С давних дней наука помогает обживать внешнее пространство, постигать наш внутренний мир, свои возможности и пределы. Она и появилась, чтобы содействовать освоению среды, ее преобразованию в очеловеченные ценности, приспособленные к интересам и нуждам людей.
Однако между столь высоким назначением и его олицетворением в осязаемых итогах — напряженная цепь преодолений, борьбы идей и характеров.
Не сразу, не вдруг становится очевидным практический смысл научного открытия. Как говорится, наука не любит выставлять напоказ свою красоту и величие. Многое из ее обещаний выглядит поначалу далеким от запросов момента, а то и вовсе беспомощным. Даже самому первооткрывателю отнюдь не всегда ясно, на что годится его результат, где найдет он широкожеланный прием. Уходят годы, быть может, десятилетия и более, прежде чем завоеванные истины вернутся к нам изобретениями необходимых орудий, механизмов, вещей.
Такова повседневная, еще не переписанная набело жизнь науки, продвигающейся сквозь заслоны и драма-тизмы.
Книга и предлагает невыдуманные истории, казалось бы, бесплодных открытий, курьезов, которые, однако, в другое время, в другом измерении оборачиваются ценными воплощениями в человеческих решениях и делах. Перед нами пройдут не принятые родной эпохой фантазеры, приносящие несбыточные проекты, чудаки, наводняющие мир нелепыми гипотезами, вообще люди, рискующие идти вразрез общепринятому и... побеждающие. Ведь все в последнем звене полезные вещи у истоков не более чем поток воображения смелых, но увы, не признанных умов.
Соседи милые, не тратьте слов впустую И чудаков не осуждайте зря.
Ведь корабли, что в мире существуют,
Однажды поднимают якоря.
Наше повествование пройдет и по территориям действительно бесполезного знания, каковым оно становится
под властью известных обстоятельств, препятствующих воплощению задуманного мыслью, а также из-за недостатка нравственной чистоты у тех, кто, заступая в науку, лелеет корыстные цели.
Надеемся, что рассказанное поможет молодым смелее войти в научную жизнь, понять устремления, заботы и радости — все, чем наполнена ее текущая, будничная работа, понять и вынести из этого идущие к делу применения.
НАУКА НА ВЕСАХ ПРАКТИЧЕСКОГО ОТСЧЕТА
ТЕОРИЯ И ПРАКТИКА. РАССТАНОВКА ПОЗИЦИИ
Чем дальше в дальнее уходит цивилизация, тем ощутимее вклад науки в размер ее шагов, выше зависимость жизни от успеха ученых, глубины их помыслов, величины исполнения. В свое время М. Ломоносов написал: «Широко распростирает химия руки свои в дела человеческие». С тех ломоносовских дней наука еще старательнее входит в нужды общества, теснее проникаясь его интересами.
Ее лучшие умы всегда внимали этому предназначению, не ведая иных побуждений своим силам. Выдающийся немецкий ученый XVII — начала XVIII столетия Г. Лейбниц был тверд: «Цель науки — благоденствие человечества, преумножение всего, что полезно людям». Его слова не разомкнулись с делом. Он многое успел у себя в Германии, а затем проникся участием к заботам народа российского (не потому ли, что по происхождению славянин, уроженец одной из пограничных с немцами земель?). Г. Лейбниц встречался с Петром Первым, помогая ему распространять и укреплять науки. В награду получил звание советника юстиции русской службы — седьмой по табели о рангах чин из четырнадцати, дававший дворянское звание на уровне подполковника.
Заинтересованность в жизненной отдаче своего труда по-особому занимала многих русских ученых, вообще отечественную интеллигенцию. Великие в познании природы — Д. Менделеев, К. Тимирязев, другие — были столь же великими в пристрастии к судьбам России.
Вступая в науку, Д. Менделеев определил это как шаг помощи в закреплении новых форм хозяйствования, в повышении пульса жизни, овладении знаниями. Выдающийся химик немало успел на этом пути, и не в одной лишь химии. Он берется за исследования в горном деле, в металлургии, по морскому ведомству, участвует даже в пробных полетах на шатких воздухоплавательных конструкциях. Д. Менделеева заботили экономическая обстановка в стране, положение торговли, денежное обращение. Он тщательно проникал в вопросы управления, обременяя себя многими социальными проблемами. С таким же пристрастием входил в темы переустройства народного К. Тимирязев.
Так наука, ее сыны, по крайней мере любимые сыны, во все времена близко участвовали в переменах жизни, в подъеме ее состояния, культуры, нравственности.
Наше время много решительнее, чем прежде, обращается к науке. На глазах вершатся дела, которые можно воплотить, лишь сверяясь с резолюцией ученых. Вопрос не только в том, что с их приговором необходимо считаться, с ними искать встреч. Обществу выгодно разворачивать научные исследования, часто даже более выгодно, чем, скажем, умножать производство, возводить новые предприятия, линии транспорта и связи. Все более оправдываются описания К. Марксом науки как «самой основательной формы богатства». Не случайно ныне в большинстве развитых стран (США, Японии, СССР, ФРГ) доля затрат на научные, опытно-конструкторские цели составляет до 5—6 процентов национального дохода. А почему?
Прежде других по той причине, что научно-техйи-ческая мысль умеет предъявить наиболее эффективные промышленные установки и технологические режимы, посоветовать удобные схемы упорядочения труда. При том важна затратная, точнее, антизатратная страница в государственном плане и бюджете. Это факт, что однажды полученный наукой результат можно использовать вновь и вновь, решительно не расплачиваясь каж-
дый раз за подобное использование. После того, как открытие сделано, оно становится всеобщим достоянием и практически не знает дены в том смысле, что не является предметом купли-продажи.
Что касается трат на само получение открытия, то и здесь у науки своя привилегия: оплата научного труда обходится, как правило, ниже его стоимости. Сейчас посмотрим почему.
Будучи поглощен решением задачи, исследователь — если, конечно, перед нами неподдельно исследователь — не «отпустит» ее. Он станет думать про то не только в часы службы (за что, собственно, ему и выходит заработанная плата), но и дорогой на службу, во время обеда, на отдыхе и даже... во сне.
Рассчитывая экономичность науки, учтем также, что воспроизводство ее «продукта» требует — в отличие от обычного — много меньше затрат (времени, сил, материальных расходов), чем его первоначальное производство. Научное открытие дается дорогой ценой и лишь избранным, но освоить, понять его (воспроизвести) доступно практически широкому кругу людей, к тому же в гораздо более спрессованные дни. Так и оборачивается, что гении в неимоверных трудах добывают то, что мы проходим в школе...
Такова подоплека считать науку одной из рентабельных в народном хозяйстве структур (если не самой рентабельной) и рассчитывать в поисках наиболее эффективных путей промышленного и социального развития на нее.
Возьмем дефицит сырья. XX век преподает такие скорости извлечения полезных ископаемых, что сеет полное смятение умов. В течение 80 последних лет взято у земных глубин намного больше, чем за всю человеческую историю «от неолита до теодолита». И то сказать, нас уже пять миллиардов. Но каждому отдай на сутки 300—400 литров воды да два килограмма пищи, а еще около килограмма многих разных материалов — металла, бумаги и прочее.
Ныне ежегодно у Земли изымают около 35 миллиардов тонн горных пород. Верно, и возвращают немало: столько же миллиардов литров промышленных стоков каждый год пополняют наши и без того мутные реки. И все от того, что используется лишь три-пять (по
другим данным — всего только два) процентов вещества, доставленного наверх, остальное — в отвал. Сейчас на каждого землянина ложится около 20 тонн отходов ежегодно!
Естественные запасы планеты на исходе. Уже прибрано к рукам 85 процентов мировых запасов меди, 87 процентов железа. Не лучше рисунок и по другим ископаемым. Если пойдет и далее с таким же разворотом, то изведанные земные источники свинца, олова, цинка, всех благородных металлов будут в ближайшие годы «съедены». Лишь немногим удачливее судьба алюминия, марганца, никеля, ряда других. С ними обещают «справиться» на старте следующего столетия. Что же предпринять?
Рецепт, и, пожалуй, единственный, — искать обходные пути, подставляя заменители металлов, изобретая новые технологии, режимы производства, то есть уповая на мощь науки. Не случайно так настойчиво пробивается убежденность, что современная экономика должна опираться скорее не на естественные ресурсы, а на головы ученых. А то ведь впору на Луну идти за железом. Но и тут без науки ни шагу.
От науки, ее Дворцов, естественно ждать изобретений и открытий, несущих уверенную практическую прибавку. Если теория не продвигает нас по пути воздействия на нашу жизнь, совершенствуя и украшая ее, то в оценках такой теории наблюдается заминка. Это и понятно, нужны ли исследования, которые вдали от каждодневных забот, которые не умеют облегчить труд или обставить наш быт полезными вещами?
Эту позицию можно понять. А. Эйнштейн как-то заметил: «Теперь я знаю, почему столько людей на свете охотно колют дрова. По крайней мере сразу видишь результаты своей работы». Великий физик знал, что от его теорий к практической науке путь неблизкий.
ПО ШКАЛЕ «НЕЗРИМЫХ НАГРАД»
Знание, имеющее прямой выход в хозяйственную жизнь, в промышленность, быт, обычно и квалифицируют как полезное.
Когда речь заходит о фундаментальной науке, кажется, все принимают ее значение (хотя и не все едины в толковании самого обозначения). Между тем именно на головы «фундаменталистов» сыплются прежде и теперь упреки в оторванности от практики, в неспособности подойти к Темам эпохи. У этих наветов давняя традиция, не остывшая до нынешних распрей. Пометим ее хотя бы немногими примерами.
В конце прошлого столетия французскому архитектору Ж. Вьелю в статье под многообещающим названием «О бесполезности математики в деле обеспечения прочности сооружений» выпало желание написать, будто «при возведении зданий не нужны сложные вычисления с их степенями, корнями и алгебраическими выражениями». Может быть, Ж. Вьель действительно уберегся от корней и выражений, поскольку ему не довелось созидать крупные комплексы, может, была иная причина... Но вот другой случай. В 1922 году сотрудник английского института гражданской инженерии, автор работ по прикладной механике и сопротивлению материалов Т. Тредгольд вышел в печать с заявлением, что прочность зданий обратно пропорциональна учености его созидателя (имея в виду, конечно же, теоретическую ученость).
Возьмем поближе. В 1939 году советская Академия наук не пощадила пионера ядерной энергетики И. В. Курчатова, обвинив в расхождении его исследований с научной актуальностью. Не где-нибудь, а на академической сессии видные ученые объяснили ему, что он ушел в тему, «не имеющую отношения к практике».
И уже совсем сегодня французский историк науки и философ А. Койре объявил: «Можно возводить храмы, дворцы и даже кафедральные соборы, прорывать каналы и строить, развивать металлургию и керамическое производство, не обладая научными знаниями или обладая лишь зачатками последних». Наверно, и в самом деле можно, но будет ли стабильный прок?
Безусловно, предрассудку о бесполезности фундаментальных исследований помогают корениться трудности в определениях меры практической ценности продукта труда ученого. Не говоря уже о внешних науке ценителях, сами первооткрыватели порой не только не знают, с какой стороны к этой мере подступиться, но сомневаются даже вообще в возможности использований их результатов в практике.
Когда Г. Герцу удалось экспериментально обнаружить электромагнитные волны, нашлось немало энтузиастов, готовых осуществить в деле новую систему связи — без столбов, без проводов или кабелей. Удивительнее всего то, что против выступил... сам Г. Герц. Он обнародовал расчеты, которые должны были «доказать» невозможность беспроволочной передачи сигналов. Более того, ученый заявил, что найденные им электромагнитные волны вообще никогда не найдут какого-либо практического применения. Он даже просил Дрезденскую палату коммерции, от которой зависело финансирование научных работ, запретить исследования радиоволн как бесполезные.
Столь же неосторожным оказался прогноз К. Рентгена в оценках прикладного использования открытых им лучей, в частности, для распознавания болезней, при выявлении бракованных отливок в металлургии и т. п. Каких-либо практических выходов своим лучам он не обещал.
А вот факт, по времени вплотную близкий нашим дням. Трудно переоценить долю Э. Резерфорда в становлении атомной энергетики. Он не только объяснил явление радиоактивности, создав вместе с Ф. Содди ее теорию, но первым в эксперименте расщепил атом. Тем не менее выдающийся физик был убежден, что всякий, кто предрекает извлечь из превращений атома энергию, произносит вздор. Об этом сподручнее помечтать не-
удержимым фантастам, нежели ученому. Вообще, полагал он, пользу ядерной физики для практики люди если и смогут извлечь, то не ближе, чем через сотню лет.
Как известно, вскоре после кончины Э. Резерфорда, в 1939 году, один из его учеников, немецкий исследователь О. Ган, вместе с коллегой Ф. Штрассманом обнаружил деление атомных ядер урана под действием нейтронов. Это возвещало, что человечество на пороге использования мощи атома. К сожалению, поначалу оно прошло не в мирных целях.
Характерно и то, что случилось с самим О. Ганом. Еще до описанного события к нему в 1934 году обратилась талантливая соотечественница химик И. Ноддак (Вместе с мужем они открыли последний стабильный элемент в таблице Менделеева — рений.) И. Ноддак поделилась совершенно «нелепой» мыслью попытаться с помощью нейтронов разбить ядро атома на части и просила О. Гана обговорить эту идею с физиками. Ответ был удручающим: если она не хочет потерять репутацию хорошего ученого, то о подобном лучше и не заикаться.
Итак, факты свидетельствуют, насколько зыбки, подвижны грани между практически полезным и бесполезным при оценке научного результата, насколько быстро знание, только вчера казавшееся далеким от практических забот, сегодня становится нужным. В наше время отношения между теоретической наукой и ее приложениями еще сложнее. С одной стороны, увеличивается абстрактность знания, уходящего дальше и дальше в глубь вещества и Вселенной, растет применение формализмов и «математизмов». С другой же стороны, современное развитие, подгоняемое волной НТР, предъявляет науке свои счета на практический эффект. Так все сильнее растягивается линия переходов между теоретической частью научного знания и его прикладными разделами. Следовательно, путь от теории к практике становится сейчас длиннее, напряженнее. Он насыщен непредвиденными поворотами и событиями, которые отнюдь не содействуют укреплению доверия к абстрактно-теоретическим построениям.
Дело в том, что вообще вложения в науку в значительной мере — ставка на риск. Возьмем такой под-
счет. В США 67 процентов оплачиваемых научных исследований в промышленности оказывались, по сведениям середины 60-х годов, безрезультатными. А из тех, что несут прибыль, лишь десятая часть по-настоящему выгодна. И только один процент дает приличный доход, сравнимый с тем, что принесли работы по гибридизации семян кукурузы (700 процентов прибыли). Конечно, определить заведомо, где 700, а где ни одного, практически невозможно.
Так обстоит дело с исследованиями, можно сказать, пригретыми производством, понятными ему. Но что говорить о науках фундаментальной окраски, которые мало что могут обещать «кукурузного». Это и предопределяет политику. Ощущается пресс так называемого «технического давления». Он особенно чувствителен там, где рассчитывают видеть науку орудием взвинчивания гигантских доходов. Ученых понуждают высокими окладами, обещанием лучших условий для научной работы и т. п. развивать прикладные направления, фактически превращая исследователей в технологов, а тех, кто не «превращается», записывать в ряды бесплодных.
Проясняют обстановку данные современного американского социолога Р. Ритти. Стремление получить результат фундаментального характера находится (по шкале так называемых «незримых наград») у инженера промышленной лаборатории США на пятнадцатой из шестнадцати позиций. Зато желание обогатить идеями практическую сферу занимает первое место. Вообще культивируется мнение, в согласии с которым коллективы, не завязавшие дружбы с производством, теряют кредит доверия и отчисляются в бесперспективные. Подобный уклон на получение скорых отдач сообщает сильнейшую тягу к практицизму и бросает тень на теоретические заделы.
Но здесь мы отлично узнаем себя, словно это списано с отечественных моделей. В угоду скоротечным заказам промышленности решительно поднимались и (не будем таить греха) поднимаются на щит хоздоговорные исследования, которые порой достигают чуть ли не половинной доли финансирования академической науки. К этому обязывают показатели, специально введенные, чтобы подстегнуть работы на прикладной путь. Напри-
мер, такой критерий, как «сумма экономического эффекта» от внедрений научных разработок.
Нашей бедой, питающей утилитарные программы науки, является его превосходительство вал. Погоня за валом смещает приоритеты полезности к прикладным работам, которые, дескать, только и могут быть эффективно использованы в отраслях (что и они используются из рук вон — это уже другой пункт). Отсюда снижение престижа теоретических тем, практика тотального давления со стороны ведомств на фундаментальную науку с целью ее «облагораживания» прикладными оттенками.
Но и на этом успокоения нет. Набравши ход, ведомства заставляют командиров и рядовых ученых прикладного слоя самим же и внедрять собственные результаты. Это не только уводит промышленников от ответственности, но и обрекает дело на заведомый провал, поскольку истинно ученый по обыкновению не наделен предпринимательской сметкой и определенно упустит возможность для внедрения.
Сейчас зреют новые опасности. Набирает темп идея самоокупаемости науки. Что на это сказать? Конечно, идея выглядит прогрессивно. Однако стоит помнить: то, что оправдано для отраслевых, прикладных направлений, сомнительно без оговорок переносить на фундаментальные работы, потому что это грозит погибелью для «фундамента»; ведь по хозрасчетным эталонам такие науки определенно убыточные.
Итак, опыт прошлых и нынешних генераций отдает предпочтение тем дисциплинам, которые несут (или, по крайней нужде, обещают) скорую практическую выгоду, выставляя их как нужные и отодвигая остальное за черту полезности.
Естественно желание понять: разве все знание, которое сей же час не сообщает практических рецептов, бесполезно? И разве справедливо с ходу, не вникая, третировать теорию за то лишь, что она бессильна, будучи едва написанной, поработать на практику? В то же время ни у кого нет сомнений, что рядом с достойными теориями живут застойные, рядом с наукой — лженаука.
Ясно, существует линия, по одну руку которой располагается полезное, а по другую бесполезное знание. Однако пытаться определить, где именно проходит эта
линия, пока не станем. Сейчас нас заботит иное: разобраться, в какой мере и почему абстрактное, теоретическое построение следует также считать общественно значимым.
ПО ТЕРРИТОРИАЛЬНО-ВЕДОМСТВЕННЫМ ЧЕРТЕЖАМ
Спору нет, наука должна обслуживать практические цели. Вся неразбериха проистекает от незнания, каким образом этому научиться. «Идти ли ученому по указке практических житейских мудрецов и близоруких моралистов? — задает вопрос К. Тимирязев. — Или идти, не возмущаясь их указаниями и возгласами, по единственно возможному пути, определяемому внутренней логикой фактов?»
С позиций выдающегося естествоиспытателя, идеалом истинной науки не должно стать преследование сиюминутной пользы, которой охотнее всего гордятся псевдоученые, ибо «никакая мысль не может принести столько вреда успехам умственным и материальным, как убеждение, будто наука в своем поступательном движении должна руководствоваться утилитарными целями».
Стоит различать практицизм и полезность. Исследователь не вправе сторониться общественных запросов. Огало быть, нет и выбора, служить или не служить им. Однако лучшим применением сил становится не просто отклик на текущие хозяйственные заботы, а изучение закономерностей естества.
К сожалению, наших ученых нередко ориентируют на поиск ближайших ответов, отвлекая от глубинных тем.
Наивысший урон науке от двух зол: территориальная ограниченность и ведомственность. Слишком многие регионы, хозяйственные органы и кабинеты хотят иметь свою науку, свои НИИ, хотя бы крошечные. Но, получая укороченные задания, такая наука обрастает мелкотемьем и хиреет.
Вот типичная жалоба. Президент Белорусской академии наук В. Платонов пишет, что в угоду раздуванию хоздоговорной тематики на поводке у хозяйственников оказались многие исследовательские институты республики. Они брошены клеить неисчислимые заплаты на теле местной промышленности. «Мы получаем, — сетует
президент, — множество столь мелких заказов и заданий, что просто стыдно их называть».
Подобный «территориальный» подход, преследующий прежде всего инте'ресы региона, не способствует творческому поиску, ибо вольно или невольно ориентирует на ценности местного масштаба. Однако значение научной идеи, разработки тем выше, чем обширнее поле, на котором они найдут применение. Критерием эффективности теории является как раз ее способность к расширению, к экспансии и экстраполяции на смежные, тем более дальние территории. А то, что годится лишь для региона, области, получая только местное использование, хотя и приносит, конечно, пользу, но она сиюминутна и преходяща.
Напомним методологически выверенное наблюдение: «Кто берется за частные вопросы без предварительного решения общих, тот неминуемо будет на каждом шагу натыкаться на эти общие вопросы». Ленинские слова итожат многозначный опыт не только научной, но и политической, хозяйственной и других работ. Можно прочитать целую лекцию про то, когда ученый, решая конкретную, частную задачу, только и сумел справиться, осмыслив ее как общую.
Именно так, в безуспешных попытках отыскать касательную к данной точке, родилось под рукой Г. Лейбница могучее дифференциальное исчисление, для которого начальная задача (она пришла из строительной механики) — всего лишь частный факт, не берущийся, однако, никакими частными ухищрениями. Интегрирование и вовсе обязано прозе жизни. И. Кеплеру захотелось проверить, насколько верно купцы измеряюг объемы винных бочек. Он отыскал решение, однако вышел при этом на глобальный метод определения объемов, очерченных кривыми поверхностями. А бочки — только одно из его бесконечных приложений. Впрочем, как бы в благодарность им за подсказку, давшую жизнь методу, И. Кеплер озаглавил свою книгу вполне несерьезным, по нашим строгим временам, названием — «Стереометрия винных бочек». Или громкий Архимедов закон, управляющий поведением тел, погруженных в жидкость, — плод узенькой задачки, про которую вспоминают лишь в исторических легендах, или... и т. д.
Философы тут как тут. Это клад для методолога, это же заманчиво переводить частную задачу в ранжир общей, которую, оказывается, легче одолеть. Но, одолев, вернуться к началу и уж теперь играючи взять и ту, исходную. Прием так и назван — «метод обобщающей переформулировки задачи». А назвал его так и обследовал молодой философ из Томска Виктор Чухно.
Как видим, не только не уходить с головой в частные, мелкие проблемы, но, более того, если подобная проблема явилась, то стоит попытаться перекроить ее в общую, осознать как класс задач и в этом виде решать. Теперь спросим себя: нужно ли звать ученого сосредоточиваться на решении региональных проблем, затрагивающих интересы лишь области, района, города, не способных выходить на союзный, мировой масштаб?
Сходными болезнями поражен и ведомственный подход к научным исследованиям. Это же факт, что отрасли, показывая жгучий интерес к «своей» науке, навязывают ей эгоистические задания, сковывая инициативу и размах. Статистика безжалостна. На одном из пленумов Московского городского комитета КПСС в 1987 году, например, было показано следующее. В значительной части научно-исследовательских институтов и конструкторских бюро Москвы (а их насчитывалось тогда без малого 10 871) устойчиво, в продолжение 20 лет сокращалось (и, видимо, сокращается) доля новых разработок.
Не упустим момента сообщить поистине «примерный» факт, серьезно обозначающий тупиковость ведомственной научно-изыскательской мысли. Недавно пресса сообщила, что отраслевые институты Министерства коммунального хозяйства страны вот уже три пятилетки бьются над разработкой микромашины для уборки тротуаров. Отчего же столь долго и столь безутешно? Не потому ли, что ищут мелко, по-ведомственному, не умея выйти к обобщающей идее? Не умея, да и не смея. А вдруг изобретут нечто более значимое, что сгодится за чертой коммунхозной потребности? Не только при уборке тротуаров, но, скажем, и на других площадях. И необязательно для удаления мусора, а и пошире...
Подобно территориальной науке, ведомственная страдает той же узостью исследовательских решений. Кроме того, она периодически, по мере демонстрации усердия родному министерству, склонна обрастать лженаукой. Но об этом особо и в ближайшее время.
По поводу отраслевой политики в науке хотелось бы обратиться к западным примерам. Возьмем США. Хотя здесь лишь 7—8 процентов поисковых тем имеют практический выход, тем не менее их считают настолько выгодными, что каждая крупная фирма держит проблемную лабораторию. В ней ученые работают отнюдь не по заказу промышленности, поскольку знают больше, чем сами промышленники. Это, как их называют, «вольные птицы», свободные в выборе исследовательского интереса, располагающие возможностью уйти в дальний поиск. Фирма не требует обязательного результата. Она просит лишь, если появится стоящее, передать ей.
Статистика неумолима и здесь. Оказывается, научный поиск наиболее удачлив в случаях, когда стимулируется внутринаучными механизмами, а не потребностями фирмы. Науковеды Иллинойского университета (США) провели обследование ряда научных новшеств, имеющих явную экономическую ценность. И что же? Они увидели, что 63,5 процента новинок принесли ученые, которыми руководило просто любопытство. Так называемый ориентированный поиск (когда намечены подсказывающие результат вехи) дал 28,8 процента, и всего-то 7,7 процента пришлось на долю нацеленных, выполняющих специальную задачу, разработок. Казалось бы, последние должны были править бал и выйти вперед?
