши её покраснели. — После покойника осьмушечка осталась… С горя.
      — Фу-фу… Да. Посетил господь. С чего это он? Вот те и Пётр Иваныч!. Царство ему небесное… Э-эх!.. Ну-ка, налей чайку.
      — Извиняюсь, — растерянно и не без раздражения на чала вдова. Зубы её выбивали дробь. — Извиняюсь, Ульяна Сидоровна… Я вас никак не могу угостить чаем… Пожалуйте в другой раз, Ульяна Сидоровна.
      — Почему это не можешь? — гостья сдёрнула мокрый чепец, бросила его на стол, и заплывшие жиром красненькие, безбровые глазки её засверкали.
      — Я сейчас спать лягу, Ульяна Сидоровна… Я должна завтра чем свет встать, чтоб к заутрени на кладбище попасть, Ульяна Сидоровна, на панихидку…
      — Чудесно, — перебила гостья, — я у тебя ночую. И я с тобой на панихидку пойду.
      Хозяйка вся затряслась от злобы. Подбородок её подался вперёд.
      — Нет, нет, это невозможно, Ульяна Сидоровна!
      — Я пятьдесят пять лет Ульяна Сидоровна! Ошалела, что ли, ты… Как это невозможно? — и стала цедить из чайника в чашку. — Я вот на кушетке и прикорну… Не бойся, не объём, у меня кой-что захвачено… Ой, и пить захотелось, прямо душа горит.
      Гостья, кряхтя, нагнулась под стол, вытащила из чемоданчика мочалку с мылом, потом грязное бельё, бутылку самогонки, два яйца, завёрнутую в тряпицу селёдку и краюху хлеба.
      — Эх, хорошо бы ещё луковку.
      А в это время покойник прогрыз в мешке дыру и жадно прильнул к ней волосатым, как овчинная рукавица, ухом.
      — Погиб… погиб…
      Но заскрипел люк, опрокинулся вниз сноп света и перед покойником кто-то задышал.
      — Петруша…
      Из дыры на мгновенье блеснул колючий глаз, на смену ему подъехал рот.
      — Кто? Облава? — прошипел рот и тотчас же уступил место уху.
      Раздался чей-то голос и скрип ступеней. Ухо, глаз, рот упали вниз, покойник весь съёжился, вминаясь в угол, и перестал дышать.
      — И куда вы лезете?! Куда лезете!.. — раздражённо бросала хозяйка. Но покойник не мог разобрать слов. — Не сидится вверху-то вам!..
      Всё смолкло.
      Ухо, потом глаз подъехали к дыре: тишина и темень.
      Пётр Иваныч облегчённо передохнул, перекрестился: «Кажись, ушли», — и его забила такая сильная дрожь, что мешок подскакивал и мотался во все стороны.
      Прошёл битый час. Что за оказия, почему не приходит жена, уже не арестовали ль её? Пётр Иваныч вылез из мешка и, расшарашив во тьме руки, тыкался в покрытые плесенью углы.
      Он взобрался на лесенку и приник глазом к светлой щели люка. В поле зрения заблестел самовар, чашки, чьи-то толстые красные руки. Ба! Да ведь это бабка Ульяна. И самогонка. Разве войти да покаяться? А вдруг облава, и ежели при бабке сесть в мешок, обязательно выдаст. Нет, надо ждать.
      — Пей, — говорит старуха, придвинув чашку хозяйке.
      — Не много ли будет, — отвечает та хмельным голосом, — с непривычки-то. Уж очень крепок самогон-то…
      — За упокой души… Хоть и не стоит он того… Ну, превечный ему покой, — говорит старуха и пьёт.
      Пётр Иваныч сплюнул и прошипел:
      — Чтоб те самой сдохнуть без покаяния!
      — А ты не хнычь, — говорит старуха. — Слава богу, что и помер-то. Пьяница, царство ему небесное, был…
      — Нет, извиняюсь, он хороший, — возражает вдова и пьёт.
      — Хороший? Первый поножовщик был покойничек… Первый пьяница. Все певчие пьяницы. Я сызмальства знаю его. Подзаборник, кабацкая затычка, не тем будь помянут…
      Пётр Иваныч стиснул зубы и сжал кулак.
      «Ну и чёртова старушка!» — подумал он. Глаза его горели ненавистью, душа горела жаждой выпить. Взор его был зорок и хищен, как у ястреба.
      — Он мне, каторжная душа, семь с полтиной золотом остался должен. Ха, тоже муженёк!.. Уж раз подох, превечный спокой его головушке, то скажу тебе, сирота. Как-то говорит мне пьяненький: «Ох, говорит, Ульяна Сидоровна! Жена, говорит, мне наскучила, подыщи ты мне вальяжную даму из купеческого или епархиального сословия».
      Пётр Иваныч ударился теменем в крышку люка и проскорготал:
      «Ну, только бы революция окончилась, я тебя, дьявольскую старушку, изувечу».
      Хозяйка прижала к глазам платок и горько заплакала. Старуха потянулась к бутылке.
      «Ах, выжрет всё», — с жадностью подумал усопший. Но старуха, налив две чашки, отставила порожнюю бутылку и вытащила из чемодана другую.
      — Давайте скорей ложиться спать, — сквозь слёзы сказала хозяйка.
      Пётр Иваныч замёрз, запрокинутая голова его кружилась, затекла спина. И ужасно хотелось выпить самогону. Ну, положеньице! Чёрт его сунул умереть! Сидя на ступеньке под самым потолком, он засунул руки в рукава, клюнул раз-другой носом, задремал.
      А когда открыл глаза, было тихо. Покойник приподнял крышку люка. Тишина, горит лампадка. Он просунул в комнату свою рыжую встрёпанную голову и осторожно закорючил ногу, чтоб выбраться наверх.
      Но вдруг душераздирающий визг хлестнул его колом. С хриплым лаем, визгом, криком мимо него толстобоко протряслась старуха.
      И всё сорвалось с мест и понеслось: стол, самовар, окошки…
      Старуха мчалась среди лунной ночи вскачь, за ней — мертвец. Старуха ухнула, упала. С маху на неё упал мертвец.
      — Ульяна Сидоровна! Душечка!.. Это я, Тарелкин… Самогону, дайте самогону!..
      Старуха рявкнула и заорала, и с нею заорал весь свет. Покойник ткнул кулаком в пьяную старушью пасть.
      — Ульяна Сидоровна!.. Ангел.. — и сгрёб старуху за глотку.
      Старуха вскинула к небу толстые ноги, вытянулась вся и захрипела.
      «Бежать… Скорей…»
      Мертвец метнулся и — по воздуху, как птица. И вслед свистки, ругань, крики:
      — Держи, держи!..
      Всё опрокинулось и завертелось: капуста, гряды, глазастый месяц, орущая толпа людей — и красный конь пронёсся с хохотом.
      Пётр Иваныч в сенцах. Схватил тяжёлый топор-колун и притаился: пропадать так пропадать.
      И первому — раз по голове, другому — раз… Свалили, вяжут.
      — Ребята, к стене его!
      — Как, без суда?
      — Без суда… Он мёртвый… Морды, морды, морды, тыща ружей в грудь.
      — Пли!! — залп.
      С треском обломилась гнилая ступенька, на которой кошмарно спал Пётр Иваныч, он кувырнулся в пустой, из-под капусты, чан, враз проснулся и от страшного испуга по-настоящему, мгновенно умер.
     
     
      Спектакль в селе Огрызове
     
      Была весенняя пора, всё цвело и зеленело, целыми днями тюрликали в выси жаворонки, а по ночам пели соловьи. Навозница кончилась, до сенокоса ещё далече, крестьяне отдыхали, справлялись солнечные праздники: Николай Вешний, Троица, Духов День — с молебнами, трезвоном колоколов, крёстными ходами, бесшабашной гульбой и мордобоем.
      — Вот черти! Живут, как самая отсталая национальность, — возмущался Павел Мохов. — Ежели с птичьего полёта поглядеть, то революции-то здесь и не ночевало никакой. Позор!
      И, недолго думая, образовал театральный кружок-ячейку.
      Народ ничего не понимал, в члены записывались очень мало. А когда дьячок пустил для озорства слух, что записавшимся будут селёдки выдавать, в ячейку привалило всё село, даже древние старцы и старухи.
      Председатель Павел Мохов рассмеялся и колченогой старушонке Секлетинье задал такой вопрос:
      — Хорошо, я тебя, бабушка, зарегистрирую. Вот тебе роль, играй первую любовницу. Можешь?
      — Играй сам, толсторожий дурак, — зашамкала бабка, приседая на кривую ногу. — Подай мои селёдки, что по закону причитается… Три штуки.
      Вообще было много хлопот с кружком. Потом наладилось. Через неделю разыграли в школе весёлый фарс, крестьяне хохотали, просили ещё сыграть, сулили платить яйцами, молоком, сметаной.
      Сам же Павел Мохов к сцене совершенно непригоден: терял себя, трясся, бормотал глупости, а театр ужасно любил. Поэтому на солдатских спектаклях в городе ему обычно поручалось стрелять за кулисами из револьвера. И уж всегда, бывало, грохнет момент в момент.
      Здесь он точно так же ограничил себя этой, на взгляд, малой, но всё же ответственной ролью.
      Только вот беда: не было пьес. Написали в уездный город. Выслали «Юлия Цезаря». Когда подсчитали действующих лиц — сорок человек — без малого всё село должно играть, а кто же смотреть-то будет?
      Тогда Павел Мохов и другой красноармеец, Стёпочкин, решили состряпать пьесу самолично. Долго ли? Раз плюнуть. На подмогу был приглашён новоиспечённый учитель, Митрий Митрич, из бывших духовных портных.
      Все трое, чтобы никто не мешал, после обеда заперлись в прокопчённой бане, захватив с собой четверть самогону. К утру пьеса была окончена. В сущности, сочинял-то Мохов, а те двое — так себе. Осунувшаяся, словно после изнурительной болезни, вся троица вылезла на воздух и, пошатываясь, поплелась домой в великой радости. Лица у всех были в саже.
      — Любящая мамаша, — обратился Павел к своей матери совсем по-благородному, — угостите автора чайком. Я теперь автор, сочинил сильно действующую трагедию под заглавием «Удар пролетарской революции, или Несчастная невеста Аннушка». Пьеса со стрельбой… Поплачете и посмеётесь.
      Красотка Таня ни за что не хотела участвовать в спектакле. Очень надо! Павел Мохов ей даже совсем не нравится. Пусть Павел Мохов много-то, пожалуйста, и не воображает о себе. Но Павел Мохов всячески охаживал Таню со всех сторон. Нет, не поддаётся.
      Ну, ладно! Вот что-то она скажет, когда его пьесу поглядит.
     
