НА ГЛАВНУЮТЕКСТЫ КНИГ БКАУДИОКНИГИ БКПОЛИТ-ИНФОСОВЕТСКИЕ УЧЕБНИКИЗА СТРАНИЦАМИ УЧЕБНИКАФОТО-ПИТЕРНАСТРОИ СЫТИНАРАДИОСПЕКТАКЛИКНИЖНАЯ ИЛЛЮСТРАЦИЯ

Бранислав Нушич

Автобиография

радиоспектакль


Бранислав Нушич
Бранислав Нушич АВТОБИОГРАФИЯ

ТИТР ДО


Часть 1 Часть 2 Часть 3 Часть 4

ТИТР ПОСЛЕ

В главной роли – Ростислав Плятт.
Оркович, журналист – Борис Иванов.
Дядя - Сергей Цейц.
Отец – Сергей Годзи.
Тетка – Людмила Шапошникова.
Повитуха – Ольга Якунина.
Учитель Закона божьего – Алексей Зубов.
Учитель географии - Анатолий Баранцев.
Надзиратель в тюрьме – Александр Дубов.
Начальник канцелярии – Александр Слабиняк.
Ректор университета – Альберт Зиневич.
Опыт – Михаил Погоржельский.
Чиновник с чёлочкой – Василий Щелоков.

Режиссёр - Михаил Баташов.


PEKЛAMA Заказать почтой 500 советских радиоспектаклей на 9-ти DVD. Подробности...

Выставлен на продажу домен
mp3-kniga.ru
Обращаться: r01.ru
(аукцион доменов)



 

«Автобиография» была написана Нушичем из-за отказа Сербской Академии наук и искусств принять писателя в свои члены по причине, что писателя сочли недостаточно «академической фигурой». «Академическая фигура», по определению Нушича, четыре и пять десятилетий копается в истории сербов, чтобы написать потом брошюрку в семь листочков; «академическая фигура» переворачивает чужие архивы, залезает в чужие письма, в чужие книги и уточняет даты смерти в биографиях. Одним словом, «академическаяфигура» – это тот бессмертный, который умирает еще при жизни, чье имя забывается после первых же поминок.
Поскольку в то время все кандидаты в академики обязаны были писать автобиографии. Нушич, пародируя это правило, пишет свой, комический, вариант.

 

Полный текст.

 

Бранислав Нушич
АВТОБИОГРАФИЯ

Предисловие автора

Я убежден, что вообще нет смысла писать предисловие к автобиографии. Если человеческая жизнь и имеет какое-либо предисловие, то оно настолько интимного характера, что о нем вообще не пишут. Но мне предисловие нужно для того, чтоб оправдаться перед вами и объяснить причины, побудившие меня написать автобиографию, то есть взяться за дело, которым обычно занимаются обанкротившиеся политики, изгнанные государи, ничего не делающие пенсионеры, бывшие придворные дамы и члены Академии наук. И вот поэтому, только ради своего оправдания, решил я первую главу книги отвести для предисловия.
Одно время меня подвергли настоящей травле. Все, в ком пробуждался писательский зуд, считали своим долгом почесать о меня свои языки, так что я стал чем-то вроде домашнего задания для всех, кто начинал с критики — это уж само собой разумеется — свои литературные упражнения. Все они в один голос твердили, что у меня нет ни души, ни таланта. Когда же, таким образом, мне была создана репутация человека без души и таланта, то начали шептать, что такая репутация может привести меня прямо в члены Академии наук и искусств, и того и гляди я окажусь там. А поскольку каждый член Академии наук обязан написать автобиографию и поскольку нашим академикам обычно требуется для этого несколько лет, а есть и такие, которые так и скончались, не завершив столь великого и важного дела и оставив потомков в неведении о своей жизни и научной деятельности, то я решил заблаговременно собрать материал для своего жития.
Такова основная причина, побудившая меня написать эту книгу.
Автобиографию я начал с описания дня моего рождения, считая, что это самое естественное начало. Отталкиваясь от этого факта, я решил не касаться всего того, что предшествовало моему рождению, так как вряд ли об этом можно найти какие-либо сведения. Закончил автобиографию я описанием женитьбы, полагая, что после женитьбы у человека уже нет автобиографии.
Впрочем, время от рождения до женитьбы можно считать одним периодом со многими подпериодами, подобно тому как в истории Сербии время от появления сербов на Балканском полуострове до гибели сербского царства на Косовом поле считается одним большим периодом со многими подпериодами. И тот и другой периоды можно было бы назвать периодами «от появления на свет до гибели», а последующий период как в жизни человека, так и в истории Сербии с полным правом можно определить как период «рабства и страданий».
Потому-то я и решил рассказать вам только о первом периоде своей жизни — от появления на свет до гибели. Дальнейшее описание я доверил своему приятелю, очень талантливому и порядочному господину, который, насколько мне известно, ни о чем не говорит так, как было, а всегда дополнит, подкрасит, замажет, чтобы все представить в лучшем виде. Такие люди очень полезны для составления биографий писателей и деятелей искусств, именно они заботятся о том, чтобы великий покойник предстал перед потомками как можно более величественным и благородным. Биографы писателей и деятелей искусств в этом отношении похожи на модисток и закройщиков, ибо они тоже придерживаются портновского принципа: «Это вам к лицу!» — и так кроят и подгоняют биографию, чтобы она была как можно больше к лицу тому, о ком они пишут. Если у дамы плохая фигура, модистка придумает тысячу бантиков и сборок, чтобы скрыть это; а если у писателя плохое прошлое, то биограф придумает тысячу анекдотов, чтобы замазать его. Если дама слегка горбата, то портниха придумает такой фасон платья, что вы даже и не заметите этого; а если у деятеля искусств слегка горбатая нравственность, то биограф так прокомментирует ее, что самые отвратительные наклонности покойного будут казаться достоинствами.
Помню, например, один случай, свидетелем которого я был и о котором позднее мне довелось читать.
Однажды утром пьяный в доску поэт-лирик Н.Н. встретился со своим будущим биографом. При жизни великий покойник часто бывал свиньей, и на этот раз он так нализался, что не мог найти дорогу домой.
— Послушай, друг, — говорил он, стараясь сохранить равновесие и всей тушей наваливаясь на будущего биографа, — люди скоты: пили вместе, а теперь бросили меня одного, и домой отвести некому. А я, видишь ли, на небе могу найти Большую Медведицу, а вот дом свой, хоть убей, не найду.
Об этом же эпизоде в биографии («Воспоминания о покойном Н.Н.») говорилось так: «Однажды утром встретил я его печального и озабоченного; чело его было мрачно, а глаза, те самые глаза, которыми он так глубоко проникал в человеческую душу, были полны невыразимой печали и упрека. Я подошел к нему, и он, опираясь на мое плечо, сказал: «Уйдем, уйдем поскорее из этого мира. Все друзья покинули меня. Ах, мне легче найти путь на небо, чем отыскать дорогу в этом мире. Я чувствую себя одиноким, уведи меня отсюда, уведи!»
Вслед за этим биограф предлагал читателю обширные комментарии, показывающие всю глубину мысли покойного.
Из биографии одного художника я узнал, что в жизни у него было много творческих неудач. Его возвышенное искусство часто приходило в столкновение с устаревшими взглядами нашего общества, что повлияло даже на направление его творчества. Вначале он всемерно подражал Рембрандту, а затем вдруг перешел к пленерной живописи, полной солнца и света. Мне известно одно из таких столкновений его возвышенного искусства с устаревшими взглядами общества. Художник жил у одного портного, который за сорок динаров в месяц предоставлял ему не только комнату, но и стакан кофе по утрам и, кроме того, бесплатно гладил его брюки. В благодарность за заботу художник написал портреты портного и его жены. Вероятно, в процессе работы они познакомились ближе, и с тех пор жена портного стала выполнять роль натурщицы. Портной ничуть не смущался, заставая жену с театральным шлемом на голове и с копьем в руках в позе богини Афины, и консервативные взгляды дали себя знать лишь тогда, когда в один прекрасный день он застал свою жену в позе спартанской королевы Леды, а художника в позе лебедя возле нее. В тот момент портной даже не подумал о том, что он вступает в столкновение с возвышенным искусством, и так разделал лебедя, как может это сделать только человек с консервативными взглядами. Тем самым утюгом, которым каждое утро гладил художнику брюки, он прогладил ему ребра, а швейной иглой системы «Зингер и K°» так «прошил» его, что художник вынужден был шесть недель провести в больнице. С тех пор он раз и навсегда оставил портретную живопись и полностью перешел к пленеру, используя в качестве натуры коров, коз и жеребят, ибо таким образом он ограждал себя и от консерватизма нашего общества, и от ревности портных.
Почти то же самое произошло с одним композитором. В его биографии отмечалось, что после первых сильных и эмоциональных произведений в его творчестве наступил известный застой, после которого он сочинял только музыку к литургиям. Биограф объяснял этот застой неудачами в семейной жизни: бывшая супруга композитора не могла понять своего мужа. Композитор занимался с певицей, готовившей сольную партию в одном из его произведений. Подготовка очень затянулась, и в конце концов певица, кажется, поняла свои задачи, но жена композитора никак не могла понять и вместо оваций и венков, ожидавших певицу на концерте, на генеральной репетиции взяла и разбила о ее голову свой новый зонтик. Этот случай и послужил причиной застоя, после которого композитор, убедившись в том, что жена его не понимает, перешел к литургиям. Но сделал он это вовсе не из чувства набожности, а из-за того, что во время бракоразводного процесса перед лицом церковного суда обещал написать новое литургическое произведение, если дело будет решено в его пользу.
Вот так кроят одежду великих людей, вот так пишут биографии великих людей в портновских мастерских по изготовлению биографий. И в этом их неоспоримое преимущество, широко используемое историей литературы. Но и в деятельности биографов есть один недостаток, который необходимо, если не изжить вовсе, то по крайней мере ослабить. У них сложилась привычка после смерти великого человека врываться в его квартиру, с полицейским рвением переворачивать ящики столов, копаться в бумагах и бумажках, которые только найдут в доме. Но и этого мало, они начинают форменное судебное следствие, собирают по всему свету письма покойного, школьные табели, расписки, всякие другие документы, а затем с упорством страстных исследователей расшифровывают, комментируют, объясняют, переставляют слова, заменяют предложения и в конце концов на основе новых данных так разукрашивают, так перевертывают ранее написанную биографию, что она становится похожей на перелицованное пальто с нагрудным карманом, переместившимся с левой стороны на правую, с новым бархатным воротником и новой шелковой подкладкой. Кстати, следует иметь в виду, что в мастерских по изготовлению биографий не только кроят новые биографии, но и производят все другие работы: переделывают старье, гладят, выводят пятна, перелицовывают, ставят заплатки, если вдруг в какой-нибудь биографии обнаруживается дыра.
Вот, к примеру, биография заслуженного человека, известного ученого, профессора Стояна Антича, написанная еще при жизни покойного и, как я слышал, не вызвавшая у него никаких возражений. В биографии говорится, что покойник родился в 1852 году в Петровце. Мать его звали Ангелиной, а отца Миле. Отец Стояна торговал свиньями, а сын его окончил начальную школу в Петровце, гимназию в Пожаревце, а высшее образование получил в Белграде. Так как Стоян по специальности был преподавателем естественных наук, то его сразу же назначили преподавателем немецкого языка и гимнастики. На этом поприще он развил такую кипучую деятельность, что даже создал капитальный научный труд о следах сербского языка в санскрите.
Через двадцать лет в руки биографов попала частная переписка Стояна Антича, и на основе «новых данных» ими была составлена совсем другая биография. В ней уже говорилось, что покойника звали вовсе не Стоян, а Спира, что он только по ошибке носил фамилию Антич, так как настоящая его фамилия Николич. Мать его звали не Ангелина, а Мария, хотя мачеху действительно звали Ангелина, имя отца не Миле, а Мият, и был он не свиноторговцем, а попом. Покойный Спира родился не в Петровце Пожаревацкого уезда, а в Рековце Ягодинского уезда, и учился он в гимназии не в Пожаревце, а в Ягодине, никакого университета в Белграде не кончал, а окончил агрономическое училище в Кралево. В школе Спира преподавал не немецкий язык и гимнастику, а закон божий и пение. Покойный действительно написал капитальный труд, но не о следах сербского языка в санскрите, а о влиянии лесов на изменение климата.
Уверяю вас, я бы не удивился, если бы на основе писем и других документов, собственноручно написанных в свое время великим человеком, биографы доказали бы, что его вообще не существовало. И, будьте уверены, в частных письмах покойного, а особенно в тех, которые он писал, еще не зная, что будет великим, они сумели бы найти все, что им нужно. Разумеется, если человек стал великим, то он уже и частные письма пишет так, чтобы их можно было сразу посылать в набор, то есть поступает, как женщина, которая, однажды услышав, что она красива, старается оправдать это мнение. Читал я, например, письмо одного великого человека, академика, в котором он требовал от своего квартиранта возвратить долг. Великий человек писал в нем, что жизнь поистине отвратительна своей материальной стороной, что житейские заботы оскверняют великие души, приводил другие афоризмы о жизни с явным расчетом на то, что письмо попадет в печать. После грустных раздумий над жизнью великий человек написал: «Но существует известный порядок, который никому не дано нарушать», — и, опираясь на эту истину, потребовал от квартиранта квартирную плату за три месяца. Правда, причитавшиеся ему деньги он получил только тогда, когда лично встретился с квартирантом и в устной форме (что не предназначалось для печати) обругал его последними словами, пригрозив переломать ему кости.
Другой великий человек, очевидно не желая, чтобы после его смерти письма, принадлежащие ему, были опубликованы, в конце каждого письма делал приписку: «По прочтении прошу возвратить автору». Он так привык к этому, что даже, расписываясь в получении гонорара, сделал однажды приписку: «По прочтении прошу возвратить автору». Знал я и одного выдающегося ученого, у которого страх оставить после себя какие-либо письменные улики превратился в манию, и он вообще отказывался писать. Умер этот ученый признанным автором научных трудов, хотя за всю свою жизнь не написал ни строчки.
Таковы в основном положительные и отрицательные стороны той непростительной глупости, когда человек добровольно становится жертвой биографа. И разве не лучше самому написать свою биографию и таким образом оградить себя от всяких случайностей?
Однако с моей стороны было бы нескромно утверждать, что только вышеупомянутые причины заставили меня написать автобиографию. Прежде всего я твердо уверен, что мои частные письма скорее могут восполнить недостаток в оберточной бумаге для зеленщиков, чем недостаток в источниках информации для биографов, и это вовсе не потому, что я не считаю себя великим человеком, — в этом отношении я абсолютно спокоен.
Если я и пишу эту книгу, то только для того, чтобы отметить ею шестидесятую годовщину своего существования. Я пишу ее потому, что мне вдруг захотелось обернуться назад и снова пройти через вчерашний и позавчерашний день, снова увидеть далекую молодость — самую светлую пору моей жизни. И хотя мне тоже известны мудрые слова французского писателя Ги де Мопассана о том, что «нет ничего страшнее тех минут, когда старик начинает совать нос в свою молодость», я инстинктивно, подобно утопающему, в последние мгновения жизни вызываю в своем воображении картины прошлого, картины далекой молодости.
Но я оглядываюсь назад совсем не для того, чтобы оплакивать безвозвратно ушедшие годы. Наоборот, я оглядываюсь назад для того, чтобы вволю посмеяться, так как именно теперь могу сказать: «Хорошо смеется тот, кто смеется последний!»
На свет божий я появился не один, нас было трое. Первый, лишь только открыл глаз, заплакал и с тех пор не расстается со слезами: в слезах проходит его жизнь. Второй, встретившись с первой заботой, уже не смог освободиться от них: в заботах проходит его жизнь. А третий, впервые засмеявшись, сделал смех своим неразлучным спутником: смеясь проходит он по жизни.
Жили мы в одном сердце, но пути у нас были разные.
Первый тащился по жизни, заливаясь горькими слезами. В мире он видел только зло и горе; все ему казалось мрачным и отвратительным. Небо над его головой всегда было затянуто тучами, а земля залита слезами. Он чувствовал всякую несправедливость, горе, и людские несчастья терзали его. Горько плакал он над чужими неудачами и над чужими могилами.
Второй шел по жизни, сгибаясь под тяжким бременем забот. То ему казалось, что солнце всходит не с той стороны, то его мучило, что земля не может крутиться в другую сторону, что реки не текут прямо, что моря глубоки, а горы высоки. С глубокомысленным видом он задумывался над каждым загадочным явлением, стремился познать его, брался за разрешение каких угодно проблем, но останавливался перед каждой трудностью; так и брел по жизни, сгибаясь под тяжестью забот.
А третий всю жизнь не переставал смеяться. С улыбкой на устах, с легким сердцем шел он по жизни, глядя на мир широко открытыми глазами. Он смеялся и над недостатками и над достоинствами, так как люди очень часто считают достоинствами самые отвратительные из своих недостатков. Он смеялся и над высокопоставленными и над униженными, так как высокопоставленные часто гораздо ничтожнее тех, кого они унижают. Он смеялся и над глупостью и над мудростью, так как человеческая мудрость очень часто представляет собой коллекцию людских глупостей. Он смеялся и над ложью и над правдой, так как для большинства людей сладкая ложь приятнее горькой правды. Он смеялся и над истиной и над заблуждением, так как истины в наш век обновляются чаще, чем заблуждения. Он смеялся и над любовью и над ненавистью, так как любовь очень часто эгоистичнее ненависти. Он смеялся и над печалью и над радостью, так как радость редко бывает без причины, тогда как печаль очень и очень часто беспричинна. Он смеялся и над счастьем и над несчастьем, так как счастье почти всегда изменчиво, а несчастье почти всегда постоянно. Он смеялся и над свободой и над тиранией, так как свобода часто просто фраза, а тирания всегда истина. Он смеялся и над знанием и над незнанием, так как всякое знание ограничено, а незнание не имеет границ. Одним словом, он смеялся над всем, смеялся… смеялся… смеялся…
И когда прошло полных шестьдесят лет (говорят, что это средняя продолжительность человеческой жизни), встретились все три путника в той самой душе, из которой вышли, и подвели итоги тому, что видели в мире.
Первым заговорил тот, что взвалил на свои плечи заботы всего мира:
— Утомился мой мозг, надломилась моя душа от забот о судьбах человечества.
— Но после твоих трудов, верно, меньше стало забот и легче стало жить людям?
— Нет, заботы неотделимы от человека. В них — условие развития человечества. Понял я, что отнять у человека заботы — значит, совершить тяжкий грех перед человечеством.
— А познал ли ты жизнь, через которую прошел?
— Нет, придавили меня заботы, головы от них не мог поднять я…
Тогда заговорил тот, кто всю жизнь плакал:
— Мои глаза опухли от слез. Моя душа истерзана тоской и людскими страданиями.
— Ну и как, меньше теперь стало страданий и несчастья?
— Нет. По-прежнему страдают люди, недаром сказано: «Жизнь — это боль. Без боли нет жизни».
— А видел ли и познал ли ты эту жизнь?
— Нет, слезы заволокли мне глаза, ничего я не видел, ничего не мог познать.
Тогда взял слово тот, кто всю жизнь смеялся:
— Челюсти мне свело от смеха, так много на свете смешного. Чем больше я смотрел на жизнь, чем ближе узнавал людей, тем громче смеялся. И даже сейчас, стоя одной ногой в могиле, при взгляде на пройденный путь я не могу удержаться от смеха.
Тому, кто смеясь прошел по жизни, поручаю я заполнить своими воспоминаниями еще чистые листы моей юбилейной книги, потому что только он видел жизнь.

От рождения до первого зуба

О смерти говорят, что она является самым достоверным фактом в жизни каждого человека, однако каждый пишущий автобиографию предпочитает начинать ее с менее точных данных о рождении. Поэтому и я вынужден примириться с этой давно установившейся традицией и начать повествование с описания дня рождения, хотя точное время рождения очень часто определить почти невозможно. Например, долгое время не удавалось определить даже год моего рождения, и только недавно было установлено, что я родился 8 октября 1864 года.
Прежние утверждения моих биографов, будто я родился в 1866 году, отпали благодаря тщательному исследованию, проведенному профессором господином Миленковичем. Предшественники Миленковича строили свои предположения на основе данных, согласно которым я перешел во второй класс гимназии в 1878 году. Предполагая, что я пошел в школу семи лет и, как они думали, к двенадцати годам окончил четыре класса начальной школы и один класс гимназии, они решили, что я родился в 1866 году.
Чтобы положить конец спору, господин Миленкович предпринял исследование старых архивов, перевернул все протоколы заседаний педагогического совета и в конце концов доказал как неоспоримый факт, что в первом классе гимназия я учился не один, а целых три года и, следовательно, родился не в 1866, а в 1864 году. Приношу свою благодарность господину профессору за то, что он осветил этот вопрос. Теперь нам все стало ясно, и никому больше не удастся ввести нас в заблуждение.
Между прочим, как раз в тот самый год, когда я родился, умер Вук Караджич. Конечно, это чистая случайность, так как я никогда не претендовал на то, чтобы какой-либо литератор умирал специально для того, чтобы освободить мне место в литературе. Однако эта случайная связь между мной и Вуком Караджичем наполняла меня гордостью, и я с ранних лет страстно мечтал, чтобы кто-нибудь переломил мне ногу, так как считал, что достаточно быть хромым, чтобы стать Вуком. Однажды мне чуть было не переломили обе ноги, но отнюдь не из-за стремления удовлетворить мое литературное тщеславие.
Мимоходом еще одно замечание. Почти в то же самое время, когда я собирался родиться, или даже несколько раньше, среди народов Балканского полуострова зародилась идея сближения и объединения, идея совместной борьбы за национальную независимость. Вероятно, я был первым опытом такого сближения, некоторым образом представляя живое воплощение идеи объединения балканских народов. Ведь если бы не сербами были те, кто вскормил и вспоил меня, за что я бесконечно признателен, меня уже давно, наверное, застрелили бы, как греческого министра, или мне пришлось бы в роли самозванного румынского князя скитаться по модным курортам Европы и транжирить деньги старых французских вдов. Обстоятельства могли бы сложиться и так: субсидируемый разными государствами, я бродил бы по Балканским горам с бандой головорезов, оставляя за собой кровавый след и ожидая удобного момента, чтобы из своей разбойничьей шайки сформировать правительство.
Долгое время не могли установить не только время моего рождения, но и место. Одни биографы утверждали, что я родился в Белграде, а другие считали, что я уроженец Смедерево. И вся эта путаница произошла потому, что ни один из вышеупомянутых городов до сих пор не признает меня своим гражданином и каждый старается навязать меня другому. Я не могу, конечно, сослаться на свою память, но все же мне известны некоторые обстоятельства, проливающие свет на причины такой неразберихи. В нашей семье говорили, что отец был когда-то зажиточным купцом в Белграде, но в тот самый день, когда я должен был родиться, он объявил себя банкротом, собрал остатки своего имущества, в том числе и меня, и переехал на жительство в Смедерево. Я никогда не смогу простить ему этого. Посудите сами: еще не видя белого света, я предполагал, что буду сыном богатого человека, и вдруг в тот самый день, когда я уже не мог отказаться от появления на свет, отец объявил о своей несостоятельности, обрекая меня на нищенское существование. Я не могу простить ему этого еще и потому, что из всех своих многочисленных детей он выбрал именно меня, чтобы сыграть такую злую шутку.
И уж если я заговорил об отце, как о шутнике, то должен упомянуть и о том, что, судя по всему, мои отдаленные предки тоже были в некотором роде шутниками. Разумеется, это только предположение, так как о предках мне почти ничего не известно, и я даже не могу назвать свою настоящую фамилию, поскольку предки мои называли друг друга совсем иначе, а кому принадлежала фамилия, которую теперь ношу я, бог его знает. И вот возникает интересный вопрос: кто из моих предков и при каких обстоятельствах забыл свое имя? Я знаю, что один мой родственник, когда ему исполнилось двадцать лет и когда окружной начальник стал наводить о нем справки, тоже забыл, как его зовут. Ладно, это я еще могу понять. Но ведь такой причины не могло быть в те далекие времена, когда мой предок забыл свою фамилию. Для решения этой загадки остается предположить, что мой предок был вынужден скитаться за границей под чужим именем, то есть с подложным паспортом, и умер вдали от родины.
Когда я задумывался над этим фактом из своей биографии, мне всегда начинало казаться, что, должно быть, очень интересно умереть под чужим именем. Покойник, вероятно, испытывает особенное удовольствие от сознания того, что его смерть вызовет огромное количество уморительно веселых ситуаций. Представляя себя в подобном положении, я заранее наслаждался растерянностью моих кредиторов, продолжавших меня и мертвого считать своим должником, хотя я и при жизни был для них все равно что мертвый. И, наконец, в каком положении оказалась бы моя жена, будучи самой настоящей вдовой и все же не имея права считаться вдовой. Я думаю и о том, какое разочарование постигнет профессора Симу Митровича, который вот уже несколько лет, злорадно покашливая в кулак, готовит надгробную речь, которую намерен произнести перед церковью, и еще о многих и многих других запутанных и сложных ситуациях.
Я родился в старом домике недалеко от Белградского собора. Позднее этот домик был снесен с лица земли, и теперь на его месте возвышается огромное здание Народного банка, так что в настоящее время банковские несгораемые шкафы стоят как раз там, где была комната, в которой я родился. И если бы сейчас появилось такое благодарное поколение, которое, скажем, захотело бы отметить мемориальной доской место моего рождения, то доску с надписью: «Здесь родился…» — и так далее нужно было бы повесить на здании Народного банка как раз над мрачными окнами с толстыми железными решетками, за которыми стоят несгораемые шкафы с банковским золотым фондом. И вы только представьте себе смущение моего будущего биографа, который на основе такого рода фактов начал бы вдруг доказывать, что я — внебрачный ребенок главного директора Народного банка, результат его преступной связи со вдовой швейцара. По указанию управленческого и контрольного совета, решившего скрыть позорную проделку главного директора банка, которая могла бы пагубно отразиться на банковском кредите за границей, вдова швейцара спряталась между несгораемыми шкафами с банковским золотом. Тут она родила меня и сунула в один из этих шкафов, где меня впоследствии обнаружила инспекторская комиссия, подсчитывавшая государственные ресурсы. Эта комиссия занесла меня в баланс в графу приходов. «Выйдя в жизнь из несгораемого шкафа Народного банка и имея на себе подпись главного директора, он, разумеется, легко мог держаться праведного пути», — так, наверное, закончил бы свое резонерство мой будущий биограф. Но, слава богу, у нас, кажется, не скоро еще появится такое благодарное поколение, и я, следовательно, могу быть вполне уверен, что с моей биографией никогда не произойдет подобного недоразумения.
Родился я в полночь, и поэтому в моей биографии нельзя писать: «Он увидел свет 8 октября 1864 года», а нужно: «Он увидел свет свечи 8 октября 1864 года».
Не по моей вине и без моего участия рождение мое произвело в нашем доме самый настоящий переполох. Повитуха, дежурившая у постели моей матери и подкреплявшаяся ромом, объявила, что родилась девочка. Услышав об этом, мой отец плюнул, почесал за ухом и выругался, чего я тогда, не будучи достаточно хорошо знаком с родным языком, не понял. Позднее я узнал, что мой отец был одним из передовых людей своего времени и всеми фибрами души ненавидел варварский обычай — давать за невестой приданое.
Я никогда не пытался узнать, как могла повитуха так ошибиться, назвав меня девочкой, но думаю, что это результат рассеянности. Повитуха засиделась в девках, а у старых дев, говорят, подобная рассеянность не редкость: мужчину они считают женщиной и, наоборот, женщину мужчиной.
Можете себе представить, что творилось в нашем доме, когда под утро обнаружилось, что я мальчик. Повитуха оправдывалась тем, что в комнате было почти темно, а отец был безмерно счастлив оттого, что страшную ошибку удалось исправить скоро и безболезненно. Я же возненавидел повитуху за то, что она сунула свой нос туда, где ее не спрашивали. Зачем ей понадобилось уточнять, кто я и что я? Я убежден, что было бы гораздо лучше, если бы меня оставили в женской половине человечества. И поскольку я сейчас плодовитый писатель, то, вероятно, был бы и плодовитой женщиной и давно бы уже имел изданным полное собрание своих произведений, которого в теперешнем состоянии у меня нету.
Между прочим, повитуха утверждала, что я опоздал с появлением на свет на целых семь дней. Я не знаю, по какому расписанию планировалось мое прибытие на семь дней раньше, но зато знаю, что в этом опоздании заключалась вся трагедия моей жизни. Вы только представьте себе: дебют, первое выступление на сцене, первое появление в жизни — и все это с опозданием на семь дней. И это в то время, когда у нас еще не было государственных железных дорог. Я, кажется, уже упоминал, что мой отец, всегда считавшийся богатым человеком, обанкротился как раз в день моего рождения, и, следовательно, если бы я не опоздал на семь дней, я мог бы еще родиться в богатой семье и был бы сыном богатого человека. Мне казалось, я был похож на человека, который, будучи приглашен на богатый и роскошный обед, пришел на целый час позже, когда все уже съедено, и ему предлагают сварить парочку яиц и при этом еще любезно спрашивают, как он желает — всмятку или вкрутую.
Это опоздание я считал самой тяжелой трагедией в своей жизни и всегда пытался узнать, нельзя ли от судьбы получить возмещение убытков, другими словами, могу ли я наверстать потерянные семь дней.
— Можете! Камфарой, — утешал меня мой домашний врач.
— Как камфарой?
— Очень просто. Как только вздумаете умирать, мы вам сделаем укол и продлим вашу жизнь на те семь дней, которые вы потеряли при рождении.
С тех пор как доктор сообщил мне столь утешительную новость, я, очарованный достижениями медицины, позволяющими ей доставлять людям такое огромное моральное удовлетворение, стал ее самым ревностным почитателем. Но все же меня никогда не покидала мысль о том, что мое семидневное опоздание, помешавшее мне родиться сыном богатого отца, — не просто опоздание, а слепой рок, который меня преследует; и я уже предчувствую, что, пожалуй, и слава моя опоздает и придет ко мне ровно через семь дней после моей смерти. А люди скажут: «Он не только опоздал родиться на семь дней, но и умер на семь дней раньше». И это была бы удивительно жестокая ирония судьбы.
Крещения я почти не помню, в моей памяти сохранились только отдельные отрывочные воспоминания. Помню, поп вылил на меня, совсем голого, целый таз ледяной воды, а я в душе обругал его такими нехристианскими словами, которые ни в коем случае нельзя считать моей первой речью по поводу принятия христианства.
Во время этого замечательного христианского обряда я получил насморк, с которым не расставался всю жизнь, а поэтому с полным правом могу сказать, что всю жизнь я чихал на религию.
Появившись на свет, я очень быстро свыкся с новой обстановкой. Мои ближайшие родственники — мать, отец, братья и сестра — показались мне очень симпатичными, и я сразу же почувствовал себя среди них как дома. Прошло два-три дня, и, окончательно освоившись на новом месте, я начал коренным образом изменять существовавший до меня порядок. Так, например, пока меня не было, мать могла спать всю ночь спокойно, но мне это показалось негигиеничным, и я начал будить ее по пять-шесть раз в ночь. Отцу я разрешил до полуночи спать спокойно, зная, что ему необходимо отдохнуть от дневных забот. Но в полночь отец должен был хватать одеяло и бежать за две комнаты от моей, чтобы там, на диване, с головой укрывшись одеялом, досыпать остаток ночи.
Во всем остальном первый период моего детства был весьма однообразен, в нем нет ничего интересного, кроме разве нескольких мелких авантюр. Так, например, однажды я упал под кровать, и меня целый час не могли найти. В другой раз я проглотил монету, и родители влили в меня граммов сто касторки, так что с того времени у меня болит желудок. А однажды у меня начались судороги, причем безо всякой особой причины, просто назло доктору, ровно через полчаса после того, как он, осмотрев и ощупав меня, сказал, что я здоров как бык.
Одним словом, дни моего детства были самыми безоблачными днями моей жизни, и только семейные советы выводили меня из себя. Каждый божий день родители и родственники собирались возле моей люльки и выясняли, на кого я похож. Лично я был глубоко убежден, что я ни на кого и ни на что не похож; в моем представлении я был похож на тесто, которое только еще начало бродить и которому только впоследствии великий пекарь — господь бог — придаст какую-нибудь форму. Но те, кто собирался возле моей колыбели, всякий раз находили что-нибудь новое то на одной, то на другой части моего тела и вне себя от восторга восклицали: «Смотри-ка… лоб у него совсем как у отца, нос теткин, уши такие же, как у дяди Симы, рот как у дядиной жены», — и так далее.
Подобного рода обследования повторялись изо дня в день, из вечера в вечер, так что в конце концов я и сам поверил, что я какой-то урод, составленный из разных кусков, пожертвованных мне многочисленными родственниками.
Как раз к тому времени появились у меня первые зубы. Вот уж была настоящая комедия! Хохотали мы все до упаду. Лично я не горел желанием поскорее приобрести первый зуб, мне просто надоели постоянные домогательства отца, который то и дело засовывал мне в рот указательный палец и щупал мои десны.
Что же касается зубов, то только благодаря им я понял, что анатомия — наука неточная. Медицина утверждает, что у всякого человека тридцать два зуба, у меня же их не было до тех пор, пока я не уплатил зубному врачу 2000 динаров. Но даже и после этого я до конца дней своих мучился от зубной боли. Вероятно, виноват в этом мой отец, который послал тысячу проклятий на мою голову, когда в знак признательности за его постоянную заботу я укусил его за палец своим первым зубом.

От первого зуба до брюк

Конечно, я не остановился на первом зубе и довольно быстро украсил свои челюсти еще несколькими, что дало мне возможность произносить первые слова. Я и раньше издавал кое-какие нечленораздельные звуки, в которых мать находила известный смысл и объясняла его гостям. Это очень напоминает мне случай с зеленым попугаем аптекарши госпожи Милы, с которой я познакомился позднее. У госпожи Милы был зеленый попугай, который, как она утверждала, умел говорить. Когда попугай кричал: «Ла-ра-ро-ра-ро-ра!» — госпожа объясняла нам, что он сказал: «Добрый день!» Но мы, до предела напрягая внимание и слух, никак не могли этого разобрать. Так и мои первые нечленораздельные звуки «ду, му, гу, до, по…» и так далее моя мать переводила так, что получалось, будто я сказал «папа, мама…» и так далее. Поэтому я и не считаю эти звуки своими первыми словами. Первым словом, которое я произнес, полностью сознавая его значение, было слово «дай!», и с тех пор, когда я говорю «дай!», я всегда знаю, что мне нужно.
Но еще важнее было то, что после первых зубов, в конце первого года моей жизни, я встал на ноги и начал ходить. Правда, я должен признаться, что вначале ходил на четвереньках. Говорят, что прежде чем встать на ноги, надо сначала научиться ползать на четвереньках, или, другими словами, чтобы в будущем человек мог выпрямиться, ему сначала нужно поползать, подобно тому как прежде чем прыгнуть, нужно присесть. Я не знаю, может быть ползанье, которым человек начинает свой жизненный путь, действительно представляет собой известную тренировку для будущей жизни, или, может быть, так уж определено судьбой, что человек в пору, когда он еще не умеет притворяться, когда он больше всего похож на человека, входит в жизнь на четвереньках?
Лишь только я начал ходить, как меня подвергли традиционному экзамену. Есть у нас такой замечательный обычай. Над головой ребенка, начинающего ходить, разламывают лепешку, но перед этим на нее кладут разные предметы и подсовывают ее ребенку, предоставляя ему полную свободу выбора. При этом считают так: за что схватится ребенок, в том и есть его призвание. На лепешке, которую положили передо мной, были книга, монета, перо и ключ, символизирующие науку, богатство, литературу и домашний очаг. Разумеется, я прежде всего бросил взгляд на монету и, надо вам сказать, что и до сих пор я не изменил своих вкусов. Но пока я ковылял к тарелке, чтобы взять монету, какая-то магическая сила унесла ее с лепешки. Искали ее, искали, да так и не нашли. И только позднее выяснилось, что в тот момент, когда я направился к лепешке и внимание всех было обращено на мои подвиги, мой старший брат стащил монету, хотя не имел на это никакого права, поскольку он давно научился ходить. Пришлось положить другую монету, ибо я поднял такой страшный визг, как будто кто-то опротестовал мой вексель. Предсказания, связанные с этой сценой, действительно сбылись в моей жизни: с раннего детства и до сих пор стоит мне протянуть руку к деньгам, как они бесследно исчезают.
Самый интересный период человеческой жизни начинается с момента, когда ребенок делает первый шаг, и кончается тогда, когда на него надевают штаны. В этот период человек не принадлежит ни к мужскому, ни к женскому роду, и наша грамматика великодушно предоставляет ему убежище в особом, среднем, роде, чего не додумались сделать грамматики многих больших и культурных народов. Главные признаки этого грамматического рода следующие: а) существительные этого рода могут быть заменены местоимением «оно», б) существительные этого рода независимо от пола носят юбки и в) существительные этого рода называются обычно такими, боже спаси и помилуй, именами, что по ним невозможно определить, кто мальчик, а кто девочка. К таким именам относятся, например: Дуду, Биби, Лулу, Лили, Попо, Цоцо, Коко и тому подобные.
Не помню, как звали меня, когда я был в среднем роде, но могу вам сказать, что в юбочке я чувствовал себя прекрасно и так привык к ней, что позднее, когда я вырос, юбка уже не могла меня смутить. А главное, может быть, отчасти и под влиянием ошибки, допущенной повитухой, чтобы еще больше увеличить неразбериху, которую средний род вносит в вопрос различия полов, я и сам долгое время верил, что я — девочка. Из этого заблуждения меня вывело одно существо, которое звали Лулу. Как Лулу дошло до такого открытия, я и сейчас не могу сказать; помню только, что однажды Лулу шепнуло мне: «Ты мужчина!» — и мне вдруг стало так стыдно, что я готов был провалиться сквозь землю. И долго еще после этого, если мне приходилось встречаться с Лулу, я, сам не зная почему, стыдился того, что я мужчина.
Говорят, что в старости в человеке вновь просыпаются далекие ощущения детства, и чем больше он стареет, тем чаще они к нему возвращаются. До некоторой степени я вижу это по себе, именно в отношении ощущений. Бывает, например, что и сейчас, как когда-то в детстве, меня вдруг охватывает жгучий стыд за то, что я мужчина.
Но спустя двадцать лет после того, как я расстался с юбочкой, я встретил маленькое создание Лулу, которое некогда было моим товарищем по среднему роду; увидев, что Лулу стала красивой и приятной дамой, я с восхищением воскликнул:
— Вам я должен принести благодарность, ибо вы первая мне открыли, что я мужчина.
Была у меня и еще одна такая же приятная встреча. Я познакомился с очень красивой и интересной молодой женщиной, и из довольно продолжительного разговора выяснилось, что мы ровесники, в детстве вместе принадлежали к среднему роду и дружили. Звали ее тогда Биби. От души смеялись мы, вспоминая все подробности нашей тогдашней жизни. Она призналась мне, что действительно была убеждена, что я девочка. И хотя теперь на мне были длинные отглаженные брюки и под носом редкие неприглаженные усики, так что в моей принадлежности к мужскому роду уже нельзя было сомневаться, мне все же нелегко было заставить молодую женщину отказаться от нелепого заблуждения. А так как впечатления раннего детства обычно очень глубоко и надолго западают в душу, то мне пришлось приложить немало усилий, чтобы убедить молодую госпожу, что я мужчина.
По свойственной мне болтливости я отвел слишком много места юбкам молодых дам, в то время как эта глава автобиографии предназначена лишь для юбочек как форменной одежды существительных среднего рода. Вернемся же ко времени, когда на мне была короткая юбочка, когда я ощутил во рту первый зуб, произнес первое слово и сделал первые шаги в жизни.
В этот период у человека проявляются первые инстинкты, которые впоследствии ни жизнь, ни воспитание, ни образование уже не могут ни ослабить, ни уничтожить. Один из основных инстинктов — тщеславие, и оно тем более заметно, что проявляется в такой наивной, искренней форме, столь привлекательной в детстве, что очень жаль, когда через некоторое время она пропадает.
Вы все, конечно, знаете этого маленького тирана, который, как только вы пришли в гости и завели приятный разговор с его молодой матерью или старшей сестрой, становится у вас между колен, хватается за брюки липкими от варенья руками, задирает ногу вверх и кричит:
— А у меня новые ботинки!
Вы, разумеется, учтиво и как можно ласковее отвечаете:
— Ах, какие замечательные ботинки! — думая, что на этом вы закончили разговор с ним и можете продолжать интересную беседу с его молодой матерью или старшей сестрой. Но вы ошиблись, так как маленький тиран только еще начинает свою атаку. Он хватается испачканной вареньем рукой за другую штанину ваших новых брюк и опять, подняв ногу вверх, кричит:
— А у меня новые ботинки!
Внутри у вас уже все переворачивается, но из уважения к молодой матери или к старшей сестре вы по-прежнему мило улыбаетесь, гладите маленького уродца по головке и отвечаете:
— Да, да, милый, я уже видел, очень хорошие ботинки… Прекрасные ботинки!