Получилось же наоборот. Получилось, что музыку заказывает свободная мотивация: она есть лучший путь к успеху даже в тех звеньях науки, которые близки производственно-практическим делам, тем более когда речь идет о сугубо теоретических работах.
Можно подытожить. Любое научное исследование питают мотивы, в последнем звене уходящие в глубь практических начал. Но обречен ли исследователь исключительно держать сей мотив перед глазами, неустанно охотиться за ним, даже и не прикидывая дальше того?
Утилитарная заостренность способна стать помехой в делах. Ученый должен руководствоваться все-таки поиском знания, а не извлечением практических выгод. Что же касается последних, они появятся, но появятся как следствие, как приложение, ибо высокая истина обязательно несет и высокую информационную, а следовательно, в обозримом будущем и практическую потенцию.
ДВА ЛИЦА НАУКИ
С учетом заявленного понятие полезности явно раздваивается. Наряду с непосредственной отдачей в производство исследовательский результат имеет внутрина-учную ценность, содействуя приращению информации и — тем самым — развитию науки. Стало быть, добываемое знание неверно судить (точнее, не всякое знание стоит судить) по меркам прямого сиюминутного успеха.
Наука хотя и вызвана к жизни практическими надобностями, но обременена не только этой внешней заботой. Она обслуживает также и себя, увеличивая свою информационную мощь. В этом ее внутренняя, теоретикопознавательная и предсказательная обязанность, потому что знания нужны также для того, чтобы ковать новые знания. Уклоняясь от этого, наука вскоре бы выродилась, слившись с обычными производственно-бытовыми навыками. Сугубо теоретический, любопытствующий интерес ученого к природе, интерес, так сказать, «не запятнанный» определениями непосредственной выгоды и прямых хозяйственных отдач, не только оправдан, но и необходим. Соответственно складывается и структура науки, ее межведомственные нити и назначения как особого, до известной меры автономного организма.
По классификации, предложенной современным физиком П. Оже, в ней выделяются четыре слоя.
1. Фундаментальная область «чистой» науки. Ее удел — свободное теоретическое плавание, когда ученый задает вопросы сам себе и сам же на них отвечает.
2. Целенаправленное теоретическое исследование. Оно решает проблемы, набегающие извне. Вопросы ставит природа, а ученый дает на них ответ.
3. Прикладные ветви, где условия диктует производство, определяя задачи, подлежащие решению.
Наконец, 4. Конструкторские разработки. Получение технологических схем на основе прикладных находок.
Прямой путь к практике знают только прикладные разделы да конструкторские проекты. Что же касается первых двух, то их выход на производственный простор достаточно опосредован. Из некоторых данных видно, что явно просматриваемым практическим прогнозом заканчивается из числа фундаментальных работ примерно лишь десятая часть, а из прикладных и проектно-конструкторских — до 80 процентов.
Это не значит, что науки первой и второй линий (фундаментальные и целенаправленные) обделены практической полезностью. Просто их служебное усердие разворачивается на других полях, где добывается информационное обеспечение всем подразделениям науки. Что же касается прикладных направлений, то они способны вести свою партию лишь в той мере, в какой развит теоретический слой совокупного знания и в какой он подкармливает все остальное.
Иногда развитие науки сравнивают с боями по овладению зданием. Сначала прорыв на новый этаж, а затем схватки уже на этаже. Прорывы — и есть дело фундаментальных дисциплин, утверждающих новую парадигму, на основе которой идет потом прикладная работа.
Чтобы успешно идти вперед, теоретические исследования должны протекать в обстановке, свободной от утилитарных давлений производства. Известный английский физик XX столетия, лауреат Нобелевской премии Л. Брэгг выразил даже такую мысль. Если результат можно непосредственно использовать в технике, то его фундаментальность сомнительна. И еще условие: чтобы поток плодотворных для практики идей не пересыхал, следует создать солидный теоретический задел. По расчетам специалистов, для получения одной-двух годных к широкому внедрению разработок необходимо иметь до пятисот новых идей.
Часто говорят, что под влиянием социального заказа наука проделывает решающие скачки. Конечно, импульсы, бегущие от производства, промышленности и т. п., благотворны. Но само по себе наличие общественной потребности и даже четкое осознание нужды в том или ином научном продукте вовсе не составляют гарантии, что ответное слово ученых будет сей же час объявлено. Необходимо еще, чтобы в самой науке выросли соответствующие и именно теоретические посылки, позволяющие эту проблему взять. Таким образом, удачу в решении конкретной темы предваряет общее состояние знаний, глубина проработки фундаментального остова науки. Понятно, что ориентир прибрежной полосы, рассчитанный на ловлю истин, необходимых для типично производственных удовлетворений, ограничен. Такие истины часто не способны ответить даже на собственные вопросы производства.
Насколько трудно удовлетворять заявки жизни, не имея сложившейся системы знаний, питающей прикладные исследования, узнаём из опыта поколений.
В древней культуре Китая немало образцов выдающихся научных по своему времени находок. Однако то были лишь эпизодические вспышки блестящих догадок, так и не сложившихся в единый организм науки (в том понимании, как она обозначилась в XV—XVI столетиях в Европе). Причина именно в отсутствии целостной структуры знания, организованного, распределенного по системным единицам и сохраняющего эволюционную преемственность.
Впрочем, этого недоставало не только Китаю, но и фактически всем царствам и государствам древних цивилизаций. «Есть мнение», что наука не сложилась даже в Греции, не говоря уже о Египте, Риме, других оазисах античности. Не было науки, значит, не было систематических результатов, снабжающих практику. Более того, и в периоды развитого научного знания, каким оно стало, например, в новое время, часто возникали позиции, когда ученые оказывались бессильными выполнить практический наказ.
...В начале XIX века, в самый разгул континентальной блокады, объявленной Франции, Наполеон ставит отечественным химикам задачу создать искусственные красители (поскольку подвоз природных красок из английских колоний прекратился). Была названа высокая премия. Несмотря на ясность проблемы и солидный уровень химического знания, решить ее не смогли. Лишь в 60-е годы, когда обозначилась структурная теория вещества, удалось разгадать строение молекул красителей и синтезировать их искусственным путем. Как видим, социальный запрос не получил ответа. А вот другая заявка тех же блокадных дней была удовлетворена сполна.
Наполеон назначил тогда еще одну премию в миллион франков за изобретение продукта, могущего заменить ввозимый р страну сахар.
Сахар пришел с Востока. Первыми европейцами, вкусившими его сладость, были воины Александра Македонского , но только в XVIII столетии Европа узнала, что сахар («мед без пчел», «сладкая соль» и другие «вкусные» названия, под которыми он в ту пору жил) содержится в тростнике, из коего и добывался. Конечно, наиболее естественный способ получения этого деликатеса — использовать тот же тростник. Но Франция его не имела, и вообще он произрастал в Европе лишь на юге Испании, к тому же в прибрежных землях да на малых площадях. Надо было искать иные решения.
К счастью, наука кое-чем располагала. К тому времени уже провели микроскопический анализ срезов тростника и выявили строение кристаллов его сока. Этим удалось заложить теоретические разработки сахароносных веществ: состав, химические свойства, реакции. Следующий шаг — выявление подобных тростнику по физико-химическим характеристикам растений, их испытание на сахар и отбор подходящих в условиях Франции кандидатов на «сырьевую» вакансию. Взоры ученых мужей скрестились на свекле. И тоже не случайно. Еще чуть ранее, в том же XVIII веке, она попала в поле внимания немецкого химика Маркграфа. Ему посчастливилось выделить из белой свеклы сахаристое вещество, сходное соком с тростником. Он же провел и первые его исследования.
Наконец, наступили решающие события — поиск технологий. Остановились на том, чтобы выдавленный свекольный сок фильтровать, пропуская через уголь и просветляя известью. Этим научно-теоретическая часть работы завершилась, и результат был предъявлен промышленникам, которые тут же наладили добычу сахара в молниеносно построенных заводах.
Кстати, хотя в 1813 году блокада была снята, свекольное производство, поставленное к тому времени на широкий шаг, укрощать не стали. Наоборот. Оно набирало темп. Заметим, что вторым свеклосахарным заводом в Европе стал наш отечественный, сооруженный в 1812 году в селе Алябьеве Тульской области. Однако россияне поворачивались тогда в решении продовольственного дела проворнее иных сегодняшних агропро-мов. И еще заметим, что ныне страна наша производит ежегодно 12 миллионов тонн сахара, занимая первое место в мире и первые позиции в его потреблении
(и истреблении на самогон) — 43 килограмма на душу в год!
Два противостоящих результата, а говорят об одном: без теоретической подоплеки науке не с руки отвечать брошенным практикой жизни выводам. Точнее сказать, то вообще не наука, если в ее составе нет мощного теоретического слоя.
Так, на одном полюсе научное знание тесно увязано с производственными проблемами, деловито обслуживая потребности жизни, а на другом уходят в выси абстрактных нагромождений, внешне как будто шатко увязанных со злобой дня. Потому-то желательно (и обязательно) говорить о пользе науки в двух измерениях: с позиций социально-практических отдач, а также с высоты ее внутренних задач. Однако приходится помнить, что если о практической лояльности прикладных, технических и т. п. исследований можно рассуждать уверенно, то общественно значимая прибавка от сугубо теоретических занятий просматривается вяло. В связи с этим неизбежно еще и еще не раз подтвердить: хотя конечным пунктом науки надо ставить материальные цели, осуществить это прямым включением, обходя «теоретические углы», по существу, не удается.
ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНАЯ СОБСТВЕННОСТЬ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА
Итак наука неоднородна ни по составу, ни по тем ролям, которые предначертаны ее подразделениям. Перед нами достаточно богатый разброс структур и назначений, где высокотеоретичные, склонные к абстрактной жизни отделы соседствуют с прочно завязанными на эмпирию образованиями.
Все так. Но при подобном обилии разнообразий наука — единый организм, части которого, будучи функционально пригнаны, составляют особый мир, отграниченный от остальной реальности и примерно несущий свои поручения. Сугубым делом науки является добывание информации. Какие бы ее слои ни взять, каждый озабочен умножением знаний. Даже те ячейки, которые упираются в материальное производство и работают непосредственно на него, даже они заняты не самим производством, а получением знаний о нем. Другое дело, что эти знания тут же преобразуются в материальную
силу, тогда как, например, абстрактные дисциплины добиваются такого успеха (если, конечно, добиваются) много времени спустя и целой серией переходов да превращений.
Науку и отличает от обычного производства идеальность ее продукта, погоня за знанием как таковым. В глубинах науки явно просматривается нацеленность на распознавание обступающих нас тайн, страсть к «разоблачению» природы и разгадке самих себя. Будь человечество устремленнее в преследовании узкожитейских надобностей, не проявляй такого «безыдейного», безадресного любознания, интереса знать просто так, ради знания, едва ли нам вообще довелось бы обзавестись наукой, по крайней мере в тех значениях, которыми она располагает ныне.
Характерно, что некоторые исследователи, говоря о фундаментальности, усматривают ее не только в теоретических (собственно фундаментальных) дисциплинах, но и в прикладных. Ю. Ходыко, например, ставит под сомнение практику распределения наук по дихотомической шкале на фундаментальные и прикладные. Он склонен рушить границу и говорит о комплексности исследований в том и другом случаях, оснастив, таким образом, прикладную науку собственной фундаментальной частью, и наоборот: придав фундаментальному слою прикладной оттенок (умалчивая, правда, о характере этого прикладного придатка к фундаментальной науке). Близкие взгляды делят академик Г. Флеров, а также Ю. Замятин, В. Веселовский, другие исследователи.
Здесь одно отклонение. Присваивая науке в качестве характеристической, точнее, даже определяющей ее природу особенности увеличение познаний, не притупляем ли ее социально-практическую обязанность? Подобные опасения реальны. Делая ударение на познавательные клавиши в работе ученого, мы рискуем вольно или непроизвольно укротить его прорыв к решению злободневных тем.
Высказаны сомнения, способна ли наука одинаково без ущерба для дела обихаживать оба эти фронта.
Э. Резерфорд, например, склонялся к тому, что «нельзя служить Минерве (богине мудрости и покровительнице наук) и Маммону (богу богатства) одновременно». Что касается самого Э. Резерфорда, то он отдавал себя чи-
стой науке. Как вспоминает один из любимых его учеников, П. Капица, великий физик не питал пристрастий к технике и техническим заказам, может быть, даже имел к ним предубеждение, поскольку считал, что исследования в этой области завязаны на денежном интересе.
Конечно, Э. Резерфорд отражает умонастроения известного круга ученых в этом непростом вопросе. Приблизительно в сходных тонах распорядился акцентами и В. Гейзенберг, касаясь затронутой темы. «Существо науки, по моему мнению, — написал он, — составляет область чистой науки, которая не связана с практическими приложениями. В ней, если можно так выразиться, чистое мышление пытается познать скрытую гармонию мира».
Наверно, в наиболее заостренной фазе предъявленная установка бытует в сознании математиков, поле деятельности которых характеризуется особо рафинированными качествами, не допускающими прорастания категорий, заземленных на житейско-утилитарную почву. Не случайно же видный английский ученый середины нашего столетия Т. Харди однажды выразил желание стоять за чистую математику, которая никогда не найдет практического применения.
Насколько подобные откровения влиятельны, особенно когда идут от авторитетов науки, свидетельствует
Ч. Сноу, известный современный писатель, пришедший в литературу из научных кругов. В 30-е годы он работал в лабораториях знаменитого Кембриджа, как раз в пору, когда физика Англии развивалась под знаком Э. Резерфорда.
В годы войны он состоял на государственной службе в качестве представителя науки в военном министерстве.
Вспоминая университетские дни, Ч. Сноу выделил одно место: молодые сотрудники Кембриджа, признался он, «больше всего гордились тем, что научная деятельность ни при каких обстоятельствах не может иметь практического смысла». И далее замечает: «Чем громче это удавалось провозгласить, тем величественнее мы держались». Более того, сложилось даже пренебрежительное отношение к инженерам и техникам, поскольку полагали, будто «практика — удел второсортных умов»
и все, «связанное с практическим использованием науки, совершенно неинтересно».
Это уже голос не одиночки, но поколения, молодой генерации научных деятелей. И все же нет оснований отторгать от науки такой плодородный слой исследований, тяготеющих к практическим разработкам. Насколько бы они ни были близки производственным интересам, все же их назначение — добывать научную информацию, и в этом прикладные науки ничем не выделяются в сравнении с фундаментальными. Прикладные дисциплины характеризует также и особая манера обращения с окружающим миром: подвергать его испытаниям, мысленным или вещественно-телесным, на предмет извлечения тайн.
Науку отличает от ненауки не то, чем занят ученый, в каком бы ранге он ни трудился, а как он этим занят. Человек производства ставит целью изменить материал природы, человек науки — изучить его. Скажем, производитель худо ли, хорошо ли преобразует природу (хотя бы и так, что обращает ее в окружающую среду). Исследователь в крайнем варианте помогает этому, но лишь рекомендацией, советом, инструкцией.
Возьмем тот же научный эксперимент. По видимости, он как будто вносит перемены в вещество природы, испытывает, преобразует его. Однако то лишь прием к распознаванию вещей. Ведь после окончания эксперимента, имеющего к тому же точечную пространственность, все возвращается на прежние позиции: пока-то опытные результаты найдут обобщение, воплотятся в теорию, а теория — в практику! Да и это дело рук уже произ-
водства, а не собственно науки, которая, таким образом, свои функции здесь и прекращает. Следовательно, хотя по форме взаимодействий с природой эксперимент несет все признаки практических начал, но это не практика, поскольку здесь не поднимаются до высоты материальных, структурных преобразований самого облика природного естества, до переустройства мира.
Теперь, признав специфической чертой науки поиск информации, любой новой информации, можно возразить тем, кто сомневается, — относить ли занятые практическим обслуживанием дисциплины к числу научных? Мы смогли бы сказать, что наука способна одинаково успешно решать и теоретические (фундаментальные), и производственно-хозяйственные задачи, что она готова молиться одновременно двум идолам — и Минерве и Маммону. Это удается как раз благодаря тому, что ее развитие и углубление и секреты бытия проистекают из единого корня — тяга к знанию, «любознание». Ни одна ее ветвь (фундаментальная ли, прикладная или промежуточная) не в силах уйти далеко в отрыв, в одиночное плавание без поддержки остальных.
В своем неугасающем развертывании наука опирается на весь массив познаний. Работая только в подобном режиме, она может выполнять свои теоретические и идущие от практики задания. Положение таково, что однажды добытое становится общей добычей, распоряжаясь которой очередные поколения ученых, инженеров, политиков решают самые разные, тематически расходящиеся вопросы. Совокупность накопленной информации и составляет тот фон, который всегда к услугам людей, всегда расположен включиться в активную научно-поисковую, общественно-практическую и т. п. жизнь. Надо только обратиться по точным адресам.
Налажена Всемирная организация интеллектуальной собственности (ВОИС), в которую входит и наша страна. Работа этой организации замкнута на самое себя. Забот у нее достаточно. Она изучает собственные категории и структуры, способы их пополнения и функционирования и т. п. Например, определяет, что есть научное открытие («установление свойств и законов материальной Вселенной, до сих пор не познанных»), выясняет вклад отдельных государств в общую казну мировых запасов знания, поощряя радивых, проводит информационную службу и прочее.
Кстати, обозначая взнос различных стран, отметим, что советские ученые забрали 7 золотых медалей ВОИС, и наиболее свежую принес кандидат технических наук Юрий Лебедев из Горно-Алтайского педагогического института за изобретение силового элемента, позволяющего создать сверхвысокое давление. Он и самый молодой. В день «получки» за ним числилось немногим больше тридцати, а за плечами уже 77 исследовательских работ и 46 изобретений. Его силовой элемент запатентован почти во всех европейских странах, а также в Японии, Китае, Корее. Так, не занимающий высоких позиций в списке мировых научных пунктов, вообще надежно упрятанный в горах, Горно-Алтайск положил свой капитал в запасники интеллектуальной общечеловеческой собственности.
Владения ВОИС масштабны. Из кладовых этого уникального хранилища интеллектуальных богатеев и черпаются идеи, необходимые для решения постоянно вырастающих перед обществом теоретических и практических задач.
Поскольку наперед трудно знать, что именно и в какой точке пути понадобится то или иное открытие, чем воспользуются люди будущего из массива когда-то завоеванных истин, «ко двору» может оказаться любое знание, любое, казалось бы, никому и не нужное исследование. Здесь логично просятся заключения, которые, собственно, и сделаны рядом ученых, историков науки, науковедов, — заключения о том, что, вообще говоря, бесполезных знаний нет. Каждый исследовательский результат так или по-иному, сегодня или повремени, будет запущен в познавательный или производственный, наконец, в хозяйственно-бытовой цикл.
Известный французский физик XX века П. Ланже-вен так понимает ситуацию: «Ни одно чисто научное изыскание, каким бы абстрактным и незаинтересованным оно ни было, не остается без того, чтобы рано или поздно не найти своего применения».
Обретя знание, общество не транжирит тут же добытое, а наподобие рачительного хозяина кое-что закладывает про запас, который долго может храниться невостребованным капиталом в виде своего рода полезного ископаемого. Мы порой даже не подозреваем, какими богатствами владеем. Но вот надвигается час, когда объявляется потребность на определенную идею, и обнаруживается, что ее и не надо изобретать, расходуя силы, а следует просто извлечь из глубин социальной памяти, можно сказать, из небытия и бросить на острие событий.
Необходимо давать отчет, как опрометчиво заведомо объявлять некие, добытые наукой итоги бесплодными потому лишь, что кто-то посчитал их таковыми. Взгляд на познание в его историческом развертывании убеждает, насколько плодотворным становится порой исследование, объявленное бесперспективным. Академик М. Лаврентьев любил подчеркнуть: «Бесполезных открытий не бывает». Он считал, что «нельзя говорить ученому: прекрати свои поиски, потому что сегодня они не нужны».
В самом деле. Отвергая работу, которая выглядит сейчас ненужной и даже ошибочной, мы рискуем потерять возможно ценное приобретение.
Вместе с тем надобно показать следующее. Далеко не всякое ученое занятие, не каждая деятельность, производимая людьми науки, оправданы. Тезис о полезности любого исследовательского предприятия неверно принимать безоговорочно. Однако здесь мы лишь заявляем об этом, подробности оставим до особого разговора, который будет развернут в свое время.
ПРОГНОЗЫ И КУРЬЕЗЫ
НА БАЛАНС ГРЯДУЩИХ ПОКОЛЕНИИ
Развернем намеченные пунктиром идеи прежней главы относительно полезности однажды добытого, но позабытого знания.
Обычному производству знакомы лишь ближние дели, учитывая которые производители прикидывают свои возможности и берут посильные задачи. В науке другие приоритеты. Ее вожди и исполнители неизменно в глубокой разведке обступающих нас тайн, чем и определяется строй научной занятости: направлена ли она на изучение человека или природного вещества. Это формирует профессии науки, которая работает как бы про запас, не устанавливая заранее (в отличие от остальных видов труда), где именно добытое ею знание найдет применение, каким путем одолеет оно дистанцию, разделяющую научную идею и ее материально-техническое продолжение.
В разных руках эта особенность трудиться в счет будущего ведет себя по-разному. Одни разделы словно бы вышли из жизни и теснятся в ее близи, другие, наоборот, отрезаны от насущных дел и оттого воспринимаются как игра ума, обещающая весьма зыбкую пользу. Такие «отрешенные» науки судьба уносит вдаль, за горизонт. Правда, замечает Д. Гранин, «если упреждение большое, открытие бьет мимо цели». Мы бы уточнили, не мимо цели вообще, а в сторону от сегодняшней утилитарной, узкопотребительской цели. Лишь много спустя приходит поправка, запоздалая, покаянная.
Наиболее выпукло такие упреждения с последующим превращением бесполезного знания в полезное предъявляет математика — одна из ультраабстрактных, уязвимых в поименованных грехах дисциплин. На ней хорошо отпечаталось то, как знание, лежавшее в стороне от магистральных потоков науки, тем более практики, неожиданно выходит в первые очереди теоретического, а затем и прикладного назначения. Причина, по которой этим особо отличалась математика, заложена в характере ее построений.
Обычные, то есть нематематические, понятия (понятия остальной науки и обыденной жизни) закрепляют природные свойства вещей. Математику же такие повседневности не интересуют, она поднимается повыше, водя дружбу только с количеством предметов, какими бы они свойствами ни обладали. И то сказать, вещи наделены физическими, химическими, биологическими качествами, и, когда естествоиспытатель сортирует явления, он распределяет их по вещественным признакам, объявляя: «Это деревья, это коровы, а это воробьи». Иной расклад у математика. Предметы объединяются им только по числовым значениям: «Это пять, это семь, это десять...», и никаких указаний на то, из чего конкретно состоят такие пятерки или семерки. Важно не то, каковы природные характеристики сосчитываемых предметов, а сколько их. В. Маяковский как-то пошутил, дескать, математику все едино, он может складывать окурки и паровозы... Безразличие к веществу выдвигает математику в ранг общенаучного знания, принося ей независимость в обращении с реальным миром.
Действительно, каждая конкретная дисциплина изучает законы, то есть отношения, которые обусловлены свойствами вещей, математика же, как видим, отвлечена от любых свойств. Спрашивается, чем же обусловлены отношения, которые записывает математика? Что или кто задает ей отношения?
Остается признать, что это делает сам математик. Потому его наука и не имеет законов, не ставит экспериментов, не проводит наблюдений, чем заняты все другие науки. Она работает умозрительно. Как сказал однажды известный советский геометр И. Яглом, «единственная лаборатория математика — его интеллект».
Конечно, это не означает, что тут властвует исключительный произвол, мол, что хочу, то и ворочу. Математики тоже «считывают» свои структуры с действительности, но у них с нею особые связи, описание которых требует специального разъяснения. Здесь ограничимся лишь тем замечанием, что математические объекты, будучи свободными от любых вещественных характеристик (кроме количественных), могут быть поставлены в самые произвольные отношения. Здесь нет ничего сверхмудрого. Математические теории сплошь да рядом и расцениваются как имеющие весьма приблизительную связь с жизнью, и оттого кажутся беспомощными в повседневной практической работе, совсем как в предлагаемом эпизоде.
Громкий литературный герой, ставший частью жизненных реальностей, Шерлок Холмс путешествует с коллегой на воздушном шаре. Их унесло далеко от родных мест, так далеко, что они и сами не знают, куда. Наконец приземлились, огляделись. На счастье, показался человек. «Где мы находимся?» — спрашивают путешественники. «Вы находитесь в воздушном шаре, который коснулся поверхности Земли», — ответил незнакомец. В этот момент порыв ветра приподнял шар, и он понесся дальше. «Черт побери, этих математиков!» — воскликнул Шерлок Холмс. «Откуда вам известно, что это был математик?» — удивился спутник. «Только математики могут произносить верные, но совершенно бесполезные истины...»
' Но что Холмс. Послушаем самих математиков. Мы уже написали про Гарольда Харди. Он так откликнулся по обсуждаемой теме в книге «Исповедь математика»: «Если говорить о «бесполезности» шахмат в грубом смысле, то то же самое можно сказать и о большинстве ветвей современной математики».
