НА ГЛАВНУЮТЕКСТЫ КНИГ БКАУДИОКНИГИ БКПОЛИТ-ИНФОСОВЕТСКИЕ УЧЕБНИКИЗА СТРАНИЦАМИ УЧЕБНИКАФОТО-ПИТЕРНАСТРОИ СЫТИНАРАДИОСПЕКТАКЛИКНИЖНАЯ ИЛЛЮСТРАЦИЯ

Библиотечка «За страницами учебника»

Гомункулус. Плавильщиков Н. Н. — 1958 г.

Плавильщиков Н. Н.

ГОМУНКУЛУС

Очерки из истории биологии. — 1958 г.


DjVu

<< ВЕРНУТЬСЯ К СПИСКУ


 

PEKЛAMA

Услада для слуха, пища для ума, радость для души. Надёжный запас в офф-лайне, который не помешает. Заказать 500 советских радиоспектаклей на 9-ти DVD. Ознакомьтесь подробнее >>>>


      Эта книга, изданная в 1958 году, рассказывает о людях, которые заложили фундамент биологии. Гарвей, Геснер, Мальпиги, Дарвин и Гексли, Мечников и Ковалевский — в книге есть очерки о жизни и деятельности выдающихся учёных от седой древности до начала XX века. Может быть, какие-то их рассуждения или достижения покажутся наивными или вовсе неправильными, но они были шагом в познании тайн живого.
     
      Гомункулус. Очерки из истории биологии
     
     
      Замечательный рецепт
     
      Простоте этого рецепта мог бы позавидовать всякий: «Положи в горшок зерна, заткни его грязной рубашкой и жди». Что случится? Через двадцать один день появятся мыши: они зародятся из испарений слежавшегося зерна и грязной рубашки.
      Второй рецепт требовал некоторых хлопот. «Выдолбите углубление в кирпиче, положите в него истолченной травы базилика, положите на первый кирпич второй, так, чтобы углубление было совершенно прикрыто; выставьте оба кирпича на солнце, и через несколько дней запах базилика, действуя как закваска, видоизменит траву в настоящих скорпионов».
      Автором этих рецептов был один из крупнейших ученых своего времени (первая половина XVII века) — алхимик Ван-Гельмонт. Он утверждал, что сам наблюдал зарождение мышей в горшке, и мыши появились вполне взрослыми.
      Гельмонт не был одинок, он не был и первым. Еще философы древней Греции — Аристотель[1] и другие — утверждали, что лягушки родятся из ила, что насекомые, черви и прочая мелочь заводятся сами собой во всех мало-мальски подходящих местах.
      Эти мысли, нисколько не измененные, легли в основу тогдашней науки о живом. Ученые средневековья преклонялись перед авторитетом Аристотеля. Это был он, непогрешимый и великий мудрец. Кто осмелится критиковать его?
      Ученые, уставив свои столы банками и склянками, соорудив перегонные кубы и прочие аппараты и приборы, десятки лет проводили возле пузатых колб и громоздких реторт. Они кипятили и перегоняли, настаивали и процеживали. Они клали и лили в колбы все, что им подвертывалось под руку. Они старались изо всех сил. Одни из них звали на помощь бога, другие черта: очень уж им хотелось увидеть, как завертится в колбе какой-нибудь лягушонок или головастик. Увы! Кроме смрада, обожженных рук и пятен на платье, ничего не получалось.
      Вся суть в рецепте. Если бы найти его!
     
     
     
      Ван-Гельмонт (1577–1644).
     
      И вот за дело взялся сам великий Парацельз. Это был умнейший человек, но жил-то он в годы алхимии. И эта алхимия, со всей присущей ей наивностью, с ее смесью суеверия, зачатков знания и грубейшего невежества, наложила свой отпечаток и на Парацельза, человека блестящего ума.
      Парацельз был слишком широкой натурой, чтобы возиться с лягушками, мышами и скорпионами. Это мелко. То ли дело изготовить в колбе… человека.
      Этому существу было даже придумано имя — «гомункулус». Для незнакомых с латинским языком оно непонятно и выглядит странно. Тех, кто знает, как по-латыни называется человек, это слово не удивит. На латинском языке человек — «гомо». Уменьшительное от слова «человек» — человечек, а по-латыни «гомункулус».
      Имя «гомункулус» говорит о происхождении «человечка»: не просто крохотного человечка, а фантастического существа, изготовленного в лаборатории. Он может вырасти, этот гомункулус, но если бы он и оказался великаном, все равно его имя останется прежним — гомункулус.
      Гомункулус — памятка о людях-фантазерах, мечтавших изготовить в лаборатории живое существо. Пусть это будет не «человечек», а самая простенькая инфузория. Даже и такой «скромный» мечтатель-ученый — родной брат алхимиков, веривших в чудодейственные рецепты Ван-Гельмонта и Парацельза.
      Великий маг и кудесник не сробел перед ответственной задачей. Окруженный колбами и ретортами, среди перегонных кубов и пузатых бутылок, наполненных разноцветными жидкостями, среди связок сушеных летучих мышей и облезлых, изъеденных молью чучел зверей и птиц, под сенью крокодила, висящего под потолком, Парацельз написал свой рецепт:
      «Возьми известную человеческую жидкость и оставь гнить ее сперва в запечатанной тыкве, потом в лошадином желудке сорок дней, пока не начнет жить, двигаться и копошиться, что легко заметить. То, что получилось, еще нисколько не похоже на человека, оно прозрачно и без тела. Но если потом ежедневно, втайне и осторожно, с благоразумием питать его человеческой кровью и сохранять в продолжение сорока седьмиц в постоянной и равномерной теплоте лошадиного желудка, то произойдет настоящий живой ребенок, имеющий все члены, как дитя, родившееся от женщины, но только весьма маленького роста».
     
     
     
      Теофраст Парацельз (1493–1541).
     
      Никто не знает, что думал Парацельз, ставя последнюю точку на своем рецепте. Но во всяком случае он мог улыбаться ехидно и самодовольно. Поди попробуй! Налить «известную человеческую жидкость» в тыкву нехитро, перелить ее потом в лошадиный желудок и того проще. А вот «питать осторожно и с благоразумием» то невидимое и прозрачное, что закопошится в гниющей жидкости, — это штука не простая.
      Прочтите внимательно рецепт, и вы увидите: Парацельз оставил себе столько лазеек, что всегда мог оправдаться.
      И я отчетливо вижу, как в его лабораторию входит алхимик, испробовавший рецепт, как он почтительно склоняется перед «учителем» и с дрожью в голосе говорит:
      — Я сделал все, что сказано в твоем рецепте. Но у меня ничего не получилось!
      — Да? — презрительно улыбается Парацельз. — И ты сделал все точно?
      — Д-да, — заикается ученик.
      — Нет! — резко обрывает его учитель. — Нет, нет, нет!.. Ты не все сделал! Ты был благоразумен и осторожен? Ты дал жидкости достаточно загнить? Ты вовремя перелил ее из тыквы в желудок? Ты сохранил тайну?
      Ученик опускает голову. Насчет тайны он как раз и промахнулся: не утерпел и похвастал перед товарищем, что скоро в его лаборатории появится нерожденный человек.
      — Ну?.. — смотрит на него Парацельз. — Сознавайся!
      — Ты прав, учитель, — отвечает смущенный ученик. — Я…
      И снова он наполняет тыкву и ждет. Каждый день смотрит — гниет или нет. И когда приходит время, переливает загнившую жидкость в лошадиный желудок, старательно отворачивая нос в сторону: очень уж пахнет.
      Да! Парацельз ловко одурачил своих почитателей.
      …Одна нелепее другой создавались сказки. Откуда взялись черви, мухи, лягушки, улитки? Почему они появляются иногда тысячами и тысячами? Никто не видел, как они родились, никто не видел их яиц, никто не видел, как они росли. Ясно — они не родились, не выросли, а появились сразу: народились из грязи, мусора, ила, гнили, из всего, чего хотите. Были и критически настроенные умы. Были скептики, которые никому и ничему не верили. Они пытались иногда протестовать, но силен был авторитет греческих мудрецов, недосягаемой звездой сиял на горизонте средневековой науки Аристотель. Кто посмеет пойти против него?
      И скептики нерешительно бормотали о своих сомнениях, а большинство — большинство зычно кричало:
      — Как? Ты против Аристотеля? Еретик!
      Но время шло. Бормотанье скептиков становилось все громче и громче. И к этому бормотанью примешивались и факты.
      Позицию за позицией сдавали сторонники учения о самозарождении. Они уступили скептикам мышей и лягушек, отказались от кротов и ящериц, змей и рыб, птиц и, понятно, человека. Но всех позиций долго не сдавали.
      Насекомые, черви, улитки и прочая мелкота — они-то, уж конечно, зарождаются из гнили, падали и всякой грязи.
      А тут и воинственный задор скептиков начинал остывать, и они нет-нет, да и принимались сомневаться. То им казалось одно, то — другое. Мир насекомых так велик и многообразен… Как знать, может быть, и правда мухи зарождаются из гнилого мяса?
      Так, в спорах и сомнениях, проходили годы, десятки и сотни лет. Сторонники самозарождения сдали кое-какие позиции, но их новые укрепления оказались очень хорошими. Выбить их из этих окопов было нелегко: там имелись такие форты и блиндажи, что неприятель ничего не мог с ними поделать. Особенно был надежен форт «Глиста»: он стоял неприступной твердыней. И не раз случалось, что напористый вчера враг сегодня лез в неприятельский окоп и говорил:
      «А ну-ка, подвиньтесь. Дайте и мне посидеть у вашего огонька!»
      И вчерашние враги мирно сидели рядышком, подталкивая друг друга локтями.
      А там снова выходили на поле битвы, снова гремели диспуты и доклады, снова шел бой. Бывало, что враги сдавали окоп, другой, бывало, что противники снова мирились…
      Так прошли XVII, XVIII и даже половина XIX века.
     
     
     
      Лаборатория алхимика (рисунок XV века).
     
     
      Кусок гнилого мяса
     
      В середине XVII века во Флоренции был организован небольшой кружок ученых, получивший громкое название «Академия опыта». Во главе академии стоял знаменитый физик Торричелли, а поддерживали его герцоги Медичи, занимавшиеся, между прочим, и покровительством точным наукам. Видное место в кружке-академии принадлежало Франческо Реди.
      По профессии Реди был врачом. Он пользовался большой известностью и состоял придворным врачом тосканских герцогов. Уже одно это показывало, что Реди был не только опытным врачом, но и честным человеком.
      В те времена, да еще в Италии, подсыпать яду в бокал вина, изготовить какой-нибудь отравленный фрукт, букет, перчатки и тому подобный «подарочек» было заурядным делом. И властители-герцоги больше других рисковали получить такое угощение. Домашний врач был особенно опасен, и если кого уж брали в домашние врачи — значит, ему верили вполне. А верить можно было только человеку неподкупной честности: простая привязанность в те времена измерялась золотом.
      Итак, Реди был врачом. Но он не погряз в обязанностях врачевателя недугов своего светлейшего покровителя. Между часами, потраченными на изготовление порошков и пилюль для герцога и румян, всяких мазей и притираний для герцогини, он занимался и наукой. Реди любил природу и как поэт, и как ученый. Широко образованный человек, он писал недурные стихи, работал над итальянским словарем, был членом Литературной академии. Большая поэма, написанная им, посвящена тосканским винам. Но ведь Реди — ученый, и поэма оказалась снабженной научными примечаниями.
      Приятели Реди не были строгими критиками, и прочитанная под звон бокалов поэма вызвала бурные восторги. Но и этим не исчерпывалась его деятельность.
      Реди много работал как ученый: делал всевозможные опыты и наблюдения, описывал и изучал природу. Правда, некоторые из его опытов теперь показались бы смешными. Оторвать мухе крыло и смотреть, что из этого выйдет, — «опыт», достойный пятилетнего мальчишки. Но ведь наука-то в те годы была еще совсем маленьким ребенком, чуть начинавшим ходить. Что же удивительного, если и ученые иногда вели себя как дети.
     
     
     
      Франческо Реди (1626–1697).
     
      Внимание Реди привлекали насекомые. Он изучал их развитие, изучал превращения. Особенно заинтересовали его мухи. Про мух упорно держался слух, что они не откладывают яиц, а просто-напросто зарождаются в виде червячков в навозе и гнилом мясе.
      Реди не был особенно критически настроен ко всяким басням в этом роде, но муха его почему-то смутила.
      — Тут что-то не так, — решил он. — В этом нужно разобраться.
      Сидя в своем кабинете, Реди задумчиво вертел в руках небольшой кусок мяса: раскрытие тайны нужно было начинать с него. В дверь постучали. Реди вздрогнул от неожиданности, сунул кусок в стоявший на столе горшок, прикрыл его и встал:
      — Войдите!
      Вошел один из его приятелей. За разговорами Реди забыл о горшке и куске мяса. Не вспомнил он о нем и на следующий день. А тут еще покровитель-герцог заболел, и Реди несколько дней провозился с ним.
      Прошло больше недели. В комнате стало заметно попахивать. Реди огляделся и заметил горшок. Заглянул в него: на дне лежал потемневший, ослизлый кусок мяса.
      Мясо было совсем гнилое, но — ни одной мушки, ни червячка.
      — Как же так? — пробормотал Реди. — Почему же нет червей?.. Так! — воскликнул он вдруг, хлопнув рукой по столу.
      Реди нашел способ проверить, родятся черви из мяса или нет.
      Мясо лежало в закрытом горшке, и червей, личинок мух, в нем не оказалось. Может быть, червей потому и не было, что мухи не могли пробраться в горшок, не могли отложить яйца на мясо?
      — Да, это так. Но…
      Реди был ловким экспериментатором и не менее опытным спорщиком.
     
     
     
      Галлы на листьях ивы (из книги Реди, 1686).
     
      Он хорошо знал: заяви он, что мухи кладут на гнилое мясо яйца, а вовсе не зарождаются из него, и приведи в доказательство случай с горшком, ему возразят:
      «Горшок был закрыт, в нем не было воздуха».
      — Я перехитрю вас, — заявил Реди еще неведомым ему противникам. — Я вам докажу…
      Реди взял несколько глубоких сосудов и положил в них по куску мяса. Часть сосудов он обвязал кисеей, часть оставил открытыми.
      — Ну, посмотрим, что из этого выйдет!
      Солнце быстро и добросовестно сделало свое дело: мясо запахло.
      Стайки мух закружились над сосудами. Мухи садились на мясо, садились на кисею.
      Реди внимательно пересмотрел все кусочки мяса.
      Случилось то, чего он ждал. В мясе, прикрытом кисеей, не было ни одного червячка. В сосудах, не обвязанных кисеей, кишели белые червячки — личинки мух.
      Это был блестящий опыт, блестящий и по доказательности и по своей простоте.
      — Мухи не родятся из гнилого мяса. Черви не заводятся сами собой в гнилом мясе. Они выводятся из яичек, положенных туда мухами, — вот что заявил Реди при встрече со своими товарищами по академии.
      Да, Реди блестяще доказал это, доказал невозможность самозарождения мух. Но насекомых много, и они очень несхожи по образу жизни, по питанию, по внешности. С мухами, жуками и бабочками Реди еще кое-как справился, но когда дело дошло до маленьких орехотворок, он запутался.
      На листьях дуба в конце лета часто встречаются красивые орешки-галлы. Зеленые вначале, они потом краснеют и выглядят как маленькие яблочки, прилипшие к листу. Кто из нас не собирал их в детстве!
      Реди, как и другие наблюдатели и исследователи его времени, быстро узнал, что из орешков-галлов выводятся маленькие крылатые насекомые. Мы называем их орехотворками, но ни Реди, ни кто другой тогда еще не знали этого слова. Не знали они и того, откуда берется в орешке-галле орехотворка.
     
     
     
      Галлы дубовых орехотворок.
     
      Проследить, как орехотворка откладывает яйца в дубовый лист, не удалось. Реди не смог проследить и развитие орехотворки: не знал, как она попадает в орешек. Он натащил к себе вороха листьев с орешками, разложил их по банкам и держал там. И всегда из орешков-галлов вылетали маленькие насекомые с четырьмя прозрачными плёнчатыми крылышками.
      Связь насекомого с орешком была несомненна. Но что это за связь?
      Ответ был один: насекомое зародилось в орешке, зародилось из орешка.
      Реди несколько смущало это, но он нашел объяснение: ведь орешек дубового листа живой, это — часть организма. Никакого самозарождения здесь нет; просто орешек, часть его, превращается в насекомое. Из одного живого организма получается другой. Ведь зарождаются же в кишках глисты, разные у разных животных. Так и тут: растения разные, орешки у них разные, вот и насекомые из них получаются разные.
      Ничто не рождается из неживого. Но одно живое может дать начало другому живому, хотя бы и не похожему на него. — вот вывод Реди. Не удивляйтесь столь широкому толкованию эволюционного процесса: как раз эволюции-то здесь и нет. Впрочем, подобные мысли высказывались не только во времена Реди: нечто схожее можно было услышать и триста лет спустя.
      Приведя в порядок свои заметки, Реди засел за работу. Он начал развивать свои взгляды, излагал особую теорию о рождении живого от живого же, хотя бы… и т. д.
      Реди писал долго и старательно, день за днем, месяц за месяцем. Он изменил даже своим друзьям, и все реже и реже слышался его раскатистый смех на вечерних пирушках поэтов и ученых.
      Он писал…
      Ему не пришлось дописать до конца свое сочинение, не пришлось издать его.
      Письмо за подписью «Марчелло Мальпиги» на много дней лишило Реди сна и аппетита. Еще бы: орехотворка оказалась самым заурядным насекомым — она откладывала яйца.
      Болонский профессор Мальпиги, занимаясь изучением растений, нашел в орешках дубовых листьев орехотворок. Он не стал тратить на них время, а поручил заняться выяснением истории развития орехотворки своему ученику.
      Валлиснери оказался достойным учеником знаменитого ученого: разобрался во всех тайнах орехотворки, нашел ее яички, проследил, как она развивается.
      Имя Валлиснери редко встречается в теперешних книгах. Но оно все-таки знакомо многим. Правда, им и в голову не приходит, что столь обычное для них слово — имя давно умершего ботаника. Все любители аквариума знают аквариумное растение — валлиснерию с ее длинными листьями, похожими на узенькие зеленые ленты. Название этому растению дано в честь Валлиснери.
     
     
     
      Антонио Валлиснери (1661–1730).
     
      Мальпиги очень уважал Реди за его опыты с мухами. Узнав, что Реди считает орехотворку продуктом самозарождения, он написал ему о наблюдениях своего ученика.
      Реди не сразу согласился с тем, что орехотворка выводится из яйца. Ведь это подрывало его теорию, отнимало у него главное доказательство.
      — Валлиснери мог ошибиться. Он еще молод и малоопытен, — ворчал Реди, в сотый раз перечитывая письмо Мальпиги.
      Ему пришлось все же сдаться. Его друг Честони подтвердил правильность опытов и наблюдений Мальпиги и Валлиснери. В точности наблюдений Честони, в добросовестности его как наблюдателя Реди не сомневался: Честони говорит, что видел, значит, это так.
      Труд остался незаконченным: он утратил теперь всякий смысл и значение.
      Орехотворка подвела Реди. И все же он оставался верен своему принципу: все живое от живого же. Ведь дуб-то был живой!
      В 1668 году была напечатана работа Реди о мясной мухе. Книга принесла Реди славу, а вместе с ней и множество неприятностей.
      Ученый-врач слишком смело критиковал все россказни о самозарождении у насекомых. Он осмелился даже отнестись недоверчиво к библейскому рассказу о пчелах, родившихся из внутренностей мертвого льва (живого льва Реди, может быть, как-нибудь еще и потерпел бы, но мертвого…). Он подрывал авторитет Аристотеля, которому поклонялись не только светские ученые, но и ученые-монахи с самим Августином[2] во главе. Реди осмелился пойти против авторитетов, пошел против учения церкви.
      — Еретик! Безбожник! — завопили поклонники древних греков.
      Реди только улыбнулся в ответ на эти вопли. Верующий католик, он был еще и ученым и главное — поэтом. Как поэт, он был несколько вольнодумен и не побоялся пойти против авторитета того же Августина.
      Реди-католик, Реди-еретик, Реди-ученый и Реди-поэт прекрасно уживались вместе. И, почтительно склонившись перед кардиналом, Реди шел домой и там, в тиши кабинета, писал разоблачения библейских сказок. Это было небезопасное занятие, но… не мог же Реди молчать, когда слышал, что пчелы родятся из внутренностей мертвого льва!
      Живое только от живого! В это он верил крепко.
     
     
      «Всё из яйца!»
     
      1
     
      В 1600 году, когда Галилей и Кеплер только что начинали свои работы, молодой англичанин Вильям Гарвей покинул родину.
      Ему было двадцать два года, он окончил Кембриджский университет и через Францию и Германию поехал в Италию. Там, в Падуе, профессорствовал знаменитый Фабрициус Аквапенденте. Его слава гремела по всей Европе, и, как ночные бабочки на свет фонаря, слетались на отблески его славы молодые врачи и студенты.
      Учеником его и сделался молодой Гарвей.
      Аквапенденте нашел в венах особые клапаны. Его ум не был склонен к обобщениям, его фантазия ученого спала непробудным сном. «Светило науки» записал факт, сообщил о нем в печати, вплел этим новую веточку в свой уже и без того большой венок и успокоился.
      Гарвей был не таков.
      — Факт? Этого мало! Нужно обобщить, нужно разузнать. Клапаны-то есть, но для чего они нужны?
      Поставив себе этот вопрос, Гарвей тем самым незаметно для себя самого вступил на «тропу охотника». И охота за тайной кровообращения началась.
      Гарвей не был опытным охотником, ему не у кого было поучиться, он до всего доходил сам. Он часто падал и еще чаще спотыкался, но не смущался этим. Сотни выстрелов летели мимо цели, единицы попадали, и эти единицы сделали свое дело. Дичь, за которой охотился Гарвей без малого двадцать пять лет, была настигнута, выцелена и — убита.
     
     
     
      Вильям Гарвей (1578–1657).
     
      Первый «выстрел» Гарвей сделал по себе: перевязал собственную руку. Гарвей не искал помощников и свидетелей, он был скромен и не уверен в своих силах, боялся огласки и насмешек. Ему пришлось завязывать свою руку самому. Кое-как он обмотал руку тесемкой, зубами и другой рукой затянул узел, а потом уселся в кресло и стал ждать.
      Ему не пришлось томиться долго: результаты сказались быстро. Прошло всего несколько минут, и рука начала затекать, жилы набухли и посинели, кожа стала темнеть.
      Гарвей был врачом и знал, что такие эксперименты небезопасны. Он взял нож и попытался разрезать повязку. Не тут-то было! Рука распухла, тесемка глубоко врезалась в кожу, а работать одной рукой было трудно и неудобно.
      — Разрежь мне, пожалуйста, повязку, — попросил Гарвей соседа по квартире.
      — И зачем тебе понадобилось так завязывать руку? — недоумевал сосед, разрезав тесемку на распухшей руке.
      Гарвей отмалчивался.
      — Она распухла, посинела, — бормотал Гарвей, вернувшись к себе. — В чем тут дело?
      И он обвязал себе другую руку.
      — Она пухнет, синеет… Перевязка задерживает кровь. Но какую?..
      Узнать, какая кровь задерживается повязкой, можно. Но не мог же Гарвей резать себе жилы на руке. Он любил науку и был очень любознателен, но все же в известных пределах.
      Пробежавшая мимо окна собака напомнила ему, что можно резать жилы не только себе. Он вышел во двор, заманил собаку в комнату и запер дверь. Собака вела себя спокойно: обнюхала кресло, обнюхала ножку стола и занялась обнюхиванием шкафа.
      Гарвей тем временем достал крепкий шнурок, приготовил ланцет.
      — Поди сюда, — ласково сказал он собаке, протягивая ей кусок пирога.
      Собака подошла, завиляла хвостом и потянулась к пирогу. Гарвей ловко накинул ей на ногу шнурок, захлестнул его, стянул…
      Стараясь освободиться от шнурка, собака каталась по полу, хватала шнурок зубами. Лапа ее начала пухнуть, собака визжала и скулила, а Гарвей глядел, как вздувается собачья нога пониже перевязанного места.
      — Она пухнет, пухнет… — шептал он.
      Гарвей опять подозвал собаку, а когда та подошла, протянул руку и схватил ее за лапу. Собака не вырывалась, она ждала, должно быть, помощи от человека. Но вместо помощи бедняга получила шнурок и на другую ногу.
      И все же собака не утратила доверчивости: когда спустя несколько минут Гарвей подозвал ее в третий раз, она подошла. Сверкнул ланцет, опытная рука нанесла глубокий порез. Вздувшаяся ниже перевязки вена была перерезана, из нее закапала густая, темная кровь.
      Собака, визжа, побежала прочь.
     
     
     
      Опыты с перевязкой руки выше локтя, показывающие, что кровь в венах движется лишь в одном направлении.
      А — видны узловатости на венах; Б — часть вены выше места, прижатого пальцем, опустела и становится незаметной через кожу; В — вена прижата и в другом месте; видно, что у пальца правой руки вена вздулась (кровь задержана клапаном, находящимся выше пальца); Г — кровь выдавлена выше из части вены, прижатой в двух местах, этот промежуток опустел.
     
      Гарвей бросился за ней. Но теперь доверчивость исчезла: собака огрызалась, скалила зубы и угрожающе ворчала. Гарвей протянул руку… клац! — из его пальца закапала кровь.
      Лежа в углу, собака зализывала рану и свирепо рычала всякий раз, как к ней подходил Гарвей. А тот шагал по комнате, задумчиво поглядывая на прокушенный палец.
      Сообразительный врач не растерялся. Он порылся в шкафу, вытащил оттуда толстый шнурок и сделал петлю. Подошел к собаке, накинул ей петлю на шею и потянул…
      Несколько скачков, чуть не сбивших Гарвея с ног, и собака, хрипя, растянулась на полу.
      Не теряя ни секунды (он не хотел удушить собаку), Гарвей схватил ланцет и прорезал собаке вену и на второй ноге. Но на этот раз он сделал порез выше перевязки.
      Ни одной капли крови не вытекло из пореза!
      Тогда Гарвей перерезал перевязки на обеих ногах собаки, снял петлю и открыл дверь.
      Собака выбежала из комнаты, хромая и поджимая хвост. А молодой врач уселся в кресло и задумался.
      — Выше перевязки крови не было… — шептал он. — Ниже перевязки кровь текла. Это означает…
     
      2
     
      Прошло два года. Гарвей получил докторский диплом и вернулся в Англию. Здесь он раньше всего озаботился получением второго диплома. Ему, собственно, хватило бы и одного, но Гарвей был большим патриотом. Лечить в Англии, не имея английского диплома доктора медицины? Нет!
      С двумя дипломами в кармане ученик знаменитого Аквапенденте быстро пошел в гору. Дипломы обеспечивали ему служебную карьеру. Вскоре он женился на дочери известного врача-практика Ланцелота Броуна. Жена принесла ему хорошее приданое: связи и знакомства в Лондоне.
      Не успел Гарвей оглянуться, как в его двери начали стучать посетители: бронзовый молоточек на двери то и дело ударял два раза — сигнал, что пришел пациент. Вскоре молодой врач был приглашен и к самому королю Иакову I.
      Профессорская кафедра в Лондонской коллегии врачей увенчала его карьеру.
      Гарвей был очень скромным человеком и не гнался за почестями и отличиями. Он знал, что двух обедов не съешь и двух камзолов сразу не наденешь. Его карьерой занималась жена: она следила за пациентами, выписывала им счета, напоминала кому следует о служебных делах мужа. А он лечил и читал лекции, а остальное время проводил «на охоте».
      «Охота» велась неустанно и непрерывно. Дичью была пока тайна кровообращения.
      В те далекие времена о кровообращении знали только одно: в теле есть кровь. Врачи лечили, не зная ни того, как и куда бежит кровь по телу, ни того, как работает сердце, что такое пульс.
      Пергамский врач Гален[3], живший чуть ли не за полторы тысячи лет до Гарвея, прогремел на весь тогдашний мир. Это был искуснейший врач, но и он знал о кровообращении не больше сегодняшнего первоклассника. Однако это не помешало ему придумать собственную теорию кровообращения и опровергнуть кое-что уж слишком нелепое из учений еще больших невежд, чем он сам. Гален доказал, что в артериях течет кровь, а не воздух, как это думали древние греки. Но вот незадача: кровь в артериях Гален находил только у живых животных, у мертвых артерии были всегда пусты…
     
     
     
      Гален (131–201).
     
      Придумать новую теорию Галену было легче, чем повару новое блюдо.
      Он сел, подумал, вскрыл десяток-другой трупов и живых животных, и теория была готова.
      — Кровь зарождается в печени! — заявил этот мудрейший из врачей древности. — Оттуда через полые вены она распределяется по нижней части тела. Верхние же части тела получают ее из правого предсердия. Между правым и левым желудочками есть сообщение сквозь стенки желудочков…
      Всякий школьник теперь знает, что из сердца кровь идет по артериям, а не по венам (по ним она идет в сердце), что между желудочками сообщения нет, что предсердие — не место выхода крови из сердца, а наоборот, здесь кровь входит в сердце, что в правое предсердие поступает венозная кровь тела и т. д. И если вы подумаете над Галеновой теорией, то увидите: в ней нет места артериям. Кровь течет в венах. О легких — ни слова.
      И все же теория Галена держалась добрую тысячу лет.
      Позже начались возражения. Но не всегда они доводили до хорошего конца. Один из скептиков, Сервэ[4], погиб на костре вместе со своими книгами. Правда, пострадал он не столько за кровообращение, сколько за нападки на Кальвина[5]. Спор был религиозный, и вот врач, он же и богослов, Сервэ имел неосторожность принять в нем участие. Желая посильнее уязвить Кальвина, он в своем сочинении стал утверждать, что душа вовсе не помещается в крови, а для доказательства этого привел свои соображения насчет устройства кровеносной системы.
      В этих соображениях имелись ошибки, но было и много правды.
      Кальвин был человек не из мягких и обладал хорошей памятью. Как только в его руки попал в Женеве спорщик-богослов, он же и врач, Сервэ, Кальвин без всяких диспутов и разговоров отправил его на костер. Обвинение было короткое: еретик.
     
      * * *
     
      Начав свои исследования в Падуе, Гарвей продолжал их и в Лондоне. Он вскрывал самых разнообразных животных, но больше всего, конечно, кошек, собак и телят. Вскрывал трупы людей. Перевязывал артерии и вены, вскрывая их потом то выше, то ниже перевязок. Распластывал сердца на тоненькие ломтики, ища сообщения между желудочками…
      Его сны стали тяжелы и неспокойны: и во сне он видел трубки, наполненные жидкостями. Иногда ему снилось, что его несет, словно по каналу по огромному кровеносному сосуду; он видел себя то в закоулках печени, то в бурных озерах желудочков сердца.
      Шли годы. Гарвей становился опытнее и старше, на его голове начали поблескивать седые волоски.
      Запутанная сеть кровеносных сосудов распутывалась, и вот Гарвей составил схему кровообращения.
      Эта схема сильно противоречила многому из того, что утверждали анатомы и врачи и прежних времен и современники Гарвея.
      Сердце — это мышечный мешок. Оно действует как насос, нагнетающий кровь в кровеносные сосуды; клапаны допускают ток крови в нем лишь в одном направлении. Толчки сердца — это последовательные сокращения мышц его отделов, это внешние признаки работы «насоса». Кровь движется по кругу, все время возвращаясь в сердце. В большом круге она движется от центра (от сердца) к голове, к поверхности тела и ко всем его органам. В малом круге кровь движется между сердцем и легкими. В легких состав крови изменяется (но как, этого Гарвей не знал). Воздуха в сосудах нет. Как кровь попадает из артерий в вены, Гарвей не знал: без микроскопа нельзя проследить путь крови в капиллярах.
      В апреле 1615 года он прочитал об этом доклад в коллегии врачей. Его товарищи не возражали и благосклонно выслушали сообщение уже ставшего знаменитым Гарвея. Кто знает, что думали эти врачи: внешне они были очень милы и любезны.
      Гарвей не спешил с опубликованием своего открытия, и только в 1628 году, после многолетней проверки, рискнул выпустить книгу. Конечно, на него тотчас же набросились со всех сторон. Гарвея это, впрочем, не очень удивило: ученый другого и не ждал.
      «То, что я излагаю, — пишет он в своей книге, — так ново, что я боюсь, не будут ли все люди моими врагами, ибо раз принятые предрассудки и учения глубоко укореняются во всех».
      Впрочем, Гарвей не забыл правил вежливости и хорошего тона: посвятил свой труд королю, сравнив короля с сердцем («король — сердце страны»), а к врачам-коллегам обратился с особой речью, начинавшейся так:
      «Председателю Лондонской коллегии врачей, моему единственному другу, и другим врачам, моим любезным коллегам, — привет».
      В этом вступлении он, как бы извиняясь, говорил о причинах, побудивших его начать свои исследования. Желание выяснить истину, а вовсе не стремление показать свою ученость, — вот смысл его объяснений.
     
     
     
      Титульный лист книги Гарвея о кровообращении.
     
      Но все эти комплименты мало помогли делу. Очевидно, Гарвей недостаточно хорошо знал человеческую тупость.
      Бой начали, как всегда, застрельщики. Это были бойкие годовалые петушки, громко кукарекавшие издали и быстро отступавшие при приближении старого и опытного бойца.
      Первым был молоденький йоркширский врач, француз родом, Примроз по имени. Для начала он заявил, что ему нет дела до всяких открытий, сделанных раньше. Что из того, что Сервэ, Коломбо и Чезальпини разработали вопрос о кровообращении в легких! Что из того, что никто никогда не видел хода из одного желудочка в другой!
      Примроз не вдавался в такие пустяки.
      — Пусть недалекие людишки копаются во всяких трубках. Важны обобщения, ценна широта и легкость мыслей.
      Примроз был не только развязным, хоть и невежественным человеком. У него оказались большие зачатки остроумия, ибо придумать такой способ защиты, как придумал он, сможет далеко не всякий.
      — В сердце трупа нет сообщения между желудочками? Ну, и не надо. А вот у живого человека такое сообщение есть! — заявил он.
      Это был хитрый прием. Как узнать, есть ли в сердце живого человека сообщение между желудочками? Для этого нужно вскрыть сердце, то есть убить этого человека. А тогда перед исследователем будет лежать уже не живой человек, а труп.
      Бороться с таким возражением было бы нелегко, но молодой задор Примроза испортил ему все дело. Раз начав, Примроз не мог остановиться, и вот неудачная фраза сорвалась с его языка:
      — Да и чем полезно открытие Гарвея? Древние греческие врачи ничего этого не знали, а больных лечили не хуже, чем лечит их Гарвей.
      Фраза выдала Примроза с головой. Он оказался просто-напросто поклонником Галена и других древних греков, врагом прогресса в науке.
      Были и другие застрельщики. Отвечать им Гарвей не стал: он считал это ниже своего достоинства.
      Вскоре выступили и «настоящие» ученые.
      Они мало стеснялись в выражениях и даже не пробовали опровергать теорию Гарвея фактами. Знаменитый парижский профессор Риолан, прозванный «царем анатомов» (уж ему ли не знать все тонкости анатомии!), с первых же слов назвал «идеи» Гарвея ложными и нелепыми.
      — Разве мог ошибаться великий Гален? Гарвей просто напутал. Ничего такого, о чем он пишет, нет и быть не может…
      Кафедру Риолана унаследовал его ученик Гюи Платен. Он пошел по стопам своего патрона, и для него авторитет Галена стоял выше всех истин мира.
      «Шапки долой! Так сказал сам Гален!»
      Платен давно умер, его кости сгнили, его книги забыты, мирно покрываются плесенью и служат кормом уже не одному поколению книжного жука. Имя Платена можно встретить теперь только в книгах по истории медицины, по истории физиологии. Но жив Диафуарус, врач-невежда из комедии Мольера «Мнимый больной». А Диафуарус — это не кто иной, как Платен. Его образ обессмертил Мольер в своей комедии, он тонко и ехидно посмеялся над парижским профессором, отомстил ему за Гарвея.
      — Тоны сердца? У нас, в Италии, их не слышно! — отозвался падуанский врач Паризиани. — Может быть, мы, итальянцы, глуховаты и не слышим того, что слышат в Лондоне?
      Спор разгорался. Гарвей и сам не рад был, что заварил такую кашу: поди расхлебывай ее, а он был человек тихий и мирный и больше всего на свете боялся крика и шума, споров и скандалов.
      Наконец защитником Гарвея выступил сам Декарт — знаменитый философ, математик и физик. Это имело значение: враги затихли. Но они не прекратили своей подпольной работы, и результаты таковой сказались очень быстро: Гарвей начал терять практику. Один за другим разбегались его пациенты: такая «слава» была пущена про Гарвея.
      Враги попробовали насплетничать на Гарвея даже королю. Но Карл I (Иаков не был уже королем) очень любил и уважал Гарвея. Он прогнал сплетников и, как говорят, сказал им только:
      — А вам завидно?
     