Но вы и на этот раз ошибаетесь, если считаете, что ваш ответ может удовлетворить его и что он позволит вам продолжать беседу со своей молодой матерью или старшей сестрой. Нет, нет, «оно» (средний род) не позволит вам вымолвить ни слова; забравшись к вам на колени, «оно» устроится поудобнее, акробатическим движением задерет ногу под самый ваш нос и потребует, чтобы вы говорили только о его ботинках и ни о чем другом, кроме как о его ботинках.
Но разве то же самое тщеславие, только без детского простосердечия и искренности, не проявляется у человека и позднее, разве оно не сопутствует ему всю жизнь? Барышня Ольга в день рождения получила в подарок бриллиантовые серьги и немедленно вдела их в розовые мочки ушей. Вы приходите, чтобы поздравить ее с днем рождения. В разговоре с вами она поворачивается к вам то одной, то другой стороной своего профиля: не заметите ли вы серьги и не выразите ли своего восхищения ее красотой. И если вы настолько невнимательны, что ничего не заметите, она сама постарается завести такой разговор, который заставит вас быть более внимательным к ее туалету. Разумеется, она не может поднять ногу вверх и сказать вам: «А у меня новые ботинки», — но она, скажем, может заговорить с вами о последней премьере, о глубине проблемы, которую поднимает пьеса, о блестящей игре ведущей актрисы, и как только ей удастся вовлечь вас в такой разговор, она сразу перейдет к туалетам знаменитой актрисы, и вы увидите, как умно, лукаво, издалека проложит она дорогу, ведущую вас прямо к ее серьгам.
— И все же, — скажет она вам, — есть что-то такое, что не совсем гармонирует с тем, как актриса трактует образ. Я не сумела бы сказать, что именно, не смогла бы сразу найти, в чем несоответствие, но я чувствую эту дисгармонию. Может быть, дело в ее туалете. Актрисы очень часто надевают платье того цвета, который им к лицу, но всегда ли этот цвет отвечает тому психологическому состоянию, которое актриса должна передать? Представьте себе веселую распутницу в черном или разочарованную, больную, искалеченную жизнью женщину в каком-нибудь воздушном платьице. Может быть, в этом и заключается несоответствие?
— Да, разумеется, — отвечаете вы как можно любезнее, не подозревая, что вы уже сунули нос в мышеловку и начали лизать смертоносную приманку.
— А, кроме того, прическа; вы не находите, что во втором действии у нее была очень аккуратная, зализанная, слишком домашняя прическа. Разве не нужно было бы немножко больше свободы и беспорядка, несколько выбившихся локонов, между которыми, скажем, поблескивали бы бриллиантовые серьги в ушах? Разве это не сделало бы голову привлекательнее?
Если вы и при этих словах не заметите серьги в ее ушах и не выразите своего восхищения, ради чего и ведется этот разговор, тогда, разумеется, она продолжит:
— Может быть, я преувеличиваю, не знаю, я не компетентна. Есть еще среди нас люди, которые, например, считают, что серьги — это пережиток варварства… Может быть… Но все же следует признать, что серьги очень украшают голову. Вы не находите?
И разве после этих слов нам не кажется, что барышня подняла ногу к самому вашему носу и крикнула: «А у меня новые ботинки!»
Это барышня, но то же самое может проделать и ее старая мать, которая всеми способами будет стремиться вытянуть из вас хотя бы такую фразу: «О сударыня, сколько молодых женщин могли бы вам позавидовать!» Того же ждет от вас и ее бабушка, которая рада была бы услышать хоть, что она еще прекрасно выглядит.
Но не подумайте, что эта человеческая слабость, появляющаяся в числе первых уже в раннем детстве и сопровождающая человека до самой смерти, а часто и после смерти, свойственна только женскому полу. Поэт, который читает свое произведение и просит у вас «беспристрастного суда», разумеется, предполагая, что решение будет в его пользу; государственный деятель, который в подкупленных им газетах пишет статьи о своих успехах; денди, любующийся своим отражением в зеркале и требующий, чтобы и вы смотрели на него с восхищением; солдат, выпячивающий грудь, чтобы вы заметили на ней медаль, которую он и сам не знает, за что получил, и прочие и прочие. Разве все они не задирают ногу вверх и не кричат: «А у меня новые ботинки!»
Что касается меня, то, по рассказам родителей и всех тех, кто помнит меня в раннем детстве, в этом отношении я был еще более агрессивен. Если в дом к нам приходил гость и я хвалился перед ним новыми ботинками, а он не обращал на это должного внимания, то, как рассказывают, я швырял в него туфлями, щеткой, совком для угля или еще чем-нибудь, что на полу попадало мне под руку. Часто у меня не хватало терпения ждать, когда придут гости, и я садился возле ворот на улице и, если кто-нибудь проходил мимо, высоко задирал ногу и кричал во все горло: «А у меня новые ботинки!»
Но это был не единственный мой подвиг в пору, когда я в юбке носился по дому и везде совал свой нос. Однажды я обнаружил несколько поколений кукол, принадлежавших моей сестре, которые сидели все вместе на подоконнике. Я хорошо помню эту отвратительную буржуазию. На голубой подушечке в левом углу подоконника сидела седовласая пожилая дама в просторном ситцевом платье. В свое время она была совсем не такой седой, но я, будучи первый раз ей представлен, повыдергивал ее черные кудри, и, чтобы утешить сестру, старший брат нащипал ваты из подкладки отцовского зимнего пальто и наклеил даме на голову. Но хотя у этой старой дамы волосы были совсем седые, она была нарумянена так, как будто ей на щеки прилепили два кружка вареной свеклы. На груди у нее была сломанная брошь с выпавшим камнем, а в волосах стеклянная жемчужина. И своим туалетом, и выражением лица она походила на жену богатого ростовщика, о котором ходили слухи, будто он нажил богатство темными путями, и о котором и без слухов известно, что он дважды сидел в тюрьме: один раз за то, что ложно объявил себя банкротом, а другой раз за злонамеренный поджог предварительно застрахованной мастерской.
У другой дамы, сидевшей рядом с ней, в редких волосах красовался бант, а брови были густо подведены. Когда ее купили, она закрывала глаза, то есть «умела спать», но после того, как я был ей представлен и вылил в ее глаза целую чашку воды, у нее, вероятно, там что-то испортилось, и с тех пор глаза у нее всегда были полуоткрыты, так что казалось, будто она вам подмигивает или даже кокетничает. Похожа она была на иностранку благородного происхождения, содержанку какого-нибудь директора банка, который однажды застал ее на месте преступления и выгнал из дома.
Третьей была фарфоровая девица с очень светлыми глазами и улыбкой на устах. Она всегда стояла прямо, прислонившись к стене. Фарфоровая девица хороша была тем, что, если она загрязнялась, ее всегда можно было оттереть или даже отмыть. И, вероятно, поэтому в жизни на таких фарфоровых куколках никогда не увидишь ни пятнышка. Но меня не привлекали ни ее светлые очи, ни тем более ее фарфоровая улыбка. Как-то все время чувствовалось, что эта девичья улыбка сделана на фабрике.
Четвертым в этом обществе был паяц с остроконечным колпаком на голове. Одна штанина у него была желтая, а другая красная. В растопыренных руках он держал маленькие металлические тарелочки, и хотя, презираемый всеми, он часто валялся на полу, только у него одного в этом обществе была душа. Помню, пока он был новым, стоило только слегка надавить ему на грудь, как из нее вырывался крик и он начинал быстро двигать руками и стучать тарелочками. Разумеется, мы, дети, впрочем, так поступают и взрослые, желая узнать, что скрыто в душе артиста, разорвали ему грудь и вытащили душу. Он лишился голоса. И с тех пор от него с презрением отвернулись и моя сестра, и ее подруги, и даже вся буржуазия, расположившаяся на подоконнике: жена ростовщика, содержанка директора банка и фарфоровая девица.
Во мне проснулся какой-то революционный инстинкт, и я всей душой возненавидел праздную буржуазию, рассевшуюся на подоконнике. Мне хотелось отомстить ей за несчастного артиста. И однажды, когда никого, кроме меня, не было в комнате, я устроил настоящую Варфоломеевскую ночь. Я оторвал всем куклам головы, руки и ноги, повыдергал волосы, порвал платья и вообще учинил кровопролитие, достойное кровожадного пивовара Сантера или безжалостного Колло Д'Эрбуа, что, разумеется, в соответствующих размерах вызвало слезопролитие.
Конечно, это был не единственный мой подвиг, за который я заработал порку. Было очень много и других. Сколько раз, например, я связывал веревочкой совсем новые отцовские туфли, наполнял их водой и возил по двору, воображая, что это тележки. Однажды мать замесила тесто, накрыла полотенцем и поставила возле печки, чтобы оно поднялось. А я, играя у печки, сел в это тесто, придав ему форму, которую нельзя придать никакой моделью, но тесто пристало к форме и меня насилу отлепили. В другой раз я раздобыл где-то банку ваксы и за ужином намазал ею хлеб, после чего пять дней подряд мне очищали желудок. А однажды, когда меня одного оставили в комнате, я выбросил в открытое окно горшок с цветами, ножницы, вышитую подушечку и гребешок, которым мать расчесывала волосы. Желая узнать, куда упали эти предметы, я высунулся из окна и вывалился на улицу.
Пожалуй, можно было бы составить даже статистический отчет о моих подвигах. Известно, например, что шестнадцать раз я опрокидывал на свои колени тарелку с супом, три раза падал в корыто с водой, приготовленное для стирки белья, один раз вывалился из окна, один раз пальцем чуть не выдавил сестре глаз, два раза падал с лестницы и кубарем скатывался со второго этажа на первый.
Все эти подвиги убедили моих родителей в том, что я «очень подвижной ребенок», и даже в разговоре с гостями моя мать горько жаловалась: «Не знаю, что мне с ним делать. За ним в четыре глаза надо смотреть. Этот мой младший — такой подвижной ребенок!»
Мне особенно нравилось то, что уже в самом начале жизни я приобрел известную репутацию, и, изо всех сил стараясь оправдать ее, я еще чаще стал ходить с разбитым носом, дергал сестру за волосы, однажды вывихнул палец на руке, а в другой раз ногу в суставе, пока, наконец, дело не дошло до того, что в один прекрасный день я достал из печки горящие угли и поджег сначала коврик на полу, затем скатерть на столе, а потом занавеску на окне, так что получилась грандиозная иллюминация, хотя в тот день и не было никакого государственного праздника.
Но не только подобные подвиги характеризуют ребенка в тот период, когда он носит юбочку. В это время дитя, будь оно мужского или женского пола, в равной степени любознательно и в равной степени несносно из-за этой своей любознательности. Может быть, именно по сей причине и мальчики и девочки в нежном возрасте носят юбочки.
Я и в этом отношении не бросил тень на репутацию, которую успел приобрести, и засыпал вопросами и родителей, и всех домашних, и всех тех, кто приходил к нам в гости; я задавал им столько вопросов, что они не знали, куда от меня деваться. Я был не просто любознательном ребенком, я был настоящей машиной, способной с утра до вечера вырабатывать вопросы. Разумеется, меня не интересовали простые незначительные вопросы, я старался, чтобы они были потруднее, и испытывал тем большее удовольствие, чем больше мне удавалось запутать и смутить собеседника.
— Солнце и луна — это муж и жена?
— Почему у женщин нет усов?
— Учат ли ослов в школе?
— Кто наставил быку рога?
— Почему у госпожи Станки раздутый живот?
И еще сотни таких же вопросов я мог задать в любую минуту, так что вполне понятно, почему один несчастный отец опубликовал в газетах объявление, гласившее: «Квартиру, питание и хорошее вознаграждение предлагаю тому, кто согласится отвечать на вопросы моего трехлетнего сына».
И хотя подобные детские вопросы кажутся бессмысленными и смешными, я все же считаю, что они не лишены известной логики, которая для ребенка ясна, так как он смотрит на вещи и явления неиспорченными глазами, а для взрослых людей непонятна, так как чем глубже человек входит в жизнь, тем больше он теряет способность к логическому мышлению. Возьмем для примера хотя бы те четыре или пять случайных вопросов, которые я перед этим привел, и мы увидим, что они не только для меня, но и для любого ребенка вполне логичны.
Так, например, вопрос о том, являются ли солнце и луна мужем и женой, я, должно быть, поставил потому, что заметил: муж — солнце — ночью никогда не бывает дома, а жена — луна — никогда, не бывает дома днем. Второй вопрос: почему у женщин нет усов, должно быть, возник в моем детском воображении потому, что я смутно предчувствовал появление движения за эмансипацию женщин, которое, без сомнения, развивалось бы значительно быстрее, а может быть, уже и победило бы, если бы женщины имели усы. О третьем вопросе много говорить не приходится. Не только тогда, но и сейчас столько ослов занимают высокие посты в государственном аппарате, что я не мог не спросить: учат ли ослов в школе? Вопрос: кто наставил быку рога — это один из самых обычных вопросов, который задают все дети и на который они получают ответ, как только становятся взрослыми и ближе узнают жизнь.
Последний вопрос: почему у госпожи Станки раздутый живот — это вопрос более узкий, чисто семейного свойства. На него мне не только не ответили, но еще и отшлепали. Госпожа Станка, молодая, видная дама, была в дружеских отношениях с нашей семьей и очень часто приходила к нам в гости. Однажды, когда я заметил известную перемену в ее фигуре, я спросил у матери:
— Почему у госпожи Станки раздутый живот?
Мать смутилась и, чтобы не отвечать на мой вопрос по существу, сказала:
— Бог ее так наказал.
— Значит, она баловалась? — резонно спросил я, после чего мать выбежала из комнаты, чтобы не отвечать на мой следующий вопрос.
Если бы наш разговор на этом и кончился, то ничего бы и не произошло. Но я всегда старался применять свои новые знания и, когда утром пришла тетка, объяснил ей, почему у нее не раздувается живот. А днем я предупредил заглянувшую к нам дочь приходского попа, госпожу Савку:
— Смотри не балуйся, а то у тебя живот раздуется!
Разумеется, на это замечание ответила мать и, прибегнув к помощи домашней туфли, выгнала меня из комнаты, хотя я так и не понял, почему она это сделала.
И это не единственный случай, когда моя любознательность вознаграждалась тумаками. Любознательность проявлялась не только в бесконечных вопросах, но и еще в одной особенности, также характерной для всех тех, кто носит юбки. За обедом и за ужином, да и в другое время, я с особым вниманием следил за каждым словом, сказанным отцом или матерью, даже если они начинали шептаться. В похвалу себе могу сказать, что у меня был очень тонкий слух, и, кроме того, каждое слово, которое я слышал, я всегда очень кстати тут же употреблял.
Так, например, когда однажды к нам в гости пришла госпожа Мила, вдова, которая всегда очень красиво одевалась и всякий раз, прежде чем выйти из дому, выливала на себя чуть ли не полфлакона духов, я спросил ее:
— Правда ли, что ты родственница Прокиной кобылы?
— Что ты говоришь? — ахнула благоуханная вдова.
— Это мама говорит, что ты стара, как Прокина кобыла.
Окружного начальника, который пришел к нам в день святого покровителя нашего дома, я спросил:
— Дядя, у тебя есть дырка в голове?
— Нет!
— А как же тогда у тебя мозги выветрились?
— Что?
— Папа говорит, что у тебя давно все мозги выветрились.
Разумеется, сразу же после подобных, по существу очень искренних, заявлений отец или мать задирали мне юбку, причем они даже соревновались, кто быстрее это сделает. Столь частое задирание юбки компрометировало ее в моих глазах, что, впрочем, и в жизни бывает нередко. И вот однажды я сделал первый мужественный шаг в своей жизни, решительно заявив матери, что я не желаю больше носить юбку. Я и сейчас не могу сказать, какова была непосредственная причина, побудившая меня отказаться от юбки. Вероятно, она заключалась в том, что мне ее слишком часто задирали, а я заметил, что юбку задрать легче, чем снять штаны, и, следовательно, штаны гарантируют большую безопасность известной части тела, которую родители и учителя обычно используют как средство воспитания. А может быть, мое решение было продиктовано и другими мотивами. Так, например, одна из моих теток, та, которая со дня моего рождения уверяла, что я на нее похож, так измучила меня своими разговорами, что сходство с ней я стал считать величайшим несчастьем и, вероятно, хотел как можно скорее сбросить юбку, чтобы устранить хотя бы это минимальное сходство. А может быть, брюки привлекали меня и потому, что во мне проснулось естественное желание прыгать через чужие заборы. Это желание в жизни человека появляется только дважды. Один раз, когда он ощущает потребность красть чужие груши, орехи и яйца, а другой раз, когда он хочет украсть чужую честь. Как вы сами понимаете, ради юбки можно перескакивать через чужие заборы, но делать это в юбке никак нельзя.
Мать, разумеется, рассматривала мое желание расстаться с юбкой совсем с иной точки зрения. Моя сестра появилась на свет раньше, чем я, и я донашивал все те юбки, из которых она вырастала. А если я от них откажусь, то донашивать их будет некому. Но, несмотря на эти материнские соображения, я решительно стоял на своем, кричал, плакал, визжал и валялся на полу до тех пор, пока наконец мать не разыскала где-то старые, поношенные брюки моего старшего брата и не надела их на меня, проклиная:
— Вот подожди, бог даст, еще пожалеешь о юбке!
И ее проклятие сбылось.

Человек в брюках

Это может показаться невероятным, но весь ход человеческой истории подтверждает ту неоспоримую истину, что стоит только человеку расстаться с юбкой, как он сразу становится мужественнее и решительнее. Юбка сковывает движения и не позволяет сделать ни одного серьезного шага, тогда как в брюках человек свободно и беспрепятственно шагает по жизни. Помню, мой приятель в молодости совершил один шаг в жизни без брюк, и это имело для него весьма плачевные последствия.
Брюки помогают определить не только пол, но и вид, ибо стоит надеть брюки, как сразу видно, что ты двуногое. Брюки и в моральном отношении дают преимущество, но не потому, что их можно застегнуть, а потому, что если уж вы их надели, то, будете ли вы стоять на ногах или на голове, все равно вы будете в брюках. Кроме того, брюки значительно выгоднее и надежнее, но не потому, что «юбка — символ податливости», а потому, что она делает человека слабым и безвольным. Это можно доказать и на исторических примерах. Все древние классические народы, носившие юбки, вымерли и исчезли с лица земли. Но трагедия человека не столько в том, что они исчезли, сколько в том, что народы исчезли, а юбки остались. Есть тут и еще одно странное обстоятельство: если юбка действительно символ податливости и мягкотелости (из-за чего и погибли народы, носившие ее), то почему она и теперь еще сохранилась в одежде сильных мира сего: царей, попов, женщин?
Я расхваливаю брюки вовсе не потому, что я враг юбок, напротив, как истинный друг и поклонник юбок, я хотел бы сообщить о том, как много хорошего можно сказать о брюках. Но, подчеркивая особое значение брюк, я не собирался ни преуменьшить значение юбок, ни поссорить их с брюками и тем самым нарушить добрососедские отношения, существующие между юбками и брюками. Я хотел только оправдать перед самим собой гордость, охватившую меня, когда на меня впервые надели брюки.
Хотя особых причин гордиться брюками, которые на меня надели, не было. Это были брюки старшего брата, на которых была написана вся его краткая, но бурная биография. На коленях брюки блестели оттого, что в школе брату очень часто приходилось стоять на коленях, а сзади они были так исполосованы отцовским ремнем, что я постоянно ощущал самый настоящий сквозняк, от чего еще сильнее становился насморк, приобретенный мною при крещении.
Не знаю, существовали ли у брюк какие-нибудь традиции, которые я продолжил, или у меня у самого были такие склонности, которым, чтобы проявиться, требовались только брюки, но стоило мне их надеть, как я сразу же стал таким сорванцом и разбойником, что меня уж не пугали ни облавы, ни преследования, ни угрозы. Пока я носил юбку, вся моя деятельность протекала в комнате, теперь же я перенес всю активность во дворы нашего и всех соседних домов. Я считал, что брюки именно для того и придуманы, чтобы легче было перескакивать через заборы, и для меня уже не существовало границ между нашими и соседскими огородами.
Одним из первых моих занятий в брюках было лазанье по деревьям, что оказалось очень полезным, так как помогало мне добираться до соседних орехов, вишен и груш. Это занятие приносило мне и другую пользу. Как только мне угрожала какая-нибудь организованная семейная облава, я, как кошка, преследуемая собакой, взбирался на высокий орех, усаживался на сук и сверху швырял в своих преследователей орехами. Но все же власти додумались, каким образом причинить мне неприятность. Если, несмотря на все предложения моих преследователей сойти вниз и сдаться, я упорно оставался наверху, они выносили полную тарелку печенья, ставили ее под дерево, а сами уходили в дом и закрывали за собой дверь. Я, как всякая невинная пташка, думая, что никого нет, потихоньку спускался с дерева, чтобы полакомиться печеньем, но тут внезапно появлялись мои преследователи, окружали меня, обезоруживали и волокли в дом на экзекуцию. Так я понял, что люди, обладающие мелкими слабостями, не способны на большие подвиги.
Были у меня и другие невинные забавы. Так, например, однажды беленького, зализанного, чистенького, чуть ли не припудренного пуделя госпожи Вуички, к которому я чувствовал особую неприязнь, я так измазал чернилами, что госпожа Вуичка упала в обморок и целый год не могла отмыть своего любимца. В другой раз я налил дегтю в совсем новый ботинок старшего брата, так что пришлось разрезать ботинок, чтобы его можно было снять с ноги. А однажды во время ужина, в присутствии окружного протоиерея и всех моих теток, я зажег под столом бенгальский огонь, и получилась такая комедия, что невозможно было удержаться от слез. Стол перевернулся и придавил старшего брата, вся посуда съехала на колени старшей тетки, суп залил подол средней тетки (той, на которую я был похож), голубец влетел в глотку окружному протоиерею, у моей матери начался сердечный приступ, а младшая тетка проткнула вилкой язык и целые три недели после этого не могла вымолвить ни слова. Единственным, кто счастливо отделался, был мой средний брат (тот, который в свое время украл монету с лепешки). Схватив тарелку с пирогами, он исчез, и потом долго не могли отыскать ни его, ни пирогов. Разумеется, я был по заслугам вознагражден за такое веселое представление.
В число моих невинных забав входили и такие: я, например, пробирался на кухню, когда там никого не было, и бросал горстей пять-шесть соли в те блюда, которые я ненавидел, а потом за обедом наблюдал, как менялись лица у тех, кто их пробовал. А однажды я где-то нашел лисьи хвосты, приделал к ним булавки и несколько дней подряд утром и в полдень стоял за воротами, спрятав руки за спину и поджидая судебных и окружных чиновников, ходивших мимо нашего дома на службу, чтобы привесить им сзади хвост. Чиновники с хвостами шли в канцелярию, вызывая веселый смех у прохожих. Разумеется, очень скоро выяснилось, кто жалует их такими наградами, и меня опять немилосердно избили, хотя я еще и теперь считаю, что многим и многим те хвосты очень пришлись кстати.
Было у меня еще одно оригинальное развлечение. Если к нам на ужин собирались гости, я обшаривал все карманы их зимних пальто и перекладывал найденные в них вещи из одного пальто в другое. И сколько раз господин судья уносил домой пудреницу госпожи начальницы, а госпожа Стана, вдова, — футляр от трубки учителя сербской истории, госпожа попадья — табакерку окружного начальника, а уездный начальник — начатый чулок с четырьмя спицами и клубок пряжи, принадлежавшие госпоже Маре, жене сборщика налогов. Разумеется, на другое утро начиналась беготня и обмен вещами, возникали всевозможные подозрения и семейные скандалы, по традиции заканчивавшиеся на моей спине.
Очень любил я забираться под стол во время званого ужина или обеда. Боже, если бы я только знал, чему я мог научиться во время этих экскурсий. Я знал, что сами за себя могут говорить цифры и цветы, но не знал, что ноги под столом тоже могут разговаривать. Я тогда не обращал внимания на ноги аптекарши и судьи, которые так ласково относились друг к другу, словно были родные брат и сестра. Я не понимал, почему нога протоиерея, которая выглядывала из-под рясы и которую я сначала считал ногой моей тетки, так жмет ногу учительницы третьего класса начальной школы, поскольку знал, что моя тетка и эта учительница были далеко не на дружеской ноге. Жаль, что я тогда не понимал всего, что происходило под столом, а позднее, спустя много лет, когда я уразумел что к чему, я уже не мог залезать под стол.
Но все это были подвиги незначительных размеров; более значительные совершались на улице. Там меня всегда поджидала ватага сорванцов, не признающих родительской власти, с которыми я совершал экскурсии по чужим огородам, чердакам и крышам и с которыми я играл во всевозможные игры, начиная с игры в камешки и кончая игрой в правительство.
Разумеется, больше всего нам нравилось играть в то, что мы видели вокруг. Если в город приезжал цирк, то уже на следующее утро мы все превращались в цирковых артистов, ломали стулья, обрезали бельевые веревки, выкатывали из подвалов бочки и причиняли тысячу других убытков во имя того, чтобы овладеть цирковым искусством. Если приезжал театр, страдали, разумеется, бумаги из отцовской конторы, исчезали ковры и подушки из дома, доски из сарая, мука из кухни, шерсть из подушек (для усов и бород), а, кроме того, юбки, старые пальто и многие другие предметы, которые маленькие сорванцы собирали и уносили из дома. Если в городе шел набор в армию, мы играли в новобранцев. Если в горах появлялись гайдуки, мы играли в гайдуков.
Однажды мы играли в кризис. Кризис — это явление, которое возникло в первый день существования государства и будет продолжаться, пока оно состарится, подобно тому как ребенок, родившийся с родимым пятном, не расстается с ним всю жизнь. И политические младенцы охотнее всего играют в эту игру, так почему бы и нам не играть в нее?
Разумеется, я всегда был тем, кто составляет кабинет. Моя миссия не опиралась на доверие какой-либо Скупщины, но это не такое уж необычное явление в нашей политической жизни. Так как мы играли на нашем дворе, то я с большим правом, чем Людовик XIV, мог заявить: «L'état c'est moi!» — и на этом основании захватить всю власть в свои руки.
Все, сколько нас было, хотели быть министрами, — кстати, эта слабость присуща не только детям, — и, разумеется, поскольку у нас не было подданных, так как никто не хотел ими быть, то не могло быть и Скупщины.
Но даже если бы мы взяли под свое управление гусей, индюков, уток и других добронравных созданий, заполнявших двор и благодаря своей лояльности являвшихся очень подходящими подданными, то вряд ли бы мы чего-нибудь достигли, созвав их в Скупщину. Они, конечно, объединились бы в клубы представителей, то есть в клуб индюков, клуб гусей и клуб уток. Но эти клубы ничуть не повлияли бы на те полномочия, которые мы, правительство, сами себе присвоили, поскольку, как известно, политические клубы существуют лишь для того, чтобы приучать своих членов не жить своим умом и не терзать себя укорами совести. Гусак, индюк и утка, которые скажем, оказались бы председателями клубов, получили бы от нас клятвенные заверения в том, что всем им (им лично) будет улучшено питание. Вот тебе и большинство, вот тебе и доверие.
Правда, на нашем дворе среди домашних животных жил и еж, который, судя по его внешности, мог бы при случае представлять оппозицию. Но целыми днями он спал, а оппозиция, которая спит, совсем не опасна. Да в конце концов и этот его внешний вид представлял не бог весть какую опасность, ибо никогда не нужно бояться оппозиции, для которой иголки служат только украшением.
Благодаря этому мы имели все условия, позволявшие нам пользоваться неограниченной властью, а неограниченная власть, когда ее некому ограничить, кажется воплощением нашего традиционного довольства.
В таких благоприятных условиях я очень легко разрешил правительственный кризис и сформировал правительство. Себе я оставил портфель министра иностранных дел. Тогда еще никто из нас не имел представления о такой замечательной и доходной должности, как министр без портфеля. Мы, разумеется, знали о портфелях без министров, но министр без портфеля — это уже более позднее изобретение. Если бы в наше время была такая должность, то я бы, разумеется, взял на себя тяжкий труд управлять министерством без портфеля, без определенных обязанностей и без канцелярии. А так мне пришлось взять на себя иностранные дела, потому что я был «из хорошей семьи» и очень плохо знал иностранные языки, что также является одной из характерных особенностей наших дипломатов.
Кроме меня, в правительство входило еще четыре министра: полиции, финансов, просвещения и военный. В те далекие времена, когда мы играли в правительство, не было многих министерств. Так, например, не существовало министерства народного здравоохранения, так как тогда, по всей вероятности, вообще не существовало здоровья народа. Не было и министерства путей сообщения. Дороги, разумеется, были, но мы часто пели под гусли: «Дороги еще пожалеют о турках, так как некому теперь нас заставить чинить их!» Леса, разумеется, тоже были, но в них хозяйничали разбойники, и только совсем недавно разбойников сменили министры и образовано было лесное министерство. Руды, говорят, тоже были, нопоскольку налог все платили исправно, то и не было никакой необходимости искать другие источники дохода. Водные пути тоже были и так же, как сейчас, являлись причиной наводнений, только тогда не ощущалось никакой потребности в том, чтобы наводнениями управлял специальный министр.
Список моего правительства выглядел примерно так: министром иностранных дел стал я, а министром просвещения я назначил Чеду Матича за то, что он по два года сидел в первом и во втором классе гимназии и, следовательно, учился больше, чем мы. Кроме того, Чеду два раза исключали из школы, и, следовательно, он назубок знал все школьные законы, и, наконец, грамотность он считал роскошью, а этого же мнения придерживались и тогдашние настоящие министры. Министром полиции мы назначили Симу Станковича, сына жандарма из окружного правления, считая, что служба в полиции является в их семье традицией и что воспитания, которое жандарм мог дать сыну, вполне достаточно, чтобы быть министром полиции в Сербии. Кроме того, у Симы были и другие достоинства. Он, например, мог грубо облаять, начав с господа бога и кончив самой маленькой блохой в одеяле, а кроме того, умел пригрозить ножом, а то и просто дать по морде. Все это так или иначе подтверждало, что он обладал всеми качествами настоящего министра полиции, и мы все считали, что удачно выбрали кандидата на этот пост. Министром финансов стал Перица из третьего класса начальной школы. Он был еще маленьким и носил штаны с разрезом сзади, сквозь который постоянно торчал кусок рубашки. Этот хвост только в воскресенье до полудня был более или менее чистым. Перица был ни к чему не способен, ни к той работе, за которую взялся, ни к какой-либо другой, но ведь это никогда не было препятствием при создании настоящих министерств. Тот грязный хвост, который он таскал за собой, не только не мешал ему, но, наоборот, был в некотором роде знаком отличия, и таким характерным, что мог бы служить постоянным знаком отличия для всех министров финансов.
Портфель военного министра мы отдали нашему другу еврейского вероисповедания Давиду Мешуламу. Сделано это было не без умысла. Назначая его военным министром, мы хотели прежде всего оградить себя от риска вступления в войну с каким-либо другим государством, а кроме того, предоставляли нашему другу Давиду непосредственную возможность участвовать в поставках и подрядах, которые расписывает военное министерство, зная, что он и без того бы в них участвовал.
Заседания таким образом составленного кабинета происходили иногда на крыше дровяного сарая, но чаще даже еще выше, на ореховом дереве, где каждый министр восседал на своем суку. Эго второе место можно было бы рекомендовать любому правительству, так как только наверху, на суку орешника или на крыше четырехэтажного дома, оно могло бы оградить себя от любопытных журналистов.
Имея во главе своих войск Давида Мешулама, мы могли свободно заявлять о своем миролюбии независимо от того, какие планы вынашивал военный министр в глубине своей души. Но однажды, — как раз тогда, когда на повестке дня очередного заседания кабинета стоял вопрос о том, чтобы правительство в полном составе перескочило через забор Милоша-пекаря и покрало в его саду вишни, которые к тому времени были настолько спелы, сочны и румяны, что могли бы соблазнить любое правительство, — Давид Мешулам сообщил об одном инциденте международного значения, в результате которого один из наших подданных тяжело пострадал, вследствие чего мы должны были, ради поддержания нашего престижа, увеличить размеры компенсации.
Случай, о котором сообщил Мешулам, вообще-то был всем нам уже известен и заключался в следующем: наш гусь несколько дней назад пролез под забором на соседний двор в тот момент, когда соседского гуся не было среди гусынь. Правительство не знало, с какими намерениями наш гусь присоединился к чужим гусыням, но гусь-хозяин и его гусыни безжалостно набросились на нашего подданного и так избили и изувечили его, что он, оставив половину хвоста и половину перьев, чуть живой вернулся на родину. Военный министр предлагал завтра, в четверг, после полудня объявить соседям войну. Время было выбрано не случайно: во-первых, в четверг после полудня у нас не было занятий в школе, а во-вторых, на основании сведений, полученных из достоверных источников, Мешуламу было известно, что завтра после полудня соседи отправятся на виноградник и дома никого не будет.
Свое предложение военный министр закончил словами из заповеди Моисея: «Зуб за зуб, око за око», — то есть потребовал за оторванную половину хвоста и за несколько перьев, выдранных из одежды нашего гуся, догола ощипать всех соседских гусей. Он особенно настаивал на необходимости отомстить гусыням, так как в конце концов, говорил он, соседский гусь имел кое-какие основания для нападения на нашего гуся: он защищал честь своего домашнего очага, но кто просил гусынь вмешиваться в это дело?
После того как предложение было принято, Мешулам разработал стратегический план. По этому плану министр финансов, как самый маленький и слабый, не принимал активного участия в экспедиции, а должен был оставаться на заборе для охраны, чтобы вовремя сообщить нам о приближении посторонних. Я, министр просвещения и министр полиции должны были ощипать всех гусынь, а сам военный министр должен был собирать перья. План был принят, и на другой день в полдень военный министр прибыл в назначенное место с пустой наволочкой, представлявшей собой все военное снаряжение нашей экспедиции.
Точно в два часа семнадцать минут началось наступление. Я не знаю, столько ли было времени, но когда церковный колокол пробил два часа, повозка с семьей нашего соседа отбыла в направлении виноградников, и почти сразу же после этого мы перемахнули через забор, а министр финансов остался на заборе. Точное время — два часа семнадцать минут — я указал потому, что так обычно начинаются донесения с поля боя. В два часа двадцать минут я уже щипал одну гусыню, министр полиции — другую, а министр просвещения — третью. Гусыни отчаянно пищали, но мы, придерживаясь правила: «Зуб за зуб, око за око и перо за перо!» — продолжали свое дело до тех пор, пока гусыни не остались совсем голыми, будто только что вылупились. Военный министр между тем старательно собирал перья в наволочку. В два часа тридцать две минуты мы предприняли нападение еще на трех гусынь. Сражение развивалось в соответствии с планом, и победа была уже близка. Но, как это обычно случается в стратегии, военный министр не учел, что неприятель может получить поддержку со стороны союзника. Вдруг совсем неожиданно на фланге нашего растянутого фронта появился дворовый пес, спавший до этого где-то на кухне. Такое внезапное нападение внесло некоторое замешательство в наши ряды, и министр полиции, которому пришлось первому столкнуться с псом, выпустил полуощипанную гусыню, схватил камень и вступил с ним в рукопашную схватку, прикрывая наш фланг. Если бы все так и осталось, то мы могли бы еще добиться окончательной победы, но нас ждала еще одна неожиданность. Собачий лай разбудил работника, спавшего на кухне, и он появился на поле боя с дубинкой в руках.
Оказавшись под таким сильным артиллерийским огнем, отступила бы и всякая другая, даже более опытная армия. Я не знаю, что было потом, помню только, как дубинка опустилась на спину министра просвещения и я услышал его отчаянное «ой!» Министр полиции, как кошка, вскарабкался на дерево и отважно спрыгнул с него на крышу сарая, так как работник стал швырять в него камнями. Мне тоже пришлось испытать на себе действие тяжелой артиллерии, но я легко перемахнул через забор. Министр финансов поднял такой визг и плач, как будто Скупщина потребовала от него отчет, и попытался было покинуть свой пост, но хвост, волочившийся за ним, зацепился за какой-то гвоздь, и министр остался висеть на заборе. Я знал, что этот хвост помешает ему когда-нибудь в жизни, и вот теперь мои предсказания сбылись. Соседский работник, разумеется, подошел, снял министра финансов с забора с такой легкостью, будто сорвал спелую грушу, и устроил ему такую баню, какой не смог бы устроить даже самый крайний оппозиционер из левого крыла. Сделав свое дело, работник ловким пинком перебросил министра финансов через забор, как футбольный мяч. Военного министра никто не видел, и мы долго не могли узнать, что с ним.
Когда же, еле-еле оправившись от страха после такого тяжелого поражения, мы собрались у нас на чердаке, чтобы выяснить состояние наших войск, то оказалось: моральное состояние — подавленное, численный состав — все налицо, один тяжело ранен, один убит. Убитым мы считали военного министра. Я приказал похоронить его за государственный счет, что нельзя было выполнить только потому, что труп министра нигде не могли найти.
Позднее мы узнали, что как только военный министр заметил работника, он благополучно спрятался за сараем, а когда все утихло, вылез и отнес домой полную наволочку гусиных перьев. Согласно достоверным сведениям, собранным впоследствии министром полиции, всю эту войну мы вели только из-за того, что матери Давида Мешулама нужно было набить подушку гусиными перьями. Так еще раз была подтверждена та старая истина, что мелкие причины часто влекут за собой великие последствия.
Разумеется, это были не единственные результаты поражения. Последствия больших мировых столкновений дают себя чувствовать только после войны. И хотя, если учесть способ формирования нашего кабинета, кажется, что он не встречал никакой оппозиции, все же могу вас уверить, что мы были единственным сербским правительством, которому пришлось в данном случае почувствовать всю тяжесть ответственности за свои поступки.

Парки

Разумеется, мои подвиги отражались не только на моей спине, но и на родителях и на всех домашних. Всех их охватило ничем не оправданное беспокойство о моем будущем, которое отец выражал часто повторяемым криком: «Ты кончишь на виселице!», а мать восклицанием: «Уж лучше бы я тебя, разбойника, собственными руками задушила, едва ты пискнул!»
Я не соглашался с мнением своих родителей, и мои тетки тоже их не поддерживали, а защищали меня, особенно та, которая вбила себе в голову, что я на нее похож, и твердила, что я очень смышленый и подвижный ребенок.
Известно, что смышленые и подвижные дети обычно доставляют своим родителям гоовную боль, и поэтому не удивительно, что родители считали вопрос о моем будущем одной из самых тяжелых своих забот.
Эту заботу моя тетка попыталась облегчить, решив заглянуть в мое будущее. Однажды она отрезала лоскут от моей рубашки и отнесла его к гадалке; та бросила его в тарелку с водой, помешала воду палкой и, глубоко задумавшись, стала читать мою судьбу:
— Найдет на него тяжелая болезнь, но спасется, постигнет его большое несчастье, но спасется, попадет в руки к злым людям, которые захотят его убить, но спасется, застигнет его в море сильная буря, но спасется, женится — и не будет ему спасения! — Эти пророчества действительно сбылись.
— Богат будет — и богатства его умножатся, счастлив будет — и весь свет ему позавидует. — Эти же пророчества так и не сбылись.
Но если мать такие предсказания успокоили, то отца они не могли успокоить, и поэтому в семье очень часто велись разговоры на эту тему. Все родители охотно занимаются определением судьбы своих детей. Мой крестный, у которого было три сына, моих товарища, очень часто говорил:
— Старший у меня умница, пусть будет учителем, средний — торговцем, а младшего, мошенника, отдам в офицеры!
То ли судьба не слышала этих его желаний, то ли произошло какое-нибудь недоразумение в небесной канцелярии — не знаю, но мне известно, что старший сын — учитель — стал бакалейщиком, средний — торговец — унтером в военном оркестре, а младший действительно надел форму, только не офицерскую, а ту, с двадцатой буквой алфавита на спине.
Родители мечтают о будущем своих детей, и дети тоже мечтают, только желания детей гораздо скромнее, чем желания родителей. Так, например, девяносто из ста детей хотят стать пожарными, трубочистами, жандармами, пирожниками, музыкантами, в то время как девяносто из ста родителей хотят, чтобы их дети стали министрами, генералами, митрополитами, директорами банков и тому подобное. И можете представить себе, как неудачно сталкиваются желания в семье: отец хочет, чтобы его сын стал митрополитом, а сын хочет быть трубочистом; отец хочет, чтобы его сын стал министром, а сын хочет быть жандармом; отец хочет, чтобы его сын стал генералом, а он хочет быть пирожником. Судьба между тем, придерживаясь золотой середины, редко удовлетворяет желания родителей и очень часто — желания детей.
Бывает, разумеется, что в столкновении желаний детей и родителей судьба не знает, на чью сторону встать, и, исполняя иногда родительские желания, не упускает случая удовлетворить хотя бы до некоторой степени и желания детей. Поэтому часто и встречаются в жизни министры, очень похожие на жандармов, митрополиты, похожие на музыкантов, и генералы, похожие на пирожников.
Если бы определением судьбы занимались только родители, то это еще куда ни шло. Но дело часто усложняется тем, что в него вмешиваются обычно те, кого это меньше всего касается. Прежде всего все тетки по отцу и по матери, а затем и те бесплатные семейные советники, от которых страдает почти каждая семья. Разумеется, в случае со мной дело осложнялось и тем обстоятельством, что в детстве у меня было столько всевозможных склонностей, что это не могло не привести в замешательство не только моих родителей, но и всех, кто хотел помочь в этом вопросе своим советом.
Мое будущее было темой и одного особенно большого разговора, состоявшегося после того бурного дня, когда общинный жандарм из-за какой-то мелочи приволок меня домой за ухо, а мать три раза отчаянно воскликнула: «Уж лучше бы я тебя, разбойника, задавила, когда ты только еще первый раз пискнул!» Разумеется, вмешательство полиции в дело моего воспитания представляло страшный удар для всей нашей семьи, и после того как я получил полагавшуюся мне взбучку и был отправлен без ужина в постель, все, как мои родственники, так и многие гости, собрались в другой комнате отпраздновать чей-то день рождения.
Они думали, что я заснул, утопая в слезах, но я не мог спокойно спать, не отомстив за то, что они лишили меня права присутствовать на ужине, на котором было все вплоть до печенья. И пока господин протоиерей провозглашал здравицу, я, зная, что это тянется очень долго, вылез из кровати, никем не замеченный пробрался в кухню и рукой смазал на торте все узоры и украшения, которые та тетка, на которую я был похож, целый вечер терпеливо вырисовывала, а затем, сделав пальцем в торте четыре дырки, высыпав полкилограмма соли в мороженое, налив уксуса в приготовленное кофе и облив керосином из настольной лампы салат, я со спокойной совестью вернулся в кровать, как человек, совершивший какое-то важное дело, закрыл глаза и притворился, будто сплю глубоким сном.
Разумеется, я получил полное удовлетворение и был очень доволен, когда из соседней комнаты стали доноситься отчаянные вопли, объяснения и извинения и, наконец, возгласы, свидетельствовавшие о том, что упала в обморок та тетка, которая целый вечер разрисовывала торт.


Сразу же после этого, как я и ожидал, в моей комнате появилась целая комиссия, чтобы убедиться, сплю я или нет. И тут возле моей кровати началась бурная дискуссия по вопросу о том, стоит ли меня излупить сонного прямо в кровати, или следует подождать до завтрашнего утра. Я был согласен с большинством комиссии, считавшим, что лучше излупить меня завтра утром, рассчитывая, разумеется, еще до рассвета исчезнуть из дома.
Таким образом, я сам поставил вопрос о себе на повестку дня, и в той комнате, где ужинали мои парки, все разговоры о предстоящей свадьбе двоюродной сестры прекратились.
Дискуссию открыл отец, закричав: «Он кончит свой век на виселице!» — а мать снова повторила: «Уж лучше бы я его, разбойника, задушила собственными руками, как только он первый раз пискнул!»
Гости, разумеется, пытались утешить убитых горем родителей. Наш сосед, бакалейщик, сказал:
— Мальчишка, конечно, своевольный, но это ничего. Вот я, например, когда был маленький, крал все, что попадало под руку, а теперь я хозяин и все как должно быть. На все воля божья!
Протоиерей со своей стороны подтвердил это и привел в пример своего племянника:
— Ему еще и трех с половиной лет нет, а он так кроет бога, будто окончил школу подмастерьев. А я вот, ежели к примеру, ни разу не ругнул бога, пока не поступил в семинарию. И подумать только, дитя из семьи священника, и поди ж ты. Такие теперь дети пошли развитые да способные, и должно нам с тем примириться!
И после того как все согласились с тем, что все теперешние дети «развитые да способные», начали решать вопрос, кем же мне лучше всего стать. Председательствовал сам протоиерей, а сбоку от него, как три мифологические парки, которые прядут судьбу, сидели три тетки и всякий раз вмешивались в разговор. Клотой, паркой, которая держит пряжу, была моя старшая тетка, хотя в ней не было ничего мифологического, а под носом у нее росли усики, как у девятнадцатилетнего парня; на парку Хезис, которая выпрядает нить, была очень похожа моя средняя тетка, так как она и в жизни умела не только выпрядать, но и путать нитки; а Антропу, парку, которая держит ножницы, замещала младшая тетка, способная и без ножниц сократить человеку век.
Дебаты открыл отец следующим заявлением:
— Я пошлю его к кузнецу в ученики, погнет спину — утихомирится!
Три парки встретили такое заявление с явным неудовольствием и сразу же высказали каждая свое мнение.
— Я думаю, лучше всего ему идти в офицеры, — заявила Клота. — У офицера хорошее жалованье, денщик и офицерская честь. Он командует и марширует под музыку на парадах.
— А война? — воскликнул сосед бакалейщик, питавший врожденное отвращение к войнам.
— Ну, а если начнется война, то для чего же офицер, как не для того, чтобы сидеть в штабе и читать депеши с поля боя. А потом война — это возможность получить орден! — защищала свою точку зрения Клота.
— Я думаю, что было бы лучше, если бы он стал чиновником! — внесла свое предложение Хезис. — По крайней мере не нужно мучиться и кончать школу.
— Да, но смотря какой чиновник, чиновники бывают разные! — вмешался сосед бакалейщик. — Вот, например, таможенный чиновник — тут тебе и честь и уважение. Это я понимаю — специальность. Осматривает чужие вещи, вылавливает контрабанду и задерживает у себя все, что ему понравится. А потом видишь: шляпа на нем из тех, что он у контрабандистов отобрал, а шелковое платье на жене тоже из тех, что у контрабандистов отобрал. Это я понимаю, это хорошая специальность, а то еще хорошо на почте служить.
— Ох, вот уж не сказала бы, — заметила Хезис. — Целый день только и знай, что марки лепи, так что язык становится как крахмальный воротничок.
— Это правильно, марки лепит и клей глотает, — защищал свое мнение бакалейщик, — но зато, брат, сколько писем денежных через его руки проходит.
— Да, но письма-то запечатанные, — вмешивается мой дядя, — а если письмо распечатаешь, так тебя самого тогда запечатают. Вот и выбирай: хочешь — письмо оставь закрытым, хочешь — тебя самого на замок закроют. Если хочешь, чтобы тебя на замок закрыли, пожалуйста! Нет, если уж человеку суждено с деньгами возиться, то пусть он лучше возится с незапечатанными, пусть, например, будет кассиром. В самом деле, почему бы ему не стать кассиром?
— Кассиром нельзя! — решительно возразил протоиерей. — Для такой должности родиться надо, у кассира особый дар. Целый день возишься с чужими деньгами, а взять не можешь. Это, прости меня боже, все равно, что кто-нибудь целый день с чужой женой возится, а не может… — Но тут протоиерей прервал свое удачное сравнение, так как все три парки, — Клота, Хезис и Антропа — в один голос закричали: «Ах!» — не дав батюшке закончить мысль.
Третья парка, та, что сокращает человеческий век, высказалась за то, чтобы я стал учителем.
— Нет ничего лучше! — воскликнула она.
— Конечно! — ухмыльнулся протоиерей, по традиции, как представитель церкви, питавший отвращение к просвещению. — Конечно. Куда как хорошо. Ведь что главное — если ты учитель, тебе не нужно знать предмет, которому ты учишь. Я, допустим, не могу при венчании спеть за упокой, правда? А учитель может; придет на урок арифметики, а говорит о законе божием, придет на урок черчения, а говорит о затмении солнца, и никакая власть не может ему этого запретить. Учителем быть, конечно, хорошо, признаю: дети перед ним шапки снимают, родители любезны с ним, а как какой-нибудь комитет выбирать, то непременно и учитель будет членом комитета. А кроме того, еще каникулы; десять месяцев ни о чем не заботится, ни о чем не думает и два месяца отдыхает. Чего же еще лучше!
Матушка моя стояла за то, чтобы я стал или доктором или митрополитом.
— Доктор — это действительно стоящее дело, — поддержал дядя. — Покажешь ему язык — плати три динара, сунет тебе ложку в рот — возьмет с тебя пять динаров, пощупает руку — возьмет десять динаров, да и то все время на часы посматривает, чтобы, не дай бог, не передержать твою руку в своей больше, чем положено за десять динаров; если прислонит ухо к спине, возьмет с тебя пятнадцать динаров, а уж если напишет два-три слова, которые никто на свете и прочесть не сможет, то возьмет с тебя двадцать динаров. И что главное, если выздоровеешь, он говорит: выздоровел от его лечения, а если умрешь, говорит: умер естественной смертью.
Но, несмотря на эти заманчивые слова, в которых так расхваливалась профессия доктора, матушка все больше склонялась к тому, что мне следует стать митрополитом.
— Все люди его почитают, все ему руку целуют, — говорила она. — А, кроме того, ему и делать нечего, разве что пропоет «Аминь!», да и то по большим праздникам — вот и вся работа.
— Боюсь, очень он живой, а митрополиту надлежит быть степенным! — сказал протоиерей, которому более чем кому-либо другому следовало о том высказать свое суждение.
— Ну и что же с того! — успокаивала себя мать. — Уж если где и согрешит, мантия все прикроет!
Мой дядя, так лестно отзывавшийся о докторах, решительно высказывался за то, чтобы я стал министром.
— Нет ничего лучше, — твердил он. — Вся власть в твоих руках, что хочешь, то и делаешь, ни перед кем не отвечаешь. Легче быть министром, чем парикмахером. Парикмахер, во-первых, должен уметь брить, а во-вторых, ему все время приходится смотреть, как бы не порезать, а министру, брат, не нужно ни уметь брить, ни опасаться, как бы кого не порезать, так как он если и порежет, все равно не виноват.
Сосед бакалейщик, который до этого рассуждал только о чужих предложениях, решил, наконец, выступить и со своим.
— Я бы определил его в торговцы, только не надо, чтобы он был бакалейщиком вроде меня. Это дело мелкое: кило риса стоит четыре гроша, ну, обвесишь покупателя на несколько граммов, а что с того — больше чем на десять-двадцать пара не обманешь. То же самое и с сахаром, и с мукой, и со всем остальным. Подсыплешь в муку немножко песку, подмешаешь в рис немножко овса, подбросишь в кофе немножко мелких камешков, подольешь в керосин немножко водички — и за целый день не заработаешь и нескольких динаров. И в галантерейном деле мало проку. Меришь метром, а покупатель за тобой вот такими глазами смотрит. Когда на безмене вешаешь, так там хоть иногда поживиться можно: или свинца припаяешь на ту чашку, куда товар кладешь, или мизинцем ударишь, или… а с метром ничего не сделаешь, его не укоротишь. Если идти в торговлю, то только в оптовую; уж если обманывать, так обманывать оптом. А, по-моему, самая лучшая торговля — это в аптеке. Правда, пусть он станет аптекарем!
— Ах, аптекарь! — вздохнула Антропа. — Это поистине чудесно! Вся жизнь на лоне духов и парфюмерии!
— Еще бы не чудесно! — продолжал бакалейщик, почувствовав, что его поддержали. — Продает пыль, сухие листья, паутину и все такое. Как он там вешает, никто не понимает, а дать он тебе может все, что хочет. Выпишет тебе доктор, не дай бог, сальватус пуртатус или поркалия омалия, ты идешь к аптекарю, и он тебе дает, что хочет, вешает, как хочет, и берет с тебя, сколько хочет. Что ты с ним сделаешь! Не понимаешь, как он вешает, так мог бы хоть замечание какое-нибудь сделать, скажем: «Этот ваш сальватус пуртатус вроде немножко прокис», или, скажем: «Эта ваша поркалия омалия как будто подгорела». А то ведь и этого не можешь. И про цену не можешь ничего сказать: откуда ты знаешь, сколько стоит. Не можешь даже и так сказать: «Слушайте, у вас слишком дорого. Ведь Мита-бакалейщик продает сальватус пуртатус гораздо дешевле!»
Тирада бакалейщика получила более или менее общее одобрение, и только мой отец качал головой, упорно придерживаясь своего прежнего мнения, согласно которому меня следовало пристроить к какому-нибудь такому занятию, которое бы меня утихомирило.
Я не знаю, до каких пор продолжались эти дебаты; утомленный бурными событиями дня, я заснул, и так сладко, как может спать только человек, которого не мучают угрызения совести, ибо он знает, что исполнил все, что ему надлежало исполнить.
Разумеется, в эту ночь я видел странные сны. Снилось мне, будто я министр и будто схватил я нашего окружного начальника, зажал ему голову между колен и начал брить. Он орет, как недорезанный ягненок, лицо от злости кровью налилось, а я знай брею, ведь министр ни за что не отвечает.
Потом снилось мне, будто я митрополит и будто схватил я протоиерея за бороду и давай его крыть, словно я кончил школу подмастерьев. А потом снилось мне, будто я сыплю песок в муку, а в керосин подливаю воду. И вообще в эту ночь мне снились такие странные сны, какие может видеть человек, заснувший под впечатлением самых радужных надежд на будущее, а проснувшийся от ударов отцовского ремня.