Иными словами, польза, которую порой несет любезная ему наука, сродни той, что дают шахматные увлечения: они шлифуют интеллект. А вот признание математика Л. Диксона из Чикагского университета: «Слава богу, теория чисел не запятнана никакими приложениями». Близкие выводы делает еще один американский ученый — Д. Стоун.
И все же математика не может замыкаться и не замыкается на себя. Она постоянно находит возможность выйти из белых одежд чистой науки, испытать свою мощь во внешнем пространстве, что называется, показать силу мускулов на практических полигонах. Однажды в полемическом запале польский ученый С. Янишев-ский объявил, что не для того, мол, занимается он математикой, чтобы ее примеряли к строительству домов. Математики же и ответили: неужели коллега думает, будто дома строят с той лишь целью, чтобы математикам было где жить. Иначе говоря, дома возводят не только для математиков и не только для жилья. У строителей куча многообразных забот. Столь же немало их и у математиков.
В ранге общенаучного знания математика владеет глубокой практической инициативой, обеспечивая все науки (решительнее других, конечно, естественные, а в последнее время и общественные, гуманитарные) аппаратом количественной обработки любого добытого содержания. Все подвластно математическому описанию, все перемалывается ее жерновами.
Как-то в конце прошлого века в одном из государственных ведомств США обсуждался вопрос о преподавании английского языка в американских школах. На' совещании присутствовал известный физик-теоретик Д. Гиббс, который отличался немногословием и на заседаниях обычно отмалчивался. Он и здесь молчал, а потом неожиданно объявил: «Математика — тоже язык». Дескать, что вы все об английском да об английском. А математика?.. Она ведь тоже язык. Афоризм понравился и легко пошел в обиход, закрепив мнение о математике как удобном, повсеместном и неизбежном языке научного мышления, языке количественных описаний.
Математику обступают, с одной стороны, заботы, налагаемые общественными потребностями (в том числе нуждами остальной науки), а с другой — задачи, определяемые логикой ее собственного движения. Подгоняемая этими запросами (и прежде всего по линии внутренних дел), математика продвигается вперед, надстраивая новые и новые этажи и совершенствуя свой аппарат. Лишь следуя этому, она способна удовлетворить все возрастающие претензии разнообразных научных дисциплин и требования жизни.
Естественно, что математика должна иметь большой задел, уходить в своих отвлечениях решительно ввысь, поднимаясь над конкретностью прозаических тем. Потому относительно многих ее результатов трудно заранее сказать, по каким векторам проявится их теоретическое могущество, какими удачами войдут они в остальные науки, а через них — в производство, в промышленность. Тьма завоеванных математикой истин на долгое время оседает невостребованными решениями, не отыскавшими своего пути к практической цели формулами, уравнениями. Но в том и особенность, что позднее, порой десятилетия, а то и века спустя, вдруг, на изумление, обнаруживается необходимая полезность некогда добытых знаний.
Выводим на сцену еще одного литературного героя, созданного американским писателем, и философом XX века А. Эмерсоном. «Мир проложит дорогу к дверям человека, который усовершенствует мышеловку». То есть с позиций широкой популярности науку ценят за изобретение полезных в повседневности вещей, за здоровый практицизм. «Но мы, математики, — продолжает наш герой, — должны понимать следующее: какие бы хорошие мышеловки мы ни изобретали, мир, очень медленно осознав нужду в них, и столь же медленно будет находить удобные пути к нашим дверям».
Придуманные во II веке до нашей эры арабские цифры проникли в Европу только в XIII уже нашего летосчисления, а чтобы утвердиться в практике, потребовалось еще несколько сотен лет. Даже в XVIII веке было мало школ, где обучали арабской «грамоте». Императрица австро-венгерской монархии Мария-Терезия, например (время правления 1740—1780 годы), издала указ, запрещающий вести торговые книги арабскими знаками.
Современная математика (а за нею многие точные знания) немыслима без отрицательных, комплексных, гиперкомплексных и т. п. чисел. Однако с каким напряжением входили они в математическое обращение, насколько долго ждали своего звездного часа. Пользу их люди обнаружили, к своему удивлению, лишь годы и годы спустя.
Отрицательные величины появились еще у индусов за 600 лет до рождества Христова и в течение тысячелетий фактически находились в подполье, пользуясь репутацией «ненастоящих». Медленно и с большими оговорками входили они в математическую жизнь европейцев. Первые применения обнаруживаем у Р. Бомбелли, Ж. Гарриота и Р. Декарта (XVI—XVII вв.), хотя Декарт же отнес их вместе с комплексными числами к «мнимым». Постепенно привыкали и другие математики. Но еще долго держалась оппозиция необычным для тех дней величинам, даже у великих ученых.
Уж что может быть внушительнее, чем имена Б. Паскаля или Г. Лейбница. А что они? Б. Паскаль настоятельно противился утверждению отрицательных чисел. Скажем, операцию вычитания из нуля полагал лишенной всякого смысла. Написал: «Я знаю людей, которые никак не могут понять, что если из нуля йкчесть четыре, то и получится нуль». Вослед тому шел также Г. Лейбниц. Число —1, убеждал он, не существует, так как положительные логарифмы соответствуют числам, большим единицы. Отрицательные же логарифмы (!) соответствуют числам, заключенным между нулем и единицей. То есть для отрицательных величин логарифмов просто не хватает.
На стороне гонимых выступил выдающийся итальянец Д. Кардано, который стал систематически их употреблять. Ему в решающей мере и обязан мир внедрением столь необычных чисел в научный обиход. Им же введены мнимые, или комплексные, величины, равным образом встреченные поначалу категорической неприязнью. Их внесли в разряд понятий, кои никогда не понадобятся. Даже сам родитель сокрушался, что в операциях с комплексными числами «арифметические соображения становятся все более неуловимыми, достигая предела, столь же утонченного, сколько и бесполезного». Не случайно Д. Кардано однажды записал: «Умол-чим о нравственных муках и умножим (5+У—15) на (5 — уГЩ».
Но пришло время, и комплексные переменные стали необходимы для многих не только теоретических, но и близких к практической нужде дисциплин: в гидродинамике, в теории упругости, в электротехнике.
Обвинения в бесплодности тех или иных математических результатов, оказавших позднее серьезную услугу науке, сыпались слишком часто. Памятно, как в 1910 году английский астрофизик Д. Джинс неосторожно предрек, будто математическая теория групп никогда не придет в физику. Истекло не столь уж много дней, как разразилась так называемая «групповая чума». Теорию начали широко применять во многих науках. И не только для систематизации и описания больших массивов фактов, но и в предсказаниях новых явлений, к примеру, элементарной частицы омега-минус-барион.
Столь же шумно провалились прогнозы по поводу ненужности математической логики, без которой была бы немыслима «компьютерная эпоха» и вся «машинная математика». И сколько еще подобных прогнозов перешло в курьезы, показав свою некомпетентность перед будущим.
«ФИЗИКА СЛИШКОМ ТРУДНА ДЛЯ ФИЗИКОВ»
Указанные качества математики отрешаться от конкретных свойств возвышают ее над остальной наукой и делают своего рода разведчиком на дорогах познания. Она первой прорывается к таким структурам, о которых другие не смеют и подозревать. В свое время И. Кант назвал математику наукой, брошенной человечеством на исследование мира в его возможных вариантах. С годами эта ее репутация только подтвердилась.
Ныне стало привычным представлять математика изобретающим модели не только сущих, но и воображаемых и невообразимых явлений и состояний, из коих естествоиспытатель может, соответствующим образом интерпретируя их, отбирать для своих нужд подходящие формы. Это — своеобразные заготовки впрок, аристократические (потому что изящно выполнены) одежды для будущих процессов, вещей, организмов. Они — эти процессы, вещи и т. п. — еще неизвестны миру либо вообще пока не народились, но неугомонные математики уже держат для них готовые костюмы.
Есть термин «богатая интерпретация». Мать, общаясь с младенцем-несмышленышем, еще не умеющим говорить, ведет себя так, словно его лепет и поведение имеют смысл, присущий взрослому. То есть она дает «богатую интерпретацию».
Понятно, что подобным образом работать способна лишь раскованная и рискованная мысль, владеющая пространством для воображения. Так ведь и говорится, что математика — это роскошь, которую может позволить себе цивилизация: ринуться вперед очертя голову.
И потому, что математика выводит формулы, не раздумывая, где им предстоит работать (и предстоит ли), это приносит ей славу безадресного знания. Поэтому можно услышать: «Математики не знают, о чем говорят, а также верно ли то, что они говорят» (Б. Рассел, кстати, сам математик и логик). Или: «Математика верна, поскольку она не относится к действительности, и она неверна, поскольку относится к ней» (А. Эйнштейн). Говорят и так: «Математику фактически все равно, о чем он говорит», ибо «ее, математики, закономерности, ее доказательства, ее логика не зависят от того, чего они касаются» (Р. Фейнман, физик) — и т. д. Конечно, сказано в тоне шутки, к ситуации, но момент правды тут не укроешь.
Порой такая откровенность сеет в ряду ученых постоянную смуту. «Непостижимая эффективность математики» — так выразил свое недоумение известный аме- -риканский теоретик современной физики Е. Вигнер. Его смущает, что математики выстраивают зависимости, пишут уравнения, не публикуя списка ситуаций, на которые это распространяется, а то и вообще не имея никакого списка. Все бы терпимо, пусть математики упражняются... Но ученые других родов войск, они же берут это на веру. И снова в режиме шутки Е. Вигнер устанавливает, что «физики — безответственные люди», поскольку используют математический аппарат, часто не зная, верны ли предлагаемые решения. Когда физик обнаруживает некое отношение между величинами, напоминающее ему связь, хорошо знакомую из математики, он немедленно приходит к заключению, что найденная закономерность как раз и есть та, которая рассматривается математикой, поскольку ничего другого он не знает. Так формируется «безответственность», питаемая священным пиететом перед всевластием математиков.
Однако если, сняв украшения стиля, войти в сугь полемики, то привлекательнее, понятнее позиция тех, для кого эффективность математики все же постижима, только это не лежит на виду. Связи математики с грешным миром своеобычны. Между нею и действительностью — слой конкретных наук, которые и принимают заявки производства, промышленности, быта. Но когда «госзаказ» достигает слуха математиков, они откликают-
ся на эти предложения (как и на свои внутренние призывы), совершенствуя аппарат исчислений, усложняя и отодвигая его на еще более далекие от практики расстояния. А наука, и в первую голову физическая, требует все более «высокой математики».
Поэтому сколько бы ни были при внешнем осмотре абстрактны и спекулятивны математические строения, в основании их ажурной вязи лежат вполне земные дела. Именно по этой причине математике и удается верно схватить, «угадать» переплетения вещей. Как справедливо замечает В. И. Ленин, в процессах творчества математик может создавать, придумывать такие отношения, которые не наблюдаются в природе, опираясь на те отношения, которые в ней наблюдаются. Но это и означает, что, надстраивая новые этажи своих абстракций, математическая мысль способна записать и такие формы, что им найдутся во внешнем мире соответствующие природные образования, пока еще науке неизвестные. Короче, мир предъявляет свои права на математику, обязывая работать так, что это делает ее результаты неотвратимо эффективными в практических вопросах.
Характерность математики проявляется также в том, что она умеет предложить конкретным наукам неведомый им типично математический, умозрительный путь решения задач, минуя эксперимент, эмпирическую наблюдательность, фактологический расчет и т. п. приемы, использование которых к тому же оказывается при известных обстоятельствах невозможным. Имеется хорошая иллюстрация.
Когда М. Борн и В. Гейзенберг строили матричную квантовую механику, у них возникли затруднения, и они обратились к царившему тогда на математическом Олимпе Д. Гильберту. Рот что он сказал. Когда ему приходилось иметь дело с матрицами, они получались у него в качестве побочного продукта собственных значений некой краевой задачи для дифференциального уравнения. Д. Гильберт и посоветовал поискать уравнение, которое, возможно, стоит за этими матрицами. Не исключено, напутствовал он молодых физиков, вам откроется нечто интересное. Но они не вняли совету, сочтя это бестолковой идеей и порешив, что великий математик чего-то не понимает.
А через несколько месяцев Э. Шредингер вывел знаменитое волновое уравнение, явившееся другим вариантом квантовых описаний. Теперь пришло время посмеяться Д. Гильберту, который заметил, что если бы его послушали, это уравнение открыли бы по крайней мере на полгода раньше. Видно, заключил он, «физика слишком сложна для физиков». И добавил вовсе уж убийственное: «Физика достаточно серьезная наука, чтобы оставлять ее физикам».
Современное естествознание, а за ним и общество-знание все более проникаются пониманием роли математики в их делах. «Физику наших дней не обязательно знать физику, ему достаточно знать математику». В этой парадоксальной формуле академика Л. Ландау заключена не просто шутка. Здесь есть своя правда — истина, улавливающая тенденции роста математизации познания.
Умелое применение математических методов приносит не только теоретический успех, но и прямые экономические результаты. В частности, математический эксперимент, математическая гипотеза, математическое моделирование позволяют избежать материальных затрат, поскольку исследование идет не с веществами в лаборатории или на полигоне, а путем решения соответствующих дифференциальных уравнений.
Скажем, эксперимент, особенно физический, стал ныне крайне дорогостоящим. Ушли времена, когда, по выражению американца Р. Вуда, хороший физик мог с помощью... палки, веревки, сургуча и слюны изготовить любой научный прибор. Ныне другие отсчеты. К примеру, магнит для синхрофазотрона Объединенного института ядерных исследований в Дубне (СССР) имеет в диаметре более 60 метров и весит около 40 тысяч тонн. Это был самый тяжелый в мире магнит в начале 80-х годов. Или взять ускорители: серпуховской имеет в диаметре 1,5 километра, а длина кольца ускорителя в Протвине — 20 километров. Подобные установки представляют настоящие промышленные сооружения, с которыми вовсе не вяжется понятие прибора. Можно представить, какую экономию приносят математические методы, когда они способны заменить работу на таких «приборах».
...Как-то, осматривая обсерваторию Маунт-Вильсон (США), А. Эйнштейн задержался у телескопа. Впечат-
ляли размеры. Зеркало, например, имело в диаметре 2,5 метра. «Для чего, собственно, нужен такой гигантский инструмент?» — поинтересовалась жена А. Эйнштейна, Эльза. «Его главное назначение заключается в том, — деликатно пояснил директор, — чтобы узнать строение Вселенной». — «В самом деле?... А мой муж обычно делает это на обороте старого конверта». Сама того не ведая, фрау Эльза показала глубокую правду о преимуществе математических исследований перед физическими.
Связь математики с практическими делами несомненна, хотя от первого знакомства с нею такого впечатления ввиду крайней отвлеченности ее построений не остается. Как был прав Н. Лобачевский, заявляя, что даже самая абстрактная математическая теория когда-нибудь обязательно отыщет себе применение.
Похожие проблемы у физики, многие теории которой также поначалу попадают часто в графу бесполезных, и лишь годы спустя они получают прописку на карте знания. Больше всего страдают фундаментальные идеи.
Так, в пору своего рождения теория относительности обычно встречала в ученых (тем более не ученых) кругах настороженный прием. К примеру, один из основоположников современной физической химии, немецкий исследователь В. Нернст, упорно именовал ее философией, то есть, по его понятиям, областью достаточно невразумительной, чтобы представлять науку. Но миновали десятилетия, и расчеты на основе положений А. Эйнштейна легли на чертежи конструкторов при создании ускорителей, при составлении графиков космических полетов, в других практических делах.
Аналогичный поворот ожидал квантовую механику. Вначале непонимание, неумение найти ей работу, более того, попытки отказаться от нее (даже со стороны первооткрывателей, в частности, М. Планка, Э. Шрединге-ра), но затем стремительный, все нарастающий триумф.
В 30-х годах исследования в области атомного ядра считались далекими от настоящих путей науки, видные ученые находили бесполезным отвлекать на это средства, столь необходимые молодой Советской власти для других более важных затрат (в том числе и в науке). А ныне атомные электростанции — солидная добавка в энер-
говооруженность страны. Сейчас похожая обстановка вокруг теории элементарных частиц. Ведутся их глубокие исследования, но практическая выдача пока очень приблизительна. И все же мы вправе на нее рассчитывать.
Подытоживаем. Только владея достаточно большим набором фундаментальных истин, наука способна выполнять свое назначение. Вообще, ответы ее теоретической части должны быть шире, чем вопросы, которые ставит и может поставить перед ней текущая повседневность. Благодаря этому наука и работает, не только удовлетворяя запросы момента, но и в счет будущих заданий.
ПАУКИ-ИЗОБРЕТАТЕЛИ
Однако трудиться с заделом на завтра умеют не одни лишь фундаментальные дисциплины. Сейчас мы повернемся к другому полю — к превращению бесполезного знания в полезное, — связанному с эмпирической наукой.
Казалось бы, исследования, насыщенные и перенасыщенные тематикой, близкой к жизни, практическому делу, не витающему в сферах высокой абстрактности, такие исследования изначально, с момента получения результатов, должны включаться в полезную работу Но здесь вырастают свои сложности, свои препоны на пути к признанию, а уж к применению — и того более. Налицо тот же штамп: значимо лишь то, что быстро дает практическую выгоду. Соответственно распределяются и квалификации научности, а с ними кредиты, лимиты, доверие.
Более широкий, «вневедомственный» взгляд на события науки, взгляд, не приуроченный к сиюминутной нужде, а брошенный с высоты исторической перспективы, внушает иные оценки, обнаруживается, что результаты, лежавшие десятилетиями и даже веками без движения, вдруг становятся фокусом внимания и вовлекаются в практический цикл.
В XVI — начале XVII столетия в университетских центрах Франции, Германии, Швейцарии работали ботаники братья Иоганн и Каспар Боугины. Упорные и основательные, они обыскали огромные пространства и выделили несметные даже по нашим меркам количе-
ства видов растений: Иоганн — около 4000, Каспар — 6000. Старшему особенно полюбилась полынь, и он употребил на ее описание отдельный том (из его многочисленных томов). В те времена исследование не нашло применения, и вообще, исписать на полынь целый том?.. Даже Г. Лейбниц, сам бесконечно ушедший в науку, отдавший ей многие часы, даже он оценил это «полынное» увлечение как вызывающий недоумение курьез.
Но полынь — удивительное явление растительного царства. В наши дни из нее научились добывать антибиотики, эфирные масла, ценный сердечный препарат камфару. Короче, растение обрело исключительное народнохозяйственное значение. Конечно, ни братья, ни кто другой и тогда и много позднее о том и подумать не могли. Исследования шли из чистой любознательности. Однако современной науке пришлось заняться полынью уже в иных интересах.
Медицинские и другие обращения к полыни потребовали ее обследования со стороны биологических характеристик, химического строения, мест произрастания. Возникла необходимость повести регулярное наступление на полынь, то есть завершить то «курьезное» дело, в котором увяз старший Боугин. И вот в 1962 году в издательстве Академии наук Казахской ССР выходит книга «Химический состав полыней», написанная М. Горяевой, С. Базилицкой и П. Поляковым. Одному из авторов пришлось, как сказано в предисловии, специально заняться систематикой и указанием свойств полыней. Интересно, что ныне их выделено до 500 видов, и, кстати сказать, половина «проживает» в Советском Союзе.
Еще один коллектив поглощен полынью — исследователи Центрального ботанического сада Белорусской академии наук. Их занимает другое. Прикидывая возможности замены (при консервации кормовых трав) дорогостоящих химических веществ растениями с антимикробной «склонностью», ученые повернули взоры на один из видов полыни — эстрагон, «поселившийся» в районах Средней Азии, Западной Сибири, предгорьях Кавказа.
Так обширные сведения И. Боугина, засвидетельствованные своим временем как бесполезные, пришлись ко двору через несколько веков. Стало ясно, что прогноз великого Г. Лейбница, объявившего исследования коллеги курьезными, сам оказался курьезом.
Аналогичным образом разрешилось дело о лишайниках. Первые сведения о них собраны еще в XVI столетии, а в XVII К. Линней насчитывает уже 80 видов. Тогда же его соотечественник 3. Ахариус проводит их описание и закладывает основы новой науки лихенологии.
Однако вплоть до середины нашего века лишайники фактически не находили применений в практике, и от их изучения не видели проку. Вдруг обстоятельства круто меняются. Виновником поворота стал А. Флеминг, открывший в спорах грибковой плесени пенициллин. А она растет на лишайниках. Начали развертывать промышленное производство пенициллина, тогда и понадобились знания о лишайниках, в богатом наборе предложенные лихенологией. Как будто она только того и ожидала, заготавливая эти сведения впрок.
Обсудим еще одну особенность познания, которая также на первый взгляд смотрится курьезом.
Движение науки сопровождается дроблением знаний. Наиболее «грешат» этим биология, медицина, география и некоторые другие (всех не назовешь) дисциплины. В своем усердии членить и распределять они, кажется, утрачивают временами ощущение черты. Скажем, ныне известно 20 тысяч видов пауков. В каждом выделено что-то особое, в чем не замечены другие, на каждый из видов заведено досье. Но это даже скромная величина в сравнении, например, с поголовьем бабочек, где дотошные ученые определили 100 тысяч видов. Столь же усердно изучили жуков, боевые отряды которых, как выяснили, состоят из 130 тысяч видовых подразделений. А дробление идет...
Неизбежно закрадывается сомнение: неужели эти гигантские списки насекомых кому-то понадобятся? Не работают ли порой уважаемые энтомологи вхолостую, понапрасну сжигая силы и средства? Некогда Ф. Достоевский решительно осмеял подобные увлечения в медицине. Совсем исчезли доктора, которые лечили бы от всех болезней, жалуется он. Остались одни специалисты. Положим, у вас заболел нос. Вы к врачу, а тот шлет в Париж, дескать, там светила европейского размаха лечат носы. Но вот вы в Париже, идете к светиле.
И что же? «Я вам, — скажет, — только правую ноздрю могу вылечить, потому что левых ноздрей не лечу, это не моя специальность, а поезжайте после меня в Вену, там вам особый специалист левую ноздрю вылечит».
По нынешним временам недоумений о пользе узкой специализации не убавилось: дифференциация знания идет, и ученые свой маневр понимают. Каково же должно быть отношение к ситуации?
Ясно, что науку не остановишь. Дробление знаний, его расслоение на все мелкие единицы будет продолжаться, и никакие уговоры, высмеивание, запреты не помогут. Но вопрос даже не в этом. Возьмем биологию. Членение, отыскание неизвестных биологических форм, видов, выделение среди известных новых и т. п. не только неизбежны, но и поворачиваются несомненной практической выгодой. Ведь заранее не определишь, какое именно знание тех же насекомых понадобится человеку будущего в его обширной занятости.
Жил, к примеру, в России ученый Б. Шванович, изучал бабочек. Он годами рассматривал узоры на их крыльях, подмечал геометрию рисунка, переливы красок, классифицировал. Внешне пользы никакой. Правда, и вреда тоже: обожает человек бабочек, так и пусть... Оказалось, однако, что систематика Швановича несет беспрецедентные сведения для уяснения морфологии и проблем эволюции. Ибо узоры — проявление общей гармонии живого, так как в сочетаниях красок проглядывает совершенство биологических форм.
Это факт, так сказать, внутринаучной полезности, от нее еще предстоит навести переходы к материальной нужде. Но вот прямая линия. Возьмем тех же пау-ков-«двадцатитысячников».
Установлено, что у некоторых видов (а расселились они повсюду — в умеренном и жарком поясе и даже на антарктических островах) нить обладает уникальными достоинствами. Будучи Чрезвычайно тонкой и обгоняя по этому качеству любую швейную нитку, она тем не менее очень «вынослива». Если нитью паутин обернуть земной экватор, эта «масса» будет весить всего 300 граммов, но прочностью превосходить в два раза сталь.
Чудо-материал сам шел в руки. Предприимчивые умы скоро нашли ему дело. Еще в самом конце про-
шедшего столетия во Франции был изготовлен канат из паутины. Сочетая эластичность и фантастическую прочность, он как нельзя лучше подходил для заявленной цели — удерживать махину — воздушный шар при всех капризах погоды на привязи. Не случайно канату была оказана честь представлять инженерную мысль Франции на Всемирной выставке в Париже в 1900 году.
Выдающиеся качества паутины отмечены хозяйственным глазом давно. Еще с неизвестных времен жители ряда островов Тихого океана «приручили» пауков плести рыболовные сети. Другие наловчились ткать из паутины одежду. Рассказывают, что перчатки и чулки из нее были в свои дни подарены французскому королю Людовику XIV, властвовавшему в XVII — начале XVIII столетия. Неизвестно, носил ли сии сверхмодные дары абсолютный монарх, но вот супруга Карла VI, правителя Священной Римской империи XIV века, показывалась — надо полагать, на зависть дамам — в перчатках из паучьего шелка.
Однако то были эпизоды. Систематическая «эксплуатация» пауков началась позднее.