      3
     
      Годы шли. Прошло десять лет, прошло пятнадцать лет. Споры начали затихать. Правда, старики брюзжали, кто открыто, кто втихомолку, но молодежь пошла за Гарвеем. Слава его росла, но ученый не почил на лаврах: не успев закончить первую работу, он принялся за вторую. Для этой работы требовался особый материал, и его нужно было очень много.
      Король Карл I заметил однажды на приеме, что его любимый врач задумчив и печален.
      — Что с тобой? — спросил он Гарвея. — У тебя неприятности?
      — Нет, ваше величество, — отвечал с низким поклоном врач. — Я здоров, и у меня все идет хорошо.
      — Так в чем же дело? Тебе нужны деньги? — спросил Карл, знавший домашние дела Гарвея и жадность его супруги.
      — Деньги не нужны, но… Я хочу начать новое исследование, и мне нужен материал: много беременных животных.
      — Только-то! — рассмеялся Карл. — Что ж! Иди в Виндзор и скажи, что я разрешил тебе делать там все, что ты пожелаешь.
      Гарвей поклонился и сразу повеселел. Этого-то он и добивался уже несколько недель, стоя всякий раз с самым мрачным видом на приемах короля.
      В охотничьем парке короля началась новая, невиданная еще там охота — охота за тайной яйца.
      Бедные лани Виндзорского парка! Никогда королевские охоты не наносили им такого урона, как этот «охотник» с ланцетом в руке.
      Гарвей не ограничился ланями. Он прилежно изучал и куриное яйцо. Белок, желток, всякие там пленки, скорлупа… Сколько материала для работы!
      — Почему скорлупа пористая? Может быть, через поры проходит воздух к зародышу?
      Врач покрыл скорлупу лаком. Это не сразу удалось ему: лак то растекался, то ложился так густо, что упорно не хотел сохнуть. И тогда — вот скандал! — яйцо, подложенное под наседку, прилипало к ней. Курица с кудахтаньем металась по комнате, а прилипшее яйцо качалось на ее перьях.
      Несколько десятков испорченных яиц — и Гарвей научился этому, столь простому на вид делу. Он так ловко покрывал яйца лаком, что не уступил бы в этом искусстве даже таким специалистам-лакировщикам, как китайцы и японцы.
      Гарвей положил лакированное яйцо под курицу. Курица подвинулась и затихла: яйцо не прилипло к ее перьям, все было в порядке.
      Шли дни. Гарвей старательно ухаживал за наседкой.
      Цыплята выклюнулись изо всех яиц, кроме одного. Лакированное было самым красивым, но цыпленка оно не дало.
      Гарвей разбил яйцо. Там не было видно и следов зародыша. По крайней мере, он не заметил этих следов.
      — Так, — сказал он, — это так… Через поры зародыш дышит. Но… нужно проверить.
      Время еще было: лето только что начиналось. Под новую наседку была положена сразу дюжина лакированных яиц. Это было замечательное по красоте гнездо: так блестели яйца!
      Курица сидела, Гарвей ждал. Прошли положенные дни, прошел еще один день: курица стала беспокоиться. Это была опытная наседка, и, должно быть, ее волновало столь необычное явление.
      Прошло еще два дня. Наседка слезла с яиц, встряхнулась, почистилась и отошла в сторонку. По ней было видно, что она отказывается от таких странных яиц.
      Яйцо за яйцом разбивал Гервей. Следов зародыша он не нашел.
      — Это так! Они задохнулись, не могли развиться, — вот что сказал вместо надгробного слова над дюжиной загубленных жизней охотник за тайной яйца.
      Гарвей не мог ограничиться только выяснением значения пор скорлупы. Началось изучение развития зародыша. Теперь яйца уже не покрывались лаком, но зато наседки сидели дюжинами. Сотни яиц пошли в работу.
      Изо дня в день следил Гарвей за яйцами, вел точный учет дней насиживания, определял возраст зародышей.
      Каждый день несколько яиц прямо из-под наседки попадали на стол исследователя.
      Взяв яйцо после четырех дней насиживания, Гарвей осторожно снял с него скорлупу и положил его в теплую воду. Он увидел маленькое мутноватое облачко. В середине облачка вздрагивала крохотная красная точка. Размер ее не превышал булавочной головки. Эта капелька крови то появлялась, то исчезала.
      — Она красная! Она бьется! — воскликнул Гарвей. — Это сердце!
      «Эта капелька крови, то появлявшаяся, то вновь исчезавшая, казалось, колебалась между бытием и бездной, и это был источник жизни», — так писал он о капельке-крошке.
      День за днем исследовал Гарвей яйца, и перед ним постепенно развертывалась картина развития от чуть заметной точки до цыпленка.
      Он перепотрошил десятки кур и выяснил, как происходит развитие и формирование самого яйца. Установил значение и белка, и пленок, и желтка, и наседа.
      — Он извел столько яиц, что яичницы, приготовленной из них, хватило бы на весь Лондон! — вот оценка работы Гарвея, сделанная его кухаркой.
      Куриное яйцо не могло исчерпать любопытства Гарвея. Он принялся за млекопитающих животных. Беременные лани и косули одна за другой раскрывали перед ним свои тайны. Он изучал строение их тела, их органы размножения, изучал развитие зародышей.
      Росли груды рисунков, чертежей, заметок и записок. Вдали уже намечался конец работы. И вдруг… в Англии вспыхнула гражданская война. Карл I спешно покинул Лондон и уехал в Шотландию. Гарвей, как преданный друг короля, последовал за ним. Тут было не до рисунков, дневников и записей.
      Переменчивое счастье улыбнулось Карлу, Кромвель[6] отступил, и Карл вернулся в Лондон. Гарвей был назначен деканом Метронской коллегии в Оксфорде. Старый декан Брент, сторонник парламента, вынужден был уступить свое место любимцу короля.
      Но гражданская война не прекратилась. Карл снова был разбит, снова потерял власть (а с ней и голову), снова войска Кромвеля заняли Оксфорд.
      Вместе с Кромвелем вернулся и Брент — теперь уже не побежденный, а победитель.
      Брент не был великодушен, но у него не хватило смелости на прямое нападение. Он подговорил кучку горожан, растолковав им, что Гарвей не только любимец короля, но и еретик. С еретиками сторонники Кромвеля обращались очень неласково. Толпа разграбила и подожгла дом Гарвея. В клубах дыма, в пламени, под дикие крики бесновавшейся толпы погибло все.
      Гарвей остался на улице, но это было еще полбеды. Он потерял библиотеку, рукописи, рисунки, препараты, инструменты.
      Ученый лишился не только оружия охотника, но и всех — всех! — своих охотничьих трофеев, накопленных за время последней великой охоты за тайной яйца.
      Что оставалось делать Гарвею? К счастью, у него были братья, а у братьев — большое торговое дело. Они дали Гарвею пай в торговле: доход с него обеспечивал жизнь ученого.
      Гарвей переехал в предместье Ламбет, но научной работы не прекратил и по-прежнему сотнями изводил куриные яйца. Ланей уже не было. Пришлось заменить их более простыми животными: кроликами, собаками, кошками. И тут Гарвей познал на опыте, что у кролика, у кошки, у собаки развитие зародыша мало чем отличается от такового у красавицы лани.
      Жизнь в Ламбете была совсем не та, что прежде в Лондоне. Гарвей почти не выходил из дома и либо работал, либо грустил. Лишь по праздникам он позволял себе маленькое развлечение: ездил в гости к брату Элиабу, в деревню близ Ричмонда. Здесь он немножко гулял, а больше сидел вдвоем с братом и пил кофе. А когда брат навещал Гарвея, повторялось то же: братья сидели и пили кофе, изредка перекидываясь словами.
      Кофе — вот что только и украшало жизнь Гарвея. Больше никаких удовольствий и развлечений у него не было.
      Проводя время то за кофейником, то за лабораторным столом, Гарвей копил и копил научные материалы. Снова росли пачки листков записей и рисунков, и снова Гарвей медлил.
      Он хорошо помнил все неприятности, обрушившиеся на него после опубликования книги о кровообращении. Но тогда он был сравнительно молод и бодр духом, а теперь старость и невзгоды брали свое. Гарвей боялся борьбы, криков и нападок, его не манил шум славы. Он ничего уже не хотел, ничего, кроме… чашки кофе.
      — Зачем мне оставлять мое тихое пристанище? Зачем снова нестись по бурному житейскому морю? Дайте мне дожить в спокойствии. Ведь я заплатил за него дорогой ценой.
      Ученик и друг Гарвея, доктор Энт, не отставал от старика. И он, выпив в течение многих дней и недель неимоверное количество чашек кофе, сломил упорство Гарвея: книга была сдана в печать.
      «О произрождении животных» — так называлась эта книга. Б?льшая часть ее была написана по памяти: самые главные материалы погибли во время пожара.
      На обложке книги красовалась виньетка: Юпитер держит в руках яйцо, а из яйца выходят паук, бабочка, змея, птица, рыба и ребенок. Надпись гласила: «Все живое — из яйца».
     
     
     
      Фронтиспис из сочинения Гарвея «О произрождении животных».
     
      Гарвей напрасно боялся житейских бурь. Книгу приняли очень хорошо, и никаких нападок на автора ее, кроме мелких замечаний, не было. Старик мог спокойно продолжать пить свой кофе.
      Это был последний листик в лавровом венке Гарвея. Через шесть лет ученый умер. Он завещал все свое состояние различным научным учреждениям, а свой кофейник — брату Элиабу. «В воспоминание о счастливых минутах, которые мы провели вместе, опоражнивая его», — гласил особый пункт завещания.
      «Всё из яйца!» — вот клич, брошенный Гарвеем в мир.
      Казалось, все хорошо, все благополучно. Казалось, гарвеевский лозунг прекратит все споры и пререкания.
      Увы!
      Всё из яйца — да, это так. Но… откуда взялось само яйцо?
      Нет, не Гарвею было суждено разрешить эту загадку. Да он и не мог сделать этого: знаменитый врач вовсе не был противником самозарождения.
      Гарвей только перенес спор из одной плоскости в другую. Червь не может зародиться из ничего, из мертвого. Он выводится из яйца. Но яйцо, из которого выходит червь, — оно может зародиться.
      Ученый не решил спора: он только подменил животное яйцом. Гарвей завоевал один из окопов врага, но оставил ему другой окоп, куда более укрепленный.
      Кто видел в те времена яйца глистов, кто знал, откуда берутся глисты? Никто.
      Кто появился раньше — яйцо или курица?
      Гарвей смело ответил: «Яйцо!» Но то не было решением задачи.
      Кто снес первое яйцо? Этого Гарвей не знал.
     
     
      Всякому свое
     
      Баранья подливка и ученый
     
      В XVII веке в городе Дельфте жил голландец Антоний Левенгук[7]. В молодости — торговец сукном, позже — что-то вроде завхоза в судебной камере, он навсегда вошел в историю науки, хотя и был всего самоучкой-любителем. Заинтересовавшись увеличительными стеклами, он научился шлифовать их и достиг в этом деле редкостного для тех времен совершенства. Его линзы были безукоризненны и на редкость малы: всего диаметром три миллиметра и даже меньше. Увлекаясь все сильнее и сильнее, Левенгук большую часть своей длинной жизни (он прожил девяносто один год) отдал микроскопу. Правда, то был еще не микроскоп, а только лупа, и на современный микроскоп он походил не больше, чем самовар на паровоз, но он увеличивал. Великий искусник, Левенгук сумел изготовить микроскоп, увеличивающий в двести семьдесят раз. Микроскоп открыл людям новый мир: он позволял видеть до того невидимое.
     
     
     
      Микроскоп Левенгука (вид спереди, сбоку и сзади).
     
      Прошло некоторое время, и микроскоп начал входить в обиход ученых.
      Разнообразнейшие инфузории, коловратки и прочая мельчайшая живность замелькала перед глазами изумленных наблюдателей. Эти крохотные существа были так многочисленны и разнообразны, что глаза исследователей разбегались.
      И — это было самое главное — все кишело этими существами. В навозе и в воде, в воздухе и в пыли, в земле и в водосточных желобах, во всяких гниющих веществах, словом, всюду были эти «микробы», как тогда называли все микроскопически малые существа.
      Откуда они?
      Стоило положить в воду клочок сена, и через несколько дней сенной настой кишел инфузориями. Они плавали в нем прямо-таки стадами. А помимо них в настое кишели мириады уж совсем крохотных существ.
      — Они произошли из гниющих остатков сена, — заявил ирландский аббат Нидгэм. — Они зародились из него.
      — Они произошли из неживого, — вторил ему блистательный француз граф Бюффон.
      Ученые разделились на два лагеря, кричали и шумели, обвиняли друг друга кто в безбожии, кто в излишнем преклонении перед авторитетами, кто — в чем придется.
      — Какие могут быть яйца у этих существ? Они сами меньше любого из яиц!
      — Яйца не летают по воздуху, а они летают.
     
     
     
      Микроскоп Гука.
     
      — Вздор! Яйца есть! Еще знаменитый Гарвей сказал: всё из яйца.
      — Сказал, да не про них. Он про кур и других птиц это сказал.
      — Чем кричать, лучше докажите!
      Когда дело дошло до доказательств, то встретились представители трех стран: Англии, Франции и Италии. С одной стороны были француз Бюффон и ирландец Нидгэм, с другой — итальянец аббат Спалланцани.
      Лаццаро Спалланцани было всего пятнадцать лет, когда он попал в Реджио, в руки иезуитов. Они обучили его философии и другим наукам, и, видя способности юноши, стали соблазнять его блестящей карьерой на поприще иезуита. Неблагодарный ученик — с ним столько возились! — отказался от этой чести и отправился в Болонью.
      На это у него были особые соображения. Дело в том, что в Болонском университете профессором математики и физики была его кузина — знаменитая Лаура Басси. Лаура была очень учена, а легкость, с которой она решала самые затруднительные вопросы, удивляла иностранных профессоров.
      Лаццаро широко использовал счастливый случай и так изучил математику под руководством Лауры, что его диспут закончился громом рукоплесканий. Профессора-старики с ума посходили от восторга. Некоторые из них тут же передали ему своих частных учеников. То была трогательная картина.
      Отец Лаццаро был юристом, и, по обычаю, юноша должен был заняться той же профессией. Лаццаро, как послушный сын, принялся было за изучение юридических наук, но они не понравились ему.
      — Скучно! — заявил он, прочитав несколько толстых томов в кожаных переплетах.
      Лаццаро занялся естественными науками, а чтобы родители не очень уж ворчали (родительским благословением он дорожил), заодно поступил и в монахи.
      Вскоре аббат Спалланцани стал профессором. Он читал лекции в Тоскане, Модене и Павии, путешествовал по Апеннинам, Сицилии и другим местам, сделал визиты не только австрийскому королю, но и турецкому султану. Он изучал все, начиная от рикошетов брошенных по воде камешков и кончая восстановлением отрезанных кусков тела у дождевого червя. Сделав несколько открытий, он так увлекся естествознанием, что превратился в страстного натуралиста-исследователя.
      Его не привлекала систематика животных, и он не старался найти и описать побольше новых видов. Распространение животных, их повадки, польза и вред тоже не привлекали особого внимания аббата-профессора. Физиология, эксперименты — вот что его интересовало.
      Спалланцани изучил кровообращение у лягушек, змей, ящериц и других животных и узнал здесь немало нового. Долго мучил петухов — простых и породистых, стараясь постичь тайны пищеварения. Он не пожалел и самого себя: нужно же знать, как работает человеческий желудок. Чтобы получить немножко желудочного сока, Спалланцани добывал его из собственного желудка.
      Летучие мыши летают в темноте и ни на что не наталкиваются. Почему? Любознательный ученый начал «проверять» летучих мышей. Он заклеивал им глаза, прижигал роговицу каленым железом, целиком удалял глазное яблоко. И слепой зверек летал, минуя все препятствия, которых на его пути оказывалось достаточно: аббат заботился об этом.
      Экспериментатор не смог ответить на вопрос: каким чувством руководствуется летучая мышь, летая в темноте. Ясно было, что это не зрение. Но что? Конечно, не слух, не обоняние, и уж подавно не вкус. Оставалось осязание. И было решено, что у летучих мышей осязание чрезвычайно сильно развито: они могут осязать даже на расстоянии. Ученый ошибся, но можно ли ставить это ему в вину? Лишь спустя полтораста лет была раскрыта тайна летучей мыши. Оказалось, что огромную роль при ее полете имеют ультразвуки, своего рода «радарная установка»: издавая ультразвуки (тончайший писк, недоступный нашему слуху), она улавливает отражение этих звуков (ультраэхо) и им-то и руководствуется при полете. Но зрение также помогает летучей мыши в полете.
      Аббат-натуралист был неутомимым исследователем и притом любил разнообразие. Поработав над раскрытием тайн кровообращения и пищеварения, он занялся изучением развития яйца. Эти исследования сулили множество интереснейших открытий. Правда, ученые XVII века уже раскрыли некоторые тайны размножения и развития животных, но все же именно здесь оставалось еще много неизвестного и еще больше сказок.
      Чем дольше работал Спалланцани в этой области, тем больше и больше убеждался в том, что у всех живых существ должны быть родители.
      — Именно — родители, — настаивал Спалланцани. — Ничто живое не зарождается, не родится из ничего. Все живое от живого же, родится от подобного себе же.
      Микроскоп, открывший микромир, дал новое поле деятельности для нашего исследователя. О, сколько всего замелькало под линзами его простенького микроскопа, и притом разнообразного, таинственного и главное — нового, нового и нового!..
      Спалланцани увлекся этой работой. Кто знает, может быть, его интерес и ослаб бы вскоре — ведь аббат-натуралист так любил новизну, — если бы он не прочитал сочинения графа Бюффона.
      Бюффон писал очень хорошо, но лабораторной работы не любил.
      Работал и делал наблюдения над всякими «микробами» ирландец аббат Нидгэм, а Бюффон, выслушав доклад Нидгэма, писал страницу за страницей. Это было идеальное сочетание двух талантов — писателя и наблюдателя.
      Спалланцани не мог согласиться с мнением Нидгэма, не подействовало на него и имя Бюффона — знаменитого натуралиста и писателя.
      — Как? У мельчайших существ нет родителей? Они родятся из настоя сена? Микробы зарождаются из какой-то бараньей подливки? Вздор!
      Спалланцани резко махнул рукой.
      — Вздор! — повторил он.
      Сказать «вздор» легко. Мало ли кто кричал «вздор!» по адресу своего научного противника. Но слов мало — нужно доказать.
      И вот Спалланцани увлекся новым делом: занялся поисками родителей микробов. Пожалуй, ни одно учреждение в мире не разыскивало родителей брошенного ребенка с таким старанием, с каким аббат искал этих родителей микробов. А они — словно на смех — никак не давали вывести себя на чистую воду.
      — Неужели ж так и останетесь сиротками? — горевал аббат. — Нет, этого не будет.
      Спалланцани изменил тактику. Вместо того чтобы доказывать, что микроб может быть родителем, вместо того чтобы искать неуловимых родителей, он сделал наоборот. Нет микробов-родителей — нет и детей.
      — Микробы заводятся во всяких настоях? Они заводятся в бараньей подливке? Родятся из нее? Ладно! Я сделаю так, что они не будут там родиться. Я не пущу туда их родителей.
     
     
     
      Лаццаро Спалланцани (1729–1799).
     
      Баранья подливка особенно рассердила горячего аббата. Именно она-то и выводила его из себя.
      — Почему баранья подливка? Почему именно баранья? — с негодованием восклицал он, уставившись на котелок, в котором жирным блеском переливалась подливка.
      Он кипятил и подогревал ее на всякие лады. Ему как будто удавалось уничтожить в ней всякие признаки жизни, но стоило подливке постоять день-другой, и микробы начинали разгуливать в ней целыми стадами. Мутные облачка покрывали жидкость, еще вчера такую искристую и чистую с поверхности. Хорошо еще, что у микробов нет языков, а то, чего доброго, Спалланцани увидел бы в свой простенький микроскоп-лупу, как они ехидно высовывают ему языки и дразнят его:
      «Что? А мы здесь, мы здесь, мы здесь…»
      Спалланцани горячился и волновался, десятками бил пузырьки и бутылочки, но не сдавался.
      — Они попадают туда из воздуха, — мрачно бурчал он, разглядывая очередную порцию подливки. — Они носятся в пыли…
      Он пробовал затыкать пузырьки пробками. Но что такое пробка для микробов? Эти маленькие каверзники находили в пробке такие ворота, что сотнями валились в злосчастную подливку.
      Спалланцани так увлекся войной с микробами, что начал смотреть на них, как на злейших своих врагов. Он потерял сон и аппетит, все мысли его вертелись около микробов и подливки.
      И вот в одну из бессонных ночей у него мелькнула блестящая мысль. Он не стал дожидаться утра, вскочил, оделся и побежал в свою лабораторию.
      Идея Спалланцани была очень проста: нужно запаять горлышки бутылок. Тогда уж никаких отверстий не останется, не пролезут эти проныры-микробы в подливку.
      Работа началась. Спалланцани наполнял бутылочки подливкой, подогревал их, — какие несколько минут, а какие и по полчаса, — затем на огне расплавлял их горлышки и стеклом запаивал отверстие. Он обжигал руки, бил бутылочки, заливал пол и себя подливкой.
      Рассвет застал Спалланцани в лаборатории. С десяток бутылочек стояло в ряд на столе. Их горлышки были наглухо запаяны.
      — А ну! — щелкнул пальцем по одной из бутылочек аббат. — Проберитесь-ка сюда!
      Не без робости начал он исследовать содержимое бутылочек через несколько дней. А что, как и в них микробы?..
      Подливка в бутылочках, прокипяченных долгое время, оказалась прозрачной. Ни одного микроба! Спалланцани был в восторге.
      Но чем дальше продвигалась работа, тем больше вытягивалось его лицо.
      В бутылочках, которые кипятились по четверть часа, микробов было мало, но они были. А в бутылочках, которые кипятились всего по нескольку минут, они кишели целыми стадами.
      — Может быть, я не очень быстро запаивал? — усомнился Спалланцани. — Повторим…
      И тут же решил изменить подливке: очень уж опротивел ему этот въедливый запах. Он изготовил разнообразные настои и отвары из семян. Теперь в лаборатории запахло аптекой.
      Снова бурлили настои, снова лилась жидкость в бутылочки, снова жег руки Спалланцани, снова на столе выстраивались ряды запаянных бутылочек. И снова — через несколько дней — повторилась прежняя история. В бутылочках, подогревавшихся недолго, были микробы.
      — Ба! — аббат хлопнул себя по лысине. — Ну и дела! Да ведь это новое открытие. Есть микробы, которые выдерживают нагревание в течение нескольких минут. Они не умирают от этого…
      Спалланцани весело засмеялся, довольно потер руки и уселся за стол. Он писал возражение Бюффону и Нидгэму.
      Возражение было длинно, полно ехидства и насмешек. Оно в корне уничтожало все «теории» Бюффона и Нидгэма.
      «Микробы не зарождаются из настоев и подливок. Они попадают туда из воздуха. Стоит только прокипятить в течение часа настой и запаять бутылочки, и там не появится ни одного микроба, сколько бы времени настой ни простоял», — вот основные мысли возражения Спалланцани.
      К аббату вернулся аппетит, а его сон стал крепок и безмятежен: тайна родителей микробов была как будто раскрыта.
     
      …………………………….…………………………….
     
      — Ваша светлость! — вбежал в кабинет Бюффона Нидгэм. — Профессор Спалланцани возражает. Он доказывает, что… — И Нидгэм рассказал содержание возражений Спалланцани.
      — Гм… — задумался Бюффон, теребя кружевной манжет. — Гм… — повторил он и понюхал табаку. — Хорошо… Я обдумаю это. А вы озаботьтесь выяснением вопроса — могут ли микробы зародиться в бутылочках Спалланцани.
      Нидгэм, ловкий экспериментатор, сумел уловить смысл сказанного.
      — Он нагревал, он кипятил… — шептал аббат-ирландец, потирая нос. — Он нагревал по часу и дольше… Он… Так! — вскрикнул Нидгэм.
      Бюффон вздрогнул и укоризненно посмотрел на аббата:
      — Можно ли так кричать?
      — Ваша светлость! Ваша светлость! — голосил восторженный Нидгэм. — Все хорошо! Пишите…
      Бюффон схватил перо, обмакнул его в чернила и навострил уши.
      — Пишите: у Спалланцани и не могло ничего получиться в его настойках, — захлебываясь, говорил Нидгэм. — Почему? А очень просто. Он своим нагреванием убил ту «производящую силу», которая заключалась в настойке. Он убил силу жизни. Его настои стали мертвы, они ничего не дали бы и без всяких пробок и запаиваний.
      Нидгэм говорил, а Бюффон быстро строчил. Когда он записал все нужное, то распрощался с Нидгэмом. Теперь он мог писать и один: материал у него имелся.
      Ответ Бюффона и Нидгэма был напечатан. В нем говорилось и о нагревании, и о том, что воздуха в бутылочках Спалланцани было слишком мало, что самозарождение микробов в таких условиях не могло произойти, и многое другое. Спалланцани долго вчитывался в пышные фразы бюффоновского произведения. И он уловил главное: в бутылочках было мало воздуха.
      Нидгэм был прав: воздуха было мало. Горлышки у бутылочек были широкие. При запаивании приходилось сильно нагревать бутылочку. Нагревалось стекло, нагревался находящийся в бутылочке воздух. А нагреваясь, расширялся, и часть его выходила наружу. Отверстие горлышка было широкое и запаивать его приходилось не одну минуту. Бутылочка не остывала: Спалланцани запаивал ее горячей. Воздух в запаянной бутылочке был разреженный. Нидгэм оказался прав: такая обстановка мало пригодна для самозарождения. Какая там жизнь в разреженном воздухе!
      Спалланцани изменил тактику. Он не запаивал бутылочку сразу, а вытягивал ее горлышко в трубочку. Оставлял на конце малюсенькое отверстие и затем уж подогревал и кипятил. Потом он давал бутылочке остыть и только после этого запаивал отверстие. Оно было совсем крохотное, и при запаивании его бутылочка не успевала нагреться. Теперь во время остывания в бутылочку входил наружный, неперегретый воздух. Его было достаточно: главное условие самозарождения соблюдено.
      И все же микробы не появлялись. Правда, при условии, что настой был хорошо прокипячен.
      Снова писал Спалланцани возражение, и снова Бюффон отвечал ему.
      В споре принял участие и Вольтер. Микробы, настойки и вся эта возня с ними его мало интересовали, но разве он мог упустить случай лишний раз съехидничать?
      — А не кажется ли вам, господа, — обратился он к Бюффону и Нидгэму, — что ваши разговоры о самозарождении несколько странны? Ведь по библии-то оно не так выходит. Идти же против библии аббату не совсем удобно.
      Нидгэм не сумел ответить великому насмешнику, а мог бы сказать ему:
      «Разве вы не знаете, что повар никогда не ест состряпанного им самим тонкого блюда?»
      «Производящая сила» — это было очень туманно, зато звучало внушительно. Производящая сила. Конечно, нет ее — не будет и живого, если… если верить в такую чепуху. Производящая сила в скором времени превратилась в «жизненную силу» — таинственную силу, свойственную всему живому. Именно она-то и несет с собой жизнь; нет ее — нет и жизни, перед нами мертвая материя. Жизненная сила — она же производящая сила — оказалась на редкость непрочной: стоило полчаса кипятить настой, и она исчезала. Правда, не навсегда, и это было самое занятное. Нужно было лишь открыть доступ к настою воздуху, и «сила» появлялась снова, доказательством чего служили «зародившиеся» микробы.
      Вот здесь-то перед исследователем и возникало непреодолимое затруднение. «Ты убил жизненную силу, — говорили ему. — Как же хочешь ты видеть самозарождение? Без жизненной силы оно невозможно». Что тут делать? Стерилизовать настой, уничтожить в нем микробов и их зародыши необходимо: останься в живых хоть один микроб или «зародыш», и — где же самозарождение? Уцелевший микроб размножится, вот и все. Но стерилизация, говорят, убивает не только микробов, но и «жизненную силу».
      «Производящая сила» очень помогла Бюффону и Нидгэму. Чем дольше затягивался спор, тем труднее становилось итальянцу. Очень уж мудрено писал Бюффон: его красивые фразы были звучны, но очень туманны. Привыкшему к точности изложения и описания фактов Спалланцани никак не удавалось толком понять, что сказал знаменитый француз-натуралист. Он хватался то за одно, то за другое место в книге Бюффона, но эти места словно вырывались из его рук.
      Как возражать? Как попасть в цель, если перед тобой туманное пятно?
      Спор остался неразрешенным.
      Прошло много лет, и «жизненную силу» сменило «живое вещество». Простейший организм не зарождается, не возникает сразу из неживого: между ним и неживой материей — живое вещество. При определенных условиях из него возникает, зарождается простейший организм, появляется существо.
      Как проследить это, как показать и доказать, что это бывает? Без стерилизации не обойдешься: иначе увидишь мириады микробов, и притом отнюдь не самозародившихся. Но… стерилизация, уверяют, убивает не только микробов, но и живое вещество. Нужно найти такой способ стерилизации, чтобы всякого рода бактерии, их споры (а они особенно стойки), да, конечно, и вирусы были полностью убиты, а живое вещество осталось живым. Его не нашли еще, такого способа, а пока не нашли — спор остается неразрешенным. Слова, как бы умны и красивы они ни были, не помогут: нужны дела — факты.
     
      * * *
     
      Невозможность произвольного зарождения «микробов» доказывал не только Спалланцани. Его союзником оказался русский ученый — Мартын Матвеевич Тереховский (1740–1796).
      Обучившись медицине в Санкт-Петербургском генеральном сухопутном госпитале, он был в 1765 году произведен в лекари. Несколько лет лекарской работы показали Тереховскому, что его знания, полученные в госпитале, недостаточны. Он решил поехать за границу, чтобы изучить медицинские науки там. Очевидно, лекарь не надеялся, что его отправят учиться за счет казны, а потому просил разрешения поехать «за свой счет». Разрешение дали, хотя и в особой форме: Тереховскому пришлось выйти в отставку. В 1770 году он уехал в Страсбург.
      В Страсбургском университете, славившемся своей медицинской школой, Тереховский четыре с половиной года изучал врачебное искусство. Здесь же он написал и защитил докторскую диссертацию и получил диплом доктора медицины.
      Диссертация была, как обычно делалось в те времена, написана на латинском языке и называлась «Зоолого-физиологическая диссертация о наливочном Хаосе Линнея».
      «Наливочный Хаос» — мало понятное в наши дни название. В своей системе животных Линней назвал «Хаосом» раздел, в который отнес самые разнообразные существа: общим у них было одно — микроскопически малая величина.
      Многие из этой мелюзги заводились во всякого рода «настоях», иначе — «наливках», отсюда — «наливочные», те животные, которых мы теперь называем простейшими. Инфузории, один из классов простейших, в переводе на русский язык означает «наливочные» (по-латыни «инфузум» означает — настой, настойка, наливка).
      Русский медик проделал множество опытов и наблюдений. Он установил, что «наливочные тельца» двигаются и что движения их собственные, что это — организмы, пусть и очень малых размеров. Он установил и другое: «наливочные тельца» есть животные; «…двигающиеся наливочные существа — это не неодушевленные тельца и не органические молекулы среднего и хаотического царства, а истинные мельчайшие животные».
      Оставалось выяснить: откуда берутся эти крошки во всякого рода настоях?
      Тереховский работал спокойно и методично. Он не горячился, не жег себе пальцы и не сажал жирных пятен на платье. Не проклинал «микробов», не бранил Нидгэма и Бюффона. Наверно, он не страдал бессонницей и если не всегда сытно ел, то не из-за отсутствия аппетита, а просто потому, что денег у него было очень мало.
      Он имел дело только с простейшими животными: инфузориями и жгутиковыми. Наблюдая их, Тереховский заметил, что они появляются в настоях из семян, плодов, трав. Он не смог бы назвать виды этих «анималькулей», или «зверюшек» («анималькули» — уменьшительное от латинского слова «анималия» — животное, «анималькуля» — очень маленькое животное, в вольной передаче — «зверюшка»), — в те годы наука их еще не различала, — но заметил, что в разных настоях они иногда бывают разные.
      Он был очень дотошным, этот врач-украинец: принялся выяснять, в чем тут дело. Оказалось, что причина в воде. Можно изготовить настой из гороха или миндаля, из листьев желтофиоли или цветка гвоздики, и состав «зверюшек» будет одинаковым во всех этих настоях при условии, что они изготовлены на одной и той же воде.
      Вывод напрашивается сам собой: «зверюшки-анималькули» попадают в настои вместе с водой. В этом не было бы ничего удивительного. В природе эти крошки живут именно в воде: болотной, прудовой, речной, озерной, морской, даже колодезной.
      Однако был и еще один путь попадания в настои: воздух. Опыты показали, что при высыхании воды «зверюшки» погибают. Очевидно, воздушный путь был маловероятен.
      Вода вызывала наибольшие подозрения, и Тереховский принялся ставить опыты именно с водой.
      Для начала он взял чистую воду — сырую и кипяченую — и держал сосуды с ней открытыми, поставив их рядом в комнате. В сосуде с сырой водой «зверюшки» появились, кипяченая вода осталась незаселенной. Но когда к ней прибавили сырой воды, то «зверюшки» появились и в этом сосуде.
      Проделав ряд опытов с водой, Тереховский пришел к убеждению, что в водяные настои «зверюшки» попадают именно с сырой водой. Чтобы доказать это, были проделаны новые опыты.
      Были изготовлены настои на трех сортах воды: сырой, прокипяченной и ледяной (талой). В сосуде с сырой водой «зверюшки» появились, в прочих — нет.
      Тогда Тереховский взял настой, в котором кишели «зверюшки», и разлил его в две посудины. Одну из них нагрел выше 35 градусов, другую так охладил, что вода в ней превратилась в лед. В обеих посудинах «зверюшки» погибли. И хотя сосуды — одни с остывшей, а другие с талой водой — простояли очень долго, ничего в них не появилось.
      Хорошенько проварив траву, Тереховский залил ее сырой и кипяченой водой. В банке с сырой водой «зверюшки» появились, в другой банке их не было, хотя она и простояла много дней.
      Чай, заваренный обычным способом, — чем не настой? Был проверен и он: ведь это так просто — налить стакан горячего чая и оставить его стоять.
      В чае никто не «завелся».
      Тереховский проделал множество опытов, и все они показывали одно и то же: «зверюшки» попадают в настои с сырой водой. Нет их в воде — нет и в настое.
      Никакого самопроизвольного зарождения!
      Не все было хорошо в опытах Тереховского. Он был уверен, что «зверюшки» не могут попасть в настои из воздуха, и его опыты как будто доказывали это. Но мы-то знаем теперь, что это не так. Они не попадали в сосуды Тереховского просто потому, что сосуды стояли в комнате, да еще, по-видимому, зимой. Известно, что в воздухе цист простейших вообще очень мало: одна, две, три в кубическом метре воздуха. И это — в природе, летом. Стой сосуды месяцами, может быть, в них что-нибудь и попало бы из воздуха, но месяцами они не стояли.
      На листьях, на траве, даже на сене есть цисты инфузорий. И всякий школьник знает, что в сенном настое появляются туфельки и другие инфузории. Но во времена Тереховского о цистах простейших ничего толком не знали.
      Для своего времени Тереховский убедительно доказал, что «анималькули» (инфузории и другие микроскопически малые животные) не заводятся сами собой, не зарождаются в настоях, а попадают в них с водой. Он не все сказал, как и Спалланцани, но ведь не довел всего до конца и Луи Пастер сто лет спустя.
      М. М. Тереховский был скромен. Он издал свою замечательную работу в 1775 году в Страсбурге, но мало позаботился, чтобы его диссертация получила широкую известность. И об ученом забыли. В десятках книг можно прочесть о споре Спалланцани с Нидгэмом и Бюффоном, но редко увидишь имя М. М. Тереховского. А ведь он не только на словах уверял, что у микробов должны быть родители. Он доказал это на опыте — был одним из первых натуралистов, пошедших по пути не рассуждений, а опыта, эксперимента.
      Мы можем с гордостью сказать: если на Западе был Спалланцани, то у нас в те же годы был М. М. Тереховский.
     