      Всю последнюю неделю село жило под знаком «безвинной смерти Аннушки»: девицы воровали у родителей холсты для декорации, парни — конопляное масло для малярных работ, кузнец Филат украл в совхозе белил и красок. Даже поповна умудрилась стянуть в церкви маслица лампадного.
      Неутомимый Павел изготовлял огромную, склеенную из двадцати листов, плакат-афишу: он раскинул её на полу в своей избе и целый день, пыхтя, ползал на брюхе, печатал всеми красками, подчёркивал.
      Особенно кудряво было выведено: «Сочинил коллективный автор Павел Терентьевич Мохов, красный пулемётчик». Потом следовало предостережение: «Потому что в трагедии произойдёт стрельба холостыми зарядами, то прошу в передних рядах, так и в самых задних рядах никаких паник не подымать в упреждение ходынки» [].
      И в конце: «Начало в шесть часов по старому стилю, а по новому стилю на три часа вперёд. С почтением автор Мохов». И ещё три отдельных плаката: «Прошу на пол не харкать». «Во время действия посторонних разговоров прошу не позволять». «В антрактах матерно прошу не выражаться».
      В конце каждого плаката было: «С почтением автор Мохов».
      После генеральной репетиции Мохов сказал:
      — Успех обеспечен, товарищи. — Будет сногсшибательно.
      Мимо Таниной избы прошёл подбоченившись и лихо заломив с красной звездой картуз.
      А на другой день уехал в город, чтобы пригласить члена уездного политпросвета на показательный спектакль.
     
      В школе едва-едва могло уместиться двести человек, народу же набралось с полтысячи. Спозаранку, часов с трёх, зал набит битком. Публика плевала на пол, выражалась, плакат же «Прошу не курить, с почтением автор Мохов» был сорван и пошёл на козьи ножки. В комнате от табачного дыма сизо. День был знойный, душный. С беременной тёткой Матрёной случился родимчик: заойкала — и её унесли.
      В пять часов Павел Мохов стал наводить порядки. Весь мокрый, он стоял вместе с милицейским на крыльце и осаживал напиравший народ:
      — Нельзя, товарищи, нельзя! Выше комплекта, — взволнованно кричал он. — Ведь ежели б стены были резиновые, можно раздаться, но они, к великому сожалению, деревянные.
      — Допусти, Паша… Мы где ни то с краюшку… На яичек… на маслица.
      Передние ряды заняты мальчишками. Павел, с ядрёной перебранкой, согнал их и усадил людей почтённых, а принесённое от священника кресло для городского гостя перевернул вверх ножками.
      — В антрахту залезем, братцы, не горюй, — утешались мужики, — всех за шиворот повыдергаем! Не век же им смотреть!
     
      Товарищ Васютин отмывал дорожную пыль, прихорашивался перед зеркалом, прыскал себя духами. Мать Павла усердно помогала ему переодеваться. Она очень удивилась, что гость без креста и натягивает белые штаны.
      Франтом, с тросточкой, попыхивая сигареткой, краснощёкий товарищ Васютин проследовал на спектакль. В кармане его щегольского пиджака лежали две ватрушки, засунутые матерью Павла:
      — Промнешься, соколик, дак пожуёшь.
      Второй звонок подавать медлили.
      В артистической комнате содом. Павел Мохов рвал и метал. Доставалось молодому кузнецу Филату. Филат должен, между прочим, изображать за сценою крики птиц, животных и плач ребёнка — всё это Павел ввёл «для натуральности». На репетиции выходило бесподобно, а вот вчера кузнец приналёг после бани на ледяной квас и охрип, — получается чёрт знает что: петух мычит коровой, а ребёнок плачет так, что испугается медведь.
      — Тьфу! Фефёла…— выразительно плюнул Павел и, стрельнув живыми глазами, крикнул: — А где же суфлёр? Живо за суфлёром! Ну!
      Меж тем стрелка подходила к семи часам. От духоты и нетерпенья зрители взмокли. То здесь, то там приподымались девушки, с любопытством оглядывая городского франта:
      — Ну, и пригожий… Ах, патретик городской…
      Таня два раза мимо проплыла, наконец насмелилась:
      — Здравствуйте, товарищ! — и протянула ему влажную от пота руку. Очень высокая и полная, она в белом платье, в белых туфлях и чулках.
      — Пойдёмте, барышня, освежимся! — и Васютин взял её под руку. Рука у Тани горячая, мясистая.
      Девушки завздыхали, завозились, парни стали крякать и подкашливать, кто-то даже свистнул.
      Милицейский и шустрый паренёк Офимьюшкин Ванятка тем временем разыскивали по всему селу суфлёра Федотыча.
      — Ужасти, в нашем месте скука какая. Одна необразованность, — вздыхала Таня, помахивая веером на себя и на кавалера.
      — А вы что же, в городе жили?
      — Так точно. В Ярославле. У одной барыни паршивой служила по глупости, у буржуазки. Теперь я буржуев презираю. Подруг хороших здесь тоже нет. Например, все девушки наши боятся гражданских браков. А вы женились когда-нибудь гражданским браком? — и полные малиновые губы Тани чуть раздвинулись в улыбку.
      — Как вам сказать. И да, и нет… Случалось, — весело засмеялся Васютин, и рука его не стерпела: — Этакая вы пышка, Танечка…
      — Ах, право… мне стыдно. Какой вы, право, комплементщик! Ах, как вы пахнете хорошо… Ой, вы мне сомнёте кофточку!
      Гость и Таня торопливо шли по огороду, вдоль цветущих гряд.
      Вечер был удивительно тих. Солнце садилось. Кругом ни души, только кошка играла с котятами под берёзкой. Сквозь маленькое оконце овина, рассекая тёплый полумрак, тянулся сноп света. Он золотил пучки сложенной в углу соломы.
      В овине пахло хлебной пылью, мышами и гнёздами ласточек.
      — Товарищи! — появился перед занавесом Павел Мохов. — Внимание, внимание! По независимым от публики обстоятельствам, товарищи, наш суфлёр неизвестно где… Так что его невозможно, сволочь такую, отыскать… То спектакль, товарищи, начнётся по новому стилю.
      А ему вдогонку:
      — По новому, так по новому… Начинай скорее, Пашка!.. Другие с утра сидят… Животы подвело.
      И ещё кричали:
      — Это мошенство! Подавай мой творог! Подавай мои яйца назад!
      Но Павел не слышал. Обложив милицейского и Офимьюшкина Ванятку, он самолично помчался отыскивать суфлёра.
      Суфлёр — старый солдат Федотыч, двоюродный дядя Павла Мохова. Он хороший чтец по покойникам и большой любитель в пьяном виде подраться: все передние зубы у него выбиты. Но, несмотря на это, он суфлёр отменный и находчивый: чуть оплошай актёр, он сам начинает выкрикивать нужные слова, ловко подделывая голос.
      Павел подбежал к его избе. Так и есть — замок. Он к соседям, он в сарай, он в баню.
      И весь яростно затрясся: Федотыч лежал на спине и, высоко задрав ноги, хвостал их веником, голова его густо намылена, он был похож на жирную, в белом чепчике, старуху.
      — Зарезал ты меня! Зарезал!.. — затопал, завизжал Павел Мохов.
      Веник жарко жихал и шелестел, как шёлк.
      — Павлуха, ты? Скидавай скорей портки да рубаху! Жару много, брат…
      — Спектакль! Старый идиот!!. Спектакль ведь.
      — Какой спектакль? Ты чего мелешь-то? У нас какой день-то седни? — и вдруг вскочил: — Ах-ах-ах-ах…
      — Запарился?
      Федотыч нырнул головой в рубаху.
      — Башку-то ополосни! В мыле.
      — Ах-ах-ах… А я, собачья лапа, в лес по ягоды ходил… Ах-ах-ах-ах…
     