В конце прошлого века по острову Мадагаскар странствовал один французский миссионер. Дела божии не мешали ему наблюдать природу, и однажды он остановил внимание на паутине необычно крупного калибра и высокой прочности. Это была сеть, созданная местным пауком из «вида-племени» шалабе. Предприимчивый путешественник быстро усвоил, что ему открывается редкая доля без особых затей извлекать фантастическую выгоду. В 1897 году он открыл невдалеке от Антананариву мастерскую, где приступили к работе первые 30 тысяч шалабе. Надо сказать, производство трудоемкое: чтобы получить всего-то 500 граммов паутинного шелка, надо организовать «труд» около 700 тысяч пауков в течение целого сезона. Но зато какие работники!.. Ни одежд им, ни обуви, и бастовать невдомек.
Сейчас на Мадагаскаре раскинуто уже несколько предприятий, выдающих шикарную ткань золотистокремового оттенка, которую, впрочем, можно при желании «одеть» в любые цвета, поскольку паутина, подобно шелку, легко окрашивается.
Паутинная пряжа используется и по другому назначению. Чтобы получить фотографии звезд, необходима точная фиксация их положений, а для этого требуется оснастить телескоп очень тонкой и в то же время прочной нитью. Лучшего материала на такую «должность», чем паутина, не сыскать.
Просматривается еще одно хозяйственное использование пауков. Объявилась их исконная вражда к вредителям рисовых плантаций. На этом и построили расчет сотрудники Международного научно-исследовательского института риса в городе Лос-Баньосе на Филиппинах. Они намереваются выставить специально обученное войско пауков навстречу непрошеным потребителям риса, особенно из отрядов кузнечиков.
Следующая глава трудовой деятельности пауков касается их «инженерно-строительных» способностей.
Практике конструирования широко известны висячие мосты. Известно также, что их изобрел английский инженер С. Браун. Однако саму идею подсказали... пауки. Как это бывает, изобретатель долго и безуспешно пытался решить задачу сооружения перехода без опор (к примеру, над пропастью). И вот однажды, отдыхая в лесу, он обратил внимание на паутину, легко переброшенную с одного дерева на другое. Вспыхнула догадка, которая и нашла инженерное воплощение, обогатившее человечество гирляндами висячих мостов.
Более того, замечено, что даже при сильном ветре паутина не рвется, поскольку обладает высокой прочностью, а ее сопротивление ветрам практически ничтожно. Это навело советских архитекторов на мысль строить здания, опираясь на расчеты, подсказываемые конструктивными решениями столь интересных насекомых. Такие сооружения воздвигаются, в частности, в Киеве, в Москве.
Вот сколько полезного принесло знание одних лишь пауков. А теперь спросим себя: смогли бы мы быстро добыть эти сведения, не имея в запасе такой обширной информации? Читатель может возразить: конечно, все так, но разве необходимо знать все разнообразие свойств и определений, какое сосредоточено в описаниях 20 тысяч видов пауков? Понятно, что многое из того, чго собрано, остается в «запасниках» науки и еще долго будет там находиться. Однако, кто укажет заранее, что именно понадобится, кто определит, что вот этот вид пауков принесет практическую пользу, а этот не принесет? Наука верна себе. Она изучает объект без изъятия каких-либо граней, сторон. Если же идти выборочно, делая пропуски, то вполне может случиться, что среди пропущенных как раз и находятся трудолюбивый шала-бе или же пауки, поставляющие нить для астрономов.
Наконец, в актив значений «бесполезной» дифференциации надо положить и то, что подробным членением задается обязательная эмпирическая опора, над которой только и может возвышаться многообещающая закономерность.
ОТХОДЫ И ДОХОДЫ
Придадим повествованию несколько иное склонение. Речь шла об употреблении даров науки, так сказать, по прямому назначению: математических открытий как математических, а, скажем, биологических как имеющих биологическую ценность и т. д. Теперь мы выходим на такое рассмотрение, когда завоеванные истины оказываются полезными не у себя дома, в стенах родного «ведомства», а совсем далеко от обжитых мест.
Если продолжить «биологический» разговор, то пространством эффективного использования сведений о живом становится, например, бионика — ветвь кибернетики, занятая строением и поведением организмов с целью созидания приборов, аппаратов и машин.
...В свое время авиаконструкторы долго искали способ гасить возникающий при перегрузках флаттер — резкие колебания крыльев, оперения, других структур самолета при ошибочном выборе модели. С возрастанием грузоподъемности, скоростей вибрация стала настоящим бедствием, приносившим неисчислимые жертвы. Поиск противофлаттерного устройства затребовал многих средств. Наконец, когда его изобрели, обнаружилось, что оно уже создано и описано в литературе. Только как могли о том знать авиаторы, если его «придумала» природа, а сообщалось это в специальных работах биологов? Оказывается, изобретенный людьми противофлаттер почти точно воспроизводит очертания специальных утолщений на кончиках крыльев стрекозы. Знай про то конструкторы, не понадобилось бы тратить столько денег и сил.
Затем у стрекоз выявились другие летные качества, достойные подражания. К делу приступили сотрудники Колорадского университета, и вот что они обнаружили.
Стрекоза способна зависать в воздухе, а также передвигаться вбок, резко уходить назад, выполняя такие маневры на высоких скоростях. При том подъемная сила стрекозы в три раза выше, чем у обычного самолета. И создается эта сила благодаря движению воздуха в непосредственной близости от крыльев (как и у самолета).
Авиаконструкторы свой маневр тоже поймали, надеясь заложить столь завидные качества в проектные разработки, чтобы и самолеты умели исполнять такие же крутые развороты, быть менее «обидчивыми» на порывы ветра, бросающие машину в аварию, и т. д.
Самолетостроение еще не раз поворачивалось к живым аналогам и помимо стрекоз.
На первый взгляд исследования взлета комара — его способность прямо с места уходить в зенит — кажутся куда уж бесполезней! Где приложить эти искания, по какой графе практического назначения их провести? Энтузиаста, обследовавшего комара на момент «безразбегочного» взлета, мало сказать не понимали. Его высмеивали, ставили в «пример», обличали, притом (заметим особо) свои же люди — биологи.
Оправдание явилось совсем по другой статье. Конструкторов, помышлявших о машинах, которые умели бы при ограниченной полосе разбега (или вовсе без нее) взмывать ввысь, привлекла анатомия крыльев и ног комара, владеющего столь желанными преимуществами. Но почему именно он, комар, а не, скажем, птицы, другие насекомые? Во-первых, другие взлетают все же не вертикально, а хоть немного, но вбок, как бы разбегаясь. Во-вторых, комар проще, «нагляднее», его структуры обнажены для глаза исследователя и потому позволяют увидеть подъемный механизм перпендикулярного взлета. Наконец, в-третьих, удобство наблюдения: попробуйте так же близко, «за компанию» войти в контакт с птицами, мухой, оводом и тому подобными летающими существами.
Одним словом, комар обрел популярность и быстро вошел ударной темой в авиационные программы. И чтобы уж «покончить» с комарами, отметим еще одно.
Наверное, таит свой шанс (если не в самолетном деле, то на других направлениях) и такая примечательность комариного воинства. Оказывается, в его рядах есть один вид, особи которого способны производить до 2200 взмахов крылом в секунду. Фантастически заманчиво хотя бы издали приблизиться к подобным скоростям и выйти на технические решения.
Прочерчена линия касаний авиации с биологией еще по одному, очень важному, кричащему пункту, каким стоит вопрос о беззвучности полетов. Образец «бесшумной» жизни дает сова. Нельзя ли приучить к такому поведению воздушные лайнеры? Поначалу идея смотрелась безнадежной. Но в ученой среде всегда находятся «отверженные», готовые взять на себя самое безнадежное дело. Исследуя сову, они увидели, что передние края ее крыльев несут образования наподобие зубчиков. Построили модель авиационной турбины, оснастив ее лопастями с зазубринами. Оказалось, зубцы, разбивая воздушную струю на множество мелких, препятствуют появлению беспорядочных потоков, которые и приносят оглушающий: шум.
Бионика хорошо показала себя при создании сверхчувствительных навигационных систем, приборов для ориентации, в разработке различных датчиков, локационных сооружений, да мало ли где? Она показала и еще многое покажет, только не надо смущать инициативу первопроходцев, забрасывая их обвинениями в бесплодности поиска.
Совсем недавно инженерная мысль билась над созда-
нием планетохода. Испытали традиционное колесо — не работает, гусеничный ход — то же самое. Тогда спохватились: не предложит ли что живая природа? Обратили внимание на то, как ходят насекомые, взялись изучать устройство ног и утвердились, что решение проблемы здесь. Тогда повели розыск в кладовых человеческой памяти, отбирая все, что сказано про транспортные возможности насекомых. Сотрудникам Института земных машин (СССР) удалось отыскать книгу одного безвестного автора прошлого столетия, описавшего многие способы перемещения организмов и среди них — подходящий аналог трактора с шагающим колесом.
Одним словом, живая натура дает немало примерных конструкций для копирования. Нам есть что взять у природы в нашем победоносном нашествии на природу. Хорошо еще, как считает поэт, что мы пока лишь подмастерья у нее.
Набираясь Любви и смелости,
Человечество из тенет Все идет
К аттестату зрелости И никак к нему Не придет.
И страдает оно,
И мучается
В подражании естеству.
Человечество Только учится Настоящему мастерству.
В. Федоров
Очень плодотворными по шкале «вневедомственной» полезности оказались космические исследования.
Можно услышать, что увлечения космосом ложатся бременем на плечи общества, исчисляясь тоже космической мерой, что, мол, слишком щедра оплата прогресса. Наверно, доля правды тут есть, но есть и другое. Не станем касаться тех аспектов, которые эти работы несут для мировоззренческого понимания природы. Возьмем, как обещали, лишь те результаты выполнения космической программы, которые являются побочными продуктами ее неудержимой деятельности, ее, так сказать, «отходами».
Предпринимая неутомимые запуски, осуществляя высокие виражи, прослушивая биение внеземных пространств, человек узнает больше, видит дальше не только в космосе или в глубинах материи, но и во многих обычных состояниях, в знании о нашей Земле, ее ландшафтах, климате, полезных ископаемых.
Поднимая искусственные спутники, например, конечно, надеялись умножить приток научной информации. Оказалось, что он шире всех предсказаний и идет по самым неожиданным линиям, часто далеким от собственно космических тем. Так, с позиции, на которой зависают спутники, удалось точно измерить расстояния между континентами, очертить гравитационную фигуру Земли, увидеть вертикальные перемещения земных пластов и глубинные разломы, погребенные толщей верхних слоев, и многое другое.
Прорыв в космос вывел в жизнь новые неслыханные направления науки: спутниковая океанография, космическая биология и медицина, космическая агрономия, внеатмосферная астрономия и сравнительная планетология, космическая технология. И хотя все это называется «космическим», касается оно все же откровенно земных наших дел. Скажем, с точки спутникова парения хорошо просматриваются потаенные места полезных ископаемых и другие внутренние откровения отчего дома — Земли.
Сведения столь обильны, что в США создан специальный комитет, изучающий «отходы» космических исследований в целях использования этих побочных продуктов. Впрочем, решающие усилия брошены и на отладку военных программ, которые подмяли многое остальное.
Развитие космонавтики особо проявилось в совершенствовании средств связи, охватив все ее каналы: радио, телефон, телеграф, телевидение.
Неслыханные возможности несет космическая технология. Например, выращивание на орбитальных траекториях кристаллов, что называется, кристальной пробы, по надежности превосходящих «все, все земное». Или получение пеностали — материала, владеющего прочностью стали, но тяжестью близкого воде. В обстановке невесомости надеются также создать особо очищенные лечебные препараты, по которым истосковались
люди, подняв тем самым медицину на не досягаемую прежде космическую ступень.
Таковы далеко не полные послужные списки побочных доходов, найденных на «отвалах» космической темы. Но ведь космический день едва разгорается, на внеземные проспекты вышли представители лишь первого поколения приборов, за которыми, конечно, потянутся более проникновенные внедрения в космос.
Уже начальные шаги многому учат. Деятельность, казалось бы, с избытком вознесшаяся над бурями земных нужд и потому не обещающая видимой пользы, неуклонно налаживает звенья практических сближений, принося золотоносные урожаи.
ИСТИНА ПРЕВЫШЕ ВСЕГО
Ткань главы, речи, в ней произнесенные, вызывают другую заботу. Если то и дело обнажается, что изыскание, не имевшее утилитарного нюанса, становится со временем столь же практичным, значит, в качестве истоков творческого беспокойства рядом с ориентацией на производство и промышленность надо поставить желание знать просто так, знать, чтобы понять тайны природы, утолить интеллектуальный голод.
Сей мотив — ожидание нового — составляет решающий пункт человеческого поведения. Мы не стали бы людьми, не заложи в нас природа инстинкта любознательности, извечную страсть уяснить, «что это такое?».
Однажды Л. Ландау увлеченно рассказывал про новые идеи, над которыми он работал. Шла речь о вещах высокой абстрактности, уходившей далеко в структурную ткань материи. Его спросили, можно ли надеяться, что когда-нибудь, пусть через много-много лет, эти идеи получат практическое использование. Наверно, инженеры найдут тому прикладное применение, ответил ученый. «А я этого не знаю. Меня интересуют только законы природы».
Жажда истины, новых знаний должна определять линии поведения исследователя. Дело не исчерпывается тем лишь, что наука постоянно наращивает собственный познавательный потенциал, добывая знания безотноси-
тельно к тому, найдут ли они выход к запросам производства. Есть и другая сторона в этой деликатной теме.
Откровенно практическая заинтересованность в результатах, стремление ученого во что бы то ни стало выйти на практику могут обрасти худшей формой утилитаризма, обернуться погоней за славой, званиями, степенями, за материальным уютом. Исследователь — и это самое важное — не должен уступить давлению обстоятельств. Путеводителем в науке может быть лишь один идеал — искание истины, а уж практическая польза пусть приходит потом (если она вообще захочет прийти).
Сходные выводы рождаются и в наблюдениях художественного творчества. Писатели, особенно большие, напоминают, что стимулом к деятельности выступают не поиски земных благополучий, не жажда славы, известности, а потребность к самовыражению.
Драматург В. Розов, например, убежден, что творчество не должно направляться заранее заданными внешними целями, что оно свободно от всего, кроме собственного «я». И писать надо только потому, что это занятие тебе нравится. В свое время А. Барбюс заметил: «Искусство кончилось, когда за него стали платить». Также и А. Рыбаков подчеркивает: «Писатель может состояться только тогда, когда не думает, напечатают его или нет». И далее: «Если человек руководствуется желанием публиковаться, из него никогда не получится писатель». Должно быть просто желание писать, не оглядываясь на то, что из этого выйдет.
Но вернемся в науку.
Какие почести и социальные приоритеты сулило профессору из Томска А. П. Дульзону изучение языка крохотной народности кетов, затерявшейся в просторах томского Севера? Народность обитала только в Сибири и насчитывала, когда Андрей Петрович подступился к ней (50-е годы), всего около 700 человек. Едва ли он рассчитывал на вескую теоретическую и практическую отдачу. Просто увлекал интерес, а в этом случае вовсе не обязательно, чтобы тема слыла громкообещающей.
Примечательно и другое. Ученый уходил в страну кетов в пору летних отпусков, когда привычная наука устремляется на отдых, к теплу. Вместе с профессором к неуютному Северу шли его аспиранты, студенты, которых учитель заряжал не только жаждой познаний, но и бескорыстием: он снаряжал эти походы на свою профессорскую зарплату.
Наконец изучен грамматический строй, составлен словарь. И тогда объявились удивительные свойства кетского языка, его сходство с языком басков (проживающих в Испании) и индейцев Северной Америки. То есть была обнаружена близость языка у народов, разведенных большими пространствами размером в целый континент. Но установление языкового родства повлекло ряд предположений об особенностях исторического, геологического и иного далеко идущего прошлого. Была высказана, например, гипотеза о единстве экономической жизни этих трех народностей на ранней стадии развития и возможных путях их миграции по лику Земли.
Так, имевший поначалу узколокальное значение труд, который, казалось бы, мало чем полезен для широкой научной гласности, тем более для социальной практики, неожиданно обрел межгосударственный смысл и был оценен высокой научной мерой. А. Дульзону присуждена Ленинская премия.
Факт поучителен. Исследование очень скромного, неприметного явления жизни способно приносить первоклассный результат, если изучение ведется добросовестно, истово, при полной отдаче сил.
Внешне малополезное занятие выросло в дело государственной важности также и в руках молодого естествоиспытателя комсомольского возраста Ю. Баранчикова.
В начале 70-х наш герой окончил биологический факультет Уральского университета. Еще в студенчестве его увлечением стали бабочки — предмет явно не из тех, что составляют ныне большую науку. Ю. Баранчикова не понимали даже на кафедре зоологии, где занимались более острыми, по их представлениям, сюжетами, «исповедуя» жуков. Но молодой биолог остался верен теме. Углубляясь в нее, он знакомится с классическими трудами по энтомологии прошлых веков, изучает все, что ему удалось найти в библиотеках. А это около 150 томов. Одновременно наблюдает натуру, собирая живые факты, из которых у него громоздится богатейшая коллекция чешуекрылых (он начал составлять ее еще в школе).
Но все оставалось до поры лишь собственным достоянием увлеченного студента. Никому это было особенно не нужно, пока не пришло его время. А пришло оно хотя и с первого взгляда неожиданно, тем не менее закономерно.
Периодически на лесные массивы обрушивается страшная беда, настоящее испепеление растительности. Его вызывают два вредителя — шелкопряды: так называемый непарный и сибирский, доморощенный. Они сплошной тучей оседают на тайгу, не оставляя малейшей надежды на спасение, и только обглоданные скелеты деревьев напоминают о том, что здесь шумел лес.
Бороться можно, но следует хорошо знать этих насекомых, уметь предсказывать очередное нашествие, чтобы быть готовым к встрече. На многие вопросы и помогает ответить Ю. Баранчиков. Он изучил о шелкопрядах все: повадки, места обитания, особенности размножения и многое такое, о чем они и сами не ведают и что необходимо для охраны лесов. Молодого исследователя сразу же после защиты дипломного сочинения пригласили сотрудником Института леса и древесины Сибирского отделения академии.
Так провинциальные бабочки и ветхие фолианты вывели неутомимого студента в гущу захватывающих хозяйственных проблем. Напишем еще раз: заведомо, заранее не только трудно, а, по существу, даже вредно объявлять какие-то темы бесполезными, хотя в том имелась бы стопроцентная уверенность. Часто будущее безжалостно опрокидывает подобный скоротечный прогноз, распределяя все по иной норме. Ученый должен
определить себя не по сиюминутным соображениям пользы, а исходя из желания постигнуть истину.
Практически любая тема, имеющая познавательный интерес, достойна внимания, сил и средств. Когда обсуждался, например, вопрос о строительстве ускорителя в Дубне (а стоило это дорого), И. Курчатов сказал: если есть надежда получить на этом ускорителе хотя бы одну новую элементарную частицу, его надо строить. Тем более не стоит экономить на разработках теоретического характера, свободных от изнуряющих денежных трат.
И еще специально для молодежи. Порой юные умы, жаждущие успеха в науках, подвержены максимализму: если уж браться за тему, то с полной уверенностью в удачу. Но ведь до срока никто такой гарантии не обещает! Не вернее ли поступать из убеждения, что ведущим должен стать поиск истины, какой бы она ни представлялась, большой или малой, значительной или не очень.
СУМЕРКИ БОГОВ
СКВОЗЬ ЗИЯЮЩИЕ ПУСТОТЫ НЕЗНАНИЯ
Оставленная глава заполнена фактами плодотворности безадресно накопленного знания, в котором по обстоятельствам можно брать подходящее для возникающих событий жизни. Теперь приблизилось время несколько повернуть сюжет.
Наука иссякла бы, не умей она решительно уходить в отрыв. Вообще, как продвигаться, если нет горячих идей и горящих людей, беспокойных, идущих по краю фантазии и риска?
В науке есть целые отрасли знания, исполняющие разведывательную службу. Это, как мы настаивали, математика, задача которой прежде других дисциплин отыскивать неслыханные связи, придумывать невиданные (для сегодняшнего зрителя) отношения. И хотя она доносит их на языке формальных зарисовок, позднее им будут найдены (если, конечно, будут) содержательно насыщенные подобия, которые, оказывается, хорошо укладываются в эти формализмы.
Кроме такой стратегической разведки в масштабах всей науки, в каждой дисциплинарной ветви немало пионеров, готовых высадиться на еще не обжитые земли и провести там изначальные работы. Ясное дело, пионеры встречаются с проблемами, имеющими большую степень неопределенности. Но это привычные заботы науки, назначение которой в том и состоит, чтобы снимать неопределенность. Однако, прежде чем неопреде-
ленность снять, надо догадаться о ее существовании, догадавшись, прочувствовать и войти в нее. Так уж заведено, что на подступах к ускользающим истинам лежит неизвестность.
Извечная диспозиция: человечество каждый раз знает много меньше, чем предстоит узнать. Постигнутое ограничено, а то, что подлежит постижению, бесконечно. И сколько бы ни черпали из него, оно «неистощимо», ибо неизменно обширнее, чем поле, на котором мы хотя бы что-то знаем (или кажется, что знаем). Словом, чем дальше продвигаемся в познании, тем сильнее входим в непознанное.
Всегда важно обнаружить, что же именно нам неизвестно, чтобы скрестить на нем копья внимания. Это многообещающий шаг. Он означает, что поймана проблема, которую и окрестили «знанием о незнании». Пусть это не будет понято так, будто перед нами сплошь «белое пятно» на карте знаний (незнаний).
Во-первых, осознание самого факта ущербности, ограниченности нашей осведомленности в каком-либо разделе науки уже предполагает, что многое постигнуто и проработано. Потому незнание здесь — от большого знания, результат не только дефицита, но обилия информации. А во-вторых, и это главное: на основе знания о незнании рождается интерес, настрой на поиск нового. Конечно, встреча с проблемой еще не встреча с истиной, но, как замечает Т. Манн, «уже предвосхищение знания, рвущееся вперед сквозь зияющие пустоты незнания».
Если проблема опознана, внесена в список неотложностей, значит, наука в преддверии к ее решению, каким бы дальним ни оказался путь. Теперь уже не остановиться, потому что неизвестное заманивает и влечет даже сильнее, чем известное. Можно понять Ф. Крика, одного из авторов дешифровки кода наследственности, когда он заявил: «Наше незнание поразительнее наших знаний». Обнаруживая пробелы, наука выходит на острие новых проблем, ведущих к еще не завоеванным вершинам. Поистине, не было бы знания, да помогло незнание.
Развитию науки вообще характерна смена состояний знания и незнания. Добытая истина не столько что-либо утверждает, сколько поощряет искать, не только проясняет, но и загадывает очередные загадки. «Что знаем мы, того не надо нам, а что надо нам, того уж мы не знаем». Поэтому когда ученые говорят, что вопрос ясен, это значит, что здесь-то и надо разворачивать исследования, ибо за каждой победой наступают, по выражению академика И. Е. Тамма, «сумерки богов».
В отличие от религии, которая всегда права, наука не права никогда, потому что постоянно отменяет собственные результаты, замещая их новыми. Ньютон «отодвинул» Аристотеля, но самого Ньютона «потеснил», в свой черед, Эйнштейн, испросив, правда, извинения. «Прости меня, Ньютон» — такой репликой оповестил творец теории относительности свое намерение оспаривать классическую парадигму. Очевидно, придет день, «очертят» и Эйнштейна, выявив предельные возможности его концептуальных построений.
Наука неизменно ставит своих бойцов в ситуацию поиска, ибо не может решить ни одной проблемы, не подбросив десятка очередных. Она постоянно в пути, постоянно в ремонте, и впереди неиссякаемое поле приложения сил.
Неопределенность — не просто неизбежный этап в движении знания, этап, может быть, досадный своей удручающей смутностью. Вместе с тем неопределенность желанна науке, поскольку несет момент, подготавливающий ее к развитию в неожиданных плоскостях и направлениях. Порвав же со всем неясным, темным, наука, очевидно, утратила бы одно из древних назначений — искать ответы в лабиринте природных тайн. «Представьте себе, — заметил однажды К- Чапек, — какая была бы тишина, если бы люди говорили лишь то, что знают». Иначе сказать, не обсуждай мы непонятное, таинственное, просто незнакомое, все так и оставалось бы по своим позициям, и не было бы и шага в сторону, тем более вперед.
Небезынтересно отметить, что не так давно в Англии издали своего рода собрание вопросов, ответы на которые еще неизвестны человечеству — «Энциклопедия неведения». Она несет подзаголовок «Все, что вы хотите знать о непознанном». В ее составлении приняли участие специалисты практически всех ведущих отраслей науки. В отличие от привычных энциклопедий, предлагающих общепризнанные, отстоявшиеся определения и неукоснительные факты, это издание рассказывает о том, что сомнительно, зыбко, задерживает взгляд на двусмысленном.
Словом, в науке, как в науке. Она открывает движение с неясного, запутанного. Однако там, где такая запутанность обозначилась, надо ждать подвижки мысли. Неопределенность обычно и возникает на главных линиях развития науки, именно в точках ее роста. Современный французский философ и методолог науки Г. Бошляр заметил: «Интеллектуальные сумерки имеют структуру». Иными словами, состояние невнятности — это не убивающее мысль монотонное однообразие, а нечто, обещающее высокую истину.