Учеба

Когда мне пришло время идти в школу, все в доме приуныли, так как были уверены, что школа — это пекарня, где ребенка, чтобы придать ему форму, сажают на противень, как выкисшее тесто, и возвращают родителям в готовом виде.
Моя учеба — это настоящая борьба за существование и независимость. Первым, с кем мне пришлось столкнуться, был отец, который ужасно гордился тем, что его сын идет в школу, тогда как я, оценивая это событие более реалистически, считал, что никаких особых причин для такой гордости у него не было. Затем я вступил в борьбу со школьным служителем, которому отец поручил доставить меня в школу и которого я по дороге укусил. Сторож сказал мне, что он точно так же доставлял в школу и других членов нашей семьи. Но главное сражение развернулось в самой школе, где с первого же дня столкнулись два непримиримых противоречия: отвращение отдельных учителей ко мне и мое отвращение к отдельным предметам.
Это была поистине беспрерывная и длительная борьба, в которой участвовали, с одной стороны, учителя и наука, а с другой — я. Разумеется, борьба была неравной, и мне почти всегда приходилось уступать; утешение я находил в мудрой народной пословице: «Умный всегда уступает». Но уступать я должен был еще и потому, что учителя, видя во мне своего противника, применяли один и тот же излюбленный, но вообще очень нечестный прием: и на уроках и на экзаменах они всегда спрашивали меня то, чего я не знал. Таким образом, они лишали меня всякой возможности добиться успеха в борьбе за независимость.
А борьба эта имела поистине богатейшие традиции: ее вели многие мои предки и особенно их потомки. Один мой родственник, например, как пошел в первый класс гимназии, так четыре года подряд и не расставался с ним. Место в этом классе он считал своей наследственной недвижимой собственностью, которую у него никто не имеет права отнять. Напрасно учителя убеждали его в том, что на основании школьных законов он должен расстаться с первым классом; он оставался при своем мнении и продолжал по-прежнему ходить все в тот же класс. Наконец учителя махнули на него рукой и стали терпеливо ждать, пока мой родственник дорастет до женитьбы, надеясь, что это, вероятно, заставит его покинуть школу.
Другой мой родственник до того любил гимназию, что даже остался в ней сторожем.
А нашелся и такой, который довел самих учителей до белой горячки. За три года обучения он не проронил ни слова. Одни учителя просто из любопытства хотели услышать его голос, другие теряли терпение и буквально заклинали его сказать хоть слово. Учитель математики, например, попытался даже отодрать его за уши, чтоб хоть этим заставить его подать голос, подобно тому как дергают звонок, чтобы он зазвонил. Но он по-прежнему молчал и смотрел на учителя дерзким взглядом, который вообще свойствен членам нашей семьи. Его молчание раздражало учителей еще и потому, что они не могли определить, к какой отрасли знания он имеет склонность; своим молчанием он очень искусно скрывал это.
Не нарушая столь светлых традиций, я окончил начальную школу благодаря не столько своему прилежанию, сколько отцовскому вниманию к учителям. На протяжении четырехлетнего пребывания в школе я старательно ловил мух, ставил в тетрадях огромные кляксы, резал парты перочинным ножом; каждый день к концу занятий руки мои были так испачканы чернилами, словно я провел это время не в школе, а в красильне.
В конце четвертого года обучения в начальной школе мать надела на меня новый костюм, застегнула на нем все пуговицы, сунула в карман чистый, аккуратно сложенный носовой платок, расчесала волосы на прямой пробор и сама отвела в школу, где я перед многочисленными гостями продекламировал какие-то патриотические стихи, после чего протоиерей поцеловал меня в лоб, окружной начальник погладил по голове, а отец заплакал от умиления. Вся эта церемония означала, что с этой минуты я стал гимназистом.
Но прежде чем я пошел в гимназию, отец прочел мне длинное наставление, убеждая меня, что я должен быть более серьезным и думать о своем будущем. Мать благословила меня, а тетки горько заплакали, очевидно предчувствуя, какие мучения мне предстояло претерпеть в гимназии. В своей речи отец особенно подчеркивал, что я должен учиться так, чтобы ему не было за меня стыдно. Эти слова глубоко запали мне в сердце, и я, вероятно, выполнил бы отцовское желание, если бы только учителя согласились мне в этом помочь. Помню, один-единственный раз на уроке гимнастики я доставил радость отцу, а себе разбил нос; на других уроках дело шло через пень-колоду. Протоиерей говорил об учителях, будто они на уроке математики рассказывают о законе божьем, а на уроке черчения — о затмении солнца. Со мной было то же самое, но наоборот: когда меня спрашивали из закона божьего, я рассказывал о затмении солнца, а когда из математики, я отвечал из катехизиса. Именно потому, что я никогда не отвечал на задаваемые мне вопросы, учителя, если б они были более внимательны ко мне, могли бы заметить у меня известный политический талант, но они не заметили, и в этом заключалась основная причина всех недоразумений между учителями и мною. Само собой разумеется, что уже в конце первого года обучения я провалился на экзаменах по трем предметам и остался на второй год в первом классе.
Я очень хорошо помню этот свой первый жизненный успех. Когда я в то утро собирался на экзамен, мать опять нарядила меня в новый костюм с накрахмаленным кружевным воротничком, подстригла мне ногти, расчесала волосы на пробор, сунула в карман чистый носовой платок и, поцеловав в лоб, сказала:
— Порадуй меня, сынок.
А отец, когда я подошел, чтобы поцеловать ему руку, сказал мне:
— Сынок, это твой первый серьезный экзамен, первый серьезный шаг в жизни, и я хочу вознаградить тебя за него. Когда ты вернешься с экзамена и скажешь мне, что ты его выдержал, ты получишь вот это. — И он показал мне совсем новенький золотой дукат. — А если ты не выдержишь экзамен, то тогда лучше и домой не возвращайся, потому что я изобью тебя, как собаку.
И вот, блестяще провалившись на экзамене, я вышел за ворота и принялся размышлять:
«Взбучки мне все равно не миновать, а дуката я не получу. И это двойной ущерб. А хорошо бы свести все это к одному. Пусть я получу взбучку, раз уж ее нельзя миновать, но и дукат пусть достанется мне!»
Счастливая мысль пришла мне в голову, и я стремглав, подпрыгивая, бросился вдоль улицы. Веселый и довольный подлетел я к отцу с матерью, поцеловал им руки и закричал:
— Сдал экзамен! Сдал на отлично.
Слезы радости брызнули из глаз и у отца и у матери, потом отец полез в карман, достал новенький золотой дукат и вручил его мне, поцеловав меня в лоб.
Разумеется, спустя некоторое время меня заставили получить порцию березовой каши, но зато я получил и дукат. Вообще это, конечно, мелочь, я упомянул о ней мимоходом только для того, чтобы показать, что один раз я и таким образом получил гонорар.
В другой раз, уже в третьем классе, до которого я кое-как дополз, я заявил отцу, что мне необходим репетитор по арифметике, которая в течение всей моей жизни причиняла мне головную боль. Для этой цели я пригласил «самого лучшего» ученика нашего класса, отец платил ему тридцать грошей в месяц. Разумеется, этим учеником был мой товарищ, учившийся еще хуже меня; во время дополнительных уроков мы играли в ушки, а в конце месяца делили гонорар. Таким образом, даже при плохой учебе я сумел обеспечить себе ежемесячно пятнадцать грошей, которыми распоряжался в свое удовольствие. Кто знает, сколько бы это могло продолжаться, если бы на экзамене не обнаружилось, что и я и мой учитель одинаково не можем ответить ни на один вопрос из того предмета, по которому он меня репетировал.
Так проходил год за годом, а я потихоньку переползал из класса в класс. Как мне это удавалось, я даже и сейчас не смогу объяснить. Пожалуй, правильнее будет сказать, что мы не переходили из класса в класс, а завоевывали класс за классом, словно мы были не гимназисты-одноклассники, а рота добровольцев, которой приказано отвоевать у неприятеля траншею за траншеей. И действительно, пядь за пядью, не жалея сил и проявляя чудеса героизма, мы захватывали траншею за траншеей. Борьба была упорной, на своем пути мы оставляли раненых и убитых, но остальные, кого не задели смертоносные пули, пробивались вперед и вперед, чувствуя, что чем ближе победа, тем опаснее становится наш путь. Не успели мы преодолеть несколько траншей прогимназии, как перед нами выросла крепость — гимназия, располагавшая самыми современными средствами уничтожения гимназистов. Стены и башни этой крепости были сплошь покрыты всевозможными синусами, косинусами, гипотенузами, катетами, корнями, логарифмами, склонениями, спряжениями и другими смертоносными неизвестными величинами. Можете себе представить, сколько нужно было смелости и готовности к самопожертвованию, чтобы с голыми руками идти на штурм такой крепости, как гимназия.
Но мы не струсили: мы падали и поднимались, получали ранения, в продолжение каникул залечивали их и набирались сил для нового наступления, попадали в плен и по два года томились в рабстве в том же классе, но в конце концов наша долгая семилетняя война привела нас к решающей битве за аттестат зрелости.
Если вы спросите меня, каким образом мне удалось сдать экзамены на аттестат зрелости, то знайте, что вы поставили вопрос, на который я не смогу ответить, так же как если бы вы спросили меня: каким образом можно научить слона играть на мандолине? На такие вопросы обычно не отвечают. По здравому смыслу, по логике вещей, по моему глубокому убеждению, по всем законам, и божьим и людским, по всем правилам на выпускных экзаменах мне надлежало провалиться, а я не провалился. Значит, действительно из всякого правила есть исключения. Этим же мудрым изречением, как мне помнится, оправдывалась и оправдалась передо мною одна девушка, которая в противоположность мне пала, хотя по всем правилам не должна была пасть. Разумеется, она пала не на экзамене на аттестат зрелости, а на том экзамене, который жизнь так часто ставит на пути молоденьких девушек, но и она в свое оправдание вспомнила вышеприведенные мудрые слова:
— Я знаю, что не должна была допустить падения, знаю, что нужно было беречь свою репутацию и честь. Знаю, есть такое правило, но ведь «из всякого правила есть исключения».
Получить аттестат зрелости не так просто и легко. Аттестат — это свидетельство, официальный документ, выданный соответствующими органами государственной власти в подтверждение того, что человек созрел.
В Белграде хорошо известен Драголюб Аврамович-Бертольд — человек, которого одни власти сажали в сумасшедший дом, а другие выпускали из сумасшедшего дома. Поскольку власти менялись очень часто и Бертольду приходилось то отправляться в сумасшедший дом, то выходить оттуда, ему это наконец надоело, он явился к властям и потребовал официальное свидетельство о том, что он не является сумасшедшим. С тех пор как Бертольд получил такое свидетельство, он бьет себя в грудь и твердит, что он единственный человек в Сербии, который официально признан нормальным. То же самое можно сказать и об аттестате зрелости, которым подтверждается зрелость человека. Когда я получил аттестат зрелости, мне казалось, что это документ, на основании которого я имею право совершать в жизни всевозможные легкомысленные поступки.
Радости моей, разумеется, не было предела. Прибежав домой, я обнял и расцеловал мать и сестру, а младшему брату, находясь в состоянии возбуждения, влепил пощечину; а еще до этого перед зданием школы я обнял и расцеловал школьного служителя, хотя он и не преподавал нам никакого предмета, и, следовательно, не был повинен в том, что я получил аттестат зрелости. Пребывая все в том же радостном возбуждении, я побежал дальше, обнял и поцеловал соседа бакалейщика, а затем обнял и поцеловал вдову, приятельницу матери, восклицая:
— Сударыня, я созрел, я созрел!
То же самое я доказывал после и нашей кухарке. Я обнял и поцеловал также парикмахера, так как уже после первых проявлений радости и возбуждения вспомнил, что первая обязанность зрелого человека состоит в необходимости бриться. Мне, собственно, не нужно было бриться, но сам процесс бритья в моих глазах, как и в глазах всех выпускников, был внешним проявлением зрелости.
— Молодой человек желает подстричься? — предупредил меня парикмахер с ехидством, свойственным этой профессии.
— Нет, побрейте меня! — гордо заявил я и сел в кресло, в душе проклиная себя за то, что ноги мои не достают до пола и болтаются в воздухе.
Слова «побрейте меня» казались мне чем-то очень значительным, как будто этим совершился перелом в моей жизни, как будто после мучительных усилий я отворил массивные железные ворота, за которыми для меня должен был открыться новый, неведомый мир, как будто я переступил порог, за которым начиналась настоящая жизнь. В тот момент слова «побрейте меня» имели гораздо больше значения и рокового смысла, чем слова Цезаря: «Jacta est alea!»


Но после того как парикмахер побрил меня и стер остатки мыла, ни на моем лице, ни в моей душе не произошло никаких изменений. То неожиданное, то неизвестное, что должно было мне открыться, та жизнь, в которую я должен был вступить, оказывается была еще далеко, очень далеко. И единственным моим ощущением после того, как я покинул парикмахерскую, было то, что я побрит и в кармане у меня лежит документ о зрелости.
Но этим я еще не все сказал о своем обучении. Мне еще предстоял университет, хотя мы почему-то считали, что в университете не учатся, а только «слушают лекции», что казалось нам гораздо легче: мы были уверены, что справимся с этим. Даже если придется просидеть в университете больше, чем полагается, нам все равно не будет стыдно, потому что, поступив в университет, человек становится «гражданином», а быть «гражданином» на год больше или на год меньше совсем не трудно, а подчас лучше быть вечным студентом-гражданином, чем полицейским писарем в Ариле или младшим учителем в Брзой Паланке.
Но вернемся к рассказу об обучении в начальной школе, которой человек отдает свои самые лучшие годы. Школа и брак — это два самых важных этапа в человеческой жизни. Недаром говорят: «Кто благополучно окончил школу и счастливо женился, тот познал, что такое жизнь». Больше того, школа и брак имеют очень много общего. Например, в школе и в семейной жизни всю жизнь чему-то учатся, без всякой надежды чему-нибудь выучиться; и в семейной жизни и в школе есть строгие и добрые учителя, трудные и легкие предметы; и в семейной жизни и в школе можно получить и хорошую и плохую оценку; и там и здесь нельзя опаздывать ни на минуту, и там и здесь каждое твое отсутствие обязательно учитывается. И в семейной жизни и в школе оценивают твое поведение; и в семейной жизни и в школе можно провалиться на экзаменах; и в семейной жизни и в школе приятны каникулы. Разница только в том, что бракоразводный процесс с женой тянется очень долго, а бракоразводный процесс со школой — одна из самых коротких процедур на свете. Кроме того, если человек начинает представлять собой какую-то ценность к моменту окончания школы, то к моменту окончания брака он уже ничего не стоит.
Учитывая все эти обстоятельства, я должен отвести большое место в этой книге воспоминаниям о школе. Сначала мне казалось, что лучше всего это можно сделать, рассказав по порядку о каждом классе, но когда я вспомнил, сколько сил потрачено мною на то, чтоб пробраться сквозь эти классы, у меня пропало всякое желание еще раз возвращаться к этому. Уж лучше я напишу обзор того, чему нас учили. Тем самым я по крайней мере получу возможность отомстить нелюбимым мною предметам за те муки, которые они мне доставили в прошлом.
Итак, начнем с начальной школы.

Начальная школа

Ребенок переступает порог начальной школы, предчувствуя, что здесь ему быть битым. Напрасно родители пытаются разубедить его в этом. Убеждение это так глубоко укореняется в душе ребенка, что почти всегда оно становится действительностью, а родительские уверения оказываются заблуждением. Но учитель начальной школы, в лапы которого я попал, был добрым человеком, и поэтому палка, висевшая под иконой святого Саввы, скорее была своего рода педагогической декорацией и только иногда средством воспитания.
Когда мы вошли в класс, учитель построил нас по росту, а затем рассадил по партам. Самые маленькие заняли места на передних партах, а самые большие на последних. Позднее учитель применил другой принцип классификации — по знаниям: лучших учеников посадил на первые парты, за ними тех, кто похуже, а самых плохих — на последние, так называемые «ослиные» парты. В то время, когда я учился в начальной школе, «ослиные» парты тоже считались средством воспитания. Обычно учитель отсылал туда тех, которые действительно ничего не знали. Я считаю, что это был весьма разумный порядок, ибо таким образом те, кто ничего не знал, привыкали считать себя ослами. А с тех пор как этот порядок отменили, те, кто ничего не знает, никак не соглашаются признавать себя ослами и в жизни занимают всегда первые места.
Рассаженные за парты по росту, мы были похожи на зернышки в арбузе: все одинаковые, все безликие, все сопливые, и все же — кто бы тогда мог сказать! — здесь сидели рядом будущий министр и будущий разбойник, будущий епископ и будущий ростовщик, будущий каторжник и будущий биржевик-миллиардер. Насколько счастливее стало бы человечество, если бы еще в детстве можно было определить, кто кем будет, и пока суд да дело, пока мы еще обыкновенные дети, можно было бы вдоволь колотить будущего министра, будущего епископа и будущего финансиста-миллиардера…
Сначала нас ничему не учили. Учитель только спросил каждого, как его зовут и, самое главное, чем занимаются наши отцы:
— Кто твой отец?
— Извозчик.
— Ладно, садись… А твой?
— Колбасник.
— Вот как… колбасник? Передай привет своему отцу. А твой?
— Зеленщик.
— Зеленщик, говоришь? Передай и ты привет отцу.
Сначала мы не понимали, что означают эти приветы. И только позднее, когда все мы уже наизусть выучили притчу о хорошем и плохом сыне, мы заметили, что учитель всякий раз менял род занятий родителя героя в зависимости от того, как наши родители отвечали на его приветы. Так, например, когда сын колбасника принес учителю четыре колбасных круга, притча гласила: «Жили-были два мальчика, Сима и Ненад. Сима был сыном извозчика… Он был непослушным, глупым и негодным мальчишкой. А Ненад был сыном колбасника, очень почтенного, честного и примерного гражданина. Разумеется, и сын был в отца: примерный и хороший мальчик».
Если, скажем, сын зеленщика не знал урока, но принес учителю или в этот день, или накануне кочнов двадцать капусты и три связки лука, то учитель говорил ему так:
— Видишь, сын мой, отец у тебя такой почтенный, такой уважаемый человек. Тебе бы надо было с него пример брать. Сегодня, так уж и быть, я тебе прощаю. Но смотри, чтобы к завтрашнему дню все было выучено. А отцу передай привет!
А уж если сын могильщика не знал урока, то учитель выговаривал ему так:
— Из тебя, сын мой, никогда ничего не выйдет… И родному отцу твоему не придется копать для тебя могилу, ибо ты кончишь на виселице!
Одним словом, наши успехи в учении и поведении находились в прямой зависимости от того, какое положение занимали наши отцы. Так, например, самым лучшим учеником считался сын колбасника, следом за ним шел сын мясника, затем сын бакалейщика и, наконец, сын зеленщика (и то лишь после того, как его отец, помимо овощей, начал присылать учителю цыплят и индеек). На самых последних партах сидели сыновья могильщика, музыканта, извозчика и вообще дети, родители которых занимались непроизводительным трудом.
К этому разряду принадлежал сначала и мой отец — торговец, а потому и я был плохим учеником. Но после того как раза три подряд (к рождеству, к пасхе и к Новому году) я передал учителю небольшой белый пакет, я был пересажен на первую парту, а старая притча теперь гласила:
«Жили-были два мальчика, Сима и Ненад. Сима был сыном извозчика, он был непослушным, глупым и негодным мальчишкой. А Ненад был сыном торговца…»
Окончив начальную школу, мы могли даже подсчитать, во что каждому из нас обошлось обучение чтению и письму. Так, например, Симе Янковичу это учение стоило 380 яиц, Пере Вукичу — четыре гуся, десять цыплят и сто сорок яиц, Миленку Пуричу — сто кочнов капусты, семнадцать связок лука и десять пар телячьих ножек на студень, Янко Поповичу — двести девяносто четыре круга колбасы, четыре окорока, четыре жареных поросенка, два куска сала, одиннадцать килограммов грудинки.
Вот в чем нашло свое материальное выражение наше обучение грамоте… Жаль, что в настоящее время уже не существует такой идиллии в отношениях между учителями и учениками: тем самым уже не существует и той меры, благодаря которой можно было оценить грамотность. Должно быть именно поэтому и безграмотность приобрела столь высокую цену.
В начальной школе мы выучили «Отче наш», азбуку и цифры до ста.
«Отче наш» мы выучили наизусть и, отвечая, произносили таинственные слова, не задумываясь, как гадалка, говорящая тарабарщину, не имеющую никакого смысла. Но хоть мы и не понимали, о чем говорится в этой молитве, мы каждое утро хором читали ее, обращаясь к богу. И, право, это не такой уж большой грех, так как я уверен, что и сам господь бог, к которому мы обращались, не понимал ее. Если бы бог мог услышать эти вопли, которые мы все называли молитвой, то он давно бы запретил их полицейским циркуляром.
Что касается азбуки, то здесь произошло одно недоразумение. Когда я начинал учиться в школе, в сербском алфавите было тридцать две буквы, но вскоре после этого две буквы исчезли, и, помню, учитель долго и зло ругался по поводу исчезновения этих букв. Мы не были уверены в том, что их не украл кто-нибудь или, скажем, не проглотил, или они, может быть, просто упали с учительского стола, а сторож вымел их и выбросил на помойку. Иди, может, учитель спрятал их в свой стол и не хотел нам показывать.
Так или иначе, но с пропажей пришлось примириться. И примирение произошло довольно странным образом.
Однажды учитель объяснил нам, что у каждого человека тридцать два зуба. И поэтому в сербском алфавите тридцать две буквы. Нам, с нашей детской наивностью, казалось тогда, что на каждом зубе висит по букве, а зубы были чем-то вроде клавишей на рояле. Когда же учитель сообщил нам, что в действительности у человека тридцать зубов, а два зуба «мудрости» появляются только у взрослых, мы окончательно уверились в том, что две буквы учитель спрятал в свой стол, так как для них не было зубов.
Но в целом с азбукой мы справлялись довольно легко благодаря методу, который применял наш учитель. Обычно он начинал так:
— Милан, видел ли ты когда-нибудь жабу?
— Да, господин учитель!
— Помнишь ли ты, как она выглядит?
— Да!
— А ты помнишь, что у нее вверху голова, внизу хвост, а по бокам четыре ноги, две протянуты вперед и две назад?
— Да.
— Похоже? — спрашивает учитель и пишет мелом на доске букву Ж, которая и в самом деле всем нам казалась жабой с головой, хвостом и четырьмя ногами. Благодаря такому методу мы очень быстро запомнили букву «Ж».
Точно так же учитель нашел сравнения и для всех других букв: Б, например, колотушка, которой цыган ударяет в бубен, Г — виселица, О — дыра, Ш — забор вокруг фруктового сада, Т — вешалка, X — козлы для распилки дров, У — вертел, Д — турецкий нужник, а Ф — тетка Перса, жена школьного сторожа, которая без конца кричала на нас, уперев руки в бедра, чем и напоминала букву Ф.
А когда мы все это запомнили, нам уже ничего не стоило написать на доске любое слово.
— Йован, напиши слово «бог».
Йован, конечно, смущается, а учитель подсказывает:
— Колотушка, дыра, виселица.
И тотчас слово появляется на доске.
— А теперь ты, Пера, напиши слово «дуд».
Пера, конечно, тоже смущается, а учитель подсказывает:
— Представь себе ягненка на вертеле между двух турецких нужников.
И Пера тотчас же вспоминает и пишет заданное слово.
Так мы учили и, наконец, выучили всю азбуку.
А цифры учить было тоже не очень трудно. Чтобы мы поняли, что такое один, два и так далее, учитель нам показал сначала один палец, потом два и так по порядку, пока не показал нам пять пальцев на одной руке и четыре на другой. Но цифра десять и самого учителя привела в немалое смущение. Он никак не мог объяснить нам значение ноля. Все его старания не приносили никакого результата: то ли мы его не понимали, то ли он сам чего-то не понимал.
— Ноль, дети, — это ничто, но это может быть и что-то. Сам по себе ноль — ничто, но если поставить впереди ноля единицу, то будет десять, а если поставить цифру два, будет двадцать. Бог его душу знает, почему, но это так! Это нелегко объяснить! Ну вот, например, моя жена… Пока, скажем, она не вышла за меня замуж, она была никто и ничто. Правильно? А когда она вышла за меня, то стала госпожей учительшей. Так ведь?
— Так! — хором отвечает весь класс.
И, разумеется, с тех пор всех женщин в городе мы стали считать нолями, а любой десяток казался нам супружеской парой. В нашем детском воображении все женщины в городе были нолями, а все цифры возле них — их мужьями. Даже отдельные люди казались похожими на какую-нибудь цифру. Так, например, окружной начальник и его жена напоминали нам, цифру 90. И это не было просто игрой воображения. Мы взяли самую большую цифру совсем не потому, что господин начальник занимал высокое положение. Мы взяли ее только потому, что господин начальник действительно был похож на девятку. У него были короткие тонкие ноги, а над ними возвышались слившиеся в одно целое живот, грудь и голова, напоминавшие бочку, которая всей своей тяжестью навалилась на тонкие ножки. Доктора и его жену мы обозначили цифрой 70. Доктор был хрупкого телосложения, а нос у него выдавался далеко вперед, словно верхняя палочка у семерки… Директор гимназии с женой были похожи на цифру 10, и не потому, что единицы были его любимыми оценками, которыми он щедрой рукой одаривал учеников, а потому, что был он сухой и тощий, как телеграфный столб. Директор банка и его жена были похожи на цифру 50. Живот у директора банка совсем ввалился, что еще больше подчеркивало его сходство с цифрой 5. Очень скоро мы нашли соответствие и всем другим супружеским парам в нашем городе, и только поп доставил нам немало хлопот: облаченный в рясу, батюшка почти не отличался от попадьи, потому и казалось нам, что эта пара похожа на два ноля.
Такой метод запоминания цифр полностью оправдал себя. Когда учитель вызывал нас к доске и требовал написать, скажем, цифру 70, нам достаточно было вспомнить нос доктора, и мы тотчас выводили на доске заданную цифру.
Все шло хорошо до тех пор, пока однажды учитель не написал на доске цифру 100. Эта цифра привела нас в ужасное смущение. Мы никак не могли понять такую полигамию.
— Конечно, не понимаете, — сказал учитель, предчувствуя всю трудность предстоящего объяснения. — Я знал, что вы этого не поймете. А что бы вы запели, если бы я вам сказал, что существует вот такая цифра!
И он взял мел и написал на доске цифру 7 000 000.
Мы были возмущены. Почти ничего не зная об удовольствиях и неудовольствиях, которые таит в себе жизнь, мы с отвращением думали о том, что будет делать грешный доктор с таким гаремом.
Зная, что каким-то образом все же придется объяснять нам цифру 100, которую мы должны были выучить, учитель начал объяснять так:
— Один — это… ну, скажем, муж… Так?
— Так! — отвечает класс хором.
— Первый ноль — это, скажем, его жена… Так?
— Так!
— А другой ноль — это… свояченица. Они ее иногда берут с собой на прогулку. Ну, теперь понятно?
— Понятно! — закричали мы все в один голос, хотя, честно говоря, ничего не поняли. Хорошо, если у жены одна сестра, ну а как выглядел бы, например, бедный директор банка, у которого и без того живот к спине прирос, если бы за ним, помимо жены, тащились еще пять её сестер? Разве директор банка не был бы похож на маломощный буксир, который, прилагая нечеловеческие усилия, плывет против течения, еле-еле таща за собой полдюжины доверху нагруженных барж?
Все эти мысли тревожили наше детское воображение, но я должен признать, что они помогли выучить не только азбуку, а даже цифры. На этом закончилось наше обучение в начальной школе.
Теперь нас ждала гимназия!

Закон божий

По мере изучения закона божьего я все больше и больше склонялся к безбожию. Происходило это, вероятно, потому, что богослов, преподававший нам христианскую науку, так не по-христиански бил нас, что и теперь, слушая в церкви проповедь о христианском милосердии, я все время озираюсь по сторонам, ожидая, что вот-вот или митрополит треснет меня посохом, или дьякон кадилом. Это лишний раз доказывает, что впечатления раннего детства оставляют в душе неизгладимый след.
Я, например, до сих пор помню, как из-за семи тощих коров меня семь раз били такой толстой палкой, что о тучных коровах я уже никогда не решался заговорить. А кроме того, я никак не мог запомнить Марию и Магдалину, и из-за Магдалины мне пришлось однажды снять штаны перед всем классом, лечь на скамью и выдержать двенадцать ударов по голому телу. С тех пор, если мне случалось встретить женщину, которую звали Магдалина, я бежал от нее без оглядки.
Но были и легкие уроки. Мне, например, очень нравились Адам и Ева, вероятно своей наивностью, а может быть, и потому, что первородный грех вообще приятная вещь. Но если Адам и Ева были приятные люди, то их дети доставили мне ужасные мучения. Из-за известной фирмы «Каин и Авель» меня били три раза. Первый раз меня били за то, что я сказал, будто Авель убил Каина. Во второй раз за то, что я сказал, будто Каин и Авель были апостолами. А в третий раз я уже и не помню точно, но, кажется, за то, что я сказал, будто Каин за тридцать сребреников продал Авеля египетским торговцам.
А на экзамене, разумеется, стоял непрерывный смех. Председатель комиссии то и дело хватался за живот и вскрикивал:
— Давай, милый, давай! Давно я так не смеялся!
А экзаменатор, протоиерей, трижды замахивался на меня кулаком, но всякий раз сдерживался, вспоминая о торжественности момента, и только сквозь зубы поминал моих родителей.
Разумеется, стоило мне один раз запутаться, чтоб уж потом все пошло шиворот-навыворот. Напрасно протоиерей пытался спасти меня, задав самый легкий вопрос из самой приятной для меня лекции об Адаме и Еве.
— Адам и Ева, — начал я, — были первые люди… первые люди… Адам был первый мужчина, а Ева была первая женщина. И так как они были первые люди, они жили в раю. И они очень хорошо жили, но однажды Адам укусил Еву, укусил Еву… и за это господь бог переломил ему ребро…
Дальше, к великому удовольствию председателя комиссии, все шло в том же духе. Я перемешал Ветхий и Новый заветы с таким искусством, которому мог бы позавидовать профессиональный шулер, манипулирующий двумя колодами карт. Дважды протоиерей пытался остановить меня, но всякий раз председатель комиссии подбадривал меня и заставлял продолжать, обращаясь к протоиерею с такими словами:
— Не мешайте ему, прошу вас, дайте хоть посмеяться вволю.
Я посадил двенадцать апостолов в Ноев ковчег, о Содоме и Гоморре сказал, что это два святых храма, в которых Христос с успехом проповедовал свою теорию о любви к ближнему; о Христе я еще сказал, что он сорок дней провел в утробе кита, готовясь к урокам по закону божьему; а про десять божьих заповедей сказал, что Иуда продал их на горе Арарат. И наконец я закончил тем, что на вопрос о Пилате ответил, что Пилат — сын Моисея, что от него пошло великое племя и что, свершив это дело, он вымыл руки.
Словом, я даже сейчас не понимаю, что смешного было в моих ответах и почему так смеялся председатель комиссии. Для меня, как и для большинства теперешних христиан, наука о Христе была собранием странных и невероятных рассказов, и я не видел большого греха в том, чтоб их перемешать. Мне кажется, что даже тот, кто смог бы рассказать все эти притчи так, как они записаны в книге, знал бы о христианстве не больше меня.
Положа руку на сердце, я должен сказать, что наш протоиерей рассказывал нам не только библейские притчи, он открывал перед нами самую суть христианской науки, и именно из-за этой самой сути все мы чуть было не погибли. Так, например, однажды батюшка долго и пространно говорил об основных заповедях христианства, а мы очень внимательно слушали его рассказ, то есть не отрываясь следили за каждым движением его рук, боясь, как бы он не двинул кого-нибудь.
Как всегда, на следующем уроке мы повторяли пройденное.
— Что является первой, основной заповедью христианства? — спрашивает батюшка того, кто первым попался ему на глаза.
Грешник поднимается с места и молчит, будто воды в рот набрал. Еле сдерживая гнев, батюшка повторяет вопрос. Но ученик упорно молчит, как молчали первые христиане перед судом тиранов-язычников.
— Так что же является первой заповедью христианства, нерадивец? — гневно повторяет батюшка, и пальцы его сжимаются в кулаки.
Грешник по-прежнему молчит.
— Милосердие! — орет поп и так немилосердно ударяет ученика по голове, что у того искры из глаз сыплются.
Затем богослов поворачивается к другому.
— Скажи-ка, что является второй основной заповедью христианства?
Грешник чешет за ухом и, не спуская глаз с батюшкиной руки, пытается угадать, с какой стороны его ударит вторая основная заповедь христианства.
— Любовь к ближнему, ослиная твоя голова! — орет батюшка, так и не дождавшись ответа, а грешник долго еще ощупывает свой нос, выясняя, не в красный ли цвет окрашена любовь к ближнему.
Разумеется, третий ученик тоже отвечает молчанием на вопрос, в чем состоит третья основная заповедь христианства.
— Великодушие! — орет богослов, отдирая за уши своего лопоухого питомца.


А мы сидим ни живы, ни мертвы. Нас в классе тридцать четыре человека, и если бы в христианской науке оказалось тридцать четыре заповеди, то всем нам, пожалуй, пришлось бы побывать на месте первых мучеников-христиан, которых потехи ради язычники бросали на арену на растерзание диким зверям.
Вот при каких обстоятельствах я полюбил многобожие, и мне было очень жаль, что мы не остались в той вере.
Во-первых, чем больше богов, тем меньше основных заповедей.
Во-вторых, несколько богов никогда не могут быть так опасны, как один-единственный.
А в-третьих, если бы было многобожие, то в гимназиях не учили бы закон божий.

Сербский язык

Это ты тот самый осел, который прошлый раз не знал урока?
— Да, это я! — отвечаю я, довольный тем, что учитель так хорошо меня помнит.
— А не в твоей ли тетради видел я чернильное пятно, которое на вашем языке называется «кляксой»?
— Да, да, в моей! — твержу я, восхищаясь тем, что учитель так хорошо меня помнит.
— А не говорил ли я, что ежели ты и далее будешь таким неаккуратным и невнимательным, то я тебя накажу?
— Говорили… — подтверждаю я, но уже без всякого энтузиазма, а он берет перо, ставит мне единицу и с помощью одной грамматически правильно построенной фразы отправляет меня за классную доску, где я должен встать на колени.
— До конца этого урока ты будешь стоять на коленях и учить склонение возвратных местоимений. Когда ты выучишь это склонение, подойди ко мне, я исправлю тебе оценку и разрешу сесть на место.
Но до конца урока я так и не выучил проклятого склонения, и мне пришлось простоять на коленях до самого звонка.
Это склонение было для нас особенно трудным. Я и сейчас помню, как я мучился, пытаясь выучить пятый падеж от существительного «пес». С остальными падежами я еще кое-как справлялся, но пятый падеж единственного числа, покойный звательный, никак не лез в голову, и я никак не мог его образовать.
И не только у меня, но и у всех окружавших меня голова шла кругом при одном упоминании о пятом падеже. Мой старший брат, который к этому времени был уже в старшем классе и, кажется, изучил все науки, тоже утверждал, что ни разу в жизни не имел дела с этим падежом. Младший брат сказал мне, что пятый падеж от существительного «пес» будет «песик». А отец вообще не мог ничего сказать, потому что грамматика не имеет никакого отношения к торговле, и тут даже, кажется, действует правило: чем меньше грамматики, тем больше прибыли.
Спрашивал я и у бакалейщика, нашего соседа, предварительно объяснив ему, что такое пятый падеж, но он мне ответил:
— Когда я зову собаку, то кричу ей: «Куц, куц, куц», а когда прогоняю, говорю: «Пошла прочь!» А бог его душу знает, какой это падеж!
Наконец однажды за ужином я спросил про пятый падеж и у самого господина протоиерея, перед ученостью которого преклонялся, но и его смутил этот вопрос.
— Пятый падеж… пятый падеж! — заикаясь, начал батюшка, беспокоясь лишь о том, чтобы в глазах моих родных не уронить свой авторитет ученого человека. — А сколько всего падежей вы учите?
— Семь.
— Семь? — удивился батюшка. — Это много. Это очень много!
— Много! — подтвердил я, тяжело вздохнув.
— Непонятно, — обращаясь к моим родителям, сказал батюшка, — зачем столько падежей. Это просто учительская блажь. Нет, вы подумайте только: Германия, уж на что обширное и сильное государство, а всего четыре падежа, или вот Франция, Англия — тоже огромные и мощные державы, и ни в одной нет больше четырех падежей. А что такое мы? Маленькая страна, всего несколько округов, и, скажите пожалуйста, — семь падежей. Ну разве это, я вас спрашиваю, не блажь? Разве мы по одежке протягиваем ножки?
Мысли протоиерея были для меня очень утешительны, но на уроках они мне не могли помочь. Учитель решительно требовал, чтобы я сказал ему пятый падеж от существительного «пес», на что я отвечал решительным молчанием, которым, кстати, отличался и на других уроках.
А что наш учитель действительно был помешан на падежах, видно из случая, который произошел со Станоем Стамболичем. Однажды, после полудня, во время великого поста, Станое Стамболич поднял руку и спрашивает:
— Господин учитель, можно ко двору?
— Скажи, Стамболич, эту фразу грамматически правильно, и я тебя отпущу, — отвечает ему учитель.
Стамболич смутился, покраснел и с отчаянием в голосе повторяет:
— Господин учитель, можно ко двору?
— Скажи правильно, тогда отпущу.
То ли из-за падежа, то ли по какой другой причине, заставившей его попросить разрешения выйти, на лице Стамболича выступил пот, и он завертелся на месте.
Соседи ему шепотом подсказывают, а он весь покраснел, переминается с ноги на ногу, а потом как заорет:
— На двор хочу!
— Вот так, теперь правильно, можешь идти! — говорит учитель.
— Теперь поздно! — отвечает Стамболич замогильным голосом.
А воевать нам приходилось не только с падежами. Немало в грамматике и других скользких мест, и, чуть зазевался, того и гляди поскользнешься и упадешь.
Есть, например, слова непостоянные и капризные, как истерички, они то и дело меняют свои туалеты. Сравнение это далеко не случайно. Изучая грамматику, я заметил, что эта наука имеет очень много чисто женских особенностей, или, если хотите, женщины имеют очень много грамматических особенностей. Я говорю здесь не о неопределенном и повелительном наклонениях — об этих чисто женских способах разговаривать, а о том, что у женщин, так же как и у существительных, есть отличительные признаки, по которым можно установить, какого они рода, а кроме того, и у женщин и у существительных всегда есть окончания, которые они очень охотно меняют при каждом новом падеже.
Среди сербских слов встречаются и такие, что не стыдятся появляться à la Fregolli во всех возможных видах. Подойдет учитель к доске и напишет слово «черное», а потом начинает выписывать какую-то математическую формулу, сопровождая ее непонятными объяснениями: «Старославянское «он» перед глухим «юс» превращается в новославянское…» — и так далее; или: «юс» превращается в «цис», «цис» превращается в «бис» — и так далее… и, в конце концов, «черное» превращается в «белое».
Я помню, как однажды, заканчивая лекцию по истории Сербии, учитель сказал:
— В битве при Вельбудже в 1330 году, во время которой погиб болгарский царь Михаил, особенно отличился молодой сербский король Душан. Город Вельбудж, возле которого происходила эта битва, в настоящее время называется Джустендил. История не может объяснить, каким образом слово «Вельбудж» превратилось в «Джустендил», но грамматика может сделать и это.
Преподаватели грамматики в этом отношении зашли уже так далеко, что гораздо раньше Воронова научились превращать петуха в курицу и обратно, так что нет ничего удивительного в том, что я, как и многие мои товарищи, возвращался от доски с твердой уверенностью, что получил «хорошо», но «юс» переходил в «он», «он» — в «еры», «еры» — в «ерь», и к концу четверти «хорошо» превращалось в «плохо».
Много крови перепортило нам это непостоянство сербских слов, но еще больше мучений принесли с собой знаки препинания, которые, вероятно, и придуманы-то только для того, чтобы окончательно все запутать. Точки, запятые, знаки вопросительные, восклицательные и еще целая куча всевозможных знаков, которые грешный ученик должен уметь расставлять, хотя после окончания гимназии никто не обязывает его пользоваться ими. Я знаю одного чиновника, который проходил грамматику в одно время со мной и который жаловался мне, что она ему только мешает в жизни.
— Возьми, к примеру, хотя бы знаки, — говорил он. — Раньше я писал, писал, писал, нанизывая слова, как бусы на женский тепелук. А теперь ты скажи мне, пожалуйста: разве украсили бы женский тепелук точки и запятые? Я еще понимаю, зачем нужен восклицательный знак, иногда его можно употребить. Когда я пишу кому-нибудь, кто старше меня по чину, я обязательно ставлю восклицательный знак. А наш секретарь дошел до того, что ставит восклицательный знак даже в конце такого, например, предложения: «Ты осел!» И это уже попытка скомпрометировать не только восклицательный знак, но и всю грамматику, так как, если уж кто-нибудь осел, то, по крайней мере, он не должен быть ослом в грамматике.
А еще известен случай, когда командир пограничного полка вернул командиру роты донесение потому, что в нем не было ни точек, ни запятых и невозможно было понять, то ли командир роты во время боя на границе убил главаря банды контрабандистов, то ли главарь банды убил командира роты, пославшего рапорт.
Приказ расставить точки и запятые произвел удручающее впечатление на командира роты, который никогда в жизни не знался с точками и запятыми и, можно сказать, был даже их противником: ему гораздо легче было целую ночь вести бой с двадцатью пятью контрабандистами, чем расставить в своем рапорте такое же количество точек и запятых. Чтобы выйти из тяжелого положения и выполнить приказ командира, он взял чистый лист бумаги, поставил на нем десять точек и пятнадцать запятых, приложил этот лист к донесению и отослал командиру полка с просьбой расставить прилагаемые точки и запятые на соответствующие им места, а если окажутся лишние, то пусть командир и для них найдет надлежащее место.
Не могу понять, почему эти точки и запятые причиняли нам столько неприятностей, так как я прекрасно помню, что учитель очень хорошо объяснял нам правила их употребления.
— Пассажирский поезд, — говорил он, — должен пройти путь от Белграда до Ниша. Понятно? Когда он пройдет этот путь, то есть когда он прибудет в Ниш, он выполнит то, что было задумано, а именно: выехать из Белграда и прибыть в Ниш. А всякая законченная мысль есть предложение. Выполнил поезд то, что было задумано, остановился и дальше не идет, а это значит, что и в конце предложения следует сказать: «Остановись, хватит!» И вот это «остановись, хватит» обозначается точкой. Следовательно, в конце предложения нужно ставить точку. Ясно? Но расстояние от Белграда до Ниша поезд не может пройти без остановок. В одном месте нужно ждать встречного, в другом паровоз набирает воду, в третьем нужно остановиться, чтобы одни пассажиры могли сойти, а другие войти, и всякий раз поезд должен стоять, где долго, а где и совсем мало, так что человек едва успевает соскочить или вскочить на подножку вагона. И поэтому на железнодорожном пути много крупных и мелких станций, так называемых остановок. Каждая большая станция, где, скажем, разъезжаются поезда, где есть ресторан, в котором пассажир может подкрепиться, — это точка с запятой. А маленькие станции, где поезда стоят только одну минуту, — это запятые. Итак, каждое длинное предложение может быть составлено из ряда коротких предложений, каждое из которых отделяется от другого точкой с запятой, так же как внутри короткого предложения может быть одна или несколько запятых, чтобы можно было передохнуть. Теперь вам все ясно?
Разумеется, мы сказали, что нам все ясно, хотя, по всей вероятности, мы ничего не поняли, ибо после объяснений учителя вели между собой такие разговоры:
— А ведь, наверное, точка в Нише должна быть больше, чем в Младеновце или Чуприи? — спрашивал Живко Янич.
— А там, где точка с запятой, успеешь поесть суп, говядину и жаркое, или времени хватит только чтоб съесть крендель? — размышлял Стева Радойчич.
— Ну хорошо, допустим, там, где поезда разъезжаются, там — точка с запятой, но ведь если у каждого поезда есть своя точка с запятой и если встречаются два поезда, то, значит, встретятся две точки и две запятые! — рассуждал Йовица Станкович.
Употребление вопросительного и восклицательного знаков учитель объяснил еще проще, но позднее на собственном жизненном опыте мы убедились, что его объяснение было неточным. По словам учителя, знак вопроса, например, можно ставить только в конце вопросительного предложения, тогда как в жизни под вопрос ставится все, что угодно: почет, любовь, патриотизм, знатность, добродетель, верность, дружба и так далее, независимо от того, стоят ли эти слова в середине или в конце предложения. Вообще в жизни знак вопроса можно ставить везде и, уверяю вас, он всегда будет на месте. Начиная с рождения и кончая смертью, всякое явление в жизни человека можно поставить под вопрос. Что же касается восклицательного знака, то он чаще всего употребляется в лозунгах, на партийных собраниях и при объяснениях в любви, поэтому значение его мы поняли очень быстро.
Что такое двоеточие, мы поняли только тогда, когда стали изучать физику, которая, как известно, состоит из разных а, б, в. В каждом законе, в каждом определении есть свои а, б, в. Выйдет учитель на кафедру, объяснит закон: так и так, так и так, а потом добавляет: «Следовательно»:
a) то-то и то-то,
b) то-то и то-то,
c) то-то и то-то.
Так мы и запомнили, что после «следовательно» нужно всегда ставить двоеточие.
Точка с запятой — это какой-то неопределенный знак: ни точка, ни запятая. Его можно поставить где угодно, и ничего от этого не изменится. Один мой приятель, некий Илья Сушич, расписываясь, ставил точку с запятой после своей фамилии, и ничего… прекрасно стояла и тут.
Многоточие — это знак, который служит для обозначения незаконченного действия. Но мы никак не могли понять, как может быть действие незаконченным: начал, так закончи. Но если бы мы спросили у учителя, то он, вероятно, объяснил бы нам это так:
— Поезд идет из Белграда в Ниш, но около Сталача происходит крушение, в результате трое убитых, одиннадцать раненых, и поезд не может продолжать свой путь. Это вот и есть незаконченное действие, и здесь нужно поставить многоточие!
А таких неожиданных случаев, как крушение поезда, в жизни очень много, и поэтому многоточие — действительно очень полезный знак. Так, например, вор залез в чужой карман, но внезапно появилась полиция — это также незаконченное действие, после которого следует многоточие. Или, скажем, возле ворот юноша объясняется в любви своей подруге, студентке, но при первом поцелуе появляется ее отец. И тут действие не закончено, и тут следует многоточие. Или заявился некий господин к молодой женщине, когда ее мужа не было дома, но только лишь молодая женщина садится на колени разнеженного любовника, как появляется ее муж. И тут действие не закончено. Такое предложение в жизни заканчивается несколькими точками, а иногда и несколькими восклицательными знаками.
Вот какие знания о знаках препинания мы получили в школе, пополнив их впоследствии в жизни.
Но для того чтобы эти знаки доставили нам как можно больше мучений, учителя не только требовали зазубривать правила их употребления, но еще и задавали на дом письменные упражнения, чтобы мы научились выражать свои мысли, пользуясь знаками препинания.
Эти стилистические упражнения часто служат для учителей развлечением. Собравшись во время перерыва в учительской, они могут от души посмеяться над ними. По форме эти упражнения напоминают любовные письма трубочистов к кухаркам, прошения, подаваемые зеленщиками в сельскую управу, донесения ночных полицейских патрулей. И учителя сербского языка, видимо, для того задают так часто эти упражнения, чтобы еще больше пополнить свои коллекции ученических глупостей. А чтобы глупости были посмешнее, чтобы можно было посмеяться над ними вволю, они обычно выбирают такие задания, которых многие из них и сами не смогли бы выполнить.
Помню, сколько горя доставило нам письменное задание: «Испеки и скажи!» Заканчивая урок, учитель сказал нам просто:
— Дети, к следующему разу приготовьте сочинение на тему: «Испеки и скажи!»
Для нас это было так же ясно, как если бы нам сказали: «Дети, к следующему разу приготовьте сочинение на тему: «Бифуркация патагонцев на материале данных об оседлости эскимосов».
Я спросил старшего брата, который к тому времени уже заканчивал школу, что такое: «Испеки и скажи», — но он мне не сумел объяснить.
— Слово, — сказал он, — может быть печеным, может быть вареным, может быть поджаренным, а может быть и тушеным.
Теперь представьте себе, на что были похожи наши сочинения. Живко Средоевич развил заданную тему всего в нескольких словах:
«Лучше всего, — писал он, — усваивается хорошо пропеченное слово, и лишь тот может считаться умным, кто говорит только хорошо пропеченными словами!»
А Сима Ягодич набрался где-то философии и написал сочинение так:
«Слово не следует произносить до тех пор, пока оно не будет хорошо пропечено. А испечь слово можно только дома и только на нагретом стуле. Так что сиди на стуле до тех пор, пока испечешь слово, и все это время учи сербскую грамматику как самый важный предмет, ибо без языка человек не может жить!»
Остоя Попович, сын сельского священника, объяснил все дело совсем просто:
«Все, что мы кладем в рот, должно быть пропечено: и пироги, и ракия, и жареная баранина. И потому все, что выходит изо рта, тоже должно быть пропечено. А так как изо рта, кроме всего прочего, выходят и слова, то и они должны быть пропечены!»
В другой раз учитель задал нам сочинение на тему: «Познай самого себя!». Из сочинений на эту тему я помню только одно:
«Если человеку не представляется возможности познать кого-либо другого, будет неплохо, если он воспользуется свободным временем и попытается познать самого себя. Легче всего человек может познать самого себя с помощью зеркала. Если зеркало хорошее, то человек увидит свои хорошие стороны, а если зеркало плохое, то человек увидит свои плохие стороны!»
На тему «Познай самого себя!» я не смог ничего написать, и до сих пор не в состоянии что-либо сказать по этому поводу.