      Ни одна девушка не пожелала играть старуху. Взялся кузнец Филат. Лицо у него длинное, как у коня. На голову он взгромоздил шляпищу — впереди сидит, растопырив крылья, ворона, кругом непролазные кусты цветов; на носу же самодельные очки, как колёса от телеги. Он очень высок и тощ, но там, где нужно, он столько натолкал сдобы, что капот супруги местного торговца, женщины тучной и очень низенькой, трещал по швам и едва хватал Филату до колен; из-под оборок торчали сухие, в обмотках, ноги, которыми очень грациозно, впереплет и с вывертом переступал Филат.
      — Африканская свиньища на ходулях, — шепнул товарищ Васютин Тане, жарко дышавшей ему в лицо.
      Таня фыркнула, а попадья, виляя задом, мелко засеменила к шкапу, достала четверть и, одну за другой, выпила три рюмки.
      — Вот так хлещет! — завистливо кто-то крикнул в задних рядах.
      — Угости-ка нас!..
      — Мамаша! Мамаша! — выскочила в белом переднике её дочь Аннушка. — Как вам не стыдно жрать водку?!
      Та откашлялась и сказала сиплым басом:
      — Дитя моё, тебе нет никакого дела, что касаемо поведения своей собственной матери.
      В публике послышались смешки: вот так благородная госпожа, вот так голосочек… А Павел Мохов за кулисами заткнул уши и весь от злости позеленел.
      — Ах, так? — звонко возразила Аннушка. — Нынче, мамаша, равноправие. Я из вашего кутейницкого класса уйду в пролетариат… Я — коммунистка. Знайте!
      — Что, что?.. Коммунистка?! А жених? Такой благородный человек… Я тебе дам коммунистку! — загремела басом попадья и забегала по сцене: ворона и кусты тряслись.
      Павел Мохов тоже с места на место перебегал за кулисами и жёлчно, через щели, шипел Филату:
      — Что ты, харя, таким быком ревёшь! Тоньше, тоньше!..
      Этот злобный окрик сразу сбил Филата: слова выскочили из памяти и, что подавал суфлёр, летело мимо ушей, в пространство.
      Растерялась и Аннушка.
      — Уйду, уйду, — повизгивала она, и глаза её, как магнит в железо, впились в беззубый рот суфлёра Федотыча.
      Попадья крякнула для прочистки глотки и, едва поймав реплику суфлёра, ещё пуще ухнула раскатистой октавой:
      — Стыдись, о дочь моя! Ничтожество твоё имя!
      — Позор, позор! Паршивый чёрт!.. — змеиное шипенье Павла Мохова секло сцену вдоль и поперёк. — Я тебе в морду дам!
      — Позор, позор! — всплеснула руками Аннушка и вся в слезах шмыгнула за кулисы.
      — Позор! Паршивый чёрт! Я тебе в морду дам! — загремела и попадья — Филат.
      Федотыч в будке грохнул кулаком, презрительно плюнул: — Ахтеры!.. — и вдруг, к удивлению публики, невидимкой зазвучал со сцены пискливый женский голос:
      — О дочь моя!.. Я тебя великодушно прощаю, — фистулой выговаривал Федотыч. — Иди ко мне, я прижму тебя к своей собственной груди. Вот так, господь тебя благослови, — и яростно зашипел: — Где Аннушка? Аннушку сюда, черти!..
      Аннушку выбросили из-за кулис на кулаках. Семеня ножками и горестно восклицая: — Я ж говорю вам, что не знаю роли… Я сбилась, сбилась…— она подбежала к попадье, которая безмолвно стояла ступой, обхватив живот.
      — Благословляй, дьявол! — треснул в пол кулаком суфлёр.
      — Господь тебя благослови! — как протодьякон пробасила попадья.
      Павел Мохов метался за кулисами:
      — Занавес!.. К чёрту Филата!.. Ах, дьяволы… снова!
      Но положенье спас буржуй-жених. Он роль знал назубок, на сцену вышел игриво; попадья и Аннушка вновь овладели собой; Федотыч суфлировал на весь зал, как сто гусей, и на радостях суетливо глотал самогонку: из суфлёрской будки несло сивухой.
      Потом вошёл маленький бородатый священник в рясе и скуфье набекрень, отец Аннушки.
      — Поп, поп! — весело зашумели в зале. — Глянь-ка, братцы! Кутью продёргивают.
      Несчастную Аннушку стали пропивать: жених с попом устраивают кутёж, гармошка, пляс, попадья вприсядку чешет трепака, подушки с груди переползают на живот. Аннушка плачет. Зрителям любо: аи люди; хлопают в ладоши — биц-биц-биц — браво! — Аннушка плачет горше. Но вот врывается в кожаной куртке рабочий-коммунист:
      — Я спасу тебя!
      — Милый, милый! — бросается ему на шею Аннушка. Жених лезет драться, но коммунист выхватывает револьвер:
      — Она моя. Смерть буржуям!..
      Поп с женихом в страхе ползут под кровать. Занавес. Хлопки. Восторженные крики: биц-биц-биц!
     
      У актёров, как в сумасшедшем доме: кто плачет, кто смеётся, кто зубрит роль.
      — Глотай сырьём, — лечит Федотыч голос кузнеца. — Видишь, у тебя кадык завалило.
      Кузнец яйцо за яйцом вынимает из лукошка — целый десяток проглотил, а толку нет.
      — К чёрту! — волнуется Павел Мохов. — Где это ты видел, чтобы так попадья говорила? Банщик какой-то, а не попадья!
      — Знай глотай… Обмякнет, — хрипит Федотыч. Бритое, жирное лицо его красно и мокро, словно обваренное кипятком. Самогонка в бутылке быстро убывает.
      Из зала густо выходила на свежий воздух публика. Навстречу протискивались новые. Косяки дверей трещали. С треском отрывались пуговицы от рубах, от пиджаков. Иные тащили выше голов приподнятые стулья, чтобы не потерять место. «Налегай, ребята, налегай, жми сок из баб!»
      Костомятка была и в коридорчике. Удалей всех продирался толстобокий попович в очках. Он яростно тыкал локтями и кулаками в животы, в бока, в спины, деликатно приговаривая «будьте добры» да «будьте добры!». Старому Емеле, до ужаса боявшемуся мышей, подсунули в карман дохлого мыша, а как вышли, попросили на понюшку табаку.
      Прозвенел звонок. Народ повалил обратно.
      Дядя Антип из соседней деревни постоял в раздумье и, когда улица обезлюдела, махнул рукой: — А ну их к ляду и с комедью-то…— закинул на загорбок казённый стул и, озираючись на густые сумерки, пошагал, благословясь, домой: — Ужо в воскресенье ещё приду.
      — Внимание, товарищи, внимание! — надсадно швырял в шумливый зал Павел Мохов. — По независимым от публики обстоятельствам, товарищи, попадья была высокая, теперь станет маленькой. Поп же, то есть её муж, как раз наоборот — сделается очень высокий. Но это не смущайтесь. Это перетрубация в ролях и — больше ничего. Даже лучше! Итак, я подаю, товарищи, третий и самый последний звонок!
      Занавес отдёрнули, и зал вытаращил полусонные глаза.
      Вот выплыла попадья, по одежде точь-в-точь та же, только на коротеньких ножках и пищит, а вслед за нею — высоченный поп, тот же самый — грива, борода; только ряса по колено и ходули-ноги, длинные, в обмотках.
      В публике смех, возгласы:
      — Пошто попадье ноги обрубили?
      — А ну-ка, бабушка, спляши!
      — Эй, полтора попа!!
      Изрядно наспиртовавшийся Федотыч едва залез в будку, но суфлировал на удивленье ясно и отчётливо: вся публика, даже та, что в коридоре, имела удовольствие слушать зараз две пьесы — одну из будки, другую от действующих лиц.
      Жировушка Федотыча — в черепке бараний жир с паклей — чадила ему в самый нос.
      Действие на сцене как по маслу. Буржуя-жениха прогнали, в доме водворился коммунист. Аннушка родила ребёнка, который лежит в люльке и плачет. Люльку качает поп (кузнец Филат).
      Он говорит:
      — Это ребёнок коммунистический, — и поёт басом колыбельную:
     
      — О, горе мне, горе!.. — восклицает Аннушка и подсаживается к люльке, чтобы произнести над ребёнком монолог. Она влипла глазами в будку, там чернохвостый огонёк дымит, а Федотыч — что за диво — наморщил нос и весь оскалился.
      — О, горе мне, горе!.. Сиротинушка моя!..
      Вдруг в будке захрипело, зафыркало и на весь зал раздалось: — Чччих! — а огонёк погас.
      Федотыч опять захрипел, опять чихнул и крикнул:
      — Эй, Пашка! Дайте-ка скорей огонька… У меня жирову… А-п чих!.. жировушка погасла.
      За сценой беготня, шёпот, перебранка: все спички вышли, зажигалка не работает.
      — О, горе мне, горе!.. — безнадёжно стонет Аннушка.
      — Погоди ты… Го-о-ре!.. — кряхтит, вылезая из будки, Федотыч. — У тебя горе, а у меня вдвое. Видишь, жировушка погасла.
      Он подполз к краю сцены и забодался:
      — А-п чхи!.. Товарищи… А-п чхи!.. Тьфу, пятнай тя черти!.. Нет ли серянок у кого?
      Публика с весёлостью и смехом:
      — На, дедка. На-на-на!..
      И снова как по маслу.
      Аннушка так натурально убивалась над младенцем и так трогательно говорила, что произвела на зрителей впечатление сильнейшее: бабы засморкались, мужики сопели, как верблюды.
      Офимьюшкин Ванятка подрядился, вместо Филата, за три яйца плакать по-ребячьи. Он плакал за кулисами звонко, с чувством, жалобно. Какой-то дядя даже сердобольно крикнул Аннушке:
      — Дай ему титьку!
      — И баба:
      — Поди уплакался ребенчишко-то…
      Словом, действие закончилось замечательно. Все были довольны, кроме Павла Мохова. Он, скрипя зубами, тряс за грудки пьяного Федотыча:
      — Дядя ты мне или последний сукин сын?! Неужто не мог после-то нажраться! Такую, дьявол старый, устроил полемику с своей жировушкой…
     