Наука продвигается вперед благодаря прежде всего новым теориям. Но глубокие теории обычно и несут моменты недоговоренности, как свидетельства того, что они еще способны к прояснениям и совершенствованию. Действительно, неопределенность и смута, будучи в истоках научных проблем и методах их решения, накладывают отпечаток и на само содержание теории. Это особенно характерно для масштабных, поворотных истин, круто меняющих взгляды на мир.
Квантовая механика давно обрела репутацию великой истины. Однако едва ли отыщется более странная, малопонятная концепция, какою она предстала поначалу: «волны материи», «квантовые скачки», нелокализуе-мость «мест обитания» микрочастиц, отсутствие четких траекторий их движения и т. д. Но и сейчас, прожив не
один десяток лет, эти понятия, увы, не обрели желанной четкости. Притом дело касается не только широких кругов. Неясность имеет место и в умах больших ученых, которые, подобно простым смертным, не готовы войти во все тонкости новых идей. Смог же, например, Р. Фейнман объявить, что, дескать, квантовую теорию не понимает ни один человек в мире. И решительно добавил, что готов утверждать это вполне ответственно. Приобщим и свидетельства А. Эйнштейна. Однажды он жаловался, что, сколько ни добивался, никто так и не смог дать точную формулировку принципа дополнительности Н. Бора. В определениях принципа всегда оставалась недоговоренность.
Стало быть, неопределенность в науке неизбежна, она гнездится не только в исходных состояниях каждой приличной теории, но «поражает» часто и взрослый период ее жизни. Задача нашего повествования в том, чтобы попытаться понять, какие шероховатости, неудобства, а, быть может, напротив, удобства (сколь это ни парадоксально) несет неопределенность исследователю научных тем. Об этом пусть скажут следующие страницы книги.
«НАУЧИТЬ ТОМУ, ЧЕГО НЕ ПОНИМАЮ САМ»
Обратимся к тем событиям в жизни науки, когда именно наличие неопределенности выводило поисковую активность к постановке и решению проблем, крупно влияющих на прогресс научной мысли.
Влияние неопределенности, надо сказать, неоднозначно.
В иных местах размытость содержания погружала исследователя в отчаяние. Характерна, например, реакция голландского физика Г. Лоренца, когда в 1924 году в самый разгар квантово-механических страданий он записал: «Я потерял уверенность, что моя научная работа вела к объективной истине, и я не знаю, зачем жил; жалею только, что я не умер пять лет тому назад, когда все еще представлялось ясным».
Близкое смятение чувств испытали в свое время Э. Шредингер и М. Планк при внедрении в физическую картину природы квантовых представлений, к формиро-
ванию которых они имели прямое отношение. Эту сюжетную линию мы еще продолжим.
Однако, как показывает история познания, неопределенное и смутное, врываясь в теорию, не ведут ее к гибели. Скорее наоборот. Они полезны ей, о чем и свидетельствует эволюция науки, которая всегда выходила из полосы смут обновленной, готовой к новой жизни, прозревшей. Но сначала покажем, что работать в режиме неопределенности можно, да не просто работать, а еще и получать результаты.
Только что был отмечен Г. Лоренц, выбитый из научной колеи смятенным состоянием дел, которое царило в квантово-механическом понятийном аппарате. Однако сам же Лоренц и показал, как не надо складывать оружия перед неочевидностью. Правда, то произошло раньше и на других плацдармах.
...Ознакомившись с уравнениями электродинамики К. Максвелла, Г. Лоренц в смущении обратился к переводчику за разъяснениями физического смысла теории. Переводчик же объявил: «Никакого физического смысла эти уравнения не имеют, понять их нельзя, их следует демонстрировать как чисто математическую абстракцию». Тем не менее Г. Лоренц все же применил результаты Максвелла к движущимся телам и получил свои знаменитые преобразования, в свою очередь, использованные затем А. Эйнштейном. Как известно, Г. Лоренц и тут не понял и оттого вначале «опротестовал» действия творца теории относительности. Но это уже другой сюжет. Сейчас важно отметить, что хотя у Лоренца не было ясности в истолковании теории Максвелла, однако он работал с нею, и, как видим, небезрезультатно.
Похожие отношения с теми же максвелловскими уравнениями и у Л. Больцмана. По его признанию, всякий раз, начиная читать студентам электродинамику, он предварял курс эпиграфом из Гёте:
Я должен пот тяжелый лить,
Чтоб научить тому, чего не понимаю сам.
О том, что можно успешно вести науку, не имея отчетливости, говорят и другие. К примеру, М. Борн писал: «Мой метод работы состоит в том, что я стремился высказать то, чего, в сущности, высказать еще не
могу, ибо пока не понимаю сам». Не менее рельефно и заявление Ф. Крика: «В процессе научного творчества мы сами не знаем, что мы делаем». Пожалуй, еще одно свидетельство, слова которого только что прозвучали. Конечно, В. Гёте — прежде всего поэт. Однако он также и виновник заметных сдвигов в естествознании. Настолько заметных, что, не будь известен как большой художник, все равно вошел бы в историю культуры незаурядным естествоиспытателем. (Открыл межчелюстную кость у человека, гребенчатую форму облаков, заложил основы психофизиологической теории света, стал у истоков морфологии; за ним и другие успехи.) В. Гёте утверждал: «Мой принцип при исследовании природы — удерживать достоверное и следить за недостоверным».
Представляется, дело не просто в том, что смутные состояния на путях познания неизбежны. Скорее, ситуация такова, что подобные состояния содействуют поиску, обеспечивая режим благоприятствования ищущему уму. Примечательно одно рассуждение Д. Гильберта. Как-то он очень заинтриговал слушателей, поставив вопрос, знают ли они, почему именно А. Эйнштейн принес самые оригинальные и глубокие идеи о пространстве и времени. «Любой мальчик на улицах Геттингена, — заявил он, — понимает в четырехмерной геометрии больше, чем Эйнштейн». Тем не менее именно Эйнштейн, а не «мальчики» (сиречь, математики) сделал эту работу.
В чем же преимущества, которые несет науке неопределенность?
Прежде всего создаются подходящие условия для научного поиска. Состояние неопределенности сообщает мысли неизбежную вариабельность, подстрекая к раскованности. Освобожденный от заведомо предначертанных ходов и регламентов, ум обретает свободу выбора тем, возможность фантазии и риска, благодаря чему становится доступней прорыв к новым пластам знания.
Обратим в связи с этим внимание на оценки роли строгости в развитии теорий. Строгость вошла обязательным критерием надежности научных построений. И вместе с тем безусловное и неукоснительное следование этому требованию, усилия по очищению от любых нестрогих образований способны в известные моменты поиска ограничить, пресечь творческий взлет исследователя.
П. Капица, например, считал, что острое логическое мышление порой мешает ученому, поскольку окончательная ясность может закрыть выходы к новым проблемам и нестандартным поворотам ищущей мысли. Прислушаемся также к замечанию известного советского физика, академика Л. Мандельштама: «Если бы науку с самого начала развивали такие строгие и тонкие умы, какими обладают некоторые современные математики, которых я очень уважаю, точность не позволила бы двигаться вперед».
Атмосфера неопределенности, сопровождаемая отсутствием однозначных теоретических установок, создает неплохие виды на будущее, поскольку остается шанс испытать некие еще не испытанные пути, раскинуть веер возможностей. Э. Резерфорд однажды заметил, что они делали больше, чем понимали. То есть он сознательно вел коллег дорогой, на которой нет ясности.
Но дело не только в том, что неопределенные состояния выступают подходящим условием для работы, побуждая к раздумьям, помогая наладить поисковую обстановку. Очевидно, неопределенность влияет и на выбор познавательных средств, предопределяя методы, набор образных представлений, весь арсенал орудий, привлекаемых исследователем для достижения успеха, а также сам путь исканий, характер действований.
Иными словами, ученый вынужден использовать столь же размытые ходы, недостаточно строгие категории, «размазанные» понятия и образы. Стремление уже в зародышевой стадии поиска добиться четкости понятий может оттеснить исследователя к испытанным решениям и обернуться бессилием пробиться к новым рубежам. Так, едва успев народиться, никнет, может быть, интересная идея.
Вот мнение П. Капицы: «На таких начальных этапах развития науки точность и пунктуальность, присущая профессионалам, может скорее мешать выдвижению смелых предположений». Этот вывод, как полагаем, служит хорошим аргументом в пользу неопределенности, когда дело касается первых шагов в решении познавательных задач. А не об этом ли раздумывал и Ф. Тютчев, обронив тот достаточно приблизительный афоризм: «Мысль изреченная есть ложь». Рискуем переложить это место таким образом.
Поскольку новое знание решительно меняет представления о предмете, оно не может быть выражено прежними понятиями потому, что они неизбежно увлекут в старое русло. Однако и новых, приличествующих ситуации слов еще не найдено. Остается одно: держать до поры явившуюся догадку в смутной форме непроясненного знания (чаще всего оно дано образами, тоже размытыми, зыбкими) и вести изучение средствами, которые хотя и недостаточно определенны, либо даже вовсе неопределенны, зато способны порой подсказать верный ход. Всякая попытка тут же одеть едва вспыхнувшее решение в четкие смыслы невольно понуждает вернуться к прежним категориям, то есть сойти на уже проложенные познанием магистрали и... благополучно загубить дело.
Чтобы не спугнуть птицу открытия, лучше дать мыслям «побродить», повариться в исходной неопределенности, пока они не поднимутся до нужной отметки, встав на твердую землю собственных понятий. Значит, не стоит и пытаться сразу же все прояснить, чего бы то ни стоило отыскать слова и названия. Пусть обретенное диво побудет в одеждах неявной выраженности. А уж потом найдутся подходящие обозначения и символы. Поистине, как говорит опять же Ф. Тютчев,
Чем продолжительней молчание,
Тем удивительнее речь.
Возьмем историю. Описывая развитие математики на достаточно длительной дистанции, измеряемой XVI— XVIII столетиями, американские ученые Р. Курант и Г. Роббинс отмечают, что хотя математическое доказательство должно проводиться строго, однако, осуществляя его, ученые использовали в ту пору (да и не только в ту) средства отнюдь не строгие. Более того, «основные понятия... определялись весьма туманно и даже с элементами мистики, например, бесконечно малые, мнимые и иррациональные числа и т. п.».
Много неясного несли с собой теории неэвклидовых пространств. Н. Лобачевский, например, не случайно называл свою геометрию «воображаемой».
И уже в наши дни утверждается логико-математическая «теория расплывчатости», в основу которой вписаны такие неопределенности, как «нечеткое понятие», «нечеткие множества», «нечеткие операции». Все эти странные с точки зрения привычной математики и логики образования начал разрабатывать современный французский ученый А. Заде. Его исходная установка покоится на том, что чем глубже задача, тем неопределеннее ее решение. Под эту установку и вводятся нестрогие методы, поскольку подобного рода ситуации только и можно одолевать посредством указанных приемов.
В случае жестких (традиционных) множеств принадлежность (или непринадлежность) к ним объектов определяется однозначно: «да» или «нет». Нечеткие же множества предполагают подобную принадлежность объектов лишь с известной долей определенности: «с какой степенью необходимости принадлежит», «вероятно, принадлежит», «может быть, принадлежит» и т. п. Здесь допустимы такие высказывания, как, например, «этот человек, очевидно, болен», «возможно, этот остров обитаем», которые с точки зрения классической теории множеств недопустимы.
Этим открываются возможности исследования областей действительности, которые ранее были недоступны логике. Вообще, полагает академик А. Колмогоров, наметилась перспектива «уничтожения расхождений между «строгими» и «нестрогими» методами математических рассуждений». На этом пути можно, в частности, преодолеть или, по крайней мере, сгладить действие «принципа несовместимости», по которому сложность предмета рассогласована с точностью его количественных отображений, а глубина изучения — с определенностью результата.
Отметим еще одну «заслугу» фактора неопределенности. Если говорить о готовой, построенной теории, то, конечно, она обретает четкость. Однако и здесь не всегда и не во всех деталях можно избежать непонятных мест, о чем мы и вели разговор в начале настоящего раздела. Сейчас хотели бы обратить внимание на следующее.
Наличие в теории неопределенностей, смутных и темных пунктов не грозит катастрофой. Наоборот, в этом просматривается даже известное преимущество, которое обеспечивает жизнестойкость теории. Неопределенность придает ей известную эластичность, способность быть готовой к освоению вновь появляющихся фактов и процессов. Семантическая рыхлость теории есть гарантия выживаемости, знак того, что она не разрушится в случае открытия новых явлений, несущих некоторые «неприятные» для ее установок данные.
Допуская, благодаря размытости понятий и положений, гибкость, теория способна впускать новые, не предусмотренные заранее результаты опыта и тем самым сохранять себя. В подобной обстановке чрезвычайная строгость оборачивается догматизмом, нетерпимостью и способна вызывать «интеллектуальные судороги».
Подытожим. Движение в неопределенности всегда чревато неоднозначностью результатов. Любое рассуждение здесь умозрительно, окутано не просто догадками, но сетью домыслов и вымыслов, потому что по-крупному свежая идея появиться в отчетливой печати, без предварительных раздумий, страданий и сомнений не может. «Несчастны люди, которым все ясно», — заметил однажды Л. Пастер, пуская стрелы в тех самоуверенных мужей, которые не дают себе труда выйти на всю глубину проблемной обстановки и потому задерживаются на внешней линии событий.
Австрийский философ недавней поры Л. Витгенштейн поделился некогда мыслью, будто «все, что может быть сказано, может быть сказано ясно, а о чем невозможно говорить, о том следует молчать». Конечно, иных словоохотливых ораторов из ученой среды неплохо и ограничить. Но речь не про них. Подобных деятелей быстро узнают и не тратят на них внимания. Речь о другом — о самом предмете высказываний. Полагают возможным окружающий мир поделить на то, о чем можно рассуждать со всей ясностью, и на то, о чем надобно придержать речь.
А надобно ли? Ведь сия инициатива склоняет к бездействию. Столкнувшись с упорством фактов, не укладывающихся в четкие схемы, исследователь из боязни показаться смутным обречен томиться в кругу очевидностей, увы, израсходовав свои силы и оттого оказавшись бесплодным. Если вооружиться такой философией, нам только и достанется, что не размыкать уста либо говорить прописными высказываниями.
Таким образом, выкорчевав все неясное, расплывчатое, наука станет рассуждать лишь общими фразами, с помощью которых не продвинуться вдаль. Точная и определенная позиция — не лучшая позиция в стратегии научного поиска. Здесь хорошо укладывается аргументом поэтическая лесенка из В. Маяковского:
Тот,
кто постоянно
ясен,
Тот.
по-моему,
просто глуп.
Теперь оставив позади общетеоретические соображения и доказательства, рассмотрим неопределенность в работе на конкретных участках научного поиска, когда неопределенность послужила основой для раскованных шагов ищущей мысли. Одной из форм такого прорыва в будущее науки являются гипотезы. С них начнем.
ЗАПРЕЩЕННЫЙ ТОВАР
Движение на линиях пересечения знания и незнания, отмеченное постоянным вторжением в область неопределенного, рождает проблемы. Естественно, что, возникая в подобной приблизительной обстановке, проблема и сама далека от ясности. Это значит, что любые попытки ее решений будут поначалу лишь пробой сил, прикидкой, имеющей достаточно предварительный рисунок. Потому гипотеза часто воспринимается как нечто искусственное, придуманное. Памятно заявление И. Ньютона: «Гипотез не измышляю», которым он, по существу, отторг право естествоиспытателя на построение таких вот пристрелочных, еще не проверенных, а нередко и вообще своим временем не проверяемых допущений. Верно, сам же и нарушал это свое обещание тем, что нередко оперировал как раз «измышлениями». Взять хотя бы закон всемирного притяжения.
И. Ньютон дал только математическое описание закона, заявив, что пытаться понять гравитацию в виде силы, которая имеет физическое содержание, представляется нелепым. Ни одному трезвомыслящему исследователю такое не придет и в голову. Поэтому, заключает И. Ньютон, вопрос о носителе тяготения он оставляет открытым в надежде, что со временем удастся найти физическое объяснение этой силы. А пока будем принимать ее лишь в математической оболочке.
Недоверие гипотезе, как методу познавательного действия, выразил также И. Кант. Он откликнулся на эту тему довольно резко. «Все, что имеет хотя бы малейшее сходство с гипотезой, — записал великий философ, — есть запрещенный товар, который не может быть допущен в продажу и должен быть изъят тотчас же после его обнаружения». Однако же, равно как и Ньютон, И. Кант не избежал гипотетической работы. И не только в своих философских размышлениях, где сам материал выводил на дорогу домыслов. Известно, что ему довелось испытать свои силы и в естествознании. Именно он сотворил грандиозную и, как показало время, плодоносную концепцию происхождения Солнечной системы, вошедшую в историю науки под знаком небулярной гипотезы Канта — Лапласа.
Конечно, в ряду претендующих на достоверность гипотетических предположений немало вздорных. Наверно, даже большинство их именно и есть вздор, однако ведь поносят, к сожалению, не просто отдельные, лишенные доверия вымыслы, а само право их изобретать.
Брось свои иносказанья,
Брось гипотезы пустые.
На проклятые вопросы Дай ответы мне прямые.
Между тем отыскание истин крайне нуждается в гипотезах, ибо часто ситуация такова, что наука не может (не приспело еще время) ни назвать прямых «виновников» тех или иных явлений, ни обозначить сами эти явления и дать вразумительные объяснения на запросы дня. А время не терпит, время ускоряет бег познания, бросая ученых на поиски решений все новых и новых задач. По меткому замечанию Р. Фейнмана, мы постоянно ходим, вытянув шею и заглядывая в будущее, то есть находясь в состоянии неиссякаемого любопытства. Гипотеза всегда на переднем крае событий, она рискует сообщать о чем-то пока еще не наблюдаемом, прогнозировать его причину, управляющий им закон. Без вымысла, без умозрительных обещаний не обойтись. Иных ходов нет.
Скажем, астрономия, которая всегда осваивала реальности на самых окраинах досягаемости, сегодня отваживается восстановить (в союзе с физиками) картину мира, взяв его, скажем, «на исходе ночи», в те секунды, когда из ничего рождалось и современное вещество, и сама Вселенная. Как тут не обрасти вымыслами, не поиграть в догадки, если речь заходит о состоянии материи по ту сторону сущего!
Наука уходит не просто в даль пространства и времени к первородным структурам. Она погружается и в донные слои материальной субстанции, питаясь надеждой выведать у природы ее «последние» основания (кои, правда, оказываются вскоре лишь предпоследними). Также и здесь не убежать от догадок, могущих рождаться только в свободном режиме гипотетических всплесков.
Вообще, познание не может все время развертываться по сюжетам однажды продуманного сценария, пользуясь некогда хорошо разработанной теорией. Как говорится, нельзя долго гнать факты кнутом по одной дороге. Рано или поздно образуются заторы, с которыми прежним набором кнутов уже не справиться. Нужны свежие описания, но их не достать без риска оступиться, увлечься и открыть щель для предположительного, невнятного, что рождается в точках перехода от знания к незнанию и затем к новому знанию. Словом, неотвратимость гипотезы очевидна.
Прежде всего она необходима на стадии первичной обработки новоявленной наблюдательной эмпирии, той, что, не укладываясь в прежние объяснения, требует иного с собой обращения. Исследователь прорубает путь в
лабиринте фактов, распределяя их вокруг выдвинутого гипотетического стержня, нередко сознательно поставленного нести службу всего лишь рабочей гипотезы. И пусть она, работница, наивна, спекулятивна, даже ошибочна, но в сутолоке еще не прибранного к рукам знания, в неразберихе фактологических нагромождений — это все же некий ориентир, дозволяющий проделать первые шаги по необжитой земле. В сходных обстоятельствах, делится Д. Менделеев, лучше придерживаться гипотезы, которая может оказаться неверной, чем не иметь никакой. Она помогает отыскать дорогу к истине подобно тому, как плуг земледельца прокладывает борозды на пути к выращиванию полезных плодов.
Но на гипотезу ложатся и более сильные ответственности, ибо она — предтеча теории, превратиться в которую ей мешает лишь дефицит подтверждений со стороны фактов. Скажем, дерзкое предсказание П. Дираком существования антиэлектрона (позитрона) оставалось «беспочвенным» всего несколько лет. Бывает и так — ищут по предсказаниям одно, а находят...
Японский физик X. Юкава, наш иностранный почетный гость, то есть член Академии наук СССР, в 1935 году чисто гипотетически «арендовал» у природы на роль переносчика ядерных сил л-мезон. Стали искать. Через год обнаружили. Познакомились. Оказалось, что это не л-, а р-мезон, то есть не то, что искали, но столь же нужное. Позднее обнаружили и самого виновника, другие мезоны. Недаром про те годы интенсивных находок кто-то из наших физиков, кажется, С. Вавилов, пошутил: «Каждый сезон — новый мезон». Для нынешнего разговора важно отметить, что вначале мезоны открывала гипотеза и уж потом занаряженный ею эксперимент.
Тем же гипотетическим поворотом, чисто умозрительно, не имея опытного подспорья, был заявлен нейтрино. Он понадобился для спасения закона сохранения энергии в пору, когда физики столкнулись с его нарушением, то есть с проявлениями его «несостоятельности» в ядерных взаимодействиях: без видимых причин куда-то уходила часть энергии. Над законом зависла угроза. Чтобы восстановить его репутацию, пошли на «приписки», объявив в 1931 году о существовании ненаблюдаемой частицы — нейтрино. Его пришлось наделить довольно искусственными обязанностями, именно теми, которых недостает, чтобы спасти закон.
«Отец» нейтрино, немецкий физик В. Паули, напутствовал свое дитя не вступать ни в какие контакты, избегать знакомств, стараться проходить напролом любые преграды, не удостаивая их ни малейшим вниманием. Гипотетически пришедшая в научный обиход частица была настолько странной, что сам В. Паули сокрушался: «Я сделал что-то ужасное: физику-теоретику никогда не следует этого делать». И далее: «Я предложил нечто, что нельзя будет проверить экспериментально».
Первоначально так и считалось, что, обладая столь угрюмо-необщительным характером, нейтрино неуловим. Вскоре, однако, удалось разработать метод регистрации солнечных нейтрино. Его предложил известный итальянский физик Бруно Понтекорво, впоследствии переехавший в Советский Союз, где стал академиком, лауреатом Государственной и Ленинской премий. С помощью этого метода нейтрино и был уличен: его «взяли» вблизи атомного реактора.
Ясное дело: не имея на руках такого инструмента, как гипотеза о нейтрино, поиск пропадавшей энергии оказался бы затруднен, равно как и в попытках обнаружения другой элементарной частицы — позитрона, и во многих аналогичных и вовсе не аналогичных случаях.
Однако это все частные события, эпизоды в истории науки. Нам хотелось бы сказать о роли гипотез в более широком контексте. Именно о гипотезах, выступающих элементом культуры, формирующих и пронизывающих стиль мышления на отрезке веков, определяющих, если угодно, глобальные составляющие познавательной активности. В частности, одной из подобных гипотез стало предположение об атомном строении вещества.
Явившись еще в IV веке до рождества Христова Демокриту, эта мысль вплоть до конца XIX столетия оставалась гипотезой, поскольку в обычный микроскоп атом ненаблюдаем, а рассчитывать его свойства на основе сопутствующих наблюдаемых эффектов не умели. Однако, несмотря на явную умозрительность, неясность, идея остроумного эллина легла основой многих великолепных теорий, открытий, разработок.
Атомы материи были переосмыслены И. Ньютоном п неделимые исходные частички света, составив начала его
корпускулярного учения. Спустя два столетия М. Планк не без подсказки «спекулятивного» Демокрита рассекает излучение, считавшееся доселе непрерывным, на кванты — порции. Кванты — те же атомы, только не вещества, а энергии. Недаром Э. Шредингер назвал Демокрита основоположником квантовой механики. Конечно, в те дни идея атомарности материи уже перестала быть гипотезой, но ее не перестали примерять к новым гипотетическим ситуациям, демонстрируя то, как надлежит вести поиск.
Одним словом, последствия того далекого прогнозирующего шага Демокрита грандиозны. Этому просто нет аналога. Л. Мандельштам так оценил величие идеи. Если бы, фантазирует он, вся накопленная человечеством информация погибла, то ее удалось бы восстановить, имея одну-единственную гипотезу об атомарном строении вещества.
Гипотеза — у начала начал. Это одухотворенный прогноз в будущее науки, преддверие ее побед. Очень важно не дать прогнозам уходить в песок: как в том, чтобы избежать зачеркивания и погибели плодоносного прогноза, объявляя его курьезом, так и в том, чтобы не взять курьез за серьезный прогноз.