      Баранья подливка и повар
     
      Спор Спалланцани с Бюффоном и Нидгэмом не прошел бесследно: после него осталось несколько книг.
      В библиотеке герцога цвейбрюккенского Христиана IV были эти книги, а на герцогской кухне изучал кулинарное искусство некий Франсуа Аппер. Однажды он случайно услышал разговор о споре Спалланцани и Бюффона. Для его поварского уха мало интересен был вопрос о самозарождении и производящей силе, а микробы не дичь, из которой можно состряпать паштет. Но «баранья подливка» — подходящее слово для повара.
      Апперу было не до подливки в те времена. Но позже, когда он сделался кондитером в Париже, где ему приходилось изобретать всё новые и новые блюда, он вспомнил про эту подливку.
      «Не зря же в книге ученого говорится про подливку. Может быть, там есть новый рецепт», — подумал он.
      Походил, поспрашивал и раздобыл книги Спалланцани и Бюффона. В книгах Бюффона он мало что понял, да там и не было ничего для него интересного. А вот у Спалланцани…
      Аппер прочитал раз, прочитал два, прочитал три… снял белый колпак и вытер вспотевший лоб. Прочитал еще раз…
      Было в книге одно место, которое сильно заинтересовало повара.
      «Микробы не заводятся в прокипяченной и помещенной в запаянную бутылочку подливке», — в сотый раз повторял он, пытаясь понять странные слова.
      — Что это значит?
      Назойливая мысль билась в его мозгу, но оформить эту мысль никак не удавалось.
      Он купил книгу Спалланцани, читал ее утром, читал вечером и — наконец-то! — понял: подливка в запаянных бутылочках не прокисала по многу дней.
      — Если так, то ведь не только подливку, но и суп, и жаркое, и паштет можно хранить месяцами!
      Аппер даже побледнел — так велико было его открытие!
      С этого дня повар превратился в экспериментатора. Он был практичнее Спалланцани и не стал жечь пальцы о стеклянные бутылочки и колбы, а взял жестянки. Аппер совсем не интересовался, хватит ли воздуха для развития микробов, он не проверял Бюффона и Нидгэма, ничего никому не доказывал, никого и ничто не опровергал. Он просто хотел… изготовить консервы.
      Аппер наполнял жестянки вареным или жареным мясом, запаивал их, опускал в воду и кипятил час-другой. Повар не очень гнался за временем — пусть покипят получше, — но следил за температурой и грел воду на совесть: в ней было не меньше 100 градусов, и она кипела белым ключом.
      Изготовив несколько десятков жестянок, Аппер оставил их стоять. Тот месяц, что они простояли, повар был сам не свой. Уже на второй неделе ему так захотелось вскрыть жестянки, что он едва смог удержаться от этого. Кончилось тем, что Аппер запер жестянки в сундук, а ключ отнес приятелю:
      — Не отдавай мне ключа раньше, чем через две недели. Ни за что не отдавай!
      Через несколько дней Аппер попытался взять ключ у приятеля. Тот оказался, однако, крепким парнем: нетерпеливый кондитер получил такой тумак, что на второй преждевременный визит не отважился.
      Наступил роковой день. Аппер сбегал к приятелю, получил ключ, отпер сундук и вынул жестянки. Дрожащими руками вскрыл одну из них, вывалил мясо на тарелку, поглядел, понюхал, попробовал. Мясо было хоть куда. Правда, оно попахивало жестью, но это же пустяки.
      Аппер не спешил опубликовать свое открытие. Он ставил опыт за опытом, запаивал в жестянки то одно, то другое, грел их то так, то этак, хранил их то месяц, то два, а то и дольше.
      И когда картина стала ясна, он сообщил о своем изобретении в Общество поощрения искусств в Париже. Не думайте, что это общество занималось только искусствами (в том числе и поварским): оно занималось и науками.
      Общество заинтересовалось изобретением повара, но на слово ему, понятно, не поверили. Была избрана особая комиссия, которая, как это ни странно, тотчас же приступила к работе. Впрочем, если вспомнить, что было все это в годы Наполеона, вспомнить, что профессией его была война, и принять во внимание, что консервы для войны — вещь небесполезная, то мы не удивимся столь необычной рьяности комиссии. Наполеон не любил шутить, а его гнев мог пришпорить любую комиссию.
      Итак, почтенная комиссия открыла свои заседания. Изобретение кондитера было подвергнуто всестороннему обсуждению (попутно поговорили и немножко поспорили о самозарождении), а потом приступили к опытам. Без малого девять месяцев длилась работа комиссии. Это был очень небольшой срок.
      В жестянки запаяли мясо с подливкой, крепкий бульон, зеленый горошек, бобы, вишни и абрикосы.
      Прошло восемь месяцев.
      Комиссия собралась в полном составе. На большом столе красовались жестянки, лежали ложки и вилки, тарелки и хлеб. Одну за другой осмотрели и вскрыли жестянки, одно за другим появились на столе блюда. Это был почти полный обед: суп, жаркое, зелень и фрукты. Вино стояло в обычных бутылках, заткнутых обычными пробками.
      — Прошу, господа! — радушно пригласил членов комиссии председатель. — Стол накрыт!
      Члены комиссии замялись. Жутко, ох, как жутко пробовать загадочную стряпню!
      Наконец нашелся смельчак. Он начал обед с конца: поддел на вилку вишню, понюхал, осторожно прикоснулся к ней губами. Храбрец заметно побледнел, и рука его дрогнула. И вдруг отчаянным движением он сунул вишню в рот, прижал ее языком, и… лицо его расплылось в улыбке.
      Вишня была вполне съедобна!
      Член комиссии походил теперь на ребенка, который, думая, что ему дали касторки, проглотил ложку варенья.
      Пример подействовал и на окружающих. То один, то другой пробовал вишни — опыт показал, что они безопасны, — а потом принялись за абрикосы, за ними последовала зелень: горошек и бобы. И только перепробовав все менее «страшное», члены комиссии перешли к бульону и жареному мясу.
      Запив бульон стаканчиком доброго вина, председатель крякнул, расправил усы, обтер бороду, в которой застряла горошинка, и сказал:
      — Мнение почтенной комиссии?
      — Превосходно! Замечательно! — посыпались восклицания.
      А один из членов комиссии, за суматохой не успевший пообедать дома «по-настоящему», пробормотал:
      — Нельзя ли еще? Маловато на всех пришлось. Не распробуешь…
      Это было, пожалуй, лучшим отзывом.
      Аппер получил от Наполеона премию в двенадцать тысяч франков: сумма порядочная по тем временам.
      Через год он написал руководство — «Искусство консервировать все растительные и животные продукты». Имя скромного повара попало в историю — он завоевал бессмертие.
      Аппер построил консервную фабрику. Его товар быстро пошел в ход. Повар разбогател.
      В своем отеле он повесил в самой лучшей комнате большой портрет Спалланцани. Книга ученого аббата была переплетена в прекрасную баранью кожу (опять баранью! И после смерти она не оставила в покое Спалланцани!). Переплет должен был напоминать повару о знаменитой подливке. Свою любимую собаку он назвал Лаццаро.
      Как видите, повар не был неблагодарным человеком.
      И горячий Спалланцани, и точный аббат Нидгэм, и сиятельный граф Бюффон умерли. Их споры отшумели, их книги стояли на полках, их бутылочки давным-давно были выброшены на задние дворы. Спор о самозарождении остался неразрешенным: всякий оказался при своем. Спалланцани не разгромил Бюффона и Нидгэма, а они не поколебали веры итальянца в невозможность самозарождения.
      Реальный результат споров все же был. Повар Аппер извлек из него то, что извлекает всякий практичный человек из споров непрактичных ученых. В данном случае он научился готовить консервы.
      Так наука о микробах впервые с недоступных высот теории спустилась на землю и получила практическое применение.
     
     
      Через сто лет
     
      Знаменитый химик Гей-Люссак несколько дней, с утра до вечера, не разгибаясь просидел в своей лаборатории. Он делал анализ газов, находящихся в жестянках с консервами Аппера.
      Кислорода там не оказалось.
      — Нидгэм был прав, — прошептал химик. — Без кислорода нет горения, нет дыхания, нет жизни. Воздух здесь изменен. Нет ничего удивительного в том, что в консервах нет самозарождения.
      Гей-Люссак был очень пунктуален в своих исследованиях. Он решил проверить сделанное наблюдение: действительно ли кислород уж так необходим для микробов?
      Он наполнил ртутью стеклянную трубку, запаянную с одного конца. Прижал пальцем открытый конец, перевернул трубку и опустил ее в чашку со ртутью. Там, под ртутью, он отпустил палец. Немного ртути вытекло, в верхней части трубки образовалось безвоздушное пространство. Это было помещение для микробов, которых намеревался поселить здесь хитроумный химик.
      Несколько ягодок винограда легли на поверхность ртути в чашке. Они не утонули в тяжелой ртути и плавали по ней, как плавает пробка на воде. Гей-Люссак проволочной петелькой протолкнул ягоды сквозь ртуть, втолкнул в стеклянную трубку и раздавил их там. Сок всплыл над ртутью и занял верхнюю часть трубки.
      Шли дни. Трубка стояла в чашке, в трубке мерцал виноградный сок, ниже поблескивала ртуть. Микробы не заводились.
      Тогда Гей-Люссак впустил туда пузырек воздуха. Он прорвался сквозь ртуть, мелькнул в виноградном соке, лопнул и исчез.
      И сок начал мутнеть. Микробы появились.
      — Какие микробы могут быть в таком маленьком пузырьке воздуха? — спрашивали сторонники самозарождения и сами себе отвечали: — Ведь если бы их там было столько, то кругом нас был бы не воздух, а жидкий кисель.
      Спор Спалланцани и Нидгэма возродился.
      Не стоит подробно говорить обо всех спорщиках: их было много. Среди них встречались и упрямые головы, а были и столь простодушные, которые, повозившись с разными опытами, заявляли начистоту: «Я не знаю…»
      С этим «я не знаю» и дожили до 1860 года.
      Незадолго до этого боевого года на сцену выступил новый спорщик: руанский ученый Феликс Пуше. «Феликс» в переводе на русский язык означает «счастливый». Пуше и правда повезло. За свое сочинение об оплодотворении у млекопитающих он получил от Французской Академии наук премию в десять тысяч франков.
      Пуше не подумал о том, что раскусить такой «орешек», как загадка самозарождения, нелегко. Его самомнение возросло после премии: ведь его научный гений увенчала «сама» академия. Знай он, с кем ему придется встретиться, Пуше, может быть, и не взялся бы за это дело. Но он ничего не знал, ничего не предвидел и хотел только одного — новой славы.
      — Самозарождение вполне возможно, — заявил Пуше. — Но оно не начинается ни с того ни с сего. Новые организмы могут заимствовать для построения своего тела только вещества, входящие в состав трупов других умерших организмов. Под влиянием брожения или гниения органические частицы распадаются. Проблуждав некоторое время на свободе, эти частицы снова складываются в силу присущей им способности. Появляются живые существа.
      Эти мысли нашли немало сторонников. В самом деле, Пуше очень ловко подошел в разрешению вопроса. Он так затемнил дело своим брожением и гниением, что все случаи, когда «самозарождения» не наблюдалось, было очень легко объяснить именно отсутствием брожения или гниения.
      — Апперовы консервы гниют? Нет! А раз нет гниения, нет и самозарождения, — с апломбом заявляли сторонники Пуше.
      Гниение и брожение есть результат деятельности тех или иных микроорганизмов — бактерий, грибков. В гниющих и бродящих веществах эти организмы всегда кишмя кишат. Вот и разберись, кто они. Самозародились они или нет? А нет их — нет и гниения. Нет, значит, необходимого условия и для самозарождения.
      Бедняжка Реди! Сколько сил он потратил на выяснение того, заводятся ли мушиные личинки в гнилом мясе. И вот, через столько лет, ученые вернулись к тому же куску гнилого мяса. Правда, они заменили больших мушиных личинок крохотными микробами. Но разве изменилось от этого дело? Нет, нет и нет! Реди просто глядел на кусок мяса, ученый середины XIX века щурился в трубку микроскопа. В этом только и заключалась разница.
      Пуше уверял, что он наблюдал, как в сенном настое «зарождаются» ни много ни мало… инфузории парамеции. Он подробно описал свои наблюдения, проследил шаг за шагом это замечательное событие. Впрочем, увидеть подробности «самозарождения» туфельки-парамеции в сенном настое может любой школьник. Разница в небольшом: в объяснении увиденного.
      Школьник знает, откуда взялись туфельки в сенном настое, знает, что никакого самопроизвольного зарождения здесь нет. Пуше утверждал обратное. Его не смущало, что «зародившаяся» из гниющей настойки туфелька чудесным образом оказывается сразу приспособленной. Она, чрезвычайно сложный организм, пусть и одноклеточный, словно чертик в коробочке, купленной в игрушечной лавке, «выскакивала» вполне «готовой».
      Удивительно не это, а то, что без малого через сто лет (еще сто лет!) нашлись люди, поверившие в точность наблюдений Пуше.
      — Микроскопические существа самопроизвольно зарождаются в гниющих настоях, — уверяли Пуше и его сторонники.
      — Ну да! — возражали противники. — Мало ли зародышей бактерий и других микроорганизмов в ваших настоях! Стерилизуйте их, и тогда посмотрим.
      — Стерилизовать? Убивая микробов, мы убьем и то живое вещество, за счет которого происходит возникновение новых организмов. Такие настои мертвы, и ждать от них нечего.
      Старая история! Те же слова слышал Спалланцани. Нечто схожее говорил и Примроз о сообщении между желудочками сердца. Буква «р» ставилась на пути подлинного исследователя: «пРоверить» нельзя, можно только «поверить».
      Спор обострялся. Он мог бы продолжаться до бесконечности, но Парижской Академии наук надоели все эти споры. Она вынесла свое мудрое решение: объявила конкурс и назначила премию за безусловное разрешение «проклятого вопроса».
      «Никакие неясности в постановке опытов не должны затемнять результатов опытов». Этим путем академия рассчитывала избавить себя от рассмотрения всяких вздорных опытов и выслушивания легковесных докладов.
      На заседаниях академии снова настала желанная тишина. Старички подремывали, просыпаясь и открывая глаза как раз с последним словом докладчика. И как только слышали привычное: «Наш коллега… сообщит нам о…», снова склоняли головы. Докладчик шамкал, старички дремали. Было хорошо, тихо, уютно…
      Яростные спорщики притихли. Они засели по своим лабораториям и работали. Получить премию всякому было лестно.
      Кто знает, как долго длился бы покой старичков академиков, если бы их не растормошил, и притом довольно бесцеремонно, Луи Пастер. Он начал угощать их докладом за докладом.
      Узнав о конкурсе, Пастер тотчас же принялся за работу.
      «Глупцы! Они думают, что если в воздухе не видно микробов, то их там и нет. Как бы не так!»
      И Пастер занялся ловлей микробов.
      Он продырявил оконную раму в своей лаборатории и вставил в дыру стеклянную трубку. Один конец трубки высовывался наружу, другой торчал в комнате. В трубку был положен кусок ваты. Приладив к трубке насосик, Пастер начал протягивать с его помощью через трубку наружный воздух. Он проходил через трубку, а все, что в нем было, застревало в вате.
      Через двадцать четыре часа вата стала заметно грязноватой. Тогда Пастер взял часовое стеклышко, капнул на него воды и опустил в воду ватную пробку из трубки. Затем выжал ватный комочек над другим стеклышком. Проделав эту операцию несколько раз, он смыл с ваты всю прилипшую к ней пыль.
      — Ну, посмотрим, что тут есть, — сказал Пастер, взяв капельку воды с часового стеклышка.
      Он перенес эту капельку на стеклянную пластинку и пригнулся к микроскопу.
      Тут были и споры грибков, и споры плесеней, и микробы, и их споры, и пыль всех сортов, и многое другое.
      — Они здесь! — сказал Пастер. — Половина задачи решена.
      Теперь он принялся за вторую половину задачи: начал ловить микробов в колбы.
      По части кипячения и обеззараживания всяких настоев и бульонов Пастер был большим знатоком. Он налил в колбочку питательного бульона, прокипятил его, потом оттянул горлышко колбы в длинную трубку и запаял кончик. С такой колбой Пастер вышел во двор и там обломил запаянный кончик. Воздух ворвался в колбу и внес в нее микробов и их споры. Тогда Пастер снова запаял колбу.
      Попавшие в ловушку микробы вскоре размножились, и на поверхности бульона появились мутные облачка — тучи микробов.
      Этого мало. Пастер захотел выяснить: в каком воздухе микробов больше. С колбами в руках он лазил на высокие горы, поднимался даже на ледники Монблана, вяз в болотах, бродил по берегу моря, спотыкался о корни и пни в лесу, основательно изучил парижские помойки. Всюду он открывал и вновь запаивал колбы и вел самый тщательный подсчет уловленным микробам. Добычи было где больше, где меньше, но в общем микробы встречались везде. Только ледники гор оказались очень бедны ими: здесь Пастеру не всегда удавалось заманить в колбу хоть одного-единственного микробика.
      Итак, воздух богат микробами.
      Тут Пастер вспомнил опыт Гей-Люссака с ртутью. Он повторил его, и в пробирке появились микробы. Пропустил в пробирку прокаленный воздух — та же история.
      — Гм… — нахмурился Пастер. — Здесь что-то не так!
      Остроумный исследователь разрешил и эту задачу:
      — Да они просто прилипают к ртути, а с нее попадают в трубку!
      И правда, поверхность ртути была для микробов тем же, чем липкая бумага для мух: они сотнями прилипали к ней.
     
     
     
      Луи Пастер (1822–1895).
     
      Пастер взял колбу с прогретым воздухом и прокипяченным настоем. Бросил в нее капельку ртути: раз, два — и появились микробы. Тогда он прокалил и капельку ртути: ни одного микроба в колбе не оказалось.
      Тайна опытов Гей-Люссака была раскрыта.
      Однако до решения задачи было еще далеко. Мало доказать, что микробы кишат в воздухе, мало доказать, что они прилипают к ртути. Нужно еще доказать, что именно они-то, попадая в колбу из воздуха, и вводят наблюдателя в заблуждение.
      «Прогрей воздух, убей в нем микробов — вот самый простой совет».
      Нет, совет этот плох. Ведь еще Нидгэм утверждал, что прогретый воздух не годится для жизни, а потому в нем и не может наблюдаться самозарождение. Нужно брать воздух непрогретый, и в то же время…
     
     
     
      Колба Пастера.
     
      «Что сделать? Как загородить микробам дорогу в колбу?»
      Есть люди, которые умеют давать очень хорошие советы. Пастеру повезло: он встретился именно с таким человеком. Результат встречи — знаменитая «пастеровская колба».
      Горлышко этой колбы вытянуто в длинную трубочку, изогнутую на манер шеи лебедя. Воздух проходит через трубочку, но микробы застревают в изгибе. Колба открыта, в нее все время свободно проникает воздух, но ни одного микроба в ней не заводится. Зато стоит лишь обломить длинное горлышко — и в колбе появляются обитатели.
      — Видите? — ликовал Пастер. — Видите? Нет самозарождения! Здесь, в колбе, есть все: и питательный бульон, и воздух. Где же ваша производящая сила? Где самозарождение? Покажите мне его.
      — Покажем! — вдруг раздалось в ответ.
      Это сказал Пуше с приятелями. А приятели его были Жоли и Мюссе, два профессора-натуралиста из Тулузы.
      — Мы покажем и докажем…
      Пуше, Жоли и Мюссе насовали во все карманы колб (Пуше даже сшил себе особый костюм, состоявший почти из одних карманов) и поехали в горы. Они не пошли на помойки, воздух которых изобилует микробами. Нет, это уж слишком просто.
      — Пастер утверждает, что в воздухе ледников микробов совсем мало? Вот тут-то мы ему и покажем.
      В колбы налит питательный раствор — прокипяченный сенной настой, пастеровские горлышки запаяны. Все проделано с такой же точностью и аккуратностью, как у Пастера. Все то же самое, только вместо бульона — сенной настой.
      И вот в их колбах всегда появлялись микробы. Даже гора Маладетта в Пиренеях и та дала Пуше уйму микробов. А Маладетта выше того ледника на Монблане, на котором побывал Пастер.
      — Что вы на это скажете? — скромно вопрошал Пуше, внутренне торжествуя. — Есть самозарождение или нет?
      Сенной настой испортил дело Пастеру.
      — Почему именно сенной настой? — ломал он себе голову.
      Пастер был глубоко убежден в своей правоте: самозарождения нет.
      Он был не менее убежден в неточности опытов Пуше и его друзей. Но он был горяч и нетерпелив, и ему не хотелось возиться еще и с сенным настоем.
      «Пусть комиссия разбирается, это ее дело, — решил он. — Пуше напутал, вот эту путаницу комиссия и найдет…»
      Пастер потребовал, чтобы Академия наук назначила комиссию для рассмотрения опытов его и Пуше.
      Комиссия была назначена. В ее присутствии Пастер и Пуше должны были проделать свои опыты.
      Пуше, очевидно, не был уверен в точности своих исследований, и его смутило странно настойчивое требование Пастера о специальной комиссии. Говорят, что комиссия явно придиралась к Пуше, что заранее было решено провалить его. Так или иначе, но Пуше отказался от комиссии. Пастер торжествовал.
      Комиссия признала опыты Пастера вполне убедительными. Но не будет ли новых возражений?
      Через десять лет английский врач Бастиан заинтересовался сенным настоем. Его опыты, поставленные с изумительной точностью и осторожностью, дали положительный результат: в сенном настое появлялись микробы.
      Всего десять лет прошло со времени великой битвы. Неужели снова спорить, снова кипятить настои и лазить по горам и помойкам?
      Только теперь Пастер спохватился:
      — Я думал, что Пуше просто напутал, а выходит не так… И все же это путаница. Только другая.
      Пастер должен был распутать это дело. Ведь на карте стояло его имя.
      И он распутал его.
      Пуше ошибся, был неправ и Бастиан: самозарождения в сенном настое не было. Микробы попадали в настой не из воздуха, они были на том сене, из которого приготовлялся настой.
      Есть особый микроб — так называемая «сенная палочка». Эти «сенные палочки», а точнее их споры, отличаются удивительной живучестью. Кипячение при температуре в 100 градусов не убивает их, и колба с прокипяченным сенным настоем кишит зародышами этих микробов. Пока колба запаяна, микробы не развиваются: им нужен кислород. Стоит обломить горлышко колбы, как туда врывается воздух, и микробы начинают быстро размножаться.
      Вот что происходило в колбах Пуше, вот что произошло в колбах Бастиана.
      Пастер разыскал «сенную палочку» и придумал, как убить этого живучего микроба. Нужно кипятить настой при 120 градусах. Этой температуры не получишь в открытой посуде, нужна посуда закрытая, нужно повышенное давление. Вот тогда-то, при кипячении в течение двадцати минут, при температуре в 120 градусов, микробы и их споры гибнут.
      Пастер проделал все это, и никаких микробов в сенном настое не появилось.
      Возражение Бастиана было опровергнуто.
      Теперь Пастер мог спокойно сказать:
      — Премия моя!
      И он получил ее.
      Пастер и десять лет назад сказал правду: нет самозарождения в гниющих настоях. Но тогда он только угадал. Теперь он и доказал это.
      Спор, длившийся сотни лет, окончился.
     
     
     
     
      Великий закройщик
     
      1
     
      Мудрено лечить человека, не зная толком, как устроено его тело. А изучать анатомию на трупах не всегда было можно. Во времена, еще более далекие, чем те, о которых будет идти речь, вскрытие трупов было преопасным занятием: хорошо, если смельчак-анатом отделывался тюрьмой — чаще он рисковал жизнью.
      «Что ж! — рассуждали врачи. — Нельзя вскрывать человека — займемся животными».
      Врачи принялись вскрывать животных, конечно — млекопитающих. Сходство строения их тела со строением тела человека бросалось в глаза. Анатомы не делали из этого выводов о родстве, они не задумывались над историей развития животного мира, а если кто и делал это, то молчал, думая «про себя». Врачей интересовала лишь практическая сторона изучения анатомии крупных млекопитающих.
      Конечно, далеко не все увиденное можно было применить к человеку, но исследователи этим мало смущались. Знаменитый врач Гален нередко сильно ошибался, применяя свои открытия, сделанные на животных, к человеку. Но… что же оставалось делать этим беднягам? Лучше знать немножко, чем ничего, лучше ошибаться иногда, чем работать с завязанными глазами.
      Была и еще одна хорошая сторона в изучении врачами анатомии животных: строение животных становилось все более известным. В те давние времена еще не было специалистов-зоологов; врач — вот кто замещал их. И не будь врачи столь любознательны, не будь они по роду своей профессии обязаны знакомиться и с животными, долго бы еще зоология ограничивалась только собиранием всяких сказок.
      В XVII веке особенно увлекались анатомией животных. Многие ученые и еще больше любителей занимались вскрытиями. Одни из них не открывали ничего путного, другие кроили и резали с толком. И если они не всегда удачно шили скроенное, то не оттого, что плохо кроили, а потому, что еще не научились толком шить. Они были недурными закройщиками, но плохими портными.
      Одним из таких закройщиков — и надо сказать, гениальным закройщиком — был итальянец Марчелло Мальпиги.
     
      2
     
      Было бы большой ошибкой искать в детстве Мальпиги признаков его гения. Он рос обычным мальчишкой; как и все мальчуганы, лазил по деревьям и рвал штанишки; как и всем мальчишкам, ему влетало от матери. Его любознательность не выходила за пределы обычной для детского возраста. Он отрывал головы кузнечикам, смотрел, «что там внутри» у больших тараканов и жуков. Конечно, многие могут сказать: «Он имел с детства склонность к исследованиям». Ничуть!
      Веселые прогулки по садам окрестностей Кревалькоре, небольшого местечка близ Болоньи, набеги на виноградники и фиговые деревья, таинственные прогулки, после которых мальчик являлся домой с руками и лицом такого цвета, словно он только что умылся копировальными чернилами (это означало, что он побывал на тутовом дереве: его фиолетово-черные ягоды очень сладки, но сильно пачкают), драки с товарищами и многое другое, что наполняет день бойкого мальчишки, скоро кончились.
      «Марчелло двенадцать лет, пора учиться».
      Отец поместил его в школу.
      Скучно было сидеть и слушать о латинских склонениях и спряжениях. Солнце заглядывало в окна и манило наружу, звало к деревьям, в рощи, в сады. Крики петухов, смех товарищей, жужжанье пчел… Нет! Марчелло добросовестно зубрил десятки неправильных глаголов, повторял склонения и спряжения. Вместо песенок он распевал теперь, идя домой, латинские предлоги, требующие винительного падежа. Он был очень прилежен, и учителя ставили его в пример многим ленивцам.
      К семнадцати годам Марчелло постиг все премудрости латинского языка и прочих, столь же важных тогда наук. Он, правда, ничего не знал о том, как работает его сердце, не знал, в каком боку у него печень, не знал, чем отличается кипяченая вода от сырой, но зато мог написать длинное поздравительное письмо и даже сочинить стихотворение на латинском языке.
      — Учись прилежно! — наставлял его отец. — Помни: вас много, а я один.
      Прощаясь перед отъездом в Болонский университет с четырьмя братьями и тремя сестрами, с престарелой бабушкой и матерью, Марчелло вспомнил это наставление отца: девять прощальных поцелуев — хорошее напоминание.
     
     
     
      Трудности изучения медицины (рисунок XVI века).
     
      Болонья неплохо встретила семнадцатилетнего студента. Профессор философии Натали принял Марчелло под свое покровительство. Изучение греческих мудрецов быстро двинулось вперед. Но…
      Не прошло и двух лет, как Мальпиги пришлось оторваться от науки. Умерли, один за другим, его мать, отец и бабушка. Нужно было ехать домой.
      Марчелло захватил с собой кое-какие книги, рассчитывая почитать в свободное время… но какое там «свободное время»! Он завертелся, как белка в колесе, устраивая дела с наследством и пристраивая своих братьев и сестер. Книги греческих мудрецов пылились на полке.
      Повозившись с делами, Марчелло решил, что самое главное сделано и ему не только можно, но и нужно ехать в Болонью. Докончить начатые дела может и дядя.
      — Все важное сделано, — сказал он, прощаясь. — А с мелочами, дядя, вы справитесь и без меня. Я и рад бы помочь вам, но… Мне нужно скорее кончать университет и вставать на ноги. Посмотрите, сколько их! — И Марчелло нагнулся семь раз, целуя своих братьев и сестер.
      Еще два года прошло в изучении трудов древних греков. Наконец с философией покончено. Нужно выбирать себе какую-нибудь специальность, ибо изучение философии было лишь подготовкой.
      — Бери медицину, — посоветовал ему Натали. — Интересно, и деньги заработаешь.
      Марчелло послушался разумного совета. Деньги ему были очень нужны, а шум, поднявшийся вокруг кровообращения, сильно заинтересовал студента-философа.
      — Я буду врачом! — сказал он вслух.
      «И я сделаю открытие не хуже гарвеевского», — подумал он. Мальпиги очень хотелось открыть что-нибудь особенное.
      Наивный мечтатель! Он не знал, что за открытия вроде гарвеевских его ждут не награды, а неприятности, что вместо криков: «Да здравствует!», его встретит вой и рев: «Еретик! Безбожник!»
      Но он был молод.
      Теперь учителями Мальпиги сделались два профессора — Массари и Мариани.
      Они были свободомыслящими людьми, и понятно, что люди благонамеренные косились на вольнодумцев.
      Массари и Мариани мало считались с брюзжаньем поклонников древних греков и врагов новаторства. Они не только рассказывали о всяких «еретических» новинках на своих лекциях, но устроили даже «Анатомический хор». Название это несколько странно для нашего уха, но не подумайте, что это был хор из студентов-медиков. Нет! То был научный кружок, где делались доклады и сообщения, где студенты не только слушали, но и приучались говорить.
      Проучившись медицине до 1653 года, Мальпиги защитил свои «тезисы» и получил степень доктора медицины.
      Ученые враги, продолжая войну с вольнодумными профессорами, принялись и за Мальпиги. Они строили ему всяческие козни, старались сманить его пациентов, сплетничали о нем, пытались поссорить его с начальством.
      Когда Мальпиги получил предложение читать лекции по медицине в Высшей Болонской школе, то враги подняли шум на весь город:
      — Как? Он не признает авторитета Аристотеля, он смеется над Галеном… И ему — кафедру? Да еще где? В Болонье!
      Мальпиги смутил этот шум. Отказаться от кафедры ему не хотелось, принять ее — было страшновато. Он раздумывал, а тут как раз подоспело приглашение от тосканского герцога Фердинанда. В Пизе открылась новая кафедра — теоретической медицины, и Мальпиги предлагали занять ее. Молодой профессор поехал в Пизу.
     
      3
     
      В Пизе, в доме профессора Борелли, с которым Мальпиги быстро подружился, устраивали собрания анатомов. Здесь не только бывали диспуты и доклады, но и производились вскрытия. Всей этой работой очень интересовался и сам герцог Фердинанд. Правда, он не посещал дома Борелли, но зато приглашал ученых к себе во дворец.
      Обстановка собраний и демонстраций в присутствии герцога была очень торжественной.
      В большом зале на мраморном столе лежала собака. На почетном месте восседали герцог и принц Леопольд. Придворные дамы держались в стороне и не очень теснились к столу, зато придворные кавалеры нередко мешали работе анатомов: каждому хотелось подойти поближе.
      Мальпиги вскрывал собаку.
      — Смотрите! — говорил он. — Вот оно — сердце… Смотрите — вот желудочки, вот предсердия… Вот здесь кровь входит в сердце, здесь она из него выходит.
      Он спокойно ковырялся в еще теплых внутренностях собаки, а прекрасные дамы с любопытством, смешанным с брезгливостью, напряженно смотрели, и самые храбрые из них придвигались поближе к столу.
      — Смотрите — вот оно, сердце! — Мальпиги положил на стол вырезанное сердце собаки.
      — Нельзя ли вскрыть живую собаку? Мне хочется посмотреть, как работает сердце, — сказал принц Леопольд.
      — Можно…
      Через несколько минут в комнату ввели левретку. Она весело бежала за слугой, не подозревая, что ее ждет смерть.
      — Годится? — спросил принц.
      — Конечно, но жаль убивать такое красивое животное.
      — Я ничего не жалею для науки, — поклонился Леопольд.
      Чтобы не слушать, как завоет левретка, ее увели. В соседней комнате ее крепко связали, а морду ей закутали так, что бедняжка вряд ли прожила бы в таком наморднике и четверть часа.
      Собаку уложили на стол. Мальпиги взял ланцет и нагнулся над ней. Дамы вздрогнули и закрыли глаза.
      Прошло несколько минут. Мальпиги выпрямился.
      — Смотрите! — сказал он окружающим.
      Во вскрытой грудной клетке собаки мерно сокращалось сердце. Сжималось предсердие, потом резкая волна пробегала по желудочку, и его тупой конец заметно приподнимался. В толстой аорте также были заметны сокращения.
      — Это замечательно! — прошептал Леопольд. — Какая равномерность!
      — Из левого предсердия кровь бежит в левый желудочек. Из него переходит в аорту, из аорты — в тело, — говорил Мальпиги, указывая поочередно ланцетом на части сердца.
      — А как же кровь попадает в вены? — спросила его одна из дам.
      — Как?.. — Мальпиги замялся. — Это еще не известно точно.
      — Ну, так узнайте и это, — засмеялась красавица.
      — Слушаюсь!
      И Мальпиги почтительно склонил голову. Он научился светским манерам и умел держать себя не хуже любого придворного кавалера.
      Принц Леопольд все больше и больше увлекался всякими научными экспериментами: это было так интересно и забавно. И вот, желая возможно дольше сохранить эти развлечения, он устроил Экспериментальную академию. Теперь он мог чуть ли не в любой день видеть то работающее сердце, то печень, то почки, а то и обнаженный мозг собак, кошек и других животных: стоило только приехать в академию.
      Работники академии сумели извлечь немалую пользу из любознательности скучавшего принца: просили денег сегодня на одно, завтра — на другое. Оборудование академии росло, ее лаборатории пополнялись все новыми и новыми приборами и инструментами, ее библиотека расширялась. Одна за другой выходили из ее стен научные работы, и вскоре академия приобрела большую славу.
      Мальпиги много и прилежно работал в академии, но и тут его покой был вскоре нарушен.
      Удивительна судьба этого человека! Всю жизнь вокруг него кипели ссоры и раздоры. Всю жизнь ему приходилось то кого-то с кем-то мирить, а то и самому защищаться от нападений врагов.
      На этот раз его брат Бартоломео сильно поссорился со своими соседями по Кревалькоре, некими Сбаралья. Как и всегда, началось с пустяков. Понемножку вражда разгорелась, а когда Сбаралья попал в число научных врагов Мальпиги, то дело дошло и до прямых нападений.
      Мальпиги не мог ездить из Пизы к себе на родину, чтобы хоть немножко осаживать скандаливших соседей. Поэтому он переехал снова в Болонью и занял там кафедру.
      Он сделал это вовремя. Не успел ученый устроиться на новом месте, как разразилась беда. Его брат Бартоломео встретился на улице с доктором Томазо Сбаралья. Завязалась перебранка, которая кончилась тем, что Бартоломео выхватил стилет и тяжело поранил Сбаралью. Раненый умер.
      Бартоломео попал под суд. «Убивать людей не полагается», — решили мудрые судьи, а чтобы нагляднее доказать непреложность этого закона, приговорили Бартоломео… к смерти. Немало пришлось Мальпиги обивать пороги всяких герцогов и иных знатных и власть имущих людей. Ему удалось выпросить помилование брату: тот отделался пустяками — отсидел полтора года в тюрьме.
     
      4
     
      «Я должен узнать, как переходит кровь из артерий в вены!»
      Мальпиги начал с легких.
      Взял стеклянную трубку, приладил ее к бронху кошки и принялся дуть в нее. Он чуть не лопнул с натуги. Легкие кошки, лежавшие у него на столе, раздулись так, словно кошка всю жизнь страдала отчаянным расширением легких — эмфиземой.
      Сколько ни дул Мальпиги, сколько он ни пыхтел, воздух никуда из легких не пошел.
     
     
     
      Марчелло Мальпиги в молодости.
     
      — Как же так? — недоумевал ученый. — Как же он попадает из легких в кровь?
      Мальпиги взял ртуть. Он решил налить ее в легкое, надеясь, что ртуть своей тяжестью прорвется в кровеносные сосуды. Наставил воронку и начал лить. Ртуть текла в легкое, оно растягивалось, становилось все тяжелее и тяжелее. Мальпиги столько влил ртути в это злосчастное легкое, что оно в конце концов не выдержало: сбоку появилась трещинка, блестящие капельки покатились по столу…
      — Сообщения между дыхательными трубочками и кровеносными сосудами нет, — решил Мальпиги. — Я твердо уверен в этом.
      Теперь он принялся за артерии и вены. Тщательно разбирался в тонкой сети кровеносных сосудов собаки, лил в них разнообразные жидкости и следил, как жидкость проникает из сосуда в сосуд. Он часами мучился, чтобы наполнить тонкую артерию ртутью.
      Его выручил микроскоп. С помощью этого прибора Мальпиги наконец-то разобрался в сети сосудов. Он узнал то, чего не знал Гарвей: кровь нигде не вытекает из сосудов. Она переходит из артерий в вены по волосным сосудам.
      Довольный и гордый своим открытием, Мальпиги поспешил опубликовать его.
      Ну и крик же поднялся после этого! Правда, на сторону Мальпиги встали многие его друзья и единомышленники, но врагов это не смутило. Старик Монтальбани, профессор теоретической медицины, даже придумал особую присягу для своих учеников. Она заканчивалась словами: «Никогда не допущу, чтобы при мне опровергали или уничтожали Аристотеля, Галена, Гиппократа[8] и других и их принципы и выводы». Это была замечательная присяга. Приняв ее, будущий врач становился защитником древних греков и их последователей и рьяных поклонников. Мальпиги получал сразу целый выводок врагов.
      И все же, несмотря на все нападки, Мальпиги продолжал свои работы, продолжал бороться против невежд.
     
      5
     
      Лондонское Королевское общество пригласило Мальпиги принять участие в работах общества. Особенно просили продолжать работы по анатомии растений и исследовать строение тутового шелкопряда.
      Мальпиги был очень польщен этой честью. И потом: новая тема для исследования — шелкопряд.
      — Как это я не подумал о нем раньше? Ведь это так интересно — анатомия бабочки и гусеницы.
      Он проработал всего несколько дней и уже успел увидеть столько, что у него голова кругом пошла и глаза разгорелись.
      — Да здесь есть все что хочешь! — восклицал он, распластав гусеницу. — И кишки, и трубки, и железы, и нервы, и сердце…
      Особенно его очаровали железы. И правда, шелкоотделительные железы гусеницы прелестны. Когда же дело дошло до кишечника бабочки, то Мальпиги не сразу поверил своим глазам.
      У кишки, приблизительно посередине, был целый пучок длинных слепых придатков-трубочек.
      — Слепые кишки… Но почему их так много?
      Мальпиги принялся распутывать запутанные трубочки. Он осторожно растягивал их иголками, расправлял, старался сохранить все до одной. То была нелегкая работа: трубочки обрывались, перепутывались снова.
      Несколько десятков бабочек перепортил Мальпиги, но добился своего: расправил трубочки. Теперь их можно было и сосчитать и зарисовать.
      — Если это слепые кишки, то почему их так много? — удивлялся он.
      Эти слепые придатки-трубочки были позже названы «мальпигиевыми сосудами» — в честь открывшего их ученого. Мальпигиевы сосуды — органы выделения насекомых, нечто вроде почек.
     