История

История, несомненно, полезна прежде всего потому, что на ее уроках гимназисты учатся выговаривать трудные слова, и тот, кто изломает свой язык на истории, может сравнительно легко произносить сложные определения из химии, физики и высшей математики. В самом деле, властители древнего мира носили такие труднопроизносимые имена, что нужно было обладать могуществом факира, чтобы их выговаривать. И эти имена были не только трудны, но, как мне кажется, они не были похожи на имена, достойные правителей. Ну что, скажите на милость, за король, если его зовут Успретезен, Чандрагупта или Кудурнагупта? Представьте себе воодушевление народа, приветствовавшего своего короля так: «Да здравствует его величество Успретезен Первый и ее величество Успретезеница!» Я думаю, что такие имена даже у фанатичных приверженцев монархии не могли вызвать ничего, кроме отвращения, особенно если принять во внимание, что это был не один, а целая династия Успретезенов, севшая на шею египетскому народу и управлявшая под этим страшным именем без малого двести лет.
И добро бы одна или две династии, а то ведь вся древняя история кишит такими страшными именами, что легче пройти через непроходимые американские джунгли, чем через древние века. Вы, может быть, помните того несчастного Артаксеркса, на котором столько поколений гимназистов ломало язык? До тех пор, пока мы не услышали слово «Артаксеркс», мы ломали язык на народных скороговорках: «Поп посеял боб» или «Стоит поп на копне, колпак на попе, копна под попом, поп под колпаком». Но как только мы услышали имя Артаксеркс, мы забросили все народные считалочки и начали на нем ломать язык и биться об заклад. Сядет пять-шесть человек в круг, положит каждый на банк по пуговице, и, кто выговорит слово «Артаксеркс», тот забирает выигрыш.
Разумеется, были у нас и другие способы запоминания имен, доставлявших нам столько мук.
В наше время не имели понятия ни о футболе, ни о теннисе, ни о каком-либо другом из современных видов спорта. Мы играли в мяч, в рабов и в чехарду. Про игру в мяч можно сказать, что это почти спортивная игра; в рабов мы играли с палками и почти всегда кому-нибудь разбивали голову; а третья игра — чехарда — досталась нам в наследство от турок вместе с халвой и мороженым и заключалась в том, что тот, кому выпадало водить, нагибался, а все остальные через него перепрыгивали, стараясь не задеть его ни ногами, ни какой-либо другой частью тела. Собирались мы человек пять-шесть, становились в круг и начинали считать, произнося бессмысленные слова: «игис, ипик, ушур, топидушур, сойле, манойле» — и так далее или: «ендем, дину, саракатину, саракатика, така, елем, белем, буф!» Тот, на кого падало последнее слово «буф», принимал турецкую позу, а все остальные через него перескакивали, каждый раз выкрикивая какие-нибудь непонятные слова, которые, насколько мне помнится, звучали так: «ениджайес, манджебиргебирговац, бир мамузлари, бир капаклари, бир топузлари» — и так далее. И вот однажды мы напали на счастливую мысль — использовать в чехарде те страшные исторические имена, которые нам нужно было запомнить, и вместо бессмысленных слов стали употреблять в считалочке имена властителей прошлого: Клеомброт, Киаксар, Асаргаддон, Сенахериб, Сезострис, Тахарака, Каракалла, Артаксеркс! Тот, на кого падало последнее слово «Артаксеркс», нагибался, а все остальные через него перескакивали, выкрикивая при этом имена властителей: Кудурнагупта, Чандрагупта, Ассурбанипал, Навуходоносор, Тиглатпаласар, Набопаласар, Агесилай, Аменемхет, Успретезен!
Таким образом мы сочетали приятное с полезным. Мы нашли способ заучивания имен властителей, заменили в игре старые бессмысленные слова новыми, очень благозвучными, и дали возможность этим могущественным властителям принести хоть какую-нибудь пользу.
Вывихнув таким образом языки, мы почувствовали себя способными приступить к изучению истории, которая, вообще говоря, является самым интересным из всех изучаемых в гимназии предметов.
История, как известно, делится на древнюю историю, историю средних веков и новую историю. Древнему миру предшествуют, как предисловие к истории, доисторические времена, а в конце, за новой историей, как послесловие или, может быть, как «исправление опечаток», которое обычно и помещают в конце книги, следует новейшая история. Новейшая история, начавшаяся с революции, и есть в действительности исправление типографских, или, вернее говоря, политических ошибок прошлых веков.
Если человек, избавленный от обязанности знать урок, окинет взглядом историю, то перед его глазами предстанет примерно такая картина:
Древняя история — возведение пирамид, продолжительные и красноречивые беседы, философствование, поклонение многим богам и многим женщинам.
Средние века — вера в одного бога и постоянные войны и кровопролития из-за этого единственного бога. Преклонение перед женщинами и постоянная борьба и убийства из-за них.
Новая история начинается исторической фальсификацией, а заканчивается фальсификацией истории.
Историки считают, что новая история начинается с великого события, то есть с открытия Америки. Однако, судя по всем последствиям этого события, кажется, не мы нашли Америку, а Америка — нас. Американцы стоят именно на этой точке зрения и твердят, что все разговоры об открытии Америки не что иное, как историческая фальсификация. Несколько лет назад я познакомился с одним очень симпатичным американцем, господином Марком Твеном, продавцом лимонада, которому, кроме этого, приходилось работать в красильне, брить бороды и изготовлять эссенцию для маринования огурцов. Разговор об открытии Америки зашел как раз тогда, когда Марк Твен предложил мне эту эссенцию как последнее американское достижение.
— Нет, сударь, — отвечал я ему. — Я не вижу никакой необходимости покупать эссенцию в Америке. Мы, европейцы, открыли способ маринования огурцов, и, следовательно, мы обязаны открыть и эссенцию.
— Да? — удивляется он. — Сдается мне, вы точно так же открыли и Америку?
— Да, сударь, мы, европейцы, открыли способ маринования огурцов, и мы же открыли и Америку.
— Да, да, я помню это, — любезно отвечает господин Твен. — Ах, вы знаете, как мы, американцы, были приятно удивлены, когда вы нас открыли.
— Как?! — удивился я.
— Да. Мы, знаете ли, тысячелетиями ожидали, уже теряли терпение и все спрашивали друг у друга: «Когда же эти люди захотят, наконец, нас открыть?» Помню, когда в один прекрасный день к нам прибыл Христофор Колумб, мой дед встретил его словами: «Ну, знаете, долго же вы заставили себя ждать!»
— Помилуйте, как же ваш дед мог встречать Колумба?
— Я и сам себя все время об этом спрашиваю, но, видите ли, в истории приходится считаться с теми необъяснимыми явлениями, которым историки, вероятно, когда-нибудь все же найдут объяснение.
— Значит, вы не признаете великого открытия Колумба?
— Ах, как же не признаю! Недавно один мой приятель, господин Джон Боутерс, попытался на лодке пройти из Америки в Европу, и ему это не удалось, что только возвеличивает славу Колумба.
— А каково ваше мнение относительно предприятия испанского короля Фердинанда, финансировавшего открытие Америки?
— О, я его очень ценю, тем более что в этом предприятии участвовал и американский капитал. У меня и сейчас еще есть семь акций «Общества открытия Америки», учрежденного королем Фердинандом; но могу вам сказать по секрету, у нас, в Америке, эти акции котируются очень невысоко.
— Почему?
— Вероятно, потому, что мы, американцы, недовольны открытием Америки.
— Недовольны?
— Да, поскольку мы все больше убеждаемся, что Европа нашла Америку лишь для того, чтобы было откуда получать займы, и я начинаю верить, что марсиане, учитывая наш опыт, делают все возможное, чтобы Европа их не открыла.
Я считаю, что господин Марк Твен был абсолютно прав, поэтому я и сказал, что новая история началась исторической фальсификацией, то есть открытием света, который уже существовал, а закончилась фальсификацией истории. В конце последнего периода новой истории родился один странный историк. Звали его Наполеон Бонапарт. В отличие от всех других историков он не писал историю — он ее делал. Он сметал государственные границы, свергал монархии, выдумывал новые народы и создавал новые государства. Он был гениальным фальсификатором истории, чему мы, жители Балкан, можем дать самые убедительные доказательства. Он устроил такой исторический тарарам, что весь мир испугался, как бы ему не пришло в голову изменить форму земного шара. И хотя вся деятельность Бонапарта протекала в эпоху новейшей истории, все же своим рождением он обязан предыдущему периоду.
Должен признать, что из всех периодов истории нам, гимназистам, больше всего нравились доисторические времена, так как в то время не было ни государств, ни царей, ни летоисчисления, ни письменности, чтобы записывать то, что потом пришлось бы учить. Если бы история человечества и дальше развивалась в том же направлении, то она никогда не стала бы школьным предметом. Впрочем, она и без того не стала бы школьным предметом, если бы среди людей не появилась особая секта так называемых историков, которые, как вредоносные бактерии, стали быстро размножаться. Эти люди, слепленные из любопытства и терпения, как моль, расползлись по старым книгам и полуистлевшим пергаментам; они начали переворачивать камни, лазить по крепостным стенам, бродить среди развалин, раскапывать фундаменты и могилы, и из истории, которую когда-то так приятно было слушать под звуки гуслей, стали создавать школьный предмет, день за днем растягивая его, как гармошку. В древние времена и в средние века историков было меньше, и поэтому, слава богу, не все записано, что и делает заучивание уроков по истории древних и средних веков довольно приятным занятием. Как нам, например, милы были те уроки по древней истории, которые начинались словами: «История мало знает о событиях тех времен» или так: «Вторая половина античной эпохи, исчисляемой столетиями, покрыта мраком неизвестности, так как не сохранилось почти никаких памятников».
Фраза «покрыта мраком неизвестности» была такой приятной и удобной для учащихся, что, пожалуй, и для них и для древних народов было бы лучше, если бы многие события, вошедшие в историю, были покрыты мраком неизвестности.
Но фиксирование событий новой истории зашло уже слишком далеко. Каждый учитель истории считал своим долгом что-нибудь записать, а вы только представьте себе, сколько на свете учителей истории! И дело не только в том, что записывается каждое событие во всех подробностях, но и в том, что в водоворот истории втягиваются даже те части света, которые раньше вообще не принимались во внимание. В древние времена история развивалась только на востоке, но затем она начала все больше и больше распространяться по всем континентам, пока, наконец, не охватила весь свет, дотянувшись даже до самых заброшенных уголков мира. А теперь представьте себе будущие века, когда историки начнут записывать, как его высочество наследный принц Нюканука, чтобы сесть на престол, заживо изжарил на вертеле своего отца, его величество короля Путафута, и проглотил его вместе со всем королевским правительством, или как ее величество королева Папарука отрубила голову своему семнадцатому мужу и взяла себе восемнадцатого, провозгласив его королем под именем Сисогора I. Вообразите, на что будет похожа наша история лет через пятьсот. Сколько будет томов, сколько имен, сколько дат и событий, и каких событий! Представьте тех несчастных гимназистов, которым придется учить историю через четыреста — пятьсот лет! Думая об этих грешниках, я смеюсь над их судьбой так же злорадно, как цыган в сказке о правосудии Митад-паши.
Митад-паша — губернатор города Ниша — очень сурово расправлялся с ворами и грабителями. Даже за пару цыплят он вешал вора на базарной площади, а возле повешенного приказывал положить украденный им предмет, чтобы каждому было видно, за что казнен преступник. И вот однажды привели к Митад-паше трех цыган. Один из них крал ягоды, другой — яйца, а третий — арбузы. Паша построил их в ряд, дал первому ягоду, второму — яйцо, а третьему — арбуз и приказал проглотить, не разжевывая. Первый цыган легко проглотил ягоду и залился смехом.
— Ты что смеешься? — спрашивает паша.
— Смеюсь я, о всемилостивейший паша, над тем, третьим: как же он проглотит арбуз?
Точно так же смеюсь и я, когда думаю о тех гимназистах, которым придется учить историю через четыреста — пятьсот лет. Мы проглотим ягодку, а вот как они, грешники, будут глотать арбузы?
Помимо всемирной истории мы учили еще и историю Сербии. Для нас эта история была важнее и учить ее было легче, вероятно потому, что здесь мы чувствовали себя как дома, а кроме того, нам очень нравился наш учитель.
Тогда, не знаю как теперь, учитель сербской истории по долгу службы должен был быть большим патриотом. Он выступал с надгробными речами на всех похоронах, провозглашал здравицы на всех свадьбах, зачитывал поздравительные адреса на всех концертах, но, независимо от обстоятельств, все его речи начинались обычно так: «Вот уже целых пятьсот лет сербский народ стонет под иноземным игом…» Рассказывая о победе Душана при Вельбудже или о победах других Неманичей, он так бил себя в грудь, словно хотел вызвать нас на единоборство. А когда мы добрались до первого сербского восстания и его героев Синджелича, Раича, Зеки и Конды, он стал так стучать кулаком по столу, что если бы вдруг появились турецкие войска, они обязательно испугались бы и разбежались. Разумеется, этот раздел истории он скорее пел, чем рассказывал. Незаметно добирался он до народных песен, которые читал так, словно на коленях у него были гусли, и так входил в свою роль, что даже с нами начинал разговаривать десетерацем:
Живко, бывший родом из Ужицкой нахии, не испытывал особого желания состязаться с учителем, но все же ударял смычком по сердечным струнам и отвечал тоже десетерацем:
— Молодец, Живко! — восхищался учитель и, поставив ему пятерку, добавлял:
Но то, что мог Живко, не могли мы, остальные. Так однажды, когда меня спросили о воеводе Конде, я попытался изобразить ужичанина, но мне это не удалось. Я начал так:
Разумеется, учитель не был восхищен этими дивными стихами.
Стихами нам разрешалось говорить только о восстании. Все остальные уроки мы должны были учить наизусть, слово в слово, как определения из физики или геометрии. И мы вызубривали их так, что если бы нас разбудили ночью и спросили, мы ответили бы без запинки. Даже теперь, спустя столько лет, я все еще помню слово в слово некоторые мудрые изречения нашего историка. Для примера приведу некоторые из них:
— Король Милутин женился четыре раза, но это не единственная его историческая заслуга. Помимо женитьбы, он еще расширил границы сербского государства — и так далее.
— В настоящее время нет никакого сомнения в том, что царь Душан Всемогущий был отравлен. Тому есть очень много доказательств, одно из которых состоит в том, что он умер не своей смертью.
— Король Вукашин погиб в битве при Марице в тысяча триста семьдесят первом году, что привело к прекращению его влияния на государственные дела.
— Стеван Дечанский в молодости был ослеплен. Но с ним произошло нечто странное, так как с другими государями бывает наоборот: взойдя на престол, Стеван Дечанский сразу же прозрел.
— Стеван Первовенчанный умер двадцать четвертого сентября тысяча двести двадцать восьмого года. Но необходимо иметь в виду, что политическая деятельность этого царя протекала до его смерти.
Но, несмотря на то, что и предмет и учитель всем нам очень нравились, несмотря на то, что мы инстинктивно чувствовали свой гражданский долг по отношению к этому предмету, мне все же никак не удавалось поладить с ним. Наш учитель говорил: «Только тот, кто опирается на прошлое, может строить будущее». А у меня не было никакого прошлого, мне не на что было опираться, и, вероятно, поэтому я не сумел построить свое будущее. Именно из-за истории, «учительницы жизни», я остался на второй год, и произошло это при очень странных обстоятельствах. Я провалился на экзамене, заявив, что царь Урош умер после боя при Марице. Можете себе представить, как рвал на себе волосы учитель, который семь раз подряд читал нам стихи об Уроше и на каждом уроке на чем свет стоит проклинал Вукашина.
— Разве ты не знаешь, что Вукашин убил Уроша?
— Знаю!
— Как же он мертвый мог прийти с Марицы, где он погиб, и убить Уроша?
— Не знаю! — Ах, не знаешь; ну, тогда поучи во время каникул, а осенью придешь сдавать экзамен.
И я действительно все лето учил историю, а когда пришел осенью на экзамен, то сказал не только о том, что Вукашин убил Уроша, но сделал и еще один шаг, заявив, что он убил Уроша дважды: один раз до, а другой раз после битвы при Марице. В своем стремлении уступить учителю я пошел еще дальше, согласившись с Пантой Сречковичем, что «и третий раз король Вукашин убил царя Уроша», но мое миролюбие не помогло, и пришлось мне еще год сидеть в том же классе.
И вот теперь возникает один интересный и чисто юридический вопрос, который я до сих пор не задавал, потому что на повестку дня не ставился вопрос о возмещении убытков, нанесенных войной.
Позднее, когда я уже окончил школу, историки доказали, что Вукашин не мог убить Уроша, так как Урош умер после битвы при Марице. А ведь именно об этом я и твердил на экзамене по истории, из-за чего и был оставлен на второй год. Теперь возникает вопрос: кто должен возместить мне триста шестьдесят пять дней, потерянных мною из-за того, что государство до последнего времени не знало своей собственной истории?

География

При изучении географии большую помощь оказывают путеводители и расписания поездов. Все те, кто не сумел овладеть географией в школе, пользуются этими полезными книгами, из которых можно узнать не только границы государств, величину городов, гор и рек, но и получить многие другие весьма интересные сведения. Так, например, из этих книг вы можете узнать стоимость проезда в фиакре, стоимость номера в гостинице и даже местонахождение пограничных таможен, чтобы вы могли заблаговременно спрятать то, что хотите провезти контрабандой. Между прочим, все эти сведения отсутствуют в учебнике географии, по которому изучают этот предмет в гимназии.
Но для того чтобы вы могли пользоваться столь замечательными книгами, нужно получить в гимназии хотя бы элементарные, первоначальные сведения, необходимые для понимания отдельных явлений. К числу таких сведений относится, например, то, что реки всегда текут от истока к устью, что Земля удалена от Луны настолько же, насколько Луна удалена от Земли, что горы всегда выше, чем равнины, что озера, как мелкие, так и глубокие, со всех сторон окружены землей, и многое другое.
К основным сведениям относится также и то, что Земля — шар, в чем наш учитель пытался убедить нас всеми возможными способами.
Дети ближе к богу, и поэтому они ближе и к религии. Дети и религия общими усилиями создали дивную легенду о бескрайности света. Разбить ее не смогла даже сказка о человеке, который дошел до края света, сел, свесил ноги в ничто и с удовольствием плюнул в это ничто. А теперь и представление о бескрайности мира, и легенду о его крае мы должны были в один миг заменить верой в то, что Земля круглая, как мяч, что она вертится, как сумасшедшая, совершая в воздухе всевозможные акробатические сальто. Именно в этом и пытался уверить нас наш учитель, ссылаясь на многочисленные доказательства, ни одно из которых не казалось нам достаточно убедительным.
— Первое доказательство шарообразной формы Земли, — говорил учитель, — состоит в том, что Солнце, Луна и все остальные планеты — круглые, следовательно, и Земля должна быть круглой.
Нет никакого сомнения в том, что это доказательство не лишено неумолимой логики, но для нас, детей, это звучало так же, как если бы нам сказали:
— Поскольку пароход, лодка и арбузная корка имеют обтекаемую форму, то и ботинки тоже должны иметь обтекаемую форму.
Второе и третье доказательства шарообразной формы Земли были нам также понятны. Когда путешествуешь по морю на корабле, то, приближаясь к Земле, прежде всего видишь вершины гор, и наоборот, если с берега заметишь в море корабль, то прежде всего видишь мачту, а потом уже и весь корабль.
— Дети, — спрашивал учитель, принимаясь за объяснение этих доказательств, — видели ли вы когда-нибудь море?
— Нет! — отвечаем мы все в один голос.
— Так, очень хорошо! В таком случае представьте себе море и там далеко-далеко корабль, которого еще не видно. Ну как, представили море?
— Да! — отвечаем, а как мы его себе представили — одному богу известно.
— А представляете ли вы пароход, которого еще не видно?
— Да! — отвечаем мы, хотя сами никак не можем представить себе пароход, которого еще не видно.
— Так, а теперь скажи мне ты, Милан, что ты прежде всего видишь при приближении парохода?
— Дым, господин учитель! — уверенно отвечает Милан.
— Дым, хорошо… Скажем, увидишь дым, — продолжает учитель, явно озадаченный ответом ученика. — Ты, разумеется, видишь дым, если пароход дымит, а вот что ты увидишь, если он не дымит? Допустим, к берегу приближается пароход, но он не дымит. Чем он даст о себе знать?
— Гудками, — еще более уверенно отвечает Милан.
С четвертым доказательством дело обстояло не лучше, хотя из всех доказательств оно, пожалуй, самое убедительное. Согласно этому доказательству, если бы некто пошел от какого-то места и все бы шел, шел и шел в одном и том же направлении, то в конце концов пришел бы опять на то место, с которого отправился в путь. Мы это доказательство представляли себе так: вышел я, например, из первого класса гимназии и все шел, шел, шел, а через несколько лет вернулся опять в первый класс, тогда как товарищи мои учились уже в четвертом. Слова: «если бы некто пошел» для нас означали: «если бы некто не пошел, то и не было бы доказательства шарообразной формы Земли».
Все другие премудрости мы постигли значительно быстрее благодаря тому, что наш учитель географии придерживался системы наглядного обучения.
В нашей гимназии имелся глобус, годами стоявший на книжном шкафу в кабинете директора. Этот глобус имел такой плачевный вид, что на него невозможно было смотреть без сострадания. Ось у него была так изогнута, что во время опытов он всегда вращался в сторону, противоположную той, в которую, если верить учителю, вращается Земля. Северную Америку на глобусе закрывало огромное чернильное пятно, поэтому мы были твердо убеждены, что именно там находится Черное море, а на месте Африки зияла огромная дыра, и никто не знал, то ли это англичане перекопали всю Африку в поисках гробниц фараонов, то ли какая-нибудь американская экспедиция, следуя по пути, указанному Жюлем Верном, спустилась в недра Земли. Однако вероятнее всего причина заключалась в том, что в перерывах между уроками учителя, обсуждая вопросы текущей политики, использовали глобус в качестве аргумента.
За неимением приличного глобуса учитель использовал голову нашего товарища Сретена Йовича, у которого была такая большая голова, что он и в самом деле был похож на ходячий глобус.
— Сретен, иди сюда! — этими словами начинался урок. На этот раз учитель намеревался объяснить нам причины чередования дня и ночи. — Иди и встань возле окна так, чтобы на тебя падало солнце.
«Глобус» выходит из-за парты и становится возле окна.
— Если ты повернешь к Солнцу правую щеку, вся правая половина головы будет освещена, а левая — в тени. Так ведь? Хорошо, теперь поверни левую щеку к Солнцу. Видишь, вся левая сторона освещена, а правая — в тени.
Точно так же на голове Сретена учитель объяснял нам, что такое полюса.
— Вот тут, — указательный палец учителя упирался в темя Сретена, — тут Северный полюс. Здесь вечная зима, нет никаких растений, все замерзло, а если что и появилось, то сразу же захирело. Одним словом, это еще не исследованные территории.
В другой раз опять на голове Сретена учитель показал нам маршрут путешественника, который из любви к географии и чтобы подтвердить шарообразную форму Земли, пошел бы из одной точки и, двигаясь все время в одном направлении, пришел бы опять в ту же точку. Учитель пошел от носа Сретена, как от самой заметной точки. Его объяснение выглядело примерно так:
— Возьмем нос за исходную точку, — и он повел ногтем от носа к левому уху, — и отправимся на Восток, то есть в ту сторону света, где восходит Солнце. Затем мы… Сретен, когда же ты, наконец, вымоешь уши? В них столько грязи, словно ты только что вылез из свинарника… Затем обогнем земной шар и выйдем на противоположную сторону… Я ведь тебе, Сретен, еще на прошлом уроке велел постричься. Хоть на той стороне и живут дикари, но я не хочу пачкать свой палец о такие грязные космы… Когда у нас день, на той стороне ночь, и, наоборот, когда у нас ночь, на той стороне день. Затем мы пойдем все дальше и дальше, перейдем через правое ухо и опять все дальше, дальше и дальше, и вот опять на носу, откуда мы и пошли.
Сретен нам всем очень нравился, нам казалось, что он настоящее школьное пособие, и мы так привыкли к этому, что голова его действительно казалась нам глобусом, представлявшим земной шар. Его растрепанные волосы были для нас тайгой, населенной дикими зверями, лоб напоминал распаханные египетские равнины, нос — неприступную вершину Гималаев, а два ручья, вытекавшие из носа, — Тигр и Евфрат, которые перед своим впадением в рот сливались в одну реку.
Мы настолько были убеждены в том, что голова Сретена — это глобус, что Станко Милич, разбив однажды во время игры Сретену голову, на вопрос учителя, зачем он это сделал, ответил:
— Я учил географию.
Разумеется, после этого учитель пустил в оборот голову Станко Милича, но не ради наглядности обучения, а чтобы раз и навсегда отбить у нас охоту портить школьные наглядные пособия.
Нужно сказать, что у нашего учителя географии была довольно тяжелая рука, и он очень часто прибегал к ее помощи. Пока он рассказывал о земле, о реках, о горах, озерах и морях, все было более или менее спокойно, но когда он добрался до неба и планет, то стал так размахивать руками и так бить нас по щекам, что нам начало казаться, будто на небе происходят катастрофические столкновения небесных тел.
Однажды, когда он объяснял нам затмение, он вызвал к доске сразу троих. Сначала вышел самый старший из нас, Живко, над верхней губой которого уже пробивались усики и которому все учителя советовали жениться. Учитель поставил его так, чтобы мы все его видели.
— Хотя ты, Живко, самый настоящий осел, но сейчас ты будешь представлять Солнце.
Затем, повернувшись к остальным, сказал:
— Следите внимательно! Голова Живко — это Солнце. Она освещает и Землю и Луну. Землей, как всегда, будет голова Сретена, а вместо Луны возьмем вот этого малыша со второй парты.
Этим малышом со второй парты был я.
— Так, теперь смотрите: когда Солнце находится там, где сейчас стоит Живко, Земля там, где Сретен, а Луна — где этот малыш, то Солнце, посылая свои лучи, освещает и Землю и Луну. Не так ли?
Все молчат, так как никто не может понять, как и чем Живко освещает.
— Но — продолжает учитель, — Земля, вращаясь вокруг Солнца, на какое-то мгновение оказывается между Солнцем и Луной… Вот так!
И он выстраивает нас всех в одну линию.
— Теперь, как видите, головастый Сретен заслонил этого малыша, и лучи, исходящие от Живко, на него не попадают. Поэтому и наступает затмение Луны. Понятно?
— Я не понял, — пробурчал Живко, который должен был излучать свет.
И то, что Живко, который должен был излучать свет, не понял этого, так разозлило учителя, что он отвесил ему пощечину, вызвавшую у грешного Живко, по всей вероятности, самое наглядное представление о затмении Луны, и он, хлопая глазами, поспешил добавить:
— Теперь понятно!
И не только Живко, но и всем нам сразу стало ясно, почему эта часть географии называется «физической».
Еще хуже было, когда учитель объяснял нам строение солнечной системы.
— Пусть выйдут к доске те планеты, что были на прошлом уроке, — сказал он.
Этими планетами были Живко, Сретен и я.
— Ты, Живко, как известно, Солнце. Стань вот сюда и тихо и спокойно вращайся вокруг себя. Ты, Сретен, также должен вращаться вокруг себя и в то же время вращаться вокруг Живко, который, как ты знаешь, представляет Солнце.
Затем он поставил на место и меня.
— Ты Луна. Ты будешь вращаться вокруг себя и в то же время вокруг Сретена, а вместе с ним кружись вокруг Солнца, то есть вокруг Живко.
Разъяснив нам все, он взял палку и стал в стороне, как укротитель, готовый в любую минуту стукнуть по голове того из нас, кто ошибется. И вот по его команде началось вращение. Живко вращался вокруг себя, бедный Сретен — вокруг себя и вокруг Живко, а я — вокруг себя и вокруг Сретена, вместе с ним кружась вокруг Живко. Но не успели мы сделать и одного полного круга, как в глазах у нас потемнело, и мы все трое рухнули на пол. Сначала упал я, Луна, на меня свалилась Земля, а на Землю рухнуло Солнце. Получилась такая свалка, что нельзя было разобрать, где Луна, где Солнце, а где Земля. Видно только, как торчит нога Солнца, нос Земли и зад Луны.


А учитель с гордым видом стоит над этой «кучей малою» и, не обращая внимания на наши стоны, объясняет строение планетной системы и движение небесных тел в мировом пространстве.
Можете себе представить, какая поднялась паника, когда учитель, покидая наш класс, сказал:
— В следующий раз я объясню вам, что такое вулкан.
Зная, как ревностно он придерживается системы наглядного обучения, мы с ужасом думали: кому из нас на следующем уроке придется извергать огненную лаву?

Естествознание

К естествознанию, или к естественным наукам, относятся минералогия, ботаника и зоология. Все остальные науки, как-то: математика, история, география, закон божий — по всей вероятности, неестественные науки.
Что касается минералогии, то всем нам очень нравились перегороженные ящички с разложенными в идеальном порядке и пронумерованными камешками. Эти ящички учитель приносил в класс, и всякий раз один-два камешка исчезали из них за время урока.
Ботаника, может быть, и могла бы быть приятным предметом, если бы учителя не втиснули и сюда, без всякой на то надобности, латинский язык. Целыми днями зубришь: Spinacia olaracea, Raphanus sativus, Curcubita mole, и когда произносишь эти слова вслух, то кажется, будто ты по меньшей мере читаешь письма Горация, а на самом деле эти слова не обозначают ничего другого, кроме шпината, редьки, тыквы. Напрасно нам объясняли, что это научные названия этих растений: такое объяснение еще больше увеличивало путаницу. Окружного начальника и то зовут просто господин Яков Маркович, и нет у него никакого научного названия. А тут какая-то редька, оказывается, имеет еще и научное название, хотя всем известно, что окружной начальник — это не какая-нибудь редька.
Меня лично особенно смущал вопрос: какая польза от того, что я знаю, как называется редька по-латыни?
Я ведь не могу пойти на рынок и спросить у крестьянина: «Скажи, любезный, сколько ты хочешь за пучок Raphanus sativus?» — и в ресторане не могу попросить, чтобы принесли мне порцию Raphanus sativus, а попроси я так, хозяин ресторана потребовал бы за нее в четыре раза дороже, чем за простую редьку. Даже в политическом докладе я не мог бы употребить эти слова как цитату, хотя и существует такой порядок, что в политических докладах обязательно должны быть латинские цитаты. Ведь если бы я сказал, например: «Господа! Вам, которые твердо верят, что в демократии заключается моральная сила общества, Raphanus sativus!», — то это могло бы еще означать и следующее: «Господа! Вам, которые твердо верят, что в демократии заключается моральная сила общества, редьку вам в зубы!»
Но если эти латинские слова настолько неупотребительны, то я не понимаю, для чего их учить, разве только для того, чтобы ученики возненавидели такой интересный предмет, как ботаника.
Впрочем, и сам учитель, преподававший нам естествознание, не питал никакой склонности к ботанике, а еще меньше к минералогии. Он был страстно увлечен зоологией, поэтому мы учили этот предмет гораздо успешнее, и я могу смело сказать, что из зоологии почерпнул много полезных знаний.
Так, например, на уроках зоологии я приобрел твердую уверенность в том, что человек имеет две ноги, а животные — четыре, но это вовсе не означает, что индюк тоже человек. Кроме того, я узнал, что такое «толстокожие», но понял это гораздо позднее. И еще я узнал, что осел — терпелив, ягненок — ласков, конь — благороден, тигр — кровожаден, лисица — лукава, пес — верен, заяц — труслив, хорек — подл, обезьяна — смешлива, а в человеке все эти качества собраны воедино, потому он и считается высшим существом.
А уж если я столько полезного узнал из этого предмета, то несправедливо будет не вспомнить и не воздать должного учителю зоологии.
Замечали ли вы, что черты лица, поведение, манера держаться и осанка очень часто определяют призвание человека в жизни? И эти особенности, определяющие призвание человека, проявляются в раннем детстве. Так, например, если человеку суждено стать монахом, то его уже в детстве отличает хитрая физиономия, хороший аппетит и привычка считать деньги в чужом кармане; а если человеку суждено стать полицейским чиновником, то он уже с малолетства подслушивает чужие разговоры и доносит учителю на товарищей. Если же человеку суждено стать учителем, то он уже в детстве забывает принести в школу нужные книги, по рассеянности надевает чужую новую шапку вместо своей старой и обычно плохо учит предмет, который впоследствии будет преподавать.
Вот почему наиболее комичны ситуации, когда все случается наоборот, то есть если человеку на роду было написано стать поэтом, а он стал мясником, или (что встречается у нас гораздо чаще) человеку на роду было написано стать мясником, а он стал поэтом.
Подчас комизм заключается в том, что и призвание и дело, которому человек отдается, совпадают, а вот соответствующей физиономии, манеры держаться и осанки у него нет. Представьте себе, например, портного женского платья со всеми присущими этой профессии манерами, а вам говорят, что это бывший командир полка на пенсии. Или представьте себе человека с хорошим аппетитом, с соответствующим такому аппетиту животом, с мясистыми длинными ушами, с заплывшей шеей и руками мясника, а вам говорят, что это композитор.
Нашему учителю зоологии самим богом было предназначено стать зоологом и никем другим; как будто в тот самый момент, когда он родился, бог опустил свою длань ему на голову и промолвил: «Быть тебе учителем зоологии!»
Он был высокий, сухой, узкоплечий и с такими длинными руками, что казалось, будто он ходил на четвереньках и только недавно встал на ноги. Когда он говорил, в горле у него что-то булькало, и было похоже, что он, — да простит меня бог, — ржет; а когда он смеялся, то смех его напоминал ослиный крик. Одним словом, не человек, а слюнявый конь в пенсне.
Когда он рассказывал нам о тех или иных животных и их особенностях — о благородстве коня, трудолюбии муравья, верности пса, остроумии лисицы, философском терпении осла, — то говорил с таким воодушевлением и так расписывал их высокие качества, что человек в самом деле начинал испытывать желание стать животным.
Впрочем, он и не считал нас людьми. Никого из нас он не звал именами, данными при крещении, но каждому придумал имя из области зоологии и так и звал нас этими прозвищами, как будто для него не существовало журнала с фамилиями. Правда, он заглядывал в журнал и водил карандашом по списку, но, остановившись на какой-нибудь фамилии, говорил:
— Иди-ка, кабан, и прохрюкай, что ты знаешь о…!
«Кабан» поднимался из-за парты, «поджав хвост», выходил к доске и начинал «хрюкать» урок.
А другому говорил так:
— Я тебе, орангутанг мой, ставлю единицу; пусть у тебя хвост станет подлиннее, чтобы ты смог прикрыть им свой крамольный зад!
«Орангутанг» хлопал глазами, чесал за ухом и, состроив нам рожу, отправлялся на свое место.
Такой способ обхождения с учениками был хорош тем, что мы почти без труда многому научились. Так, например, мы запомнили, что свинья хрюкает, что у орангутанга — красный зад, что корова телится («Еле-еле отелился тройкой»), хорек смердит, кукушка кладет яйца в чужие гнезда и много других полезных сведений.
Однако этот способ обхождения с учениками оказывал на нас и другое влияние. Каждый из нас начал постепенно и незаметно привыкать к своему прозвищу, и не только к прозвищу, но и ко всем характерным особенностям данного животного. Вначале, разумеется, каждый возмущался, но затем привыкал, примирялся и в конце концов поддавался, а привычка становилась такой сильной, что начинала переходить в плоть и кровь.
Так, например, Люба-Слон, который в начале учебного года был живым, вертлявым мальчиком, начал незаметно, постепенно усваивать слоновьи манеры, перестал думать, начал ходить вразвалку, добродушно подмигивать, и даже кожа у него стала грубеть, а нос опустился до самой губы. Йовица-Орангутанг тоже начал приобретать некоторые странные манеры, которых у него раньше не было. То и дело он чесал под мышками, подмигивал, строил рожи товарищам и даже начал, особенно в драках, пользоваться ногами вместо рук, довольно легко перескакивать через парты и выпрыгивать в окно; а сидя на стуле, он вертелся так, что его, пожалуй, не мешало бы посадить на цепь. Средое-Хорьку не нужно было прилагать особых усилий, чтобы приноровиться к привычкам животного, имя которого он носил, а Йова-Осел, который еще до школы приобрел некоторые ослиные навыки, в школе особенно напрактиковался в терпении. Не только весь учительский коллегиум, но и весь класс бил его, и если вначале он еще кое-как реагировал на это, то потом окончательно примирился с судьбой и поистине стоически переносил все ее превратности.
Влияние данных нам зоологических прозвищ было всеобщим, так что мы все, вольно или невольно, подчинялись ему и приноравливались к привычкам, соответствующим данному прозвищу.
Интересно, что позднее, уже вступив в жизнь, сколько мы ни старались сгладить их и уничтожить, мы все же сохранили кое-что из прежнего и выбрали себе в жизни пути и профессии, соответствующие нашим характерам и позволяющие нам воспользоваться навыками, приобретенными в детстве. Так, например, Сима-Индюк посвятил себя дипломатии и добился на этом поприще значительных успехов; Йова-Осел стал министром просвещения и провел в этой области великое множество полезных реформ; Пера-Сом стал членом Академии наук, где и по сей день молчит как рыба; Спира-Пиявка стал окружным протоиереем и давно награжден красным поясом; Тоша-Хамелеон ударился в политику и занимается ею весьма успешно; Средое-Хорек влез в полицию, и, где бы он ни служил, везде видны следы его работы; Андра-Крокодил, став опекуном, проглотил большой двухэтажный дом и семь гектаров земли. Словом, каждый пошел по тому пути, который был предначертан ему еще в детстве.
Я был самым маленьким в классе, и поэтому учитель зоологии прозвал меня «мышью». Мышь — это маленькое домашнее животное, которое питается крошками с чужого стола и при виде которого женщины обычно визжат и подбирают юбки. В конце концов если бы по воле судьбы женщины при виде меня визжали и подбирали юбки, то это еще можно было бы терпеть, но, кажется, судьба использовала не эту, а другую особенность, присущую мышам. Основываясь на том, что мышь всю жизнь питается крошками с чужого стола, она сделала меня сербским писателем.

Иностранные языки

Как раз в то время, когда я учился, в наших средних школах на правах основного предмета был введен французский язык, а учителей, которые могли бы его преподавать, не хватало. Но это обстоятельство нисколько не беспокоило ни школьную управу, ни нас, учащихся. Школьная управа выделила одного грешника из числа преподавателей и обязала его вместе с нами учить французский язык. Это нам нравилось, поскольку таким образом предмет не представлял для нас никаких трудностей. Наоборот, уроки французского языка превратились в часы веселых развлечений и отдыха от других предметов.
Если учитель успевал выучить урок, то нам было над чем попотеть, а если же он приходил в класс неподготовленным, то все шло гладко, так как он сам заводил разговор о чем угодно, только не о французском языке. Рассказывал нам, например, о царе Понтийском Митридате VI, царствовавшем за целый век до рождения Христа и знавшем двадцать два языка, рассказывал нам и об одном знакомом ему черногорце, который много бродил по свету и разговаривал на пяти иностранных языках, но всегда с одним и тем же черногорским акцентом. А когда учитель знал урок, то лекция открывалась специальной беседой, которую он всякий раз начинал так:
— Дети, французскому языку вы должны уделять особое внимание. Он необходим тому из вас, кто, скажем, станет министром иностранных дел, а также тем, кто имеет надежду стать швейцаром в отеле; знайте, что без французского языка вам это не удастся.
Затем, после столь мудрого вступления, учитель ставил перед собой известную книгу Оллендорфа «Методика обучения французскому языку», которая была в то время единственным учебником, по которому и мы и учитель изучали французский язык, и между нами начинался такой диалог, слово в слово по методу Оллендорфа:
Вопрос. Имеет ли брат вашей жены птицу, которая хорошо поет?
Ответ. Да, брат моей жены имеет птицу, которая хорошо поет.
Вопрос. Является ли ваша двоюродная сестра родственницей двоюродной сестры моего племянника?
Ответ. Да, моя двоюродная сестра является родственницей двоюродной сестры вашего племянника.
Вопрос. Видели ли вы нож моего дяди?
Ответ. Да, я видел нож вашего дяди на скамейке в саду моей тетки, которая вчера съела одно яблоко.
Вопрос. Говорит ли ваш старший брат по-французски?
Ответ. Мой старший брат не говорит по-французски, но у него есть перочинный нож.
Вопрос. Любит ли ваша сестра сыр?
Ответ. Да, моя сестра любит сыр.
Из приведенных примеров можно видеть, что метод Оллендорфа весьма хорош для обучения французскому языку. Я даже помню одного нашего молодого дипломата, который выучил французский язык по Оллендорфу и на одном официальном приеме вел такой разговор:
— Разве ваша страна не хочет быть в добрососедских отношениях с нашей страной? Почему же ваша страна не заявит нашей стране, что она, ваша страна, желает жить в добрососедских отношениях с нашей страной?
Разумеется, молодой дипломат использовал свой знания французского языка по Оллендорфу и на дипломатических ужинах. Так, однажды он спросил у папского нунция, сидевшего справа от него:
— Любит ли ваша сестра сыр?
А когда маркиза Иннес де Херера, жена испанского посланника, спросила:
— Говорите ли вы по-английски?
Дипломат ответил по Оллендорфу:
— Нет, я не говорю по-английски, но я умею играть на флейте!
Немецкий язык давался нам гораздо труднее, и справились мы с ним только потому, что учитель умел очень доходчиво объяснять нам.
Только ради примера расскажу о том, как доходчиво и понятно он объяснил нам значение вспомогательного глагола.
— Вспомогательный глагол, дети, это такой глагол, который помогает главному. Например, я окапываю виноградник, и, значит, я есть глагол «graben». Следовательно: «ich grabe». Но если graben будет окапывать виноградник один, то ему до вечера не успеть. День короткий, и он не успеет. Что делать, как быть? И вот graben зовет своего соседа haben'a и говорит ему: «Будь настолько любезен, сооед haben, помоги мне окопать виноград!» Haben, как добрый сосед, соглашается, и они начинают работать вдвоем, и тогда получается: «ich habe gegraben»; «haben», конечно, в этом случае — вспомогательный глагол, то есть глагол, который пришел на помощь graben'y. Так, но ведь коротким был не только тот день, когда graben окапывал виноград: в году есть и другие короткие дни. И вот однажды понадобилось graben'y окопать кукурузу. Работал, работал, а видит — дотемна ему все равно не успеть. Короткий день, ничего не сделаешь! «Что делать? — думает он. — Нельзя же опять haben'a звать, ведь он уже и так однажды оказал мне любезность и помог окопать виноград». И тогда graben решает позвать другого соседа — werden'a. A werden, добрейшей души человек, сразу отозвался на просьбу и пришел к своему соседу на помощь. Начали они работать вместе, и тогда получается: «ich werde graben». «Werden», конечно, в этом случае тоже вспомогательный глагол. Ну как, хорошо ли вы меня поняли, дети?
— Поняли! — отвечаем мы хором, и мы действительно прекрасно поняли все, что нам объяснил учитель.
Когда же на следующем уроке учитель спросил Сретена Йовича, что такое вспомогательный глагол в немецком языке, Сретен, убежденный, что он прекрасно все понимает, ответил:
— Вспомогательные глаголы — это соседи. Если кто-нибудь не может сам окопать виноград, то зовет соседа и просит его помочь; сосед соглашается, и они работают вместе. В другой раз, если он опять видит, что не успеет вовремя окопать кукурузу, то зовет на помощь другого соседа. А потому, всякий вспомогательный глагол в немецком языке — это сосед.
— Так, хорошо, Сретен, — говорит учитель, — а скажи мне, кого ты зовешь на помощь, когда не знаешь урока?
— Соседа Живко! — отвечает Сретен.
— Того самого Живко, который сидит с тобой за одной партой?
— Да!
— А как же он тебе поможет?
— Он подсказывает.
— А что же он тебе подсказывает?
— То, чего я не знаю.
— Выходит, твой Живко вспомогательный глагол?
— Да.
— Ну что же, тогда ты, вспомогательный глагол, встань и подскажи, да так, чтобы мы все услышали, о чем самом главном Сретен забыл сказать?
— Он забыл, — говорит Живко, — он забыл сказать, что день был короткий, и поэтому тот человек не мог успеть окопать виноград.
Разумеется, мы учили не только вспомогательные глаголы. Много было и других и трудностей и мучений. Учитель, например, каждый раз задавал нам по двадцать слов, которые мы должны были выучить напамять. И если бы нам это удавалось, то каждый из нас превратился бы в ходячий карманный словарь. Можете себе представить, что творилось в нашем классе во время пятнадцатиминутной перемены перед уроком немецкого языка. Класс шумел, гудел, жужжал, пытаясь в течение нескольких минут выучить все заданные двадцать слов, чтобы сразу же после урока забыть их. Среди общего шума, гудения и жужжания слышались мелодичные немецкие слова: церкетшен, энтвюрцельн, рикзихтслозигкайт, рикшритпартай, цвирнштрумпф, маркграфшафт и тому подобное.
Значение этих слов нас не интересовало, так как мы были глубоко убеждены, что они не могут иметь никакого значения и что учителя придумали их лишь для того, чтобы нам было труднее учить уроки. И все же я должен признать, что иногда попадались слова, заучивать которые было легко, потому что они были придуманы очень мудро и практично. Немцы, вероятно из экономических соображений, многим словам дали по два-три значения и, кроме того, должно быть для легкости запоминания, сделали так, что эти значения известным образом связаны между собой. Так, например, «за́мок» по-немецки «Schloss», а замо́к, на который запирают ворота этого за́мка, тоже называется «Schloss». Или, например, гибель, разрушение по-немецки обозначается словом «Verfall», но точно так же по-немецки обозначается и «платежный взнос», который находится в тесной связи с гибелью. «Versetzen» означает «нанести удар», а «отнести вещи в ломбард» тоже будет «versetzen». «Unterhalten» означает «забавляться» и в то же время «содержать», что также находится в очень тесной связи, так как тот, кто забавляется с девушками, естественно, должен нести расходы по содержанию детей.
Но больше всего мучений и страданий причиняли нам исключения из правил. Это была просто могила, в которой сложил свои кости весь наш класс, если не все наше поколение. И в других грамматиках тоже бывают исключения, но там они хоть не выходят за известные рамки, а в немецком языке исключений столько, что создается впечатление, будто немцы придумали их как одно из средств уничтожения неприятеля, или, если не так, то во всяком случае, как колючую проволоку, которой окружили немецкий язык, чтобы нелегко было пробраться к знанию его. Потеешь, потеешь и потеешь, пока не сломаешь язык и не выучишь какое-нибудь правило. Счастливый выйдешь к доске и, млея от удовольствия, отвечаешь заученное и ждешь, что вот сейчас учитель скажет тебе: «Хорошо, очень хорошо. Садись!» А он тебе вместо этого говорит: «Так, а теперь скажи мне, есть ли исключения из этого правила, и если есть, то какие?» Тут у тебя появляется такое чувство, словно ты только что с наслаждением выпил компот из персиков, а официант говорит тебе: «Так, а теперь отведайте вот этой зеленой рябины!»
Из-за исключений в немецком языке ученик с хорошей оценкой по этому предмету был в нашем классе весьма редким исключением.