«...У МЕЧТЫ — НЕВЕДОМЫЕ СТРАНЫ»
Гипотеза повязана тесными нитями с фантазией. Именно фантазия распаляет воображение, пробуждая ассоциации и поставляя образы, столь желанные в гипотетической работе. Выход на новые познавательные рубежи недоступен для мысли, следующей курсом уже проторенных решений. Надо идти в разрыв. Фантазия здесь у дел. Заполняя брешь между сущим и полагаемым, между тем, что изведано, и тем, что еще предстоит постичь, она совершает незаменимую работу. Гипотеза обсуждает цели, фантазия предлагает средства для их достижения.
Конструируя сущности, подводя под них причинную догадку, придумывая закон, гипотеза хотя и считается с тем, что все это ненаблюдаемо, умозрительно, однако принимает сие как действительное. Фантазия к подобной оговорке не прибегает. Она сооружает призрачные замки, наполняет мир сказочными героями и неосуществимыми сюжетами, вовсе не смущаясь тем, что за всем этим пусто и никакой хотя бы предполагаемой гипотетической структуры нет. Полный разлад мысли и реальности.
У рассудка трезвые заботы,
У мечты — неведомые страны.
В том и преимущество фантазии, что она свободна, не стиснута ни диктатом природных течений, требующим от образа строгих подобий, ни принятыми наукой заповедями, ничем. Это творение как бы для себя, вольный набор причуд. Человек, «ослепленный» фантазией, способен к решениям, до которых, если оставаться преданным норме обычных процедур и стандартов мысли, ему не дотянуться.
Однако верно и то, что фантазии то и дело осуждаются как бесполезные упражнения праздных умов. Характерный факт. В начале 60-х годов ряд крупных советских естествоиспытателей были вовлечены в разговор о перспективах космических исследований. Им прислали анкеты, где среди прочих стоял вопрос, как можно использовать космос. Некоторых это застало врасплох: «фантастикой не увлекаюсь» — так реагировали иные. А вскоре в космос ушли спутники, за ними — Гагарин, последовали другие события. И уже не мечтательно, а в суровом деле повелось освоение внеземных сред. Конечно, формировать космическую погоду выпало не.тем, кто испугался смелых прогнозов. Такие не полетят. Случай лишь подтверждает, насколько могут быть реальны отчаянные фантазии и, напротив, беспочвенны самые, казалось бы, трезвые заявления.
Итак, фантазии нужны. В них вызревают идеи, зовущие вдаль, прорастают начала многих удивительных происшествий славной истории. Мечтатели, фантазеры, прорицатели первыми пересекают запретную черту, прорисовывая контуры того, что еще предстоит изобрести, построить, внедрить.
XIII век. Полоса беспросветного застоя бытия и мысли. Тем удивительнее, что именно в эти дни в глухом монастыре Англии алхимик и схоласт Роджер Бэкон спешит в ожидании скорой смерти сказать о том, каким просвечивается для него будущее. Он пророчит суда, бегущие без гребцов, а колесницы — без лошадей, мечта-
ет о том, как полетят, раскачивая крыльями, люди и как пойдут они под водой, словно посуху. Он живописует приборы, несущие на дальние пространства буквы и слова, а также приборы, которые смогут приближать звезды, Солнце и Луну. Так, Р. Бэкон выписал себе патент на механизмы, в которых мы узнаем зарисовки многих теперешних изобретений и открытий. Он за столетиями, хотя бы и смутно, усмотрел те вещи, которые пришли к нам лишь сейчас и в появлении которых иные высококлассные специалисты сомневались буквально на пороге их вступления в жизнь.
Сии пророчества не обходились вниманием, и одно из них Р. Бэкон оплатил религиозно-уголовным преследованием. То были очки. Вообще, их изобретение присвоено И. Кеплеру. Но вот что открылось. Во время занятий в Парижском университете анатомией и физиологией Р. Бэкон изучает также эффекты преломления световых лучей и шлифует стекла. Он нашел, что сегмент стеклянного шара способен хорошо поработать на тех, у кого ослабло зрение. Более того, говорят, будто в старости ученый и сам пользовался таким стеклом-помощником. Во всяком случае, на исходе жизни Р. Бэкон 14 лет провел в одиночной камере монастырской тюрьмы, куда его бросила инквизиция за связь... с дьяволом. И виной были выставлены как раз отшлифованные стекла, сквозь которые, дескать, мир виден вовсе не таким, как его создал господь бог.
Через два столетия явился еще один гений фантазии — Леонардо да Винчи, стараниями которого на головы удивленных современников были обрушены чертежи — проекты многих вещей, коими насыщена и пресыщена современная жизнь. Вертолет и планер, экскаватор и механизм для забивания свай, подвесной мотор, швейная машина, выдвигающаяся пожарная лестница — все хорошие наши знакомцы, но все они входили в жизнь долгими путями с немалым сопротивлением, потому что принимались поначалу как причуды ума. Скажем, парашютная история.
Кто из окружения да Винчи мог всерьез брать следующее его заявление? Вполне возможно, писал он, что человек, бросившись вниз с любой высоты, не разобьется, если будет иметь над головой палатку размером 12 на 12 локтей. Конечно, смельчаки прыгали потехи ради с
небольших строений. Но чтобы с любой высоты?.. О том лишь в легендах. Суровому испытанию затею да Винчи подверг столетие спустя, в 1628 году, французский авантюрист Лавен. За подделку денег его поселили в крепостную тюрьму. Однако бурной натуре совсем не подходила столь монотонная жизнь, и он надумал бежать, соорудив ту самую палатку. Прыгнув с достаточной высоты, Лавен гладко приземлился внизу. Правда, его тут же обступила стража, но это уже иной сюжет, уводящий нас от высокой темы.
Состоялись другие прыжки. Среди них — предпринятый, например, в XVIII веке одним из знаменитых братьев Монгольфье, Жозефом, с высокой башни при поддержке зонтообразного купола собственной конструкции. Словом, идея жила, совершенствовалась, ждала практической удачи. Решительный поворот этому придал русский офицер Г. Котельников.
Как-то он оказался очевидцем гибели летчика Льва Мациевича. Был потрясен. С того дня и начал неотступно искать решение. Действующие конструкции имели то неудобство, что хотя парашют и находился в самолете, однако лежал рядом с пилотом, и при несчастье его надлежало надевать на себя и прыгать. Но времени на то уже не оставалось. В 1911 году Г. Котельников предложил ранцевый вариант, при котором купол и стропы укладываются в специальный мешок. Надоумил случай: однажды изобретатель увидел, как большой кусок шелка легко уместился в дамской сумочке. Теперь, имея парашют на себе (а не возле), летчик мог в любой момент покинуть самолет, а затем раскрыть купол.
Отличная мысль. Увы, военное ведомство не проявило усердия, отклонив изобретение, хотя испытания шли успешно. Воспользовавшись заминкой, ловкий делец В. Ломач приобрел чертежи и вывез Новинку во Францию, где ею быстро распорядились. Россия вскоре тоже спохватилась. Во время первой мировой войны в 1914 году парашютом Котельникова были обеспечены, в частности, летчики тяжелых бомбардировщиков «Илья Муромец».
Ныне парашютные разработки продвинулись настолько, что фантастическая идея да Винчи прыгать с любой высоты под покровом палатки в 12 на 12 локтей вошла в реальные берега. Недавно советский спортсмен Е. Анд-
реев, например, покорил высь в 26 километров! А неуемная фантазия ищет себе новых приключений. Возникли парашюты-гиганты, умеющие деликатно принести на Землю груз практически любого, сколь угодно большого веса, лишь бы достало сноровки поднять его в небо. Недавно родился «парашют-крыло», сподобленный надувному матрацу. Лавируя им, мастера экстра-класса (в их числе советские) попадают в круг радиусом... 10 сантиметров. Налицо поистине парашютная «калейдоскопия». Вот насколько предусмотрительной оказалась безоглядная по своим временам фантазия да Винчи.
Особой неудержимостью прочерчены космические мечтания, куда мы и намерены сейчас проникнуть, тем более что рассказ о славном итальянском мечтателе уже вывел нас на почти космическую траекторию.
ВРЕМЯ МЕЧТАТЬ И ВРЕМЯ ДЕЙСТВОВАТЬ
Сразу же заявляет о себе личность К. Циолковского. Конечно, наше время выравняло оценки, но когда он начинал (конец прошлого столетия), его принимали не иначе как безнадежного фантаста.
Жил-был старик в Калуге,
Ходил он в чудаках,
Космические фуги Играл на облаках.
С. Островой. «Чудак».
Понятно, что с приговором стоило бы помешкать, не суетиться. Как показали сроки, то, что внушал калужский мечтатель, о чем он имел твердое понимание, осуществилось, и именно по задуманному им сценарию.
В сочинениях К. Циолковского была разверстана далекая программа оккупации мировых пространств. В его книгах предусмотрено (и не только для первых шагов) практически все: подготовка к полету, старт, сам полет, последующая многоплановая работа космонавтов. На удивление прозорливо, скажем пророчески, расписаны поведение корабля и «пассажиров», маневры, условия, какие сбудутся по мере погружения в космос, режимы работ и т. д. Заглянул ученый и в дальние дали наступления на космос, когда начнется его обживание... Словом, написана подлинная «космическая энциклопедия», своего рода руководство к внеземному способу жизни.
Удивляет, сколь точно наш великий земляк определил не только общий контур прорыва в космос, но и его конкретные детали. Не случайно, что космонавты обращались к нему за разъяснениями, тщательно изучая его работы.
...1961 год. В Московском Доме ученых — пресс-конференция. В набитом до краев зале держит речь первый космонавт Земли. Ему вопрос: насколько разошлись
представления, которые он имел, с тем, что произошло в деле? «В книге Циолковского очень хорошо описаны факторы космического полета, и те факторы, с которыми я встретился, почти не отличались от описания». Так ответил Ю. Гагарин, и далее, рассказывая о впечатлениях, особенно про невесомость, летчик засвидетельствовал: «Я просто поражен, как правильно мог предвидеть наш замечательный ученый то, с чем довелось встретиться, что пришлось испытать на себе!» К. Циолковский смоделировал даже ощущения, которые должны испытывать космонавты. Их подтвердил Ю. Гагарин.
Ничего удивительного, что и конструкторы, снаряжая космические ракеты, «расспрашивали» К. Циолковского. Так, предвидя серьезные стартовые нагрузки, он посоветовал укладывать космонавтов в жидкость. Отлично! В 1958 году американцы принялись искать, как уберечься от перегрузок. В современной литературе ничего подходящего. Тут и выручил русский мечтатель. По наброскам Циолковского в США сконструировали гидрокомбинезон весом в 326 килограммов. Залили водой, установили на центрифуге и провели испытания. Все точно: в такой «одежде» человек способен перенести тридцатикратные нагрузки в течение 30 секунд. Результаты легли в основу действующей на корабле конструкции. Нашла поддержку и другая мысль Циолковского — собирать испаряемую космонавтами воду и, охладив, снова запускать ее в дело.
На редкость точным оказалось описание Циолковским церемонии выхода космонавтов из корабля во время «плавания». Надо заметить, что до самого момента, пока такой эксперимент не прошел в натуре, все это казалось не ближе, чем любопытной зарисовкой, взятой, скорее, из серии фантастических причуд. «Как можно рассуждать о том, что произойдет в открытом пространстве, когда еще нет ни ракет, из которых шагнут космонавты, ни самих космонавтов?» — примерно так судили-рядили, читая труды «сочинителя из Калуги». Но вот показания А. Леонова, которому выпало впервые оставить кабину ради свободного космического парения. Еще ранее, готовясь на выход, летчик написал: «Никто не может точно сказать, что ждет человека вне стен корабля». И добавил уверенно: «Никто, кроме Циолковского». И уж позднее, примерив все на себя, он и вовсе заявил: «И до полета, и после него, перечитывая «Вне Земли» (книга К. Циолковского, ставшая для космонавтов настольной. — А. С.), я поражался, насколько верную инструкцию оставил нам великий заслуженный учитель».
В те же предстартовые годы жил и творил в России еще один космический чудак, еще один мечтатель — изобретатель Ю. Кондратюк.
По специальности и образу жития совсем посторонний космосу человек — элеваторный механик, Ю. Кондратюк издает в 1929 году в Новосибирске на собственные средства книгу «Завоевание межпланетных пространств». Появившаяся в глубокой научной периферии, каковой состоял тогда Новосибирск, весьма скромным тиражом (всего-то две тысячи), к тому же под грифом «Издано автором», книга тем не менее получила хорошую аудиторию. Не случайно сразу же после войны, в Ю47 году, она переиздана Оборониздатом.
Конечно, Ю. Кондратюк в чем-то, и немалом, повторил доводы К. Циолковского (было бы странно, если бы он их не повторил). Но его методы совсем иные, порой более эффективные, поэтому за ним свои, столь же важные вклады в теорию космонавтики. Ю. Кондратюком выведены основные формулы полета ракеты и рассчитана наиболее выгодная траектория, проведены обсуждения идей многоступенчатых ракет, промежуточных заправочных баз в дальних полетах и многое другое.
Особого разговора заслуживает проработка метода стыковки на лунной орбите. То, что предложил Ю. Кондратюк, оказалось наиболее надежным в решении проблемы выхода из корабля на Луну. Дело разворачивалось в таком порядке. Осуществляя программу высадки космонавтов на лунную поверхность, американцы взяли курс на использование специального, отделяемого от ракеты аппарата (модуля), который и был опущен на Луну вместо того, чтобы сажать на нее весь корабль. Модуль сконструирован безвестным американским инженером Д. Хуболтом вскоре после оглашения в 1961 году призыва президента США Д. Кеннеди к нации о высадке людей на Луну.
Но вот что примечательно. Конструкция Д. Хуболта повторяет решение Ю. Кондратюка, работы которого были переведены на английский как раз в 1960 году. Но Д. Хуболт прочитал их уже после того, как он предложил свой проект. Повторилось и остальное: непонимание, насмешки, попытки замолчать — все то, что в свое время выпало и на долю Ю. Кондратюка.
Стоит заметить, что в памяти народной Ю. Кондратюк заслуживает большего. Его имя как-то пребывает в тени гиганта К. Циолковского, хотя исследователи, связанные с ракетной техникой и космическими программами, признают, что работают «по Циолковскому и Кондратюку».
Хранитель отдела редких книг научной библиотеки Томского университета В. Лобанов рассказал. Когда американский профессор Нил Армстронг, первый человек, ступивший на Луну, был в Новосибирске, поинтересовался, есть ли памятник бывшему жителю города Ю. Кондратюку. Узнав, что памятника нет, высказал сожаление и пояснил. Оказывается, при посадке «Аполлона» во время лунного путешествия американцы использовали одну из формул Юрия Кондратюка. Сообщая об этом, В. Лобанов показал упомянутую его работу, изданную им самим и, конечно, ставшую ныне библиографической редкостью. Кстати заметим, в университетской библиотеке Томска немало и других редких изданий, а среди них есть и такие, которых нет ни в одной иной библиотеке Союза (например, полный комплект газеты «Монитор» периода Великой французской революции).
Как видим, сбылись многие космические предсказания выдающихся русских ученых. И особенно дорого, что сбылось их самое заветное предвидение — поставить нашу Родину в первые ряды стран-покорителей космоса. Так, К. Циолковский писал: «В одном я твердо уверен — первенство будет принадлежать Советскому Союзу».
Если соотнести это пророчество со временем, в котором оно было высказано, временем самых начальных шагов молодой державы, помеченных днями разрухи и голода, станет еще более удивительным четкий рисунок его «фантастических снов» и его продуманная уверенность в талантливости отечественной мысли.
Напомним. За нами первенец в семействе искусственных спутников, первый в истории цивилизации корабль с русским на борту, первый выход космонавта в открытое пространство и так далее, и все в том же порядке. Интересно следующее. В 1964 году одна американская газета, подчеркнув, что выход в космос станет волнующим событием эпохи, написала далее: «И если таким человеком не будет американец, это огорчит нас всех. Однако, если нам внушат, что он должен быть американцем, что, как мы совершенно уверены, он будет американцем, а он вместо этого окажется русским, то просто страшно подумать, как все мы будем деморализованы».
Конечно, сейчас время собирать посевы и удивляться прогностической мощи русских теоретиков космоса. Однако поучительно вернуться и к тем далеким дням, когда сии искрометные идеи были заявлены, когда они, едва вспыхнув, пробивались в жизнь. Тогда их воспринимали как проявления фантазии на грани чудачества и вздора. Но именно поэтому они и вносили сильное возмущение в умы, пробуждали мысль. Пусть тех, кого подобные фантазии заинтересовали, оказалось немного, но это были твердые люди, сумевшие довести смелые проекты до логического конца.
Таково назначение фантазии в цепи превращений гипотетического домысла в полезные дела, в выдвижении смелых прогнозов, определяющих облик мыслей и дей-ствований на много шагов вдаль.
Наука в лице ее наиболее беспокойной части всегда впереди представлений века. Обгоняя время, ученые-новаторы вооружаются мечтой, которая и выводит их в мир будущего. Советский физик Я. Альперт говорит так: «Наука — это прежде всего фантазия и только потом знание. Иначе сказать, она начинается с фантазии и заканчивается знанием». «Изрядным фантазером» называет себя академик Г. Петров, настаивая на том, что
фантазия должна быть главным качеством ученого, ибо «она порождает идею, а идея двигает наше знание».
В том и сложность, что всякое новое дело прежде, чем оформиться, должно пройти стадию предположений, допущений, прописавшись на первых шагах своей жизни в виде всего лишь догадки. Здесь и надо помечтать, испытать самые невообразимые варианты решений.
Одно методологическое примечание.
Нередко люди стесняются, а то и боятся помечтать, боятся фантазировать, опасаясь обвинений в прожектерстве, невежестве. Они порой страшатся своих мыслей, но чаще — оклика со стороны «бдительных» коллег, чиновников науки, бодрствующих философов, когда в каждой нешаблонной идее усматривают подкоп под материализм. Давно известно: когда человек не умеет сам, он учит других, а кто и этого не умеет, тот учит тому, как надо учить.
Острый вопрос. Почему фундаментальные открытия в теоретической физике последних десятилетий, такие, как идея кварков, разработка электрослабой теории, концепция Великого объединения, теории струй и другие, почему все они пришли с Запада? Так ставит тему профессор В. С. Барашенков и считает: хотя у нас в Союзе нет недостатка в талантливых генераторах мысли, свежих идей Не видно потому, что они нередко подвергаются очень уж острой критике за их необычность, а это и не дает им ходу.
Подводя итоги главе, отметим, что успех в науке сопутствует тем исследователям, кто умеет помечтать, пофантазировать, кто решается безбоязненно строить прогноз, ибо, как сказал еще Ж. Верн, «все, что один человек мог выдумать, другие обязательно смогут реализовать». Словом, наука, как и положено ей, идет от неопределенного, фантастического, смутного к бесспорному и Общепризнанному. И то, что воспринималось размытым, обретает устойчивость, постепенно наступает прояснение, а то и просто привычка обходиться с непонятными значениями на «ты». Говоря словами поэта,
Ветер стучит ладонями В спину товарняка.
Все, что тогда не поняли,
Видно издалека.
А. Жигунов
МЕТОДОЛОГИЯ РИСКА
ИЩУ АБСУРД
Заявим тему еще круче. Логика жизни поворачивает так, что, если нечто народилось, оно неумолимо пойдет к развязке. Впустив в мир строгой научности фантазирование, уже не остановить его движения. И коли исследователю позволена фантазия, с той же изначальностью он способен взять в услужение фикцию, нелепости, абсурд, опираться в работе над истиной на заблуждения и ошибки. Словом, он готов вовлечь в дело не только смутное, но и мутное.
Верно, имеется особенность. Положим, фантазия может обернуться крахом, но это по крайней мере не влечет вреда. Иной исход, когда в рассуждении показывается ересь. Цена оплошности здесь много выше, как в случае, когда курьез возводится в научный прогноз, так и в том, когда истинный прогноз объявляется курьезом. Такие оплошности одинаково успешно вводят науку в тупики.
История познаний свидетельствует, что переход к новым рубежам не отличается плавностью вытеснения одряхлевших постулатов. Привычнее картина, когда предлагаемое взамен вызывает бунт, тем более внушительный, чем непримиримее новое, чем оно глубже вспахивает традицию. Нужна отвага, нужна раскованная и рискованная речь, несущая вызов прежнему миру. «Удивить, — значит, победить» — так воевал А. Суворов. Годится и для науки: взять неожиданный, нелепый (в границах старого развития) ход, удивить и ошеломить — вот приемы, с которыми подручнее овладевать пространством в борьбе за истину.
Народившиеся теории часто принимаются (и чем они крупнее, тем чаще) не просто бесполезными, но опасными, поскольку размывают устои рациональности. Лишь позднее, когда страсти войдут в берега, к абсурду или ереси начинают прислушиваться и даже признавать их, пока новые вожди не оповестят о новых абсур-дах. «Истина рождается как ересь, а умирает как заблуждение» (Гегель).
Подкупает история точного знания. Тем подкупает, что со временем четко выводит оценки неоспоримости заслуг прежних «нелепостей» и учит уважать бесстрашие идущих, наказывая (хотя и поздним часом) их гонителей.
Обратимся еще раз к математике. В ее природе есть все для процветания абстрактных форм и далеких от наглядности строений. Это и вызывает у самих же математиков более осторожного склада, а то и завистливых, реакцию отторжения нового. Вспомним историю чисел. По существу, каждый их новый вид встречал твердое сопротивление, поскольку всякий раз «выпадал» из ряда, образующего согласованное здание анализа.
Трудная доля выпала, к примеру, иррациональным величинам. Уже само название, которое им сообщили от рождения, обещало мало хорошего: иррациональное, — значит, лежащее за чертой осмысленного. Ведь их происхождение отмечено знакомством с несоизмеримостью отрезков, то есть невозможностью выразить в рациональных (целых или дробных) числах длину одного отрезка, если за единицу принять другой.
В подобных отношениях находятся, в частности, сторона и диагональ квадрата. Каждая из них, будучи взята отдельно, безропотно поддается измерению, но их никак не склонить к тому, чтобы измерять себя друг через друга, скажем, определять длину диагонали, взяв мерой сторону того же квадрата. Сторона не желает укладываться на диагонали определенное (хотя бы и дробное) число раз. Всегда окажется остаток, который также не готов помещаться на отрезке целиком.
А что же греки? Обескураженные столь непонятным упорством, они лишили те величины права называться числами, заявив их длинами. То есть перевели на язык геометрии и назвали иррациональными. Но не только греки. Настороженность сохранялась столетиями. У Н. Лобачевского эти числа проходили как «искусственные», а учение о них он находил «сухим» и лишним для аналитики и ее приложений.
Еще драматичнее судьба комплексных величин. Появившись в XVI веке, целых три столетия не могли выйти в свет: считалось, что никакого отношения к реальным вещам они не имеют. А считалось так оттого, что они включают в себя так называемую мнимую единицу (число, квадрат которого равен — 1). Даже великий Г. Лейбниц, всегда открытый новому слову в науке, даже он окрестил их «уродами», несущими «двойственную сущность, которая лежит почти между бытием и небытием». И Л. Эйлер, тоже чуткий к свежим идеям, полагал, будто величины эти «по своей природе невозможны, ибо существуют только в воображении». За ними так и тянулась слава мнимых в отличие от остальных, почитаемых действительными. Еще К. Гаусса, одно время увлекшегося комплексными значениями, стали подозревать в патологической наклонности, а уж Д. Кардано, когда он вводил их, меньше чем душевнобольным и не числили.
Отношение сменилось лишь в середине XIX века, когда нашли способ геометрического представления комплексных чисел как места определенных точек на плоскости и тем самым перебросили мосты к уже привычным понятиям. Одним из тех, кто успешно поработал на этом поле, как раз и был К. Гаусс. Наконец, числа нашли дорогу и к практике. В начале нашего столетия русские ученые Н. Жуковский и С. Чаплыгин рассчитали с их участием форму, которую стоит придать крылу самолета, чтобы он полетел. Так распалась «мнимость» этих вовсе и не мнимых, а вполне достойных быть среди других чисел величин.
Вынесенные из истории математики ситуации уподобляют перипетиям эволюции живого, когда принимаемое сегодня за уродство завтра дает начало линиям тонкого приспособления к среде. Таковы редкие, но богатые результатами мутации, те внезапные взрывы наследственных признаков, которые могут проложить дорогу новой эволюционной ветви, более широко подготовленной освоить для жизни не занятое еще никаким видом природное пространство либо приспособиться к резко меняющимся условиям обитания.
Концептуальные «мутации — уродства» хорошо просматриваются и в физике. В свои дни ученые, двигавшие квантовую концепцию, тоже ведь прошли сквозь свою «иррациональность». Именно так, а не иначе обозначил Н. Бор гипотезу квантов М. Планка. Те же определения выбрали М. Борн, говоря о квантовом постулате, а В. Гейзенберг — о квантовых скачках, и даже сильнее — о теории квантования в целом. Не удержался и де Бройль привлечь иррациональное в поисках пути перехода от классического представления о мире к новому мировоззрению. Так дружно физики защищали прежнюю науку перед лицом нового мышления, несущего, как нм казалось, крах рациональности.
Методология еще с давних лет выработала отличное правило, запрещающее умножать сущности сверх необходимого (о нем мы будем далее говорить). Но вот вопрос: где край того необходимого, сверх чего «не умножать»? Что именно подлежит удалению, какие включения становятся лишними? Как раз подобные, казалось бы, искусственные нововведения часто и выводили ученую мысль из безвыходных состояний.