     
     
      Рисунок Мальпиги, изображающий нервную систему шелковичного червя (по сторонам — дыхальца).
     
      Через два года Королевское общество в Лондоне получило работу Мальпиги. Тут было и описание анатомии гусеницы, и описание превращения ее в куколку, и описание строения куколки и бабочки.
      Мальпиги сделал множество открытий во время этой работы. Он нашел и описал брюшную цепочку — нервную систему насекомых: два тоненьких нервных ствола, которые тянутся вдоль тела под кишечником. Нервные узлы в каждом кольце тела гусеницы, отходящие от них тончайшие веточки, расходящиеся в стороны, — все было подмечено, описано и даже нарисовано.
      «Вдоль спины, среди мускульных волокон, помещается сердце, вытянутое от самой головы до конца тела». Никто до того не видел «сердца» насекомых. Правда, мы не называем сердцем этот орган, мы говорим «спинной сосуд», но этот сосуд пульсирует, проталкивая кровь от конца тела к голове, он работает, как сердце. Мальпиги заметил пульсацию сосуда и понял его значение. А что он назвал его попросту сердцем — разве это такая уж ошибка? Ведь дело не в словах…
     
     
     
      Рисунок Мальпиги, показывающий связь нервного узла (В, F, Е) с системой трахей (Р, D, С, А).
     
      Прочитав рукопись Мальпиги, почтенные члены Королевского общества долго шептались, а потом единогласно признали, что Мальпиги — замечательный ученый.
      — Изумительно!
      — Вы только посмотрите, как тонко сделаны рисунки!
      — Нет, что рисунки! А описание… Такие мелочи, такие детали…
      — О, это великий искусник!
      — Ведь он описал гусеницу шелкопряда так хорошо, так подробно, что теперь мы знаем ее лучше, чем корову или лошадь.
      Королевское общество в Лондоне избрало Мальпиги своим членом. Это общество — Английская Академия наук… Мальпиги стал английским академиком. А чтобы почтить его еще больше, портрет Мальпиги повесили в одном из залов общества.
     
      6
     
      Как-то вечером Мальпиги гулял по своему садику. Уже стемнело. Задумавшийся ученый плохо видел перед собой и наткнулся на ветку каштана.
      — Чтоб тебе! — с досадой пробормотал Мальпиги и схватил ветку.
      Он обломал ее и хотел уже отбросить в сторону, как вдруг увидел на месте разлома какие-то полоски.
      — Что такое?
      В темноте разглядеть было нельзя. Мальпиги пошел домой, зажег свечу и при ее свете увидел, что эти полоски не простые. Микроскоп показал ему на другой день, что это особые каналы, наполненные воздухом.
      — Как? Трубки?
      И Мальпиги принялся изучать их.
      Вороха листьев, пучки стеблей, куски стволов и коры покрывали теперь пол в его лаборатории. Микроскоп не знал отдыха: Мальпиги не отходил от него. Он исследовал воздухоносные сосуды и заметил, что некоторые из них содержат не воздух, а растительный сок, разный у разных растений. Это было очень похоже на кровеносные сосуды, наполненные кровью, но Мальпиги не рискнул на такое обобщение.
      В микроскоп Мальпиги увидел не только «трубки».
      — Что это за мешочки? — прищурился он на препарат. — Весь лист состоит из них.
      А мешочки оказались и в корнях, и в нежной коре, и в стебле. Даже трубки, которые так интересовали нашего ученого, и те состояли из мешочков. Правда, они были длинные и узкие, но все же это были мешочки.
      Эти мешочки долго беспокоили Мальпиги. Он разыскивал и находил их всюду, но значения их так и не понял.
     
     
     
      Рисунок из «Анатомии растений» Мальпиги, изображающий открытые им элементы внутреннего строения растений:
      N — «пузырьки» (клетки); М — волокна древесины; К — спиральные трубки.
     
      — В теле животного я таких мешочков не видал. Неужели это особое свойство растений?
      Не будем перечислять все новое, что узнал Мальпиги, изучая растения, но об одном его опыте сказать стоит.
      Мальпиги удалось выяснить, что в стебле есть два тока: восходящий и нисходящий. Нисходящий ток состоит из соков, за счет которых живут и растут ткани и органы растения. Чтобы проверить свои предположения, Мальпиги проделал такой опыт.
      Он снял со ствола небольшой участок коры. Снял не как придется, а кольцом. Изо дня в день он следил за этим стволом: что случится? Прошло немало дней и недель, и вот над кольцом кора начала слегка припухать. Над кольцом образовался наплыв.
      Мальпиги много раз повторял этот опыт, и всегда над срезанным кольцом участком коры появлялась опухоль.
     
     
     
      Опыт с вырезкой древесины.
     
      — Ну конечно, — радовался наблюдатель, — нисходящий ток несет питательные соки. Сок не может спуститься ниже кольца — ведь трубки в этом месте перерезаны. Соки накопляются выше среза, над кольцом. Образуется наплыв.
      Этот опыт Мальпиги стал классическим. Его и в наши дни можно найти в учебниках ботаники. Там не сказано лишь одного: кто был первым, проделавшим столь замечательный опыт.
      Закончив работу по анатомии растений, Мальпиги отослал ее в Лондон. В предисловии к этой работе он говорит о том, что «только познавая простое, можно изучить и более сложное». Казалось, что Мальпиги склонен к сравнениям и обобщениям. Увы! Он был очень внимательный и точный наблюдатель, мог часами растягивать иголками кишочку крохотного насекомого, мог неделями добиваться изготовления какого-нибудь очень тонкого препарата, но был полностью лишен дара воображения. Он описал в своей «Анатомии растений» то, что видел, и ничего больше. Как я уже сказал, Мальпиги был только «закройщиком». Он мог очень хорошо выкроить рукав или полу камзола, но сшить камзол не умел.
     
     
     
      Опыт с кольцевой вырезкой коры.
     
      Мальпиги видел «мешочки» в растениях, но не сумел понять и обобщить увиденное, не додумался до «клеточной теории».
     
      7
     
      В эти годы Мальпиги был в расцвете сил. Ему минуло всего сорок четыре года, и он мог работать с раннего утра до поздней ночи. В один год он изучил развитие цыпленка и в том же 1672 году отослал эту работу в Лондон. Лондонские коллеги только плечами пожимали при виде увесистых манускриптов.
      — Он, наверно, не ест, не пьет, не спит, а только пишет и вскрывает, вскрывает и пишет, — решил один из членов общества, человек с ленцой.
      Часами просиживал Мальпиги, согнувшись над яйцом и глядя на него через лупу. Он проследил развитие с первого дня насиживания и до вылупления цыпленка. И он увидел многое такое, что и во сне не снилось Гарвею, хотя тот и извел сотни и сотни яиц. Впрочем, Гарвей смотрел только глазами, микроскопа у него не было.
     
     
     
      Рисунок Мальпиги, изображающий развитие цыпленка (1672):
      VIII — появление первоначальной борозды; XI — образование спинного мозга (С — С); XVII — борозда закрывается, срастаясь своими краями; XIX — появляются глаза (А — А) по обе стороны зачатков мозга.
     
      После цыпленка Мальпиги принялся изучать самые разнообразные вещи: сложные железы и рога, перья, волосы, копыта, ногти и когти. Он старательно исследовал желудок верблюда: по рассказам, в нем умещался огромный запас воды. Желудок наглядно показал Мальпиги, как легковерны бывают люди: никаких многоведерных запасов воды там не оказалось, да и места для них не было.
      Изучено было строение печени, почек, селезенки, легких. Мальпиги удалось выяснить, что желчь образуется совсем не в желчном пузыре, как это думали в те времена. Желчь выделяется печенью, в желчном пузыре она только накопляется.
      В почках Мальпиги разглядел клубочки, которые были позже названы мальпигиевыми клубочками. Он открыл «мальпигиевы узелки» в селезенке. В легких разыскал не только крохотные легочные пузырьки: разглядел и капилляры — тончайшие разветвления легочных артерий и вен. Изучая язык, открыл вкусовые сосочки и даже выяснил, что их имеется три сорта.
      Перечислить все, что он открыл, — значит написать целую страницу только одних названий.
      И за что Мальпиги ни брался, всюду находил железы. Они встречались ему везде, даже в коре головного мозга.
      — Вся деятельность организма сводится к влиянию на него соков различных желез, — говорил на лекции Мальпиги, увлеченный железами. — Смотрите! Всюду — железы.
      Как похоже было это, сказанное почти триста лет назад, на то, что мы слышим теперь. Правда, Мальпиги говорил просто «железы», а теперь говорят «эндокринные железы», прибавляя еще мудреные названия желез. Правда, Мальпиги не знал сущности работы этих желез и иногда принимал за железы совсем иные органы. Но не забывайте, что он жил и работал около трехсот лет назад. Для тех времен его слова замечательны.
      В 1684 году Мальпиги, скопив немножко денег, купил себе в окрестностях Болоньи дачу. И в том же году в его доме в Болонье случился пожар. Сгорели книги и инструменты, погибли микроскопы и многие рукописи. Особенно тяжела была потеря микроскопов: ведь тогда не было оптических магазинов. Каждый микроскоп нужно было заказывать отдельно, а то и делать его самому.
      Не успел Мальпиги оправиться от этой неприятности, как нагрянула новая беда. Его исконные семейные враги Сбаралья нашли себе хороших союзников и решили действовать вместе с ними.
      — Отворяй! — раздалось в одну из ночей у ворот виллы Мальпиги.
      Сторож, испуганный людьми в черных масках и блеском оружия, отворил. Бандиты ворвались в дом.
     
     
     
      Марчелло Мальпиги (1628–1694).
     
      — Вам нужны деньги? — спросил их Мальпиги.
      — Мы сами найдем, что нам нужно, — ответили бандиты.
      Удивительное дело! Деньги их совсем не интересовали. Они ломали стулья и кресла, били окна и зеркала, швыряли о стены микроскопы, разлили всякие жидкости в лаборатории Мальпиги.
      — А ну, попаду или нет? — спрашивал рослый бандит, схватив банку с препаратом и прицеливаясь ею в полку, на которой стояли ряды банок и склянок. Склянки со звоном летели на пол, брызги обдавали и стены и бандитов, и вся компания громко хохотала. Переломав все, что можно сломать, перебив все, что билось, бандиты попробовали поджечь дом. Это им, к счастью, не удалось.
      Мальпиги так и не узнал, кто были эти ночные гости. Но он догадался, что его навестили не простые грабители.
      Враги так надоели Мальпиги, что он, получив приглашение папы Иннокентия XII занять должность его придворного врача, уехал в Рим. Болонские профессора, городские власти и граждане были очень огорчены тем, что от них уехала такая знаменитость. Впрочем, они скоро утешились: выбили в честь Мальпиги медаль.
      В Риме Мальпиги сильно хворал: у него разыгралась подагра, та самая болезнь, которую он когда-то так старательно изучал. Все же он прожил здесь около трех лет и умер на шестьдесят седьмом году от удара.
      В Болонском университете была поставлена его статуя. Но странная вещь: рядом с ней оказалась и статуя его кровного врага — доктора Сбаралья.
     
     
      «Библия природы»
     
      1
     
      В одной из кривых и узеньких улочек Амстердама была аптека. Ее содержал некий Якоб Сваммердам: уроженец деревни Сваммердам, он получил прозвище по имени этой деревушки.
      Итак, в Амстердаме жил Ян-Якоб Сваммердам и занимался аптекарским искусством. Но изготовление мазей и пилюль, развешивание порошков и кипячение всевозможных настоев и микстур не заполняло его время до конца.
      Зайдя в квартиру Якоба Сваммердама, вы по первому взгляду, пожалуй, и не поняли бы, кто в ней живет. Тут были и огромные фарфоровые вазы, и куски колчедана, и великолепные сростки горного хрусталя всех цветов и размеров… Да столько там всего было, что глаза разбегались. Якоб был большим любителем всяких диковинок. Он устроил у себя дома настоящий музей, или, как тогда называли, кунсткамеру. Не один десяток лет потратил Якоб на это почтенное занятие. Сколько вагонов порошков, бочек мазей и цистерн микстур нужно было продать, чтобы купить все то, что переполняло квартиру этого аптекаря!
      Весь город знал об аптекаре, а он не дрожал над своими сокровищами, как многие коллекционеры, не прятал их под замок. Он пускал любоваться ими всех желающих, подрабатывая и на этом, ибо осмотр музея был прежде всего премией для постоянных покупателей и заказчиков.
      Многие богатые и знатные люди были не прочь купить коллекции аптекаря.
      — Продай мне твои вещицы, — небрежно говорил посетитель, заезжий герцог. — Цена? — И опускал руку в карман.
      — Шестьдесят тысяч гульденов, — равнодушно отвечал аптекарь. — Это стоило мне гораздо дороже, но пусть уж будет так.
      Герцог таращил глаза. Шестьдесят тысяч гульденов! Целое состояние за камни, чучела рыб и птиц, за жуков и бабочек! Шестьдесят тысяч гульденов за полусгнившего двухголового теленка!
      — Нет! Это невозможная цена.
      Покупатель уходил, а аптекарь, стирая пыль с чучела птицы, сильно поеденного молью, обращался к отсутствующему покупателю:
      — Попробуй найди такие редкости, как «крысиного короля», теленка о шести ногах, белую ворону, рогатого жука с кулак величиной. Шестьдесят тысяч! Я мог бы запросить вдвое больше… Да что вдвое — втрое, вчетверо…
      И аптекарь с еще большим старанием стирал пыль со своих драгоценностей.
      В скором времени у аптекаря появился помощник: сын Иоганн (сокращенно — Ян), родившийся 12 февраля 1637 года. Двухлетний ребенок не выходил из комнат, где стояли «сокровища» отца. Разинув рот, он смотрел то на одно, то на другое, и так увлекался этими занятными вещицами, что простаивал перед ними часами.
      Как только Ян подрос, он сделался кем-то вроде хранителя отцовских сокровищ. Он стирал пыль с коллекций, звонко хлопал ладонями, стараясь убить летающую моль. Мальчик никуда не хотел ходить, не хотел ни гулять, ни играть. Он согласен был весь день просидеть в полутемных комнатах, где запах пыли смешивался с запахом аптекарских трав, чучел зверей и камфоры.
      — Я сделаю из него пастора, — говорил отец в кругу друзей. — Это очень почтенное занятие.
      Но Ян вовсе не желал быть пастором. Его интересовало совсем другое: он хотел изучать природу. Много ссор и споров было у него с отцом, прежде чем он добился своего. Ему позволили наконец изучать медицинские науки, так как в те времена естественных наук особо не изучали и врач оказывался одновременно и натуралистом, а всякий ученый натуралист был и врачом.
      Вот теперь-то Ян и начал свои похождения натуралиста. Ему хотелось устроить у себя такую же кунсткамеру, какая была у его отца. Он не имел лишнего гроша и не мог покупать всякие диковинки у приезжих моряков, — но зачем они, когда все вокруг кишит разнообразными животными? Чем крохотный жучок хуже яркой заморской птицы?
      Начались странствования Яна. Он не отправлялся в опасные далекие путешествия, нет. Ян принялся исследовать окрестности своего родного города. Лазил по болотам, проваливался в грязь между кочками, резал руки о жесткую осоку. Бродил по лесу, продираясь сквозь заросли кустарников, ходил по полям. Каждая прогулка давала ему богатую добычу: жуков и мух, бабочек и кузнечиков, улиток, ракушек, пауков. Музейчик рос, хотя в нем и не было заморских редкостей.
      — Так, так… Моя кровь… — улыбался аптекарь.
      Собирание жуков и ракушек скоро перестало удовлетворять Яна. Изучать жизнь рачков, улиток и насекомых куда интереснее, чем смотреть на пустые раковинки или засушенных бабочек с обтрепанными крыльями. Теперь Ян подолгу просиживал над каким-нибудь жуком, копошившимся в песке, и терпеливо ждал: когда же жучок народит маленьких жучат.
      Не удивляйтесь, что Ян — не мальчик, а большой парень — не знал того, что жуки не родят жучат. Триста лет назад не знали многого из того, что теперь знает всякий школьник.
      До двадцати четырех лет прожил так Ян, бродя по полям и лесам, собирая всякие диковинки и надоедая матери бесконечными просьбами то зашить штаны, то починить куртку. Но всему бывает конец. Ян поступил в университет в Лейдене. Здесь он подружился с полезными ему людьми. Среди них были анатомы Стенсен и Де-Грааф. Тогда Де-Грааф еще не пользовался особой известностью. Позже он прославился: открыл так называемые «граафовы пузырьки» в яичнике млекопитающих. Правда, он ошибся, приняв эти пузырьки за яйца, но всё же пузырьки были названы его именем.
      Такое знакомство привело к определенным последствиям: Сваммердам увлекся вскрытиями разнообразных животных.
      Деля свое время между анатомическим столом и разговорами с друзьями за кружкой пива и фарфоровой трубкой с длиннейшим чубуком, Ян в 1663 году окончил университетский курс. Он тотчас же поехал во Францию, где и прожил некоторое время в Сомюре — небольшом городке на реке Луаре. Этот период времени не был богат открытиями, но Сваммердам научился вскрывать насекомых. А потом он перекочевал к своему другу Стенсону в Париж. Здесь Ян познакомился со своим будущим покровителем Мельхиседеком Тевено. Этот богатый и влиятельный человек одно время был французским послом в Генуе. Итальянцы в те времена очень интересовались естествознанием, и они-то и приучили к этому благородному занятию французского посла.
      У всякого итальянского герцога имелся свой домашний ученый. Мог ли Тевено отказаться от такого удовольствия?
      — Едем со мной! — пригласил он Сваммердама.
      Наш будущий ученый очутился в имении вельможи в окрестностях Парижа.
      Здесь он на славу поработал.
     
      2
     
      В 1667 году Сваммердам защитил в Лейдене диссертацию на степень доктора медицины и в том же году заболел малярией. Едва он успел выздороветь, как встретился с герцогом Тосканским. Этот покровитель наук приехал в Амстердам поискать хороших бриллиантов: голландцы славились своим искусством гранить драгоценные камни. Конечно, он не миновал кунсткамеры Сваммердама-отца, и в ней он встретился со Сваммердамом-сыном.
     
     
     
      Ян Сваммердам (1637–1685).
     
      Сваммердам-сын вскрыл перед герцогом гусеницу. Это была особая гусеница: она должна была со дня на день окуклиться.
      Перед глазами изумленного герцога развернулась замечательная картина. Оказалось, что под кожей гусеницы уже имеются зачатки органов будущей бабочки — усиков, крыльев.
      — Это вовсе не превращение, — говорил Ян. — Кто тут превращается и во что? Бабочка уже спрятана внутри гусеницы, нужно только вынуть ее оттуда. А гусеница спрятана в яйце. Ее не видно там, правда, но она прозрачная в это время.
      Редкостный фокус — извлечение бабочки из гусеницы — очаровал герцога. Его ученые еще не додумались до этого.
      — Едем со мной, — пригласил он Яна. — Я дам тебе двадцать тысяч гульденов, а ты возьми с собой свои коллекции.
      Ян отказался.
      Тем временем отец-аптекарь начал ворчать:
      — Пора бы и за ум взяться. Что ж, так все и будет — жучки да мошки? Я сам люблю все это, — он гордо поглядел кругом, — но и дела не забываю. — Тут он глянул в сторону аптеки. — А ты? Так и будешь до седых волос на отцовские денежки жить? Доктор медицины… вот и займись практикой. За лекарством ко мне посылать будешь, а времени тебе для ученых занятий и тогда хватит. — Старик похлопал Яна по плечу. — Так-то, Ян, послушайся меня.
      А Ян возьми да и не послушайся: ни одного пациента.
      Отец подождал месяц, подождал другой, подождал полгода.
      — Я перестану давать тебе деньги, — сказал он непокорному сыну. — Сам зарабатывай.
      Тут Ян призадумался. Дело в том, что он начал прикупать кое-какие диковинки из заморских стран для своего музейчика. Угроза отца лишала его этой возможности. И все же он не сдался сразу.
      — Я очень испортил себе здоровье, — сказал он отцу. — Я могу еще работать, сидя за столом, но принимать пациентов, ходить к ним я не в состоянии. Дай мне денег, я поеду в деревню, отдохну и полечусь. А тогда… — И Ян сделал такое движение, словно загребал в свои руки всех жителей Амстердама.
      Старик не очень поверил сыну, но денег дал. Ян поехал в деревню.
      Может быть, он и выполнил бы обещанное, но кругом было столько лесов, полей и болот! Все это прямо-таки кишело всяким зверьем — четвероногим, шестиногим, восьминогим. А в воде попадались и десятиногие. Как тут было утерпеть, как тут было ограничиться питьем парного молока! Ян махнул рукой на молоко и прочие деревенские прелести и засел за работу: принялся изучать водяную блоху. Она привлекла его внимание тем, что очень занятно подпрыгивала в воде, размахивая чем-то вроде пары длинных рук.
      Папаша думал, что сынок лечится и набирается сил, а тот крошил да крошил жука за жуком — здесь водилось множество жуков-носорогов — и не думал о лечении.
     
     
     
      Виноградная улитка, извлеченная из раковины («Библия природы»).
     
      Пришло время ехать домой.
      — Если ты так лечил себя, то как же будешь лечить других? — ядовито осведомился отец, увидев Яна. — Ты, кажется, забыл, что у меня аптека, а не гробовая лавка! — И, довольный остротой, захохотал.
      Снова все пошло по-старому: Ян потрошил жуков и гусениц, а отец ворчал.
      — Ах, что за чудесное животное! — восторженно восклицал Ян, наблюдая… вошь.
      — Действительно, чудесное, — брюзжал отец.
      — Конечно! — не унимался Ян. — Она так мала, и у нее есть все: кишки, мускулатура, дыхательные органы, нервная система, половой аппарат. Есть все, что и у нас. Вот только… самцов я ни разу не видал. Я анатомировал около сорока вшей, и все оказались самками. Должно быть, у вшей не бывает самцов.
      И Ян нагибался над столом, где в стеклянной чашечке с водой лежала крохотная вскрытая вошь.
      Он изучал ее много дней. Он нашел у нее даже «мозг», а брюшную нервную цепочку без дальнейших разговоров назвал «спинным мозгом», хотя она и лежала не на спинной, а на брюшной стороне.
      — Это замечательное животное, — повторял Ян. — Это одно из чудес творения.
      Отец сердито хлопал дверью и уходил в аптеку:
      — Чудо творения… Придумал! Лучше бы порошок от блох выдумал: житья от них нет. А то — кишочки, трубочки… Эх, не задался у меня сынок…
      Заинтересовавшись улитками, Ян изучил кстати и рака-отшельника.
      Мягкое брюшко рака и раковина, в которую прячется этот рак, привели его к убеждению, что рак-отшельник — особая порода улиток.
      — Брюшко мягкое, раковина есть, чего еще нужно?
     
     
     
      Кишечник личинки с мальпигиевыми сосудами (g) и трахеями (d) («Библия природы»).
     
      И Ян присоединил рака-отшельника к улиткам, решив, что раковина — продукт деятельности самого животного. А чтобы пополнить исследование, изучил заодно прудовиков, лужанок и некоторых других, настоящих улиток.
     
      3
     
      «Приезжай в Париж, — писал Яну его друг и покровитель Тевено, которому Сваммердам посылал длиннейшие письма, описывая в них свои работы. — Я устрою тебя, ты сможешь работать».
      — Только попробуй! — ответил аптекарь, когда Ян заикнулся об отъезде в Париж. — Только попробуй!
      Тогда Ян решил умилостивить рассерженного отца.
      — Давай я приведу в порядок твою кунсткамеру, — сказал он. — Нужно там и расставить все как следует, и починить кое-что. Смотри, сколько здесь работы.
      Отец согласился, и Ян засел в пыльных комнатах.
      Ну и досталось же ему это дельце! Чего он только не делал! Починки оказалось столько, что для научной работы времени совсем не оставалось. Ян клеил, красил, штопал, делал новые препараты, разыскивал редкости на замену уже обветшавших… Только изредка ему удавалось поработать часок-другой для себя.
      Кое-как, между делом, он закончил свои исследования над пищеварением у рыб. Ян послал свои сочинения об этом в Англию, в Королевское общество. Там их напечатали, и тотчас же по выходе сваммердамовского труда в свет на Яна обрушился Де-Грааф, его старый приятель. Теперь он был уже знаменитостью, а Сваммердам — кто его знал?
      Неудачный спор с Де-Граафом и другими исследователями, вечные ссоры с отцом сказались на настроении Яна. И, как на грех, в это время ему подвернулись под руку книжонки прорицательницы Антуанетты де Буриньон. Сваммердам и раньше-то был религиозен, а теперь… Все перевернулось в его бедной голове. Он проникся невероятным почтением к прорицательнице и вступил с ней в переписку. Что хорошего могло получиться из этого знакомства? И вот…
      — Суета все это! — вздыхал Ян, садясь за рабочий стол. — Суета, — повторял он, уставившись на листок папоротника. — Суета и всяческая суета, — продолжал он, осторожно оттягивая иголочкой какие-то буроватые пленочки на нижней стороне листа. — Суета… — начал было и не окончил тоскующий исследователь: из-под пленки посыпался какой-то мелкий порошок.
     
     
     
      Личинка пчелы («Библия природы»).
     
      — Ого! — воскликнул он, сразу забыв о «суете». — Ого!..
      Рассмотрев порошок в лупу, Ян решил, что это семена. Дело оказалось преинтересным, и он принялся изучать и эти «семена», и те мешочки, в которых они помещались. Ян немножко напутал. Это были не семена, а споры, но…
      А там снова пыл ученого остыл.
      — А зачем все это? Кого я хочу прославить? — вздыхал Сваммердам. — Себя или творца всего этого?
      И, подумав, решил:
      — Себя.
      — Тщеславие это… — сказал он сам себе. — Жалкое человеческое тщеславие! — И он отложил в сторону иголочки и увеличительное стекло: — Баста!
      Но страсть к исследованиям не проходила. Временами она с такой силой охватывала Сваммердама, что он не мог сопротивляться ей. И тогда с жадностью и одновременно с отвращением принимался за работу. Сидя за столом, поставленным на дворе, да еще на самом солнечном припеке, он упорно копался во внутренностях жука или блохи.
      — Сядь в тень, тебя удар хватит, — говорили ему.
      — Ничто не должно затенять поле моего зрения, — отвечал бородатый упрямец, сидя с непокрытой головой. — Видите, с какой мелочью я вожусь?
     
     
     
      Куколка пчелы («Библия природы»).
     
      И он напрягал зрение изо всех сил. В глазах начинало рябить так, что Ян уже не мог разглядеть препарат. Шатаясь, он брел к себе в комнату отдохнуть.
      — Микроскоп… — ворчал он. — На что годится эта штука? Под него не подсунешь иголок, не уложишь целого жука или пчелу. Свои глаза вернее и удобнее.
      Упрямец портил глаза, пытаясь рассмотреть то, что другие видели лишь сквозь линзы микроскопа. Ему удавалось это, и только иногда он позволял себе роскошь пользоваться лупой.
      Как раз во времена такого уныния, чередовавшегося с напряженной работой, Ян начал исследовать пчелу. Он десятками вскрывал маток, рабочих пчел, самцов-трутней, натащил к себе в комнату горы сотов самых разнообразных форм и размеров.
      — Я понимаю — изучать пчелу, чтобы извлекать из нее доход, — говорил практичный отец-аптекарь. — Но давить пчел зря… — И он презрительно пожимал плечами.
      — Ах, отец! — восклицал Ян. — Да ты послушай… Ведь вот, думали, что трутни занимаются насиживанием яиц, что это пчелы-наседки. А я узнал, что это самцы. Разве не интересно? Разве это не важно?
      — И что же? Твое открытие позволит собрать больше меда в улье?
      — Н-н-н-н-н-е знаю, — растерялся сын.
      — Вот видишь, чего стоит твое открытие? — И старик повернулся к нему спиной. — Блажь одна, — ворчал он, выходя из комнаты.
      А Ян снова нагнулся над столом.
      Но сколько он ни старался, а очень многого не узнал: трудно постичь все пчелиные секреты без микроскопа.
      — Воск… воск… Конечно, они делают его из цветочной пыльцы. Ведь я сам видел, как пчелы собирают ее…
      Но цветочная пыльца совсем не похожа на воск.
      — Они смешивают ее со слюной, вот и получается воск, — решил Сваммердам, не подозревая, что делает сразу две грубейшие ошибки. Но он не знал, для чего нужна пчелам пыльца, и не мог рассмотреть простым глазом восковые железки пчелы. Ему не удалось разглядеть даже тоненькие пластиночки воска на брюшке пчелы. Правда, «восковые зеркальца» — небольшие светлые пятнышки на четырех последних кольцах брюшка рабочей пчелы — видны хорошо. Но пятнышко есть пятнышко, и как догадаться, что именно здесь нужно искать восковые пластинки?
     
      4
     
      Яну было всего тридцать шесть — тридцать семь лет, а мысли о «суете» уже так одолели его, что он решил уйти от мирских соблазнов.
      «Нужно продать мои коллекции, — мечтал он, — отделаться совсем от этого соблазна. А там — поеду куда-нибудь в глухой уголок и буду размышлять…»
      О чем? Понятно, о «суете».
      Сваммердам написал Тевено и просил поискать покупщиков на коллекции. Тевено покупателей не нашел, и тогда Ян вспомнил о своем старинном друге — Стенсене.
      Стенсен, когда-то анатом, успел за эти годы сделать блестящую карьеру: он переехал в Италию, перешел в католичество и был теперь уже не анатомом Стенсеном, а епископом Стено. Правда, он раз навсегда покончил с наукой, но составить протекцию мог: ведь во Флоренции (а там жил Стено-Стенсен) науки были в большом почете.
      Письмо было отправлено, а пока… пока Сваммердам занялся новыми исследованиями. Последними, как думал он.
      В такой богатой водой стране, как Голландия, водяные насекомые водились во множестве. В иные теплые летние вечера воздух наполнялся тучами поденок — нежных крылатых насекомых, живущих всего несколько часов. Сваммердам не упустил случая: принялся за поденок.
      Что за удивительные насекомые эти поденки! Их толстая и неуклюжая, даже безобразная личинка живет несколько лет в воде. Живет затем, чтобы, превратившись в поденку, попорхать час-другой и лечь трупом на илистую воду канала.
      «Когда же они успевают поесть?» — спросил сам себя Сваммердам, и получил ответ от самой поденки. Ее кишечник так недоразвит, что есть это нежное насекомое не может. Впрочем, поденке и некогда есть: тех немногих часов, что она живет, едва хватает на более важное дело — на обзаведение потомством.
      Сваммердам долго смотрел, как кружатся над водой тучи поденок, но процесса оплодотворения так и не заметил. Он видел, как падают на воду самцы и умирают там; видел, как спускаются на воду самки; находил в воде яйца поденок. И из всего увиденного сделал вывод: у поденок оплодотворение происходит так же, как у лягушек.
      — Самки кладут в воду икру, а самцы поливают ее семенной жидкостью, как молоками, — говорил он. — Это то же самое, что мы постоянно наблюдаем у рыб.
      Ян видел замечательную вещь — как перед вылетом взрослого насекомого дважды линяет «куколка» поденки. Видел, как садится на осоку взлетевшая над водой поденка и там сбрасывает с себя последнюю шкурку. Он разглядел это последнее «раздеванье» поденки во всех подробностях, следя за насекомым, севшим ему на рукав. Не думайте, что Яну уж очень повезло. Любой из вас может видеть это на собственном рукаве: стоит лишь попасть на берег реки в час вылета поденок. Постойте тогда около воды, и поденки на вас сядут. Вернувшись домой, вы найдете на своем платье десятки тоненьких шкурок.
      Взлетев с воды, поденка садится для последней линьки на осоку, камыш, на все, что окажется у берега. Эта линька занимает какую-нибудь минуту: едва сев, поденка уже сбрасывает старую шкурку и тотчас же взлетает.
      В самый разгар работы над поденками Сваммердам получил ответ от Стено.
      «Переходи-ка, милый брат, в католичество. Тогда герцог заплатит тебе за коллекции двадцать тысяч гульденов и устроит тебя во Флоренции», — вот содержание этого письма.
      Сваммердам покраснел, швырнул на пол стеклянную трубочку, которую только что так старательно изготовил, а вдогонку за ней полетело и скомканное письмо.
      «Я не торгую душой!» — вот его ответ епископу Стено, бывшему анатому Стенсену.
      Итак, и со вторым комиссионером дело не выгорело. Все же Ян продолжал подправлять и пополнять свои коллекции. Найдется же когда-нибудь на них покупатель!
      Около года дожидался Сваммердам покупателей и за это время закончил свою работу о поденках. Он описал этих насекомых, как сумел, подробно. В этой же работе он блеснул замечательными строками. Они совсем коротенькие, но в них передана вся жизнь взрослой поденки:
      «Из воды появляется она. Покровы ее лопаются. Она сбрасывает их. Улетает прочь. Вновь линяет. Порхает по воздуху. Отыскивает себе пару. Откладывает яйца. Умирает. И все это успевает проделать за короткий срок жизни — в два или три часа».
      Работа о поденках была прекрасна, но публиковать ее без разрешения прорицательницы Сваммердам не решился: ведь это была явная и бесспорная «суета». Он отправился к Буриньон в Шлезвиг, где она проживала в это время. Кстати, он рассчитывал и обменяться с ней некоторыми мыслями, среди которых мечты о «тихом уголке» занимали видное место.
      Кое-как Яну удалось выпросить у отца немного денег на эту поездку. Старик дал их только потому, что надеялся на прорицательницу: может быть, она «наставит на ум» сына.
      В Шлезвиге дела были совсем плохи. Правоверные лютеране вели против прорицательницы войну, и столь успешную, что той приходилось подумывать о выезде.
      — Все равно вышлем, — деликатно предупреждали ее отцы города. — Уезжайте уж сами.
     
     
     
      Поденки.
     
      Антуанетта де Буриньон облюбовала себе город Копенгаген. Но ехать туда сразу она не решилась: ну как вышлют и оттуда? И вот Сваммердам с одним из приятелей поехали в Копенгаген выхлопатывать своей наставнице разрешение на въезд и проповедь. Там им, однако, отказали наотрез. После такой неприятности Яну не оставалось ничего другого, как ехать к отцу, — денег больше не было.
      Аптекарь встретил сына очень неласково. Еще бы! Сын продолжал интересоваться всем, чем угодно, только не пациентами.
      — Ты будешь получать от меня ровно двести гульденов в год. Лишнего гроша не дам! — заявил старик. — Нужно тебе больше — заработай сам.
      Сваммердаму не оставалось ничего иного, как засесть дома. На двести гульденов не проживешь. Другой начал бы искать заработка, искать пациентов, врачебной практики. Ян и не подумал о прибавке к нищенской сумме в двести гульденов. Он занялся своим делом.
      Изучив немножко анатомию каракатицы и назвав это животное странным именем: «испанская морская кошка», Ян перешел к одному из морских червей, носящему в наши дни красивое имя «Афродита».
      Он не знал научного названия червя — это не его вина, тогда этот червь еще был безымянным — и назвал его не менее странно, чем каракатицу: «бархатная морская улитка». Но дело ведь не в названии, а в том, насколько исследовано строение. А это было сделано на совесть.
      А затем Ян заменил иголочки и скальпель пером и чернильницей: попробовал обобщить кое-что из виденного им, а видел он немало.
      Бабочка, спрятанная в гусенице, — «фокус», который когда-то столь удивил заезжего герцога, — произвел не меньшее впечатление и на самого «фокусника». Ян начал всюду искать схожего с этим «фокусом». И вот мало-помалу создалась замечательная теория: все развивается по одним и тем же законам, развитие заключается в развертывании уже имеющихся признаков.
      Примеры у Сваммердама имелись.
      В яйце спрятан зародыш, его не видно, он прозрачен, но он там есть. В зародыше насекомого спрятана гусеница, в гусенице спрятана куколка, а в куколке — бабочка.
      Безногий головастик соответствует гусенице насекомого, а головастик с ногами — куколке. Человек не исключение: безногий зародыш человека соответствует «червячку», зародыш с ногами — куколке. Даже у растений Ян нашел те же ступени развития: семя соответствует яйцу, росток — червяку, почка цветка — куколке, а распустившийся цветок — взрослому животному, ну хоть бабочке.
      Нет никаких «превращений»: все стадии развития вложены одна в другую, и развитие состоит лишь в росте. Гусеница растет, вырастает до известных размеров и перестает расти. Она сбрасывает шкурку, и тогда становится видна куколка, которая до этого была спрятана внутри гусеницы. Внутри куколки спрятана бабочка.
      Нет ничего нового, все имеется готовым с самого начала. Нужно только расти, «развертывая» уже имеющееся.
      Есть игрушка «матрешки» — деревянные куколки, вложенные одна в другую. Вообразите, что у вас несколько таких матрешек: внутрь синей матрешки вложена красная, внутрь красной — желтая, внутрь желтой — зеленая. Синяя матрешка — яйцо, красная — зародыш, желтая — гусеница, зеленая — куколка. Матрешки-игрушки не растут, а сваммердамовские «матрешки» растут. Растет красная матрешка, разрывает синюю, сбрасывает ее — развивается зародыш. Затем начинает расти желтая матрешка, сбрасывает красную — перед вами гусеница. И так до последней матрешки.
      Рассуждения Сваммердама были очень наивны, но вскоре их повторили высокоученые исследователи и философы. Появилась «теория вложения». Под разными названиями и в разных вариантах она просуществовала более двухсот лет.
     
     
     
      Развитие лягушки и гвоздики:
      I–VI — последовательные стадии, сравниваемые Сваммердамом («Библия природы»).
     