Математика

Прошу вас, господин доктор, выслушайте ребенка как следует, меня начинает беспокоить его состояние.
— А что такое? Что вас беспокоит? Какие вы заметили в нем перемены?
— Ребенок был раньше жизнерадостным, общительным и вдруг стал молчаливым и сумрачным. Рассеянный какой-то, не разговаривает, как прежде, не слышит, когда его спрашивают, и очень плохо спит. Видит страшные сны, а иногда ему такие кошмары снятся, что он соскакивает с кровати и его еле-еле удается успокоить.
— Гм! Гм! — озабоченно говорит доктор и добавляет: — Ну, приведите ко мне молодого пациента. Я его сам спрошу.
Входит бледный, заморенный гимназист; доктор ощупывает его, выстукивает, приказывает высунуть язык и выворачивает ему наизнанку веки.
— Плохо спишь, да?
Гимназист подтверждает.
— А ты мне не расскажешь, что тебе снится, какие-такие страшные сны ты видишь?
Гимназист испуганно озирается по сторонам, а потом доверчиво начинает рассказывать:
— Вижу какое-то страшное чудовище с острыми железными зубами, со змеями вместо волос, с пушечным снарядом вместо сердца, с руками вроде железных вил и фосфорными глазами, горящими в темноте, как у кошки, и с животом из бычьей кожи, полным разных цифр, которые это чудовище выплевывает изо рта.
— Это же математика! Да, да, это математика! — озабоченно кивает головой доктор, вспоминая свою молодость. — Знаю эту болезнь, очень хорошо знаю, сам переболел. А как ты себя чувствуешь, когда не спишь? Память у тебя хорошая? Знаешь ты, например, что-нибудь напамять?
— Знал, да забыл.
— Может быть, знаешь какую-нибудь народную песню?
— Знал, да забыл.
— Или, может быть, что-нибудь другое, какие-нибудь стихи? Говори, что знаешь.
Гимназист думает, думает и вдруг начинает:
— Пифагоровы штаны во все стороны равны…
Доктор хмурит брови и обращается к родителям как человек, уже поставивший диагноз, с таким советом:
— Давайте ему компот из сухих слив, запишите его в какой-нибудь спортивный клуб и примиритесь с тем, что в этом году он провалится на экзаменах…
Вот такими пациентами были все, кто переболел этой болезнью, более опасной, чем грипп или воспаление легких. Все мы пили компот из сухих слив и мирились с тем, что провалимся на экзаменах. Для всех нас математика была чем-то вроде привидения, от которого ночью мы не могли заснуть, боясь темноты, а днем дрожали, если кто-нибудь нам напоминал о ней. Математика казалась нам бескрайним и бездонным морем, в которое нас бросили, чтобы мы утонули или, приложив нечеловеческие усилия, спаслись. Она напоминала нам запутанный лабиринт, в который нас втолкнули, чтобы мы бесцельно бродили по нему, натыкаясь то на одну, то на другую стену. Она похожа была на непроходимые джунгли — царство хищников, в котором мы заблудились и не знаем, как из него выбраться. Вероятно, поэтому мы твердо верили, что математика — это то наказание, которое господь бог назначил мужчине при изгнании из рая, казнив женщину родовыми муками.
И поэтому не удивительно, что ночью нас мучили страшные кошмары, что мы забывали народные песни и «Отче наш», а часто и свое собственное имя, и фамилию, и место рождения, и имена своих родителей.
— Где ты родился, Спира? — спрашивает учитель математики Спиру Найдановича.
Спира молчит, хлопает глазами и смотрит в потолок.
— Где ты родился, Спира? — повторяет учитель.
Спира молчит, хлопает глазами и смотрит в потолок.
— Бог ты мой, ты что, не знаешь, где ты родился?
— Я забыл.
— А что же ты тогда знаешь? Ну, скажи мне, что ты знаешь, если ты даже не знаешь, где ты родился?
— А плюс В в квадрате равно А в квадрате плюс два АВ плюс В в квадрате! — выпаливает Спира, как из пулемета.
И пока учитель удивлялся тому, что Спира забыл, где он родился, мы удивлялись, что он так хорошо помнит формулу квадрата суммы двух чисел, так как мы и этого не знали.
А если и знали что-нибудь, так это было то, что предыдущие поколения (те, что до нас ломали голову над математикой) запечатлели в стихах. Дело в том, что мы вернулись к хорошему обычаю средневековья: к изложению научных истин стихами как единственному способу, который может помочь заучить наизусть отдельные теоремы, формулы и законы.
— Что будет со скобками, если перед ними поставить плюс? — спрашивает учитель.
Ученик сразу же вспоминает стихи: «Если перед скобкой поставить крест, то он эту скобку немедленно съест» — и поступает соответствующим образом.
Точно так же я теорема Пифагора в стихах гласила:
А несчастная теорема Карно звучала так:
и так далее.
И если бы не было этих замечательных и чрезвычайно гладких стихов, то вряд ли кто-либо смог бы выучить наизусть теорему, которая в прозе читается так: «Квадрат одной стороны треугольника равен сумме квадратов двух других сторон минус удвоенное произведение суммы этих двух сторон на косинус угла, заключенного между ними».
Но сколько бы мы ни помогали себе стихами, теоремы все же доставляли нам огромные муки.
Помню, например, гипотенузу из теоремы Пифагора, как она меня измучила, как я над ней бился и все равно так до сих пор и не знаю, что такое гипотенуза. Помнится лишь: это что-то такое, что равно сумме квадратов катетов. Мне всегда казалось, что гипотенуза — двоюродная сестра гиппопотама.
Помню, как однажды на уроке всеобщей истории задали мне вопрос:
— Ну-ка, назови имена девяти муз?
К богиням изящных искусств я питал особую склонность и старался как можно лучше выучить этот урок, но все же имя одной из них не запомнил, и мой ответ выглядел так:
— Эрато, Каллиопа, Клио, Мельпомена, Полигимния, Талия, Терпсихора, Урания и Гипотенуза.
Но гипотенуза и катеты замутили рассудок не только мне. Некоторые из нас, изучая математику, совсем тупели. Мой товарищ Ненад Протич назвал основателя французской династии Людовиком Катетом и упорно настаивал на том, что все французские Людовики — Катеты.
Гипотенуза стала мне настолько ненавистной, что казалось, если я это слово скажу кому-нибудь в глаза, то оно может означать только оскорбление и ничего больше. В таком значении я его однажды и употребил, за что имел большие неприятности в семье.
Как-то раз к нам зашла одна наша родственница, сорокалетняя дева, которая не вышла замуж потому, что не могла решиться на такой шаг. Эта нерешительная тетка была очень противным созданием, сыпавшим вопросами, как метель снегом. Она интересовалась буквально всем, начиная с вопроса, кто раздевает митрополита, когда он собирается ложиться спать, и кончая тем, испытывает ли курица какие-либо приятные ощущения, когда снесет яйцо.
И надо же было, чтобы такая тетка, с такими привычками, появилась в нашем доме как раз тогда, когда я готовился к повторному экзамену по математике и когда голова моя разламывалась от всевозможных синусов, косинусов, конусов, параллелепипедов, сегментов, тангенсов и так далее. Я терпел до тех пор, пока можно было терпеть, позволяя засыпать себя бесконечными вопросами, но когда нерешительная тетка перешла все границы, терпение мое лопнуло и, чтобы хоть как-нибудь досадить ей, я заорал:
— Вы — гипотенуза!
— Ах! — завизжала чувствительная тетка, собираясь упасть в обморок.
На ее крик из другой комнаты прибежала мать, и тетка начала ей горько жаловаться:
— Я, я люблю твоих детей, как свои собственные глаза, и вот до чего дожила, — причитала тетка, и, разумеется, слезы градом катились по ее щекам.
— Гадкий мальчишка, что ты ей сказал? — отчаянным голосом закричала мать.
— Я сказал, что она — гипотенуза.
— Ну, а что это такое?
— Да что ты его спрашиваешь? Всем известно, что это какая-нибудь стоножка, если не хуже, — пищит тетка.
— Что это такое? Говори сейчас же! — напустилась на меня мать, чтобы хоть как-нибудь загладить неприятное впечатление. — Не смей молчать! Говори, что это такое!
— Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов.
— Ну вот, я же говорила, что это стоножка, — опять пищит тетка, которая после этого так на меня обиделась, что до самой своей смерти никогда больше со мной не разговаривала, пребывая в твердой уверенности, что гипотенуза — это какое-то отвратительное животное.
А ведь это только одно-единственное понятие из математики, и то оно показалось моей тетке стоножкой, а представьте себе, что бы она сказала обо всей математике, которая нам самим казалась кровожадным животным. И уж если подыскивать ей сравнение в животном мире, то скорее всего математика похожа на отвратительного осьминога, щупальцы которого обвивают тела несчастных жертв и капля за каплей высасывают их кровь. Щупальцы этого осьминога — арифметика, алгебра, геометрия, тригонометрия, стереометрия, планиметрия, гониометрия и аналитическая геометрия. Извольте сами избрать, какому из этих щупальцев вы разрешите забраться вам в мозг, и извольте сами сказать, может ли человек избежать смерти, попав в лапы такого отвратительного чудовища.
Представьте себе, что этот осьминог протягивает к вам хотя бы только одно из своих щупальцев и впивается вам в голову. Поверьте мне, вы заорете так, как будто в вас впились пятьдесят змеиных жал, а если спросите, кто вас мучает, окажется, что это неизвестная величина.
Ах, эти неизвестные величины. Сколько они нам причинили страданий! В школе и позднее в жизни неизвестные величины приносят людям только горе и заботы! В самом деле, в жизни — это все давно, конечно, заметили — неизвестные величины часто играют очень большую роль. В политике, например, неизвестным величинам иногда принадлежит решающее слово; в общественной жизни они порой достигают очень больших высот; в литературе им иногда удается высоко поднять голову; и, наконец, сам брак — основа человеческой жизни — есть не что иное, как соединение неизвестных величин.
Такова жизнь, и когда человек входит в нее, ему волей-неволей приходится мириться с этим обстоятельством, но в школе мы никак не хотели примириться с этими неизвестными величинами, а еще меньше с тем, что целая наука покоится на неизвестных величинах. Когда я однажды по своей наивности спросил, зачем нужны неизвестные величины, если существуют известные, учитель математики мне сказал:
— Если бы все величины были известными, то математика не была бы наукой.
Но если бы в математике были только неизвестные величины, то это можно было бы ей простить. Но тут такое сборище разнообразных и всевозможных величин, что легче охватить взглядом все планеты во вселенной, чем мысленно представить себе все величины в математике. Так, например, кроме известных и неизвестных величин, в математике есть еще положительные и отрицательные величины, бесконечные (бесконечно малые и бесконечно большие), имажинарные (мнимые) и, наконец, комплексные, которые не относятся ни к действительным, ни к мнимым и представляют собой что-то вроде полурыбы, полудевушки. И что еще хуже, все эти величины складываются, отнимаются, умножаются, делятся, возводятся в степень и вообще находятся в таких сердечных отношениях, что никогда не знаешь, кто из них родственники, а кто нет. И из этой мешанины родятся такие отвратительные уроды, такие удивительные законы и принципы, что того, кто их выводит, при всяких других обстоятельствах следовало бы по меньшей мере отправлять в больницу на осмотр. Подобно тому как при смешивании воды, соды и жира получают мыльную пену, из мешанины отношений различных величин получают удивительные законы, на тысячи километров отстоящие от здравого смысла: «Если ноль разделим на ноль, то получим ноль, а можем получить и один, и два, и три, и четыре, и пять, и вообще сколько угодно». «Если четыре разделим на ноль, то получим бесконечно большую величину» или: «Если воображаемую величину возведем в воображаемую степень, то получим вполне реальную величину».
Но если для этой науки нет ничего невозможного, если она способна из неизвестных величин получать известные, а из воображаемых — реальные, то почему бы с помощью математики не решить, например, такую задачу: «Если шоферу господина министра социального обеспечения сорок лет три месяца и двенадцать дней, а мост в городе Квебек в Канаде имеет длину пятьсот семьдесят семь метров, то на скольких желтках нужно замесить лапшу, чтобы накормить четырех человек различного возраста, если принять во внимание, что ширина полотна на железных дорогах Боснии 0,7 метра?» Или разве нельзя, скажем, решить и такую задачу из высшей математики, которую я сам недавно прочел в какой-то газете: «Если взять корень квадратный от произведения даты моего рождения на номер моего телефона и отнять от него возраст моей тещи, то получится номер моего дома».
Вы, может быть, станете смеяться над этими задачами, считая их плодом досужей фантазии, порожденным стремлением дискредитировать математику как науку. Но по отношению к математике это вовсе не фантазия. Попробуйте обратиться к любому математику с просьбой объяснить задачу Зенона. Но только послушайтесь доброго совета и прежде, чем обращаться к математику, примите дозу брома для успокоения нервов, ибо он начнет вам доказывать такие вещи, что ваша рука инстинктивно потянется к какому-нибудь предмету — к стулу, пивной кружке или, на худой конец, просто к кирпичу, и в душе вашей вспыхнет желание раскроить математику череп.
Этот Зенон — якобы знаменитый греческий философ — был помешан на математике. Он жил за несколько столетий до рождения Христа и уже тогда, двадцать четыре века назад, придумал одну математическую задачу, над которой по сей день ломают голову все, кто знает математику, хотя те, кто математики не знает, давным-давно ее решили. Зенон математически доказал, что заяц никогда не догонит черепаху. Он утверждал: если черепаха двинется с места, а заяц подождет, пока она отойдет на сто метров, и затем бросится за нею, то пока заяц пробежит пятьдесят метров, черепаха проползет несколько шагов и тем увеличит расстояние, а пока заяц преодолеет половину нового расстояния, черепаха опять проползет несколько шагов и опять между ними сохранится расстояние. И так до бесконечности. В жизни, разумеется, ясно как день, хоть бейся об заклад, что заяц не только догонит, но перегонит и оставит черепаху далеко позади себя, но в математике это невозможно.
У меня есть один приятель математик. Во имя нашей дружбы, здравого смысла и человечности я умолял его признать, что заяц может догнать черепаху, но он упорно стоял на своем.
— В жизни может, а в математике не может!
Когда я уже впал в отчаяние, несмотря на то что перед этим принял две дозы брома, и стал заклинать его внять голосу дружбы, он наконец согласился на некоторый компромисс:
— Оно, конечно, может быть! Вероятно, можно и математически доказать, что если заяц будет бежать за черепахой год или больше, он догонит ее. Но это бесконечно долгие и очень сложные расчеты, так что и заяц, и черепаха, и ученик, которому задали бы такую задачу, и учитель, задавший ее, умерли бы раньше, чем эти расчеты были бы закончены.
Но заяц и черепаха Зенона — это далеко не единственный случай, когда математика не признает того, что совершенно очевидно. Она берет, например, мяч и спрашивает вас:
— Этот мяч круглый?
— Абсолютно круглый! — уверенно отвечаете вы.
— Э, нет! — говорит математика. — С математической точки зрения этот мяч не круглый.
Точно так же, показывая на линию, прямую как стрела, математика говорит вам, что она не совсем прямая; поверхность, гладкую как стекло, она не признает ровной, и, наконец, в своем безудержном стремлении отрицать она заходит так далеко, что сама начинает оспаривать то, чему вас учила. В то время, как на уроках геометрии вас учат, что параллельные линии — это линии, которые отстоят друг от друга на одинаковом расстоянии и никогда не пересекаются, высшая математика доказывает, что параллельные линии в бесконечности пересекаются.
Когда я спросил своего приятеля, почему математика не признает того, что можно видеть собственными глазами и щупать собственными руками, он мне ответил:
— Математика не верит чувствам!
Сначала я не мог примириться с тем, что наука не признает того, что человек видит своими глазами, но потом я вспомнил, что и в жизни это часто бывает. Помню, например, такую «математическую» любовь старейшины белградской богемы, моего друга Чичи-Ильи Станоевича. У Чичи была приятельница, которую, если принять во внимание его возраст и образ жизни, истощивший его измученное тело, можно было бы назвать даже слишком молодой. Вероятно, поэтому Чича-Илья, вернувшись однажды домой после полуночи, обнаружил возле дверей своей спальни пару фельдфебельских сапог. Можете себе представить, до какой степени эти сапоги потрясли душу артиста. Вне себя от гнева он бросился в спальню и там, на своей собственной кровати, на своей собственной подушке увидел своими собственными глазами фельдфебеля без сапог. Артист затрясся всем телом, и перед глазами его заиграли кровавые круги. Какое-то мгновение, какую-то долю секунды размышлял он, как отомстить за обиду. В тот момент он видел только два способа: или пойти в коридор, принести сапоги и попросить фельдфебеля надеть их и освободить ему место, или, не беспокоя фельдфебеля, вернуться в кафану и там поискать утешения. Он избрал второй путь, надеясь, что это будет самая тяжелая, самая суровая кара для изменницы, и ушел, даже не бросив прощального взгляда на свою собственную подушку, на которой покоились их головы. Он пил три дня и три ночи, и все время его мучила неутолимая жажда. Он покидал одну кафану и шел в другую, но его не покидало желание пить. На четвертый день он получил открытку, адресованную: «Господину Илье Станоевичу, артисту. Белград. Кафана «Русский царь». До востребования». Открытка была от нее. «Дорогой Чича, — писала она, — то, что ты видел, неправда», и так далее.
Как видите, математический принцип игнорирования чувств нашел в этой любви самое достойное применение. А поскольку Чича-Илья глубоко уважал науку во всех ее проявлениях, то, получив столь убедительное математическое доказательство, он вернулся домой.
Но помимо известных и неизвестных величин, имеющих конец и бесконечных, мнимых и комплексных, которые, как видите, окончательно помутили нам рассудок, в математике были и другие чудовища: драконы, стоножки, псоглавцы, каракатицы, крокодилы, медузы, скорпионы, церберы, головастики, акулы и сверх того ректификация круга, как змей с семью головами, изрыгающими семь языков пламени. Ректификация круга возвышалась над ними, как неприступная вершина Гималаев, взойти на которую пытались разные экспедиции, но пропадали без вести, скатывались в пропасти, гибли во время обвалов и умирали от голода в сугробах, а вершина Гималайских гор по-прежнему оставалась недоступной и неизвестной человечеству.
Можете себе представить, какие нечеловеческие усилия потребовались нам, чтобы преодолеть все эти препятствия и получить аттестат зрелости. И разве эти усилия, эти подвиги и этот труд не напоминают вам огромную беговую дорожку с финишной ленточкой на одном конце и с нами, грешными гимназистами, на другом, где нам дали старт, чтобы мы в течение нескольких лет бежали к финишу, задыхаясь, падая, кувыркаясь, ломая ноги, руки и ребра, или, выбиваясь из сил и теряя сознание, застревали посреди пути. Представьте себе все труднопреодолимые препятствия, расставленные на этой дорожке и предназначенные специально для того, чтобы бегун свернул себе шею. Разве, например, извлечение корня не является первым из этих страшных препятствий? Нам, детям, процедура извлечения корня очень напоминала операцию, при которой вырывают коренной зуб, причем вырывают здоровый коренной зуб огромными кузнечными клещами. Если вы не верите, то попробуйте сами извлечь корень квадратный из минус четырех, и можно представить, как вы смутитесь, когда учитель вам объяснит, что корень квадратный из минус четырех не положительное, не отрицательное и вообще не число. А ведь это только первое препятствие, а сколько их еще! Вообразите широкий и глубокий ров, из которого выглядывает целый лес остроконечных синусов, косинусов, логарифмов, радиусов, диаметров, сегментов, секторов, нормалей, конусов, пирамид, параллелепипедов, тангенсов, гипербол, парабол, дифференциалов, интегралов и так далее. И через этот ров со смертоносными копьями нужно во что бы то ни стало перескочить. А затем, если вам это удастся, вы столкнетесь с третьим препятствием: перед вами откроется широкое поле с разбросанными на нем огромными глыбами бесконечных и мнимых величин, а перескочить через бесконечную или мнимую величину еще труднее, чем через действительную. Но если вам удастся, приложив нечеловеческие усилия, преодолеть и это препятствие, тогда вы увидите перед собой огромную стену, которую нельзя ни обойти, ни перескочить, ни пробить головой. Эта стена — ректификация круга — задача, которую можно решать всю жизнь, а перед смертью передать мел сыну, чтобы он продолжал и передал его своему сыну. И это бесконечное выписывание бесконечных величин не закончится и в седьмом колене.
Но если все обстоит действительно так, то возникает поистине интересный вопрос: как нам удалось преодолеть все эти препятствия и не только добраться до экзаменов на аттестат зрелости, но и получить его?
Этот вопрос тем более интересен, что я и теперь не смогу вам на него ответить и, вероятно, никто из нашего поколения, так же, как из предшествующего и из последующего, не сумеет этого сделать.
Есть еще в природе такие явления, которые, несмотря на все усилия науки, до сих пор не познаны человечеством. К таким относятся некоторые световые, психологические и многие другие явления. И, вероятно, к числу этих явлений, которые так и останутся загадкой для человечества, относится и то, каким образом я, несмотря на все преграды, преодолел математику и получил аттестат зрелости.
И все же математике как науке я бы хотел выразить здесь свою глубокую признательность. Ведь это она дала нашей молодой литературе много замечательных талантов, а нашему молодому театральному искусству — целый ряд знаменитых артистов, которыми оно гордится и по сей день. Если бы не было математики, все эти талантливые люди, теперешние поэты и артисты, продолжили бы свое учение и, может быть, стали бы большими и уважаемыми чиновниками.
Один из наших лирических поэтов в школе не мог решить даже такую простую арифметическую задачу: если зарабатываешь в день пять динаров, а тратишь двадцать, то какова будет разница к концу месяца? И эту задачу ему не удалось решить на протяжении всей жизни.
А один знаменитый трагик, которому удалось добраться до выпускного класса гимназии и вкусить высшей математики, до сих пор еще ведет трагическую борьбу с неизвестными и мнимыми величинами.
Как видите, и математику есть за что хвалить.

Физика и химия

Не знаю, можно ли считать физику и химию компаньонами и следует ли на фирменной вывеске их имена писать рядом, но я сейчас помню некоторые определения, которые относят их к одной группе естественных наук, целью которых является изучение законов природы. Эти два предмета всегда были для меня одинаково непонятны и причиняли мне такие мучения, что я уже тогда считал их сестрами — старыми девами, ненавидящими все, что хочет жить, и созданными специально для того, чтобы отравлять молодость.
Мне казалось, что физика — это наука, задача которой состоит в том, чтобы здравые суждения о самых известных и простых явлениях, с которыми ученик приходит в школу, так запутать и усложнить, чтоб ученик, до этого вполне здраво рассуждавший о них и понимавший их, после изучения физики перестал понимать эти явления.
Я, например, как и все мои товарищи, очень хорошо знал, что такое свирель: деревянная дудка, которая издает звуки, если в нее дунешь. Такое объяснение просто, хорошо и ясно. Однако с точки зрения физики это не так. Физика утверждает, что «при введении воздуха в какую-либо длинную или короткую пустотелую трубку воздушная струя попадает в узкий канал в верхней части свирели и, ударяясь об острые края отверстия, делится на две части. Одна часть воздушной струи выходит из свирели сквозь малое отверстие, а другая возвращается в трубку и производит сгущение воздуха. Этот сгущенный воздух препятствует проникновению новой струи в трубку. Когда же этот воздух расходится по всей трубке, в ней наступает разрежение воздуха, после чего путем непрерывного введения воздуха опять создается сгущение. Полученная таким образом длинная звуковая волна вместе с новыми, образующимися в результате непрерывного введения воздуха в свирель, создает именно те звуковые комплексы, которые мы слышим.
Эти волны имеют известную длину и скорость распространения, по которым можно определить высоту тона».
Ну, а теперь, положа руку на сердце, признайтесь сами, разве после такого объяснения найдется хоть один человек, который сможет сказать, что такое свирель?
Но, говорят, перед наукой следует преклоняться, каждое ее слово считать мудростью, поскольку именно науку должно благодарить человечество за свои большие успехи, а особенно ту науку, которая, будучи примененной на практике, принесла людям много пользы. Науку нужно не только уважать, но и популяризировать, чтобы она проникала в самые широкие массы и уничтожала невежество. Все это хорошо и правильно, но представьте себе учителя физики, который, сгорая от желания популяризировать науку в самых широких кругах, приедет в село и застанет там, скажем, в воскресенье в полдень хоровод вокруг парня, играющего на свирели. Учитель, скажем, подходит к парню, который знает свою самодельную дудку вдоль и поперек и даже чувствует ее душу, подходит он к нему и говорит:
— Слушай, на твоей свирели длинная звуковая волна отражается недостаточно!
— Ты о чем это? — спрашивает парень.
— Да вот кажется мне, что волны, образованные в результате интерференции, не имеют достаточной длины.
Я не знаю, что бы ответил на это сельский музыкант и те, кто собрался вокруг него, но уверен, что староста непременно вызвал бы двух жандармов, чтобы они связали этого несчастного, сбежавшего из желтого дома.
Но не думайте, что только свирель получила такое объяснение. Боже сохрани! В учебнике физики точно так же объясняются и все другие предметы и явления, о которых каждый из нас до школы имел вполне ясное и четкое представление. Вот, например, юла, с которой мы, дети, так весело забавлялись; ведь и она, после того как я услышал о ней на уроке физики, настолько мне опротивела, что я не мог больше на нее смотреть. Раньше я знал, что юла — это деревяшка, заостренная книзу и расширяющаяся кверху. Под ударами кнута она забавно вращается вокруг своей оси, а стоит только пропустить один удар, как она валится набок, как пьяная. И вот это простое и ясное представление о юле физика окончательно запутала, заставив меня выучить напамять, что «такого рода тела находятся в равновесии, если момент конусного объема равен моменту полукруга. Оба момента рассчитываются от точки соприкосновения с поверхностью».


И помню, позднее, когда я видел мальчишек, играющих с юлой, я, как человек уже знакомый с физикой, очень жалел их.
«Ах, ребятки, — мысленно повторял я, — как мне вас жаль! Как мне вас жаль!»
И так подмывало сказать им:
— Милые мальчишки, как опротивела бы вам эта невинная игра, если бы вы знали, что в равновесии юла бывает только тогда, когда момент конусного объема равен моменту полукруга!
Или, скажем, разве есть на свете что-нибудь проще маятника? Дети получают представление о нем еще с пеленок, когда над колыбелью им подвешивают на веревочке какую-нибудь игрушку. Игрушка качается, а ребенок следит за ней глазами и забавляется. Когда он немножко подрастет, он этим приспособлением забавляет кошку: привяжет клочок бумаги на веревке к дверной ручке, а кошка его лапой раскачивает туда, сюда. А как мы, дети, в доброе старое время любили смотреть на маятник старых стенных часов, а сколько раз мы играли с тряпкой, подвешенной возле школьной доски. Я уж не говорю о том времени, когда мы забирались на церковную колокольню, цеплялись за веревку и целыми днями раскачивали церковный колокол. Все это мы вкладывали в понятие маятника. Конечно, это было очень элементарное понятие: маятник — это то, что висит и качается, но для нас все в нем было ясно и понятно.
И вот, чтоб запутать это ясное представление, появляется физика и заставляет вас выучить следующее:
1. Период колебаний маятника обратно пропорционален квадратному корню ускорения земного притяжения;
2. Ускорение в различных точках равно длине секундных колебаний;
3. Для одного и того же маятника в различных точках произведение корня квадратного из периода колебания на ускорение есть величина постоянная, и она равна произведению периода колебания на корень квадратный из ускорения;
4. Частота колебания во всякой точке на пути маятника есть величина постоянная;
5. Число колебаний возрастает в арифметической прогрессии, в то время как амплитуда колебаний уменьшается в геометрической прогрессии.
Ну, вот, пожалуйста, прошу вас, скажите сами: разве после такого объяснения вам не опротивеет не только маятник, но и вообще все, что качается?
Однако, если вы думаете, что это все, то вы опять ошибаетесь. Чтоб окончательно все запутать, физика делит маятники на несколько видов. Если бы вас спросили, какие бывают маятники, вы не задумываясь ответили бы:
— Маятники бывают у стенных часов, на пасхальных колокольчиках, на церковных колоколах и так далее.
Но физика говорит:
— Нет, ничего подобного! Маятники прежде всего делятся на математические и физические маятники, кроме того существуют: возвратные маятники, затухающие, бифелерные, торсионные, дифференциальные и, наконец, периодические маятники.
А самой главной причиной, заставившей нас возненавидеть физику, было то, что вся она состоит из a, b, c. Нет ни одного закона, ни одного правила, в котором не было бы a, b, c; нельзя выучить ни одного правила, без того, чтоб тебе на шею не сели эти a, b, c. И уж, разумеется, если ты выучишь основное правило, то обязательно срежешься или на a, или на b, или на c, так что эти a, b и c были своего рода засадой, мимо которой нельзя пройти.
— Что такое клин? — спрашивает учитель.
— Клин — это трехсторонняя призма, которая одним своим концом вставляется между двумя поверхностями, чтобы их разъединить! — отвечаешь слово в слово по учебнику. Но это еще не все, учитель лишь заманивает тебя в засаду и теперь ставит вопрос:
— А какие могут быть случаи при действии поверхности на клин?
— Могут быть такие случаи, — отвечаешь ты, если знаешь: — a) поверхности одинаково действуют на обе стороны клина; b) поверхности действуют только на верхнюю часть клина и c) поверхности действуют в любом направлении.
Эти a, b и c тянутся через всю физику, и учитель до того измучил нас этим тремя латинскими буквами, что мы так и прозвали его: учитель Абеце. Настолько вошли они ему в привычку, что если, скажем, я не знал урока, он выговаривал мне так:
— Ты братец: a) не знаешь сегодняшнего урока; b) не знал ни одного урока в прошлом и c) судя по всему, не будешь знать ни одного урока и в будущем. Из всего этого следует вывод: тебе нужно поставить двойку, и ты можешь садиться на место.
Что же касается родственницы физики — химии, которая в средние века называлась иначе, но, скомпрометировав себя, переменила имя, то и для нее у меня нет хвалебных слов, хотя я и далек oт желания ругать ее. Из всей химии вот приблизительно все, что человек может выучить и с пользой применить в жизни.
Гексозы — это многоатомные спирты, которые при восстановлении дают чистый алкоголь СН2(ОН), СН(ОН), СН(ОН), СН(ОН), СН(ОН), СН2ОН, то есть фруктоза, сахарный маннит, альдегид: СН2 (ОН), СН(ОН), СН(ОН), СН(ОН), СН(ОН), СНО, а плодовый сахар — это альдекетоспирт: СН2(ОН), СН(ОН), СН(ОН), СН(ОН), СО3·СН2ОН; дигексозы — это ангидриды гексозы: С6Н11О5ОН+НО. С6Н11О5 — Н2О = C6H11O5O. С6Н11О5 — это обычный сахар, ангидрид плодового и фруктового сахара.
мальтоза — это ангидрид фруктового сахара и галактозы:
Дигексозы — ангидриды твердые, но при кипячении в кислой среде гидролизуются на две гексозные молекулы:
С6Н11О5О·С6Н11О5 + Н2О = С6Н12О6 + С6Н12О6.
А полигексозы — это ангидриды гексозы: nС6Н12О6 — nН2О = (С6Н10O5), и поэтому и они гидролизуются в гексозы:
6Н10O5) + nН2О = nС6Н12О6.
Беспокойство о здоровье моих читателей не позволяет мне приводить еще какие-либо примеры из химии. Но думаю, этого достаточно, чтоб убедить их в том, что химия — наука полезная, поскольку даже эта маленькая лекция, по моему мнению, с пользой для дела могла бы быть применена в жизни, например в качестве радикального средства для уничтожения чиновников. Всем известно, что чиновников развелось очень много и что очень трудно найти средство, с помощью которого можно было бы освободить государство от этого бремени. В то время как на основании постановлений и законов одних чиновников увольняют, народные депутаты, шефы клубов, тетки и патронессы проталкивают на службу новых чиновников, и борьба за сокращение количества чиновников становится похожей на очистку вагонов государственных железных дорог от клопов: в то время как дирекция уничтожает старых паразитов, пассажиры, ночевавшие в гостиницах, приносят в вагоны новых. И, конечно, ясно, что необходимо более эффективное дезинфекционное средство для уничтожения чиновников, а таким средством, вероятно, могла бы быть вышеприведенная лекция из области химии. Можно было бы приказать всем чиновникам выучить лекцию наизусть, а тех, кто не сумеет этого сделать, дисквалифицировать и уволить с государственной службы. Таким образом, девяносто процентов государственных служащих перестали бы обременять государственный бюджет.
Но грешные чиновники и без того погрязли в заботах, так что грешно бы было взваливать на них еще и это. Для начала я использовал бы эту лекцию только при отборе кандидатов в народные депутаты, или при назначении на посты государственных советников, или лучше всего для подбора епископов. Вряд ли кто-либо позарился бы на эти места, если бы узнал, что ему нужно будет выучить такую напасть. Ну, а уж если мое предложение неприемлемо, то по крайней мере следовало бы потребовать, чтобы эту лекцию выучили все те члены совета по просвещению, которые составляют учебные программы для школ.
Закончив урок, учитель указал на меня пальцем и сказал:
— Готовься, на следующем уроке я тебя спрошу.
Меня точно громом поразило, и я почувствовал себя так, словно меня только что приговорили к смерти и сообщили день и час предстоящей казни, в то время как обычно осужденный на смерть не знает этого и до последней минуты тешит себя надеждой на спасение.
Грустные и мрачные мысли одолели меня, но я даже и не пытался штудировать проклятую лекцию. Зачем попусту тратить время. Уж лучше пойти в полицию и попросить защиты, или обратиться в Общество защиты животных, или, может быть, уйти в гайдуки? Размышляя таким образом, я пришел к мысли, что следует написать учителю Абеце небольшое, но очень учтивое письмо, и написал его так:
«Уважаемый господин учитель,
лекцию о гексозах, которые суть не что иное, как многоатомные спирты, при восстановлении дающие чистый алкоголь, и все, что вы рассказывали о маннитовых альдегидах и кетонах, а также и о всех дигексозах, которые суть ангидриды гексозы, я не выучил, так как СO64(ОН) СО(ОН), О72Н112ОН + НО, С36Н606O17 = С14СН(ОН) О46 OC52Н348. Вероятно, вы поймете меня, так как СН(ОН) СН(ОН) СН(ОН), ОН + СН2О5 = С18Н27О72 + С32Н17O9. И поэтому прошу вас простить меня.
СН(ОН) СН(ОН) +С14О72 = O19Н32ОН».
Я надеялся, что мое письмо если и не растрогает учителя, то по крайней мере явится для него головоломкой, ни в чем не уступающей той, которую он задал мне своей лекцией. Но письма я не отослал. Я решил пойти на урок и, как истинный спартанец, спокойно, без волнения, не сказав ни единого слова, сложить свою голову. Так оно и произошло: я погиб, но не проронил ни единого слова.

Мертвые языки

Живыми остатками давно исчезнувших народов римского и эллинского являются рассованные по разным гимназиям учителя древнегреческого и латинского языков. Если бы Цицерон и Тацит, Гомер и Демосфен, Тит Ливий, Сенека, Марк Аврелий, Овидий и другие не написали несколько школьных упражнений, которые веками вбивают в головы молодого поколения, то эти остатки древних римлян и эллинов — учителя латинского и древнегреческого языков — давно бы уже совсем вымерли.
Латинский и древнегреческий языки считаются теперь мертвыми языками. Но я и до сих пор не могу уяснить смысл понятия «мертвый язык». Я понимаю, что язык может исчезнуть, а народ продолжает жить, но чтобы исчез народ, а язык остался, это выше моего понимания. Да и к тому же вы только представьте себе, язык живет под именем «мертвый»! Ну что это за профессия — преподаватель мертвого языка. Кому, кроме самого преподавателя, нужен этот мертвый язык? О нем нельзя упомянуть, например, в послужном списке, написав, скажем, в соответствующей графе: «Кроме родного, владеет и мертвыми языками». Им нельзя пользоваться и в повседневной жизни, потому что абсолютно никакого проку не будет, скажем, от такого объявления: «Молодой, способный мужчина, знающий помимо родного и один мертвый язык, ищет и т. д.».
А вместе с тем, как вы, вероятно, сами уже заметили, преподаватели мертвых языков глубоко убеждены, что вы послали своих детей в школу только для того, чтобы они овладели мертвыми языками. По их мнению, все другие науки имеют второстепенное значение и единственно необходимым в жизни является знание латинского и древнегреческого языков, все же остальное совершенно излишне. Что с того, что вы умеете читать и писать, что с того, что вы умеете складывать, вычитать, умножать и делить, если вы не знаете бесед Антония, филиппик Демосфена и философии Демокрита (так называемого чудака-философа).
Имамы — проповедники корана — гораздо снисходительнее в этом отношении. Если у них молодой послушник не знает напамять какую-нибудь молитву, ученый имам возведет очи к небу и скажет:
— Да умудрит тебя аллах, да заставит он тебя выучить эту молитву!
А если учитель латинского языка обнаружит вдруг, что ты не можешь повторить слово в слово речь Цицерона, он со злорадным удовольствием будет потирать руки, радуясь, что ты дал ему возможность в сто сорок шестой раз в течение учебного года повторить: «Quosque tandem abutere, Ристо Януч, patientia nostra».
Следует знать, что без цитат учителя латинского языка не могут говорить даже о самых обыкновенных вещах. Если, например, наш учитель пытался вразумить нас прилежнее учить его предмет, то он говорил примерно так:
— Смотри, что делаешь, ибо quilibet fortunae suae. Ты должен примерно учиться и работать, ибо nоn volet in buccas tuas assa columba. Ты должен думать, что говоришь, а не quidquid in buccam, ибо следует знать и запомнить, что все это пригодится тебе в жизни — nоn scholae sed vitae discimus!
В другой раз, разбирая вопрос о нашем поведении, он, бывало, говорил нам: «Зачем тебе хорошая оценка, если ты все равно никудышный человек. Qui proficit in literis et deficit in moribus, plus deficit quam proficit!»
Но мы не внимали советам учителя, так как не понимали их, а нельзя же было требовать, чтобы мы заглядывали в словарь и их переводили.
Стоило посмотреть, с каким садистским удовольствием нас загоняли в непроходимое болото латыни. Иногда учитель даже протягивал нам руку, чтобы завести поглубже. Заведет в самую трясину, сам выберется и, улыбаясь, смотрит, как мы тонем.
А посмотрели бы вы, какой радостью озарялось его лицо, когда ему удавалось дотащить нас до второго склонения или до третьего спряжения. Третье спряжение — это самое гиблое место во всей латинской грамматике, и преодолеть его труднее, чем переплыть Ла-Манш. Вероятно именно из-за этого спряжения и вымерли древние римляне, вынужденные пользоваться латинским языком. Подобно тому как целые народы вымирали от чумы и холеры, латинский народ вымер от accusativus cum infinitivo и спряжения глаголов в перфекте.
В средние века, во времена известной инквизиции, consecutio temporum была одним из самых страшных орудий пытки. Придет, бывало, монах-тюремщик к Великому инквизитору на доклад, а тот его спрашивает:
— Жив еще дон Мигуэль Фернандес граф Сакраменто?
— Да, жив.
— А признается ли он, что предавался богоотступничеству?
— Нет, не признается.
— А распинали ли его на колесе?
— Да.
— А держали ли его голые пятки над раскаленной жаровней?
— Да.
— А вгоняли ли ему иголки под ногти?
— Да.
— А вливали ли ему горячее масло в глотку?
— Да.
— И он все еще не признается?
— Нет!
— Тогда, — кричал разгневанный инквизитор, — да простит меня бог, но я вынужден прибегнуть к последнему средству, чтобы изгнать дьявола упорства из этого еретика. Дайте ему пассивную конструкцию аккузатива cum infinitivo третьего спряжения, и если он назовет формы перфекта и супина, то ему все простится, и он получит свободу!
Так было в древние века, но и в наши дни случается нечто подобное. Когда в Германии после нескольких лет войны стал ощущаться недостаток продуктов питания, когда немецкие ученые вполне серьезно занялись проблемой получения хлеба из бумаги, один немецкий экономист предложил заставить всех военнопленных — а их было очень много — учить третье спряжение перфекта, чтобы их поубавилось. Но это предложение было отвергнуто немецким верховным командованием, считавшим, что в таком случае солдаты противника будут сражаться гораздо упорнее, ибо лучше уж погибнуть на поле боя, чем умереть при попытке выучить третье спряжение в перфекте. И кайзеровское правительство высказалось против применения столь варварского способа уничтожения людей, опасаясь, что это восстановит против Германии всю мировую печать.
А насколько эта мера действительно бездушна, прежде всего можно судить по тем тяжелым последствиям, которые оставляет на нашей молодежи изучение латинского языка. Нельзя без содрогания смотреть на детей, осужденных изучать латинский язык. С губ их давно уже исчезло всякое подобие улыбки, щеки побледнели, в глазах потухли веселые искры, глубокие морщины избороздили их лбы. Даже во сне они шепчут: fallo, fefelli, falsum; tango, tetigi, tactum.
Такие дети — настоящая напасть в родительском доме, ибо они зубрят латынь вслух изо дня в день, из ночи в ночь, из месяца в месяц. Волей-неволей все в доме переходят на латынь. Отец вдруг перестает употреблять испытанные веками прекрасные национальные ругательства и начинает ругаться по-латыни не только дома, но и в кафане, особенно когда ему не везет в карты. Мать, штопая чулки, напевает послания Овидия на мотив сербских народных песен, а служанка стирает белье в ритме классического гекзаметра и, нарезая лук, выводит нежные арии из «Пирама и Фисбы».
А какое волнение охватывает всех домашних накануне экзамена! Родители не спят ни днем, ни ночью, пряча ружья, кухонные ножи, соду, известь и другие смертоносные средства. Кому хочется, чтобы из-за проклятой латыни от родного дитяти осталась только посмертная записка: «Дорогие родители, я любил жизнь, но латинский язык вогнал меня в гроб. Бог уничтожил древних римлян и не мог простить им, что они выдумали такой язык. Прощай, мама, и береги моих братьев и сестер от латинского языка!»
Так обстоит дело с теми, кто проваливается на экзамене, но не лучше и тем, кому удается его выдержать. Обычно у них такой вид, будто они перенесли воспаление легких в очень тяжелой форме и никак не могут оправиться от осложнений. Справедливости ради и из чувства человеколюбия давно бы следовало создать специальный курорт для всех выдержавших экзамен по латинскому языку, так сказать, латинский курорт, с холодным душем и усиленным питанием, который мог бы вернуть учеников к жизни.
Размышляя на эту тему, я всегда задаю себе один и тот же вопрос, почему бы «Обществу защиты беспризорных детей» не взять под свою защиту и детей, осужденных сдавать экзамен по латинскому языку. Общество могло бы, например, издавать красочные плакаты наподобие тех, которые призывают бороться с пьянством. На них можно было бы нарисовать сгорбленного молодого человека с испитым лицом и угасшими глазами; пусть бы одной рукой он схватил себя за волосы, а в другой держал пистолет. Под таким рисунком можно было бы крупными, бросающимися в глаза буквами написать: «Не учи латынь!» Плакаты можно было бы расклеить в самых людных местах: на вокзалах, в ресторанах, на базарных площадях, в вестибюлях и фойе общественных учреждений и вообще везде, где они, привлекая всеобщее внимание, могли бы заставить людей остерегаться этой смертельной опасности.
Но не думайте, что я говорю об этом только от имени тех, чья юность была омрачена латынью. Нет, я говорю об этом прежде всего потому, что сама жизнь убедительно доказывает совершенную ненужность мертвых языков. Я внимательно следил за теми, кому удалось сдать экзамен по латинскому языку и кто бы мог с пользой применить свои знания в жизни на основе этого nоn scholae sed vitae discimus. Меня интересовало, много ли латинских слов и выражений осталось в их памяти и много ли из того, что им удалось запомнить, они применяют на практике.
Один бывший начальник округа, которого трижды увольняли и четырежды ложно обвиняли в мошенничестве, рассказывал мне, что в своих жалобах и прошениях он очень успешно употреблял одну-единственную латинскую фразу, которую помнил: «Fiat justicia, pefeat mundus!». Один адвокат признавался мне, что из всей латыни он помнил только слова из сатир Персия и каждый раз, набивая свои карманы адвокатским гонораром, шептал: «О, quantum est in rebus inane!». Один бывший министр, павший на политической арене так же храбро, как его предки на Косовом поле, будучи уличенным в совершении семи отвратительных махинаций, со вздохом сказал, что из латинского он помнит только одну фразу: «Sic transit gloria mundi!». Один боевой командир, переведенный в интенданты, постоянно твердил: «Quintili Varre, redde mihi legiones!». Один владыка перевел известные слова Христа: «Возлюби ближнего своего, яко себя» — на латинский язык и произносил их так: «Proximus sum egomet mihi!».
А один журналист сказал мне:
— Все забыл, только две латинские фразы хорошо помню, так как их очень часто приходится употреблять в статьях. Одна: «De gustibus nihil nisi bene», а другая: «De mortuis non est disputandum!».
Однако есть все же профессии, действительно требующие знания латинского языка, которые не могут жить без латыни. К таким, не считая учителей латинского языка, относятся врачи и аптекари. Известно, например, что если ученик пятого класса гимназии, провалившись на экзаменах по латыни, не покончит жизнь самоубийством, то он обязательно станет помощником аптекаря и через некоторое время выучит столько латинских слов, что даже толченый рис будет называть не просто «толченый рис», a «Pulveris risense», и под этим названием продавать его дороже.
Что касается врачей, то моя покойная мать говорила обычно так:
— Если доктора заговорили по-латыни, значит за визит придется платить дороже.
Я и сам, по правде сказать, убедился в этом на собственном опыте. Однажды я тяжело заболел, и все родные не на шутку перепугались. Домашний доктор прописал мне какие-то горошки, пилюли и соленую воду. Меня заворачивали в мокрые простыни, проделывали со мной всякие отвратительные процедуры и вообще делали все, что вздумается. Но болезнь прогрессировала. Наконец наступил день кризиса. Доктор в то утро сказал:
— Если малыш сегодня пропотеет, то, значит, опасность миновала!
И он прописал мне новые лекарства. Однако я не потел. С каждым часом лица моих родителей становились все более мрачными. Наконец они решили созвать консилиум, и к вечеру три врача сошлись возле моей кровати. Тщательно осмотрев меня, они в один голос подтвердили мнение домашнего доктора.
— Продолжайте давать ему те лекарства, которые прописал врач, а если малыш пропотеет, значит опасность миновала. — Затем они, чтобы поразить моих родителей своей ученостью и тем самым обрести право на повышенный гонорар, перешли на латынь:
— Volete ire, collegae, ad bibendum pivae?
— Ego praeferro ante vesper bibere aquam slivovensem.
— Cum cucurbitis aegris ex aqua.
И все это они говорили с таким таинственным выражением лица, что и впрямь можно было подумать, что разговор идет о моей болезни. А после того как третий произнес: «cucurbitis aegris ex aqua», — они одобрительно закивали головами, словно приняв решение, согласно которому я должен был пропотеть.
Но вопреки всем их решениям и пилюлям, которые я самоотверженно глотал, а не потел. Наконец мать в страшном испуге позвала тетку Нату, жену мыловара Стевы, и попросила ее поколдовать.
Тетка Ната принесла горшок с тлеющими углями и глиняный кувшин с водой, села возле моей кровати и давай плескать из кувшина на угли, а сама приговаривает:
— Трчак, натрчак, протрчак, кенца, венца, бенца, изыдь, злыдень, из младенца…
Дальше я ее не слушал, чувствовал только, как она протерла мой лоб, глаза и щеки, перекрестила и с головой укрыла одеялом.
И тут под одеялом, чтоб хоть как-нибудь развлечься и скоротать время, я попытался повторить теткины слова, но оказалось, что из всех ее слов я помню только одно: «натрчак». И оно мне показалось таким страшным, что мне стало не по себе. Я пытался выбросить его из головы, думать о чем-нибудь другом, читать «Отче наш», считать до пятисот, но все это не помогало. На языке вертелось лишь таинственное слово «натрчак». Я вертелся, жмурился, смеялся без всякой на то причины, но оно впилось в меня, как овод. А тут мне еще пришла в голову сумасшедшая мысль: «А что, если это слово просклонять по второму склонению». И такой навязчивой была эта мысль, что я уже не мог от нее освободиться. Но чтоб выполнить задуманное, мне пришлось приложить нечеловеческие усилия, так как второе склонение я никогда не знал. И вот я начал шептать под одеялом:
— Номинатив: натрчкус, генитив: натрчкуси, датив: натрчкусо… — И тут от напряжения меня даже пот прошиб.
Прибежала мать, стащила с меня одеяло, и лицо ее просияло от счастья.
А наутро, поскольку окончательно выяснилось, что кризис миновал, все обрадовались. Доктор был убежден, что это его пилюли отвратили несчастье, тетка Ната верила, что меня спасли ее гашеные угли, и только я один знал, что в пот меня бросило от второго склонения, и это был, пожалуй, единственный случай, когда мне пригодилось знание латинского языка.