      За Таней и Васютиным, опять шагавшими вдоль цветущих грядок, шли в отдалении парни с гармошкой и орали какую-то частушку, очень для Тани оскорбительную.
      — Эй, ахтеры! — кричали в зале. — Работайте поскорейча… Которые уж спят давно.
      Действительно, на окнах и вдоль стен под окнами сидели и лежали спящие тела.
      Когда открыли сцену, наступившую густую тишину толок и встряхивал нечеловеческий храп. Это дед Андрон, согнувшись в три погибели, упёр лысину в широкую поясницу сидевшей впереди ядрёной бабы, пускал слюни и храпел. Другие спящие с усердием подхватывали.
      Настроение актёров было приподнято: это действие очень весёлое — пляски, песни, хоровод, а кончается убийством Аннушки. Мерзавец буржуй-жених, которого зарезали в прошлом действии, должен внезапно появиться и смертоносной пулей сразить несчастную Аннушку. Это гвоздь пьесы. Это должно потрясти зрителей. Недаром Павел Мохов с такой загадочно-торжествующей улыбкой сыплет в медвежачье ружьё здоровенный заряд пороху: грохнет, как из пушки.
      Но если б Павел Мохов видел, каким пожаром горят глаза коварной Тани и с какой страстью стучит в её груди сердце, его улыбка вмиг уступила бы место бешеной ревности.
      Парочка тесно сидела плечо в плечо, от товарища Васютина пахло духами и табаком, от красотки Тани — хлебной пылью, мышами и гнёздами ласточек.
      Ёлки и сосны. Берег реки. Аннушка с ребёнком сидит на камне.
      — Какой хороший вечер, — говорит она. — Спи, мой маленький, спи. Чу, коровушка мычит. Чу, собачка взлаяла. А как птички-то чудесно распевают. Чу, соловей…
      Яйца, видимо, подействовали: Филат на все лады заливался за сценой.
      Появляются девушки, парни. Начинают хоровод. Свистит соловей, крякают утки, квакают лягушки, мычит корова.
      — Дайте и мне, подруженьки, посмотреть на вашу весёлость…— сквозь слёзы говорит Аннушка. — Папаша и мамаша выгнали меня из дому с несчастным дитём. А супруг мой, коммунист, убит белыми злодеями. Которые сутки я голодная иду.
      Аннушка горько всхлипывает. Её утешают, ласкают ребёнка. За кулисами ржёт конь, мяукает кошка, клохчут курицы, хрюкает свинья.
      — Ах, ах! Возвратите мне мои счастливые денёчки!
      Зрители вздыхают. Храпенье во всех концах крепнет. Давно уснувший в будке Федотыч тоже присоединил свой гнусавый храп. Лысина деда Андрона съехала с тёткиной поясницы в пышный зад.
      Вдруг из-за кустов выскочил буржуй-жених, в руках деревянный пистолет.
      Наступила трагическая минута.
      Павел Мохов взвёл за кулисами курок.
      — Ах, вот где моя изменщица! — и жених кинулся к Аннушке. — Вон! Всех перестреляю!
      Визготня, топот, гвалт — и сцена вмиг пуста.
      Лицо буржуя красное, осатанелое. Он схватил ребёнка, ударил его головой об пол и швырнул в реку.
      Аннушка оцепенела, и весь зал оцепенел.
      — Ну-с! — крикнул жених и дёрнул её за руку.
      Павел Мохов выставил в щель дуло своей фузеи.
      — Ведь мы же с папочкой и мамочкой полагали, что вы зарезаны, — вся трепеща, сказала Аннушка.
      — Ничего подобного… Ну, паскуда, коммунистка, молись богу. Умри, несчастная! — и жених направил пистолет в грудь Аннушки.
      — Ах, прощай, белый свет!.. — закачалась Аннушка и оглянулась назад, куда упасть.
      Павел Мохов сладострастно спустил курок, но самопал дал осечку.
      Зал разинул рот и перестал дышать.
      — Умри, несчастная!! — свирепо крикнул жених.
      — Ах, прощай, белый свет!.. — отчаянно простонала Аннушка и закачалась.
      Павел Мохов трясущейся рукой всунул новый пистон, но самопал опять дал осечку. Ругаясь и шипя, Павел выбрал из проржавленных пистонов самый свежий.
      Жених умоляюще взглянул на кулисы и, покрутив над головой пистолет, вновь направил его в грудь донельзя смутившейся Аннушки:
      — Умри, несчастная!!
      — Кто-то крикнул в зале:
      — Чего ж она не умирает-то!
      — Ах, прощай, белый свет!.. — третий раз простонала Аннушка, и самопал за кулисами третий раз дал осечку.
      Дыбом у Павла поднялись волосы, он заскорготал зубами. Жених бросил свой деревянный пистолет, крикнул: — Тьфу! — и, ругаясь, удалился.
      Аннушка же совершенно не знала, что ей предпринять, — наконец, закачалась и упала.
      — Занавес! Занавес давай! — суетились за сценой.
      Но в это время, как гром, тарарахнул выстрел.
      Весь зал подпрыгнул, ахнул.
      Храпевший суфлёр Федотыч тоже подпрыгнул, подняв на голове будку. С окон посыпались на пол спящие, а те, что храпели на полу, вскочили, опять упали — и поползли, ничего не соображая.
      Аннушка убежала, и занавес плавно стал задёргиваться.
      — Товарищи! — быстро поднялся на стул Васютин. — Я член репертуарной коллегии драматической секции первого сектора уездного культагитпросвета…
      Мужики злорадно засмеялись. Раздались выкрики:
      — Жалаим!
      — Толкуй по-хрещеному!.. По-русски…
      — Товарищи! Главный дом соседнего с вами совхоза обращается в народный дом для разумных развлечений. Я имею бумагу. Вот она. Советская власть охотно идёт навстречу вашим духовным запросам. А теперь кричите за мной: автора, автора, автора!
      И зал, ничего не понимая, загремел за товарищем Васютиным.
      Автор же, за кулисами, упав головой на стол, плакал.
      Васютин нырнул за сцену и в недоумении остановился.
      — Товарищ Мохов! Как вам не стыдно? Вас вызывает публика. Слышите? Ну, пойдёмте скорей.
      Павел Мохов вытер кулаками глаза и уже ничего не мог понять, что с ним происходило. Куда-то шёл, где-то остановился. Из полумрака впились в него сотни горящих глаз.
      А Федотыч, меж тем, пошатываясь, совался носом по сцене, душа горела завести скандал.
      — Товарищи! Вот пред вами автор, сочинитель пьесы, которой вы только что любовались… Почтим его. Да здравствует талантливый Павел Мохов! Браво! Браво! — захлопал Васютин в ладоши, за ним сцена, за ней — весь зал.
      — Бра-в-во! Биц-биц-биц! Браво! Молодец, Пашка! Ничего… Жалаим… Павел, говори! Чего молчишь?..
      — Почтим от всех присутствующих! Ура!!. — надрывался Васютин.
      Федотыч плюнул в кулак и, крякнув, стиснул зубы.
      Павел взглянул орлом на Таню, взглянул на окно, за которым розовело утро, и в каком-то телячьем восторге, захлёбываясь, начал речь:
      — Товарищи! Да, я действительно есть коллективный сочинитель…— но вдруг от крепкого удара по затылку слетел с ног.
      — Я те дам, как дядю за грудки брать! — крутя кулаком, дико хрипел над ним Федотыч. — Я те почту от всех присутствующих!..
      На следующий день товарищ Васютин уехал в город. Вместе с ним исчезла и красотка Таня. В школе же после «Безвинной смерти Аннушки» не досчитались семи казённых стульев.
      Павел Мохов от превратного удара судьбы долго потягивал горькую совместно со своим двоюродным дядей Федотычем. Пили они в овине, в том самом, за цветущими грядками, за школой.
      — Ты, племяш, не серчай, что я те по шее приурезал, — шамкал пьяненький Федотыч. — А вот ежели такие теятеры будем часто представлять, у нас не останется ни мебели, ни девок.
     
     
      Усекновение
     
      В самой же маленькой избёнке, на краю села, Мишка Корень жил, парень головастый, хотя и рябой весь, но очень грамотный: чуть что, вроде кулацкого засилья, например, так в газете и прохватит, потому — селькор, а подпись — «Шило».
      Кулакам Мишка Корень — как чирий на сиденье, кулаки искали случая стереть его с лица земли.
      Вот тут-то фокусник и пригодился.
      Объявил фокусник, что желающему из публики он будет топором голову срубать, потом опять приставит, человек снова оживёт.
      Неужто верно? Да, да, да, милости просим убедиться.
      Посоветовались кулаки между собою, и лавочник Влас Львов пригласил фокусника к себе на угощенье.
      Вдвоём пили, взаперти.
      — Да, гражданин фокусник, туго нашему брату и с богатством теперича, — печально помотал бородой Влас Львов. — И вот в чём суть… Ежели, допустим, коснувшись вашего рукомесла, вы оттяпали человеку голову, что же, неужели он умирает тут?
      — Без сомненья, умирает, — ответил фокусник, бритенький и юркий, во рту золотой зуб и важнецкая сигарочка торчит.
      — Так, так… Кушайте во славу. Пожалуйте уточку… Ах, какая утка примечательная… Просим коньячку… По личности сразу видать, что вы очень умный, просто полюбил я вас совсем. Ну, так. А потом, ежели голову приставить, опять срастётся? Ока-а-а-зия… До чего наука достигает… Страсть… Милай! Друг! А позволь тебя, андель, спросить… Например, ежели оттяпаешь, а тут в тебе головокружение, захвораешь нечаянно и на пол, вроде обморока? Тогда как? Ведь не станет же человек без башки полчаса дышать, умрёт. Правильно, иль нет?
      — Без сомнения, правильно, — пободался фокусник широким лбом и потянул из стакана коньячок. — Тогда, без сомнения, умрёт так ловко, что хоть пять голов приставь, не воскреснет. Но я в обморок никогда не падаю.
      — Жаль, — мрачно вздохнул хозяин. — Шибко жаль. Только со всяким несчастья бывают. И по суду, ежели коснётся, тебя завсегда оправдать должны… А мы тебе… хе-хе-хе… сотняшку рубликов пожертвовали бы. Чуешь? Ну это — промежду прочим, к слову. С глазу на глаз мы. Великая тайна, значит.
      Фокусник допил коньяк, ухмыльнулся и по-дьявольски хитро подмигнул хозяину:
      — Понимаю… Идёт. Какого цвета волосы?
      — Хых-ты, андель, херувим! — схватил хозяин гостя в охапку, целовал его в уши, в лоб, в глаза. — Ах, до чего догадлив ты! Лохмы светлые у паршивца, как лён. Такая гадюка, страсть… То есть, ах… Одно слово, ухорез, пагуба для всего правильного хрестьянства. Вот тебе в задаток два червончика. Ну, только, чтобы верно. Понял? Вот, вот. Достальные — после окончанья. Прибавка будет. Озолотим.
     
      А вечером кулацкий элемент предупреждал крестьян на сходе:
      — Смотрите, братцы, своих парнишек не пущать баш ки оттяпывать. Боже упаси. Заезжему прощелыге с пьяных глаз — фокус, а человеку может приключиться смерть с непривычки.
     