      Эта замечательная теория не утратила своего значения и сейчас. Правда, автором ее считается уже не Сваммердам, а немец Вейсман[9]. И по Вейсману в яйце спрятаны вложенные друг в друга зародыши, и по Вейсману в гусенице спрятана будущая куколка, а в куколке — бабочка. Разница между Вейсманом и Сваммердамом все же есть: Сваммердам видел бабочку в куколке, а Вейсман не видел — да и не мог видеть — всех тех загадочных «биофор», на которых построена его теория.
      Сваммердам мог бы гордиться: он, простоватый человек, положил начало теориям знаменитых ученых XVIII и даже XIX века. Правда, ученые придумали очень мудреные названия для своих «матрешек», но от этого они не стали другими.
     
      5
     
      То работая, то впадая в тоску, Сваммердам закончил свою книгу, которая должна была носить название «Библия природы». В этом названии скрывался глубокий смысл: книга должна была заменить натуралистам настоящую библию.
      Жить на двести гульденов в год нелегко, но в доме отца Ян мог кое-как прокормиться: ворчливый аптекарь не отказывал сыну в миске похлебки. Увы, Иоганна, сестра Яна, жившая при давно овдовевшем отце, собралась выходить замуж. Старик придрался к случаю и заявил, что переедет к зятю. Яна никто туда не приглашал, и он оказался почти на улице.
      Ян написал письмо одному из своих старых знакомых — Тевено, тому самому богатому человеку, который когда-то звал его жить к себе в имение. Представьте себе огорчение Яна, когда тот ответил, что теперь ничем не может помочь ему.
      — Никому нельзя верить, — горько усмехнулся Ян и тут же прибавил: — Суета, ох, суета.
      Здоровье становилось все хуже и хуже, работа не шла, к мыслям о «суете» он возвращался все чаще и чаще. Вдруг умер отец Яна и оставил ему наследство. Иоганна тоже была наследницей, и, конечно, дело без споров не обошлось. Но Ян был покладистым человеком, по крайней мере не протестовал, когда сестра тащила из отцовского добра все, что могла.
      Сколько сестра ни тащила, все же осталось кое-что и для Яна. Он мог теперь жить безбедно, но жить-то ему уже не хотелось. Бедняга так устал и ослаб, так был измучен лихорадкой (ее приступы возобновились), что не хотел ни работать, ни лечиться. Коллекции ему опротивели, и он решил продать их с аукциона, но никто не покупал его замечательных препаратов и редкостных диковинок.
      — Страдания предшествуют радости, и смерть есть преддверие жизни, — говорил Ян своим немногочисленным друзьям. — Посмотрите на жука-носорога. Ведь жук есть слинявшая куколка, а куколка — слинявшая и выросшая личинка. Червь-личинка ведет жалкую жизнь в земле, в гниющем растительном мусоре, куколка не шевелится, она как бы мертва. И вот из нее выходит красавец жук. Он должен был пройти через жалкую жизнь личинки и через смерть куколки, иначе он не достиг бы своего великолепия. Так и мы…
      Что могли ответить друзья этому человеку, вообразившему себя, очевидно, куколкой и упорно желавшему превратиться в мотылька?
      А дальше — хуже.
      Сваммердам заболел. И в больном мозгу все отчетливее и отчетливее вырисовывалась мысль:
      «Что я сделал? Я назвал свою книгу „Библией природы“. Она должна была заменить настоящую библию. Еретик! Разве можно подменять великие мысли пророков суетными рассуждениями о бабочках и гусеницах? Разве можно…»
      Ян обливался холодным потом, мечась в приступе лихорадки.
      — Я хотел поставить себя на место… — И он боялся даже мысленно произнести имя того, на чье место посягал.
      Да! Трудно было мозгу Сваммердама переварить все то, что он увидел и передумал в дни молодости и расцвета сил и здоровья. Больной, измученный лихорадкой, разочарованный в людях, отравленный поучениями полусумасшедшей прорицательницы Антуанетты, он испугался того, над чем работал всю жизнь.
      Хорошо еще, что рукопись его была спрятана в надежном месте: он все время порывался найти ее и уничтожить.
      В 1685 году он умер от водянки. Его рукопись оказалась у Тевено. Не скоро она увидела свет: ее пришлось переводить с голландского языка на латинский. А пока переводили — ее украли, а потом продали. Долго гулял по свету увесистый сверток, и только в 1735 году он попал в руки Бургава, знаменитого голландского врача и ученого. Бургав купил рукопись у французского анатома Дювернэ за полторы тысячи гульденов.
      Эта рукопись и составила знаменитую «Библию природы» Сваммердама. Только через пятьдесят лет после его смерти книга увидела свет, а в ней было много интересного, нового и полезного.
     
     
      «Морской монах»
     
      Ну и путаница. Никакого порядка! — восклицали натуралисты, перелистывая увесистые тома, написанные чуть ли не во времена древних греков и позже переписанные или перепечатанные средневековыми монахами. — Хоть бы намек на порядок! Они столько тратили времени на эту воркотню, что его за глаза хватило бы, чтобы навести порядок — какой угодно и где угодно.
      Поиски порядка продолжались много лет, и в них принимали участие все: и ботаники, и зоологи, и врачи, и монахи, и философы. Они и действовали вразброд, и шли сомкнутым строем. И все же порядок упорно не давался в руки. Причина проста: нельзя наводить порядок, не зная, в чем и как его наводить.
      Шестнадцатый век — век Коперника и Джордано Бруно, Лютера и Лойолы[10] — только что начался, когда в Цюрихе родился один из будущих искателей порядка. Его родители были бедны и вскоре умерли. Воспитывал его дядя, тоже человек небогатый и малообразованный. Казалось, что могло выйти из мальчика, кроме мелкого ремесленника?
      Нет, он не хотел быть ремесленником. Его не прельщали красивая одежда солдата, звяканье шпор и воинская слава победителя. Не мечтал он и о богатстве и не ставил перед собой целью мешок тяжелых золотых монет. Полуголодный, одетый в истрепанное платье, он отказался и от профессии, сулившей ему мирную жизнь и сытный обед, пусть и состоящий из одного блюда — наваристой похлебки. Бедняк, он увлекся науками. Что обещала юноше эта любовь? Не один год голодовки и упорного труда, а награда — не столь уж сытая и спокойная жизнь. Юнец не испугался: он крепко знал, чего хотел, и, если шаги его были не всегда тверды, если иной раз его и поташнивало от истощения, он все же упорно и упрямо шел вперед. Он пополз бы, если бы не смог идти!
      И он добился своего — окончил университет и получил звание профессора греческого языка.
      Было этому профессору всего двадцать один год, а звали его Конрад Геснер.
      Геснер не засиделся на кафедре греческого языка. Но за те пять лет, что он провозился с греческими и иными книгами и манускриптами, молодой ученый составил полный каталог всех классических греческих, римских, еврейских и иных рукописей. В первые же годы его жизни ученого сказалась склонность к составлению описаний, списков, каталогов. А ведь подробная опись — верное начало пути к порядку.
      Геснеру скоро наскучило изучать мертвецов-классиков. В 1541 году мы видим двадцатипятилетнего ученого уже врачом и натуралистом. Если раньше он составлял списки древних рукописей, то теперь принялся приводить в порядок известных науке тех времен животных и растения. Правда, ему недолго пришлось заниматься этим: он прожил всего сорок девять лет.
     
     
     
      Появление гусей из раковин, зародившихся на дереве.
     
      Здоровьем Геснер не мог похвастать: многолетняя голодовка сильно подорвала его. Все же в поисках за растениями натуралист исколесил все Альпы, Северную Италию, Францию, ездил к Адриатическому морю, на Рейн. Во время этих путешествий он возил с собой не только гербарные папки и ботанические жестянки; не только банки для животных. С ним всегда было несколько книг, и притом каждый раз на новом языке. Так он изучил между делом французский, английский, итальянский и даже некоторые восточные языки. А если принять во внимание его родной немецкий язык, а также латинский, греческий и древнееврейский, которые он изучал в университете, то неудивительно, что Геснер мог читать почти любую книгу тех времен.
      Он собирал растения не для того, чтобы заполнить ими папки коллекционера. Ему были одинаково дороги и маленькая травка-муравка (птичья гречиха), которую топчут прохожие на зазеленевших уличках, и высокогорные красавцы эдельвейсы. Он не гонялся за редкостями, как это делают коллекционеры, но старался добыть их: ему нужно было все.
      Геснер собирал материал для обширной работы по наведению порядка в растительном мире.
      И как только материал накопился, работа закипела.
      «Семя и цветок!» — провозгласил Геснер и начал работать под этим девизом. Нельзя судить по внешности, семя и цветок — вот основа.
      Не думайте, что под основой он понимал подлинное родство. Нет, эволюция, происхождение, история предков — об этом тогда не думали. И за основу принималось не родство, а просто внешнее сходство в строении. Впрочем, Геснера интересовало одно: найти надежный прием для наведения порядка, найти наилучший способ классификации.
      Перебирая и рассматривая засушенные растения, он скоро убедился, что, как бы ни был хорош и полон гербарий, ему далеко до живых растений. Тогда Геснер устроил небольшой ботанический сад. Конечно, городские власти Цюриха не дали ему ни копейки на это дело, и, конечно, они постоянно хвастали Геснеровским садом.
      — Вы видели ботанический сад Геснера?.. — спрашивали они приезжих знатных иностранцев. — Нет? Что вы, что вы! Это же замечательный сад, а сам Геснер…
      Геснер оплачивал все расходы по саду, ему приходилось даже принимать и тратиться на угощение гостей, присланных ему городскими властями. Он же платил жалованье своему помощнику, который делал для него рисунки растений и животных.
      Сад процветал, папок с гербариями и рисунками становилось все больше. Но сразу всего не соберешь: в несколько лет весь свет не объездишь. Геснеру месяцами приходилось ждать, пока ему пришлют травку или листик, засушенный цветок или рисунок оттуда, из-за далеких морей. Работа стояла, а Геснер не мог сидеть без дела. Тогда он взялся за животных.
      Знание языков помогло ему в этой трудной работе. Он быстро разобрался в описаниях Плиния[11], просмотрел зоологические труды Аристотеля, а потом принялся изучать сочинения средневековых натуралистов и монахов-ученых. Он перечитал груды книг и рукописей, собрал много сведений через своих друзей-ученых и знакомых. Многое его смущало, но он не был очень большим скептиком и быстро соглашался с рассказчиком, если тот не слишком хватал через край.
     
     
     
      Конрад Геснер (1516–1565).
     
      — Я клятвенно подтверждаю правдивость сведений Геральдуса, — торжественно сказал Геснеру один из цюрихских священников и для большего эффекта поднял руку к потолку, когда наш ученый усомнился было в правдивости россказней Геральдуса.
      А рассказывал этот Геральдус презанятные вещи. Он описывал особого «Бернакельского гуся». Этот гусь якобы вырастал на обломках сосны, носящихся по морским волнам, и имел первоначально вид капелек смолы. Затем гусь прикреплялся клювом к дереву и выделял, ради безопасности, твердую скорлупу. Окруженный ею, он жил спокойно и беззаботно.
      Шло время, и гусь получал оперение, сваливался со своего обломка в воду, начинал плавать. В один прекрасный день он взмахивал крыльями и улетал.
      «Я сам видел, как более тысячи таких существ, и заключенных в раковины и уже развитых, сидят на куске коры. Они не несут яиц и не высиживают их; ни в одном уголке земного шара нельзя найти их гнезд», — так заканчивал Геральдус описание замечательного гуся.
      Геснер никогда не видел, как из куска дерева выводится гусь, но — как знать? Весь мир не объездишь, всего своими глазами не увидишь, а священник клялся. Не мог же Геснер не поверить клятве того, кто держал в своих руках ключи рая…
     
     
     
      Превращение плодов в уток (рисунок 1596 года).
     
      Основой сказки о Бернакельском гусе был небольшой усоногий морской рачок — морская уточка. Своей внешностью этот рачок чуть напоминает контур птицы, вернее — рисунок его, сделанный ребенком, едва умеющим держать карандаш в руке. «Гуси» — небольшие дикие гуси-казарки. Они появлялись во время пролета на север (или с севера) огромными стаями, но никто не знал, где и как они размножаются, не видел их с гусятами. Так родилась сказка. Она противоречила библии, но монахов это мало смущало. Важно было другое: зародившихся столь чудесным образом птиц нельзя считать за обычных гусей. Простой гусь — скоромный, Бернакельский — постный, его можно есть даже в такие дни, когда монаху и глядеть на мясо не полагается.
      Монахи ели «постного гуся», явно нарушая запреты церкви. Кончилось тем, что римский папа опубликовал декрет: казарка, Бернакельский гусь, объявлялся скоромной пищей. Так гуси во второй раз вошли в историю Рима: первый раз они спасли город, второй раз — чуть не погубили души монахов, лакомившихся постом «постным гусем».
      Сказка жила долго, а подлинная история морских уточек была неизвестна еще дольше. Лишь в XIX веке было сделано открытие: морская уточка оказалась рачком.
      Не один Геснер попал впросак с подобной историей. Живший несколько позднее Геснера некий Дюре в 1605 году утверждал, что из плодов, упавших с дерева на землю, могут получиться птицы, а из тех же плодов в воде выведутся рыбы. Он даже дал рисунок, на котором весьма добросовестно изобразил постепенное превращение плодов в птиц и рыб.
      — Дюре признавал изменчивость живого, — возразят некоторые. — Пусть он был наивен, пусть его «превращения» грубоваты, но все же…
      Увы! Это совсем не та изменчивость, о которой говорят и пишут ученые. Это сказочные превращения, отличающиеся от царевны-лебедя только тем, что в них мало красоты. Впрочем, сказки живучи: иные из них можно слышать и в наши дни.
     
     
     
      Превращение плодов в рыб и птиц (из книги Дюре, 1605 года).
     
      Геснер не всегда был доверчив. Он знал, как ловко создают всяких морских чудовищ, и далеко не все услышанное поместил в свои записи.
      «Аптекари и другие бродяги (он так и сказал!) придают телу скатов различный вид, смотря по желанию… Я видел у нас одного бродягу, который показывал такого ската под видом базилиска». Вот какой отзыв дал Геснер в своей книге о некоторых чудовищах.
     
     
     
      Базилиск, сфабрикованный из ската (Геснер. 1598).
     
      Он разоблачил и знаменитого венецианского дракона, известного под названием «Леонея» и прогремевшего на всю Европу. Это был редкостный дракон: закрученный хвост, две могучие, снабженные шестью когтистыми пальцами лапы, семь длинных шей и семь голов. Дракона оценили в шесть тысяч дукатов, и, как говорят, он был куплен самим французским королем.
     
     
     
      Семиголовая гидра, которую показывали публике в Венеции в 1530 году (Геснер, 1598).
     
      Перелистывая копии с рукописей греков и римлян, просматривая монашеские трактаты, изучая рисунки и шкуры зверей, собирая всякие рассказы рыбаков и мореплавателей, читая записки и дневники путешественников и осматривая кунсткамеры и балаганы, Геснер в своей работе быстро продвигался вперед. И вот его книга подошла к концу.
      Это была первая большая книга по зоологии. В ее четырех частях было собрано все, что знали в те времена о животных. Это был еще не «порядок», но намек на него: материал собран, а о классификации в те времена боялись и думать. И все же Геснер описал отдельно рыб, отдельно птиц, и так всех по очереди.
      Ламантины, киты, дельфины и иные рыбоподобные существа причиняли ему много хлопот. Они были очень странны на вид, а некоторые из них даже походили на человека: авторы и художники приложили к тому немало стараний. Так появились описания «морских монахов» и «морских епископов», «морских чертей», нереид, русалок и прочих морских чудовищ. Ими были наполнены книги о природе, изданные на заре книгопечатания. Геснер не только описал многих из этих сказочных животных, но и дал их рисунки. Эти рисунки служили предметом долгих совещаний и споров с художником.
     
     
     
      «Морской монах» (Геснер, 1598).
     
      — Он покрыт чешуей — значит, это рыба, — настаивал Геснер.
      — Какая же это рыба, когда у него человечья голова? — сомневался художник, разглядывая старинный рисунок. — Да и жабр у него не видно.
      — Рук нет, тело покрыто чешуей. Это признаки рыб. А что касается жабр, то, может быть, они просто не изображены на рисунке, — не соглашался ученый.
      Геснер не видал живого «морского монаха», не видал и его препарата или чучела. Он изучал его только по плохому рисунку, а отсюда — бесконечные споры с художником, плохо знавшим правила классификации, а потому и проще смотревшим на вещи.
      Все же «морской монах» очутился в разделе рыб. Конечно, Геснер ошибся: было бы правильнее отнести это чудовище к млекопитающим, ибо сказочные нереиды оказались впоследствии самками ламантинов. Несомненно, что и «морской монах» был каким-то морским млекопитающим, превращенным в россказнях мореплавателей в загадочного «морского монаха».
     
     
     
      «Морской черт», будто бы пойманный в Адриатическом море в начале XV века (Геснер, 1598).
     
      Появление книг Геснера было большим событием в науке. Наконец-то ученые получили «зоологию». «Морские монахи» никого не смутили: в их существование тогда верили почти все.
      Геснер собрал все сведения о животных, которые накопились за две тысячи лет. В его труде были не только описания животных, их распространение, образ жизни, повадки. Из книг Геснера можно было узнать о съедобных и ядовитых животных, о животных — героях сказок, басен и поговорок. В те времена наука еще не знала правил научного наименования животных, ученые разных стран называли одно и то же животное по-разному, нередко — каждый по-своему. Геснер собрал все эти названия: из его книг можно было узнать, как называется, например, белка или сорока в той или иной стране, у тех или иных народов.
     
     
     
      Морская змея (Геснер, 1598).
     
      Четыре части «Зоологии» Геснера — четыре толстых тома. В них были описаны млекопитающие, «яйцекладущие четвероногие», птицы и водные животные. Оставшиеся после Геснера записи дали материал для пятого тома. Он был издан после смерти ученого: в нем описаны преимущественно насекомые.
      Животные в каждом томе расположены по алфавиту. Конечно, это не было системой животного мира, но зато найти нужное животное в книгах Геснера совсем легко, если… знаешь его название. Около двухсот лет книги Геснера украшали столы натуралистов — ученых и любителей. Они были для них тем, чем в наши дни всем известный «Брэм», с той лишь разницей, что других книг по зоологии тогда почти не было, а нынешний «Брэм» — лишь небольшая стопка в огромной книжной горе.
     
     
     
      Киты (Геснер, 1598).
     
      Тем временем ботанический сад Геснера разрастался и разрастался. Живые растения были очень нужны нашему ученому. Не забывайте, что Геснер был не только натуралист, но и врач. Геснер-ботаник изучал признаки растения, внимательно разглядывал его со всех сторон, считал тычинки и пестики, считал лепестки, искал отличий между схожими по внешности растениями. Геснер-врач нюхал, а нередко и разжевывал растения. Травки и листья не всегда оказывались вкусными, иногда они бывали отвратительны, но врач-натуралист терпеливо жевал, хотя ему и сводило челюсти: а вдруг травка годится как лекарство?
      Геснер устроил недурной зоологический кабинет, в котором хранилось много скелетов, чучел и высушенных частей животных. В те времена еще не знали, что для сохранения животных можно применять спирт, а потому животных, из которых нельзя было изготовить чучела, просто засушивали. Не все можно засушить, а потому некоторых животных нельзя было найти ни в одной коллекции. Попробуйте засушить медузу!
      Кабинет Геснера был первый в мире зоологический музей, первый и по времени и по богатству. Но — увы! — он не мог похвастать ни «морским монахом», ни «морским епископом», ни даже плохонькой нереидой. Геснер всячески старался раздобыть хоть одну из таких диковинок, но это ему никак не удавалось.
      — Не хотите ли дракона? — предлагали ему пронырливые аптекари.
      И Геснеру приносили нечто вроде дракона.
      — А почему он так похож на ската? — спрашивал ученый, подозрительно поглядывая на «дракона» с метровым хвостом.
      — Что вы, что вы, достопочтеннейший! — возражал аптекарь, с невинным видом поглаживая «дракона» по спине. — Скат… Скат — рыба, а это… Вы только посмотрите: какой великолепный дракон!
      — А почему у него крылья заворочены и подшиты кверху? Меня не обманешь. Это — скат!
      Посрамленный аптекарь уходил, а через полгода ученому приносили новое «чудище», опять-таки более или менее ловко сделанное из ската, а то и просто сшитое из кусков разных животных.
      Казалось, такие случаи должны были вызвать сомнения: существуют ли драконы и «морские монахи», не подделкой ли были все эти чудовища, описанные старинными путешественниками? Нет, Геснера это мало смущало. Очевидно, он рассуждал так: драконы — большая редкость, они дорого ценятся, вот их и подделывают.
      Пока кабинет наполнялся чучелами, пока все новые и новые растения появлялись на грядках ботанического сада и пока чуть ли не со всех концов земли прибывали пакеты то с засушенными растениями, то с семенами, то с рисунками, Геснер занялся минералогией.
      Он описал не только самые разнообразные минералы, которые сумел собрать. Все «каменное» оказалось предметом изучения и описания. Так, в «Минералогию» попали описания окаменелых стволов деревьев.
      Эти странные тяжелые куски были очень похожи на стволы деревьев, но… они были «каменные». Зоркий глаз ботаника видел, что это нечто удивительно схожее со стволами деревьев. Геснер даже сравнивал их со стволами живых сосен, буков и других деревьев. И все же он не увидел главного: он не понял, что перед ним растения, для него это были «камни», пусть и очень своеобразные.
      Натуралисту оставалось сделать всего один шаг, и перед ним открылась бы длинная дорога — дорога, ведущая в прошлое живого мира. Геснер не сделал этого шага, он не мог сделать его: глядя на окаменелый ствол, ученый не видел того, что мог бы увидеть, если бы… если бы он мог представить себе, что у живого мира было прошлое, что у сосны были предки, на нее не похожие, что растительный мир не всегда был таким, каким мы видим его сейчас. Мир неизменен! Может исчезнуть какое-нибудь растение, может вымереть какое-нибудь животное, но появиться чему-то новому… Как и откуда? Один раз был сотворен мир, и ничего нового с тех пор не появлялось, не могло появиться. Ведь создатель «опочил от трудов своих» и больше не творил.
     
     
     
      Носорог (рисунок Дюрера, Геснер, 1560).
     
      Едва Геснер успел закончить свою «Минералогию», как в Цюрих пожаловала страшная гостья — чума.
      Забыты растения, заброшен зоологический кабинет, грядки ботанического сада покрылись сорняками. Геснер надел холщовый халат, нацепил на лицо смоляную маску и смело пошел в бой со страшной гостьей. Ученый помнил теперь одно: он — врач. Он сражался упорно и честно, не прятался от больных, не бегал от заразы. И он — заразился.
      — Отнесите меня в кабинет! — попросил умирающий Геснер.
      Страшные смоляные маски подхватили носилки и отнесли Геснера в зоологический кабинет. Его положили около шкафов, под рядами развешанных по стенам чучел. И там, среди птиц, зверей и рыб, он умер.
      …Когда студенты слушают первые лекции по зоологии, им иногда показывают толстую старинную книгу, переплетенную в свиную кожу. Книгу украшают рисунки, такие милые в своей простоте и странности.
      — Вот что думали четыреста лет назад! — провозглашает профессор. — Как мало знали они, и как много знаем мы теперь! Как далеко ушла наука зоология от тех наивных времен!
      Эта толстая книга — одна из книг о животных, написанных Конрадом Геснером.
     
     
      «Натуральная история»
     
      1
     
      Графом Бюффоном он сделался уже на склоне лет, почти стариком. В молодости его знали под именем Жоржа Луи Леклерка.
      Юношей он, сын парламентского советника и богатого бургундского помещика, так понравился герцогу Кингстону, что тот увез его с собой в Англию. Отец-помещик не возражал. В те годы французы очень многому учились у англичан. Им приходилось делать это: Франция нищала, помещики разорялись, англичане же славились как хорошие хозяева.
      — Пусть поездит, посмотрит мир, поучится, — решил отец. — Когда это и делать, как не в молодости…
      Бюффон (будем называть его так) не был силен в английском языке и, чтобы подучиться ему, занялся переводами. Работая над переводом одной из книг Ньютона, он пополнил свои знания по математике и физике и заинтересовался этими науками. Профессионалом-математиком он не стал, но свою научную деятельность начал именно как математик.
      — Чем я не ученый! — воскликнул Жорж Леклерк, увидя свою фамилию на обложке перевода. — Вот мой первый труд… Правда, это только перевод, — огорченно добавил он, — но… разве не могу я и сам написать книгу?
      Бюффон не так уж долго пробыл в Англии и вскоре возвратился на родину. Но он многое повидал, а главное — увидел, как прилежно работают английские ученые.
      Рано лишившись отца, Бюффон унаследовал обширное поместье в Бургундии и в деньгах не нуждался. Помещичье хозяйство не отнимало у него много времени: имением управлял надежный человек, хорошо знавший свое дело.
      Свободного времени было достаточно, и Бюффон занялся научными исследованиями.
      Статья за статьей, мемуар за мемуаром поступали от него в Парижскую Академию наук. Тут были и сочинения по математике, и геометрические «увражи», и доклады по физике, и даже мемуар по сельскохозяйственной экономике. Эта обширная деятельность не замедлила принести плоды: двадцатишестилетний Жорж Леклерк был избран в члены-корреспонденты академии.
      Звание обязывает. Бюффону хотелось сделать какое-нибудь открытие, имеющее практическое значение.
      Он занялся было исследованиями прочности строительных материалов, но архитектура и инженерное искусство его мало привлекали. Большое зажигательное зеркало соблазняло исследователя гораздо сильнее, чем поиски особо прочных материалов для построек. Да и что искать? Разве не прочен камень, из которого сложены стены старинных замков?
      «Я буду зажигать за несколько лье!» — мечтал молодой ученый, приступая к сооружению зеркала.
      Увы! Зеркало за несколько лье никак и ничего не зажигало. Изобретатель немало помучился с упрямым зеркалом, но, кроме прибора, пригодного для физического кабинета и школьных опытов, ничего не получил.
      Неудача не очень огорчила корреспондента академии. Мир велик и разнообразен, изучен мало: тема для работы исследователя всегда найдется. Была бы охота работать.
      За короткое время Бюффон перепробовал десятки тем. Его интересовало все. Несомненно, он успел бы поработать во всех областях всех наук, если бы его не усадил прочно и надежно на место один из его хороших знакомых, можно было бы сказать, приятелей, если бы не большая разница в годах: молодой человек не может быть приятелем старика.
      Дюфей — так звали этого почтенного знакомого — был интендантом Королевского сада. В саду были посажены самые разнообразные растения, и позже он превратился в Ботанический сад теперешнего Парижа. Обычно интендантами (смотрителями, теперь сказали бы — директорами) этого сада назначались придворные медики. Как только лейб-медик короля начинал стариться, король назначал его в свой сад интендантом.
      — Вы знаете, как я вас люблю и ценю, — говорил он на прощальной аудиенции своему врачу. — Вы знаете, как я дорожу вашим здоровьем… Вы устали, вам пора отдохнуть. А кроме того, в моем саду такие редкие растения, за ними нужен внимательный уход и присмотр. Только вы сможете беречь мои зеленые сокровища. Ведь если вы так блестяще лечили меня, то…
      Врач, умиленный, кланялся и отправлялся в сад. Конечно, он там ничего не делал. Новый интендант прогуливался иногда по саду, срывал и нюхал цветок, дарил внуку или внучке яблоко или грушу. Этим обычно и ограничивались его заботы о саде.
      Дюфей оказался приятным исключением. Он очень любил садоводство и работал в саду усердно, заставляя немало потеть и садовников. Но он так разболелся, что пришлось подыскивать ему заместителя. Ни одного подходящего лейб-врача не оказалось: все они были еще сравнительно молоды и не нуждались в богадельне.
      — Возьмите Жоржа Леклерка, — предложил Дюфей. — Только при нем сад не погибнет окончательно. Он хорошо поставит дело.
      И вот в 1739 году Жорж Леклерк, он же Бюффон, уселся в кресло интенданта Королевского сада. И едва он прикоснулся спиной к мягкой обивке кресла, как почувствовал:
      — Вот оно, мое призвание!
     
      2
     
      Можно изучать анатомическое строение животных, можно описывать их внешность, повадки. Можно заняться выяснением географического распространения животных. А можно исследовать работу различных органов — заняться физиологией. Бюффон слыхал о таких ученых, как итальянец Реди, англичанин Гарвей, голландец Сваммердам, швейцарец Геснер. Да, то были славные имена!
      — Я продолжу дело Геснера, — решил интендант Королевского сада. Растения его не интересовали, да и не могли интересовать: ботаника не подходила к его характеру.
      Фантазия Бюффона была богата, а рука — неутомима. Он мог писать чуть ли не по двадцать четыре часа в сутки. Единственно, чего ему не хватало, это терпения.
      — Опыты? Вскрытия? Ах, увольте меня от этого. Мой ум слишком широк, а глаза мои слишком слабы для таких мелочей. Мое дело — собрать, обобщить… А всей этой пачкотней пусть занимаются те, кто не умеет писать, кто больше ни на что не пригоден.
      Он недолго искал тему для своей новой работы: решил написать не много не мало, как полную «Натуральную историю». Это была очень нелегкая задача, но он крепко надеялся на свои способности и на свою опытность писателя.
     
     
     
      Белый медведь (Бюффон).
     
      Для такой работы необходим помощник, и Бюффон быстро разыскал его. Врач и анатом Добантон был родом из бюффоновского поместья; его-то наш интендант и приспособил к делу. Он добился назначения Добантона хранителем кабинета естественной истории при саде. Добантон обладал как раз тем, чего не хватало Бюффону, а Бюффон имел то, чего не было у Добантона. Один умел писать, другой — вскрывать и смотреть. Работали они так, что не знаешь, кому больше удивляться: писателю или наблюдателю.
      За восемнадцать лет совместной работы они написали пятнадцать толстых томов.
      — Вы, пожалуйста, занимайтесь вашим делом, — сказал Бюффон своему помощнику. — Вы вскрывайте, исследуйте, делайте рисунки, анатомируйте. А я буду писать… Ну конечно, — прибавил он тут же, — статьи по анатомии вы напишете сами: я не хочу выдавать ваши работы за свои.
      Хитрец! Он не любил вскрытий и почти не знал анатомии — еще бы ему не уступить этого материала Добантону!
      — Я заставлю их читать мои книги, я заставлю их интересоваться естественной историей, — говорил Бюффон, хмуря брови. — Нужно только уметь писать… Не скучные описания, а живой, интересный рассказ.
      О каждом животном он писал отдельно, у него не было никакой особой системы: ни алфавита, как у Геснера, ни научной системы, начало которой положил Линней. Впрочем, известный порядок в перечислении животных оказался. Бюффон описал сначала домашних животных, а затем диких, распределив их по странам.
      — Классификация? К чему это? — спрашивал он. — Нужно, чтобы было интересно. А систематика — это сушь, скука…
     
     
     
      Жираф (Бюффон).
     
      С первыми пятнадцатью томами Бюффон, при помощи Добантона, справился.
      Но когда дело подошло к птицам, случилась неприятность — Добантон взбунтовался.
      — Он мне просто завидует, — утверждал Бюффон. — Конечно, разве могло быть иначе! Читают меня, а не его рассуждения о том, сколько костей в ноге лошади или в позвоночнике собаки. Кому это интересно? Только натуралистам! А мои статьи читают все.
      А тем временем Добантон жаловался своим приятелям:
      — Разве это научная работа? Сегодня потроши собаку, завтра — лошадь, и все — скорее и скорее. Хватит с меня этой гонки, мне, вон, кафедру предлагают.
      Без помощника Бюффон обойтись никак не мог. Какая же это «натуральная история» без анатомии? Пришлось искать новых помощников. Бюффон раздобыл двух анатомов — Гено и Бексона, но, должно быть, они были поленивее своего предшественника: в томах «Птицы» анатомии оказалось куда меньше, чем в книгах о зверях.
      — Ах, как трудно работать! — вздохнул Бюффон, потратив пятнадцать лет на девять томов о птицах. — Как скоро я написал моих млекопитающих и как застрял с птицами. Пятнадцать лет! Когда же я окончу весь труд? — И он принялся с удвоенной скоростью писать очередной очерк.
      О минералах он писал один, без помощников. Тут писатель действительно показал чудеса работоспособности: что ни год, то том готов. Пять лет — пять томов.
      А ведь Бюффон занимался в это время не одними минералами: попутно он готовил к печати и другие свои сочинения.
     
      3
     
      Книги Бюффона пользовались огромным успехом. Их читали все: старики и подростки, ученые и купцы, графини и жены оружейных мастеров, художники, актеры, врачи. Книги были написаны увлекательно, сообщали много интересного, пусть нередко и похожего на всем известные «охотничьи рассказы», но… у кого не бывает грехов! Бюффон писал в очень приподнятом тоне, его язык был чрезмерно пышен и фразы длинноваты. Но это как раз и нравилось французским буржуа: они восторгались трескучими фразами, мелодрамой авторских слез и наивными сентенциями.
      «Сколько готовности сопровождать хозяина, повсюду следовать за ним, защищать его! Сколько стараний добиться ласк его! Сколько покорности в повиновении ему. Как много волнений, беспокойств, печали, когда он отсутствует. И сколько радости, когда он найден вновь. Разве во всем этом не узнаем мы дружбы? И разве принимает она у нас столь же энергичный характер?» — так пишет Бюффон о привязанности собаки к своему хозяину. И читатели восторгались. А заодно принимались вспоминать подходящие случаи. «Помните, когда Жак уехал, то Фингал несколько дней не ел. Мы боялись, выживет ли он: его начало шатать от слабости».
      «А у нас-то! Простая дворовая собачонка, а как любила Мари. При ней не то что выпороть девчонку, а замахнуться на нее нельзя было. Прикрикнешь, и если собака здесь, то уже рычит, зубы скалит, вот-вот бросится…»
      «У моего знакомого…»
      «А я помню, было…»
      И все решали: хорошо пишет Бюффон и свое дело знает.
     
     
     
      Фламинго (Бюффон).
     
      Слава Бюффона росла. Он стал одной из достопримечательностей Парижа. Заезжие знатные иностранцы спешили в Королевский сад, чтобы посмотреть не на растения, а на автора «Натуральной истории». Французский король пожаловал Жоржу Леклерку-Бюффону графский титул.
      Бюффон считал себя первым натуралистом в мире, его слово — всё. И вдруг он получил книжку, очень скромную на вид, с заглавием «Система природы». В ней шведский ученый Карл Линней давал основы классификации не только растений, но и животных.
      Растения мало интересовали Бюффона, но животные — это была его область.
      — Что за вздор! По каким-то усикам и ножкам устанавливать родство животных. Считать зубы во рту зверя, перья в хвосте птицы! А их жизнь, привычки, повадки?
      Рассерженный Бюффон начал писать возражение Линнею. Этот скромный швед буквально отравил ему существование. Бюффон полагал, что он первый авторитет, и вдруг… где-то там, далеко на севере, появился ученый, который смело заявляет, что все старые ученые, описывая в отдельности животных и растения, только запутывали дело. Нужна система. Эту систему дает он, Линней. И ученые признали этого шведа, его слава ботаника гремит по Европе.
      Не думайте, что Бюффон просто завидовал Линнею. Нет! Разве мог скромный шведский профессор оспаривать мировую славу у такой знаменитости, как граф Бюффон. Причина была в другом: Бюффону очень не по душе была классификация — он видел в ней попытки втиснуть живую природу в рамки мертвых схем.
      Линнеевская «Система природы» нашла в Бюффоне ожесточенного врага: он не любил педантичности.
      — Помещать льва с кошкой, говорить, что лев — это кошка с гривой и длинным хвостом, — это значит унижать природу вместо того, чтобы описывать и наименовывать, — возмущался Бюффон.
      Вскоре подоспела и еще одна неприятность. Составив множество описаний зверей и птиц, Бюффон решил, что нужно дать и некоторые обобщения.
      И вот он уселся за новую работу: стал писать о жизни, о Земле, о возникновении живого.
      «Высоко на Апеннинских горах встречаются раковины морских моллюсков. Не значит ли это, что когда-то там было море…» — писал Бюффон в одной из своих книг.
      — Хороша «Натуральная история»! — не утерпел Вольтер. — Море на горе… Это не «натуральная история», а «неестественная история».
      Бюффон рассердился:
      — Да? Что же Вольтер думает об этих раковинах? Может быть, их понатащили туда пилигримы и прочие богомольцы, раскаявшиеся под старость в грехах молодости?
      Это было очень ловко сказано, и Вольтер, сам весьма опытный в злословии, оценил такой ответ по достоинству. И когда Бюффон прислал ему очередной том своих сочинений, ответил ему дружеским письмом.
      «Вы — второй Плиний», — написал он Бюффону.
      Бюффон растаял. Он долго думал, как ответить Вольтеру, чтобы перещеголять его в любезности, и наконец написал:
      «Если я второй Плиний, то никогда не будет второго Вольтера».
      Философ был очарован комплиментом. И когда кто-то из его знакомых, противников Бюффона, напомнил ему о спорах с автором «неестественной истории», он буркнул:
      — Не стану же я ссориться с Бюффоном из-за каких-то пустых устричных раковин.
      Слава росла. Еще при жизни Бюффона ему поставили памятник. Статуя натуралиста красовалась при входе в «естественный кабинет» короля. Так приказал Людовик XVI.
      Гости и посетители, почитатели таланта и любопытствующие иностранцы толпились у дверей кабинета ученого. До работы ли тут? А работы много, очень много. Потерянный час не вернешь, это Бюффон знал хорошо.
      — Я очень польщен, — кланялся Бюффон заезжему итальянскому графу. — Такая честь… Я не знаю, куда и посадить вашу милость. Сюда, — указывал он на кресло. — Здесь вам будет хорошо… Нет, нет, нет… Что я наделал! Не в это кресло, у него слаба ножка… Вот это кресло!
      Посетитель волей-неволей пересаживался. Не проходило и минуты, как Бюффон вскакивал:
      — Окно! Здесь дует от окна!
      И граф снова пересаживался.
      Переменив в течение пяти минут полдюжины кресел, иностранец вставал и прощался.
      — Это какой-то сумасшедший, — бормотал он про себя, выходя на улицу. — Прыгай ему с кресла на кресло.
     