Первая любовь

О первой любви я должен был бы написать раньше, поскольку она начинается вместе с обучением в школе, являясь, можно сказать, тоже предметом обучения. Но я не хотел прерывать обзор школьных предметов, так как только в совокупности они дают ясное представление о том безвыходном лабиринте, через который нас протаскивают в детстве и который называется начальной школой.
Основные понятия о любви я приобрел еще в раннем детстве, когда я, служанка и практикант из управы каждый вечер подолгу разговаривали за воротами о любовных делах. Больше того: именно я явился поводом для этой любви, так как практикант сначала познакомился со мной, а уж потом я представил его служанке. Знакомство было совершенно случайное. Однажды я сидел за воротами на руках у служанки. Проходя по улице, практикант заметил меня, подошел, погладил по голове и сказал:
— Какой чудный ребенок. Это ваш?
— Ой, что вы! — воскликнула служанка. — Как же я могу иметь ребенка, если я не замужем.
На основе этого вопроса, можно или нельзя иметь детей незамужним девицам, они углубились в такой спор, что его пришлось отложить до следующего дня. А еще через день они совсем подружились, и с того времени мы каждый вечер встречались за воротами. О, каких тут только не было разговоров, и иногда мне даже стыдно было смотреть в глаза служанке. Случалось, я пытался вмешаться в эти разговоры, но практикант всегда имел наготове кулек с конфетами, и только я раскрывал рот, чтобы что-нибудь сказать, как он засовывал мне в рот конфету, хотя не у меня, а у него было намерение говорить сладкие речи.
Литература много потеряла от того, что я тогда не умел писать и был не в состоянии запечатлеть разговоры, которые мы вели за воротами.
— Йоцо, — говорит, бывало, наша служанка практиканту, — приходи после ужина, как мои улягутся. Я тебе шницель от ужина оставлю.
— О, душа моя, — отвечал практикант, — разве мне в такие минуты до шницеля. Но уж если будешь оставлять, то оставь и салата немножко. Все мои мысли о тебе, только о тебе. Я только и жду той минуты, когда смогу прижать тебя к своей груди, пусть даже шницель остывает!
Бывали и другие, еще более нежные разговоры. Помню, однажды практикант спросил:
— Юла, скоро ли у вас будут стирать белье?
— Скоро, а что?
— Вот если бы ты могла сунуть и мое белье вместе с хозяйским, чтоб мне не платить за стирку.
— Что ж, приноси, — отвечала она ласково.
— Ох, душа моя, как ты добра! Я принесу три рубашки и четыре пары кальсон, ангел мой!
Подобные разговоры не только развлекали меня, но и помогали мне приобрести известный практический опыт, который позднее мне очень пригодился в жизни. Но бывало и иначе. По воскресеньям, в полдень, когда никого из наших не было дома, мы все втроем отправлялись в комнату служанки; меня сажали на скамейку, а они вдвоем садились на кровать. В таких случаях я предпочитал сидеть зажмурившись, прилагая все силы к тому, чтобы не упасть со скамейки.
Наглядное обучение позволило мне приобрести практический опыт и такие познания в области любви, что нет ничего удивительного, что уже в первом классе гимназии я влюбился. Я, конечно, не ставил перед собой такой цели — влюбиться именно в первом классе гимназии. Благодаря опыту, приобретенному мной в раннем детстве, я бы, пожалуй, мог и раньше заняться этим. Но дело в том, что до самой гимназии я носил штанишки с разрезом сзади, и я не мог себе представить, что в таких штанах меня кто-нибудь может полюбить. И только в первом классе гимназии, когда на меня надели настоящие брюки, я почувствовал, что настало время, когда я могу влюбиться.
Влюбился я в Персу — нашу соседку, так как она была ближе всех. Все лицо у Персы было усеяно веснушками, она носила желтые чулки, каблуки на ее туфлях были всегда стоптаны. Пока я в нее не влюбился, я и внимания на нее не обращал. А как только влюбился, то она стала казаться мне божественно прекрасной. Бывало, едва только увижу ее стоптанные каблуки, как меня сразу же охватывает волнение, и я стремглав несусь ей навстречу, чтоб добежать до нее раньше, чем появится улыбка на ее веснушчатом лице.
Отец Персы был учителем арифметики, и не знаю почему, но обо мне у него сложилось весьма нелестное мнение. Персе было девять лет, и она училась в третьем классе начальной школы. Объяснился я с ней в довольно необычных романтических обстоятельствах. Однажды во время игры в жмурки мы с ней спрятались в бочке, в которой моя мать квасила капусту на зиму. Здесь я и объяснился ей в любви. И так мне дороги эти воспоминания, что даже теперь при виде бочки меня охватывает неизъяснимое волнение.
Однажды после уроков я встретил Персу возле школы, и мы вместе пошли домой. Я отдал ей пряник, который покупал каждую пятницу (на это шли деньги, заработанные мною в четверг после полудня на сдаче; их хватало только на то, чтобы раз в неделю выразить ей свою симпатию и внимание с помощью пряника), и серьезно спросил:
— Как ты думаешь, Перса, отдаст тебя отец, если я к тебе посватаюсь?
Она покраснела, потупила глаза и в волнении разорвала передник на три части.
— Нет, — ответила она еле слышно.
— А почему? — спросил я взволнованно, и слезы брызнули у меня из глаз.
— А потому, что ты у него плохой ученик!
Я поклялся учить арифметику днем и ночью и обязательно исправить оценку. И я учил; но разве мог я решить задачу, над которой уже бьются многие поколения людей? Разве я мог примирить любовь с арифметикой? И когда мне пришлось выбирать между любовью и арифметикой, я выбрал то, что было легче, то есть любовь. И уже на следующем уроке арифметики вместо двойки, которую я имел до сих пор, получил единицу.
В следующий четверг мне не удалось ничего заработать. Поэтому в пятницу утром я залез в платяной шкаф, срезал с отцовского зимнего пальто двадцать пуговиц и продал их в школе за десять пара. Вырученных денег хватило как раз на то, чтобы купить пряник. В полдень я встретил Персу возле школы и, провожая ее, признался, что мое положение стало еще хуже, так как по арифметике я получил единицу.
— В таком случае, — сказала с горечью Перса, — я никогда не буду твоей.
— Но ты должна быть моей, если не на этом, то на том свете! — воскликнул я, вспомнив слова, которые я слышал несколько дней назад в театре.
— Как же это может быть? — удивилась Перса.
— Давай отравимся вместе.
— А чем мы отравимся?
— А вот чем, — продолжал я все решительнее. — Выпьем яд.
— Хорошо, — ответила она также решительно, — я согласна. А когда?
— Завтра, после полудня.
— Завтра я не могу, у нас завтра уроки.
— Верно, — вспомнил и я. — Завтра я тоже не могу: если я не приду в школу, мне запишут прогул, а у меня их и так уже двадцать четыре. Могут из школы исключить. Давай, если хочешь, в четверг. В четверг после полудня ни у тебя, ни у меня нет уроков.
Она согласилась, и мы договорились, что к четвергу я приготовлю все необходимое для отравления.
В четверг после полудня я украл на кухне коробку серных спичек и поспешил на место свидания, с которого мы вместе с Персой должны были отбыть на тот свет.
Мы встретились на нашем огороде, сели на траву, и из душ наших вырвался глубокий вздох боли и печали. Я достал из кармана коробку со спичками.
— Что же мы будем делать? — спросила Перса.
— Будем есть спички.
— Как это есть спички?
— А вот как, — сказал я и, отломив и отбросив головку в сторону, сунул остальное в рот.
— А что ты бросил?
— Это противно.
Она решилась и протянула руку за спичкой. Я отломил головку и отдал ей спичку. Она взяла ее и храбро начала жевать. Когда она съела три спички, на глазах у нее показались слезы.
— Я больше не могу. Никогда в жизни я не ела спичек. Не могу больше.
— Да ты и так уже, наверное, отравилась.
— Наверное, — захныкала Перса, — я чувствую, как у меня в горле что-то дерет.
— Вот видишь, значит ты уже отравилась!
Я же упорно продолжал и съел девять спичек. Но вот, наконец, и я потерял аппетит и почувствовал, как у меня в горле что-то дерет.
— Кончено! И я отравился! — сказал я торжественно, как и полагалось в такой момент. И тут наступила гробовая тишина, во время которой я никак не мог сосчитать, сколько будет четырежды семь, а Перса тоже о чем-то думала, пытаясь вытащить кусок спички, застрявший у нее между зубов. Наконец она нарушила торжественную тишину и спросила:
— А что же теперь?
Этот вопрос вселил в мою душу страшное смущение, ибо после того как мы совершили обряд отравления, я действительно не знал, что бы можно было еще предпринять. Наконец меня осенило.
— Знаешь что, раз уж мы с тобой отравленные, давай перекрестимся.
Она перекрестилась, а затем то же самое сделал и я.
— А теперь, — продолжал я, — пусть каждый идет к себе домой и умирает. Стыдно будет, если мы умрем здесь, в огороде. Мы с тобой из хороших семей, и нам не к лицу умирать под забором.
— Хорошо, — сказала она.
И мы расстались.
Все дело между тем кончилось так: Перса пришла домой и попросила, чтобы мать приготовила ей постель, а она ляжет умирать. При этом она сказала, что отравилась палками от спичек. А мать, не принимая во внимание ни ее положение, ни ее чувства, закричала:
— Ну, раз ты могла есть палки в огороде, так поешь их и дома.
Затем, задрав ей юбку, она начала выбивать с противоположной стороны все то, что так глубоко засело Персе в голову.
После такой порки Перса меня возненавидела. Тем и закончилась моя первая любовь.

Первые и последние стихи

За свою жизнь я написал всего два стихотворения, но мне так за них досталось, что я поклялся никогда больше не читать никаких стихов, уже не говоря о том, чтобы их писать. Сколько раз находило на меня вдохновение, душа сгорала в творческом огне, воображение рисовало чудные сюжеты, но я героическим усилием воли сдерживал себя.
Может ли быть более возвышенный повод для вдохновения, чем женщина с мечтательными, ласково улыбающимися глазами, протягивающая вам свой альбом, на роскошном переплете которого золотыми буквами начертано «Poesie» и который на самом деле представляет собой роскошную коллекцию людских глупостей. О, эти альбомы, наполненные бесчисленным количеством добрых пожеланий и нравоучительных стихов, в которых «ах» чередуются с «ох» и то и дело ласкают слух мелодичные рифмы «моим-твоим», «кровь-любовь», «губки алы, как кораллы».
Сколько раз, бывало, уже обмакнешь перо в чернильницу и отложишь его.
— Ну, напишите, прошу вас, напишите хоть одну строчку… — шепчут вам «алые кораллы».
Снова обмакиваешь перо в чернильницу и снова осторожно закрываешь альбом.
— Умоляю вас, — еле слышно просит она.
— Простите меня, но я на диете, — оправдываюсь я.
И действительно, эта была своего рода диета, которую я выдерживал стоически. Я не обращался к врачу, не показывал ему язык и не жаловался на несварение желудка, так как я заранее знал, что он обязательно запретил бы мне читать произведения наших поэтов. Я придерживался совсем другой диеты — не писал стихов, что благотворно действовало и на меня, и на моих читателей.
За свою жизнь я написал всего два стихотворения, но они принесли мне так много мучений, что я был вынужден принять меры, чтобы восстановить силы и окрепнуть. Мое первое стихотворение оскорбило женщину, а последнее оскорбило короля. Если же принять во внимание, что женщины и короли — это самые чувствительные и самые мстительные создания, то легко можно представить себе, какое вознаграждение я получил за свои сочинения. Один мой приятель за свою жизнь тоже написал только два стихотворения. Но на жизненном поприще он добился гораздо большего успеха, и все потому, что в первом он поздравил с днем рождения свою семидесятилетнюю очень богатую тетку, пожелав ей «многие лета», а во втором поздравил одного министра с назначением на этот пост, причем закончил его следующим образом:
После этого ему, конечно, до сего дня незачем было соблюдать поэтическую диету, он успешно продолжает заниматься сочинением эпитафий для надгробных памятников и по большим праздникам — лозунгов.
Первое свое стихотворение я написал очень рано, когда второй год сидел в первом классе гимназии.
Я не знаю, как нашло на меня поэтическое вдохновение. Одни считают, что желание писать стихи приходит к человеку так же, как и желание избавиться от зуда. Однако в случае со мной это было совсем не так. Я почувствовал зуд уже после того, как написал первое стихотворение и воочию узрел его последствия. Другие говорят, что поэтическое вдохновение — это разновидность насморка, который очень быстро передается от человека к человеку. Может быть, это и так, но если при обычном насморке, почувствовав потребность освободить нос, достаешь платок и собственноручно делаешь это, то при поэтическом насморке лишь только исторгнешь их себя плохое стихотворение, как критики так утирают тебе нос, что никогда больше и в голову не придет заболеть подобным насморком.
Говорят также, что молодой поэт начинает чувствовать в себе какое-то вдохновение, как женщина на четвертом месяце беременности, и в дальнейшем у него все протекает так же, как у роженицы. Беременный молодой человек начинает чувствовать недомогание, толчки в животе, боли и, наконец, ложится в постель и разрешается от бремени.
Может быть, по отношению к отдельным стихотворным произведениям сербской литературы это сравнение и справедливо, но первые стихи появляются совсем не так. В нашей гимназии писание стихов было чем-то вроде эпидемии. Поколения гимназистов черпали вдохновение прежде всего из тех надписей, которые их предшественники оставляли на стенах школьных уборных. Сколько сборников нежных лирических песен, изданных позднее, своим появлением обязаны этим стенам, запах которых до сих пор можно почувствовать в отдельных образцах сербской лирики. Кое-какие весьма полезные знания молодые поэты получали, читая надписи на обложках старых учебников. С давних пор в сербских школах существует обычай: если ты переходишь в следующий класс, то продаешь свои книги тем, кто будет учиться в твоем бывшем классе, а сам покупаешь книги у тех, кто перешел в следующий класс. И на обложках старых учебников, а часто и прямо на страницах, то есть везде, где есть хоть немного места, можно найти драгоценные следы многих поколений гимназистов. Тут и стихи, и мудрые изречения, и афоризмы, и другие очень полезные записи. Так, например, в конце некоторых учебников, бывшие владельцы которых не раз проваливались на экзамене по этим предметам, можно найти ценные напоминания, вроде тех, которые встречаются на улицах возле канализационных ям: «Осторожно! Влево не ходить!»
И именно из этих источников поколения гимназистов черпают свое первое вдохновение. Разумеется, после первых неудачных опытов многие навсегда отказываются от подобной деятельности, но есть и такие, которые испещряют стихами не только свои, но и чужие книги. А самые настойчивые продолжают заниматься сочинительством даже после того, как все остальные совершенно охладевают к поэтическому творчеству. Этих последних вскоре провозглашают поэтами класса; а если кто и после этого упорно продолжает писать стихи, то становится поэтом гимназии, отпускает длинные волосы, начинает задирать нос, симулировать рассеянность и таким образом превращается в настоящего поэта, со всеми присущими поэтам особенностями.
Интересно, что уже в период первых проявлений молодого дарования определяется не только направление, по которому пойдет данный поэт, но и среда, которая его вдохновляет.
Вот, например, разве эти стихи, которые я так хорошо помню, не указывают ясно и определенно на поэтическое направление и среду, вдохновлявшую молодого поэта — моего тогдашнего товарища?
На внутренней стороне обложки одной из латинских грамматик, принадлежавшей, вероятно, сыну сельского священника, довелось мне читать и такие стихи:
А один мой приятель, сын флейтиста, в конце каждого учебного года писал:
Те, кто оставался на второй год, писали стихи гуслярским десетерцем. Вероятно, это происходило потому, что десетерцем сильнее всего можно выразить национальное горе. Так, например, Живко-ужичанин, узнав, что ему придется второй год сидеть в третьем классе, запричитал:
Свое первое стихотворение и я написал десетерцем. Но я до сих пор не знаю, то ли я написал его так потому, что остался на второй год, то ли остался на второй год потому, что написал его.
Моего товарища вдохновляла кухня, так как он, вероятно, до этого где-нибудь прислуживал, сына священника вдохновляли молитвы, а сына флейтиста — частушки. Точно так же и я черпал вдохновение из среды, в которой постоянно вращался, то есть из сплетен, которыми мои тетки обменивались между собой, Я уже почти забыл свое первое стихотворение, но думаю, что после реставрации оно выглядело бы примерно так:
Стихи мои произвели сенсацию, как и следовало ожидать, поскольку появился еще один молодой талант. В нашем доме все только и делали, что ахали и охали: «Ох, ох, ох! Ах, ах, ах!» Но эти восклицания означали отнюдь не восторг. Лица моих родственников не выражали ничего, кроме страха, как будто кто-то разбил в зале большое зеркало.
— Как же ты мог написать такое? — набросились на меня сразу все три тетки.
— А почему бы мне и не написать, если это правда? — защищался я.
— Да откуда же ты взял, что это правда?
— Да ведь вы сами говорили.
— Бог с тобой, дитятко, кто же тебе сказал, что мы всегда говорим правду? — оборонялась средняя тетка.
— Ведь этак он, чего доброго, может сказать, что это мы подговорили его написать такие стихи… — причитала старшая тетка, хотя в душе была довольна моим произведением и уже раздумывала над тем, каким образом пустить его по рукам, чтобы оно быстрее дошло до госпожи Аницы.
И действительно, госпожа Аница узнала о моих стихах гораздо раньше, чем я мог предполагать. В мирном доме господина аптекаря все перевернулось. Госпожа Аница визжала, каталась по полу, рвала на себе волосы, перевернула диван, разбила лампу, туфлей избила работника, укусила помощника аптекаря и в довершение всего, решив отравиться, выпила целый сифон соды. Услышав об этом, господин аптекарь поклялся перед иконой святого архангела Михаила, что прибьет меня, как паршивую собаку.
Зная, что аптекари народ кровожадный, и принимая во внимание, что господин Сима клятвенно обещал меня изничтожить, я, разумеется, прилагал все силы к тому, чтобы избежать возмездия.
По пути в школу я перелезал через забор и укрывался на другой улице, часами просиживал на чердаке, вообще делал все, чтобы избежать неожиданного нападения. Сидя на чердаке, я размышлял об ужасной судьбе литератора в нашем обществе. Вместо того чтобы поддержать и ободрить молодого поэта, оно — это самое общество — гонится за ним и норовит избить до полусмерти. Представьте себе, что бы было, если бы поэты за каждое новое стихотворение подвергались жестокому избиению. При таком порядке вещей и стихов-то, пожалуй, было бы мало, а тех, кто все же вздумал бы заниматься рифмами, действительно следовало бы поколотить.
Вскоре господин аптекарь понял, что вряд ли он сможет выполнить свою клятву. И тогда он начал устраивать засады, прятаться в подворотнях, внезапно появляться на тех улицах, по которым он раньше никогда не ходил. Но я всякий раз ловко обходил засады и всеми способами уклонялся от встречи. Тогда господин аптекарь изменил тактику: он пожаловался на меня директору гимназии.
На следующий день я предстал пред учительским советом, и судили меня так, будто я по меньшей мере спалил Александрийскую библиотеку. Хмурые и серьезные, члены учительского совета, опустив головы, сидели за зеленым столом, и я всерьез подумал, что они могут приговорить меня к сожжению на костре. Я уже представил себе множество людей, столпившихся у костра, видел, как три мои тетки без сознания валяются на площади, как горько плачет дочь почтмейстера Марица, в то время как аптекарь угощает всех спиртом за упокой моей души…


Первым взял слово директор гимназии. Обращаясь ко всем остальным членам учительского совета, он сказал:
— Господа, в нашей школе процветает одно отвратительное явление, которому надо во что бы то ни стало положить конец. Ученики, господа, начали писать стихи. Они пишут их везде, где придется: на книгах, на школьных досках и на стенах. Интимные отделения этого здания исписаны сверху донизу; и стихи часто совершенно безобразные. Вот несколько дней назад я приказал сторожу стереть один стишок, который был написан о вас, господин учитель. — Тут директор слегка кивнул в сторону учителя латинского языка. — Речь шла о вашей давно всем известной привычке пить больше, чем вам положено по чину.
— A bove maiori discit arare minor, — бормочет латинист, желая показать коллегам, будто он понимает, что стихи появились не без их помощи.
— И вот еще что, — продолжал директор, — в этом году я уже дважды белил уборные из-за стихов, в которых говорилось о вас, господин протоиерей, и о некоей вдове Росе.
— Это из третьего класса… чтоб им… — И совсем забыв, что и я присутствую на заседании учительского совета, батюшка недобрым словом помянул коллективную мать третьего класса.
— А затем, — продолжал директор, пристально вглядываясь в учителя географии, — я не могу вспомнить, но, по-моему, были стихи и о других господах преподавателях.
— А я помню, — вскочил учитель географии, очевидно с полуслова поняв намек директора. — Были, например, такие стихи:
— Прежде всего, здесь ошибка, — закричал учитель сербского языка. — Тут должна быть другая рифма. Глагол «стоит» не рифмуется с существительным «дрова».
— Вот и я говорю, — взревел взбешенный директор, — это неправда! На стене не было подобных стихов. Это вы сами сочинили…
— Были, из-за этих стихов вы и приказали побелить уборные!
— Конечно, — заорал протоиерей, — а вовсе не из-за вдовы Росы…
Все закричали, застучали кулаками, затопали ногами, и прошло немало времени, прежде чем они вспомнили о моем присутствии и выдворили меня за дверь. Буря между тем продолжалась, из сплошного гама лишь иногда доносились слова: «Роса… дрова… ракия…» Судя по всему, и инвалид-глобус тоже принял участие в общем споре. Наконец, когда буря улеглась, я был вновь введен в канцелярию. Лица членов учительского совета были так серьезны, будто они только что закончили обсуждение важной методической разработки. Опять поднялся директор.
— Господа, — сказал он, — в нашей школе процветает отвратительное явление… — На этот раз вступительное слово господина директора было значительно короче, и он сразу перешел прямо к делу: — Вот здесь перед вами один из бумагомарателей, которые пишут стихи. Судя по классным журналам, сей сочинитель нерадивый и даже больше того — плохой ученик.
Все учителя, как по команде, приподняли свои головы и посмотрели на меня так, будто хотели сказать: «Ах, этот, так я его знаю, он и у меня не успевает».
— Ты написал эти стихи? — начал допрос директор и показал мне листок, вероятно полученный им от аптекаря.
И тут в моей душе началась отчаянная борьба между человеком и поэтом. Человек советовал немедленно отказаться от стихов, сказать, что они не мои, что я слышал их от других, например от старшей тетки, и выразить свое отвращение к подобным стихам. А поэт, распаляя мое тщеславие, советовал: «Не смей отказываться от своего первенца. Перед тобой великое будущее».
Как всегда, так и на этот раз, в борьбе между человеком и тщеславием победило последнее, и я признался, что стихи мои.
— Господа! — провозгласил директор, обращаясь к своим коллегам. — Он сознался!
— Это может послужить ему смягчающим обстоятельством, — заметил учитель географии, который вот уже четыре года был занят бракоразводным процессом со своей женой и претендовал на то, что он в совершенстве познал существо нашего законодательства.
— Итак, господа, перед нами как раз один из тех случаев, когда требуется применить самую суровую кару, дабы неповадно было всем остальным неизвестным сочинителям пачкать известные места нашего заведения… — сказал директор, и я снова увидел перед собой костер, почувствовал, как языки пламени лижут мое тело, увидел всех трех теток, без сознания валявшихся посреди площади, увидел заливавшуюся слезами Марицу и аптекаря, угощавшего народ за упокой моей души.
— Я бы хотел услышать мнение господ преподавателей, — сказал директор.
Тут же посыпались мнения, которые звучали примерно так:
Протоиерей. Необходимо изгнать его из школы, и пусть он идет в сочинители и выдумывает всякие стихи. Или же, если не так, то пусть в наказание неделю постится.
Историк. Он совершил два преступления. Первое, менее тяжкое, — оскорбил семью аптекаря; и второе, более тяжкое, — осквернил стихи, коими воспет королевич Марко, Синджелич и гайдук Велько, воспевая ими некоего Пайю-писаря. За это второе преступление его и следует наказать.
Преподаватель естествознания. Только возвышенностью своих чувств человек отличается от животных. Отсюда и проистекает наличие у людей всевозможных поэтических жанров, в то время как у ослов их нет. Как известно, ослы не пишут стихов. Но иногда, случается, люди пишут такие стихи, что можно подумать, будто их писали ослы. К таким поэтам следует применять те же методы, которые применяются к ослам: то есть оттаскать их за уши. Вероятно, то же самое следует сделать и с этим молодым поэтом.
Математик. Из этого явления я прежде всего извлек бы корень, вернее не корень, а некоторую пользу. Мы имеем здесь две известные величины: оскорбленную семью аптекаря и автора стихов, плюс сами стихи. Из этих известных мы могли бы узнать неизвестную величину, то есть выяснить, кто еще пишет стихи о своих учителях.
Географ. Я бы его посадил в карцер, в подвал, чтобы он там мог воочию убедиться в затмении солнца. Такие стихи роняют искру пожара в семейную жизнь. И поэтому не мудрено, господа, что мы имеем столько бракоразводных процессов.
Учитель латинского языка. Хотя Гораций говорит: «Pictoribus atque poetis quidlibet audendi semper fuit aeque potestas…», но безобразие, учиненное этим учащимся, превзошло все границы. Я за самую суровую кару.
Учитель сербского языка. Его следует наказать прежде всего за то, что он не отделил запятыми придаточные предложения от главного, а также и за то, что в конце второй строки не поставил точку. Ну, а в целом стихи у него вышли, можно считать, гладкие, мысль выражена хорошо, и посему я бы не стал прибегать к очень строгим мерам.
Выслушав все эти искусно высказанные мнения, директор гимназии повернулся ко мне и, дав мне несколько отеческих советов, отодрал меня за уши (желание ботаника). Затем он прочел приговор, по которому в течение трех дней я должен был оставаться в школе после уроков (требование географа).
Вот так в награду за первые стихи я отсидел в карцере, и то же самое меня постигло после того, как я написал свое второе стихотворение. Целых семь лет я героически воздерживался от сочинения стихов. Но вот однажды нашло на меня то бесшабашное настроение, в котором человек с радостью повторяет свои первый грех, и я написал свое второе и последнее стихотворение. И снова мне пришлось страдать. На этот раз за мной гонялся не аптекарь, а жандарм, и привели меня не к директору гимназии, а к председателю окружного суда.
— Это ваши стихи? — спросил председатель окружного суда, точь-в-точь как директор гимназии.
И опять во мне победило тщеславие.
— Да, — ответил я. — Только ведь это просто шутка, и ее не стоит принимать всерьез.
— Так-то оно так, — говорит председатель суда, — но вот уголовный кодекс обязывает нас и шутки принимать всерьез.
— Но ведь эти стихи, — пытаюсь я защищаться и дальше, — не отвечают требованиям элементарного стихосложения…
— Но зато они полностью отвечают требованиям уголовного кодекса, — говорит господин председатель.
— Но я же не виноват, господин председатель. У меня не было никакого злого умысла. Это просто вдохновение.
— Да, да, я понимаю вас, — прервал меня господин председатель, — но уголовный кодекс, как видите, за это вдохновение и наказывает.
— Невероятно, — удивляюсь я.
И после того как господин председатель познакомил меня со всеми достопримечательностями уголовного кодекса, он заявил мне, что на основании этого самого кодекса я приговорен к двум годам тюремного заключения «за оскорбление величества».
Вот тут я и поклялся никогда больше не писать стихов и до сего дня стоически выдерживаю эту диету, и, как видите, она весьма благотворно отражается на моем здоровье.

Вторая любовь

Первая любовь — это пожар, причины которого неизвестны даже полиции. Она вспыхивает от трения, как спички, и гаснет сама, подобно тому как догорает спирт в спиртовке.
Первая любовь — это укус комара, который не приводит к заражению крови, а только вызывает зуд.
Первая любовь — это особый вид рекрутского набора, при котором тебя лишь признают годным для несения службы в свой срок, когда ты будешь призван по-настоящему.
Первая любовь опасна только в том случае, если она последняя. Но в действительности первой любовью является вторая.
При второй любви человек чувствует себя так, словно второй год сидит в том же классе; все ему известно, а между тем нет уверенности в том, что удастся выдержать экзамен.
Вторая любовь — это опасные рецидивы неизлечимой болезни у людей, не соблюдающих диеты.
Вторая любовь — это действительная служба, обязательная для всех, кто думает поступить на государственную службу.
Но даже не принимая во внимание все эти мудрые изречения о первой и второй любви, можно сказать, что для меня первая любовь была своего рода попыткой, а вторая пришла уже по привычке. После трагедии, которой завершилась моя первая любовь, я почувствовал острое желание снова влюбиться. Я повсюду искал, в кого влюбиться, и, встретив однажды возле школы маленькую белокурую девочку, заливавшуюся горькими слезами, решил влюбиться в нее.
Обычно говорят, что плачут только чувствительные девушки и бесчувственные женщины. Я предпочел влюбиться в чувствительную девушку.
Белокурую девочку звали Марицей.
— О чем ты плачешь, Марица? — спросил я.
Она тяжело вздохнула и призналась мне:
— Учительница перед всем классом назвала меня гусыней… сказала, что я глупая гусыня… и все смеялись… и…
— Так это же пустяки! Из-за этого не стоит плакать. Что такое гусыня? Подумаешь! О, сколько раз учитель меня перед всем классом называл глупым ослом, а осел это побольше, чем гусыня, — и ничего! Так что не стоит плакать. И твою учительницу, когда она была маленькой, тоже глупой гусыней называли, — а, видишь, она теперь сама учительница.
Кажется, мои утешения благотворно подействовали на душу белокурой девочки. Она успокоилась, подняла свои заплаканные глаза и с такой надеждой посмотрела на меня, что я счел своим долгом продолжать ее утешать.
— И вот еще что… гусыня… — начал я, подыскивая, что бы еще сказать. — Гусыня, здесь ведь нет ничего страшного, это не оскорбление. Вот я, например… я люблю гусятину.
Она многозначительно посмотрела на меня, вероятно пытаясь определить, являются ли мои слова признанием в любви, или нет.
— Да, я люблю гусятину, — продолжал я, также надеясь, что мне удастся использовать этот разговор для объяснения в любви. — Особенно я люблю ножку.
— Какую ножку? — удивленно спросила белокурая девочка.
— Обыкновенную ножку. Когда мама жарит гуся с рисом, я всегда прошу ножку.
На другой день я опять встретил белокурую девочку, и с тех пор мы стали встречаться почти каждый день. Мы любили друг друга и без объяснений в любви. Мою попытку утешить ее, с которой началось наше знакомство, она сочла объяснением в любви. То же самое случается и со вдовами, которые очень часто слова утешения принимают за объяснение в любви. А у белокурой девочки уже появилась вдовья сентиментальность, поскольку, как она сама мне потом призналась, до меня она любила одного гимназиста из первого класса.
Хотя мы встречались каждый день после уроков и я провожал ее домой, мы все же почувствовали, что нам необходимо тайное свидание. Любовная дрожь и нега овладевают влюбленными только в том случае, если они остаются наедине. Мы договорились встретиться в четверг после полудня на старом кладбище. Влюбленной чувствительной белокурой гимназистке и влюбленному гимназисту, обожавшему гусиную ножку, кладбище показалось самым подходящим местом встречи.
Встретились мы и разговаривали, разговаривали долго и много. Говорили об экзаменах, о том, какая строгая ее учительница; затем она сообщила мне, что ее мать приготовила сегодня на обед фаршированную тыкву, а я похвалился, что вчера у нас на ужин были макароны с сыром. Поговорили еще о чем-то и расстались.
Свидание нам, как видите, было совсем ни к чему, так как при подобных встречах полагается говорить о любви, а мы говорили о том, о чем могли бы поговорить и на улице, возвращаясь домой из школы.
Трудность заключалась в том, что ни я, ни она не знали любовных слов. Несколько дней подряд я ломал голову, стараясь придумать, как бы научиться каким-нибудь любовным словам, и наконец вспомнил, что у моей тетки есть книга, которую она читала каждый вечер, вздыхая и всхлипывая, а затем прятала под подушку. В этой книге должны быть любовные слова, ведь старые девы плачут, только когда читают про любовь.
И вот однажды в полдень я украл эту драгоценную книгу, забрался в сарай и начал судорожно перелистывать ее. Особое внимание я обращал на страницы, увлажненные тетушкиными слезами, и на одной из таких страниц я действительно нашел множество любовных слов; и даже больше того, говорили их друг другу двое влюбленных, которые встретились на кладбище. Разговор этот, происходивший в книге между доном Родриго Мондегой и Хуаной, сиротой, падчерицей могильщика, выглядел примерно так:
Дон Родриго. Девушка, я клянусь тебе перед этими безмолвными свидетелями, что моя любовь так же искренна и глубока, как печаль, витающая над этим полем смерти.
Хуана. Ах, если бы я смела поверить этим словам.
Дон Родриго. Мои слова — это крик души благородного рыцаря, для которого слово — святыня, а клятва равносильна вере.
Хуана. Для меня столько счастья в твоей любви, что не хватает смелости отдаться этому счастью.
Дон Родриго. Ну скажи хотя бы, что чувствует твоя душа…
Хуана. Люблю тебя!
Дон Родриго. Ах, дорогая моя Хуана!
Хуана. Любимый мой Родриго!
Все эти слова были написаны как будто специально для нас. Я аккуратно переписал их в двух экземплярах, а книгу положил обратно под подушку. Затем один экземпляр я дал Марице, а другой оставил себе с тем, чтобы к четвергу выучить весь диалог наизусть и на кладбище тоже говорить о любви.
В следующий четверг, когда мы встретились, я прежде всего спросил ее:
— Ну как, выучила?
— Да!
— Давай я тебя проверю!
Она знала все прекрасно от слова до слова. Тогда я дал ей свой листок, чтобы она меня проверила, и хотя по привычке, приобретенной в школе, я немного заикался, все-таки прочел довольно складно. И вот после того, как мы убедились, что все идет гладко, мы начали говорить друг другу любовные речи, точь-в-точь как дон Родриго Мондега и Хуана, сирота, падчерица могильщика.
Все шло замечательно, как у настоящих влюбленных. Она с особой нежностью выговаривала: «Люблю тебя!», и я не заикался, когда отвечал ей: «Ах, дорогая моя Хуана!» И мне и ей это понравилось, и мы решили продолжать в том же духе.
Сразу же после свидания я переписал из той же книги другое место, которое было еще лучше, и отдал один экземпляр Марице, чтобы она выучила свою роль к следующему четвергу.
Эх, какой бы это был счастливый четверг, но… я не пришел на кладбище, где белокурая гимназистка ждала меня больше часа. Я не смог выучить любовный урок и поступил точно так же, как поступил бы в подобном случае и в школе, то есть не пришел. Лучше уж получить прогул, чем единицу, думал я, не подозревая, что самое опасное в любви — это отсутствие одного из влюбленных.
Но иначе не могло и быть, так как в нашу любовь вторглись уроки, а они могут уничтожить даже ту любовь, которая заканчивается браком, а что уж тут говорить о моей любви, когда известно, что к урокам я питал такое же отвращение, как к хинину, и глотал их только из-под палки, как, впрочем, и хинин.
И все же мне очень жаль, что я не пришел на кладбище, так как в этом втором уроке, который мы должны были рассказать друг другу во время свидания, было еще больше нежных любовных слов. Дон Родриго заканчивал свой монолог так: «Прильни же, прильни, возлюбленная моя Хуана, к груди моей. Пусть наши уста сольются в сладком поцелуе, и пусть в этом первом поцелуе сольются воедино наши души!» И после этого за одним из надгробных памятников они долго обнимались и целовались. Эта часть урока была для меня особенно приятной, но там же было и совершенно убийственное место, которое я никак не мог выучить. Дон Родриго, чтобы уверить Хуану в своей любви, приводит ее на могилу своего деда и произносит там такую клятву:
«Клянусь тебе именем дон Алгуацила из Ла Фуэнте, который ведет свой род от знаменитого кастильца дона Гиацинта Нунеца де Коркуэлы, который собственноручно отсек мечом голову Мухамед-абу-Сахибу Барбароссе, внук которого, дон Пелажио из Мондонеда, с испанцами из Кастилии осадил Гренаду и прогнал за Гибралтар Абу-Абдалу Боабдила!»
Можете себе представить, каково мне было учить такой урок, если над одним-единственным словом «Артаксеркс» я ломал язык шесть месяцев, а из-за египетского фараона Успретезена три раза получал двойку.
Разумеется, после того как я не явился на свидание, я стал избегать встречи с белокурой гимназисткой, а когда однажды все-таки решился показаться ей на глаза, было уже поздно. Белокурая гимназистка влюбилась в другого.

