Глава двенадцатая ПОЕХАЛИ…
Была половина первого: мы успевали на метро. Зюскевич объяснил, что так будет проще. Иначе пришлось бы оформлять пропуска через секретный вход. На «Знаменской» мы, не поднимаясь вверх, зашли в служебное помещение, проследовали мимо одетых в милицейскую форму охранников, спустились по узенькому, но длинному эскалатору, который заработал, едва мы на него встали, миновали цепь коридоров и остановились перед невысокой железной стеной. Постояли.
— Нас идентифицируют, — негромко пояснил Зюскевич. — Скажите что-нибудь.
— Они всех знают? — сказал я.
— Всех, кто когда-либо со мной соприкасался.
— Не то слово, — пробормотала Берёзкина.
— Имел сношения, — опошлил Гусев.
Пол завибрировал, железная стена откатилась на метр, образовав проход. Мы шагнули в проём и оказались в просторном мраморном зале с колоннами, с бронзовыми светильниками и росписью на потолке — в стиле самых первых дорогих станций метрополитена. То есть, скорее всего, это и была одна из первых станций метро, по каким-то причинам не пущенная в эксплуатацию.
Всё было подготовлено для нашего прихода: по центру перрона стояли три кресла с высокими спинками. Они были такие же вычурные, как всё остальное, из бронзы и мрамора. К спинкам были привинчены штативы, к штативам — колпаки матово-серебристого металла. Метрах в десяти перед креслами находился пульт управления.
— Колпаки не в тон, — отметил Гусев. Он окончательно уверился, что вся «машина времени» — фикция сумасшедшего или навороченный симулятор.
— Что? — не расслышал Зюскевич, уже суетившийся возле кресел.
— Ничего, что мы датые?
— Ничего. Даже лучше. Легче войдёте. Без шока и без стресса.
— Попадём в это же время суток?
— В полночь с двадцать пятого на двадцать шестое.
— А почему восемьдесят четвёртый?
— Шаг прибора — ровно десять лет.
— Надо вспомнить, что мы делали… тогда вечером…
— Гусев, — сказала Берёзкина. — Ты что, не понимаешь? Двадцать лет назад, десять или пятнадцать — было одно и то же. Мой день рождения.
— Верно! — обрадовался Гусев.
Между тем, Берёзкина внезапно о чём-то задумалась. Она медленно походила туда-сюда, резко повернулась и сказала:
— А почему в восемьдесят четвёртый? Двадцать четыре года — не такая уже первая молодость. Все подруги повыскакивали, а кто-то уже ведёт детей в первый класс. Я не хочу двадцать четыре.
— Сколько ж ты хочешь, ненормальная?
— Шаг десять лет?.. Хочу четырнадцать. Да, да! Как я сразу не сообразила! Первая любовь и всё такое…
Мы посмотрели на Зюскевича. Ему было всё равно.
— Мне тоже четырнадцать больше нравится, — поддержал Гусев идею Берёзкиной. — Работать не надо. Где мы были? Ах да. Нет! Тогда ещё не отмечали. Спали у себя дома. Никакого похмелья. Давай, давай! Крути назад свою машину. Хочу свежих, забытых ощущений! Хочу первый раз в первый класс!
— Натягивайте комбинезоны и садитесь.
— Почему так грустно, академик? — Гусев разволновался. — Все ли механизмы машины времени надёжно работают? Все ли детали смазаны машинным маслом и все ли болты надёжно затянуты? Товарищ академик, вы пьяны! Разве может пьяный нобелевский лауреат производить опыты над людьми? Фашист! Недочеловек!..
Гусев из породы тех легкомысленных людей, которые способны шутить во время пытки огнём. Только это я и называю настоящей отвагой.
— А если мне не понравится? — продолжала капризничать Берёзкина. — Что, если я захочу вернуться не через двадцать лет, а гораздо раньше?
Зюскевич приблизился к нам вплотную и, не успели мы ахнуть, щелчками зажатой в руке машинки ввёл что-то каждому из нас под кожу за ухом. Я нащупал мягкий шарик величиной с горошину, перекатывавшийся между кожей и черепом. Берёзкина гневно вскрикнула, но промолчала. Поверив в чудо, она была согласна терпеть любую боль и любое унижение.
— Я как раз об этом, — заговорил Зюскевич. — Вернуться можно только всем сразу, одновременно. Если один из вас раздавит капсулу, все трое окажутся снова в этих креслах.
— Сильно давить надо? — спросил Гусев.
— Приложить что-нибудь твёрдое… монету… И надавить. Сил хватит.
— Как же это работает? — я осматривал тонкий комбинезон, состоящий сплошь из миниатюрных датчиков. — Разве можно что-то изменить в прошлом?
— А как ты представляешь себе поток времени?
— Что-нибудь вроде спирали…
— Скорее, это дерево. Ствол — массив информации. Кругами, по коре, триллионы лет мы взбираемся кругами к его верхушке…
— Тогда это винт, — сказал Гусев.
— Винт? Пожалуй, винт. Чем выше мы поднимаемся, нарезаем резьбу по его поверхности, тем больше массив информации под нами. Мой прибор настроен на десятилетний виток. Сейчас я спущу вас на три витка, в 1974 год. Поднимайтесь, делайте что хотите, у вас тридцать лет. Но вы не в силах сорвать резьбу. Для этого нужно совершить что-то чрезвычайное — взорвать водородную бомбу или убить президента… Рассказы про раздавленную бабочку — примитивная беллетристика. То, что вы измените в своём прошлом, не изменит сегодняшнего дня.
— У меня всё время… — я потёр лоб.
— Что?
— Как будто… срывает резьбу. Живу совершенно отчётливо какой-то кусок жизни. Потом — бац! С какого-то места снова, уже по-новому.
— То есть, что значит, всё время? Давно?
— Нет, только сегодня.
— Это возможно, такие сбои иногда бывают на нервной почве. Вроде дежавю, из той же области, не опасно. Разберёмся, я в процессе подкорректирую. Натягивайте костюмы и садитесь.
Мы в последний раз пустили бутылку по кругу, разделись догола, отвернувшись друг от друга, через отверстия для лица натянули вытканные из тончайших проводов комбинезоны и сели в кресла. Зюскевич встал за пульт и нахлобучил себе на голову шлем.
— Готовы?
— Да, — сказал я.
— Глумись, — отозвался Гусев. — Ничего, что бухие?
— В туалет не сходила… — прошептала Берёзкина.
— Приготовились!
Сверху опустились и легли нам на плечи колпаки-«фены». Клацанье клавиатуры притихло. Щёлкнув зажигалкой, Зюскевич прикурил сигарету и глянул на нас в упор. Я подумал, что Зюскевич робкий только по жизни, а в науке он зверь.
— Поехали.
В голове у меня заскрипело и провернулось.
|