      Фокусы были замечательные. Вырастали цветы в плошках на глазах у всех, исчезал из-под шляпы стакан с водой, фокусник изрыгал фонтаны пламени и дыма, в гроб клали девушку-помощницу, закрывали, открывали при свидетелях и — вместо девушки лежал скелет.
      Зрители пыхтели, впадая в обалдение, старики и бабы отплёвывались, крестились, призывая всех святых. Ребята широко открывали рты и не дышали.
      После перерыва фокусник ещё проделал много разных штук и в конце заявил ошалевшей толпе, что он хворает и поэтому отрубание головы отменяется. Народ вдруг взбунтовался, зашумел.
      Громче всех, подзуживая зрителей, буянил кулацкий элемент:
      — Ага, ишь ты! Руби, руби! — шумел народ. — А нет, мы те самому башку оторвём!! — Толпа была возбуждена, раздувались ноздри.
      — Идя навстречу желанию публики, — начал фокусник, — и благодаря угрозам убить меня, я, конечно, как будучи беззащитен против сотни зрителей, соглашаюсь. Но предупреждаю: операция может закончиться печально, потому что я утомлён и близок к обмороку.
      Кулацкий элемент многозначительно переглянулся: «Клюнуло. Всё как по маслу… Так».
      — Согласны на таких условиях? Я всю ответственность переношу на вас.
      — Жалаим!.. Просим! Сыпь!!
      Кулацкий элемент радостно заёрзал на скамейках.
      — Желающие, пожалуйте на плаху! — озлобленно крикнул фокусник и покачал широким топором.
      Никто не шёл. Все оглядывались по сторонам, шептались, подбивая один другого. В углу уговаривали древнего старца — ведь это ж не взаправду, а ежели выйдет грех, деду всё равно недолго жить. Старец тряс головой, плевался, а когда его подхватили под руки, загайкал на весь зал:
      — Караул! Грабят!
      И вот раздался голос, очень похожий на голос Власа Львова:
      — Пускай Мишка Корень выступает! Он — комсомол, не боится ничего.
      Минуту было тихо. Потом, рассекая полумрак, взвились насмешливые крики, как бичи:
      — Ага, Миша! Боишься?! Вот тебе и нету бога! Тут тебе, видно, не митинги твои… Ха-ха!.. Попался?!.
      Селькор Мишка Корень, сидевший на первой скамье, вдруг встал, весело швырнул слова, как горсть звонких бубенцов:
      — Сделайте ваше одолжение, сейчас! — и быстро заскочил на эстраду.
      — Не боитесь? — спросил фокусник громко, чтоб все слышали, и, скосив глаза, строго осмотрел жизнерадостного, в белых вихрах, юношу.
      — А чего бояться? — так же громко ответил тот. — Без головы не уйду.
      — Ну, смотрите… Чур, после не пенять. Давайте завяжу вам глаза, а то страшно будет. Граждане! Я за последствия не отвечаю…
      В задних рядах девчонка, сестра Мишки, с рёвом сорвалась с места и кинулась домой предупредить отца:
      — Мишку резать повели!
      Фокусник завязал лицо юноши белым платком по самый рот и усадил его возле стола с плахой.
      Юноша не знал, что заговорщики, затаив дыхание, ждут его конца, ему и в ум не приходило, что фокусник — продажная тварь, предатель, он не чувствовал сердцем, что его сейчас убьют, поэтому так доверчиво, с улыбкой он положил на плаху свою голову.
      На сцене — полумрак. Фокусник засучил рукава и ухватился за топор. Весь зал с шумом поднялся на ноги, вытянул шеи, замер. Зал верил и не верил.
      Сверкнул, топор, зал ахнул, голова с хрястом отделилась от туловища, тело Миши сползло со стула на пол.
      Фокусник взял в руки белокурую, с завязанным лицом, голову и показал народу. Из горла свисали жилы, струилась кровь.
      С визгливым криком несколько женщин лишились чувств. Зал оцепенел. Мертвящей волной пронёсся мгновенный холод. Зал копил взрыв гнева и тяжко, в сто грудей, передохнул.
      Фокусника охватила жуть, он увидел звериные глаза толпы, побелел и зашатался.
      «Сейчас упадёт», — мелькнуло в голове торгаша Власа Львова, но вместо радости, что Мишка Корень мёртв, в его душу вполз нежданный ужас и раскаянье.
      «Упокой, господи, душу раба твоего», — мысленно взмолился он.
      Толпа враз пришла в себя и с гвалтом, опрокидывая скамьи, топча упавших, зверем бросилась вперёд:
      — Убивец!! Подай Мишку!
      Толпу охватило яростное пламя мести, крови:
      — Ребята, бей!! Души!!
      Но вдруг толпа с налёту — стоп! — как в стену: из-под стола с хохотом поднялся казнённый Мишка Корень и в гущу взъерошенных бород, перехваченных рёвом глоток звонко закричал:
      — Да здравствует Советская власть! Урра!
      Весь зал взорвался радостными криками: «Ура, браво, биц-биц-биц!!»
      — Товарищи! — надрывался фокусник. — Это же в моих руках голова куклы. Это же ловкость рук! Прошу занять места… Сейчас будут объяснены все фокусы!
      Тут вздыбил на скамьи весь кулацкий элемент. Очнувшийся Влас Львов громогласно заорал:
      — Жулик ты! Обманщик!.. Тьфу, твои паршивые фокусы!! — И озверевшим медведем стал продираться к выходу. — Хорошенькие времена пришли! Ни в ком правды нет… Ни в ком!! — по-своему философствовал он, источая из сердца жёлчь и злобу.
      Фокусник, юркий, бритенький, улыбнулся ему вслед. Во рту фокусника золотой зуб и важнецкая сигарочка торчит…
     