     
     
      Жорж Бюффон (1707–1788).
     
      А Бюффон весело подмигивал — спровадил посетителя! — и спешил к столу.
      Ни для политики, ни для общественной жизни у него не оставалось времени. Он только писал, писал, писал…
     
      4
     
      «История Земли» и «Эпохи природы» — книги, замечательные и по содержанию и по языку. Не зря же Бюффон переписал свои «Эпохи природы» одиннадцать раз — так тщательно работал он над языком: старался писать не только красиво, но и понятно.
      — Земля не оставалась неизменной. Семь периодов было в ее истории и каждый из них нес с собой изменения.
      Бюффон описал те изменения, которые, по его мнению, происходили на Земле в давно прошедшие времена. Он не был ученым-геологом, да и сама-то наука геология в те годы только нарождалась. Конечно, в рассуждениях Бюффона оказались ошибки, но некоторые из его объяснений можно повторить и в наши дни. И кое-кто их повторяет в несколько измененном виде, не подозревая того, что примерно то же самое писал французский натуралист двести лет назад.
      На Солнце (Бюффон начинает историю Земли с него) упала какая-то комета. И сколько-то отдельных частей оторвалось от Солнца. Так народилась Земля и другие планеты. Это — первый период истории Земли.
      Во втором периоде общая масса Земли разделилась: наиболее легкие частицы выделились. Далеко отброшенные от огненно-жидкой земной поверхности, они образовали первичную атмосферу — смесь газов и водяных паров. Земля остывала, и огненно-жидкая масса понемногу покрывалась корочкой — твердой оболочкой. Она оказалась неровной: в ней было множество углублений, возвышенностей, пещер. Появились горные хребты.
      В конце концов Земля отвердела полностью, и ее центральное ядро оказалось очень плотным, раскаленным, но твердым. Вытекающая из вулканов лава, в которой видели доказательство расплавленного состояния внутренней части земного шара, совсем иного происхождения. Она — результат происходящих в земных недрах процессов, развивающихся под воздействием внутреннего жара. Эти процессы — причина образования лавы, причина вулканических извержений.
      Земля остывала все сильнее. Окутывавшие ее водяные пары охладели, и потоки дождей полились на Землю. Начался третий период. Глубокий всемирный океан покрыл Землю. Доказательства налицо: остатки морских животных находят в толщах земной коры, даже на высоких горах. Океан не просто покрыл сушу. Он вызвал огромные изменения в рельефе Земли, пусть пока в подводном. Воды разрушили часть подводных гор. Продукты разрушения заполнили низины и глубокие долины.
      И вот наступил четвертый период. Уровень мирового океана понизился. Суша выступила из воды. Это был единый континент среди единого моря.
      Зачем понадобился Бюффону единый континент? Иначе он не мог объяснить распространение некоторых животных и растений, как и почему на разных материках оказались близко родственные животные? Да и как вообще объяснить возникновение животных и растений на разных материках, разделенных глубоким океаном? Переселиться с материка на материк мог лишь кое-кто. Ну, птицы, те летают, для них океан не препятствие. А звери? Как мог слон или носорог перебраться из Африки в Индию? Как смогли кошки оказаться и в Америке, и в Африке, и в Азии? Как могли расселиться по материкам лягушки? Соленая вода для них — гибель, да и какой пловец лягушка!.. Единый материк объяснял все. На нем возникли и размножились наземные животные и растения. Таков был пятый период (возникновение животных и растений на суше).
      А в шестом периоде единый материк распался на несколько материков, и они расползлись в стороны, отодвинулись друг от друга. Вместе с ними «разъехались» и животные и растения.
      Седьмой период — время появления человека.
     
     
     
      Молодой шимпанзе (рисунок 1748 года).
     
      Поверхность Земли продолжала изменяться. Но изменяли ее не извержения вулканов, не землетрясения. Важны не катастрофы, а причины, действующие медленно и незаметно, но постоянно.
      «Наиболее великие и повсеместные перемены на поверхности обусловлены деятельностью дождей, рек, речек и потоков… Воды спускаются сперва в долины, не придерживаясь определенного пути. Постепенно вырывая себе ложе и ища места наиболее низкие, податливые, доступные для прохода, они несут с собой землю и песок, вырывают глубокие овраги и, несясь быстро по долине, открывают себе путь к морю… Эти воды не только увлекают с собой песок, землю, гравий и небольшие камни, но и волокут огромные скалы, уменьшая таким образом поверхность гор… Существует бесчисленное множество новых островов, которые образовались из ила, песка и земли, принесенных водами рек и моря в различные места…»
      Чем плохи эти строки? Их можно и сегодня повторить в учебнике физической географии.
      Если Земля испытала ряд изменений, то неужели ее население оставалось неизменным? Неужели животные и растения всегда были такими же, какими мы их видим сегодня?
      И еще вопрос: откуда взялись все эти животные и растения?
      Бюффон ответил на эти вопросы. Понятно, по-своему.
      Весь окружающий нас мир образован молекулами двух родов: неорганическими и органическими. Все живое — огромный дуб и крохотная водоросль, инфузория и слон — все они сложены из органических молекул, особых невидимых частиц. Эти молекулы имеются всюду, где есть хоть какие-нибудь признаки жизни, они рассеяны во всей Вселенной. Они бессмертны: животное или растение умирает, но составлявшие его молекулы не погибнут. Смерть — это лишь разрушение определенной комбинации молекул.
      Освободившиеся молекулы могут при подходящих условиях вновь объединиться. Они или положат начало какому-нибудь простейшему организму, или послужат для увеличения размеров более крупного и более сложного организма.
      Количество молекул постоянно. Сколько их было от начала веков, столько остается и сегодня. Но комбинации их беспрерывно изменяются: одна и та же молекула побывает на протяжении веков и в воздухе и в почве, войдет в состав то растения, то животного. Молекула из травы попадает в тело зайца, съевшего эту траву, и превратится на время в «заячью»… А там зайца схватит и съест волк или лисица, и молекула войдет в состав тела хищника. Пройдет сколько-то времени, и волк умрет. Распадается «волчья комбинация», и освободившиеся молекулы рассеются в воздухе. И снова начнутся их «приключения».
      Жизнь во всей ее сложности и красоте — извечный круговорот органических молекул. С ними связано все — рост и развитие, размножение, изменчивость и наследственность. Все, что мы видим вокруг себя, все это — игра органических молекул.
      «Первый продукт объединения органических молекул» — это инфузории и бактерии. Живые тельца, которые возникают в настоях из растений или мяса животных, произошли из соединения органических молекул.
      Бюффону не нужна была загадочная «жизненная сила», которой так увлекались многие ученые не только его века, но и куда более поздних времен. Зачем она нужна, когда есть молекулы, из которых можно построить все, что угодно. (Помните, однако, что бюффоновские «молекулы» совсем не те молекулы, о которых вы знаете из учебника химии: схожи лишь названия.)
      Какая же сила управляет комбинациями молекул? Бюффон попытался объяснить и это.
      Организм — это своего рода кристалл, сложенный из все более мелких кристалликов той же формы. Молекулы поваренной соли, притягиваясь друг к другу, образуют кристалл кубической формы, и такой кристалл — куб — характерный признак поваренной соли. Разнородные органические молекулы, характерные для данного организма, также притягиваются друг к другу, образуя некую первоначальную «внутреннюю форму». Эта «форма» растет и развивается за счет новых и новых порций молекул, поступающих в нее благодаря питанию. А питание заключается в том, что из пищи «изначальная внутренняя форма» выбирает лишь родственные ей частицы, подобно тому, как кристалл поваренной соли «выбирает» из раствора молекулы поваренной соли и растет за их счет.
     
     
     
      Жорж-Луи Леклерк, граф Бюффон.
     
      Двести лет назад были написаны эти страницы. И подобные мысли не исчезли, не ушли безвозвратно в историю науки. В ином пересказе мы слышим их и теперь.
      Бюффон писал страницу за страницей, его «молекулы», казалось, решали все проблемы. И все же…
      — Могла ли природа своими собственными силами создать растения и животных такими, какими мы их видим?
      Сегодня Бюффон решал: да, могла. Но наступало завтра, и он начинал сомневаться.
      — Все ли возможно для природы? Нет ли границ для ее творчества? Человек… Как он…
      И тогда… тогда появлялась мысль о всемогущем творце.
      — Ему доступно все!
      А там снова: всемогущая природа… Смелые мысли рвались вверх, «творец» тянул книзу. И мысль не могла взлететь, она только — подпрыгивала.
      — Виды животных и растений изменяются. Климат и пища воздействуют на животное. Но как велики эти изменения? Приведут ли они к возникновению новых видов, или все ограничится появлением новой разновидности?
      От ответа на этот вопрос зависело все.
      — Если природа всемогуща, то новый вид появиться может, но…
      Бюффон так и не решил этой задачи.
      Домашние животные, культурные растения — с ними больших сомнений не было. Применяя отбор, человек создает новые формы. И даже такие, каких «сама природа не произвела бы на свет».
      Линней спокойно утверждал, что новых видов не появлялось со дня творения (помеси-гибриды не в счет: что тут нового?). Бюффон сомневался — «а может быть…» Ему почти не с кем было поделиться своими сомнениями, а главное, союзников у него не оказалось. Хуже: у него были враги.
      — Как? Семь периодов, да еще по многу веков каждый? По библии история Земли охватывает всего шесть дней.
      Богословский факультет Сорбонны — ученого центра Парижа и всей Франции — всполошился.
      Книги Бюффона признали не просто еретическими, а богохульными. Сгоряча постановили даже, что их должен сжечь палач.
      Бюффон пробовал оправдаться. Он доказывал, что его предположение о периодах земной истории совсем не противоречит библии, что для Земли совсем не зазорно быть дочерью Солнца, что у него, как и в библии, человек появился на Земле после всех животных. Доказательства Бюффона были довольно убедительны, он был очень вежлив с профессорами-церковниками, и защитники библии на время притихли.
      Вскоре нападки возобновились. Появилась анонимная брошюрка: «В то время как другие писатели, развлекая нас историей отдельного насекомого, умеют вознести нас мыслью к творцу, господин Бюффон, объясняя устройство мира, позволяет нам почти не замечать творца». Это было обвинение почти в безбожии. Церковники снова подняли крик. Впрочем, они шумели недолго: объявили, что и семь периодов Бюффона и вся его философия — старческий бред. Это не означало, что они так думали, но что им оставалось делать? Граф Бюффон был одним из популярнейших людей во Франции, его очень уважали при дворе короля. Нельзя же было посадить в тюрьму столь почтенного человека.
      Бюффона оставили в покое, но сам-то он не успокоился.
      Авторитет Линнея был признан всюду. Его система растений получила общее признание. Во всех крупных ботанических садах начали рассаживать растения применительно к линнеевской системе. Пришлось заняться такой пересадкой и Бюффону — ведь он был интендантом Королевского сада. Это было ему очень не по сердцу — признать правоту ученого шведа.
      Линней же вместо благодарности назвал в честь Бюффона одно очень ядовитое растение «Бюффонией».
      «Он еще смеется надо мной! — задыхался от злобы старик. — Проклятый швед!»
     
     
      Кровная родня
     
      1
     
      Почему так схожи некоторые животные? Почему у кошки, льва, тигра, пантеры, ягуара, пумы, рыси, гепарда столько общего? Потому ли, что все они кровная родня? Или потому, что они построены по единому плану, частные случаи которого творец разнообразил на все лады?
      Бюффон раздумывал и сомневался. Так прошел не один год, и вдруг он увидел небольшую немецкую книжку. В ней было всего двадцать четыре странички, и она называлась «О перерождении животных». Составлена Афанасием Каверзневым из России.
      Прочитав книгу Каверзнева, Бюффон задумался:
      — Этот русский очень старательно изучил мои сочинения, правда не все. Иногда он просто повторяет мои строчки. Но он делает из них совсем другие выводы. Он не признает моего «единого плана творения», а полагает, что все животные находятся в кровном родстве, что все они произошли от одного общего ствола. Он ушел в своих мыслях гораздо дальше меня. Но человек… — Бюффон вскочил с кресла и прошелся по кабинету. — Человек… Человек — это существо неба, а животные — дети земли. Так говорю я! А русский… Он считает человека и обезьян кровной родней. Человек — и обезьяна!
      С предположением Каверзнева, что человек — кровная родня обезьян, Бюффон согласиться никак не мог. Его смущали и другие рассуждения русского: об изменчивости, о родстве животных, об общем стволе животного мира.
      — Он не делает окончательных выводов, но они сами напрашиваются, когда прочитаешь его сочинение. Хорошо бы поговорить с ним самим, — но где искать его? Впрочем…
      Книжечка Каверзнева была посвящена профессору естественной истории Лейпцигского университета Натаниэлю Леске. Посвящение начиналось словами: «Дорогой учитель!», а кончалось: «Благодарный Вам на всю жизнь ученик Афанасий Каверзнев».
      «Леске наверное знает, где находится его ученик», — решил Бюффон и написал Леске письмо с просьбой сообщить адрес Каверзнева.
      Бюффон с нетерпением ждал ответа от Леске, но письмо профессора не порадовало знаменитого натуралиста. Леске ничего не знал о своем бывшем ученике и смог сообщить лишь одно: в начале осени 1775 года Каверзнев уехал в Россию.
      Бюффон сердито скомкал письмо, но через минуту разгладил его и прочитал еще раз.
      — Уехал в Россию, — проворчал он. — Ищи его там…
      Впрочем, если бы Бюффон и попробовал искать Каверзнева в России, вряд ли ему удалось бы разыскать его.
     
      2
     
      В 1765 году в Санкт-Петербурге повелением императрицы Екатерины II было учреждено «Вольное экономическое общество» — первое научное общество в России. Академия наук должна была заниматься науками, целью нового общества было «распространение в государстве полезных для земледелия и промышленности сведений».
      Общество интересовалось всем. В его «трудах» помещались статьи и о том, как пахать землю, как ее удобрять, как сеять, и о том, как ухаживать за лесами, и о том, как варить мыло и гнать деготь.
      Русские издавна занимались пчеловодством. Общество решило, что нужно познакомить русских пчеловодов с различными новыми приемами, научить их водить пчел не «по старине», а по последнему слову науки.
      — Пошлем двух-трех молодых людей за границу. Пусть едут к Шираху в Саксонию. Он знаменитый пчеловод, и у него есть чему поучиться.
      Написали Адаму Шираху письмо с просьбой принять в ученики двух — трех молодых людей и обучить их всем секретам пчеловодческой науки. Ширах ответил согласием.
      Найти подходящих молодых людей оказалось не так просто. Будущий ученик Шираха должен знать немецкий язык: ведь он поедет учиться к немцу. Он должен знать и латинский язык: в те времена языком ученых была латынь. Дворяне обучали своих детей французскому языку; можно было найти среди такой молодежи знающих латинский и немецкий языки, но… Какой же дворянин поедет учиться пчеловодству? А если и поедет, если и овладеет пчеловодным искусством, то разве станет он потом обучать пчеловодов? Вряд ли…
      — Нужно искать среди семинаристов, — решили члены общества. — Они не дворяне, с ними хлопот не будет. Прикажут им — и они поедут.
      Послали запросы в разные семинарии. В смоленской семинарии нашлись два подходящих семинариста: они отлично учились, хорошо знали немецкий и латинский языки и были благонравного поведения. Так, по крайней мере, их аттестовало семинарское начальство.
     
     
     
      Морские рыбы и чудовища в изображении ученого XV века.
     
      Семинаристов вызвали в Петербург. Здесь два академика — Штелин и путешественник Эрик Лаксман — устроили им экзамен. Семинаристы бойко переводили с латинского языка на немецкий, с немецкого на русский, а с русского — на латинский, знали грамматику и синтаксис. Заодно их проэкзаменовали и по другим предметам.
      — Они вполне пригодны для заграничного вояжа, — доложили экзаменаторы обществу. — Из них будет толк.
      Семинаристов приодели и дали им по сто рублей на проезд.
      — Ну, поезжайте! Ведите себя смирно и благопристойно, учитесь и почаще пишите о своих занятиях. Помните, мы отсюда будем следить за вами.
      Молодые люди — это были Афанасий Каверзнев и Иван Бородовский — сели на корабль и поплыли на Запад.
      С самого начала путешествие не ладилось. В Балтийском море корабль потрепала буря. Хорошо еще, что крушение произошло вблизи от острова Рюген и пассажиры и команда уцелели.
      От Рюгена до саксонского городка Бауцен, в котором жил Ширах, около 350 километров.
      Денег у будущих учеников Шираха было мало. Пришлось идти пешком, а под конец двухнедельного пути продавать свое белье и одежду, чтобы кое-как прожить.
      — Добро пожаловать! — встретил Ширах путешественников. — Как только отдохнете от длинного пути, мы начнем наши занятия.
      Бывшие семинаристы превратились в студентов. Они прилежно изучали немногие в то время системы ульев: колоды, «сапетки» — изготовленные из соломы ульи, имевшие форму колокола, и дощатые. Изучали медоносные растения. Ширах знакомил их с жизнью пчел, а эту жизнь он знал великолепно. Ведь именно он сделал замечательное открытие: узнал, почему в одних ячейках выводятся рабочие пчелы, а в других — матки. Наблюдательный стеклянный улеёк с одним сотом был уже придуман, и он-то позволил узнать ряд пчелиных секретов.
      — Все дело в пище и величине ячейки, — рассказывал Ширах своим русским ученикам. — Посмотрите, насколько ячейки будущих маток крупнее, чем ячейки рабочих пчел. Но ячейка — это еще не все. Пища! — и Ширах поднимал указательный палец и морщил брови. — Пища — вот что важно. Пчелы кормят своих личинок по-разному. Личинка рабочей пчелы только в первые дни получает особо питательную пищу — «царское желе». Более взрослых рабочих личинок пчелы кормят медом и пыльцой — менее питательной пищей. Личинки маток все время получают «желе». Маленькая ячейка, худшая пища дают недоразвитую, бесплодную самку — рабочую пчелу. В большой ячейке, при отборной пище выводится матка. Вам понятно, почему это важно знать?
      Каверзнев и Бородовский переглядывались и молчали.
      — Не смущайтесь! — успокоил их Ширах. — Не так давно этого не знал ни один пчеловод, даже самый опытный. Смотрите, — он подвел их к наблюдательному улейку и показал сот. — Похожи эти ячейки на маточные? Не совсем. А почему? Это рабочие ячейки, переделанные на маточные. Я взял отсюда матку, а личинок в маточных ячейках не было. И вот рабочие пчелы надстроили несколько обычных ячеек с только что выведшимися личинками и кормят этих рабочих личинок «царским желе». Выведутся матки. Нужно только, чтобы рабочая личинка была не старше трех дней: более взрослую рабочую личинку в матку уже не превратишь, чем ни корми ее.
      Каждый день будущие пчеловоды узнавали что-нибудь новое. Они интересовались естествознанием все больше и больше. Ширах был очень доволен прилежными учениками и хвалил их в своих письмах обществу.
      Плохо было одно: денег, которые студенты получали от общества, не хватало на жизнь, а им хотелось поучиться не только пчеловодству. Чем платить учителям?
      «С крайней нашей охотой и нетерпеливостью желаем упражнение иметь в обучении натуральной истории и в других науках, полезную часть экономии составляющих, также к распознанию прочих, окроме пчелиных примечаний, нужных знаний», — писали студенты в Петербург, прося об увеличении жалованья и о разрешении остаться за границей еще на некоторое время. Ширах тоже писал в общество, что его русские ученики очень интересуются естествознанием и что им полезно было бы поучиться не только пчеловодству, но получаемых ими денег не хватит на оплату учителей.
      Общество, довольное успехами Каверзнева и Бородовского, разрешило им остаться в Саксонии еще на два года, а их жалованье увеличило до трехсот рублей в год.
      Осенью 1772 года студенты переехали в Лейпциг и начали там изучать естественные науки. Они не только учились: Каверзнев перевел на русский язык руководство по пчеловодству, составленное Ширахом. Этот перевод был издан в Петербурге, а переводчик получил в награду сто рублей. Так появилась книга «Саксонский содержатель пчел, ясное и основательное наставление к размножению пчел, сочиненное г. Ширахом. Переведено с немецкого Афанасием Каверзневым» (1774, 338 страниц). Ширах не увидел этой книги и не смог порадоваться сразу и успехам своего ученика и тому, что его книгу издали в России: в 1773 году он умер.
      В Петербурге были так довольны студентами, что, когда они попросили разрешения остаться в Лейпциге еще на один год, им это позволили.
     
     
     
      Урок зоологии (рисунок 1491 года).
     
      Наступил 1775 год. Именно в этом году Каверзнев издал свою книжечку, которая несколько позже так удивила Бюффона. И в этом же году истек срок: нужно было возвращаться в Россию.
      Осенью 1775 года Каверзнев и Бородовский были в Петербурге. Снова, как и четыре года назад, им устроили экзамен. Теперь их экзаменовала целая комиссия: знаменитый путешественник по России и переводчик сочинений Бюффона на русский язык Иван Лепехин, натуралист и путешественник по Сибири, великий знаток минералов Эрик Лаксман, исследователь Кавказа Иоганн Гильденштедт, все трое — знаменитые натуралисты-академики. Четвертым экзаменатором был физик и астроном Иоганн Альбрехт Эйлер, сын крупнейшего математика Леонарда Эйлера, красы и гордости Российской Академии наук.
      Каверзнев прекрасно выдержал экзамены, и академики написали похвальный отзыв о его успехах. Мало того: за труды по переводу книги Шираха общество наградило его серебряной медалью.
      Казалось, перед Каверзневым открылась дорога будущего ученого. Увы! Все испортили письма из-за границы.
      Жизнь в Лейпциге не была уж очень дорогой, да студенты и не привередничали, но половина годового жалованья в триста рублей уходила на оплату профессорских лекций. Каверзнев и Бородовский наделали долгов: нельзя же было ходить оборванцами и не обедать (а что сделаешь на полтораста рублей в год?). Долг был не такой большой: всего триста семьдесят один талер. Пока Каверзнев и Бородовский жили в Лейпциге, портной, сапожник и трактирщик терпели и ждали, но когда русские студенты уехали в Россию, испугались, что их талеры пропадут. Они принялись писать жалобы в русское посольство.
      Посольство переслало жалобы в Петербург, а здесь дело дошло до самой Екатерины II. Общество просило императрицу помочь Каверзневу и Бородовскому, но Екатерина не выручила бедняг-должников. На просьбе общества она наложила резолюцию: «Объявить, что оные студенты, обучаясь на казенном коште разным наукам, могут сами себе сыскать места, какие они по знанию и способности своей удобней найдут, и через то содержание себе получат».
      Подходящей службы в Петербурге не нашлось. В конце концов Каверзнева отправили в Смоленск. Здесь ему дали место в канцелярии с жалованьем в двести сорок рублей в год.
      Будущий ученый попал в мелкие провинциальные чиновники. Он знал немецкий и латинский языки, изучал естественные науки, физику, химию, перевел на русский язык книгу по пчеловодству, сам написал книгу (о которой, правда, в России никто не знал), получил от Вольного экономического общества серебряную медаль за свои труды. О нем дали лучшие отзывы известные ученые — русские академики. И все это для того, чтобы сидеть в смоленской канцелярии и заниматься работой простого писца.
      Каверзнев уехал в Смоленск, получив сорок рублей на дорогу. С наукой было покончено, он стал канцеляристом.
      В конце 80-х годов Каверзнев вышел в отставку и поселился в небольшом именьице жены, невдалеке от Смоленска. Здесь он занялся сельским хозяйством и пчеловодством.
      В 1812 году войска Наполеона во время марша на Смоленск и Москву прошли через имение Каверзнева и разграбили его. Жена Каверзнева умерла, он остался без всяких средств, с детьми на руках. Устроить дочерей в учебные заведения на казенный счет не удалось, и это — последние сведения о Каверзневе.
     
      3
     
      В Петербурге Каверзнев никому не сказал о своем немецком сочинении. Он умолчал о нем и в отчете о своих занятиях за границей. Русские академики придерживались взглядов Линнея и крепко верили в постоянство видов. Показать им сочинение о «перерождении», иначе — об изменчивости видов было опасно: вольнодумцев не жаловали.
      А вольнодумства в книжечке Каверзнева было очень много.
      Начало сочинения Каверзнева выглядит совсем не вольнодумным. «Существует убеждение, что все виды животных, сколько мы их ни находим в наше время, вышли такими же из рук создателя», — это слова Линнея. Но приводит их Каверзнев для того, чтобы спросить в дальнейшем — а так ли это? И на следующих страницах он пишет: это не так, животные изменчивы.
      Легче всего заметить изменчивость у домашних животных.
      «Кто бы мог подумать, что большой дикий муфлон является предком всех наших овец! Как отличаются последние от первого в отношении телесного сложения, волосяного покрова, проворства и т. д.! Если сравнить домашних овец из различных местностей, то найдутся между ними такие, которые не имеют никакого сходства между собой. Даже в одной и той же стране встречаются различные овцы и в отношении их сложения, покрова, величины, что известно каждому, несколько знакомому с естественной историей и сельским хозяйством».
     
     
     
      Титульный лист книги А. Каверзнева.
     
      Не меньше различий и между породами собак, коров. Эти различия иногда так велики, что если бы натуралист нашел такие породы в дикой природе, то принял бы их за различные виды.
      Так рассуждал Каверзнев. Восемьдесят лет спустя Чарлз Дарвин писал примерно то же самое о породах домашних голубей.
      Домашние животные изменчивы. А дикие?
      Изменчивы и они, решает Каверзнев. Большое влияние на животных оказывают климат и пища. Изменяются они — изменяются и животные. Эти изменения могут сделаться настолько значительными, что положат начало новым видам.
      Но ведь если животные изменчивы, если изменения могут положить начало новым видам, то очевидно, что близкие виды — близкая родня?
      Да, отвечает Каверзнев. Мысль о кровном родстве животных подтверждается и их внутренним строением. Каверзнев не занимался изучением анатомии животных. Но в «Натуральной истории» Бюффона собран большой анатомический материал: не зря же замечательный анатом, Добантон был столько лет его помощником. Каверзнев изучил этот материал, но сделал совсем иной вывод, чем Бюффон.
      «…надо будет признать, что все животные происходят от одного общего ствола… У всех животных наблюдается удивительное сходство (во внутреннем строении), которое, по большей части, соединяется со внешним несходством и, по необходимости, пробуждает в нас представление о первоначальном общем плане. С этой точки зрения можно бы, пожалуй, не только кошку, льва, тигра, но и человека, обезьяну и всех других животных рассматривать как членов одной единой семьи. И если бы кошка действительно была видоизмененным львом или тигром, то могущество природы не имело бы более никаких границ и можно было бы твердо установить, что от одного существа с течением времени произошли органические существа всевозможных видов».
      Бюффон утверждал, что животные сотворены создателем по единому плану: они различны просто потому, что создатель разнообразил план на все лады. Каверзнев говорит о кровном родстве, об едином происхождении животных. Для Бюффона человек — существо неба, для Каверзнева он — кровный родственник обезьяны.
      Начав со слов Линнея, что виды постоянны, Каверзнев страница за страницей опровергает это утверждение:
      «Виды изменяются. Все животные произошли от одного общего предка, все они ветви одного ствола. Человек — не исключение».
      Этого вывода нет в книжке Каверзнева. Но его легко сделает сам читатель. Даже Бюффон и тот сделал его.
      Смелые мысли Каверзнева на много лет обогнали Ламарка, Сент-Илера, Дарвина.
      На двадцати четырех страничках много не расскажешь. Да Каверзнев и не знал еще многого: ведь всего несколько лет изучал он естественные науки. Как знать, какую книгу он написал бы, поработав как натуралист десять-пятнадцать лет.
      Сочинение Каверзнева было переведено на русский язык. Но вы напрасно будете искать его фамилию в справочниках и каталогах русских книг по естествознанию. В 1778 году в Петербурге была отпечатана книжка «Философическое рассуждение о перерождении животных. Переведено с немецкого языка Смоленской Семинарии учителем немецкого языка Иваном Морозовым». Фамилии автора на книге нет.
      В 1787 году книга была выпущена вторым изданием, и в ней сохранились все прежние ошибки: переводчик не знал естественных наук.
      Маленькая немецкая книжечка Каверзнева осталась неизвестной. На русском переводе его сочинения нет фамилии автора, да и перевод очень плох. Сам Каверзнев погиб для науки, едва начав свою научную работу. И только теперь, через сто семьдесят лет, мы узнали: одним из первых эволюционистов был русский — Афанасий Аввакумович Каверзнев.
      Он смело сказал: животные изменчивы, все они произошли от одного предка; человек не исключение — он лишь одна из ветвей ствола животного мира.
     
     
      Система природы
     
      1
     
      — Я отдам тебя в сапожники! — топал ногами сельский пастор Нилс Линнеус, он же Ингемарсон. — Может быть, шпандырь приучит тебя к труду.
      Карл стоял и вертел в руках веточку растения. Эта веточка интересовала его куда больше, чем латинский язык и прочие школьные премудрости.
      — Кому я говорю? — И отец вырвал веточку у него из рук. — Правы твои учителя — линейка для тебя слаба. Вот шпандырь — другое дело. Я сегодня же переговорю о тебе.
      И пастор отправился искать сапожника, который согласился бы взять в ученье его старшего сына Карла. А Карл побрел в сад отца. Там у него было несколько «собственных» грядок с растениями. И там-то он — в ущерб латинскому языку и геометрии — проводил большую часть своего времени. По крайней мере — весной, летом и осенью.
      С детства Карл интересовался растениями. Вместо того чтобы идти в класс, он убегал в лес и там собирал и разглядывал цветы и листья. Результаты столь легкомысленного отношения к школьным занятиям не замедлили сказаться. Когда отец Карла приехал в гимназию справиться об успехах сына, то его «утешили».
      — Никуда ваш сынок не годится, — услышал пастор. — Какие там науки!.. Отдайте его к столяру или сапожнику. Хоть ремесло знать будет.
      Вот после этой-то поездки и топал ногами и кричал на сына пастор Нилс, намеревавшийся сделать из Карла тоже пастора.
      Выйдя на улицу, пастор решил, что не мешает посоветоваться о том, какому сапожнику отдать лентяя Карла. А за советом пошел к доктору Ротману, своему давнему приятелю.
      — Пожалуй, ты прав, — ответил, врач, выслушав жалобы Нилса. — Пастора из твоего сына не выйдет… Но знаешь что? Почему бы из него не сделать врача? У него есть склонность и способности к естественным наукам. А ведь врач зарабатывает деньги не хуже проповедника… Отдай его мне, я сам буду следить за его ученьем, — прибавил Ротман.
      Пастор ушел.
      — Я нашел тебе воспитателя, — сказал он Карлу.
      Мальчик так и помертвел от страха: ему очень не хотелось попасть к сапожнику.
      — Это… доктор Ротман.
      Карл вытаращил глаза.
      — Чему ты удивляешься?
      Тут в разговор вмешалась мать. Ей очень хотелось видеть сына на кафедре проповедника.
      — Но ведь мы решили, что Карл будет пастором, — возражала она. — Пастором, а вовсе не врачом.
      — Пастором… — ворчал отец. — А если пастора из него не выйдет? Пусть уж врачом будет. Или ты предпочитаешь, чтобы он был сапожником?.. А ты, Карл, чего хочешь ты?
      — Я буду учиться… Не бери меня из гимназии… я буду стараться… я хочу быть врачом.
      — Хорошо! Так и будет.
      Ротман оказался хорошим воспитателем и преподавателем. Он так хитро взялся за дело, что Карл и не заметил, как полюбил ту самую латынь, о которой раньше и слышать не хотел.
      — А ну, почитай-ка вот эту книжицу! — подсунул Карлу сочинения Плиния доктор Ротман. — Переведи мне пяток страниц.
      Карл поморщился, но отказать Ротману не смог и уселся за перевод. Кое-как он перевел первую страницу и чем дальше читал, тем больше увлекался. Оказалось, что Плиний совсем не похож на тех «латинян», которых Карл переводил в гимназии. В сочинениях Плиния была целая энциклопедия по… естественным наукам. Карл так увлекся книгой, что и обедать не пошел.
      — Ну, как твои дела с переводом? — лукаво спросил Ротман.
      Карл засмеялся в ответ.
      Теперь мальчик пристрастился к латинскому языку. Книги Плиния он выучил чуть не наизусть. В гимназии сильно удивились, когда Карл Линнеус вдруг начал обнаруживать не только прилежание, но и знания, и притом — вот чудо! — в латинском языке.
      — Все это временно. Все это непрочно, — бурчал себе в бороду учитель латинского языка. — Ротман не педагог, он ничего не добьется. Прочных знаний у Линнеуса не будет, все это одно верхоглядство.
     
     
     
      Карл Линней (1707–1778).
     