Поэтому такие придуманные и надуманные сущности не должны быть запрещены вообще. В каких-то линиях творческого метания ученый не только может, но и обязан допустить (по крайней мере, испытать) фикцию, то есть понятие, не имеющее, как утверждают философы, природных «референтов», то есть объектов вне нас, которые эти фикции обозначают. Но таких объектов мы не фиксируем не оттого, что они вообще не существуют, что природа ленива или не способна их породить, а потому, что наука еще не научилась их распознавать, не умеет как следует ее спрашивать. Их допущение видится странным, граничащим с мистикой, иррациональным. Между тем странно не наше понятие, а то, что за ним идет, та реальность, к которой оно пытается привлечь наш взгляд. Вещие слова: «Ум человеческий открыл много диковинного в природе и откроет еще больше, увеличивая свою власть над ней...» Так В. И. Ленин представлял себе развертывание познавательных могу-
ществ человека. Просто надо быть готовым к неожиданностям, к тому, что в любой момент природа способна предъявить невероятное.
Случалось, что, прежде, чем обнаружить некие сущности в эксперименте, естествоиспытатель отыскивал их в своей мысли, в своей голове, принимая в качестве идеального, которому нет еще вещественного соответствия, и надеясь, что со временем оно найдется. Так, в пору интенсивных построений теории элементарных частиц получили виды на реальность немало таких образований, которые, по всем правилам «строгой мысли», подлежали изъятию из научного оборота. Но странное дело. Едва исполнилось четыре года призрачному существованию позитрона (антиэлектрона), как он был обнаружен в натуре. Та же судьба, но с разрывом в 12 лет, у одного из л-мезонов и в 25 лет — у нейтрино. Спросить их, а где они «жили» в прежние дни, почему не объявились?
Как видим, допущение ирреальности имеет смысл, оборачиваясь неуклонной теоретической, а вослед тому и практической пользой. Польза та, что, допуская такие умозрительные объекты, науке удается выстроить более или менее законченное теоретическое здание, в котором можно работать, хотя бы и запуская в дело откровенные фикции.
Опыт поколений оправдывает тех, кто в поворотные дни научного штурма решительно вводил не наблюдаемые доселе образования, допуская в теорию призраки, нелепости. Ведь если не грешить этим, придешь ли к чему-то стоящему?
Однажды, беседуя о судьбах познания, В. Гейзенберг, верный позитивистской норме устройства науки, заявил, мол, ученый вправе обсуждать только то, что поддается эмпирическому испытанию. А. Эйнштейн резко воспротивился и в ответ на это объявил: «Теория и решит, что именно можно наблюдать». Иными словами, не факты ведут теоретическое описание, а, наоборот, оно предшествует факту и предвосхищает его.
Конечно, допуская вымышленные сущности, ученый явно рискует, зато протягивает логическую ниточку в будущее. Тут есть свои резоны: опровергается предубеждение, будто теория надежна только тогда, когда она идет след в след наблюдательным фактам, а если она не укладывается в прежние стереотипы мышления, то назревает теоретический переворот. Стало ясно, что хорошую теорию можно создать, и не имея полного списка реальных «действующих лиц». Часто она зарождается из противоречий в наличном теоретическом багаже или выступает естественным развертыванием логики предшествующих идей.
К примеру, предложения теории относительности были составлены независимо от показаний опыта Майкель-сона — Морли о постоянстве скорости света. Позднее, когда А. Эйнштейна допрашивали, знал ли он в пору создания теории об этом эксперименте, ученый ответил, что не помнит, по-видимому, не знал. То есть это не имело для него значения.
Идея относительности возникла логически, как следствие из других идей, а не из эмпирии. Смущала его одна общепризнанная самоочевидность, отнюдь не самоочевидная, которая упиралась в понятие одновременности. Однажды А. Эйнштейн прозрел: как можно говорить об одновременности, например, двух газовых вспышек на Земле и на Солнце, если наблюдатель находится близ Земли, а сигнал из окрестностей Солнца идет к нам восемь минут? Чтобы стать для земного наблюдателя одновременными, они должны произойти в разное время.
«НА НЕЛЕПОСТЯХ МИР СТОИТ»
Как видим, «методология риска» состоит в том, что в решающих точках роста наука вводит нелепые сущности: абсурдные, вздорные. Мы и хотели бы повести речь о процедурах обращения к нелепостям ради поиска истины, подчеркнуть их рекомендательную услугу.
«Элемент абсурда должен присутствовать в науке» — таково мнение академика П. Капицы. Слишком уж часто исследование заходит в тупик, выйти из которого невозможно, не заступив в ересь. Возникает спрос на рискованное мышление, способное предложить нечто из ряда вон выходящее, некую вполне несуразную идею. Заглянув в опыт больших умов из мира науки, обнаружим, насколько резонно они тяготели к риску, показывая, как не надо бояться себя, своих мыслей, какими бы ни представали они невероятными.
На одной из встреч с Н. Бором во время посещения им Советского Союза Л. Ландау спросил гостя, в чем секрет, что вокруг него постоянно теснилась молодежь, что ее так притягивало. Ученый ответил: «Никакого особого секрета не было, разве только то, что мы не боялись показаться глупыми...» Не умолчим и о такой детали, сопровождавшей этот разговор. Переводчик (в ту пору еще молодой, а впоследствии известный физик-теоретик Е. Лифшиц), излагая это признание Н. Бора, замялся и перевел так: «Мы не боялись показать своим ученикам, что они глупы». Присутствовавший при сем П. Капица тут же пришел на помощь: «Перевод неточен. На самом деле Нильс Бор сказал, что они, руководители молодежи, не боялись назвать себя глупыми. Но эта ошибка не случайна. Она показывает, — под общий смех закончил П. Капица, — разницу между школами Н. Бора и Л. Ландау». Эта реплика станет понятной, если напомнить о том, что Ландау не стеснялся в квалификациях своих сотрудников, показавших оплошность, непонимание, а то и ограниченность...
Возможность произносить вздорные суждения задает режим наибольшего благоприятствования для прорастания творческих умов. Прямые советы на этот случай подает и выдающийся австрийский физик П. Эренфест. Когда-то, в 1907—1912 годах, он работал в Петербурге, содействуя развитию теоретической физики в России, и позднее, уже после революции, не однажды побывал в нашей стране. В один из приездов он выступал в Ле-нинграде перед молодыми исследователями. Прозвучало странное для столь серьезного гостя напутствие: «Ради бога, не бойтесь говорить глупости! Лучше 99 раз сказать ерунду, чтобы один раз что-нибудь выскочило».
К мнению П. Эренфеста стоит тем более прислушаться, что это голос души, и слова его выстраданы. Именно ему как раз и недоставало отваги наговорить «глупостей». Он владел колоссальными познаниями, многие шли к нему узнать меру новизны задуманных идей. Вся беда в том, что, имея пронзительно-критический ум, П. Эренфест неизменно стремился довести каждое свое исследование до предела ясности и лишь тогда объявлять о результатах. Это мешало, стесняло воображение. Недаром А. Эйнштейн сказал о нем: «Он постоянно страдал от того, что его способности критические опережали способности конструктивные». И хотя за ним числилась слава большого ученого, он ушел бы дальше, сделал неизмеримо значительнее, выдерживай сам те советы, с которыми обращался к молодежи, воздавая хвалу глупости.
Того же упрека заслуживают немецкий физик середины текущего столетия В. Паули и английский математик прошлого века В. Гамильтон. Не осталось следа, подавали ли они сходные рекомендации, но обоим часто недоставало решительности в публикации необычных идей. На память идут и другие имена.
Биографы великого К. Гаусса уже после его смерти отыскали в черновиках подробные разработки неэвклидовой геометрии, а с ними признание ученого, что он не хочет рисковать обнародованием новой теории пространства потому, что опасается крика беотийцев. Речь про тех самых жителей средней Греции, Беотии, что отличались — в силу низкого развития ремесел — особой необразованностью. Это тем более резало глаза, что Беотия соседствовала с Аттикой, в центре которой сияли Афины. Заклинание «Бойся криков беотийцев» стало сигналом опасности, исходящей от людей невежественных, но воинственных в своем невежестве.
Обвинений в нелепости не убоялись другие творцы «странной» геометрии — венгр Я. Бойяи и наш соотечественник Н. Лобачевский. Правда, зато и получили сполна. Особо прошлись по Лобачевскому, потому что в открытый бой он вышел раньше (Я. Бойяи чуть опоздал). Ему — первые удары, но ему и приоритет, хотя по времени разработок впереди всех К. Гаусс.
Вообще, если окинуть историю науки пристальным взглядом, то узнаем, как много всего осело в ее черновых набросках, вариантах, складских помещениях. Конечно, все ценное когда-нибудь получает признание, превращаясь из застойного в достойное, но для науки интереснее, чтобы это пришло скорее. И ее творцы не ждут, торопят себя и время, отыскивая каналы в гласность и выставляя напоказ порой сомнительное, не во всех линиях проверенное, стопроцентно безупречное.
Французские математики, например, основали фирму «Никола Бурбаки», под прикрытием которой публикуют все, что избегают отдать в свет, подписывая собственным именем. Американский журнал «Физикал ревью», отвергая понятные тексты, дает на своих страницах жизнь тому, что непонятно; не пропуская законные теории и описания, публикует незаконные, сомнительные. Советский физик Я. Смородинский, определяя программу популяризации науки, настаивает: «Крайне важно приучить читателя к тому, что новые великие идеи, которые изменяют ход развития нашего познания, всегда кажутся странными и даже нелепыми».
Очевидно, отыщутся еще какие-то шаги, открывающие перспективу для свободных провозглашений ересей, для налаживания оборота и кругооборота необычных представлений. Никакой возможностью нельзя пренебрегать, помня, что «отсутствие утопий в науке есть варварство». Лучше уж пропустить в научное обращение абсурд, чем в борьбе за чистую парадигму вымести заодно с мусором полноценную идею.
К сожалению, такие утраты нередки, только выявляется это тогда, когда время уже истаяло и потерянного темпа не нагонишь. Одна из главных причин сбоя — отсутствие в науке подходящего климата, когда всякая попытка признать отпавшую от научной нормы крамолу получает недремлющий отпор со стороны блюстителей чистоты, которые лучше всех понимают, что на пользу, а что во вред. Этим людям все доподлинно известно, где лежит истина и где ее антитеза, кто правоверные и которые отступники.
Опыт продуманной организации успешных научных исследований также показывает, что необходим свободный полет мнений. Добиваясь этого, Э. Резерфорд, например, не только не мешал заниматься бредовыми идеями, но и помогал им вызревать, всячески поощряя инакомыслие. Его ученик П. Капица рассказывал про лабораторию учителя: «Тут часто делают работы, которые так нелепы по своему замыслу, что были бы прямо осмеяны у нас».
Резерфордовская выучка, как видно, не прошла бесследно. Вернувшись на Родину, П. Капица кое-что внедрил у себя в коллективе. На теоретических семинарах стало правилом никого из выступающих не критиковать, какие бы положения ни высказывались. Можно было только развивать идею, наращивая, углубляя ее, отыскивая новые оттенки, приложения. Считалось, что критика безусловно способна загубить любую мысль. Более того, это может вообще посеять неуверенность среди участников собеседования, особенно в умах молодых.
В самом деле. Согласно данным французских науковедов, под обстрелом критики не смущаются только 3 процента работников науки, готовых отстаивать свои новации в обстановке неверия в их истинность, в обстановке сомнения и осмеяния. Интересная деталь: широкое внедрение электронно-вычислительной техники породило новую болезнь. Ее имя — киберофобия, выражающаяся в страхе перед компьютером. Киберофобией заболевают операторы, программисты, вообще сталкивающиеся с ЭВМ. Дело в том, что машина безжалостно отмечает малейшие ошибки людей, вызывая у персонала своей безапелляционностью комплекс неполноценности.
Процедура щадящего обсуждения новых проблем плодотворна именно тем, что позволяет спокойно рассмотреть все мнения, вовлечь в разговор участников, в том числе рабочих, подвластных смущению, застенчивых. Важно не только рекомендовать и призывать к исследованиям в режиме методологии риска, но и создать атмосферу творчески раскованного поиска.
Подведем итог. Наука постоянно ощущает дефицит нестандартной и, более того, патологической мысли. Особенно велик спрос в переломные для науки дни. Иван Карамазов произносит следующую, созвучную ситуации речь: «Знай, послушник, что нелепости слишком нужны
на земле. На нелепостях мир стоит, и без них, может быть, в нем ничего и не произошло». Научная деятельность — первое тому подтверждение: несуразное, абсурдное слишком часто поворачивается здесь началом больших перемен, круто ломающих течение событий.
Может быть, стоит воздать настоящую похвалу глупости. Не той, понятно, про которую произнес речь великий просветитель Эразм Роттердамский, заклеймив обскурантов и невежд. Наше слово во славу «глупости», что растет в умах несогласных, разрушающих гармонию ученого сообщества ради новых завоеваний ума и новой, более высокой гармонии. Характерное откровение из антиутопии Е. Замятина «Мы». Описывается жизнь, размеченная неукоснительным режимом, который не оставляет шанса малейшему не то что свободомыслию, но даже отклонению от железного порядка. Героиня под номером 1-330 (все персонажи безымянны, имея лишь номера), подавленная удушающе-правильной жизнью, безошибочной, но и безгласной, говорит герою — номеру Д-503: «Отчего же ты думаешь, что глупость — это нехорошо? Если бы человеческую глупость холили и воспитывали веками так, как ум, может быть, из нее получилось бы нечто необычайно драгоценное».
ЧЕРЕДА ЗАБЛУЖДЕНИИ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО ДУХА
Сколь ни обескураживающи нелепости и абсурды, их появление в текстах науки вовсе не ведет непременно к ошибке. Последняя может произойти, но может и не произойти, заведомо она не предопределена. Другое дело — собственно ошибочная идея. Ее не объявить истиной. Цена уклонения от достоверности здесь выше, чем в допущениях нелепостей, ибо ошибка отсекает (в отличие от абсурда или ереси и т. п.) альтернативные пути и, увлекая по ложному следу, наращивает заблуждение.
Тем не менее есть основания включать и ошибки в арсенал методологии, ведущей по краю риска. Часто обнаруживается, что и ошибки способны помочь науке и войти в долю соучастником продуктивного поиска. Если взять историю познания не только по состоявшимся итогам (где, конечно, все безошибочно или, по крайней мере, должно так быть), но и вникая во все повороты и извивы мятущейся мысли, в ее неожиданности и подпольные ходы; если учитывать не одни лишь взлеты, но и падения и сбои, то там найдется место и для заблуждений, для неверных шагов и ошибок.
Можно сказать еще сильнее. На иных этапах ошибочное знание может выполнять важную познавательную роль, более важную и более познавательную, чем даже истина. Дело касается как раз поисковых ситуаций в науке, когда поступает гносеологический «госзаказ» на новую теорию, новое объяснение только что появившимся фактам либо явлениям, поскольку существующие теории уже не годятся, бессильны. Очень нужное наблюдение советского профессора, биолога Д. Сабинина: «Неправильное, но оригинальное ценнее, чем правильное, но неоригинальное».
Так мы подводим к мысли, что случающиеся в исследованиях ошибки не только вредны и от них не уйти, но что они небесполезны, поскольку на виду та положительная роль, которая ими осуществляется.
Окружающая действительность предстает неискушенному взору пестрой лентой событий, за которыми лишь смутно прорисовываются управляющие ими законы. На внешней же картине все перепутано, все «изложено» нервно и скомканно. В атаках на истину исследователю предстоит пробиться сквозь слой переплетений и за буйством красок усмотреть твердые основания, определяющие эту наружную жизнь.
Прямой дороги нет. Чтобы проникнуть в затаенные углы природы, познающему предстоит испытать трудности, где ошибок не объехать, не обойти, потому что безупречных рецептов, как отмыкать запоры к тайнам мироздания, не придумано. Его подстерегают ложные пути, ведущие в никуда, отступления, зигзаги. Говоря словами поэта, немало понимавшего (что мы уже отметили) также в науке,
Кто ищет, тому назначено блуждать.
В. Гёте
Наука постоянно вводит ищущего истину человека в ситуацию, когда он вынужден вступать в область загадочного и рассуждать о неизвестном так, как не приходилось никому из живущих на Земле. Здесь трудно не ошибиться, не сойти с курса. Безошибочное движение возможно лишь в машинном исполнении. Впрочем, одной из особенностей электронного интеллекта именно и является то, что он не ошибается, но он и не мыслит, по крайней мере так, как мыслят люди! Г. Плеханова однажды спросили, чем отличается человек от собаки. С присущим остроумием он ответил: «Собака не умеет ошибаться. Зато она и не умеет решать дифференциальных уравнений».
Стремление к познанию, заложенное в человеке, пробуждает его творческие силы, которые реализуются по самым различным направлениям. Потому рядом с научной версией выстраивается и такое ошибочное объяснение, каким является религиозная версия природы.
Казалось бы, о ней ли говорить! Ей ли держать конкуренцию с научными описаниями, не оставляющими места для постулатов веры. Тем не менее уже тысячелетиями эта ветвь человеческих исканий живет и до сего дня и не думает опускать руки. Более того, необходимо признать, что в некоторых моментах познания религия несла и конструктивное познавательное начало (не говоря уже о роли ее моральных уставов, сдерживающих иных от противоправных, безнравственных и т. п. соблазнов).
Характерно, что Л. Фейербах, определяя религию как проекцию человека на тверди небесной, усматривал в витках ее развития поступь человеческого самосознания. То, что люди знают о боге, они знают фактически о себе. И в той мере, в какой они изучали бога, им дано объяснить и самих себя. Собственно, когда Л. Фейербах заявляет, будто смена общественных устоев предопределяется сменой религиозных догм, он и держал в уме мысль (конечно, выдавая свое миропонимание социального), что пружиной развития общества является его самопознание.
Учитывая сказанное, было бы едва ли верно игнорировать, а тем более запрещать и преследовать попытки религиозного толкования мира, места и назначения в нем человека, попытки по-своему понять движения его души. В. Вернадский исключительно прав: «Прекращение деятельности человека в области ли искусства, религии, философии или общественной мысли не может не отразиться болезненным, может быть, подавляющим образом на науке». Мы уже давно отучены не только так говорить, но даже так думать. А ведь бесспорно, что научное мышление протекает в контексте всей культуры, которой гордится та или иная эпоха и элементом которой всегда оказывалась религия. Пусть это необычно, сомнительно, ошибочно, но, изымая из организма культуры даже одно из его структурных звеньев, мы тем самым разрушаем и организменную целостность, обделяем полноту и глубину проявлений целого и всех остальных его частей, в том числе — науку. У нас еще будет возможность сказать об участии религиозных постулатов в конкретных научных открытиях.
Но обратимся к самой науке, к тем образующим ее остов единицам и морфемам, которые, так сказать, санкционируют заблуждения.
Познавательные шаги, знаменующие переход от наличного состояния знаний к более сложному, влекут смену понятий, законов и иных форм. А это неизбежно сопровождается взрывом дискуссий, в которых ученые активисты, заостряя позиции, бросаются в крайности и подталкивают на то других. Да и разве надо, чтобы все думали одинаково? Единомыслие есть, по проверенным данным, не что иное, как одномыслие.
В битве мнений, конечно, кто-то не прав, кого-то держит ошибка. Но их голоса не уходят бесследно. Они заставляют противную сторону уточнять свою концепцию, оттачивать доказательства, вообще углублять работу, следовательно, вести науку вперед.
Более того, даже и при отсутствии сомневающихся пионеру новой мысли важно пройти сквозь строй возражений, которые он может поставить самому себе, испытать решения, кажущиеся ошибочными, просто взять варианты, какими бы они следствиями ни грозили. Поиску всегда показана политеоретичность описаний, но заказана единственность. В. Вернадский (обратимся к его выдающемуся уму методолога еще раз) так расценивает обстановку: «Я вполне сознаю, что могу увлечься ложным, обманчивым, пойти по пути, который заведет меня в дебри, но я не могу не идти по нему, мне ненавистны всякие оковы моей мысли...»
Конструктивная ценность ошибки состоит в том, что она хотя бы на время (измеряемое сроком, пока рассеется заблуждение) притягивает к себе добытые факты, выступая пунктом сосредоточения знаний, которые, не будучи еще объяты никакой идеей, могут просто кануть в потоке информации, и придется открывать их вновь и вновь. Поэтому, когда нет «обнимающей» истины, лучше для этой цели держать заблуждение, чем не иметь ничего. Опасно не это, а положение, при котором ошибка входит в ткань научного знания и закрепляется в роли единственного распорядителя фактами, выступая нормой, по которой равняют науку.
Напрашивается вывод, что ошибка не есть что-то нежелательное, некая запретная или даже побочная линия в развивающемся познании. Скорее истинное и ложное — это вполне подходящие оттенки для характеристики каждого конкретного состояния науки, когда рядом с достоверным соседствует заблуждение. Привычная ситуация: достигнув известных рубежей и утвердив одни истины, познающий разум идет дальше, совершая новые ошибки и столь же привычно преодолевая их. Так, по признанию известного польского ученого Гуго Штейнгау-за, даже в математике, науке повышенной точности, громоздятся груды ошибок. По крайней мере, половина тех утверждений, которые появляются в специальных периодических изданиях по математике, оказываются, по оценке Г. Штейнгауза, ошибочными. Интересно и свидетельство Л. Эйлера, который на склоне жизни говорил о себе, что за последние 40 творческих лет он ошибался 80 раз.
Но мы бы рискнули заявить сильнее. Ложь и истина — не просто соседи, которые рассаживаются рядом, чтобы обхмениваться обвинительными репликами. Они обоюдно переходят друг в друга, вторгаясь на смежные территории. Достоверность часто несет ошибочные вклю-
чения, которые до поры, до срока прикрыты и лишь позднее выступают наружу.
В свою очередь, и заблуждение, вернее, то, что записано таковым, имеет момент истины. Это проступает по двум линиям. Принимаемое ошибочным могло произрасти из истины, то есть взошло на почве такого знания, которое в недавнем почиталось как вполне верное. Это одно. По другому направлению, нередко случается так, что отсвет истины может содержаться в сегодняшнем заблуждении как потенция, которая вполне проявится своим истинностным отточием в будущей перспективе.
И еще. Связь таких внешне полярных категорий, как истина и ошибка, реализуется в том, что они также и шлифуют друг друга, и, проявляя такое взаимное тяготение, изменяются. Заблуждение получает шанс «исправиться», ибо, находясь в окружении истинного, оно не только включено в поиск новых достоверностей, но активно работает на них и, значит, невольно уточняется, сбрасывает изъяны и погрешности и тем самым обретает возможность продвинуться в направлении истины.
Со своей стороны, верное знание, отсеивая ошибочные сопровождения, преодолевая сомнительные ходы, поставляемые заблуждениями, внедрившимися в теорию, так же совершенствуется, обрастая новыми доказательствами, которые добываются в конфронтациях с противоборствующей установкой.
Видно, и в самом деле истина — это, как заявляет современный французский философ Гастон Бошляр, «исправленная ошибка», и они (истинное и ошибочное) настолько крепко повязаны друг с другом, что дружно идут в общей упряжке к единой цели.
Учитывая роли, исполняемые на арене науки ошибками и заблуждениями, имеет смысл различать (что и делают некоторые методологи) истинность и научность, или рациональность. Подразумевается следующее.
Под истиной, как известно, понимают соответствие знания тому, о чем оно сообщает, адекватность описаний предмету, который ими описан. Научность — это тоже соответствие теоретических построений, но уже не объекту, который теорией отражен, а стандартам научной рациональности, то есть тем познавательным нормам, которые приняты сегодняшней наукой. Таким образом, научность ориентирована не прямо на сами истины, а на идеалы научной деятельности, могущие при соблюдении известных правил вести к истине.
Рациональность как раз и позволяет сохранять для науки результаты, которые хотя сегодня, сейчас не попадают в круг истинного знания, но способны оказаться полезными в обозримом будущем. Это своего рода резерв, из которого ученые в подходящих случаях беруг нужную информацию.
Таким образом, можно говорить о двух видах знания — истинном и рациональном. Сошлемся на авторитет М. Планка, который отмечал: «Значение научной идеи часто коренится не в истинности. Это имеет значение также для идеи реальности внешнего мира и идеи причинности. В отношении этих идей имеет смысл не вопрос: истинно или ложно? — а вопрос: ценно или неценно для науки».
Как видим, даже характеризуя принципиальные научные положения, имеющие мировоззренческий статус, М. Планк смещает ударения, допуская возможность отхода от истины, то есть истины сегодняшнего дня, истины, принятой наукой своего времени, а, следовательно, истины неполной, может быть, ущемленной, искаженной. Критерием вхождения в научный обиход становится, по мнению М. Планка, ценность. А ведь он убежденный материалист, выдерживавший последовательную линию на очищение знаний от всего околонаучного.