     
      Чертознай
     
      А вот, честна компания, я весь тут: росту огромного, ликом страшен, бородища, конешно, во всю грудь. Я таёжный старатель, всю жизнь по тайгам золото искал, скрозь землю вижу, поэтому и прозвище имею — Чертознай.
      Ох и золота я добыл на своём веку — страсть!
      Мне завсегда фарт был. А разбогатеешь — куда деваться? Некуда. В купецкую контору сдать — обсчитают, замест денег талонов на магазины выдадут, забирай товаром, втридорога плати. А жаловаться некому начальство подкуплено купцом. Ежелн с золотом домой пойдёшь, в Россию, в тайге ухлопают, свой же брат варнак пришьёт.
      То есть прямо некуда податься. И ударишься с горя в гулеванье, кругом дружки возле тебя, прямо хвиль-метель. Ну, за ночь всё и спустишь.
      Конешно, изобьют всего, истопчут, с недельку кровью похаркаешь, отлежишься, опять на каторжную жизнь. Да и подумаешь: на кого работал? На купчишек да на пьянство. На погибель свою работал я...
      Людишки кричат: золото, золото, а для меня оно — плевок, в грош не ценил его.
      Например, так. Иду при больших деньгах, окосевши, иду, форс обозначаю. Гляжу — мужик потрясучего кобелька ведёт на верёвке, должно — давить повёл. У собаки хвост штопором, облезлый такой пёсик, никудышный. Кричу мужику:
      — Продай собачку!
      — Купи.
      — Дорого ли просишь?
      — Пятьсот рублей.
      Я пальцы послюнил, отсчитал пять сотенных, мужик спустил собаку с верёвки, я пошёл своей дорогой, маню:
      — Пёсик, пёсик! — а он, подлая душа, «хам-ам» на меня, да опять к хозяину. Я постоял, покачался, плюнул, ну, думаю, и пёс с тобой, и обгадь тебя чёрт горячим дёгтем... Да прямо в кабак..
      А было дело, к актёрам в балаган залез: ведь в тайге, сами поди знаете, никакой тебе радости душевной, поножовщина да пьянство. А тут: пых-трах, актёры к нам заехали, был слух — камедь знатно представляли.
      Захожу, народу никого, кривая баба керосиновые лампы тушит, говорит мне: камедь, мол, давно кончилась, проваливай, пьяный дурак. Я послал бабу к журавлю на кочку, уселся в первый ряд:
      — Эй, актёры! — кричу. — Вырабатывай сначала, я гуляю сегодня. Сколько стоит?
      Очкастый говорит мне:
      — Актёры устали, папаша. Ежели снова — давай двести рублей.
      Я пальцы послюнил, выбросил две сотенных, актёры стали представлять. Вот я пять минут не сплю, десять минут не сплю, а тут с пьяных глаз взял да и уснул. Слышу, трясут меня:
      — Папаша, вставай, игра окончена.
      — Как окончена? Я ничего не рассмотрел... Вырабатывай вторично. Сколько стоит?
      — Шестьсот рублей.
      Я пальцы послюнил, они опять начали ломаться-представляться. Я крепился-крепился, клевал-клевал носом, как. петух, да чебурах на пол! Слышу: за шиворот волокут меня, я — в драку, стал стульчики ломать, конешно, лампы бить, тут набежали полицейские, хороших банок надавали мне, в участок увели.
      Утром прочухался, весь избитый, весь истоптанный.
      — Где деньги?! — кричу. — У меня все карманы деньгами набиты были!
      А пристав как зыкнет:
      — Вон, варнак! А нет, так мы тебе живо пятки к затылку подведём.
      Вот как нашего брата грабили при старых-то правах...
      Одначе, что ни говори, я укрепился, бросил пить. Два года винища окаянного ни в рот ногой, золото копил. И облестила меня мысль-понятие к себе в тамбовскую деревню ехать, бабу с робенчишком навестить. Ну, загорелось и загорелось, вынь да положь. Сел на пароход, дуд-ДУ-ДУ- поехали. Через сутки подъезжаем к пристани, а буфетчик и говорит:
      — Здесь село весёлое, девки разлюли-малина. На-ка, разговейся. — И подаёт мне змей-соблазнитель стакан коньяку, подаёт другой, у меня и сердце заиграло с непривыку. — Золото-то есть у тя? — спрашивает.
      — Есть, Лукич... Много. На, сохрани, а мне выдай на разгул тыщенку. Отдал ему без малого пуд золота в кожаной суме, суму печатью припечатали; отсчитал он мне пять сотенных, говорит: «На пропой души довольно».
      Вылез я на берег, окружили меня бабёшки да девчата, одна краше другой, ну прямо из-под ручки посмотреть. А у меня все персты в золотых, конешно, кольцах, четверо золотых часов навздевано, на башке бобрячья шапка, штанищи с напуском, четыре сажени на штаны пошло, из-за голенищ бархатные портянки по земле хвостом метут аршина на два. Как вскинул я правую руку, да как притопнул по-цыгански: — Иэх, кахыкахы-кахы! — Тут девки-бабы целовать меня бросились...
      Я расчувствовался благородным обхождением, пальцы послюнил, сотенную выбросил:
      — Эй, бабы, парни, мужики, устилай дорогу кумачом! Веди меня к самому богатому хозяину. Аида гулять со мной!..
      Зачалось тут пьянство, поднялся хвиль-метель. Я требую и требую. А богач мужик и говорит:
      — Да чего ты бахвалишься? Есть ли у тя деньги-то?
      Расчесал я пятернёй бородищу, гулебщики под ручки повели меня, я иду, фасон держу, великатио на обе сторонки кланяюсь. А богач мужик пронюхал, низкие поклоны с крылечка отвешивает, пожалуйте, мол, гостенёк, разгуляться.
      Вот ввалился я с дружками в избу, горланю само громко:
      — Редьки, огурцов! Шан-пань-ско-ого!..
      Я хлоп по карману — пусто, обобрали. Я — «караул, караул!» да в драку. Богач мужик обозлился, выставил меня на улку. В крапиве проснулся я в одних портках. И пароход ушёл, и золото моё вор-буфетчик с собой увёз.
      С недельку покашлял я кровью, да опять назад в тайгу.
      Долго после того я грустил, непутёвую жизнь свою стало жалко. Эх, дурак-дурак!.. В одночасье голым стал. Ведь два года маялся. Два года! Хотел на родине доброе хозяйство завести, человеком сделаться.
      И облилось моё сердце кровью. И озлился я на царские порядки, на купчишек, на мирских грабителей.
      И вот прошёл в народе слух, будто бы на приисках какаято советская власть желает укрепиться. Я опять заскучал.
      А вдруг, думаю, при новой-то власти хуже будет... Дай, думаю, с горя напьюсь да учиню порядочное безобразие. А уж зима легла.
      Велел ребятам воз кринок да горшков купить, велел кольев по обе стороны дороги понатыркать, а на каждый кол но горшку надеть, как шапки. Взял оглоблю в обе руки, а сам в енотовой, конешно, шубе, иду, будто воевода, к кабаку, да по горшкам оглоблей:
      — Раз, раз! Эй, ходи круче! Сам Чертознай гуляет. Бей в мелкие орехи! Раз, раз!
      И как закончилось моё гулеванье, очутился я в снегу, весь избитый, весь истоптанный.
      Долго ли пролежал я, не знаю, только очухался в чистой горнице, тепло, на кровати мягкой лежу, как барин, на столике разные банки с лекарствием, и башка моя рушником обмотана. И сидит предо мной душевный человек, и капает капли в рюмку, и подаёт мне:
      — Пей.
      Гляжу: лицо человека тихое, благоприятное, бритый весь, по обличью сразу видать — человек ума высокого.
      — Пошто ты со мной валандаешься, — говорю ему, — ведь денег у меня нет.
      — А мне твоих денег и не надо, — говорит.
      — Врёшь, врёшь, приятель! Я-то знаю, раз у меня денег нет, ты меня выбросишь вон, здесь все так делают, человек хуже собаки здесь.
      — Ну, а мы по-другому, — отвечает он, — советская власть рабочим человеком дорожит, рабочий — брат наш.
      — А вы кто такие будете?
      — Я секретарь, советской властью сюда прислан добрые для рабочего люда порядки заводить.
      — А где же я, будьте столь добры, лежу?
      — В моей комнате. Я тебя, товарищ, в сугробе подобрал, боялся замёрзнешь ты.
      — Так пошто же ты подбирал-то меня?! Я ж сказал тебе:
      денег у меня нет, оглох ты, что ли?..
      А он только улыбнулся да рукой махнул.
      У меня аж борода затряслась, слёзы подступили: хотел вскочить, хотел в ноги ему бултыхнуться, да он удержал меня и говорит:
      — Только пьянствовать, старик, брось. А то — гроб тебе.
      — Брошу! — закричал я. — Честное варнацкое слово — брошу! Да оторвись моя башка с плеч! Ведь умирать-то дюже неохота, робенчишка жалко, робенок у меня на родине остался, Ванькой звать, матка спокинула его, с посторонним человеком снюхалась...
      А он мне кротко:
      — Поправляйся, ребёнка обязательно выпишем.
      «Ох, ты, ох,— думаю,— какие добрещше люди на свете есть».
      А секретарь мне:
      — Вот отдохнёшь, становись золото мыть. Н слышал — ты большой этому делу знатец.
      — Нет — отвечаю, — ослобони, товарищ секретарь. И на золото шибко сердит теперь, чрез него горе одно видел в жизни.
      Да будь оно трижды через нитку проклято! Погибель моя в нём.
      И оставил меня секретарь при себе: месяц прохворал я, потом стал вроде посыльного, стал струмент выдавать, да на кухне кой-какой обедишко готовить, ну и... по махонькой, конешно, выпиваю в тайности, а иным часом и подходяще дрызнешь.
      Секретарь придёт, принюхается, я рыло в сторону ворочу, дышать норовлю умеренно, а он, миляга, всё-таки приметит, что я окосевши, и учнёт, дай бог ему здоровья, пропаганд против меня пущать, учнёт стыдить меня, политике вразумлять.. Да не одного меня, а всех. По баракам ходит, везде пропаганд ведёт.
      От этого вскорости я в ум вошёл, начал понимать, кто друг нашему брату трудящемуся, кто враг.