      Вопреки ожиданиям своих учителей, Карл все же окончил курс гимназии. Но и теперь ему не поверили и дали аттестат весьма сомнительного достоинства.
      «Юношество в школах уподобляется молодым деревьям в питомнике. Случается иногда — хотя редко, — что дикая природа дерева, несмотря ни на какие заботы, не поддается культуре. Но посаженное на другую почву деревцо облагораживается и приносит хорошие плоды.
      Только в этой надежде юноша Карл Линнеус отпускается в академию, где, может быть, он попадет в климат, благоприятный его развитию».
      Вот какой отзыв написал ректор гимназии Крон. Недалекий старик и не сообразил того, что таким отзывом он прежде всего оконфузил и себя, и своих коллег-преподавателей, и гимназию. Ведь именно гимназия и оказалась питомником с плохим климатом и плохой почвой, в котором не могло пышно расцвести молодое деревцо. А чем виновато деревцо, если его посадили не там и не так, как нужно? Крон не сообразил этого. Он думал, что, написав такой отзыв, умывает руки: пусть академия попытается сделать из лодыря Карла человека. Он, Крон, предупредил…
      С таким «аттестатом» Карл и отправился в Лунд, ближайший университетский город Швеции. Здесь жил его родственник, священник и профессор Гумерус, на протекцию которого Карл сильно надеялся.
      Когда Карл въезжал в город, он услышал похоронный звон.
      — Кого хоронят?
      — Священника Гумеруса.
      Неудивительно, что после этого Линней всю жизнь свою не мог равнодушно слышать колокольный звон.
      Все же Карлу удалось разыскать одного профессора, который записал его в число своих учеников, не поинтересовавшись аттестатом. Учился Карл очень старательно и сделал большие успехи. Но у него совсем не было денег: небогатому отцу трудно было содержать сына в чужом городе. Хорошо еще, что в молодом студенте принял участие профессор медицины Килиан Стобеус. Он предложил Карлу поселиться у него в доме. У Стобеуса оказался гербарий, у него были коллекции минералов и раковин, засушенные птицы и кое-какие насекомые, много книг, и Карл увлекся наукой.
      — Он спит с огнем и наделает пожара, — брюзжала мать Стобеуса. — Поговори с ним, не гореть же нам из-за него.
      Стобеус вошел ночью к Карлу. Тот сидел и читал. Профессор так умилился, что поцеловал в лоб прилежного студента. Карл получил разрешение читать по ночам сколько ему угодно.
      Летом 1728 года Линней частенько прогуливался в окрестностях Лунда. Он бродил по лесам и полям, по болотам и пригоркам и собирал растения и насекомых. В одну из таких прогулок его укусило какое-то насекомое. Карл очень перепугался, а так как еще мало знал шведских мух и ос, то решил, что его укусило какое-то страшилище, что укус ядовит, что он может умереть.
      — Я умираю! Меня укусила ядовитая муха… Спасай меня! — закричал он еще на пороге.
      Стобеус тоже перепугался: такой растерянный вид был у Линнея.
      — Резать! — И Стобеус, не теряя ни минуты на размышления, вытащил ланцет и пустил кровь Карлу. Сидеть возле больного ему было некогда, он ушел и оставил его на попечении некоего хирурга Снелля.
      — Ну как? — спросил тот Карла.
      — Очень болит.
      — Гм… — И предприимчивый хирург разрезал Карлу руку от плеча до локтя. — Это не повредит, — успокаивал он больного.
      На поправку Карла отправили в деревню: ему пришлось поправляться не от болезни — укуса самого обыкновенного слепня, — а от лечения этой болезни. В те времена так случалось нередко.
      Карл приехал к родителям, и тут мать его окончательно убедилась, что не придется ей видеть своего первенца на проповеднической кафедре. Все свое время Карл проводил в лесу, а дома сидел и прилежно наклеивал засушенные растения на листы бумаги. Какой уж проповедник выйдет из такого бездельника!
      Доктор Ротман ничего не имел против занятий своего ученика, но…
      — Бросай-ка ты Лунд и переходи в Упсалу, — уговаривал он Карла. — Вот там действительно и профессора и библиотека. Там из тебя выйдет толк… Там и ботанический сад есть, — мельком заметил он, зная, что это сильнейший аргумент, против которого Карл вряд ли устоит.
      Карл не устоял и перевелся в Упсальский университет.
      — Вот тебе сто червонцев, — сказал ему при прощании отец, — и помни, больше ничего от меня не получишь. Мы в расчете!
      С таким родительским напутствием Карл отправился на новое место. Деньги вскоре вышли, и ждать их было неоткуда. Так прошел год. Осенью 1729 года Карл пошел прощаться с ботаническим садом: жить в Упсале он больше не мог.
      Бедняга, чуть не плача, переходил от куста к кусту, от растения к растению. Наклонившись над цветком, он хотел срезать его для своего гербария.
      — Скажите-ка, молодой человек, зачем понадобился вам этот цветок? — вдруг услышал он.
      Карл выпрямился и оглянулся. Перед ним стоял очень почтенного вида человек.
      — Я люблю ботанику, — скромно ответил Карл.
      — Вот как? И что же, вы много знаете?
      Карл принялся называть все известные ему растения. Он перечислил чуть ли не полностью все, что вычитал у Турнефора, — был такой ботаник.
      — Гм… Гм… А как называется это растение? — показал на колосок мятлика незнакомец.
      Линней назвал растение.
      — А это?.. А это?.. А это?..
      Трудно сказать, кто был проворнее: незнакомец ли, поспешно срывавший травку за травкой и показывавший на кусты и деревья, или Карл, называвший все показанное.
      — У меня есть и свой гербарий, — сказал Карл.
      — Приходите ко мне и приносите свой гербарий, — ответил незнакомец и дал Карлу адрес.
      Незнакомец очень обрадовался этой встрече. Это был пастор Олай Цельзиус. Он занимался чрезвычайно важной и ответственной работой: писал сочинение о растениях, упоминающихся в… библии. Линней оказался для него ценнейшей находкой: доктор богословия, очень сведущий в богословских делах, был слабоват по части ботаники, хотя и любил ее.
      Прошло немного времени, и пастор достал своему помощнику несколько уроков. Теперь Линней был одет и обут, был сыт и мог заниматься ботаникой сколько угодно. Березовая кора снова стала корой, а не материалом для починки продырявленных подметок: свои проносившиеся подметки Линней заменял в дни нищеты березовой корой — на сапожника у него денег не было.
      Вскоре Карл обзавелся другом.
      Артеди, так звали этого друга, очень любил химию, а еще больше — алхимию. В попытках алхимиков изготовить золото было столько увлекательного! Артеди не интересовало золото, он не искал богатства. Нет! Его увлекала таинственность работы, сказочные формулы и рецепты, сложные приготовления к опытам.
      Химия не помогла бы дружбе Артеди и Линнея, их сблизило другое. Артеди очень интересовался еще и рыбами, интересовался не как рыболов, а как зоолог. Зоология же — родная сестра ботаники.
      — Слушай! — сказал Артеди Карлу. — Все-таки надо бы и тебе взять что-нибудь из животных. Займись-ка насекомыми или улитками. Посмотри, сколько их, и никто их толком не изучал.
      Линней взялся за новую работу, и тут началось у него соперничество с товарищем: один старался превзойти другого. Впрочем, Линней скоро сдался: растения отвлекали его внимание.
      Все сильнее и сильнее увлекался он ботаникой и приносил домой вороха листьев, огромные букеты цветов. Линней разрывал цветки, выщипывал из них пестики и тычинки, сравнивал их, считал, зарисовывал.
      Прочитав в одной книге о тычинках и пестиках, он так увлекся этим, что решил положить в основу нового порядка именно тычинки и пестики. Это был колоссальный труд, но Карл не терял надежды.
      — Хаос, — бормотал Линней, ходя по комнате. — Никто ничего не знает, нигде никакого порядка. Описано много, но бестолково. Порядок — вот что нужно. Нужна — система.
      И он уселся за разработку этой «системы»: принялся изучать подряд все растения. Он отбирал сходные, собирал их в группы. Сходные группы тоже подбирал вместе, и так без конца. И всюду в основе лежали тычинки.
      «Красная смородина, черная смородина, крыжовник очень похожи друг на друга. Пусть будет род — смородина. Коротко и ясно!» — И Линней принялся выискивать еще растения, сходные со смородиной.
      Он давал название роду, а к нему прибавлял название вида. Получалось очень просто и удобно. Раньше шиповник именовался «обыкновенная лесная роза с розовым душистым цветком», теперь он назывался «роза лесная» и только. Но и этого мало. Родов много, нельзя искать по длинным описаниям, нужно как-то упростить и облегчить разыскивание родов. И вот Линней собрал роды в отряды, а отряды — в классы. Теперь-то и пригодились ему тычинки: по числу их, по особенностям строения и расположения он установил классы растений.
      Эта работа продолжалась около двадцати пяти лет: начав ее студентом, Линней закончил это сложнейшее предприятие, уже давно став «князем ботаников». Конечно, на протяжении стольких лет ученый вносил в свою систему всякие усовершенствования, но мы не будем на них останавливаться: забежим вперед и приведем эту систему в том виде, в каком она появилась в 1753 году в книге Линнея «Философия ботаники». В этой системе было двадцать четыре класса, и двадцать три из них охватывали цветковые растения. Эти классы были таковы:
      1 — однотычинковые; 2 — двухтычинковые; 3 — трехтычинковые; 4 — четырехтычинковые; 5 — пятитычинковые; 6 — шеститычинковые; 7 — семитычинковые; 8 — восьмитычинковые; 9 — девятитычинковые; 10 — десятитычинковые; 11 — двенадцатитычинковые; 12 — двадцати- и более тычинковые, причем тычинки прикреплены к чашечке; 13 — многотычинковые, тычинки прикреплены к цветоложу; 14 — двусильные (тычинки неравной длины: две короче, две длиннее); 15 — четырехсильные (из шести тычинок две короче, четыре длиннее); 16 — однобратственные (все тычинки срастаются при основании в один пучок); 17 — двубратственные (из десяти тычинок девять срастаются нитями, а одна свободная); 18 — многобратственные (тычинки срастаются нитями, образуя несколько пучков); 19 — сростнопыльниковые (нити свободные, пыльники сросшиеся); 20 — сростнопестичнотычинковые (нити тычинок срастаются со столбиком пестика); 21 — однодомные (цветок однополый, только с тычинками или только с пестиками); 22 — двудомные (на одном растении цветки только одного пола, тычинковые или пестиковые); 23 — многобрачные (цветки частью обоеполые, частью раздельнополые); 24 — тайнобрачные (папоротники, хвощи, плауны, мхи, грибы, лишайники, водоросли).
      Стало очень удобно. Нашел какое-нибудь растение, поглядел, сколько у него тычинок и какие они, — значит, класс такой-то. А при классе — список родов. Но было и неудобство. У Линнея оказались соседями столь различные растения, как камыш и барбарис, морковь и смородина, виноград и барвинок.
      Самым занятным, пожалуй, оказался 21-й класс. В него попали столь несхожие растения, как орешник, сосна, стрелолист, дуб, осока, ряска, крапива и даже водоросли-лучицы.
     
     
     
      Схематическое изображение 24 классов линнеевской системы растений.
     
      Тычинки позволяли легко разбираться в названиях растений — и только. Система получилась, но искусственная.
      В 1730 году профессор Рудбек решил передать кому-нибудь часть своих лекций по ботанике. Он стал стар для напряженной работы.
      — Линней справится с этим делом!
      — Немножко рискованно делать преподавателем студента, просидевшего на университетской скамье едва три года, — возразил профессор Рорберг.
      Но все же факультет уважил просьбу старика Рудбека.
      Линней начал читать курс ботаники: учил других студентов. Он устроил и практические занятия по ботанике: ходил со своими учениками за город, собирал с ними растения, составлял гербарии.
      В это время Упсальское научное общество получило предложение от короля послать натуралиста для исследования Лапландии.
      «Линней все возится с растениями… Там ему хватит работы», — решили ученые мужи из Упсальского общества и отпустили Линнею на научную командировку шестьдесят талеров. Хватит с него! Голодать он привык.
     
     
     
      Куропаточья трава (по рисунку Линнея в рукописи «Путешествие в Лапландию»).
     
      13 мая 1732 года Линней тронулся в путь. Его багаж состоял из двух рубашек и того, что было на нем.
      Выехав из Упсалы верхом, он вскоре пошел пешком. Прошел провинции Гестрикланд, Гельсингланд и Медельпат, а оттуда отправился в Ангерманланд. Долго он бродил и плутал по лесам и болотам, иной раз по колени в воде. Его кусали комары, он дрожал от холода, часто голодал. Кое-как Линней добрался до Умео. Здесь ему сказали, что путешествовать по Лапландии в это время года нельзя.
      — А я пойду! — ответил он и пошел дальше.
      Линней не знал языка лапландцев и не мог ездить: у него было мало денег. Звериная шкура заменяла ему плащ и постель, а питался он почти исключительно сушеной рыбой. Голодая, он шел все дальше и дальше: посетил Питео, пересек горы близ Валливара. Он шел вдоль северных склонов гор, и под его ногами мелькали растения, все новые и незнакомые. Солнце вставало почти тотчас после заката, местность становилась все более дикой и угрюмой.
      Пройдя провинцию Финмаркен, Линней вышел к берегам Ледовитого океана недалеко от Полярного круга. Он рассчитывал плыть отсюда дальше на север, но ветры и бури помешали этому. Тогда он снова пошел по горам, собирая растения и минералы.
      У него было много приключений за это время. Он не только мерз и голодал, тонул и вяз в болотах. Однажды проводник чуть не убил его: неосторожно столкнул огромный камень, и тот покатился под откос, где стоял Линней. К счастью, Карл как раз в этот момент отошел в сторонку, увидев новое растение, и камень пролетел мимо.
      В другой раз какой-то лапландец-горец стрелял в него из ружья, но промахнулся. Линней с ножом в руке бросился догонять разбойника, но ему ли было состязаться с горцем! Карл свалился в первую же расселину, засыпанную снегом.
      Бродя пешком, не унесешь на себе много коллекций, но Линней и не гнался за этим. Он смотрел, изучал, записывал. Он многое узнал и увидел, и этого было достаточно. И если его заплечный мешок и не был слишком тяжел, то голова оказалась набитой до отказа, если только так можно сказать про нее: емкость этого вместилища не знает предела.
      Через Торнео и другие города он добрался до Або, а отсюда через остров Аланд — в Упсалу, домой. В Упсале Линней написал отчет о своем путешествии и получил за него от Упсальского общества сто двенадцать золотых. Казалось бы, путешественник мог рассчитывать на внимание. Увы! Ученый мир так мало оценил работы Линнея, что даже стипендию для бедных студентов ему удалось выхлопотать с трудом. И то, получив в первый год десяток золотых, он на следующий год не получил ничего.
      Вернувшись из путешествия, Линней возобновил чтение лекций по ботанике и минералогии. Но теперь дело шло очень негладко. Студенты не всегда понимали своего преподавателя. Линней преподносил им свои систематические открытия, он говорил одно, а в книгах было совсем другое. Студенты путались в прочитанном, путались в услышанном на лекции. А тут еще начались неприятности и по службе. Враги и завистники Линнея стали говорить о том, что он — недоучка, что у него нет ученой степени. Факультет смотрел на это сквозь пальцы: читает лекции, и пусть читает.
      Пока воркотня была слаба, с ней справлялись покровители Линнея — Рудбек и Цельзиус. Но вот она перешла в резкие протесты.
      — Линней не имеет права читать лекции, — заявил на заседании факультета некий Розен, адъюнкт медицинского факультета, почему-то невзлюбивший Карла. — Я говорю официально и прошу записать мои слова, — прибавил он.
      Теперь факультету пришлось вынести решение, а таковым могло быть лишь одно: «Прекратить чтение лекций».
      Линней пришел в отчаяние. И с отчаяния этот скромный, не очень-то решительный человек — и уж во всяком случае не скандалист — закатил Розену скандал, который чуть не перешел в драку.
      — Это ваши штучки! — кричал Линней. — Это вам я стал поперек дороги!
      Он так размахивал кулаками, что Розен сначала пятился, потом стал оглядываться, а затем улучил момент и быстро шмыгнул в дверь.
      — Это вам не пройдет даром! — крикнул он, высовывая из-за двери кончик носа.
      Розен побежал жаловаться.
      — Линней убить меня хотел, — плакался он в факультете.
      Богослову Цельзиусу удалось кое-как замять эту историю. Но Розен был членом факультета, имел ученую степень, и замахиваться кулаками на столь важную персону было, понятно, нельзя. Двери Упсальского университета закрылись для Линнея.
      Снова перед Линнеем встал вопрос: что делать дальше? И снова, как и прежде, он разрешился быстро и удачно. Надо сознаться, нашему ботанику очень везло: его всегда кто-нибудь и как-нибудь выручал.
      — Будьте нашим руководителем, — попросили Линнея несколько богатых студентов. — Мы хотим попутешествовать по Далекарлии.
      — Хорошо! — ответил Линней с важностью, скрывая радость. Он знал, что не заработает денег во время этой поездки, но будет сыт. — Я намерен был иначе провести это время, но поездка — хороший случай расширить ваши познания.
      Вернувшись из этой поездки, Линней поселился в городке Фалуне. Здесь он читал частным образом лекции по минералогии и пробирному искусству, то есть по горному делу. Слушатели были: в окрестностях городка находились знаменитые медные рудники. Нашлась и небольшая медицинская практика. Снова Линней обулся и оделся, купил нужные книги и даже заказал несколько папок для гербария. Но этого ему было мало. Он уже вошел во вкус чтения лекций с университетской кафедры, и жизнь вольнопрактикующего врача, любителя-ботаника и случайного лектора его не удовлетворяла.
      — Диплом доктора? Хорошо, я его получу!
      Может быть, Линней и не так скоро отправился бы за границу завоевывать этот диплом, если бы не городской врач Мореус. Сам врач был тут мало замешан, он не уговаривал Линнея, ничего ему не советовал. Нет! Причина была не во враче, а в его дочери.
      Сара-Лиза, старшая дочь врача, очень приглянулась Линнею, и он вскоре предложил ей руку и сердце.
      — Поговорите с папашей, — ответила Сара-Лиза, как и полагалось отвечать в таких случаях послушным дочерям.
      — Бегу!
      — Только не сегодня, Карл! Только не сейчас! — Она ухватила его за полу камзола.
      — Почему? — изумился счастливый жених.
      — Папаша сегодня очень сердитый. У него умер пациент, и вот…
      — Ерунда!
      Линней храбро вошел в кабинет Мореуса.
      — Ты мне нравишься, но я не могу отдать свою дочь за нищего, — ответил папаша Карлу, когда тот изложил ему свою просьбу.
      Линней разразился длиннейшей речью. Он говорил много и нельзя сказать, чтоб толково, но папаша понял, в чем дело: он привык разбираться в самых запутанных речах своих пациентов.
      — Хорошо! — согласился он. — Устройся окончательно, займи прочное положение и тогда приходи. А то кто ты сейчас? Так что-то… — И папаша повертел пальцами, желая наглядно изобразить неопределенность положения Линнея.
      Мореус даже согласился ссудить Линнея деньгами для заграничной поездки. Подсчитав свои сбережения да прибавив к ним деньги будущего тестя, Линней увидел, что его состояние равняется почти сотне золотых.
      «Хватит!» — решил он и побежал заказывать себе жениховские помочи. Таков был тогда обычай в Швеции.
      Это были замечательные помочи! Две шелковые ленты розового и белого цвета, с вытканными на них именами «Карл Линнеус» и «Сара-Лиза Мореус». Эти помочи и сейчас целы: их можно видеть в витрине Линнеевского музея в Упсале.
      С сотней золотых в кармане Линней простился с невестой и будущим тестем и отправился за границу — завоевывать себе диплом, положение в свете и руку Сары-Лизы.
     
      2
     
      Бургомистр города Гамбурга очень гордился своим музейчиком. Особенной гордостью мингера Андерсона была гидра с семью головами и семью отдельными шеями. У нее не было, правда, ни крыльев, ни плавников, но зато имелись две ноги, на которых и стояло змеиное туловище чудовища.
      — Хе-хе… Вот это редкость! — восклицал бургомистр при всяком удобном и неудобном случае. — Эта гидра не описана даже в книге Геснера, это единственный экземпляр в мире. Уникум! Раритет!
      — А она настоящая? — осторожно спрашивал зритель.
      — Настоящая? А какая же она еще может быть? — кипятился бургомистр. — Да вы знаете ли, что я купил ее у того самого моряка, который ее убил! Он только чудом жив остался, он…
      И тут бургомистр принимался рассказывать, где и как добыл отважный моряк это чудовище — семиголовую гидру.
      Бургомистр немного фантазировал: гидру он купил не у моряка, а у одного из аптекарей, тех самых, которых Геснер столь неуважительно назвал в своей книге «бродягами».
      Все шло хорошо. И вдруг в музейчик бургомистра заглянул заезжий швед. Он посмотрел на гидру, улыбнулся, потрогал ее и захохотал уже без всяких церемоний.
      — Это гидра?.. Ох-хо-хо!.. Гидра!.. — покатывался заезжий швед. — Ох! Да хотите, я вам гидру с десятью головами сработаю? — обратился он к бургомистру, стоявшему вытаращив глаза. — Это — подделка. Да еще и грубая.
      — Моя гидра — подделка? Вздор! — И бургомистр покраснел так, что швед попятился. — Подделка! Да я…
      Бургомистр задохнулся. Он не мог выговорить ни одного слова, а только раскрывал рот, как рыба, выброшенная на берег.
      — Я врач и могу пустить вам кровь, — любезно предложил швед. — Вы полнокровны, а шея у вас коротковата. Давайте…
      — Гррр… — услышал он в ответ.
      Швед поспешно ретировался. Выбежав на улицу, Линней — это был он — призадумался. Бургомистр так рассердился, что мог сделать много неприятного иностранцу.
      «Нужно уезжать», — решил Линней и недолго думая сел на корабль, отправлявшийся в Амстердам.
      Не задерживаясь в Амстердаме, он поехал в городишко Гердервик, где был небольшой университет.
      Получить ученую степень доктора в маленьком университете, понятно, легче, чем в большом. Здесь профессора не избалованы заезжими иностранцами, торжества по присуждению степени редки. Линней правильно учел все это и, представив диссертацию под названием «О лихорадке», получил степень доктора медицины.
      Плата за диплом так опустошила и без того тощий кошелек Линнея, что молодой доктор сел было на мель. Тут встретился ему один из его товарищей, некий Шольберг. Он ссудил Карлу некоторую сумму, и на эти деньги Линней добрался до Лейдена. Здесь жил известный ботаник Гроновиус.
      — Я принес вам рукопись моего труда «Система природы», — сказал Линней, низко кланяясь ученому. — Будьте милостивы, прочитайте ее.
      — Угу… — буркнул ученый, хорошо знавший, как нужно держать себя с молодежью. — Сейчас я очень занят, но как только освобожусь, то… Зайдите через неделю.
      Конечно, как только Линней ушел, Гроновиус развернул рукопись: старик был очень любопытен. Первое время он никак не мог понять, о чем идет речь. Но чем дальше читал, тем больше поражался.
      — Изумительно! Грандиозно! — восклицал он на латинском языке.
      Рукопись Линнея содержала основы систематики растений, животных и минералов. В ней было всего несколько десятков страниц, но она содержала описания родов; животные и растения делились на группы, и все это было изложено ясно, четко и понятно.
      — Я издаю ваш труд за свой счет! — заявил Гроновиус Линнею через неделю. — Это событие в науке!
      Старому ботанику было лестно принять участие в «великом труде» хотя бы в качестве издателя. Ведь это звучало так громко и почтенно: «Издано иждивением Гроновиуса». А Линнею всякий издатель был хорош, лишь бы издал. Они ударили по рукам.
      — Вам необходимо съездить к доктору Бургаву, — сказал Гроновиус Линнею. — Это — голова!
      — Доктор не может принять вас, — услышал Линней, протолкавшись в приемной знаменитого ученого — врача и химика чуть ли не полдня.
      — Что ж, — утешал огорченного шведа кто-то из посетителей, — не забывайте, что русский царь Петр и тот прождал доктора несколько часов. Царь!
      — Но он не был ботаником, — проворчал Линней, с трудом пробираясь к выходу: так много народу толпилось в приемной.
      — Пошли ему свое сочинение, — надоумил Линнея приятель. — Может быть, и клюнет.
      Сочинение было отослано с такой почтительной надписью, что даже Бургав должен был расчувствоваться. Впрочем, Линней надеялся не столько на надпись, сколько на содержание книги. Он не ошибся: шестидесятисемилетний старик Бургав, проглядев книгу, пришел в восторг. Линней был принят.
      — Оставайтесь здесь, — сказал ученый Линнею. — Будем вместе работать.
      Но старик ни словом не намекнул на то, что даст Линнею комнату и стол. А у того последние золотые подходили к концу.
      — Мне нужно съездить в Амстердам, — дипломатично ответил Линней и, выпросив у Бургава несколько рекомендательных писем, покинул Лейден.
      Книга, которой Линней так растрогал Бургава, была очень тонка: всего тринадцать страниц, правда, форматом в лист (нечто вроде толстой газеты).
      Это было первое издание «Системы природы» (1735): в форме таблиц Линней дал здесь классификацию и короткие описания минералов, растений и животных.
      В Амстердаме в те времена жил профессор Бурманн. Когда Линней явился к нему, тот был занял разборкой огромного гербария, собранного на острове Цейлон. Бурманн совсем запутался в незнакомых ему растениях, и вдруг…
      «Само небо послало его мне, — обрадовался профессор. — Только бы удалось приручить его».
      Он очень любезно встретил Линнея и пригласил его на чашку кофе. И едва увидел, с какой жадностью гость глотал кофе и бутерброды, как успокоился.
      «Его карман так же пуст, как и желудок, — подумал Бурманн. — Он будет моим».
      — Вы остановились где-нибудь? — любезно спросил он Линнея.
      — М-м-м… — замялся тот.
      — Мой дом к вашим услугам. Будьте моим гостем! Поверьте, это такая честь для меня, такая честь…
      — Я вам очень благодарен, — ответил Линней, не знавший, куда ему деваться на ночь.
      Вот тут-то и появился цейлонский гербарий. Линней с радостью принялся за работу. Столько растений, и все их нужно классифицировать! Это ли не счастье?
      Линней зажился у Бурманна. Он не только помогал профессору в разборке цейлонских растений, но успел написать две книги, в которых развернул свои таланты систематика. В них же он наглядно показал, что систематики вовсе уж не такие узкие люди, как обычно думают профаны.
      Первая книга называлась «Основания ботаники». В ней было триста шестьдесят пять параграфов, а в этих параграфах изложена ботаника как наука. Тут были и описания растений, и описания частей растений, описание цветка, советы, как определять растения, составлять гербарий, и многое другое.
      Вторая книга называлась «Ботаническая библиотека»: это был список книг по ботанике.
      В этой книге Линней занялся классификацией, но не книг, не растений, а авторов. Тут значились и «отцы ботаники» — исследователи, положившие начало сбору и изучению растений, и «писатели», то есть описывавшие растения без всякой системы, и «любопытные», писавшие о редких растениях. Был отдел, называвшийся «анормальные». В него попали ботаники, которых даже Линней при всех его талантах классификатора не знал, куда отнести: так бестолково они писали. Были «иконографы» (ботаники, делавшие рисунки растений), «комментаторы» (ботаники, писавшие примечания к книгам «отцов»), «называтели» (ботаники, дающие названия растениям), были… много всяких подразделений придумал Линней. Любитель классифицировать придумал для ботаников и иную классификацию — по чинам. Себя он отнес к генералам: так появился новый чин, не предусмотренный табелью о рангах и чинах, — «генерал от ботаники». Впрочем, там же были и полковники, и капитаны, и даже унтер-офицеры.
      К тому времени, когда цейлонский гербарий был приведен в порядок, Линней завел еще одно очень полезное знакомство. Бургав рекомендовал его бургомистру Амстердама Клиффорду. Клиффорд заехал как-то к Бургаву посоветоваться насчет своего здоровья, а тот, желая удружить Линнею, дал совет:
      — Вам нужно иметь постоянного врача. Нужно, чтобы он тщательно следил за вашей диетой.
      — Я и рад бы, да кого взять? — ответил Клиффорд, очень любивший вкусно и плотно поесть, а потому часто страдавший коликами.
      — У меня есть для вас врач. Замечательный врач… К тому же он ботаник, — улыбнулся Бургав.
      — Ботаник?
      — Ну да. И дельный ботаник. Он будет знаменитостью!
      Клиффорд был страстным любителем растений, садоводом и владельцем замечательного сада. В своем саду он собрал растения изо всех стран. Большие шкафы были набиты папками огромного гербария. Ведь в те времена Голландия была сильной и торговой страной, голландский флаг развевался от ветров всех морей, и голландские корабли можно было видеть не только во всех гаванях и бухтах, но даже в таких заливчиках тропических морей, которые и названия еще не имели. Бургомистр Амстердама широко пользовался своим положением и связями: ему доставляли растения отовсюду.
      — Приезжайте ко мне с Линнеем, — пригласил Клиффорд Бурманна.
      Линней не осрамил своего покровителя Бургава. Едва он вошел в оранжерею, где были собраны растения Южной Африки, как названия посыпались, словно спелые яблоки с дерева.
      — А вот это новое, это еще не описанное, это…
      Клиффорд был поражен: такого знатока растений он еще не встречал.
      В библиотеке Клиффорда Бурманн увидел дорогую книгу «Естественная история Ямайки». Он так и впился в нее глазами. Клиффорд заметил это и не замедлил с выводом.
      — А ведь хорошая книга, — сказал он, поддразнивая Бурманна. — Какие рисунки!
      — Угу…
      — Хотите, я променяю вам ее? У меня их две.
      — На что?
      — На… Линнея.
      Бурманн сильно удивился. Менять книгу на… человека, да еще — иностранца!
      — Мне нужен домашний врач и ботаник сразу, — засмеялся Клиффорд. — Бургав рекомендовал мне на эту должность Линнея.
      Тысячу гульденов и полное содержание — вот что получил Линней от Клиффорда. Он чуть не запрыгал от радости. Какая библиотека, какие гербарии, сколько живых растений!
      Работа началась. Сегодня Линней изучал флору Индии, завтра — Ост-Индии, послезавтра — Вест-Индии. А потом, покончив со всеми Индиями, занялся Южной Африкой, а там и Мадагаскаром. Всюду было множество новых, еще неизвестных науке растений. Линней частенько мучился, стараясь придумать новое название для растения: нелегко каждый день давать десятки новых имен!
      — Нужно бы североамериканских растений раздобыть, — сказал Линней Клиффорду. — У вас их совсем мало, а в Англии, говорят, кое-что есть.
      — За чем же дело?.. — И Клиффорд полез за деньгами.
      Линней отбыл в Англию, набив себе карманы рекомендательными письмами. Его предупредили, что в этой чопорной стране без рекомендательного письма шагу не ступишь.
      — Я ваш ученик, — услышал он, едва ступив на землю Англии. Слова эти принадлежали доктору Шоу, путешественнику по Африке.
      — Мой ученик? Простите, но я гораздо моложе вас.
      — Я читал вашу «Систему природы». Она многому научила меня.
      Линней обрадовался: его знают даже в Англии! Увы, одна ласточка весны не делает, а Шоу оказался именно этой единственной ласточкой.
      «Линней, податель сего письма, есть единственный человек, достойный тебя видеть, единственный достойный быть видимым тобой. Кто увидит вас вместе, увидит двух таких людей, подобных которым едва ли еще раз произведет природа», — так писал Бургав мистеру Слону, знаменитому ботанику и путешественнику, в рекомендательном письме.
      Бургав немножко просчитался. Он хотел заинтересовать Слона Линнеем — и пересолил.
      Прочитав письмо, Слон рассердился:
      — Как? Этот мальчишка-швед равен мне?.. Мне, Слону? — И он так холодно принял Линнея, что тот совсем растерялся.
      Другой ученый-англичанин, Диллениус, большой знаток мхов, оказался еще холоднее.
      — Открытие какое сделал! — ворчал он. — Тычинки и пестики… Все это мальчишество. Сегодня один кричит о тычинках, завтра другой — о листьях. Кого же слушать?
      Лондон встретил Линнея холодно, но все же он ухитрился раздобыть кое-какие американские растения для сада Клиффорда.
      Два года пролетели, как сон. Но след от них остался, и не маленький: несколько книг. Из них самой лучшей была «Сад Клиффорда», содержавшая описания растений из сада бургомистра. Конечно, Клиффорд не пожалел денег и снабдил книгу великолепными рисунками: таких до тех пор никто никогда не видел.
     
     
     
      Южноамериканский жук-геркулес, самец и самка. Назван и описан Линнеем (натуральная величина).
     
      …Хорошо жилось Линнею в Голландии. Его очень уважали, его любили, за ним толпой ходили почитатели, а иногда и просто ротозеи. Но климат Голландии оказался для него неподходящим, и он решил уехать. Может быть, он и пожил бы еще годик в Голландии, но его отъезд ускорило одно пренеприятное обстоятельство.
      Как-то вечером Линней, после утомительного перехода по темным улицам, добрался до дому.
      Едва он вошел к себе в комнату, как увидел на столе посылку и письмо. Он вскрыл письмо, поглядывая на посылку: в ней были растения, и, наверно, преинтересные.
      Содержание письма оказалось таким, что Линней забыл о посылке и растениях.
      За его невестой ухаживал другой! У него хотели отнять Сару-Лизу!
      «Нужно ехать домой!»
      Линней призадумался. Он крепко любил Сару-Лизу, сильно скучал о ней и очень боялся потерять ее. Но… будет ли еще когда-нибудь случай побывать во Франции, посмотреть растения в Парижском ботаническом саду?
      «Я поеду домой через Францию, — решил он. — А ей напишу!»
      Начались проводы и прощания. Друзей за эти годы у Линнея развелось столько, что прощание с ними заняло немало времени.
      Трогательно простился Линней со стариком Бургавом, умиравшим от водянки.
      В Париже Линней раньше всего поспешил в ботанический сад. Запыхавшись, он вбежал в оранжерею, где профессор ботаники Жюссье как раз показывал студентам различные тропические растения. Профессор стоял и глубокомысленно глядел на какой-то кустик.
      — Это… это… — мялся он, пытаясь определить растение, названия которого не знал.
      — Это растение американское, — раздался голос.
      Жюссье оглянулся. Сзади него стоял невысокого роста человек, по одежде иностранец.
      — Вы — Линней! — воскликнул Жюссье.
      — Именно, — ответил с поклоном тот.
      Вот это была встреча, это была рекомендация!
      У Жюссье был брат, тоже ботаник. Они оба очень сдружились с Линнеем, и тот не остался неблагодарным: назвал в честь Жюссье род растения, посвятил им несколько книг. Но остальные французы-натуралисты были холодноваты. Правда, с их уст не сходили «знаменитый», «мэтр» и прочие громкие слова, — правда, Линнея тотчас же избрали членом-корреспондентом Парижской Академии, но…
      — Это какой-то анархист, — шептали друг другу на ухо ученые. — Вся его заслуга в том, что он старается изо всех сил запутать ботанику. Новую систему выдумал, словно старые уж так плохи.
      — Это он по молодости…
      — Ах, месье Линней! — рассыпались они перед ним через минуту.
     
      3
     
      Настал великий день: знаменитый ботаник — «князь ботаников», как его прозвали за границей, — прибыл на родину.
      Как его встретили? Никак.
      Врач без места и без денег — вот его общественное положение. А наука — кому она нужна? За нее платят? Нет.
      Линней заехал к отцу, а потом отправился в Фалун, к невесте.
      — Вот мои книги, — показал он ей увесистую стопку книг. — Я не без пользы провел время в Голландии.
      — Так! Ну, а как со службой? — спросил счастливого жениха папаша.
      — Служба? — Линней смутился. — Пока я буду практиковать.
      — Тэк-с… Значит, и свадьба пока не скоро.
      «Вот история! Написал десяток книг, прославился, можно сказать, по всей Европе, а невесты не завоевал».
      Линней повесил на двери вывеску: «Доктор медицины Карл Линней».
      Вывеска висела, а пациенты не шли.
      Снова, как и в студенческие годы, Линней жил впроголодь, снова грустно поглядывал на изношенные башмаки, на потертый камзол.
      «Не уехать ли к Клиффорду? — думал он. — Уеду… А Сара-Лиза?..»
      Любовь к невесте удерживала Линнея на родине.
      И вдруг повезло! Заболел один из его знакомых. Лечили его много врачей — не помогли. Тогда он обратился к Линнею. Больной, вероятно, рассуждал так: ведь все равно умру, а вылечит меня Линней — и мне хорошо, и ему неплохо.
      Линней вылечил больного. Как это случилось, наш ботаник и сам не знал толком. Все знаменитости отказались от больного, а он — помог.
      Слухи о замечательном случае разошлись по городу. Через месяц-другой Линней стал модным врачом.
      Вскоре ему дали штатное место в Адмиралтействе, а затем пригласили и к королю. Тут уже стало не до ботаники. Гербарии мирно пылились в шкафах, а Линней лечил и лечил. Вскоре он стал зарабатывать больше любого столичного врача.
      — Теперь я спокоен за свою дочь, — сказал отец Сары-Лизы. — Я вижу, что ты на хорошей дороге и твои дети не будут голодать.
      Линнею было тридцать два года, когда он женился. Пять лет он завоевывал свою невесту, а она ждала его. Они нежно любили друг друга, и первая ссора их — презабавная история: молодые супруги поссорились из-за белья в комоде.
      — Кто так укладывает белье? — усмехнулся Линней, увидя, как Сара-Лиза разложила свое и его белье по ящикам. — Нужен порядок!
      И он начал наводить в комоде порядок. Его ум классификатора и систематика, дремавший последнее время, вдруг проснулся.
      — Отряд — рубашки, род — мужские, вид — дневные обычные, дневные парадные, ночные… — шептал он, раскладывая рубашки.
      Когда Сара-Лиза увидела всю эту «классификацию», то всплеснула руками. В одном ящике комода лежали рубашки ее и мужа, в другом — носовые платки, в третьем — простыни, в четвертом… Словом, порядок был полный.
      — Да кто же так делает? У тебя по всем ящикам мое и твое белье перепутано.
      — Система — великое дело! — ответил ботаник.
      — Ну и наводи ее в своих папках. А тут я хозяйка!
      Сара-Лиза уложила белье по-своему. Линней смотрел и морщился.
      — Из женщины никогда не выйдет порядочного систематика, — ворчал он. — Хороша система! В одном ящике ее белье, в другом — мое. Выходит так: отряд — белье Сары-Лизы, род… род… Нету рода! — воскликнул Линней, хватаясь за голову. — Нету рода! Хороша классификация!
      — Знаешь что? — засмеялась Сара-Лиза. — Займись лучше своими папками.
      И все же он не угомонился: попробовал классифицировать посуду в буфете. Но тут произошел такой скандал, что систематик раз навсегда решил: не заниматься классификацией предметов домашнего хозяйства.
     
      * * *
     
      В Упсале умер профессор ботаники Рудбек, прежний покровитель Линнея. Кафедра ботаники оказалась свободной.
      Линнею очень хотелось занять эту кафедру, но дорогу ему перешли. Перешел ее не кто иной, как старый враг, тот самый доцент Розен, который когда-то добился увольнения Линнея из Упсальского университета. Собственно, Розен не был виноват: доцент, метивший в профессора, имевший право старшинства, получил кафедру. Так и полагалось. А что Линней знал ботанику лучше Розена — кому до этого было дело!
      Через год в Упсале освободилась кафедра анатомии и медицины. Ее получил Линней.
      Розен-врач читал ботанику, а Линней-ботаник — медицину. Обоим было не по себе, и они решили поменяться. Через год врач сделался профессором медицины, а Линней получил кафедру ботаники. Наконец-то!
      — Изучайте свое отечество, путешествуйте, собирайте животных и растения. Я сам… — И Линней принялся рассказывать, как в молодости бродил по Лапландии без гроша в кармане и питался сушеной рыбой. Такова была его вступительная лекция.
      Профессор Линней быстро привел в порядок хозяйство кафедры. Ботанический сад в Упсале был преобразован, на месте старого дома-развалины появился новый, библиотека росла не по дням, а по часам.
      Все лето Линней водил своих учеников по лесам и лугам. Они приносили в город столько растений, что можно было подумать: студенты запасают сено, а не собирают гербарий. Гербарные папки все прибавлялись и прибавлялись, увеличивались с каждым годом и коллекции животных. Ученики Линнея побывали и в Китае, и в Америке, и в Африке, и в Индии, и отовсюду привозили ценные материалы. Флора и фауна Швеции изучались так старательно, что вскоре Линней смог дать полные списки и описания шведских животных и растений.
      Он заставлял своих учеников делать самые разнообразные исследования, проверяя их и присматривая за ними. Когда он собрал и опубликовал все эти студенческие «диссертации», то получилось семь увесистых томов. Там было все: и растения, употребляемые для корма скота, и описания отдельных растений — березы, смоковницы и других, и описания животных, и «душистые растения», и много-много всего другого. Всего до ста пятидесяти работ студентов. Вот как знали растения и как работали студенты двести лет назад!
      «А мухомор? Мы забыли о мухоморе!» — И студенту поручалось исследовать мухомор и написать на эту тему «диссертацию».
      Теперь Линней-врач и Линней-ботаник жили в тесной дружбе: студентам поручалось исследовать лечебные свойства многих растений. И когда ботаник заболел, то врач быстро нашел для него лекарство. Оказалось, что земляника — великолепнейшее средство от ревматизма; так, по крайней мере, уверял Линней. Он съел целые горы земляники — и выздоровел. Еще более чудодейственное лекарство он открыл от подагры: правда, оно помогает только систематикам, и для каждого систематика оно немножко другое. Линней лежал в постели и мучился от болей, когда один из учеников привез ему гербарий канадских растений. Больной мигом вскочил, занялся рассматриванием интересных растений и так развеселился, что и сам не заметил, как выздоровел.
      Одна за другой писались научные работы, переписывались набело, печатались и выходили в свет. Линней писал и о животных, и о растениях, классифицировал жуков Швеции и улиток Индии. Растения Канады, Индии и других стран пестрой вереницей мелькали перед ним. Сидя в своем кабинете, он видел леса Индии, американские прерии, африканские саванны, русские степи.
      Ученый не занимался лишь перекладыванием гербарных листов с мертвыми, сухими растениями. Живые растения привлекали его не меньше засушенных.
      Бродя по лесам и лугам в окрестностях Упсалы, он подмечал много интересного в жизни растений. Подыскивая хорошие экземпляры дикого цикория для гербария, он никак не мог найти их.
      — Куда они годны? — брюзжал великий ботаник. — Ни одного с хорошо раскрытой корзинкой.
      А в другой раз не удавалось найти хороших гвоздик, осотов, козельцов: все они были какие-то нераспустившиеся.
      — Проследите за цветками… — И Линней назвал ряд растений студентам. — Мне нужно знать, когда они раскрыты и когда закрыты.
      Оказалось, что у очень многих растений цветки или соцветия словно «ложатся спать». И самое занятное: у разных растений в разное время.
      Одуванчики «спали» ночью, а заодно и в плохую погоду. А вот хлопушки и дрёма — эти «спали» днем.
      Линней увлекся интересным явлением. Он назвал его сном растений и написал о нем книгу, которая так и называлась: «Сон растений».
      Подметив, что у разных растений цветки открываются и закрываются в разное время, он с помощью студентов составил длинный список. В нем против названия растения были проставлены часы его «сна». Расположив растения в известном порядке, Линней получил своего рода «цветочные часы».
      — Что бумага! Мы изготовим цветочные часы в натуре.
      Клумба — своеобразный циферблат. Она засажена различными цветущими растениями, но не как придется, а «лучами», секторами. Такими предполагал Линней свои «часы». Это оказалось не так легко и просто, как выглядело на бумаге. Все же живые «цветочные часы» были изготовлены.
      — Одно плохо, — жаловался Линней знакомым, показывая им «часы»: — они работают только в хорошую погоду. В пасмурный день никуда не годятся.
     