Подобная либерализация критериев расширяет круг допускаемых в науку предложений, поскольку определениями научности наделяются не только истинные утверждения, но и те, что высказаны учеными по ходу размышлений о своем предмете, хотя бы они и оказались ошибочными. Важно одно: добросовестность исследователя, честное отношение к делу. И вовсе не обязательно, чтобы выдвигаемая мысль тут же оборачивалась непременной истинностью.
Приведение содержания науки только к безупречным на истинность положениям означало бы, что пропуск к существованию имеет лишь «правильная» часть добытых сведений, то есть объективно-достоверная. Тогда фантазии, домыслы, все сомнительное уже при рождении вышло бы за черту науки, угодив под запрет. К чему это ведет, мы увидим в следующих главах. Здесь же подчеркнем лишь, что заблуждения владеют правом на существование, как и неопределенное, гипотетическое. И даже сильнее: они допустимы на разных условиях с истинным.
Поэтому ни общественность, ни органы управления наукой, тем более коллеги-ученые не должны чинить преград свободному обращению знаний, для кого-то неудобных, возводить заслоны пусть даже и ошибочным, как им представляется, идеям. Поистине,
Перед ошибкой захлопывают дверь.
В смятении истина: «Как я войду теперь?»
Такой методологически коварный вопрос ставит замечательный мыслитель Индии Рабиндранат Тагор.
Подсчитывая итоги, мы хотели бы еще раз напомнить развернутые заглавием раздела слова, определяющие историю научного познания: «Череда заблуждений человеческого духа».
«ТАК ПОДНИМАЮТСЯ К ЗВЕЗДАМ»
Теперь делу о заблуждениях придадим конкретный вид. Попытаемся увидеть, насколько ошибочные идеи явились не просто звеньями в цепи сохранения знаний, но пунктом зарождения новых истин в те дни, когда исследователи, облокотясь на миражи и обманы (точнее, самообманы), выходили к ценным научным решениям.
В ряду громких подтверждений плодотворности заблуждения прошло одно открытие великого француза XVIII века Р. Декарта. Будучи не только математиком и естествоиспытателем, но и философом, Р. Декарт, вооружившись теорией вихревых движений материальных частиц, нарисовал картину перемещений небесных тел. Та вихревая композиция легла структурой его ошибочной теории света. Но удивительное дело: отталкиваясь от нее, он выводит вполне безошибочный закон преломления светового луча на границе двух сред. И еще удивительнее, что им найдены многоликие приложения этого закона в практике оптических инструментов.
Если уж заговорили о Декарте, то столь же ошибочной оказывалась его вера в идею «животных духов». Но сообразуясь с нею, он развернул учение о рефлексе, показавшем столь богатое содержание.
Часто происходит так, что цель, поставленная перед собой исследователем, научно безнадежна. И не только для его времени, но и, как показывает история, на будущие эпохи. Тем не менее, устремляясь к этой проигрышной цели, преследуя ее, доказывая, проводя эксперимент, ученый порой добывает вовсе не бесполезные результаты либо закладывает ценные программы.
Одно из подобных счастливых заблуждений связано с именем И. Ньютона: изобретение им зеркального телескопа, у истоков которого лежит ошибка. А дело обстояло так.
Ученый проводил известные опыты по разложению света на цвета. Наряду со стеклянными он испытывал также призмы, заполненные водой, и получил идентичный результат. Это дало основание сделать вывод, что разложение белого света на составные зависит не от материала призм, а лишь от их конфигурации.
Тут ошибка. Настаивая на ней, Ньютон стал одну за другой готовить водяные линзы, а чтобы они были прозрачнее, добавлял к воде свинцовый сахар (ацетат свинца, имеющий сладковатый привкус). Однако, поступая так, великий физик не учел одного. Добавление свинца увеличивает плотность воды настолько, что она по оптическим свойствам приближается к стеклу. Тем временем, уверовав в истинность своего вывода о зависимости свойств линзы лишь от внешней формы, Ньютон предложил вместо линз идти при изготовлении телескопа принципиально иным путем — применить зеркало. Ныне использование зеркального телескопа приобрело всеобщее распространение, но обязано это движение, как видим, ошибке.
Поучительна биография воздушного шара. В 1783 году братья Жозеф и Этьен Монгольфье из провинциального французского городка Аннон соорудили огромный шар, надеясь с помощью дыма поднять его в воздух. Наполненный дымом при сжигании соломы и шерсти (запомним эту смесь) шар, к великой радости братьев и удивлению горожан, оторвался от земли и ушел ввысь.
Подъемная сила была получена благодаря разности температур теплого дыма в шаре и окружающего холодного воздуха. Таково научное объяснение случившегося. Однако изобретатели держались на сей счет совсем иных привязанностей. По их представлениям, одновременное сжигание шерсти и соломы соединяет животное начало с растительным и образует дым, якобы обладающий... электрическими свойствами. Поскольку в ту пору сведения об электричестве были весьма шаткими, то на электричество можно было списать все.
Тткова родословная таинственной подъемной силы. Здесь цель оправдала теоретически сомнительные средства. Хотя в конечном исходе получили то, к чему шли, но добились того совсем не по той статье, на которую вели расчет.
Был полный успех. Правда, он выпал не сразу. На долю Монгольфье достались и годы ожиданий, недоверия. Постепенно отношение к воздушному шару менялось. И вот запуск повторяет уже профессор Парижского университета Ж. Шарль, конечно, подводя под эксперимент научные основания. Это произошло на глазах изумленной столичной публики. О событии заговорили повсюду, а дамы высшего света начали даже шить юбки в виде воздушных шаров. Кончилось тем, что еще не гильотинированный тогда король Людовик XVI распорядился (верно, после долгих проволочек) отпустить средства на исследования полетов. Вызвав братьев в Париж, он пожаловал им дворянский титул, на гербе которого художник записал: «Так поднимаются к звездам». Поднимались, как видим, ошибочным путем.
Ложная идея руководила И. Кеплером, когда он искал законы, управляющие движением планет. Ученый был убежден, что планеты обладают сознанием, и законы свои открыл не без доли участия этой несуразной мысли об осознанности небесными телами своих «поступков»: по «умно» проложенным орбитам. Но что И. Кеплер, если века спустя вожди копенгагенской группы наделили электрон «свободой воли», чтобы объяснить странности в квантовом королевстве!
Положим, мы ведем речь об идеях, которые несли ошибочные установки, но сами по себе еще не составляли фактической основы для построения новой истины. Обратимся к ошибкам иного рода, когда научный вывод покоился на искаженных результатах измерений, на неверных экспериментах. Казалось бы, уж здесь-то ошибка ничего хорошего не обещает, наоборот. Но странное дело. Порой научное открытие, притом значительное, становится возможным только потому, что в розыск были вовлечены ложные сведения. Заявим еще решительнее: если бы исследователь располагал достоверным значением, открытия не состоялось бы.
Десятилетиями следил датский астроном XVI века Тихо де Браге за передвижением планет. Особый интерес отдал Марсу, собрав детальную информацию о его «поведении» на небесной тверди. Опираясь на эти показания, ученик Т. де Браге И. Кеплер оповестил мир о знаменитых законах, в их числе — закон об эллиптической форме планетных орбит.
Однако позднее выяснилось, что наблюдения де Браге неточны настолько, что, знай Кеплер всю правду, добытую последующей работой, все возмущения, по тем временам от науки еще сокрытые, он не смог бы выявить путь Марса в его, так сказать, «чистой» форме, то есть вывести закон.
Так что же произошло? Какова теоретико-познавательная подоплека этого события, обернувшего ошибочное и, по существу, бесполезное знание в ценную информацию? Неточности, допущенные Т. де Браге (и обусловленные уровнем наблюдательной техники его времени), как бы провели те упрощения, которые следовало провести И. Кеплеру, вообще любому, взявшемуся за этот предмет. Сии упрощения и позволили за сложными и громоздкими формулами вычисления орбиты усмотреть истинный путь перемещения планеты, отказавшись от общепринятого тогда мнения, что планеты движутся по окружностям — мнения, искажающего их законный бег. Неточность сыграла роль своего рода решета, которое, просеяв частности, спасло общее, помогло пройти через подробности и поймать существо дела.
Поучительный случай на подобную же тему имел место в творчестве К. Максвелла (вторая половина прошедшего века).
Свои знаменитые уравнения электродинамики он вырабатывал, опираясь на догадку единоутробного происхождения света и электромагнетизма. Но, вынашивая эту глубокую мысль, ученый использовал, с одной стороны, данные скорости света, измеренные еще посреди XIX столетия А. Физо, и с другой стороны — соотношения между статистическими и динамическими единицами электричества, которые были определены немецкими исследователями того же XIX века Ф. Кольраушем и В. Вебером. Однако самое интересное состояло в том, что хотя результаты А. Физо, как и немецких естествоиспытателей, ошибочны, тем не менее они удивительным образом совпали ровно настолько, чтобы можно было сделать необходимые выводы. И вот, сравнивая показания электромагнитных экспериментов Ф. Кольрауша и В. Вебера со значениями скорости света, вычисленными А. Физо, К. Максвелл и пришел к мысли, что упругость магнитной среды в воздухе подобна той, которую имеет светоносная среда, и что, следовательно, всего скорее это одна и та же среда.
Так, неверные по отдельности сведения, сложившись воедино, показали верный результат. А что, если бы К. Максвелл знал истинные значения только одного из слагаемых: скорость электромагнитных поперечных колебаний в воздухе или же скорость света? Приходится, конечно, лишь гадать, смог ли бы он тогда выдвинуть идею о единой природе света и электромагнетизма. Едва ли. Ведь расхождение было бы налицо. Во всяком случае, историографы науки усиленно в том сомневаются.
Получилось, что из ошибочных и по всем статьям бесполезных знаний выросла полезная теория. В свое время известный австрийский физик XIX века Л. Больцман так отозвался на этот интересный эпизод науки: «Гениальные уравнения Максвелла выведены неправильно, но сами они правильны. Не бог ли начертал их?» Вот и получается: верно, потому что неправильно.
Нам не хотелось бы оставить ощущение, будто описанные ситуации исключительны и несут печать случайности. Расскажем еще об одном событии, подготовившем, благодаря наличию ошибки, выдающееся открытие в науке.
В начале XIX столетия английский врач В. Праут высказал гипотезу, впоследствии блестяще подтвердившуюся, что атомы всех химических элементов образовались из атомов водорода путем их «конденсации»
Фактически то была первая научная догадка о сложном строении атомов вещества. Этот вывод покоился на грубых, весьма «округло» взятых при определении атомных весов и потому ошибочных данных. Однако такие округленные сведения принесли добрую услугу, позволив В. Прауту высказать свое предположение. Будь к тому времени атомные веса измерены точнее, скажем, как того добились к середине XIX века Ж. Дюма и
С. Стас, В. Прауту предстала бы иная картина химических связей. На той основе ему вряд ли удалось бы так четко увидеть закон кратных отношений.
Быть может, читатель отметит, что все это происходило в давние времена, когда наука, еше не будучи столь изощренной, могла в силу того строиться на недоразумениях и сбоях. Короче сказать, стоило бы поискать подходящие случаи в сегодняшних днях. Они есть, и об одном событии, решительно повлиявшем на ход исследований в атомном веке, сейчас поведем речь. Дело касается трансурановых элементов.
Известный итальянский физик Э. Ферми, изучая взаимодействие медленных нейтронов с различными ядрами, обнаружил, что при этом имеет место активное поглощение нейтронов, сопровождаемое ядерными превращениями. Так он дошел до урана и, работая с ним, получил ряд новых изотопов, то есть разновидностей этого же элемента, различающихся лишь массой атомов. Однако ученый посчитал, что перед ним не изотопы, а новые, так называемые трансурановые (то есть располагающиеся за ураном) элементы, доселе неизвестные. Это обернулось ошибкой. Последовавшие события показали, что Э. Ферми наблюдал не трансурановое семейство, а нечто иное. Но было уже поздно: статья ушла в печать и — не в пример нашей сегодняшней издательской норме — быстро получила огласку, приковав внимание ученого мира.
Э. Ферми глубоко переживал ошибку и до конца так и не мог простить себе оплошность. Однако по-истине ошибки великого гениальны. По следам Э. Ферми многие физики повели интенсивные наблюдения, проверки, что же он в конечном счете видел. Эти и другие исследования показали, что захват нейтрона ураном действительно приводит к образованию нового элемента — нептуния, нептуний превращается в плутоний, и
так далее. То есть налицо трансурановый ряд. Затем последовали новые работы в области атомного ядра, и наконец О. Ган и Ф. Штрасман открыли его деление.
Так ошибка определила интерес, показала район поисков и в общем-то невольно повлекла за собой большие открытия. Не соверши Э. Ферми того неверного шага, «правильный» ход вещей, безусловно, все равно привел бы физику к трансурановому ряду, да только на известное время позднее.
ДЕЛО О МЕЛКОМ МОШЕННИЧЕСТВЕ
Состоялось знакомство с заблуждениями, так сказать, непреднамеренного сбоя. Но история науки богата и предсказуемо ошибочными событиями, в которых ученый, проводя исследование, составляя теорию, знал, что идет ложным путем, тем не менее продолжал идти, более того, извлекал удачу.
Еще в XVII столетии математики повсеместно и прилюдно «грешили» правилом фальсификации. Приступая к решению линейного уравнения, сознательно и не таясь, начинали с заведомо ошибочного предположения, которое поэтапно улучшалось и доводилось до необходимой кондиции. Прием именовали «методом последовательных приближений». И хотя он допускал неверность, с его поддержкой удавалось дотянуться до решения задач.
Порой санкционированное заблуждение веками исповедовалось наукой, не желавшей с ним расставаться, несмотря на явную, публично признаваемую ошибочность.
Идея эфира родилась как представление о своеобразном веществе, которое размещается в пространстве между телами, являясь проводником различных воздействий, вначале механических, позднее гравитационных и еще спустя время — электромагнитных. Авторство отдают Р. Декарту. Удаленные расстоянием тела не достают друг друга, чтобы как-то «общаться». Нужен посредник. На эту роль Р. Декарт и назначил особое вещество — эфир.
Гипотеза понравилась, началась ее эксплуатация. Одним из первых пустил ее в дело «враг гипотез» И. Ньютон. Его слова: «Предполагается, что существует некая эфирная среда, во многом имеющая то же строение, что и воздух, но значительно более разреженная, тонкая, упругая». Опытных подтверждений такому допущению никаких, одни спекуляции и фантазии. «Однако,— продолжает Ньютон об эфирной материи, — во избежание многословия и для более удобного представления я буду иногда говорить о ней, будто бы я ее принял и верю в нее».
Возникает достаточно деликатная ситуация. Понятию эфира в природе ничто не откликается. Более того, на ошибочном допущении строится ошибочная теория. И вот парадокс: применение теории дает результат. Этим воспользовался прежде всего сам И. Ньютон: создавая корпускулярную концепцию света, он погрузил светоносные частицы в эфир. Но и его соперник, французский физик О. Френель, выставляя конкурентную волновую гипотезу, также делал ставку на эфир, волны которого и несли у него свет.
Эфирная эпопея достигла кульминации, когда появилась идея электромагнетизма. Распорядитель новых полей К. Максвелл объявил электромагнитные волны особыми натяжениями эфира. С ним, с эфиром, не захотели расстаться ни Г. Герц, ни Г. Лоренц. А Лоренцу, например, он был совсем не нужен и оставался у него в качестве неподвижной среды. Эфир проник на службу даже к А. Эйнштейну, хотя именно он и добил его, расчистив почву новым безэфирным представлениям.
Так, будучи ложным, стало быть, бесполезным, более того, в известных отношениях — вредоносным (а вовсе не светоносным), понятие эфира сохранялось, поддерживая преемственность познавательной деятельности. В частности, оно содействовало формированию в прошлом веке теории поля, которая и заставила в последнем счете идею эфира уйти в отставку, взяв его объяснительную задачу на свои плечи.
Описанный прием допущения в научный обиход заведомо недостоверной посылки практикуется и посейчас. Специалисты обращают внимание, например, на теорию ядерных сил, построенную советским академиком И. Таммом. В ее основе заложено неправильное представление, суть которого в следующем.
Согласно теории Тамма, один из нуклонов (то есть составляющих ядро элементарных частиц — протон или нейтрон) испускает электрон (а захочет — позитрон) плюс нейтрино. Однако, в соответствии с современными взглядами, это неверно, поскольку выяснилось, что ядерные процедуры обеспечены совсем другими событиями: испусканием я-мезонов. Вместе с тем сама мысль, что в глубине ядерных столкновений вершатся подобного рода дела, связанные с испусканием и поглощением частиц, оказалась плодоносной. Она и навела впоследствии на истинных виновников происходящего — на л-мезоны.
При решении вычислительных задач из области микропроцессов в ходу широко используемый способ перенормировки. В случаях определения некоторых величин (длины волны, массы и заряда частицы), связанных с большими энергиями, действующими в малых пространствах, образуются бесконечные значения, что явно абсурдно. Чтобы от этого избавиться, из одной бесконечной величины вычитают другую. В итоге оказывается, что полученная разность соответствует данным эксперимента.
Согласие с опытом и подтолкнуло взять этот искусственный, алогичный прием на вооружение. Многие физики полагают, что метод перенормировки в будущем не сохранится, ибо совпадение результата вычислений с опытно-данными — счастливая случайность. Вместе с тем все сильнее утверждается мысль, что такое совпадение не может быть случайным и что за ним стоят некоторые объективные основания, которые еще предстоит раскрыть.
Если говорить конкретно, то работают так. Окольно, отнюдь не владея опытным подтверждением, вводится спекулятивное образование «голый электрон». Потому «голый», что не обладает зарядом. Это нелепость, но для начала такое подходит. А потом, на должной стадии развития теории, заряд таки вводится, спасая электрон и превращая его в полновесную частицу.
Как видим, сплошные приписки, если не выразиться посильнее — извращения. Р. Фейнман написал об этом следующее: «Люди так набили руку на том, как им прятать мусор под ковер, что порой начинает казаться, будто это не так уж серьезно». Однако, как бы то ни квалифицировать, факт есть: использование заведомо ошибочного приема, будущее которого поставлено под сомнение, тем не менее дает успех.
Подобные казусы наводят методологов на мысль, что при построении и использовании теории вообще без ошибок и даже несущественных сознательных искажений не обойтись. Ученый умеет хитроумно кое о чем умолчать, отодвинуть несущественное или несуществующее, а в иные моменты и того решительнее — свободно обойтись и с самими фактами. М. Борн обозначил это как «мелкое жульничество». Все же сходятся на том, что подобное «озорство» неопасно, поскольку наука способна очищаться от ошибок, сберегая все ценное.
Здесь мы вышли к одной важной особенности познания. Обратимся за подробностями.
Взгляд на историческую глубину убеждает, что, впадая в ошибки и недоразумения, не зарекаясь от заблуждений, наука настойчиво идет к цели. Можно сказать, она утилизирует все, все берет себе на службу: и успехи и отступления. Но вот вопрос. Положим, успехи — это действительно прибавка к сумме истин, это движение по оси прогресса. Однако ошибки-то находятся в ряду помех, кои обычно сдерживают восхождение! Так могут ли они вносить пользу в общую долю? И вообще, надо ли проявлять к ним методологическую терпимость?
Как мы пытались подтвердить, безошибочным знанию не бывать. Страсть же во что бы то ни стало разоблачить ошибку, изгнать ее из науки может откликнуться невозместимыми утратами, когда вместе с ложным, точнее принимаемым за ложное, уйдет и ценное содержание. Очевидно, проблема не в этом. Проблема в том, умеет ли наука корректно обходиться с заблуждениями: способна ли она не дать им разрастись и увлечь себя по неверному пути, равно как и обернуть ошибки себе на пользу?
Здесь стоит заявить о такой закономерности науки, как самокоррекция, и извлечь из этого подходящие методологические следствия.
Познание владеет замечательным свойством преодоления и изъятия (по мере своего продвижения) ошибок и промахов, допущенных прежними авторитетами. Можно сказать так. Если уж ошибка произошла, рано или поздно она найдется, заявит о себе и, как поучает народная мудрость, когда пыль рассеется, станет видно, едешь ли ты на лошади или на осле. Отсюда следуют, по крайней мере, два вывода.
Под действием механизма самокоррекции ошибки не столь уж опасны. Опаснее другое: принять достоверный результат заблуждением и отлучить его от науки. Такая ситуация позволяет (а может быть, заставляет) рисковать. Пусть будут сбои, уклонения, неверные шаги. Но мы подстрахованы тем, что знание расположено к самоочищению и все прегрешения могут быть и должны быть исправлены. Говорят же: «Наука безупречна, а заблуждаются ученые».
И второе: коль скоро наука самокорректируется и благодаря этому самосохраняется, внешний контроль над нею теряет власть. Опираясь на внутренние силы, учиняя собственный «внутриведомственный» надзор, она сама справляется с ошибками. Но, конечно, эти силы должны быть запущены и действовать в форме ли «организованного скептицизма», сомнения или критики, словом, всего набора механизмов, гарантирующих процедуру самокоррекции.
Уяснив роль заблуждений в конкретных ситуациях в науке, переведем разговор в несколько иное течение. Будем итожить рассуждения на уровне, так сказать, философии вопроса: каков теоретический подтекст полезности ошибок и как поступать при встречах с ними?
Если обобщить широкую практику познания, то во всех случаях, связанных с заблуждениями, следует такой ответ: «На ошибках учатся». Этот методологический приговор, уходящий к истокам народной мудрости, и хотелось бы развернуть на примерах из области научных исканий.
Ученые тоже учатся, и в немалой степени на своих и чужих промахах. Выявление ошибок предупреждает их повторение и тем самым сокращает усилия исследователей, ибо по пути, ведущему к браку, больше уже не пойдут. Если же ошибку не поправить сегодня, завтра она умножится, разрастется и принесет урон, гораздо более опустошительный, чем когда ее пресекут вначале. Собственно, заблуждение есть одна из попыток, которую исследователь, вообще наука, взятая как совокупный исследователь, может, получив отрицательный ответ, отставить, забыть и дальше на этот путь уже не растрачиваться.
Но еще полезнее выяснить, почему возникла ошибка. Ведь если она произошла, значит, быть тому, и какие-то причины имеются? Тогда просто надо пропустить ход рассуждения сквозь строй настороженного внимания, памятуя, что одна ошибка способна обучить гораздо большему, чем десятки благополучных исходов.
Особенно же плодотворно изучение ошибок великих. Выдающиеся умы владеют даром интуиции, которая проникает сквозь толщу еще неясных фактов к скрытым основаниям. Потому заблуждение порой и может (не хуже, чем истина) показать какие-то важные с точки зрения метода поиска повороты мысли, упускаемые при «нормальном» исследовании.
Вот что рассказывает один из учеников К. Максвелла, Г. Лэмб. Учитель не слыл добротным лектором, к тому же приходил на занятия без записей. Выводя у доски формулы, он часто сбивался, допускал ошибки. Но, именно наблюдая, как Максвелл искал и исправлял свои ошибки, Лэмб, по его признанию, научился большему, чем из многих прочитанных книг. По этому поводу П. Капица мудро заметил: «Ничто так не поучительно, как заблуждения гения». Присоединим к этому высказавание известного русского публициста, литератора и критика прошлого столетия Павла Анненкова об А. Герцене, что даже его ошибки несли печать гениальности и привлекали внимание; их не так-то просто было опровергнуть.
В этой связи стоит прислушаться к одному методическому совету немецкого физика XIX века Г. Гельмгольца. Верно ли мы поступаем, размышляет он, когда, излагая добытый результат, оставляем лишь путь, который вел к истине, но опускаем побочные линии, ошибки, зигзаги и отступления? Ученый склоняется к тому, что вместе с правильной дорогой следовало бы рассказать и о блужданиях, которые так хорошо видны с высоты достигнутого знания и которые могли бы многому научить молодую научную смену.
Осознание ошибки, или, как выражаются философы, рефлексия над ошибкой, может стать полезным тем, что «сбивает» с выверенной господствующей научной нормы и выводит на дорогу к новым парадигмам, запрещенным сегодняшней наукой. Заблуждение вносит «возмущение», но в силу этого обогащает арсенал познавательных
средств, пригодных если и не в этом конкретном исследовании, то при иных обстоятельствах.
Наконец, поскольку ошибка — один из вариантов движения к цели, ее роль также и в том, что она позволяет сравнить два варианта: ошибочный и тот, который дал правильные результаты, благодаря чему уточнить, развить этот последний, а может, и оснастить его за счет правильных моментов того неправильного решения (в котором не все же ошибочно!).
Наверное, ошибки несут и еще какие-то ценности, поскольку истина и заблуждение не всегда проявляются в чистом виде и не лежат рядом, а вместе и одновременно входят в наше сознание, оставаясь противоположными, диалектически связанными его моментами.
Заключаем. Поскольку без ошибок не обойтись, от них не избавиться, то, по существу, познание каждого нового явления проходит через заблуждения. Ими заполнены искания и отдельного ученого, и коллективов, и даже целых этапов в развитии науки. Однако ошибки составляют не только теневой фон жизни науки. Вместе с тем они даруют ценности, воспользовавшись которыми познанию удается пройти дальше и вглубь.
KOHEЦ ФPAГMEHTA КНИГИ
|