От третьей до последней, двенадцатой, любви

Любовь — это разновидность пьянства. Только после того, как человек выпьет первые два стакана, у него появляются аппетит и жажда, и он начинает опрокидывать стакан за стаканом. Примерно так же было и со мной. И, смею вас уверить, я стал настоящим алкоголиком. Еще не отрезвев от прошлой любви, я уже хватался за стакан, который стоял передо мной.
Быть может, этим подтверждается моя догадка, что любовь — это такая же привычка, как, например, куренье. Есть люди, которые не курят, а много и таких, которые без курения жить не могут. Одни курят в меру, а другие папиросу изо рта не выпускают. Одни часто меняют табак и поэтому их мучает сильный кашель, а другие, как только заметят, что курение вредно действует на организм, сразу же бросают, чтобы вернуть утраченный аппетит. Я принадлежал к числу заядлых курильщиков, которые с удовольствием меняют табак и, не успев докурить одну папиросу, сразу же закуривают другую.
Свои молодые годы я до краев наполнял любовью, пока не случилось то, о чем в народе говорят: «Повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову сложить».
Моя третья любовь уже таила в себе некоторые вполне реальные желания, ничуть не похожие на поглощение спичек и зазубривание испанских имен. Влюбился я в нашу служанку, в которой, если верить весам, было не менее восьмидесяти килограммов и которая всей своей тяжестью навалилась на мое сердце.
Эта любовь вспыхнула во мне как воспоминание раннего детства, когда я на руках тогдашней нашей служанки на практике постигал азбуку любви. Влияние первых впечатлений было настолько сильным, что, объясняясь Фанни в любви, я чуть было не сказал: «Ах, душа моя! Разве я могу сейчас думать о шницеле? Но уж если оставишь, то оставь и салату немножко. Все мои мысли о тебе, только о тебе. Я только и жду той минуты, когда смогу прижать тебя к своей груди. Не беда, что мясо остынет!»
До сих пор я помню свое неопубликованное стихотворение, относящееся к тому времени:
Но и эту мою возвышенную, идеальную любовь разрушила чужая интрига, что, впрочем, случается довольно часто. Как только родители заметили, что я слишком часто без дела слоняюсь по кухне, они уволили Фанни. За неимением объекта, моя любовь была обречена на угасание.
Моя четвертая любовь училась в женской гимназии. У нее были черные, жгучие глаза и озорная улыбка. Наша любовь была разновидностью любви на расстоянии. За все время мы не сказали друг другу ни слова, но зато после первых многозначительных взглядов стали переписываться. Положительная сторона такой любви состояла в том, что, занимаясь перепиской, я тренировался в изложении мыслей с гораздо большей охотой, чем при выполнении домашних заданий «Испеки и скажи!» или «Познай самого себя!» При этом я не только учился излагать свои мысли, но и практиковался в употреблении всех знаков препинания. Я употреблял их все сразу, не жадничал, и ни один из них не мог бы пожаловаться на то, что я употреблял его реже, чем другие. Одно из моих любовных писем выглядело примерно так:
«Дорогая!!! Я, тебя люблю?.. всей душой и; всем «сердцем», моим?! Я прошу тебя, — чтобы ты, на это письмо! ответила как можно быстрее? Любящий тебя, эх; до Гроба?»
Ее письма были без всяких признаков пунктуации, и я сразу понял, что она слаба в грамматике.
Но и эта любовь не кончилась, а просто угасла. В один прекрасный день она вдруг перестала отвечать на мои письма, а потом настал день, когда и я перестал ей писать. Так незаметно, без слез и без вздохов, мы забыли друг друга.
Моя пятая любовь — это глава из неоконченного сентиментального романа. Я влюбился в одну даму, которая была на двадцать лет старше меня. У нее были такие аппетитные ямочки на щеках, такие мелкие белые зубы и такие сочные губы, что я трепетал всем телом, когда она проходила мимо.
Я не смел открыть ей свою душу, боясь, что она будет смеяться надо мной, а отчасти опасаясь и ее мужа, не внушавшего мне ничего, кроме отвращения. Он казался мне хищным зверем, терзающим в своих лапах молодую лань перед тем, как удушить ее. Себя же я воображал святым Георгием на белом коне, спасающим девицу. В то время я не мог еще знать, что особенное наслаждение бедные девицы испытывают именно в лапах диких зверей.
Пятая моя любовь навсегда осталась тайной, и я не рассказывал о ней никому, кроме своей подушки. Оставаясь наедине с ней, я обнимал ее, целовал и говорил ей самые нежные слова, адресованные прекрасной обладательнице сочных губ и аппетитных ямочек.
В шестой любви дело, наконец, дошло до поцелуя. Это был мой первый поцелуй. А первый поцелуй — это тоже своего рода табель, свидетельствующий о переходе в следующий класс, где изучается высшая математика любви со всеми известными и неизвестными величинами.
Пока я не попробовал, я считал, что первый поцелуй лишь несколько более сладкая конфета, но стоило мне прикоснуться губами к чужим губам, как я сразу же в корне изменил свое мнение. Первый поцелуй показался мне бокалом искрящегося шампанского, от которого на губах остается какая-то сладость, в крови вспыхивает безумный огонь, глаза мутнеют и голова идет кругом. И, удивительное дело, стоило мне только отделить свои губы от чужих, как я сразу почувствовал, что обладаю опытом, который в любви так же необходим, как и во всех других проявлениях жизни.
Но опыт всегда приносит разочарование. Так было и с этой моей любовью. Впрочем, разочарование — это самый естественный и обязательный финал всякой любви.
Как ни странно, но я ничего не помню о своей седьмой любви. Знаю, что любил, знаю что она меня любила, помню, что мы клялись и на том свете любить друг друга, а все же не могу вспомнить, кто была она.
Как-то раз я встретил очень красивую женщину, которая, взглянув на меня, ласково улыбнулась. И вдруг мне показалось, что это она, моя забытая любовь. Собрав всю свою смелость, я решил заговорить с ней:
— Сударыня, не можете ли вы вспомнить, был ли я когда-нибудь в вас влюблен?
— А откуда же я могу знать?
— А вы должны были бы знать, потому что я сам вам об этом говорил.
— Вы мне никогда этого не говорили.
— Жаль!
В другой раз я даже начал уверять одну даму, что именно она любила меня, хотя она, может быть, и не помнит этого. Но она очень уверенно ответила:
— Простите, сударь, но у меня есть точный список всех, кого я любила до замужества. Вас в этом списке нет!
Словом, несмотря на все мои старания, я так до сих пор ничего не знаю о своей седьмой любви.
Моя восьмая любовь с начала и до конца была изготовлена по общеизвестному любовному рецепту. У нее были пышные светлые волосы и блестящие черные глаза. Она любила меня всей душой и даже потребовала, чтобы я поклялся ей в верности, и сама поклялась мне в том же. Но в один прекрасный день, вскоре после нашей клятвы, влюбилась в другого.
Моя девятая любовь была похожа на хорошо известную песню из сборника Вука Караджича, а еще вернее — на подогретый борщ. У нее были пышные черные волосы и ласковые голубые глаза. Я любил ее всей душой и даже потребовал, чтобы она поклялась мне в верности, и сам поклялся ей в том же, но в один прекрасный день, вскоре после нашей клятвы, влюбился в другую.
Моя десятая любовь — это веселая трагедия, о которой и вам небезынтересно будет узнать.
Вначале я познакомился с ее мужем. Он пригласил меня в свой дом и сам представил своей жене, разбитной маленькой дамочке, которая глазами говорила больше, чем языком. С первого же взгляда я влюбился в нее и чувствовал себя счастливым, когда ее муж приглашал меня в гости. Мне казалось, что и она мне симпатизирует. Во всяком случае, как только мы оставались вдвоем, она становилась намного любезнее со мной, чем в присутствии мужа. Но и муж не уступал ей в любезности. Напротив, он проникся ко мне каким-то особенным доверием, и я считал его самым искренним своим другом.
Однажды мы очень долго бродили по заброшенным аллеям парка, и между нами произошел весьма любопытный разговор.
— Насколько я мог заметить, вам нравится моя жена? — произнес он спокойным и бесстрастным тоном.
Я, ужасно смутившись, почувствовал, что уши мои стали краснее архимандритского пояса.
— Я… это… — начал я, заикаясь, — да, ваша жена очень любезна… я ее очень уважаю.
— Да бросьте, пожалуйста, зачем это кривляние? Мы с вами достаточно хорошо знаем друг друга, чтобы говорить откровенно. В ваши годы молодых женщин не уважают, а любят. Разве не так?
— Но… это… как это… если вы сомневаетесь…
— Да я не сомневаюсь, чудак вы, абсолютно не сомневаюсь. Я просто уверен в том, что вы влюблены в мою жену. Но не беспокойтесь. Я вам прямо скажу, я не сержусь… Совсем не сержусь… Нисколько!..
???!!!
Его слова поразили меня. Разинув рот, я смотрел на него, всем своим видом выражая вопросительный и восклицательный знаки вместе.
— Вам трудно меня понять, — продолжал он. — Вам, разумеется, кажется странным, что я, муж, но…
В эту минуту страшная мысль пришла мне в голову: а что, если он нарочно завел меня в этот пустынный уголок, чтоб вызвать на откровенность, а потом всадить мне в грудь весь заряд своего револьвера; и я всеми силами начал защищаться.
— Но, сударь, я вовсе не питаю к вашей жене подобных чувств. Я действительно только уважаю ее.
Очевидно он понял причину моего испуга и поспешил успокоить меня:
— Поверьте, я не имею никаких злых намерений по отношению к вам. Боже сохрани! Выслушайте меня и вы поймете.
И он заговорил задушевным дружеским тоном:
— Видите ли, мой молодой друг, между мной и моей женой установились отвратительные отношения. Больше того, мы стоим на пороге бракоразводного процесса.
— Вы?! — удивился я.
— А вы не верите?
— Да этого не может быть!
— Все может быть, мой друг. Пусть вас не смущает то, что я и моя жена так внимательны друг к другу. Мы, видите ли, расстаемся по взаимному соглашению. Она не хочет больше видеть меня, а я не хочу видеть ее. Почему так, не спрашивайте. Но согласитесь, для вас такая ситуация более чем удобна. Если вы добьетесь взаимности, то в один прекрасный день моя жена станет свободной и поступит в ваше полное распоряжение. Однако для того, чтобы это произошло, необходимо объединить наши усилия. Мы должны по-дружески помочь друг другу.
— Помочь друг другу?
— Да, да! Со своей стороны я сделаю все, чтобы вам помочь, но и вы должны оказать мне небольшую услугу.
Я все еще с удивлением смотрел на этого странного мужа, который между тем продолжал:
— Для того, чтобы я выиграл бракоразводный процесс, мне необходимы доказательства, которых у меня нет, но этим доказательством могли бы стать вы!
— Я… Каким образом?..
— Да очень просто. Мне нужны доказательства аморального поведения моей жены…
— Но…
— Не перебивайте меня. Моральна она или аморальна — мне совершенно безразлично. Но мне необходимо доказательство, и вы, если бы только захотели, могли бы в этом помочь.
— Не понимаю!
— Сейчас поймете. Вы, разумеется, уже объяснились ей в любви?
— Но…
— Слушайте, если вы еще не успели этого сделать, вам следует поторопиться. Я создам вам условия, но и вы не зевайте, мой друг. Если же она начнет отнекиваться и смущаться, вы не уступайте, действуйте смелее. Девяносто процентов женщин смущаются в таких случаях просто потому, что так уж заведено. Итак, действуйте смело и настойчиво. Объяснитесь и не останавливайтесь. Самое страшное для женщины, если мужчина останавливается на полпути. Действуйте смелее, добивайтесь свидания и обязательно тайного. Она, конечно, еще больше смутится и скажет вам: «Ах, это слишком много. Нет, нет!» Но вы не обращайте внимания. Это только фраза, которую женщины произносят с той же искренностью, с какой клянется торговец, говоря вам: «Поверьте, мне самому этот товар обошелся не дешево». Одним словом, если вы человек настойчивый, вы своего добьетесь, и она согласится на свидание. Единственной помехой буду я. Но уж мы-то с вами всегда сумеем договориться, и я, скажем, куда-нибудь уеду.
Со все возрастающим удивлением я слушал этого странного мужа.
— Теперь начинается самое главное. Вы приходите на свидание, а я, как вы уже догадываетесь, никуда не уеду. Я прихвачу с собой двух граждан — свидетелей — и ворвусь в дом именно тогда, когда вы нас меньше всего ожидаете. Вот если бы в этот момент вам удалось быть без брюк — это было бы как раз то, что мне нужно. Жена моя, разумеется, вскрикнет и упадет в обморок, а я брошусь на вас, свалю вас на пол и начну топтать ногами, потом разобью вам нос и выдеру из вашей головы столько волос, сколько может выдрать честный муж, находясь в состоянии невменяемости. Потом я заберу ваши брюки в качестве вещественного доказательства, а вас в кальсонах выдворю на улицу. Все это, разумеется в присутствии двух свидетелей. Теперь вам все понятно?
— Но послушайте…
— Ах, да! Вас смущает то, что мне придется вас поколотить. Но тут уж ничего не поделаешь: любовь требует жертв. В средние века рыцари на смерть шли, чтобы доказать даме сердца свою любовь. А почему бы и вам не стать таким рыцарем и не дать себя поколотить?
— Но, посудите сами, как я буду выглядеть в глазах вашей жены?
— Без брюк вы выглядели бы прекрасно. Затем, когда я стал бы вас бить, вы, конечно, вызвали бы у нее жалость, а жалость, как известно, очень часто является источником самой глубокой любви.
— Но ведь вы отводите мне весьма незавидную роль…
— Ах, дорогой, скажите мне, вы в математике разбираетесь?
— Плохо!
— Оно и видно. Здесь же совершенно точный расчет. Допустим, моя жена, как морально чистая, непорочная и честная женщина, выиграет процесс. А ведь она молода и хороша собой. Вы знаете, что тогда будет? Да за нее сразу все ухватятся и уведут ее у вас из-под носа. А вот если вы мне поможете, будет совсем другое дело. Моя жена проиграет процесс, как безнравственная, скомпрометировавшая себя женщина, и что же ей тогда останется? Останетесь вы, понимаете ли, вы!
В словах этого человека была железная логика, жаль только, что она покоилась на кулаках.
Прощаясь, он пригласил меня зайти к ним после полудня. Но когда я пришел, хозяина не оказалось дома. Очевидно, он решил, что мы уже заключили договор, и делал все от него зависящее, чтобы создать условия для моих первых шагов.
Я же принял совсем другое решение: такую женщину нельзя обманывать. Я попросту решил рассказать ей о своем разговоре с ее мужем.
— Я хотел бы объясниться с вами откровенно. Я хочу сказать вам многое, очень многое, — возбужденно начал я.
— Вот как?
— Да… — пробормотал я, не зная, с чего начать. — Видите ли… вы знаете… это… как я вас уважаю.
— Благодарю вас.
— Но чувство, которое я называю уважением, в нашем возрасте называют иначе.
— Да неужели? Вот не знала! А нельзя ли узнать, как оно называется? — спросила она, и глаза ее засмеялись.
Несколько секунд я молчал, а затем, собравшись с духом, выпалил:
— Это чувство называется любовью!
— Так, так, — спокойно сказала она. — Вообще говоря, я ожидала этого.
— Ожидали? — испуганно пробормотал я, полагая, что ее муж опередил меня.
— Да, я поняла это по вашим глазам, по вашему поведению, по всему…
— Но?..
— Но вы хотели бы узнать мой ответ?
— Да, — еле слышно прошептал я.
— Вы очень нетерпеливы. Я отвечу вам только тогда, когда вы на деле докажете мне свою преданность.
— О! Если бы вы дали мне возможность доказать ее!
— Разумеется, я дам вам такую возможность, и очень скоро, — сказала она и, немного помолчав, продолжала: — Видите ли, дорогой друг, в настоящее время между мной и моим мужем установились отвратительные отношения. Больше того, мы стоим на пороге бракоразводного процесса. Я знаю, для вас это несколько неожиданно, поскольку я и мой муж так внимательны друг к другу. Мы расстаемся по взаимному соглашению. Он не хочет больше видеть меня, а я не хочу видеть его. Почему так, не спрашивайте. Но если чувства, которые вы мне сейчас открыли, действительно искренни, то, я думаю, такая ситуация вас более чем устраивает. Только вы должны помочь мне в моей борьбе против мужа.
— О?
— Вы могли бы оказать мне неоценимую услугу. Мне необходимо иметь как можно больше доказательств моего благопристойного поведения. У меня, разумеется, есть доказательства, но мне нужны неопровержимые факты, так как мой муж сделает все для того, чтобы меня опорочить…
— Именно об этом я и хотел вас предупредить…
— Итак, вот вам мой план. Я назначу вам день и час свидания, а сама спрячу в соседней комнате двух свидетелей. Разумеется, они не будут ничего знать о нашем уговоре. Вы смело и громко заявите мне о своей любви, а я начну вас урезонивать, скажу вам, что я уже замужем, что я честная женщина. Но вы не обращайте на это внимания и попытайтесь меня поцеловать. Тогда я подниму ужасный крик. Те двое, надеюсь, поспешат мне на помощь. А как только они появятся в дверях, я дам вам звонкую пощечину, начну рвать ваши волосы, ногтями исцарапаю вам лицо, а потом попрошу тех двоих граждан хорошенько проучить вас и выбросить на улицу.
Вы представляете, каково было мое положение? И надо же мне было встретить такую кровожадную парочку! Да и потом, с какой стати я должен был подставлять свою спину для урегулирования их отношений? Ведь вы же видите, кого бы я ни поддержал, мужа или жену, мне все равно не избежать зуботычин и подзатыльников. Вся разница только в том, что в одном случае я был бы избит в брюках, а в другом без брюк.
После долгих размышлений, я решил, что бегство будет самым лучшим выходом и из этой любви, и из создавшегося положения. Так я и сделал.
Спустя несколько месяцев я встретился с ними на улице. Молодая чета, чья тяжба должна была разбираться церковным судом, шла под руку, а рядом с ними шагал молодой господин.
— Куда ж это вы пропали? — в один голос закричали и муж и жена, как будто каждый хотел сказать: «Что это вы ускользнули, когда мы все так хорошо устроили!»
Я кое-как извинился и с искренним сожалением посмотрел на несчастного юнца, которого, конечно, они решили использовать в качестве доказательства вместо меня.
После столь бурной любви моя двенадцатая любовь была очень тихая и, я бы сказал, даже набожная. Она действительно напоминала икону. У нее было вытянутое бледное лицо, без единой морщинки лоб, длинные черные волосы, расчесанные на прямой пробор, крошечные алые губки и добрые глаза под длинными ресницами.
Словом, она была живым воплощением необычайной кротости, скромности и стыдливости. Когда я признался ей в любви, она сначала опустила глаза, потом покраснела, зажмурилась и долго-долго молчала. Наконец она подняла голову и проговорила:
— То, что вы сейчас сказали мне, вы никогда больше не будете говорить!
А когда я пожал ей руку, она опять сначала опустила глаза, потом покраснела, зажмурилась и долго-долго молчала. Наконец, она подняла голову и проговорила:
— То, что вы сейчас сделали, вы никогда больше не будете делать!
— Хорошо, ну а как же в таком случае я смогу выразить вам свою любовь?
— С меня достаточно того, что я вас вижу, и я прошу вас довольствоваться тем же.
Так вся наша любовь и состояла в молчаливом разглядывании друг друга. Я смотрел на нее, а она смотрела на меня. Но настал такой день, когда я не увидел ее, а она не увидела меня. Так мы друг друга больше и не видели.
Одним словом, моя двенадцатая любовь была чем-то вроде диеты или поста, который давно уже был необходим для моего желудка, испорченного обилием любовной пищи. С христианским смирением я выдержал этот пост. Необходимо было диетой укрепить желудок, чтобы суметь переварить тринадцатую любовь.

«Q. B. F. F. F. S.»

«Q. b. f. f. f. s.» пишут обычно в верхнем углу докторского диплома (Quod bonum, faustum, felix fortunatumque sit!), что в вольном переводе означает: «В добрый час!» или «Но слава богу, что только раз!» Кажется, так восклицают и университет, когда он прощается со студентами, надоевшими ему своим учением, и студенты, когда они прощаются с университетом, надоевшим им своими мучениями. На дипломе, который я получил после окончания университета, не было вышеупомянутых букв, но, увидев сей документ в своих руках, я от всего сердца воскликнул: «Q. b. f. f. f. s.!!»
В верхнем углу моего диплома, пожалуй, следовало бы написать слова, принадлежащие нашему преподавателю уголовного права: «Многие достойные наказания дела в известном месте и при известных обстоятельствах не подлежат наказанию, поскольку общество уже легализовало их с помощью предрассудков, заблуждений, обычаев, привычек, а иногда и с помощью закона».
Читатели, вероятно, не будут возражать, если я перейду прямо к тому времени, когда мне вручили диплом об окончании университета, ибо если бы я вздумал писать обо всех предметах, изучаемых в университете, как это делал в предыдущих главах о средней школе, то эта книга превратилась бы в своеобразную энциклопедию, в которой о каждой науке говорилось бы ровно столько, сколько необходимо для того, чтобы ничего не знать. И кто знает, не подверг ли бы я себя и своих читателей еще большей опасности, если бы стал говорить о каждом предмете в отдельности. Это могло бы вызвать полемику между профессорами, а всем известно, как бесконечны и скучны такие споры. Помню редактора газеты, разрешившего одному профессору написать «пару слов» об учебнике другого. Он даже не представлял себе, какая змея ужалила его в тот момент, ибо раз он допустил нападение, то вынужден был напечатать и ответ, а затем ответ на ответ, ответ по поводу ответа на ответ и так далее, до бесконечности. Оба профессора захватили у бедного редактора половину газеты и на протяжении нескольких лет изо дня в день ругали друг друга. Читатели стали открыто выражать свое недовольство, подписчики отказывались от газеты, а редактор в отчаянии рвал на себе волосы. Наконец, чтобы спастись от этой напасти, он закрыл газету и переселился в какой-то провинциальный городишко, где не было профессоров, но перед тем, как сделать это, получил гарантию от министра просвещения в том, что в городишке в ближайшем будущем не откроют гимназию.
Один американский редактор оказался еще более практичным. Ограждая себя от подобных случайностей, он под заглавием своей газеты печатал такой подзаголовок: «Газета публикует все, кроме профессорских дискуссий».
Чтобы избежать возможной полемики, я лучше перескочу университет, как перескочил его в жизни, в один прекрасный день оказавшись с дипломом за воротами университета. Покидая канцелярию ректора, где мне вручили диплом, и спускаясь по ступенькам лестницы, я думал: «Теперь передо мной открыты все пути. Мне принадлежит весь мир. В моих руках ключ, который открывает любые двери. В моих руках волшебная лампа Алладина, перед которой расступаются горы; мне стоит лишь захотеть, и диплом поведет меня всюду, куда захочу». Но, очутившись на улице, за воротами университета, я никак не мог решить, идти мне вправо или влево?
Развернув еще раз диплом, я перечитал его здесь, на улице, и только тогда понял, что он не дает мне ничего, кроме возможности стать чиновником или приобрести свободную профессию, стать адвокатом, журналистом или артистом.
Чиновник?
Поистине заманчивое призвание. От тебя требуют, чтобы ты не думал, и за это платят соответствующее жалованье. Достаточно уметь сгибать бумагу и гнуть спину, иметь высокое мнение о своем начальнике и ни во что не ставить его предшественника, заискивать перед вышестоящими и издеваться над подчиненными, натренировать уши, чтобы они не все слышали, а глаза, чтобы они не все видели, уметь, когда нужно, отыскать в черном кое-что белое и в белом кое-что черное, уметь читать между строк, смотреть сквозь пальцы, держать язык за зубами, смеяться, если тебя унизили, благодарить, если обругали, и быть по гроб обязанным, если наградили. И если ты всем этим овладеешь и все переживешь, то проживешь сто лет и обязательно дождешься полной пенсии.
Адвокат?
Поистине заманчивое призвание. Теоретически ты должен защищать невиновного и обвинять виноватого, а на практике — защищать виноватого и обвинять невиновного, ибо, если поступали бы так, как предписывает теория, адвокаты были бы не нужны. Невиновного, если он не виноват, и защищать не надо, а виноватого, если он виноват, закон может осудить и без адвоката. Поэтому лучше не иметь дела ни с невиновными, ни с виновными, тем более, что очень трудно определить, кто прав и кто виноват, а заниматься лишь продажей советов. У адвокатов счастливое преимущество: только они дают советы за деньги, тогда как все остальные — родители, учителя, профессора и друзья дома — дают их бесплатно. И что самое главное, если ты приходишь к адвокату как покупатель, то ты не можешь пощупать совет и сказать: «А нет ли у вас в запасе более качественного товара?» Не можешь вернуть совет, говоря при этом: «Послушайте, сударь, ваш совет прокис и покрылся плесенью». Нет, на это ты не имеешь никакого права, нравится тебе совет или не нравится.
И вы только представьте себе, какая была бы злая ирония судьбы, если бы я, никогда не слушавший ничьих советов, вдруг стал бы торговать ими.
Журналист?
Поистине заманчивое призвание. Слова, которые у нас так дешевы, что их даже не пытаются экономить, швыряют на ветер, разбрасывают, раскидывают, ты превращаешь в один из видов товара и продаешь по высокой цене. Ты можешь совсем ничего не знать и все же прослывешь человеком, который все знает; тебе не нужно быть умнее тех, кто все время молчит, и все же ты будешь говорить от их имени.
А сколько магической силы в этом призвании! Только притронешься к чужой тайне, и она сразу перестает быть тайной. Только притронешься к чьей-нибудь хорошей репутации, и она сразу перестает быть хорошей. Только заденешь чье-нибудь спокойствие, и тот, кого ты задел, теряет покой. Ты будешь превращать воду в вино, а вино в воду, черное замазывать белым, а белое — черным, мертвых Лазарей вытаскивать из могил, а живых загонять в нее. Ты сможешь отмыть без мыла, побрить без бритвы и зарезать без ножа…
Артист?
Поистине заманчивое призвание. Призвание возвышенное, далекое от всего обыденного и будничного — за исключением театрального кассира. Призвание, воочию убеждающее в том, что открыто произносить великие слова правды и любви, говорить обо всем подлинно прекрасном и возвышенном можно лишь тогда, когда эти слова покрыты и окружены ложью. Храмы, дворцы, города и леса на размалеванном полотне, бумажные короны, позолоченные одежды, деревянные шпаги, притворные вздохи и лживые слезы, ложные страсти и фальшивые радости — все это предназначено лишь для того, чтобы можно было произнести те великие, вечные слова. Где счастливое детство, когда перевернутое корыто служило троном, на котором сидел царь в потертых штанах, в изорванном на локтях пальтишке и в шапке с гусиным пером? И все же детское воображение видело на его плечах горностаевую мантию, а на голове корону, верило, что на корыте сидит помазанник божий, и со страхом и почтением шептало: «Ваше величество!» Взрослые называют это детской наивностью, но сколько фальшивой наивности и ложной мишуры требуется, чтобы показать то, что дети создают игрой воображения.
И, вероятно, потому, что каждое великое слово правды артисты преподносят в пестром орнаменте лжи, их назвали священными служителями Талии. Когда я впервые, еще ребенком, услышал, что артистов называют священнослужителями, я представил себе это так: тот, кто играет любовников, должно быть, архимандрит, тот, кто играет роль пройдохи и интригана, должно быть, окружной протоиерей, тот, кто исполняет комические роли, должно быть, председатель консистории, а тот, кто подвизается в роли королевича Марко и размахивает палицей, должно быть, дьякон, так как и наш дьякон во время службы так размахивает кадилом, словно в руках у него палица. Позднее я понял и согласился, что артисты действительно священнослужители, только у них нет церковных приходов, чинов и красных поясов, потому что этот пояс все равно бы не удержался на тощем животе.
В призвании артиста особенно приятно то, что он может выполнять свой долг и служить обществу, надев на себя маску. То же самое, конечно, в жизни делают и все остальные, а разница между ними и артистом заключается лишь в том, что артист надевает на себя маску, соответствующую его роли: на эгоизм он надевает маску эгоизма, на злобу — маску злобы, на подлость — маску подлости, а в жизни происходит иначе: там роль играют одну, а маску надевают другую. Политический делец, например, на свой эгоизм напяливает маску патриотизма, насильник пытается предстать в образе борца за правду, богач прикрывает свое ростовщичество маской добродетели, распутница на свой опыт надевает маску наивности, а злобный враг дает вам советы, прикидываясь другом.
И когда прошли передо мной все эти призвания со всеми своими достоинствами, я все еще стоял с дипломом в кармане, не зная, куда мне идти, кем стать: адвокатом, журналистом, артистом или чиновником?
Говорят, что в трудные моменты лучше всего обращаться к Опыту. Но я не верю в его всемогущую силу. Говорят: Опыт — отец мудрости. Может быть, но в таком случае легкомыслие — мать Опыта, так как если бы не было легкомыслия, то не было бы и Опыта.
Расспросил я, где находится канцелярия Опыта и в какое время он принимает посетителей, и отправился прямо туда:
— У меня есть диплом об окончании университета, дающий мне право стать адвокатом, журналистом, артистом или чиновником. Остальные профессии для меня закрыты. Но я не знаю, что мне выбрать.
— Иди на государственную службу! — отвечает мне Опыт.
— Но я бы хотел выбрать какую-нибудь свободную профессию.
— Какую?
— Ну, скажем, адвоката.
— Адвоката? — удивился Опыт и высоко вскинул брови. — Если ты станешь строго придерживаться закона, то будешь всю жизнь ходить голодный, а если ты собираешься обходить законы, то тебе, брат, вовсе незачем идти в адвокаты. Иди в лес и грабь прохожих, так ты быстрее выйдешь в люди, и никакие дипломы тебе не нужны… Или, может быть, ты хочешь защищать невиновных или виновных? Но невиновные мало платят, а у виноватых мелких денег не бывает. Или, может быть, ты хочешь давать советы женам, как лучше разводиться с мужьями, или квартирантам, как не платить за квартиру, или председателям сельских общин, как избежать суда за растрату общественных денег? Но ведь все это мелочи. Другое дело, если к тебе в лапы попадется несколько братьев, унаследовавших богатство отца, да еще если тебе удастся их поссорить! Знаешь, если братья начнут судиться, то будут судиться всю жизнь, а ты, как адвокат, станешь настоящим наследником всего их имущества и заживешь как бог. Да, но такие случаи очень редки, и вряд ли можно на это рассчитывать.
— А журналист?
— Журналист? — удивился Опыт, и опять брови его полезли на лоб. — Действительно, выражать общественное мнение — это мужское призвание, но все же и в этом мужском призвании очень много чисто женских особенностей. Хороший журналист прежде всего должен быть очень любопытным, должен совать свой нос в дела, вовсе его не касающиеся. Он должен быть острым на язык, а также, что особенно необходимо, уметь преувеличивать. А эти преувеличения ежедневно доставляют ему большое удовольствие: гоняются за ним полицейские с повестками, оскорбленные с револьверами, нападают на него женщины и избивают зонтиками, ему пишут анонимные письма, ругают его и в награду за все это его труд высоко ценят и низко оплачивают.
— А артист?
— Артист?
— Да!
— Действительно, — сказал Опыт, и брови у него опять полезли на лоб. — Действительно, много правды в лживости этого призвания и много лжи в правде его.
— А слава?
— И забвение!
— Аплодисменты, овации?
— И свист!
— Венки?
— И пустой желудок!
— И все же, артист — это любимец публики…
— Какой публики и до каких пор? Есть две публики: одна рукоплещет твоему таланту, а другая — твоей молодости. Первая забудет тебя, едва ты сойдешь со сцены, а вторая — как только на твоем лице появится первая морщина.
— И тогда… что же вы предлагаете?
— Все пути ведут на государственную службу. Обратись к матушке-державе, и она, как дойная корова, разрешит тебе подоить ее. Каждого двадцать шестого числа она будет совать тебе в рот сосок, а ты подставляй рот и, ни о чем не беспокоясь, соси.
— Но, — возражаю я, — неужели я ни на что больше не способен, кроме государственной службы?
— Ах, брат, государство тебя учило, и ты должен отплачивать ему за свое ученье. Ведь не думаешь же ты, что твой диплом представляет какую-нибудь ценность для ломбарда или что он настолько ценен, что мог бы котироваться на бирже? Нет, брат, диплом только для государства имеет ценность.


Опыт есть опыт, и ему, конечно, нужно подчиняться. В один прекрасный день постучал я в государственные двери. Встретил меня государственный человек с обеспеченным будущим и подбородком, выдающим в нем государственного сосунка. Взглянул он небрежно на диплом, который я ему подал, и размеренным голосом проговорил:
— Нет мест. Чиновников у нас достаточно!
Я был в отчаянии, но мне сказали, что у государства много дверей, а не одна, как я думал раньше. Стал я стучать во все государственные двери по очереди, но всюду выходили ко мне государственные люди с обеспеченным будущим и с внушительным подбородком, и всюду эти люди небрежно заглядывали в мой диплом и говорили:
— Нет мест. Чиновников у нас достаточно!
Окончательно разочаровавшись, я опять вспомнил про Опыт и отправился к нему.
— Государству я не нужен!
— А ты стучался?
— Стучался!
— Во все двери?
— Во все!
— И что говорят?
— Ничего. По-моему, их смущает диплом.
— Может быть. Вполне возможно! — сказал Опыт, словно размышляя о чем-то. — Действительно, я забыл сказать, что диплом может тебе помешать. Образование государство ценит невысоко. Наоборот, гораздо больше ценится невежество. Университетский диплом — это слишком большая роскошь в Сербии. Ступай-ка опять к тем же дверям, но послушай меня: держи в тайне, что ты окончил университет. Скажи, что у тебя нет образования, что ты только понюхал школы, и увидишь, везде тебя прекрасно встретят, везде возьмут на службу, везде предложат работу.
Окрыленный новой надеждой, я зашил диплом в подкладку пальто и опять постучался у государственных дверей.
— Господин начальник, — начал я очень осторожно, чтобы человек с обеспеченным будущим и внушительным государственным подбородком ни по одному моему слову не мог догадаться, что я окончил университет, — пришел я к вам проситься на службу.
— Что окончил?
— Да… всего четыре класса гимназии, но не сдал экзамены.
— А писать умеешь?
— Не так, чтобы очень. Но я подучусь!
— Конечно, конечно, — говорит начальник. — Будешь стараться, подучишься. Я вот сам окончил только два класса гимназии, а видишь, какой я человек.
Таким образом, получил я первую государственную должность практиканта и, работая, старался проявить как можно больше безграмотности, что обеспечивало мне блестящую карьеру. И я, может быть, и в самом деле сделал бы карьеру, если бы мои коллеги чиновники не пронюхали где-то, что я кончил университет, и не донесли об этом начальству. Вышестоящие сразу же взяли меня на заметку, а начальник сказал даже, что я фальсификатор, переделавший университетский диплом на свидетельство об окончании четырех классов гимназии. Начали меня преследовать и в конце концов изгнали.
Но я, с тех пор как узнал пути, какими добывают службу, уже не так легко поддавался отчаянию. Подождав некоторое время, пока в правительственных кругах забыли, что я окончил университет, я отправился к начальнику другого министерства.
— Господин начальник, — подобострастно начал я и изложил свою просьбу.
— Кем ты был до этого?
— Капралом.
— А ты когда-нибудь учился?
— Немножко в армии.
— Ну и достаточно, брат, вполне достаточно. Я сам был жандармским поручиком, и вот, слава богу! Если бы повстанцы Карагеоргия были грамотными, никогда бы наша страна не освободилась!
— Правильно! — воскликнул я восхищенно.
И я опять попал на государственную службу, где на этот раз, может быть, пошел бы далеко, если бы не начали против меня бешеную кампанию. Сначала к министру стали приходить анонимные письма, в которых сообщалось, что я окончил университет, а потом газета «Голос», орган нашего министерства, начала открыто писать: «Не может быть прогресса в подведомственной нам отрасли до тех пор, пока в ней работают люди, окончившие университет!» А потом движение приняло такие широкие размеры, что даже в Скупщине был сделан запрос: «Знает ли господин министр, что на государственную службу пробрался человек, окончивший университет?»
После этого, разумеется, житья мне не стало. И в один прекрасный день я опять очутился на улице с «Q. b. f. f. f. s.».
Чтобы успокоить свою совесть, я вставил диплом в рамку и повесил его рядом с другим, тоже вставленным в рамку дипломом, свидетельствовавшим о том, что я принят в члены певческого общества.
Сделав это, я решил, что нашел, наконец, достойное место своему диплому, и опять задал себе вопрос: «Налево или направо? В адвокаты? В журналисты? В артисты?»
И все же государство как родная мать: оно может поступить с тобой несправедливо, но зато и приласкает потом, чтобы загладить свою вину перед тобой. Так было и со мной. Увидев, что я задумался о своей дальнейшей судьбе, и предполагая, что я еще долго буду раздумывать над этим вопросом, государство поспешило на помощь. Чтобы дать мне возможность обдумать, чего же я хочу, оно отправило меня в пожаревацкую тюрьму, объявив приговор, по которому мне предоставлялась возможность два года размышлять, сидя в четырех тюремных стенах.
Поистине редкая забота со стороны государства.

Тюрьма

Первым в новом обществе ко мне подошел ярмарочный воришка, подмигнул мне, как бы желая сказать: «Мы знакомы по Аранджеловскому рынку!» — и по-приятельски протянул руку.
— Добро пожаловать, новичок!
— Рад тебя видеть, приятель!
— Поймали, брат, а, поймали?
— Поймали!
— А ты в другой раз смотри, когда руку в чужой карман суешь. Вот и меня поймали, но я хотел кошелек срезать, а это дело малость потяжелее.
— Меня не за то осудили.
— Не за то? — удивился карманник. — А за что же? Может, за злонамеренный поджог?
— Нет, брат!
— Или как малолетнего — за соучастие в убийстве?
— Нет, не то!
— Так за что же?
— Стихотворение одно написал.
— Стихотворение? — удивился карманник. — Об этом, приятель, кому другому расскажи.
— Я серьезно говорю.
— Ты еще скажи, что тебя посадили за то, что пошел в церковь на святую литургию.
— Не хочешь, не верь.
— Первый раз такое слышу. А что же, каждого, кто напишет стихотворение, непременно отправляют на каторгу?
— Надо бы, но, знаешь, многим удается выкрутиться. И обычно на свободе остаются как раз те, кто пишет плохие стихи.
— А ты хорошие написал?
— Члены и верховного и кассационного суда утверждают, что хорошие.
— А сколько тебе дали?
— Два года.
— Ай-ай-ай! Мне за кражу и то год! Должно быть, скверное это дело — писать стихи.
— Разумеется, скверное. Пока пишешь — мучаешь себя, потом мучаешь редактора, чтобы напечатал, потом мучаешь тех, кто читает, прокурор мучается — ему нужно тебя обвинить, и, наконец, судьи мучаются — им нужно тебя осудить.
— А разве у тебя не было смягчающих обстоятельств?
— А ты и в этом разбираешься?
— Как же мне не разбираться, я ведь не в первый раз. Я весь уголовный кодекс наизусть знаю. Так как же, были смягчающие обстоятельства?
— Были.
— Какие?
— Безупречная репутация.
— Это, брат, отягчающее обстоятельство. У нас человек с безупречной репутацией обязательно пострадает, а вот с сомнительной, может, еще как-нибудь и выкарабкается. За того и адвокат заступится, и окружной начальник, и председатель окружной партийной организации. Вот мне, например, сомнительная репутация помогла, и меня осудили всего лишь на год. А ты, конечно, сознался?
— Да.
— Эх ты, я как чувствовал! Это тоже отягчающее обстоятельство! Когда тебя на месте преступления поймают, это я понимаю, тут приходится сознаваться. Но если ты признаешь свою вину тогда, когда тебя никто не поймал, это отягчающее обстоятельство. Правда, в приговоре пишут, что признание учитывается как смягчающее обстоятельство, но тебя самого вместе с этим обстоятельством отсылают на каторгу.
— Верно!
— Ну, а выйдешь отсюда, опять стихи писать будешь?
— Больше не буду!
— Ну и правильно. Никакого проку нет, только в тюрьму понапрасну сажают. Ты лучше, если хочешь, послушай, что я скажу: как тебя отсюда выпустят, давай вместе делом займемся.
— Каким делом?
— Кошельки на базарах срезать. Знаешь, когда вдвоем, легче получается. Ты, скажем, заговариваешь ему зубы или прикурить попросишь, а я в это время кошелек чик — и до свидания. Потом поделим.
— Нет, такое дело не по мне.
— Почему?
— Я университет окончил.
— Университет? Ну, так повесь его кошке под хвост. Вот университет, который ты здесь закончишь, может быть, еще и принесет тебе что-нибудь в жизни, а тот, который ты закончил, повесь кошке под хвост. Что он тебе даст?
— Я могу стать большим чиновником.
— Для этого сначала надо научиться срезать кошельки.
— Я могу быть министром.
— Можешь, но и этого тебе не достигнуть, пока не научишься опустошать кошельки. Думаешь, так и пройдешь всю жизнь с университетом да со стихами. А ну, давай, ты пиши стихи, а я буду воровать, а лет этак через двадцать встретимся. Запомни, встретимся! И если я к тому времени не буду депутатом Скупщины, то уж по крайней мере буду председателем учредительного или контрольного совета какого-нибудь банка. Ты пройдешь мимо меня в истертых брюках и с истертым умом и, скинув передо мной шапку, поклонишься, выразишь мне свое почтение и предложишь за пятьдесят динаров написать поздравление в стихах ко дню моего рождения. Верю, появится, может, к тому времени одна или две книжки стихов за твоей подписью, но к тому времени появятся уже сотни тысяч акций с моей подписью. С каждым днем цена на твои книжки будет падать, а цена на мои акции будет расти; твою книгу оценят по достоинству двое-трое таких же, как ты, а мои акции будут цениться даже на бирже. Над тобой будут смеяться, когда ты пойдешь по Торговой улице, а обо мне будут говорить с уважением. Не так ли?
В глубоком изумлении я слушал этого жулика, с которым мне действительно предстояло встретиться через двадцать лет.
— Ну, а раз ты это признаешь, то скажи сам: какой, по-твоему, университет для жизни нужнее — тот ли, который ты закончил, или этот, который я сейчас заканчиваю? Подумай хорошенько, подумай!
И я думал, долго думал, так как тюрьма, пожалуй, самое подходящее место для размышлений, а размышления — это единственное бесплатное и безопасное развлечение человека. Только нужно уметь думать. Много еще на свете людей, которые и этого не умеют.
Моя теперешняя кухарка, тетя Лена, утверждает, например, что не умеет думать так же, как не умеет готовить кнедли с сыром и пироги с орехами.
— Ну, хорошо, тетя Лена, а в молодости вы ведь, наверное, умели думать?
— Нет.
— Вы ведь вдова, значит вы были замужем. Так неужели перед свадьбой, когда вы решали, выходить или не выходить за покойного, неужели вы и тогда не подумали?
— Нет.
— Как же так?
— Да мы с покойником еще до этого друг друга узнали, а как наше знакомство на седьмой месяц пошло, тут уж я без раздумий за него вышла.
— Хорошо. Это действительно вполне возможно. Ну, а когда вы познакомились с покойником и когда вас это знакомство должно было довести до седьмого месяца, неужели вы и тогда не подумали?
— Нет.
— Как же?
— Да в такие моменты обычно не думают.
— Вы с мужем прожили один год и остались вдовой, без защиты, без опоры, а жизнь такая трудная! Может быть, вы хоть в то время о чем-нибудь думали?
— Нет, и тогда не думала.
— Почему?
— Молодая была и красивая.
— Конечно, конечно. Но, тетя Лена, с тех пор прошло много времени, прошла и молодость и красота, и, вероятно, вы часто попадали в положение, когда было над чем задуматься?
— Было, но я не думала. Не умею, не учили меня, потому и не умею.
— Как же так, не умеете?
— Вот так! Весь день на работе, где уж тут думать, все думы на вечер оставляю, а вечером как лягу, укроюсь с головой и говорю сама себе: «Ну, давай, Лена, подумаем о том-то и о том-то». И поначалу вроде получается, а потом, как начнут мысли друг друга перегонять, и сама не заметишь, как улетишь в тридевятое царство. Вот так, не умею думать — и все.
Но подобные случаи не единственные. Один начальник канцелярии признавался мне, что он не умеет думать, в чем очень легко меня убедил. Но все же из учтивости я спросил:
— Да как же так, бог мой?
— Вот так, сударь, не умею. Принесу я домой бумаги по какому-нибудь важному делу, о котором нужно хорошенько подумать, прежде чем докладывать министру. Говорю себе: о, об этом следует серьезно подумать. Раскладываю бумаги на столе, опускаю голову на руки и начинаю думать. Но ход мыслей у меня развертывается примерно так: «Иск акционерной компании — спор ни в коем случае не административный, следовательно… Молодой инженер опять проходил мимо дома, а моя жена, кажется, смотрела в окно, вообще-то… Только бы мне узнать, зачем это Антоние Джорджевич надстроил третий этаж в своем доме, ведь если принять во внимание, что… надо бы завтра напомнить господину Паничу, чтобы он не смел больше приводить свою охотничью собаку в канцелярию, этак до чего же мы докатимся, если все чиновники начнут приводить своих домашних животных в канцелярию, что вообще-то… Надоел мне этот красный перец, надо завтра сказать Нате, чтобы приготовила, ну, скажем… М-да, хорошо, а зачем Петкович вдруг объявил банкротство? Дела у него шли отменно, или это, может быть…» И тут вдруг вздрагиваю и вспоминаю, что передо мной бумаги и я собирался над ними серьезно подумать. Встряхнусь, возьму себя в руки и снова принимаюсь размышлять: «Иск акционерного общества — спор ни в коем случае не административный, следовательно… Кто же написал анонимное письмо министру о спекуляции дровами, предназначавшимися для отопления министерства? Не иначе как Арса, писарь из третьего отделения, а этот самый Арса… Жаль, что сломался мой янтарный мундштук, я так его любил… Как бы подкараулить этого инженера возле окна да вылить ему на голову стакан воды…» Вот так и идет. А все оттого, что не умею думать.
А каким замечательным госпиталем для тех, кто не умеет думать, могла бы быть тюрьма, хотя правительство предназначило ее только для политических преступников, то есть как раз для тех, кто умеет думать. Совершенно изолированный от шумной жизни, от людской суматохи и движения, человек между четырьмя тюремными стенами, подобно одинокому, как Робинзон, хранителю маяка, наблюдающему, как бушует стихия у подножия его убежища, погружается в свои собственные мысли, которые, словно рефлектор, освещают все предметы вокруг.
А какая удивительная панорама открывается перед глазами, если посмотреть на мир сквозь такую линзу, как глазок тюремной камеры!
Жизнь, как река в половодье, течет, не разбирая дороги, уничтожая преграды, размывая берега, смывая плотины, заливая луга и унося с собой все, что встретит на своем пути, все, что не может устоять. Целая толпа человеческих достоинств и слабостей продефилирует перед линзой этого удивительного бинокля. Сколько нового, сколько интересного и сколько правдивого — чего невозможно увидеть простым глазом!
Я все это видел тогда, когда сам был на той же стезе, но отсюда, сквозь увеличительное стекло, все выглядит совсем иначе. Вот, например, Невинность, в короткой юбке выше колен, в ажурных чулках, сквозь которые просвечивает розовая кожа, в прозрачном платье, сквозь которое видны очаровательные изгибы тела, и декольтированная так, что видны полные груди. Вот Честность надела смирительную рубашку, напялило на голову пестрый колпак с бубенцами и скачет, заливаясь истерическим смехом и выкрикивая что-то несуразное. А вот и Благотворительность выпятила сытое брюхо, как у роженицы, задрала голову и только глазами по сторонам поводит, в ожидании, пока люди скинут перед ней шапку и поклонятся в пояс. А вот сразу следом за ней Тщеславие, скорее голое, чем одетое; тонкая кожа обтянула кости, так что каждое ребро видно; высохшие груди, гнилые зубы, щеки, горящие неестественным румянцем, а на бровях по полпуда сажи, как у тех девок, которых ловят по улицам ночные патрули. Вот и Гордость, нацепила сзади три лисьих хвоста, воткнула в шляпу несколько раскрашенных гусиных перьев, задрала голову и становится поперек дороги каждому третьему прохожему. Вот и Злоба, со вкусом одетая, любезная и предупредительная, с обворожительной улыбкой на губах и с кошачьим взглядом. Вот и старая дева Справедливость — заменила выпавшие зубы вставными, задрала юбку так, что видно грязное нижнее белье, нацепила на нос темные очки, чтобы спрятать от людей свои косые глаза, подсунула под лифчик по клубку шерсти, чтобы подремонтировать опавшие груди, которые и по сей день еще сосет человечество. А вслед за ними и многие, многие другие: Патриотизм, Лицемерие, Эгоизм, Добродетель, Порок, Ложь и Истина и все прочее, что вблизи, когда ты рядом с ним, кажется совсем не таким, каким видишь его сквозь линзу бинокля.
Линза — глазок тюремной камеры — обладает и другой особенностью настоящего бинокля. Когда смотришь через маленькое стекло в большое, предмет уменьшается, и наоборот. Это очень интересный эксперимент, и его очень легко проделать с таким биноклем, как глазок тюремной камеры.
Посмотришь, например, на какого-нибудь политикана с одной стороны — и видишь политического деятеля, великого государственного деятеля, чье каждое слово означает эпоху в развитии государства, чей каждый шаг — это шаг истории; толпы людей преклоняются перед его мудростью. Такие деятели заменяют олимпийских богов, живших когда-то среди людей. А повернешь бинокль, посмотришь с другой стороны — и увидишь жалкого государственного чиновника, увидишь себялюбца, каждое слово которого пропитано расчетом и лицемерием, каждый шаг которого — очередная попытка ограбить. Толпы платных агентов кланяются ему, превозносят его, а он, как меняла из Ветхого завета, зашел в храм господний в надежде поторговать.
А бывает и так: с одной стороны видишь увеличенное в несколько раз благородство известного мецената и филантропа. Его заботливая рука смягчает всякое несчастье и горе, его благородное сердце отзывается на всякую невзгоду. Он уже много слез осушил, многие страдания облегчил, многие несчастья отвел, обездоленные считают его при жизни святым, и душе его после смерти уже обеспечено место в раю. А поверни бинокль — и увидишь закоренелого злодея, замучившего поборами многих бедняков, дотла разорившего многие и многие семьи, отнимавшего последний кусок у ближнего, а теперь с помощью мелких подачек рекламирующего в газетах свое благородство, не затем ли, чтобы усыпить свою совесть и усыпить бдительность представителей власти, которые сквозь пальцы смотрят на бездушных злодеев, спрятавшихся под масками благодетелей.
Затем можешь увидеть великого литератора или ученого, от которого всегда ждут последнего слова, имя которого в любом списке пишется первым и произносится с уважением. Люди, окружающие его, удивляются и тому, что он уже написал, и тому, что он еще напишет, лавровый венок украшает его чело, и двери пантеона широко распахнуты перед ним. А повернешь бинокль другой стороной — и увидишь обычного профессора, какие у больших народов насчитывают сотнями, увидишь человека, который всю жизнь переливает из пустого в порожнее, увидишь ученого, который, как какая-нибудь модистка, каждые шесть месяцев рекламирует новый товар, которым запасся на данный сезон, и мимоходом напоминает, что залежалый товар распродается по сниженным ценам, увидишь человека, который на нашей простоте строит свое ложное величие.
А сколько других, сколько совсем других картин можно увидеть, если посмотреть на людей сквозь стекла, которые увеличивают или уменьшают. А эти стекла — глазок тюремной камеры, с помощью которого видишь лучше, чем с помощью самого что ни на есть совершенного американского бинокля.