      А работы уж развернулись на широкую, купчишки разбежались, везде порядок, пьянство на нет сошло, золото в казну старатели сдают, харч хороший, словом — со старым не сравнишь.
      И стал я подумывать, как бы мне советскую власть отблагодарить.
      Полгода прошло. Лето наступило. Секретарь и говорит: — На вот тебе получку, иди погуляй, культурно развлекись.
      Я сметил, что секретарь проверку хочет мне сделать... Ох, хитрец... Я пальцы послюнил, пересчитал деньги, иду, не торопясь, посёлком, иду, любуюсь: всё наше, всё советское. Кооператив торгует, десять новых бараков большущих, Народный дом огромаднейший под крышу подводят. Постоял, поглазел, поскрёб когтем бороду.
      И понесли меня непутёвые ноженьки в кабак.
      «Ах, — думаю, — что же это я, варнак, делаю. Ведь замест культурности я винищем, конешно, обожрусь». И начал сам с собой бороться. Вот схвачусь-схвачусь за скобку, да назад.
      У самого слюни текут, а всё-таки борюсь. Ну, борюсь и борюсь...
      Глядь — бригада комсомольцев идёт на работу, батюшки — рогожное знамя у них. На рогоже буквищи: «Позор!» — и дохлая ворона повешена. Приискатели в хохот взяли их:
      — Эй вы, рогожпички! — кричат, присвистывают, изгаляются всяко.
      Ах, мать честная! Жалко мне стало молодёжь. Парни все работяги, совестливые. Посмотрел на них, подумал: вот ребёнок мой приедет, подрастёт, обязательно в комсомол определю. Увидели меня ребята, гвалт подняли:
      — Дядя Чертознай! Опозорились мы. Бьёмся, бьёмся, а всё впустую... Смекалки ещё нет у нас. Помоги! Бригадиром нашим будешь.
      А кобылка востропятая, приискатели на смех подняли меня:
      — И чего вы, рогожники, к Чертознаю лезете? Он забыл, как и кайло-то в руках держать. Будет землю рыть, ногой на бороду себе наступит.
      Задели они меня за живое, осерчал я, выхватил рогожное знамя, взвалил его на плечо, скомандовал:
      — Комсомо-о-лия! Аида за мной, малютки.
      И повёл прямо в тайгу, хотелось мне сразу их на золотое место поставить, было у меня на примете такое местишко сильно богатимое, да с пьянством забыл я — где оно.
      Вот придём-придём, начнём шурфы рыть, я покрикиваю:
      — Давай-давай-давай, малютки!
      Парпи до седьмого пота преют, аж языки мокрые. Нет, вижу, что не тут.
      — Аида на ново место! — командую.
      Так и бродим по тайге, ковыряем породу, а толку ни беса лысого. «Ах, думаю, — старый дурак, пропил память». И ребята приуныли. Ну, я всё-таки подбадриваю их:
      — Солому ешь, фасон не теряй, малютки!
      И стал я, братцы, с горя сильно пить, у спиртоносов водки добывать. Ой, грех, ой, грех... Так протрепались мы по тайге почём зря боле месяца.
      И случилось, братцы мои, вскорости великое чудо чудное.
      Как-то выпивши лежу ночью под елью, малютки храпят, намаялись, сердешные, а мне не спится. Вдруг, как в башку вложило, вспомнил. Ну, прямо вижу явственно: вершинка Моховой речушки, огромадный камень-валун, да кривая сосна развихлялась в три ствола... Выскочил я, загайкал, как лесовик:
      — Го-го-го-го!.. Вставай, малютки, пляши! — И припустился возле костра в пляс. Комсомолия продрала глаза, спросонья закричала:
      — Батюшки! Чертознай с ума сошёл.
      Одним словом, мы чуть свет то место разыскали: вот он, камнище, вот вихлястая сосна.
      Я наклонился, рванул мох,— золото!.. Наклонился, рванул,— золото! Ребята принялись, как копнут где — золото!..
      Вот ладно. Оставил их, говорю:
      — Шуруй, малютки. Обогатим советскую власть. Давай-давай-давай! — А сам, дуй-не-стой на прииск.
      Секретарь повстречал меня:
      — Чертознай! Куда ты запропастился? Скоро торжество у нас, Народный дом открываем.
      — Молчи, молчи, Петрович, — по-приятельски подморгнул ему и спрашиваю: — А робенчишка-то моего выпишешь?
      А он:
      — Деньги посланы, ребёнок твой едет.
      Я возрадовался, да шасть в цирюльню. Командую цирюльнику:
      — Бороду долой, лохмы на башке долой!.. Чтоо личность босиком была, как у секретаря... Катай!
      Цирюльник усадил меня в кресло, а мальчонке крикнул:
      — Петька! Мыла больше, кипятку. Приготовь четыре бритвы! — И начал овечьими ножницами огромаднейшую мою бороду кромсать да лохмы. Он стрижёт, Акулька подметает.
      Я взглянул, батюшки! — целая корзина, стогом, да из этой шерсти тёплые сапоги можно бы свалять. Оказия, еи-оогу... И пыхтел цирюльник надо мной с лишком полтора часа. А как воззрился я в зеркало, ну, не могу признать себя и не могу. Дурацкий облезьян какой-то... Ну, до чего жалко стало оороды...
      Цирюльник полюбопытствовал:
      — Уж не жениться ли задумали?
      — Нет — отвечаю,— не жениться, а молодым хочу быть.
      Ведь я с комсомолией работаю. Не с кем-нибудь, а с комсомо-о-лией! К тому ж скоро робенок должон ко мне прибыть.
      — Ваш собственный-с?
      — Да уже не твой же. На подивись.— Тут я вынул, конешно, из кисета карточку.
      Цирюльник поглядел, сказал:
      — Да это же совсем грудной ребёночек.
      Л я ему:
      — Ну, теперь он подрос, конешно. А у тя ладиколон есть?
      Облей мне лысину, чтоб культурно воняло.
      И вот слушайте, братцы мои, начинается самое заглавное.
      Вот, значит, входим в Народный дом. Кругом флаги, аплакаты, музыка. Народищу — негде яблоку упасть, щ сцене за столом — начальство. У меня, конешно, рогожное знамя в руках, я команду подаю:
      — Комсомолия, шагом марш! Ать-два, трах-тарарах. Атьдва, трах-тарарах, Ать-два. Стой!
      Секретарь взглянул на меня, на облезьяна идиотского, удивился:
      — Чертознай! Ты ли это? А где ж борода?
      Я схватился было за бороду, бороды, действительно, не оказалось, я сказал:
      — Отсохла, Петрович! Ну, товарищ секретарь, а мы к тебе с подарком. Я своё место заветное нашёл. Новый богатимый прииск. — Тут обернулся я к робятам: — Комсомолия, вперёд!
      Ать-два! Давай-давай-давай, малютки! Мишка, шуруй золото на стол!
      И зачали мои парни золотые самородки на стол валить. Тут все в ладоши забили. А я залез на сцену, сам громко закричал:
      — Я всю жизнь, робята, хуже собаки маялся, купчишки обсчитывали меня, тухлятиной кормили, начальство по зубам било, и выхода мне из тайги не было. Не было! Я озлобился, пьяницей горьким стал, в сугробе едва не замёрз, так бы и подох. А кто спас меня, кто меня в кроватку уложил, кто лекарствием отпаивал, кто уму-разуму учил? А вот кто: секретарь. Он первый... первый... за всю жизнь человека во мне увидел. Советская власть первая... на хорошую дорогу меня поставила. Да что меня — всех!
      Опять все в ладоши стали хлопать, а я не вытерпел, скосоротился, заплакал. Утираю слёзы кулаком да бормочу:
      — Сроду, мол, не плакивал, а вот... от радости, от радости.
      Всю жизнь с великой печали пьянствовал, дурак... Рёбра поломаны, печёнки-селезёнки отбиты... А вот зарок дал, не пью теперича...
      Секретарь заулыбался, вопросил:
      — Давно пить-то бросил?
      — Вторые сутки не пью! Шабаш.
      Народишко засмеялся, а секретарь и говорит:
      — Товарищи! Давайте премируем Чертозная хорошей комнатой, шубой да часами, а бригаду комсомольцев знаменем почёта. Как звать тебя?
      — Чертознаем звать, — отвечаю.
      — Это прозвище. А как имя, как фамилия?
      — Забыл, товарищ секретарь.
      — Как, собственное имя своё забыл?
      — Вот подохнуть, забыл. Леший его ведает, то ли Егор, то ли Петруха. Тут слышу: в задних рядах ка-а-ак громыхнут хохотом, как закричат:
      — Чертознай! Чертознай! Ребёнок к тебе прибыл.
      И вижу, братцы, диво: посреди прохода прёт к сцене лохматый, бородатый мужичище, вот ближе, ближе... Я воззрился на него да так и обмер: ну, прямо как в зеркало на себя гляжу, точь-в-точь — я: бородища, лохмы, рыло, только на четверть пониже меня, сам в лаптях, и на каждой руке по робенку держит.
      А за ним краснорожая баба в сарафане... «Батюшки мои, думаю, виденица началась, самого себя вижу, ка-ра-ул...» А он, подлец, к самой сцене подошёл да гнусаво этак спрашивает:
      — А который здесь Чертознай числится?
      — Я самый, — отвечаю. — А вы, гражданин, кто такие будете?
      А он, подлец, как заорёт:
      — Тятя, тятенька! — да ко мне. — Я глаза, конешно, вытаращил, кричу:
      — Ванька! Да неужто это ты?
      — Я, говорит, тятя. Со всем семейством к тебе, вот и внучата твои, Дунька да Розка, два близнечика.
      Я от удивления присвистнул: с пьянством всё времечко кувырком пошло.
      — Вот так это робено-ок! — говорю.
      А он, варнак, улыбается во всю рожу, да и говорит:
      — Вырос, тятя, — и целоваться ко мне полез, ну, я легонько осадил его:
      — Стой, ребёнок! Ещё казённые дела не кончены. А не помнишь ли ты, Ванька, как звать меня?
      — Помню, тятя. Вавила Иваныч Птичкин.
      — Верно! Птичкин, Птичкин, — от радости заорал я.
      А миляга-секретарь зазвонил и само громко закричал:
      — Давайте, товарищи, назовём новый прииск именем Вавилы Птичкина, то есть — Чертозная. Почёт и слава ему. Ура!
      Тут все вскочили, ура-ура, биц-биц-биц, музыка взыграла, барабаны вдарили, а комсомолия качать меня принялась.
      Я взлетываю, как филин, к потолку да знай покрикиваю:
      — Давай-давай-давай, малютки!
     