Армия

Только два раза с человека снимают мерку — один раз, когда он отправляется в армию, а в другой раз, когда он отправляется на тот свет. Когда снимают мерку с мертвого — это понятно, в этом есть практическая необходимость, но зачем снимают мерку с призванного в армию — это совсем непонятно. Говорят, измерять новобранцев необходимо потому, что в армию не берут узкогрудых, но, по-моему, в армии узкогрудых больше, чем где бы то ни было.
Сам процесс снятия мерки с новобранцев называется медицинской комиссией. Через такую комиссию человек проходит тоже два раза: когда он обеспечивает свою жизнь вступлением в страховое общество и когда он обеспечивает себе смерть вступлением в армию. И как ловкий агент страховой компании уверяет вас: «Застраховывайте вашу жизнь, чтобы спокойно умереть!» — так и командир взвода воодушевляет вас: «Умирайте спокойно, чтобы вечно жить!»
Разумеется, этим я вовсе не хочу сказать, что, уходя в армию, вы заранее обрекаете себя на смерть. Если бы это было так, это было бы бесчеловечно. Армия — это своего рода лотерея, в которой гораздо чаще вытаскиваешь несчастливый билет; вступив в армию, человек словно приобретает несколько лотерейных билетов, из которых лишь некоторые приносят выигрыш. Но зато это выигрыш в полном смысле слова.
Все это очень толково и доходчиво разъяснил капрал Люба, всячески старавшийся убедить нас в том, что воинская служба — это и есть земной рай: «На войне никому не дано знать, кто погибнет, а кто нет. Чаще всего погибает именно тот, кто надеется выжить, а выживает тот, кто думает, что погибнет. Конечно, для поддержания порядка и дисциплины было бы гораздо лучше, если бы было заранее известно, кто погибнет, а кто нет. «Столько-то и столько-то должны сегодня погибнуть», — говорит мне командир, а я, как полагается, приказываю: «Ты, ты, ты, ты и ты — в расход!» Ты прекрасно погибаешь, и дело сделано, и списки в порядке, и человеку не служба, а одно удовольствие. А там еще неизвестно, как дело обернется, ведь не всякая пуля в цель попадает. Твой долг — погибнуть, а уж если не погибнешь, ты не виноват».
Может быть, именно поэтому мне и показалось, что комиссия, производящая осмотр новобранцев, очень похожа на ветеринарную комиссию на бойне, отбирающую все годное на убой. В самом деле, у комиссии, осматривающей рекрутов, та же удивительная логика: неспособных жить она объявляет неспособными умереть, а способных жить она признает способными умереть.
Как только комиссия осмотрит вас и признает годным, вас сразу же остригут наголо и оденут в форму установленного образца. С этой минуты вас начнут приводить к единообразию. Вы приходите в армию, имея две скулы, но начальник считает, что солдату вовсе незачем иметь их так много, и поэтому вам в самом начале службы из двух скул сделают одну.
Единообразие в армии сводится к тому, что каждый острижен наголо, одет в форму и ни о чем не думает. Особенно важно не думать — это одно из самых необходимых условий единообразия.
— Солдату думать не положено! — объяснил нам капрал. — Что бы делал господин майор, если бы мы все думали. Солдат должен слушать и исполнять, а не думать!
Так и не знает человек, что же ему в конце концов делать — думать или не думать. В школе тебе внушают: «Учись, сынок, думать. Тяжело тебе придется в жизни, если ты не умеешь думать!» Кончишь школу, попадешь в армию, а тебе кричат: «Не смей думать! Ты сюда не затем пришел, чтобы думать!» А женишься, жена зудит: «Мое дело жить да за порядком в доме следить, а думать твое дело». Но государству это опять не нравится, и оно сажает тебя на два года в тюрьму за то, что ты думал.
Вот и попробуй решить, что лучше — думать или не думать. Те, кто думает, утверждают, что лучше не думать, а те, кто не думает, твердят, что лучше думать. Один неудачник жаловался мне:
— Пока я думал да раздумывал, мой брат денежки копил. И вот теперь он богатый человек, а я в пустые кулаки дую.
— Когда я о чем-нибудь долго думал, обязательно наоборот выходило, а если не раздумывая за дело брался, все хорошо получалось, — уверял опытный человек. Так говорят те, кто раскаивается, что потратил много времени на раздумья, но жалобы можно услышать и от тех, кто ни разу в жизни не думал.
— Если бы я раньше хоть немножко подумала, я бы, конечно, за тебя не пошла! — кричит молодая жена своему старому мужу.
— Не подумал я, брат, а если бы подумал, этого бы не случилось, — причитает тот, кто уже не может вернуть потерянного.
И, слушая эти жалобы, нельзя не спросить: что же лучше — думать или не думать? Мне кажется, что тут все зависит от профессии. Есть такие профессии, которые требуют умения думать, но существуют и такие, где это вовсе не обязательно. Так, например, обязательно должны думать шоферы, стрелочники, летчики, машинисты и лоцманы. От государственных деятелей, профессоров, литераторов, высших и низших чиновников, священников и офицеров этого вовсе не требуется.
Как только ты надел форму и перестал думать, ты уже не человек, а солдат, тебя ставят в строй и прежде всего учат равняться. Цель равнения, которому в армии уделяется особое внимание, состоит в том, чтобы всех подравнять по ниточке и приучить не вылезать вперед. Воинские начальники тратят очень много сил и времени на привитие этих полезных навыков, так что в конце концов стремление к равнению входит в привычку. Но все же, стоит только человеку расстаться с армией, как он сразу же утрачивает эту замечательную привычку. Вероятно, это происходит и потому, что в жизни гораздо больше ценится стремление вылезти вперед.
В армии тебя учат не только равняться, но и ходить в ногу. Ты не смеешь ни отставать, ни вырываться вперед, а должен идти точно таким же шагом, как и тот, кто идет впереди или позади тебя. И тут твой университетский диплом ни в чем не поможет тебе, он не даст тебе права идти более крупными шагами. Нет, ты должен идти в ногу со всеми, точно такими же шагами, как и тот, кого до армии ни разу не стригли и кто в армии в первый раз услышал свою фамилию. Помню, однажды в Македонии довелось мне видеть лошадь и осла, запряженных в одну повозку. Они тоже должны были идти в ногу. И как бедная лошадь ни пыталась сделать хоть один крупный шаг, чтобы везти телегу быстрее, все ее попытки разбивались об ослиное упрямство. Осел никак не хотел идти скорее, а иногда и вовсе останавливался или, по свойственной ослам философской рассеянности, тянул совсем в противоположную сторону. Если бы в армии разрешалось думать, я обязательно вспомнил бы об этом случае: уж очень подходящее сравнение.
Когда вы овладеете искусством ходить в ногу, вас начнут учить топать ногами. Умение топать ногами имеет в армии большое значение. Если взвод научится топать ногами так, чтобы из-под каблуков искры летели, то командир взвода получит особую благодарность. Я и сейчас не знаю, для чего нужно, чтобы солдат на марше так топал ногами. Правда, может быть, это требование соответствует параграфу устава, в котором говорится, что «цель всякого движения заключается в преодолении известного расстояния за известное время с наименьшей затратой сил», а может быть, это просто услуга, которую армия оказывает общине и государству, утрамбовывая булыжную мостовую в городе и проселочные дороги в провинции.
Цель топанья так и осталась бы для меня непонятной, если бы мне не объяснили, что его как важнейшую составную часть военного обучения придумали и заставили внести в устав поставщики армейской обуви.


Когда ты научишься равняться и ходить в ногу, тебя начинают учить приветствовать начальника. Если ты не поклонился кому-нибудь в обществе, это просто невежливость, но если ты не отдал чести в армии, это уже целое преступление. Вот почему умению приветствовать в армии уделяется особое внимание, и в воинских уставах на этот счет содержатся исчерпывающие и совершенно ясные требования. Из этих уставов солдат прежде всего обязан усвоить, что, встретив начальника, он должен повернуть голову в сторону начальника, а не в противоположную сторону, как это обычно бывает. Кроме того, солдат должен выучить другой важный параграф, согласно которому он обязан приветствовать начальника в тот момент, когда проходит мимо него, а не тогда, скажем, когда уже прошел. «Но при известных обстоятельствах, — очень мудро замечает устав, — солдат может приветствовать начальника и раньше, нежели это указано в данном параграфе, если заметит, что начальник посмотрел в его сторону и, вероятно, больше уже на него не посмотрит». Поистине отрадно явление, когда уставы предоставляют солдату такую свободу действия.
В целом обучение приветствиям не относится к числу тяжелых упражнений в армии, и все же некоторые параграфы устава приводили меня в замешательство. Мне было ясно, как должен приветствовать рядовой солдат, но в уставе говорилось и о том, как должны приветствовать начальников барабанщики и трубачи. И это можно было бы еще понять, если бы устав не обязывал каждого музыканта приветствовать начальника «в соответствии с особенностями своего инструмента». Это было выше моего понимания. Скажем, если флейтист захочет приветствовать начальника «в соответствии с особенностями своего инструмента», он, лишь только офицер приблизится к нему, должен свистеть. Ну ладно, это понятно. Скажем, и барабанщик, если он хочет приветствовать начальника в соответствии с особенностями своего инструмента, обязан при приближении офицера стукнуть кулаком по спине первого, кто подвернется под руку. Хорошо, это тоже ясно. Но вот как «в соответствии с особенностями своего инструмента» должен приветствовать начальника тот, кто играет на геликоне и басе? Ведь такое приветствие, выполненное «в соответствии с особенностями инструмента», может показаться неучтивостью.
Когда ты овладеешь этим важным делом, то есть умением приветствовать, тебе дают винтовку, и с этой минуты не винтовка принадлежит тебе, а ты винтовке, то есть винтовка — это главное, а ты своего рода приложение к винтовке. Ты можешь, например, быть грязным, но винтовка должна быть чистой; тебе могут запросто свернуть нос, оторвать ухо или сломать палец, но на винтовке не должно быть ни одной царапины. Ты можешь исчезнуть, можешь даже погибнуть, если возымеешь такое желание, одним словом, можешь быть вычеркнут из списков, но винтовка и в этом случае должна остаться в списках. Если ты заболеешь, скажем, малярией, или вывихнешь ногу, или у тебя заболит живот, или почка отделится от позвоночника, они посылают тебя в амбулаторию. Там тебе дадут несколько граммов хины, пожужжат тебе несколько дней над ухом и отправят обратно в строй, но если с винтовкой что-нибудь случится, то создадут комиссию, обследуют винтовку со всех сторон, изучат все обстоятельства дела, составят подробный доклад, тщательно упакуют пострадавшую и отошлют в ремонт, откуда она вернется в строй абсолютно здоровой. Тебя забирают из дома в армию и не оставляют твоим родителям никакой расписки; вернешься ли ты через два года, или не вернешься, никому до этого нет дела. А винтовку можешь взять только под расписку, причем в расписке указываешь, что получил винтовку в исправном состоянии и в таком же виде обязуешься вернуть. А если не вернешь, то начнутся следствия, рапорты, комиссии, дознания, и уж тогда не возрадуешься.
Сначала учат стрелять холостыми. И если бы на том и остановились, то каждый уносил бы из армии поистине ценные знания. Стрельба вхолостую получила очень широкое распространение. Большей частью она применяется в политике, но также часто и в науке и в литературе, а чаще всего в личной, особенно в семейной, жизни.
Но в армии не останавливаются на стрельбе холостыми. В один прекрасный день кладут тебе на ладонь боевой патрон, а на известном расстоянии ставят мишень — чучело, напоминающее человека, и ты учишься в него попадать. Чучело хладнокровно и смело стоит перед дулами направленных на него винтовок, наивно полагая, что человеколюбие все же одержит верх у большинства солдат, и они промажут, что обычно и бывает.
Я всегда придерживался того мнения, что это чучело следовало бы одеть в форму окружного начальника. Этим можно было бы достигнуть двух целей: во-первых, подавляющее большинство наших солдат — выходцы из народа — целились бы лучше и стреляли бы во много раз точнее, а кроме того, еще в армии эти солдаты получали бы очень хорошую практику, которая им так часто бывает необходима в жизни, когда они выходят из-под власти начальников. А ведь в этом как раз и заключается смысл уставного положения, согласно которому: «Цель обучения одиночного стрелка состоит в том, чтобы научить его самостоятельно, сознательно и решительно выполнять свой долг в бою даже тогда, когда он выйдет из-под контроля начальников».
Когда новобранец научится равняться, ходить в ногу, стучать каблуками о мостовую, приветствовать начальников и без раздумья стрелять в людей, тогда можно считать, что он уже наполовину солдат. Вторая половина — это усвоение теории.
«Солдат состоит из теории и практики!» — говорил нам капрал, который, конечно, ниоткуда не мог вычитать эти мудрые слова, но раз говорил, значит где-то когда-то слышал.
Я не знаю, как можно представить себе человека или, если хотите, солдата, составленного из теории и практики. Но солдаты представляют это, вероятно, так: рекрут, которого только что заставили расстаться с домом, — это только еще теория. А тот же самый рекрут, когда он научится равняться, ходить в ногу и топать ногами, — это уже соединение теории с практикой, это уже солдат. Винтовка в руках рекрута, не умеющего стрелять, — это только теория. Но когда рекрут научится убивать людей — это уже практика, которая в соединении с теорией дает законченного солдата.
Вообще теоретические занятия — это как раз то, что приносит солдатам наибольшую пользу. Именно на этих занятиях мы приобрели самые широкие и самые необходимые знания. Так, например, на теоретических занятиях мы узнали от капрала, что такое родина и что такое щетка, кроме того, узнали, что такое государство и что такое котелок, что такое победа и что такое скребница, а также приобрели очень много других полезных знаний, о которых и рассказать трудно. Кроме всего прочего, на теоретических занятиях мы услышали от капрала, что каждый серб всю свою жизнь, до самой смерти считается солдатом. «Ты отслужишь свой срок и пойдешь домой, но и дома ты все равно солдат, и думать не смей о том, что в армии тебя вычеркнули из списков. Нет, брат, пока ты жив, тебя в любой день могут призвать, если понадобишься родине».
Спустя много лет я на собственном опыте убедился в том, что капрал был прав: человек и в самом деле всю жизнь не может расстаться с армией и по первому требованию обязан явиться в полк.
Однажды, через несколько лет после окончания службы, я получил через полицию акт, в котором говорилось, что, уходя из армии и сдавая казенное имущество, я не вернул в интендантство скребницу, и поэтому мне надлежало явиться в n-скую часть, в третий отдел, и возвратить ее. Я прочел этот акт и на обратной стороне написал кириллицей четко и ясно, что я служил в пехоте и поэтому не мог иметь никакой скребницы, а уж если и имел, то непременно сдал бы ее. Я считал, что достаточно написать такое объяснение, чтобы меня оставили в покое. Но оказалось, что это совсем не так.
Года два меня действительно не беспокоили. Но в один прекрасный день опять появился акт, в котором мне предлагали вернуть скребницу. Я ответил так же, как и несколько лет назад, но это мне ничуть не помогло: куда бы я ни поехал, злополучный акт следовал за мной по пятам и требовал, чтобы я вернул скребницу. Я переходил из министерства в министерство, менял профессии, но акт неизменно сопутствовал мне и требовал возвратить скребницу. Я уехал служить за границу — акт прибыл и туда; я поехал лечиться на курорт — акт отправился следом за мной; я попытался поселиться в деревне, но и там мне не удалось укрыться от акта, требовавшего вернуть скребницу.
Когда я, наконец, увидел, что эта скребница может меня свести с ума, я, чтобы избавиться от такой напасти, взял однажды преследовавший меня акт и собственноручно повез его в N-скую воинскую часть, в третий отдел, где меня очень любезно принял один интендантский капитан. Я объяснил ему в чем дело.
— Служил, — говорю, — в пехоте, и поэтому скребница была мне совсем не нужна, вероятно, здесь какое-то недоразумение. — Другое дело, если бы от меня вдруг потребовали одеяло, это мне понятно, каждый солдат получает одеяло, но скребницу! Ну, скажите, пожалуйста, зачем пехотинцу скребница?
— Правильно, правильно! — с жаром подтвердил капитан, взял ручку, записал все мои объяснения и проводил меня, успокаивая: — Вы хорошо сделали, что сами приехали и все объяснили; давно бы надо было так сделать, и вас бы не беспокоили.
Я ушел со спокойной душой и успокоившимися нервами, но, как говорил капрал: «И думать не смей о том, что в армии тебя вычеркнули из списков. Нет, брат, пока ты жив, тебя в любой день могут призвать», — так и получилось: через год в полицейском участке опять появился акт, в котором мне предлагалось вернуть скребницу и… одеяло. И этот акт пристал ко мне и начал гоняться за мной из канцелярии в канцелярию, из страны в страну, из года в год, так что у меня опять появились признаки расстройства нервной системы, и я уж начал вынашивать мысль: или отказаться от сербского подданства, или покончить жизнь самоубийством. Наконец, как в прошлый раз, я взял акт и отправился в N-скую воинскую часть в третий отдел, но там я уже не застал моего знакомого интендантского капитана, а встретил меня какой-то заштатный капитан.
— Разумеется! — воскликнул он после того, как я рассказал ему все по порядку. — Вся ошибка заключается в том, что мой предшественник неточно записал ваши объяснения. Откуда у вас может быть скребница? Какая ерунда, пехотинец и — скребница, но вот что касается одеяла, то его вам надо было бы вернуть. Съесть вы его не могли, так что вам следовало бы его вернуть. Другое дело, скажем, котелок. Солдат действительно в большинстве случаев теряет свой котелок, если его у него не украдут.
— Да, котелок — это совсем другое дело, — соглашаюсь я и ухожу, обрадованный тем, что мне, наконец, удалось все разъяснить и навсегда оградить себя от напасти, начавшей преследовать меня даже во сне.
И как хорошо и приятно я чувствовал себя в течение нескольких лет! Но вот однажды в один из городских полицейских участков опять пришел акт, в котором интендантская служба требовала, чтобы я вернул скребницу, одеяло и котелок. И с тех пор вот уже несколько лет подряд проклятый акт непрестанно гонится, гонится и гонится за мной, так что днем я постоянно шепчу, а ночью постоянно вижу во сне скребницу, одеяло и котелок.
Эти три предмета до того измучили меня и так вошли в мою плоть и кровь, что, если бы у нас не дай бог существовали дворянские привилегии, я бы свободно мог составить из них свой фамильный герб: на широком поле развернутого одеяла — скребница и котелок.
Но все же именно таким образом я убедился в том, что капрал был прав: серб всю жизнь должен быть солдатом или, по крайней мере, поддерживать связь с армией. Знай я об этом раньше, я бы мог остаться в армии, тем более что передо мной открывались очень большие перспективы для быстрого продвижения по службе. Вот, например, исполнилось уже сорок лет, как я ношу звание капрала сербской армии, и если бы я по столько же лет пребывал в каждом чине, то мог бы в один прекрасный день, прослужив лет сто двадцать, добраться и до фельдфебеля.
А вообще-то в моем воинском звании есть особое очарование. Оно заключается в том, что я старейшина сербских капралов, а кроме того, еще и в том, что Наполеон и я — два самых знаменитых капрала в европейских армиях. Наполеон знаменит тем, что свое звание капрала заменил императорским титулом, а я тем, что свое звание капрала целых сорок лет ничем другим не заменил.

Брак

Моя тринадцатая любовь — это моя жена. Я давно знал, что тринадцать — число несчастливое, но я никогда не думал, что оно и в любви приносит несчастье. Если бы я знал об этом заранее, то влюбился бы сразу не тринадцатый, а четырнадцатый раз или, может быть, записал бы тринадцатую любовь под номером 12/а.
Но иногда и 12/а может привести к большим неприятностям. Помню одну курортную гостиницу, хозяин которой, желая угодить своим суеверным постояльцам, исключил число тринадцать из обихода, и две комнаты в его гостинице носили номер двенадцать — 12/а и 12/б. В этих комнатах поселились две супружеские пары, которые вначале постоянно ошибались дверями, а потом все так перемешалось, все так по-курортному перепуталось, что наконец и сам полицейский комиссар вынужден был вмешаться, чтобы установить, кто из комнаты «а», а кто из комнаты «б». И, в конце концов, это еще можно понять: из-за комнаты № 13 разбить чужую семейную жизнь, но из-за этой роковой цифры обрести свою собственную семейную жизнь — такое могло случиться только со мной.
Я женился вскоре после того, как вышел из тюрьмы, так что даже не успел по-настоящему почувствовать то наслаждение, которое испытывает заключенный, дождавшийся освобождения. Из школы — в армию, из армии — в тюрьму, а из тюрьмы — в семью. Кажется, так оно и должно быть в жизни: в школе приобретаешь знания, необходимые для жизни, а в армии и в тюрьме готовишься к семейной жизни. В армии учишься подчиняться дисциплине и безоговорочно выполнять приказания, а в тюрьме учишься не участвовать в жизни и смотреть на нее только сквозь решетку окна.
Такое сравнение семейной жизни с армией и тюрьмой так же отвратительно, как и неточно. Можно еще допустить, что есть нечто общее между семьей и армией, но между семьей и тюрьмой нет ничего общего. В армии, например, учат не только беспрекословно слушаться, но и ходить в ногу, что очень важно в семейной жизни; кроме того, в армии учат по команде поворачиваться направо и налево, что также находит свое применение и в семейной жизни; в армии учишься караулить, что очень часто может потребоваться в семейной жизни; учишься быть храбрым и смело бросаться на противника, что не мешает тебе спасаться бегством, и это также случается в семейной жизни; наконец учишь, что такое столкновение, наскок, рукопашный бой, внезапное нападение, поспешная оборона, атака с фланга, тревога и ночной караул. Все это очень часто бывает и в семейной жизни.
А вот про тюрьму никак нельзя сказать, что она имеет много общего с семейной жизнью. Ведь о ней не скажешь, а о браке можно сказать, что это клетка, из которой все пойманные пташки стремятся вырваться, но в которую все свободные пташки мечтают попасть. И все же между тюрьмой и семьей есть кое-что общее, но только кое-что, не больше. Общее заключается в том, что семейная жизнь — это тоже каторга; первые пять лет ходишь закованный в тяжелые цепи, затем пять лет в легких кандалах, еще пять лет совсем без кандалов и, наконец, еще пять лет заключенный живет совсем свободно, гуляет, где ему заблагорассудится, и только вечером возвращается в тюрьму, чтобы переночевать.
Но есть еще одно большое различие между браком, тюрьмой и армией, а также между школой и браком, со всей очевидностью свидетельствующее о том, что брак вообще нельзя ни сравнивать, ни искать в нем какие-либо общие черты с упомянутыми выше учреждениями. И школа, и армия, и тюрьма имеют каждая свой определенный срок службы, тогда как семейная жизнь его не имеет. Тебе известно, например, сколько лет ты будешь учиться в школе, ты постараешься и кончишь ее, а когда получишь диплом, никаких дел со школой у тебя уже нет. Точно так же и в армии, где срок службы ясен и определен законом, и, наконец, точно также и в тюрьме: осудят тебя, объявят приговор и, даже если тебя приговорят к двадцати годам каторги, ты всё-таки знаешь, когда кончится твое заключение, и ждешь этого дня, как бы далек он ни был. В браке такого срока нет, и поэтому можно понять грешника, который после двадцатипятилетней супружеской жизни в день серебряной свадьбы обратился бы к жене с такой речью: «Видишь ли, дорогая, если бы я тебя двадцать пять лет тому назад, в день нашей свадьбы, или, скажем, на другой день, убил, сейчас я бы отбыл двадцать лет каторги и уже пять лет как был бы свободен, а так…»
И действительно, если бы в будущем предполагалось провести реформу в области семейных отношений, то прежде всего следовало бы определить срок пребывания в браке.
Если брак — это своеобразный долг перед человечеством, то ведь долг только тогда и считается долгом, когда имеет определенный срок. И самое главное, если бы был определен срок пребывания в браке, то, вероятно, можно было бы всю супружескую жизнь поставить на финансовую основу. Каждый год можно было бы проводить инвентаризацию, подводить баланс, утверждать активы и пассивы, и если бы пассив оказывался больше, чем актив, то объявлять банкротство. А пока этого нет, брак скорее напоминает акционерное общество, дивиденды с которого получают иногда тещи, свекрови и свояченицы, а иногда и друг дома.
И если брак — это действительно долг перед государством, то требовалось бы сделать так, чтобы государство поощряло за честное и добросовестное выполнение этого долга. Не думаю, чтобы государство стало награждать медалями за храбрость, за гражданские заслуги и за безупречную службу, хотя такие отличия были бы очень уместны и в браке, но все же следовало бы найти, может быть, другой способ для поощрения тех, кто до конца своей жизни добросовестно выполняет свои супружеские обязанности.
Одному моему приятелю, занимающемуся изучением вопроса об отношении государства к семье и браку, пришла счастливая мысль. Он утверждал, что в супружеских отношениях произошли бы серьезные изменения, если бы был введен брак по указу. Я не знаю, как, по его мнению, выглядели бы эти браки по указу, но мне кажется, что в таком случае государству пришлось бы скреплять своей печатью не только сам акт вступления в брак, но и все перемещения, продвижения, предоставление пенсии, увольнение со службы за неспособность и, может быть, даже помилование от дальнейшего пребывания в браке.
Это были бы очень веселые указы, по которым мужья в интересах службы перемещались бы от одних жен к другим, чем было бы узаконено явление, так часто встречающееся в жизни; это были бы указы, по которым на основании статьи семидесятой мужья могли бы уходить в отставку, чем также было бы узаконено явление, которое часто встречается в жизни, и, наконец, увольнение с государственной службы, чем также было бы узаконено явление, которое часто встречается в жизни.
Я лично никогда не занимался размышлениями о реформе брака, так как убежден, что он уже давно и реформирован и деформирован. По моему мнению, единственное, что можно было бы предпринять для улучшения супружеской жизни, — это постараться ее подремонтировать. Для того чтобы поддержать в порядке дом на каменном фундаменте, необходимо его ремонтировать, перекрывать крышу, достраивать, подкрашивать и подмазывать, а брак, построенный всего-навсего на взаимном обещании перед священником, никто никогда не ремонтирует. Об этом следовало бы серьезно подумать всем поборникам сохранения теперешних семейных отношений и постараться и супружескую жизнь время от времени перекрывать, достраивать, подкрашивать и подмазывать.
Но трудность проведения реформы в области брака заключается в том, что до сих пор никто не знает, что такое брак. Мало на свете явлений, о которых бы так много думали и так много говорили, как о браке, и мало таких явлений, о которых до сих пор сохранились бы столь различные и противоречивые мнения, исключающие одно другое, начиная с самого банального: семейная жизнь — это ад, и кончая противоположным ему утверждением: семейная жизнь — это земной рай. Все остальные мнения колеблются между этими двумя крайностями, и, кажется, все зависит от того, кто высказывает мнение — неженатый или женатый, очарованный или разочарованный. Попытки науки вмешаться в объяснение брака как явления природы свелись к голословным заявлениям и праздному философствованию. Разве можно, например, считать решением проблемы заявление одного философа: «Брак — это моральное объединение, основанное на аморальных отношениях; стремление к утверждению своего Я, основанное на отрицании своего Я; удвоение своих обязанностей на базе отказа от половины своих прав».
Или вы, может быть, думаете, что другие науки, каждая со своей точки зрения, сумели сказать что-нибудь более определенное, чем философия? Мне кажется, если бы у них спросили, то они ответили бы примерно так:
История. Брак — это одно из весьма редких исторических явлений, когда победитель подчиняется побежденному.
Математика. Брак — это сумма двух неизвестных величин, из которых необходимо извлечь корень. В результате должен был бы получиться минус, но если в браке все же появится хоть один плюс, то такое уравнение заканчивается бракоразводным процессом.
Литература. Брак — это интересная повесть, а иногда и роман с очень красивым началом, напоминающим лирическую поэму, но часто с плохим содержанием и еще чаще с неожиданным концом.
Грамматика. Брак — это существительное мужского рода, но в жизни он подчиняется законам женского рода. В единственном числе может быть только в грамматике, а во множественном терпим лишь тогда, когда в нем участвует не больше двух лиц.
Геометрия. Брак — это две параллельные линии, которые тянутся рядом через всю жизнь и никогда не могут встретиться.
Физика. Брак — это такое явление, когда два тела для приобретения большей устойчивости имеют общую, но воображаемую точку опоры и поэтому очень легко теряют равновесие.
Химия. Брак — это соединение двух элементов, каждый из которых, однако, сохраняет свои свойства. Капля посторонней кислоты, попавшая в это соединение, вызывает в нем реакцию и разлагает его на составные части.
География. Брак — это два полюса, которые при сближении достигают температуры экватора, а при удалении возвращаются к своей полярной температуре.
Как видите, ни одно из этих определений ничуть не приблизило нас к решению вопроса, и, пожалуй, лучше оставить науку в покое и обратиться к людям. Брак — это учреждение, созданное человеком, а поэтому ему и принадлежит прямое и неоспоримое право судить о браке по-своему. Разумеется, невозможно опросить всех, но если обратились бы к представителям отдельных профессий, то, как мне кажется, их ответы звучали бы примерно так:
Коммерсант. Брак — это коммерческое предприятие, которое может преуспеть только в том случае, если его не обкрадывают младшие компаньоны.
Солдат. Брак — это захваченная крепость, которая никогда не гарантирована в достаточной степени от нападений неприятеля.
Священник. Брак — это ежедневное «Отче наш», которое нет необходимости читать до конца. Достаточно попросить: «Боже, избави нас от лукавого…» — но все же многие добавляют: «…и не введи нас во искушение…»
Доктор. Брак — это яд, который сам в себе содержит противоядие. Больные лучше всего чувствуют себя при высокой температуре и очень плохо при нормальной. Диета в этих случаях не помогает, ибо только ухудшает состояние больного.
Судья. Брак — это временное примирение двух враждующих сторон.
Аптекарь. Брак — это пилюля, изготовленная по устаревшему рецепту; подслащена, чтобы легче было глотать, и все же часто застревает в горле.
Журналист. Брак хорош только как передовая статья, но и то лишь в том случае, если в ней нет опечаток, искажающих смысл, а они почти всегда есть.
Книготорговец. Брак — это книга, которую с увлечением читают только в первом издании, а когда она устареет и станет классической, то теряет всякую ценность.
Железнодорожник. Вначале брак — это поезд для увеселительных прогулок, спустя некоторое время — уже пассажирский поезд, а потом — невыносимый товарный. Столкновения почти всегда происходят на разъездах.
Почтальон. Брак — это заказное письмо, попавшее не по адресу и представляющее интерес, пока оно не распечатано.
Телефонистка. Брак — это разговор двух абонентов, которые хорошо слышат друг друга лишь до тех пор, пока какие-нибудь внешние причины не нарушат связь или, что случается чаще, пока в разговор не вмешается третий.
Спортсмен. Брак — это прыжок, при котором неважно, высоко ли ты взлетишь, а важно, как приземлишься. Одни опускаются твердо, сразу на обе ноги, другие падают на колени, а некоторые теряют равновесие. Но наиболее часты случаи, когда опускаются на ту часть тела, которая предназначена для сидения.
Артист. Брак — это драма, которую никогда не выносят на суд зрителей, а если все-таки раздадутся аплодисменты, то, значит, пьеса сыграна плохо. В плохой игре чаще всего виноват режиссер, которого публика не видит, или суфлер, подсказывающий иногда такие слова, которых нет в тексте. Главные действующие лица, вопреки всем правилам драматургии, в первый акт вкладывают всю силу своего таланта, движения их эмоциональны и выразительны, но в последующих действиях характеры героев мельчают, и спектакль заканчивается без всякого эффекта, поэтому до конца его лучше и не играть.
Вот всего лишь несколько мнений, но сколько самых различных взглядов и как мало отвечают они на поставленный вопрос: что такое брак? Говорят, что во всех случаях лучше всего обращаться к Опыту, ибо только Опыт может дать ответ, наиболее близкий к истине. Пришел я однажды к Опыту и спросил его:
— Что такое брак?
— Чтобы брак был для тебя тем, что ты хочешь, нужно, чтобы вас было трое…
— Знаю: муж, жена и друг дома.
— Не перебивай меня! — заорал на меня Опыт. — Брак состоит из трех составных частей: из любви, доверия и терпения. Есть ли у тебя любовь?
— Есть, ко всем женщинам.
— Ну, это даже больше, чем нужно. А доверие?
— У своей жены мне еще ни разу не удавалось заслужить его.
— Впрочем, любовь и доверие — это второстепенные факторы, они скорее являются декорацией брака. Главное — это терпение…
— Терпения у меня достаточно!
— Э, так вот тебе и ответ. Брак — это терпение.
Терпения у меня действительно было достаточно, но не могу не признать, что за это я прежде всего должен благодарить своих критиков. Они все время так по-женски ругали меня, что в брак я вступил с уже укоренившейся привычкой переносить любую, самую ядовитую брань. Таким образом я и дожил до того дня, когда могу почти одновременно отметить юбилей своей литературной и супружеской деятельности, только, правда, результаты их не одинаковы.

Ненаписанная глава

В предисловии к книге я уже упоминал о том, что свою автобиографию закончу описанием женитьбы, потому что после женитьбы у человека уже нет автобиографии, а писать биографию я вовсе не собираюсь.
Я упоминал о том, что дальнейшее описание своей жизни я поручил одному своему приятелю, так вот и эту ненаписанную главу я уступаю ему.

Послесловие автора

Я, собственно, закончил свою автобиографию, но не кажется ли вам, что в ней чего-то недостает, что это еще не совсем конец? Примерно такое же чувство испытываешь в театре, когда там ставят настолько незаконченную пьесу, что даже после того, как заиавес опустится в последний раз, публика все еще сидит и ждет продолжения.
А мне бы не хотелось оставлять своих читателей в положении публики, ожидающей продолжения, и поэтому я решил написать еще и эту, последнюю главу. В целом я уже почти примирился с тем, о чем пишут в последней главе биографии. Может быть, я примирился с этим несколько необычным образом, но все же примирился.
В последнее время молодой хозяин вновь организованного похоронного бюро, с которым я не имел чести быть знаком, начал проявлять ко мне особенно сердечное внимание. Когда бы я ни проходил мимо его заведения, даже если это случалось по нескольку раз в день, он любезно снимал шляпу и сердечно раскланивался со мной: «Добрый день!» Недоставало только, чтобы он сказал: «Добро пожаловать, заходите. Есть товар самого высшего качества и для вас со скидкой!»
Вначале меня коробила такая любезность, и я еле сдерживался, чтобы не избить его. Но потом мало-помалу я стал привыкать и в конце концов, проходя мимо, стал даже останавливаться перед витриной, чтобы полюбоваться гробами. Такие остановки повторялись изо дня в день и незаметно вошли в привычку.
Теперь я уже не только останавливался возле витрины, но и пускался в приятельские разговоры с молодым хозяином, который всегда стоял в дверях своего заведения.
— Как вы думаете, — спрашивал я его, остановившись возле витрины, — подойдет мне вот этот гроб?
— О сударь, я предложил бы вам именно этот! — захлебываясь от восторга, отвечал молодой хозяин.
— А он не будет мне мал?
— Одну минуточку, позвольте, — и, отскочив шага на три-четыре, он смерил меня взглядом с головы до ног. — Уверяю вас, сударь, он как будто специально для вас сделал.
— А вам не кажется, что он мне немного тесноват?
— Ну, может быть, и будет немножко тесно, но это только вначале, новые сапоги ведь тоже жмут, а потом, поверьте мне, вам в нем будет очень удобно.
— Да… вероятно… А как насчет прочности?
— О! Не беспокойтесь! — прервал он меня на полуслове. — Что касается прочности, то я могу вам дать письменную гарантию на пять лет.
Разумеется, когда мы ближе узнали друг друга, мы стали настолько откровенны, что однажды он, преисполненный восторга и гордости, изложил мне план моего погребения: во главе процессии понесут подушечки с орденами, потом венки, хоругви, потом пойдет хор певчих и так далее. Разумеется, он сразу пригласил меня в свое заведение и тут же продемонстрировал подушечки для орденов и погребальные одежды для хора певчих.
— Только, прошу вас, — прибавил он, — вы уж постарайтесь умереть летом. Летом день длиннее и церемонию не приходится сокращать.
Как видите, благодаря столь счастливой случайности я не только примирился с содержанием этой последней главы моей биографии, но и сделал все необходимые приготовления. Теперь мне остается только умереть, чтобы публика, ожидающая конца представления, могла разойтись по домам. Я обещаю, что и в этом отношении сделаю все от меня зависящее.
Но вот увидите, узнав о моей смерти, многие не поверят. Я так много смеялся над ними, что, вероятно, они и на этот раз подумают, что я опять пошутил. Нечто подобное произошло с Талейраном, в жизни которого политические трюки были столь частым явлением, что, узнав о его смерти, многие задумались:
— Для чего же он это сделал?
Вот почему, сообщая о моей смерти, необходимо быть особенно осторожным. В первый день следует опубликовать в газетах сообщение такого содержания: «Как стало известно, господин Нушич вчера умер». На следующий день можно было бы поместить такое объявление: «Все более и более подтверждается наше вчерашнее сообщение о том, что господин Нушич умер». И только на третий день уже можно будет заявить: «Как стало известно из хорошо информированных кругов, господин Нушич действительно умер».
А для того, чтобы у публики не осталось и тени сомнения, ко мне мог бы прийти какой-нибудь журналист, чтобы получить интервью. Но вполне вероятно, что к тому времени я уже не смогу отвечать на вопросы, и поэтому, думаю, будет лучше, если я заранее заготовлю это интервью. Собственно, интервью с покойным — это не такое уж необычное явление. Наоборот, в политике это случается довольно часто, и покойники не только пишут интервью с самими собой, но и передают их в различные газеты.
Правда, в данном случае интервью рассчитано только на то, чтобы подтвердить самый факт моей кончины, и у меня нет никаких других помыслов и претензий. Мое интервью выглядело бы примерно так:
Журналист. Я из газеты «Светлост». Не будете ли вы настолько любезны сказать мне несколько слов о вашей смерти.
Я(молчу, как и положено молчать покойнику).
Журналист. Итак, могу ли я рассчитывать на беседу?
Я (по-прежнему молчу, дабы журналист мог окончательно убедиться в том, что я действительно мертв).
Журналист. Мне все же кажется, что я могу рассчитывать на вашу доброту.
Я(хоть и мертвый, но все же кричу). Точно так же, как и я рассчитываю на нахальство журналистов, которые и мертвым не дают покоя. Ну, так чем могу быть полезен?
Журналист. Ходят слухи о том, что вы умерли.
Я. Никогда не следует доверять слухам, хотя в данном случае они не лишены основания.
Журналист. Значит, можно считать, что вы действительно покойник?
Я. Рассчитывайте на это, как на факт, который может послужить вам исходным моментом для интервью.
Журналист. Могу ли я узнать, что вас толкнуло на такой шаг?
Я. Я уже давно вынашивал мысль покинуть этот свет.
Журналист. Были ли у вас какие-нибудь особые причины, для того чтобы умереть именно сейчас?
Я. Честно говоря, я был склонен отложить все это дело на неопределенный срок. Но это случилось помимо моей воли.
Журналист. Очень интересно. Не смогли бы вы рассказать поподробнее?
Я. Извольте. Видите ли, несколько дней тому назад возле моей постели собрались доктора и, разговаривая по-латыни, решили, что мне надо умереть. Поскольку с раннего детства я был не в ладах с латынью, то и на сей раз я воспользовался этим своим преимуществом и не понял их. На другой день они опять пришли ко мне и очень удивились, увидев, что я все еще жив.
— Этого не может быть! — воскликнули они и опять начали остукивать и ощупывать меня. Как всегда, мнения разделились. Домашний доктор считал, что я должен умереть не позднее, чем через двадцать четыре часа. А его коллега, мой хороший приятель, горячо доказывал, что «в таком состоянии я могу протянуть еще месяц или два». Все мои попытки примирить их были тщетны. Спор все разгорался, и в конце концов они начали биться об заклад. Домашний доктор выложил на стол новую ассигнацию в тысячу динаров и заявил, что я умру в течение двадцати четырех часов, а мой приятель прикрыл ее точно такой же ассигнацией, утверждая, что я «протяну еще очень долго». Они побились об заклад и попросили меня быть свидетелем. На следующее утро ко мне пришел мой домашний доктор и с первых же слов, которыми мы обменялись, понял, что мои симпатии на стороне другого.
— Ах, как это нехорошо с вашей стороны, — сказал он. — В данном вопросе вам бы следовало сохранять нейтралитет или, во всяком случае, уж если хотите обязательно кому-то симпатизировать, то вы же знаете, что я для вас самый близкий человек.
Я начал оправдываться, уверяя, что ни в коем случае не хочу быть пристрастным и не имею никаких особых причин, ради которых стоило бы стать на сторону другого доктора, кроме той, что он допускает возможность не столь быстрой моей кончины. Эти слова особенно задели доктора. Он вспыхнул и заявил, что считает своего коллегу самым настоящим неучем и что этот неуч обнадеживал меня, только чтобы дискредитировать его как домашнего врача.
— Но, — добавил он возбужденно, — я не позволю себя дискредитировать. Меня не так легко дискредитировать. Вы должны умереть, и не позднее сегодняшнего вечера.
Я попытался было выставить некоторые контрдоказательства, но он упорно настаивал на своем, утверждая, что я, как культурный человек, не должен помогать тем, кто стремится принизить значение медицинской науки, которая в наш век сделала гораздо больше успехов, чем все другие положительные науки. Наконец, придвинув стул, он сел возле моей постели, взял мою руку и перешел на самый что ни на есть задушевный тон.
— Значит, вы надеетесь просуществовать вот так еще месяц, два, а вообще-то вы давно примирились с тем, что умрете?
— Да!
— Я считаю, дорогой мой, — продолжал доктор дружеским тоном, — чему быть, того не миновать. Наш народ мудр, у него здоровая философия, и к ней следует прислушаться!
И он так взывал к моему доброму сердцу, что в конце концов я вынужден был ему уступить. Вот так я и стал покойником.
Журналист. Это очень интересно. (Записывает).
Я. Да, очень интересно.
Журналист. Могу ли я попросить вас высказать ваше мнение о смерти?
Я. Я охотно отвечу вам на этот вопрос. Но должен заранее предупредить, что я теперь изменил свое мнение. До тех пор, пока я не был покойником, я придерживался совсем другого мнения о смерти, примерно так же, как люди, не вкусившие семейной жизни, имеют о ней совсем другое мнение.
Журналист. Меня особенно интересует то, что вы думаете о смерти, так как ваше мнение могло бы считаться более чем достоверным.
Я. Это действительно так, и вам пришла в голову очень удачная мысль. Спросить у покойника, что он думает о смерти, это, пожалуй, единственный способ получить достоверные сведения об этом явлении.
Журналист. (достает новый лист бумаги).
Я. Вы очень хорошо знаете о том, что существуют различные мнения о смерти. Но все это мнения живых людей, которые они после смерти, вероятно, подвергают известному пересмотру, но, к сожалению, никогда ие сообщают нам свои проверенные мысли. Согласно очень древнему представлению, которое проходит почти через все религии, существуют две жизни: одна в этом мире, а другая в ином. Поэтому мне бы полагалось сейчас быть в ином мире, но я только теперь по-настоящему почувствовал, что именно сейчас мне придется остаться на земле. Древнее представление о двух мирах позднее было усовершенствовано утверждением, что существуют две жизни, из которых одна телесная, а другая духовная. Согласно этому утверждению, если человек умер телесно, то он живет духовно и, вероятно, наоборот: если человек умер духовно, то он живет телесно. Этот второй случай в мире встречается гораздо чаще, и я беру на себя смелость утверждать, что, выбирая между духовной и телесной жизнью, люди предпочитают последнюю. Вероятно, это происходит еще и потому, что духовная жизнь (мы говорим о духовной жизни после смерти) очень уж однообразна. После смерти человеческому духу буквально нечего делать, и ему остается только посещать своих родных и близких во сне или являться женщинам на спиритических сеансах. Еще могу вам сказать, что, по моему глубокому убеждению, смерть — это тоже привычка. Более того, человек быстрее и легче привыкает к смерти, чем к жизни. И смею вас уверить, эта привычка так укореняется, что покойник больше уже и не помышляет о жизни, тогда как живой человек все время думает о смерти. Живой человек может даже расстаться с жизнью, в то время как мертвец не имеет возможности расстаться со смертью. Чтобы войти в жизнь, необходимо бесчисленное множество приготовлений: нужно научиться ходить, научиться говорить и затем необходимо приобрести какую-нибудь специальность. А смерть ничего этого не требует. Она не принуждает вас ни ходить, ни говорить и не интересуется вашей специальностью. То, что люди подразделяют могилы на могилы первого, второго и третьего класса, мертвецами в расчет не принимается: они все считают себя первоклассными мертвецами. О смерти и ее достоинствах существует очень много изречений известных философов, любивших в свое время пожить. По их словам, смерть — это убежище мира и спокойствия, тихий отдых после жизненных бурь, смерть — это философия жизни, последний итог всех жизненных устремлений, конечный пункт всех маршрутов, и еще много-много красивых слов, которые обычно употребляют в надгробных речах. Говорят, например: «Лучше быть мертвым львом, чем живым ослом». И мертвые львы с этим согласны, но живые ослы не соглашаются, а уж если большинство с чем-либо не согласно, то это так и останется мертвой книжной мудростью. Что же касается моего личного мнения о смерти, то могу вам сказать, что у меня о ней самое хорошее мнение. Смерть — это одна из самых надежных целей, которую человек всегда может достигнуть, и поэтому я предпочел бы еще пожить.
Журналист. Что бы я еще мог записать о вашей смерти?
Я. Думаю, что для вас, так же как и для меня, самое главное состоит в том, что я умер, а все остальное имеет второстепенное значение.
Журналист. И все же я бы очень хотел знать, каковы были ваши последние слова?
Я. Какие последние слова?
Журналист. Да, знаете, таков уж порядок: когда человек умирает, он должен сказать какие-нибудь последние слова, которые хорошо использовать в биографии.
Я. Ах да, вспомнил: перед смертью я спросил жену: «Почем на базаре дыни?»
Журналист. Но, помилуйте, это же нельзя записать как последнее слово писателя. Вы хорошо знаете, что Торквато Тассо, например, воскликнул: «В твои руки, господи!», Вальтер Скотт сказал: «Я чувствую себя так, словно я вновь родился», Байрон сказал: «Пойдем спать!», Рабле: «Опустите занавес, комедия окончена», а Гете: «Больше света!» Так неужели вы так ничего и не воскликнули, умирая?
Я. Нет. Да я и не верю, чтобы эти уважаемые люди, которых вы цитировали, говорили что-либо подобное. Все это биографы выдумали. Я, например, знаю одного своего приятеля-артиста, который перед смертью сказал: «Я бог», — а лицо сделал такое, будто, играя в очко, к семнадцати получил еще десятку. В газетах мне довелось прочесть, что последние его слова были: «Я кончаю».
Журналист. Но ведь нужно что-нибудь добавить. Я вот тоже недавно описывал смерть одного нашего политического деятеля, который в предсмертных муках орал, как осел, но я написал, что он «глубоко вздохнул, и на помертвевшем челе его отразилась забота о судьбах отечества».
Я. Ну, если вы считаете, что так и нужно делать, то я, пожалуй, признаюсь вам, что свои последние слова произнес в разговоре с доктором, который меня лечил.
— Скажите мне, доктор, — спросил я его, когда настал мой последний час, — скажите мне, хотя бы приблизительно, сколько будет стоить моя смерть?
— Вы имеете в виду и расходы на похороны?
— Нет, нет, об этом я заранее позаботился. Мне бы хотелось узнать, сколько мне будут стоить ваши визиты.
— Ну что же, я посетил вас десять раз по пятьдесят динаров за визит и один консилиум — всего шестьсот динаров.
— Дешево, ничего не скажешь — дешево. Моему приятелю, покойному Андрии Янковичу, смерть обошлась в пять тысяч динаров, а удовольствие он испытал точно такое же.
— Это только потому так дешево, — сказал доктор, — что у меня есть свой принцип в работе: меньше гонорар, больше оборот. В конце концов доктор, лечивший вашего приятеля, покойного Андрию, заработал на его смерти пять тысяч динаров, а я за то же время на десяти покойниках заработаю столько же!
— Да, да, чудесный принцип: меньше гонорар, больше оборот. А это… я-то скоро?!.
— Да, да, сейчас…
— Тогда прошу вас — заполните, пожалуйста, вексель на шестьсот динаров, которые я вам должен, а я его подпишу.
Вот приблизительно таковы были мои последние слова. Когда-то, много лет назад, вступая в жизнь, я сказал: «Заполните мне вексель, а я его подпишу». Так вот и сейчас, завершая свой жизненный путь, я повторил то же самое. В биографии, разумеется, это могло бы выглядеть так: «Дайте мне жить, я еще не сказал последнего слова!»
Журналист. Могу ли я записать это, как ваши последние слова?
Я. Нет. Напишите так: «Прощайте, и спасибо за внимание».
Журналист. Почему?
Я. Потому что этими словами я хочу закончить и эту книгу. Прощайте и спасибо за внимание!

 

НА ГЛАВНУЮТЕКСТЫ КНИГ БКАУДИОКНИГИ БКПОЛИТ-ИНФОСОВЕТСКИЕ УЧЕБНИКИЗА СТРАНИЦАМИ УЧЕБНИКАФОТО-ПИТЕРНАСТРОИ СЫТИНАРАДИОСПЕКТАКЛИКНИЖНАЯ ИЛЛЮСТРАЦИЯ

 

Яндекс.Метрика


Творческая студия БК-МТГК 2001-3001 гг. karlov@bk.ru