     
      Экзамен
     
      — Ну, так как? Это ваше последнее слово, Надюша? — выразительно спросил Утконогов.
      — Да, самое последнее... Вы сами посудите, Пётр Федотыч... Я, конечно, за кондуктора пошла бы, но страсти боюсь, что вы на экзамене обрежетесь.
      — Пожалуйста, в смысле экзамена не сомневайтесь. Например, я всё выдолбил как нельзя лучше. Вот разбудите меня в самое ночное время и задайте вопрос...
      — Ах, что вы говорите!.. Разве я могу, будучи, без сомнения, девицей, будить в ночное время спящих мужчин во сне... А вдруг вы вскочите и замест экзамена начнёте мужские глупости... А вот я вам, Пётр Федотыч, прямо отвечаю: ежели вы, без сомнения, провалитесь, то за меня сватается один солидарный женишок.
      — Кто такой? — оторопело спросил Утконогов.
      — Да уж есть, — кокетливо протянула Надюша; круглые, нажёванные щёки её налились улыбкой, как яблоко. — Сватается за меня Кузьма Ефимыч Жеребяткин... Они не советуют за вас выходить, а я, без сомнения, напротив...
      Утконогов шёл домой в большом волнении. Да, чёрт тя ешь, этот самый Жеребяткин конкурент по всем статьям. Этот самый Жеребяткин не кто иной, как нарядчик кондукторских бригад. Вот кто Жеребяткин. И Надюша, видать, не промах: у Жеребяткина хозяйство ай-люли, одних свиней штук пять. Ах, дьявол!
      — Ну да ничего... — сказал он вслух. — Ведь экзаменатором-то мой знакомый техник назначен, Лебеда.
      Через два дня Пётр Федотыч отправился на экзамен и зашёл к невесте.
      — Ах, до чего вы интересные собой, — сказала девушка. — Только смотрите, как бы не сбили вас. Такой вопрос поставят на ответ, что... Например, меня на экзамене в комячейке спросил инструктор: а где живёт Карл Маркс? Я сказала: они померши. А мне сейчас же опровержение: Карл Маркс живёт в сердцах пролетариата. Представьте! Я, без сомнения, не могла знать, и чрез эту неприятность чуть не слегла в обморок.
      Пётр Федотыч весело расхохотался и сказал:
      — Этих паник я не признаю. А раз вы жили в городе у генеральши, позвольте облобызать вашу ручку, мадмазель.
      И пошёл через село на станцию в полном душевном равновесии.
      Но, отворив в контору дверь, он вдруг оцепенел: за письменным столом сидел старший слесарь усач Григорьев и вместо знакомого техника нарядчик кондукторских бригад Жеребяткин. На мгновение в мыслях поражённого Петра Федотыча промелькнула с язвительным хохотом Надюша, он в страхе зашевелил губами, его усы сначала поднялись кверху, потом загнулись назад, как у моржа.
      — Заставляете себя ждать, — сухо встретил Жеребяткин и оправил свой новый красный галстук.
      — Извиняюсь, у меня часы отстают, — убитым голосом промямлил Утконогов и подумал: «Боже, боже... Он экзаменатор. Прощай, Надюша!»
      — Прошу занять место... Напоминаю, что экзамен поведу по всей строгости, согласно экономических потребностей и вообще новых веяний во всех подобных начинаниях, а также будучи идеологическая подоплёка. Итак, приступим.
      Нарядчик Жеребяткин говорил хотя высокопарно, но вяло и скрипуче, точно стонал. У него флюс, адски болели зубы.
      У Петра Федотыча ёкнуло сердце, но он овладел собой и ответы давал с треском, правильно, чётко и толково. Нарядчик Жеребяткин недовольно крякал.
      Прошло больше часа. Все трое взмокли от напряжения и жаркого солнечного дня.
      Почти вся инструкция блестяще исчерпана. Пётр Федотыч даже сверх программы изобразил карандашом схематический чертёж сцепления вагонов обыкновенной и уленгутовской стяжкой.
      — Я полагаю, довольно бы... По-моему, товарищ Утконогов выдержал и заслуживает кондукторского звания, — сказал Григорьев, облизнув пересохшие губы.
      Утконогов засиял, ему ужасно захотелось расцеловать Григорьева.
      — Что? Как это довольно! — оживился Жеребяткин. — А вот мы испытаем, на сколько градусов у него котелок варит. — При этом нарядчик Жеребяткин так сильно засопел, продувая ноздри, что подвязанная к флюсу вата полетела клочьями.
      — Отлично. Хорошо, — сказал он, хватаясь за больную щёку. — А вот, например, в товарном вагоне везут покойника. Что это: живность или груз?
      «Ну, на этом-то не собьёшь меня», — подумал Утконогов и бойко ответил:
      — Никакой покойник не может почитаться живностью, раз он умер. Живность шевелится и чуть что — должна поднять крик. Например, корова издаёт вроде мычанья, петух поёт. Под товар тоже подвести нельзя, всё-таки это бывший человек, и в смысле товарооборота не может быть и речи. А просто — покойник. Довольно странный, сбивчивый вопрос.
      У экзаменатора глаза стали круглыми и завертелись.
      — Ну, так, — сказал он. — А вот что значит: находясь на службе, кондуктор должен являться в трезвом состоянии? Что обозначает трезвое состояние? Например, я могу выпить ужасно много, и как только начинаю ругаться на татарском языке, значит — стоп. А другого с трёх рюмок развезёт. Как тут сопоставить?
      Григорьев хихикнул в рукав, а Пётр Федотыч, чуть подумав, ответил:
      — Трезвое состояние значит, когда человек не шатается, не ругается и всё понимает.
      — Так это и Григорьев, ежели окончательно будучи напьётся — не шатается, не ругается, а сразу ляжет на обе лопатки, как бревно, и всё понимает.
      Григорьев опять хихикнул и сказал:
      — Это к инструкции не касаемо, к чему же сбивать?
      Но Пётр Федотыч нашёлся:
      — Трезвый — значит ничего не надо пить.
      — Извиняюсь, — сердито запротестовал экзаменатор. — Такого правила в инструкции не сказано, чтоб из общества трезвости. Ну, ладно. Этот вопрос спорный и вытекает из крепости естества. А вот... — И он задумался. — Вот скажите мне, что надо делать, ежели в поезде есть вагоны с негашёной известью?
      — Я должен убедиться, — начал Пётр Федотыч слово в слово по инструкции, — что в этих вагонах нет щелей и дыр и люки закрыты настолько плотно, что устранена всякая возможность проникновения в вагоны дождя, снега и тёпе.
      — Что, что? Это что за «тёпе» такое? — изумился экзаменатор и стал перелистывать инструкцию.
      — Я и сам призадумался, — грустно ответил Пётр Федотыч. Чистосердечно сказать, не понял. Но безусловно — сырость, раз известь негашёная. Я так полагаю, что озорники, которые ездят на крышах, например, во время революции... И прямо, извиняюсь, с крыш это самое... А в крышах, конечно, щели. Ну, и потёке.
      — Тьфу ты! Ничего ты, сударь мой, не понимаешь. Тут пропечатано: дождя, снега и т.п., то есть — и тому подобное, а отнюдь не и тёпе.
      — Я не знал. Тут неясно... — упавшим голосом проговорил Утконогов.
      — Ага, неясно! — обрадовался Жеребяткин. — Это не ответ. Для кондуктора всё должно быть ясно.
      Григорьев твёрдо сказал:
      — Протестую. По моим соображениям, какая же может быть сырость, кроме снега с дождём? Ответьте мне сами-то, товарищ Жеребяткин.
      — Сырость? — заносчиво проговорил Жеребяткин. — Сырость может быть всякая. Мало ли какая сырость бывает...
      — Например?
      — Ну сырость... Мало ли там. Сырость — это... Ой, ой... Батюшки, стрельнуло как! — Он схватился за щёку и, весь перегнувшись, побежал по комнате, широкоплечий, приземистый, с брюшком.
      А слесарь Григорьев резонно говорил:
      — Как я осистен, то подписываюсь руками и ногами под ответом товарища Утконогова. Ответ правильный. Кроме как от безобразий, никакой сырости в естественной природе и не обнаружено вредной для извести. Вопрос исчерпан.
      — А вот, — раздалось от окна, и Жеребяткин прикултыхал на место. — А вот ответь. Сидишь ты в порожнём отделении и побился, скажем, об заклад с другим кондуктором. Ты говоришь: «На таком-то перегоне поезд обязательно сойдёт с рельс». А тот отвечает: «Нет, не сойдёт». И действительно, поезд прошёл благополучно, и ты проиграл. Хвать, а денег-то и нет, заплатить-то и нечем. Ты бежишь в ночное время, когда все спят, и начинаешь вежливо трясти свою мать и говоришь ей в сонном виде: «Матка, дай-ка скорей деньжат!»
      — Никак нет, — возразил Пётр Федотыч. — В силу параграфа тридцатого кондуктор не должен без надобности беспокоить пассажиров, особливо ночью.
      — Но, во-первых, не без надобности, а во-вторых — это же твоя родная мать?..
      — Это меня не касается. Ежели, скажем, мой отец, покойник, придёт с того света да начнёт в вагоне стёкла бить, я и отца на ближайшей остановке вышвырну в вежливой, но твёрдой форме. Во-вторых, согласно параграфа пятнадцатого, я не имею права занимать порожние отделения.
      — Так, так. Ну что же, всё? Хорошенько обдумай мой вопрос.
      Утконогов подумал и сказал:
      — Да, всё.
      Нарядчик Жеребяткин вильнул бритой, в ермолке, головой и пристукнул в стол ладонью.
      — Ага, всё? По-твоему, всё? А вот и врёшь. Как же ты смеешь, чёрт тебя бери, биться об заклад, раз у тебя на перегоне не благополучно?.. Извольте радоваться, вместо того чтобы подать на паровоз тревожный сигнал, он, каналья, бьётся преспокойно об заклад и идёт как ни в чём не бывало будить родную мать, а тут поезд через три минуты должен кувырнуться!
      — Ага, конечно... Я сейчас же...
      — Ах, сейчас же?! Нет, брат, поздно! Поздно, чёрт тебя дери!! Что у тебя там было на путях! Шпалы выворочены, рельс развинчен или бык лежал? Отвечай!!
      — Откуда же я могу знать?..
      — Ах, вот как! Он, каналья, бьётся с каким-то паршивым ослом об заклад и не знает, почему бьётся?.. Харррашо-о...
      — Я протестую! — крикнул слесарь Григорьев и весь взъерошился. Его глаза на прокоптелом лице сердито белели. — Ерунда какая-то! Он же инструкцию отлично знает, а вы нарочно запутываете. Прошу задавать вопросы по существу понятий, а это уже вроде как тенденция. И, кроме того, остаётся недоказанным, что он каналья. Я протестую. Прошу называть товарищем. И на «вы».
      Такое заступничество растрогало Петра Федотыча. Губы затряслись, на глазах показались слёзы.
      — По-моему, довольно, — авторитетно сказал Григорьев. — Вполне достоин своего звания. Заявляю, как осистен.
      — Последний вопрос, самый понятный, незапутанный, — проговорил экзаменатор и весь хищно сжался, как на мышонка кот.
      — В вашем вагоне, товарищ Утконогов, едет беременная женщина. Понятно? И вот она случайно родила двойни, что вполне допустимо инструкцией. Понятно? — мотнул он головой Григорьеву. — Ну, вот. Что же вы, товарищ, должны сделать? Скорей, скорей...
      Пётр Федотыч потёр лоб, быстро припоминая всю инструкцию.
      — Я должен разыскать кондуктор-фельдшера; если такового не имеется, я должен... Больше в инструкции ничего не сказано...
      — Надо шевелить мозгами! — почти крикнул Жеребяткин.
      — Я, конечно, буду искать бабушку промежду пассажиров, которая повитуха. В случае неимения налицо таковой, буду умолять всякую попавшую женщину...
      — Ну, ну! — торопил Жеребяткин.
      — Ежели таковой не повстречалось бы во всём поезде, что невозможно допустить... Я кой-как... конечно, я не спец по части новорождённых младенцев, но...
      — Чушь! — оборвал Жеребяткин. — Совсем не то.
      — Я на первой же остановке честно, благородно, соблюдая вежливую форму, должен отнести роженицу в приёмный покой, а также двух появивших младенцев.
      — Чушь, чушь! — торжествующе сказал Жеребяткин. — Далеко не в этом суть вопроса.
      Пётр Федотыч в замешательстве переминался с ноги на ногу. Слесарь Григорьев поспешно вышел в другую комнату и поманил пальцем Жеребяткина.
      — В чём суть? Я тоже ничего не понимаю... — тихо и конфузливо спросил он.
      — Да очень просто, — весело подмигнул Жеребяткин. — Ведь младенцев-то два... Понимаете? Ежели б один, ну, тогда он прав... А то два...
      Когда Жеребяткин до конца объяснил, в чём дело, Григорьев сквозь сдержанный смех воскликнул:
      — Ах, ёрш те в гайку! Совершенно верно!.. Хы-хы-хы...
      — Надо скорей кончать, — сказал Жеребяткин, ковыряя спичкой зубы. — У меня рукобитье сегодня... Надюшку-то Дроздову знаете?
      — Поздравляю, поздравляю...
      И оба вышли фертом к взволнованному Петру Федотычу.
      — Ну что ж, знаете?
      — Никак нет.
      Слесарь Григорьев, совершенно неожиданно для Петра Федотыча, крепко и внушительно сказал:
      — Стыдно этого не знать, товарищ! Это даже дураку ясно. Какой же ты после этого, к чёртовой матери, кондуктор?
      — В чём же суть? — весь уничтоженный, продрожал голосом Пётр Федотыч.
      — Ты должен, — поднимаясь и рубя ладонью воздух, стал чеканить Жеребяткин, — после установленного факта в рождении, ты сейчас же должен стребовать с этой самой мадам дополнительный билет. Один младенец бесплатно. А ежели два образовались в поезде, это уж целый билет дорога заработала. Итак, резюмируя способности мозгов, ты чрез полгодика можешь явиться для вторичного экзамена об это место.
      Пётр Федотыч качнулся, мотнул головой и, сдерживая гнев, угрожающе сказал:
      — Ну, в таком разе мы с вами, гражданин Жеребяткин, посчитаемся... Я найду правду. Теперь не прежние времена... Так влетит, что...
      И экзаменаторам действительно влетело.
      1922


Ёфикация — творческая студия БК-МТГК.

 

 

От нас: 500 радиоспектаклей (и учебники)
на SD‑карте 64(128)GB —
 ГДЕ?..

Baшa помощь проекту:
занести копеечку —
 КУДА?..

 

На главную Тексты книг БК Аудиокниги БК Полит-инфо Советские учебники За страницами учебника Фото-Питер Техническая книга Радиоспектакли Детская библиотека


Борис Карлов 2001—3001 гг.