      4
     
      Его слава росла, а вместе с ней росли и нападки врагов и критиков. Впрочем, Линней не отвечал им.
      «Лета, коих я достиг, мои занятия и характер запрещают мне поднимать перчатку моих противников. Я взываю к потомству!» — вот как он отвечал врагам. Секрет миролюбия — не в возрасте и занятиях, а в характере: Линней не умел полемизировать.
      Классификация успешно развивалась. В десятом издании своей «Системы природы» Линней дал ее в законченном виде. Так, по крайней мере, думал сам автор. Единственно, что ему никак не давалось, это микроскопически малые животные и растения. Инфузории, бактерии, коловратки… куда их отнести? Он несколько раз менял свое мнение о них и наконец успокоился, устроив класс «червей», куда и поместил все, чему не нашел более подходящего места. И все же инфузории его смущали.
      «Несомненно, творец, создав столь малых животных, намеревался оставить их за собой», — решил он в конце концов. А раз сам «творец» оставил для своих занятий систематикой эту группу микроскопических животных, то человеку ли браться за изучение ее со своим жалким умом! Линней и не брался, он уступил инфузорий «творцу».
      Зато с самим человеком он не очень церемонился. Устроив особый отряд «приматов» («князей животного мира»), Линней преспокойно включил в него человекообразных обезьян и человека. К научному названию человека «человек разумный» (Homo sapiens) он прибавил коротенькую строчку: «познай самого себя». В данном случае это означало приблизительно: «Посмотри, какая ты обезьяна». Многим это очень не понравилось, и Линнея порядком поругивали за такую вольность.
      Животных Линней разделил на шесть классов, причем в десятом издании «Системы природы» не ограничился такими простыми различиями, как перья, волосы, чешуя. Он ввел и анатомические признаки.
      1-й класс — млекопитающие. Характеризуется четырехкамерным сердцем, теплой и красной кровью, живородностью, выкармливанием детенышей молоком. Тело покрыто волосами.
      2-й класс — птицы. Отличаются от млекопитающих тем, что откладывают яйца; тело покрыто перьями.
      3-й класс — гады. Кровь холодная, дышат легкими. (В этом классе Линней соединил земноводных и пресмыкающихся.)
      4-й класс — рыбы. Кровь холодная, дышат жабрами.
      5-й класс — насекомые. Имеют кровяную жидкость («белую кровь»), сердце без предсердий, щупальца членистые.
      6-й класс — черви. Отличаются от насекомых нечленистыми щупальцами.
      Конечно, к классу насекомых он отнес и раков, и пауков, и многоножек. «Насекомые» Линнея — членистоногие современной классификации. Самым пестрым оказался класс «червей»: все беспозвоночные, кроме членистоногих.
      Всего Линней описал в десятом издании «Системы природы» около 4200 видов животных; из них почти половину составляли насекомые.
     
     
     
      Бескрылая гагарка (север Атлантического океана). Названа и описана Линнеем. Полностью истреблена, последняя пара была убита в 1844 году.
     
      Растениям также пришлось несколько изменить свой строй: кое-что оказалось на новом месте. Эти перемены часто выглядели очень странными. Очевидно, Линней заметил, что число тычинок не такой уж хороший признак, и начал обращать больше внимания на внешнее сходство растений. Новый порядок был, пожалуй, лучше старого, но путаницы прибавилось. Линней и сам не мог толком рассказать, почему он сделал так, а не иначе.
      «Вы спрашиваете меня об отличительных признаках моих отрядов? Сознаюсь, что я не сумел бы изложить их!» — вот что он ответил одному из своих учеников на вопрос: «Чем отличаются ваши отряды растений друг от друга?» Линней хорошо различал эти отряды просто «на глаз», но записать отличия не мог. Не удивляйтесь этому. И в наши дни многие систематики безошибочно различают очень схожие друг с другом виды именно «на глаз», но записать эти различия им не удается: не всегда находятся слова, чтобы передать те тонкие особенности, которые улавливает опытный глаз.
      Вопроса о происхождении видов для Линнея не существовало. На первой странице первого издания «Системы природы» он написал: «Новые виды теперь не возникают», а позже утверждал, что «столько существует видов, сколько их было сначала создано бессмертным Существом». Творческий акт лежал в основе, да другого объяснения с Линнея и требовать не приходилось. Правда, ознакомившись с большим числом видов, он столкнулся с некоторыми затруднениями, но нашел выход. Первоначальные виды созданы творцом; позже, путем скрещивания, могли образоваться и другие виды, но это были только помеси уже имевшихся. Линней допускал и наличие вариаций, то есть внутривидовой изменчивости. Но это не противоречило творческому акту: он хорошо знал, что вывести новую разновидность растения не так уж хитро.
      Впрочем, Линнея сама классификация интересовала больше, чем вопрос о том, откуда взялось то, что он столь старательно классифицирует.
      Порядка в ботанике и зоологии становилось все больше и больше. Бинарная номенклатура (двухсловное называние), введенная Линнеем, была главной пружиной в этой кропотливой работе.
     
     
     
      Дронт (остров Маврикия) Назван и описан Линнеем. В конце XVII века полностью истреблен.
     
      Бинарная номенклатура растений и животных вовсе уж не такая замысловатая штука. Грубо говоря, она сводится к следующему: каждый вид животного или растения имеет только одному ему свойственное научное название, и это название обязательно состоит из двух слов: родового названия (имя существительное) и видового (обычно прилагательное).
      Так, например, в роде «синица» насчитывается около десятка видов. В переводе на русский язык научные латинские названия наших обычных синиц будут такие (в скобках указаны названия, под которыми этих синиц знают любители певчей птицы):
      синица большая,
      синица синяя (лазоревка),
      синица хохлатая (гренадерка),
      синица болотная (гаичка, пухляк),
      синица черная (московка, малая синица).
     
     
     
      Синицы (слева направо): хохлатая, лазоревка, большая, болотная (гаичка), черная (московка).
     
      То же и среди растений. Род «лютик» состоит из многих видов: лютик жестколистный, лютик языковый, лютик едкий, лютик ядовитый, лютик золотистый, лютик ползучий и т. д.
      Название, данное какому-нибудь виду, вечно; оно не может быть заменено другим, и кто бы ни писал о данном виде, должен называть его именно так, а не иначе. Конечно, вечным оказывается имя, данное первым по времени автором, только при соблюдении ряда правил. Эти правила несложны: в одном роде не может быть двух одинаковых видовых названий; нужно не просто назвать, а хотя бы вкратце описать или изобразить впервые называемое животное или растение. Наконец, нужно, чтобы впервые называемый вид был действительно новым, то есть чтобы он не имел названия, данного ему кем-нибудь раньше. Названия даются на латинском языке: нелатинское имя животного (растения) в расчет не принимается.
      Среди животных (и среди растений) не может быть двух одинаковых родовых названий. Это очень важное правило. Теперь мы, слыша латинское название «Пика» (Pica), знаем, что это — род «сорока». Никакие другие животные такого родового имени не носят: оно присвоено только сорокам. А будь не так, трудно было бы разбираться в именах «однофамильцев».
      Бинарную номенклатуру пытались применять и до Линнея. Но именно Линией сумел ввести ее в жизнь, и ввести так прочно, что она осталась навсегда.
      Новые правила наименования растений и животных требовали и новых названий. Линнею приходилось придумывать сотни названий для животных и растений: старые названия часто не годились. Это очень скучное занятие — придумывать новые названия, и Линней утешался лишь тем, что давал названия «со смыслом». Тут он немножко и поехидничал.
      В честь своего врага Бюффона он назвал одно ядовитое растение «Бюффонией». «Пизонтея» — преколючее растение — названо в честь критика Пизона. У ботаника Плюкенета были очень странные идеи и взгляды на систематику, и вот появилась «Плюкенетия», растение с уродливыми формами.
      Не забыл Линней и своих друзей, проявляя и здесь немало остроумия. Так, в честь двух братьев Баугинов он назвал растение с двулопастными листьями «Баугинией», а у «Каммелины» в цветке имелись три тычинки — одна короткая и две длинных: братьев Каммелинов было трое — два знаменитых, а третий ничем не замечательный человек.
      Скопив денег, Линней купил в окрестностях Упсалы небольшое именьице и заказал в Китае чайный сервиз: на чашках должно было быть изображено растение «Линнея северная», названное так в честь Линнея. Это — крохотный кустарничек, стелющийся по земле в мшистых еловых лесах. Кое-где кверху поднимаются, словно подсвечники, цветущие веточки, каждая с двумя малюсенькими цветочками, похожими на неправильные фестончатые колокольчики. Цветочки снаружи белые, изнутри розовые, пахнут ванилью.
      Увы! В Швецию прибыл не сервиз, а черепки от сервиза. Был заказан второй сервиз: Линней очень хотел иметь «ботанические чашки». Этот доехал благополучно, а цветки и листочки «Линнеи» были нарисованы так хорошо, что выглядели как живые.
      — Да, это настоящая Линнея, — сказал ботаник и собственноручно расставил чашки на полках шкафа. — Это ботанический сервиз, — заявил он жене. — Тут уж будет моя классификация.
      Награды сыпались на Линнея одна за другой. Он отвел в книжном шкафу отдельную полку для всяких почетных и иных дипломов. Полка вскоре оказалась мала. Русская Академия наук почтила его, избрав своим членом. Это было особенно приятно Линнею: на заре своей научной деятельности он был жестоко высмеян именно русским академиком Зигесбеком. И вот он — русский академик…
      В честь Линнея выбивали медали. Его навещал сам шведский король.
     
     
     
      Медаль, выбитая в память Линнея.
     
      Годы шли. Линнея разбил паралич. Он разучился подписывать свою фамилию и писал ее вперемешку латинскими и греческими буквами. Потом больной совсем забыл свои имя и фамилию, а прошло несколько месяцев, и он перестал узнавать Сару-Лизу.
      Лишь однажды к нему вернулся рассудок, и он приказал отвезти себя в свое имение. В это время жены его не было дома. Узнав о поездке мужа, она поспешила в имение. Сара-Лиза нашла Линнея в кресле перед камином. Закутанный в шубу, он сидел перед огнем и задумчиво курил трубку.
      Через месяц он умер.
      Король приказал выбить еще одну медаль — на память о великом ученом. Больше того — он упомянул имя Линнея в своей речи при открытии сейма.
      Это была невероятная честь. Но ни король, ни просто почтенные и именитые граждане не позаботились о том, чтобы сохранить коллекции Линнея. Сара-Лиза продала их в Англию. Двадцать шесть больших ящиков увезли англичане в Лондон.
      Говорят, что шведский король Густав хотел послать в погоню за этим кораблем военное судно, но его отговорили, пугая войной с Англией. Впрочем, вряд ли король собирался сделать это. Какое дело королю до каких-то жуков и мух, наколотых на булавки!
      Через несколько лет поклонники Линнея устроили в Упсале Линнеевский музей. Они собрали в нем все, что им удалось купить у наследников знаменитого ученого. Тут были и чашки с растением «Линнея», и линнеевская бритва, и его жениховские помочи, и даже бельевой шкаф. Было все, кроме научных коллекций…
     
     
      Тайна цветка
     
      Рогатая oca
     
      1
     
      Директор латинской школы в Шпандау Конрад Шпренгель заболел. На него напала такая меланхолия, что даже римские поэты, стихи которых он так любил, не могли его развеселить. Он утратил вкус к работе, у него едва хватало сил выслушивать ответы учеников о премудростях латинской грамматики. Это было очень серьезным симптомом: если он разлюбил латинский язык, значит, дело плохо. Понурив голову, Шпренгель пошел к врачу.
      — Вам нужно развлекаться, — глубокомысленно сказал врач.
      — Что же мне, танцевать, что ли? — уныло возразил Шпренгель. — Так я уже староват для этого. Да и мое положение…
      — Зачем танцевать? Гуляйте побольше, ходите в поле, в лес. Смотрите на цветы, слушайте птиц. Вот и развлечетесь, а чистый воздух — лучшее лекарство.
      Шпренгель начал гулять за городом. Он уныло бродил по лесам и полям, дышал пылью на проселочных дорогах, промачивал ноги на болотистых лугах. Если он и смотрел себе под ноги, то только для того, чтобы не увязнуть в грязи или не свалиться в канаву. Его совсем не занимали ни цветы, ни трава, ни пушистые моховые кочки. Пение птиц его даже раздражало, но он покорно и терпеливо исполнял предписание врача и ходил, ходил, ходил…
      Машинально он срывал цветок за цветком, ощипывал и бросал. Можно было подумать, что он гадает на поповнике-ромашке, так сосредоточенно Шпренгель обрывал белые лепестки. Нет, он не гадал и вряд ли даже видел толком, какой цветок ощипывает.
      Вертя однажды в руках цветок луговой герани, Шпренгель заметил, что при основании каждого из пяти лепестков венчика есть толстые волоски.
      «Словно брови, — подумал он. — А зачем они здесь?»
      Шпренгель оторвал лепесток и увидел, что при основании его помещается маленькая железка со сладким соком — нектарник. Это его заинтересовало. Дождь не мог попасть на защищенную волосками железку, не мог смыть сладкого сока. Это так. Но… насекомые по волоскам пробегали без всяких затруднений.
      «Скажите пожалуйста, как это ловко устроено!»
      Его меланхолия начала исчезать — прогулки по полям можно было бы и прекратить, но волоски герани так поразили учителя латинского языка, что он решил расследовать это дело. Шпренгель всегда интересовался ботаникой.
      Лежа на берегу ручья и рассматривая росшие здесь незабудки, он заметил, что маленькие желтые пятнышки в глубине цветка расположены кольцом. Разорвав цветок, он увидел, что эти пятнышки…
      — Они указывают дорогу к железкам со сладким соком! — воскликнул Шпренгель.
      Удивительное дело! Цветок как бы показывает насекомому дорогу к тем местам, где есть сладкий сок. Цветок как бы заботится о насекомом.
      Шпренгель хорошо знал из собственного опыта, что даром никто и ничего не делает. Если цветок так «заботится» о насекомом, об его удобствах, то должно же и насекомое что-нибудь сделать для цветка, должно отплатить ему за эти заботы.
      — Не может быть, что это просто так, — рассуждал сам с собой Шпренгель, шагая через кочки. — Я должен разгадать эту загадку.
      Загадка цветка увлекла Шпренгеля. Утром он уходил в поле, поздно вечером возвращался домой. Все лето он пробродил за городом, и только зимой, когда выпал снег, прекратил эти прогулки. Он изучал цветок за цветком, растение за растением, пытаясь раскрыть их тайны.
      С незабудками у него ничего не вышло, ромашка обманула его ожидания, а луговая герань оказалась в союзе с ними. И вот ему повезло: встретился цветок кипрея.
      — Как странно! У него завяли все тычинки, а пестик свеж и молод. Как же здесь произойдет опыление? — удивлялся Шпренгель, рассматривая цветок. — Может быть, это болезнь?
      Он зашагал в поисках других кипреев. Один, другой, третий цветок были сорваны и рассмотрены, но и в них было то же самое: тычинки завяли, а пестики свежи.
      — Ничего не понимаю!
      Шпренгель уселся на пригорке и задумался. Солнце грело, гудели пчелы и шмели, бесшумно порхали бабочки. Он пригрелся и задремал, а когда проснулся, солнце уже клонилось к западу. Пора уходить: до города не близко.
      По дороге домой он заметил еще несколько кустиков того же кипрея.
     
     
     
      Конрад Шпренгель (1750–1816).
     
      — О!.. — воскликнул Шпренгель, разглядывая цветок.
      В цветке кипрея были молоды тычинки, а пестик сморщился и повис.
      В одних цветках кипрея погибли тычинки, в других — пестики. Как же происходит опыление? Ясно, что увядшая тычинка не даст пыльцы, ясно и то, что увядший пестик не годен для опыления.
      Задумавшись, Шпренгель дошел до города, добрался до своего дома, вошел в комнату и, не раздеваясь, сел. Он думал…
      На другой день лил дождь. Идти в поле было нельзя, и Шпренгель провел весь день у окна, глядя на серые тучи и ожидая, не мелькнет ли где-нибудь хоть маленький кусочек голубого неба. Настал вечер, дождь лил и лил…
      Когда наконец через неделю дождь перестал и небо прояснилось, Шпренгель поспешил к своим кипреям. Увы! их время прошло — они отцвели.
      Огорченный, он шел по тропинке, стараясь не задевать мокрой травы. Увидел кипарисный молочай, рассмотрел его цветки…
      «Что за чудеса?»
      У кипрея раньше вяли тычинки, а у молочая — пестики. Самые старые цветки имели какие-то жалкие остатки пестиков, но тычинки в них были далеки от увядания.
      — Ничего не понимаю, — шептал Шпренгель, рассматривая цветок за цветком.
     
     
     
      Кипрей.
     
      Он разыскал еще несколько молочаев. И всегда — у молодого цветка пестик готов к опылению, а тычинки незрелы; у старого же цветка тычинки зрелые, а пестик уже никуда не годен.
      — Это неспроста. Тут опять тайна.
      Решив раскрыть и эту тайну, Шпренгель уселся возле молочая.
      — Просижу здесь до вечера, но добьюсь своего!
      Прошел час. Шпренгель сидел так тихо, что по его башмакам ползала ящерица. Мыши, нисколько не стесняясь, шмыгали возле него, перебегая из норки в норку. Какая-то пичужка села ему на шляпу, но тут же заметила ошибку и с криком улетела. И вот на молочай села пчела. Поползала по цветку, сунула в него головку, потом почистилась и улетела. Она как будто ничего не нашла в цветке.
      — Упустил? Ну ладно. Следующую я поймаю.
      Когда новая пчела уселась на цветок, Шпренгель недолго думая схватил ее. Он совсем забыл, что пчел нельзя хватать пригоршней, как мух. Не успел он сжать ее в кулаке, как пчела ужалила его.
      — Ой! — И Шпренгель, подув на ужаленную ладонь, присел и стал прикладывать к ней землю.
      С кучкой сырой земли на ладони он сидел около молочая и смотрел, как прилетали и улетали пчелы. Он не рисковал уже ловить их руками.
      На следующий день Шпренгель пришел со щипчиками, и первая же пчела, севшая на цветок, была поймана. Взяв лупу, он рассмотрел эту пчелу и заметил, что она осыпана пыльцой. Вторая пчела оказалась такой же; третья, четвертая — все были измазаны в цветочной пыльце.
      «Они переносят пыльцу с цветка на цветок!» — И сердце Шпренгеля забилось сильнее, чем на первом экзамене в далеком детстве.
      Шпренгель не был профессионалом-исследователем, но точность наблюдения считал важным делом, а потому и решил хорошенько проверить увиденное. Несколько дней он сидел около молочая и несколько дней ловил и осматривал пчел.
      Все шло хорошо: редкая пчела не была испачкана в пыльце. Но чья это пыльца? У молочая, за которым следил Шпренгель, пыльники не были развиты, и откуда пыльца попадала на пчел, этого он не знал.
      Лето прошло, отцвели молочаи, кончилась ловля пчел. Всю зиму думал Шпренгель о пчелах, пыльце и цветках и всю зиму изнывал:
      — Да когда же придет лето?
      Летом все выяснилось. Шпренгель разыскал и кипрей и молочай, наловил насекомых и осмотрел их, проследил, как пчелы перелетают с цветка на цветок. Тайна кипрея и молочая была раскрыта.
      — Кипрей не хочет опыляться собственной пыльцой, — решил Шпренгель. — И вот у него тычинки и пестики созревают в разное время, на разных кустах по-разному. То же и у молочая.
      Это открытие подействовало на него так сильно, что ни о чем другом он не мог думать. Он бродил от цветка к цветку и смотрел. Он видел, как пчела садилась на цветок кипрея с созревшими тычинками и пачкалась в пыльце. Видел, как испачкавшаяся в пыльце пчела садилась на цветок с созревшим пестиком, но с уже увядшими тычинками. Видел, как она оставляла пыльцу на липком рыльце молодого пестика.
      — Какие хитрые эти цветы! — восклицал он. — Они приманивают насекомых сладким нектаром и заставляют их переносить свою пыльцу. Да они просто эксплуататоры насекомых!
     
      2
     
      Цветок и насекомое — эта связь стала ясна для Шпренгеля. Каждый цветок он рассматривал теперь применительно к своей теории. Искал в цветке железки со сладким нектаром, искал приспособлений для опыления при помощи насекомых.
      — Цветы злаков невзрачны и не пахнут, у них нет сладкого сока. Кто же их опыляет? Насекомое не полетит на такой цветок, ему нечего на нем делать.
     
     
     
      Шмель на цветке шалфея.
     
     
     
      Шмель на цветке орхидеи ятрышника.
     
      Шпренгель днями простаивал и просиживал около трясунок, мятликов, пыреев. Он не видал, чтобы насекомые часто навещали их, не видал переноса пыльцы насекомыми. Зато заметил другое: пыльцы в этих невзрачных цветках куда больше, чем в красивых и душистых. А когда в один ветреный день над колосьями и метелками злаков поднялись сероватые облачка пыльцы и понеслись по ветру, — он понял.
      — Ветер!.. Ветер переносит здесь пыльцу.
      Это было очень важное открытие. Важное прежде всего тем, что теперь Шпренгель знал, на какие растения ему стоит тратить свое время. Он не следил больше за колосьями и метелками злаков: здесь насекомое ни при чем, здесь роль переносчика пыльцы выполняет ветер.
      Словно охотничья собака, ищущая дичь, шнырял он по лугам и перелескам, разыскивая красивые и душистые цветки. Найдя, срывал один, рассматривая его долго и жадно, а потом замирал — то стоя, то сидя — возле этого растения. Ждал насекомого, которое прилетит на цветок и заплатит ему за угощение переносом пыльцы.
      Прелестные орхидеи сырых лугов давно привлекали внимание Шпренгеля. Раньше он просто собирал их для гербария, старательно разыскивая редкие виды, и только. Он, правда, изумлялся своеобразию их цветка, удивлялся странной форме лепестков, особенно тех, которые вытянуты в длинные шпорцы, но не искал смысла и значения этих шпорец. Любуясь прекрасным цветком и вдыхая его тонкий аромат, Шпренгель не заглядывал внутрь цветка, не интересовался его тычинками и пестиком. Раньше ему это и в голову не приходило, но теперь… Теперь интересовало устройство цветка, а не его красота.
      Достаточно одного взгляда на цветок орхидеи, достаточно расчленить его и поглядеть на тычинки и пестик, посмотреть на пыльцу, чтобы сказать:
      «Насекомое — вот кто опыляет этот цветок».
      Правда, так скажет тот, кто знает о роли насекомых в переносе пыльцы.
      Пыльца большинства орхидей очень своеобразна. Это не та нежная и мелкая пыльца, что летит по ветру или осыпает, словно пудра, головку и грудку насекомого. Нет! Она образует плотные и довольно большие комочки. Эти комочки прочно сидят в особых гнездышках-карманчиках, — их не может выдуть оттуда ветер, они не могут выпасть из гнездышек сами.
      — Как же они попадают на пестик? — удивлялся Шпренгель и, машинально взяв травинку, сунул ее в цветок.
      Он не поверил своим глазам: клапанчик, закрывавший вход в глубь цветка, вздрогнул и отодвинулся в сторону, словно на шарнире. Шпренгель вытащил назад травинку: на ней сидел комочек пыльцы. Он так плотно прилип к травинке, что не упал с нее.
      Шпренгель потряс травинку — комочек висел на ней.
      — О! — только и смог сказать он. — О…
      С лихорадочной поспешностью Шпренгель нарвал несколько десятков орхидей и поспешил домой. Расщипывая цветок за цветком, он искал тайну орхидеи, хотел узнать — узнать во что бы то ни стало! — как попадает на пестик комочек пыльцы.
      Расщепленные цветки показали ему это.
      Насекомое, сунувшись в цветок, получает комочки пыльцы. Когда оно прилетает на следующую орхидею и снова суется в цветок, то комочки натыкаются на пестик и прилипают к рыльцу.
      «Так ли это? — сомневался Шпренгель. — Слишком уж чудесно…»
      Он бегал от орхидеи к орхидее, искал насекомых. Ему не везло: ни одно насекомое не хотело сесть при нем на загадочный цветок. Тогда он стал ловить наудачу пролетавших мимо мух. Переловил их несколько десятков, и вот на одной мухе…
      Она была рогатая, эта муха! На ее лбу качались, словно рожки, два маленьких комочка на тоненьких ножках.
      — Они! — воскликнул Шпренгель. — Я угадал!
      Этого ему было мало. Он хотел во что бы то ни стало увидеть собственными глазами, как муха получает рогатое украшение.
      На лугу росли разные орхидеи. Конечно, они не могли соперничать величиной и красотой с яркими и причудливыми орхидеями тропиков. Это были скромные орхидеи Севера, нечто вроде наших любок и ятрышников (белых и лиловых ночных фиалок, как часто говорят). Одни из них покрупнее, другие помельче, у одних в колоске два — три десятка цветков, у других всего несколько, но все они — орхидеи, у всех у них пыльца собрана в клейкие комочки, и все эти комочки ждут гостей — насекомых.
      Шпренгель несколько дней провел на лугу: ждал, когда насекомое сядет на цветок. Он ничего не дождался. Его жгло солнце, его искусали маленькие желтые муравьи, но мухи, той самой мухи, которая должна была прилететь, не было.
      Тогда он ушел с луга в перелесок. Под тенью дерева, в густой траве, среди пестрых цветков он нашел лесную орхидею — лесной орхидный двулопастник. У этой орхидеи нет шпорцы на губе цветка: вместо нее желобок, в котором выделяется сладкий нектар. Но не все ли равно? Там, в цветке, комочки пыльцы. А ведь они, и только они нужны Шпренгелю.
      Он улегся рядом с цветком и затих. Лежал долго, чуть дыша, старался не шевелиться. Он так боялся спугнуть ту муху, которая должна была его осчастливить.
      И она прилетела. Правда, не муха, а оса.
      Она прожужжала над самым ухом Шпренгеля, и тот едва удержался, чтобы не взмахнуть рукой. Покружилась над цветком, села, и цветок вздрогнул на тонкой ножке. Оса не теряла зря времени и тотчас же полезла туда, где так сильно пахло и где ее ждал сладкий сок. Когда она сунулась в венчик цветка, Шпренгелю показалось, что оса оглянулась на него. Ему показалось даже, что она хитро подмигнула ему, как бы говоря:
      «Ну, не зевай!»
      И он ответил ей:
      — Я смотрю!
      Он так близко пригнулся к цветку, что тот заколыхался от его дыхания. Оса полезла из цветка. В тот короткий миг, когда она готовилась взлететь, Шпренгель увидел на ее лбу два рожка. Это были комочки пыльцы.
      Оса улетела, а Шпренгель встал и потянулся. В эту минуту возможность пошевелить затекшими ногами была ему дороже всего на свете. В следующее мгновение он уже вспомнил про осу, про рожки…
      — Я открыл тебя, тайна цветка! — воскликнул он. — Я открыл…
      Шпренгель был в восторге, готов был прыгать и кричать от радости. Он знал теперь, как переносится пыльца у орхидей, знал, что между цветком и насекомым существует какой-то странный союз.
      Все лето ходил Шпренгель по лугам и перелескам. Отцветали одни цветки, расцветали другие. Летали уже не те пчелы, осы и мухи, за которыми он гонялся весной, — летали их дети и даже внуки. А он все ходил и смотрел, исследовал цветок за цветком, ловил ос и мух, стараясь собрать как можно больше фактов.
      Он видел много ос и шмелей. Видел, как шмель лез по губе цветка, как он, слизывая сладкий сок, подвигался все ближе и ближе ко входу в венчик. Видел, как он сунулся головой в узкий венчик, и видел, как клейкие комочки выскочили из карманчиков и прилипли ко лбу шмеля. Он видел и ловил ос и шмелей с одним рожком, с двумя, даже с тремя. Он видел — о, то был счастливейший день! — как рогатая муха подлетела к цветку и оставила там, на рыльце пестика, свои рожки. Он видел много, но хотел увидеть еще больше, хотел смотреть, смотреть и смотреть…
      Когда завяли последние цветки, когда заморозки убили листья и закружились в воздухе первые снежинки, Шпренгель горько вздохнул. Дивная сказка кончилась, лето ушло, ушли цветы, осы и мухи, настала зима. Много белых мух кружилось в воздухе, но это были не те мухи — другие.
     
      3
     
      Всю зиму Шпренгель писал: описывал свои наблюдения, и пчел, и ос, и шмелей, и строение цветка. Писал о своих опытах с травинками, которые совал в цветки, подменяя ими головы, язычки и хоботки насекомых. Он был так поражен увиденным, так увлечен и очарован всем этим, что дал своей книге несколько громкое название: «Раскрытая тайна природы». Кое-как ему удалось напечатать первый том своего сочинения, но, когда этот том в 1793 году наконец вышел из печати, автор его не только не смог поднести кому-нибудь свою книгу с надписью «от автора», но даже не получил экземпляра для самого себя. На издание второго тома денег не было, а печатать книгу за свой счет издатель отказался.
      Шпренгель не был профессионалом-ученым, не носил громкого звания профессора ботаники, не был академиком. И его книгу встретили так же, как встречали профессионалы книги всех «любителей»:
      «Праздная болтовня!»
     
     
     
      Титульный лист книги Шпренгеля «Раскрытая тайна природы» (1793).
     
      Они смеялись, эти ученые ботаники, закопавшиеся в вороха засушенных растений. Для них пыль музеев и гербариев была понятней и родней, чем книга живой природы. Засушенная орхидея ничего не говорила им о своей тайне, а мухи и осы, уныло торчавшие на толстых булавках, не имели на лбу прелестных рожков — прилипших комочков пыльцы.
      «Глупое фантазерство», — вот приговор, вынесенный книге Шпренгеля синклитом ученейших ботаников.
      Тут разразилась и еще беда. Можно ли терпеть в школе учителя, который слишком часто опаздывает по праздничным дням к церковной проповеди? Можно ли терпеть в школе директора, которому мушки и цветочки дороже обеден и молебнов?
      Шпренгелю пришлось уйти из школы.
      Он не сразу сложил оружие, не упал духом: нашел частные уроки. Но над книгой смеялись, платье изнашивалось, силы падали…
      Голодный и оборванный, растерявший половину учеников, он бродил по лесам и лугам и продолжал свои исследования. Он смотрел и думал: «Почему так случилось?»
      Он не мог ответить на этот вопрос точно.
      — Они созданы друг для друга. Мудрая мать-природа создала и орхидеи, и другие цветы для насекомых, и насекомых для них. Они взаимно дополняют друг друга.
      Это было ошибкой. Никто не создавал, никто не заботился, но… Ведь академики и профессора, мировые ученые тех времен, мудрейшие философы делали и куда большие ошибки. Можно ли строго судить старика, учителя латинского языка?
     
      * * *
     
      Роберт Браун, один из величайших ботаников первой половины XIX века, много работал над изучением орхидей. Когда он прочитал книгу Шпренгеля и проверил его наблюдения, то сказал:
      — Только дурак может смеяться над открытиями Шпренгеля.
      Много лет прошло, прежде чем Шпренгель получил признание, а точнее — над ним перестали смеяться. Но не только ему не поставили памятника, о нем вообще никто не помнит, его книгу никто не читает. Ведь он не был академиком или профессором, не был ни графом, ни бароном — он только учитель латинского языка в средней школе.
      И все же он, и никто другой, узнал о связи между цветком и насекомым, он, и никто другой, обратил наше внимание на то, как далеко могут зайти приспособления у животных и растений. Конрад Шпренгель не знал, что такое «естественный отбор», но именно он показал нам, какие чудеса бывают в результате борьбы за жизнь и естественного отбора.
     
     
      Природа в натуральном виде
     
      1
     
      Поэт, он был приглашен в министры Веймарским герцогом. Как это странно — министр-поэт! Но Гёте не отказался и принял министерский портфель. Впрочем, владения герцога были так невелики, что управлять ими особого труда не составляло.
      В юности Гёте изучал медицину, слушал лекции по химии и хирургии. Но там, в больших и пыльных городах, где там было изучать ботанику?
      Герцог подарил своему министру клочок земли. Через месяц Гёте уже начал строить дом, а через полтора — в середине мая — сидел на балконе своего дома и слушал пение соловья. Из собственного сада, с собственных грядок он послал жене обер-шталмейстера — важного придворного чиновника — Шарлотте фон-Штейн первую спаржу, не ахти какую, но для супа она годилась. В мае на огороде ничего не оказалось, и он послал ей розы, а в июне смог щегольнуть уже земляникой. Только в те месяцы, когда грядки огорода пустовали, Гёте слал ей цветы. В остальное же время спаржа чередовалась с земляникой, а землянику сменяли огурцы и даже — о, ужас! — репа и морковь.
      Он спал на балконе и, просыпаясь, с наслаждением глядел на звездное небо, а не было звезд — любовался тучами. Слушал то свист черного дрозда, то раскаты далекого грома. Он был поэтом и любил природу. Как влюбленный, вздыхал, глядя на сад, и тут же соображал: а почему так хорош этот цветок, почему он так пахнет, почему, отчего, зачем?
      — Линней — самый великий человек после Шекспира и Спинозы, — заявил Гёте, прочитав «Ботанику» Линнея. — Он очень и очень умен, он — гениален!
      Гёте решил, что и он сделается ботаником.
      До своего знакомства с книгами Линнея Гёте занимался всем понемножку. Мы говорили уже, что он изучал медицину и химию, но он изучал еще и минералогию, и анатомию, и горообразовательные процессы. Его интересовало и многое другое — все, кроме математики. Ее Гёте не переносил, и таблица умножения была для него чем-то вроде казни египетской.
      — Почему Моисей[12] был так неизобретателен? — восклицал он. — Я на его месте вместо всяких моровых язв и кусачих мух напустил бы на фараона совсем другое. Я заставил бы его изучать математику! Уверен, что после первого же урока он мигом бы согласился на все требования Моисея.
      Гёте зачитывался Линнеем. Сухие таблицы и лаконичные описания на латинском языке звучали для него не хуже строф Шекспира. Особенно его увлекала непонятность многих фраз. Но чем больше он читал, тем чаще хмурился.
      — Как он сух! Он весь пропитался пылью и мертвечиной своих гербариев. Он, кажется, забыл о том, что растения — живые, что они прекрасны и их цветы душисты. Он просто сенник, этот Линней. Пук сена, — так Гёте называл гербарии, — для него дороже букета живых цветов.
      С поэтом произошло нечто странное. Он чувствовал, как его сознание раздваивается, как он, с одной стороны, восхищается Линнеем, а с другой — Линней нравится ему все меньше и меньше.
      — Он хочет все разъединить, разложить по каким-то ящичкам. Он делит неделимое, — жаловался Гёте на Линнея.
      Гёте сумел заразить своим увлечением и герцога, и тот так полюбил ботанику, что превратился в заправского садовода. Он настроил теплиц и оранжерей, накупил множество всяких растений, и нередко министр, придя с докладом, заставал его копающимся в мягкой черной земле.
      — У меня есть важные дела, — докладывал министр.
      — Что дела! — отвечал герцог. — Вы поглядите лучше, какие у меня сеянцы! — И министр Гёте, положив портфель, засучивал рукава, усаживался на корточки и принимался за пересадку растений.
      Шарлотте фон-Штейн пришлось заняться ботаникой. Ничего не поделаешь: Гёте так хотелось обучить ее этой науке, что она покорилась. Она не очень любила копаться в земле и предпочитала розы в фарфоровой вазе розовому кусту с его шипами и кучками тлей. Спаржа очень хороша на столе и совсем неинтересна на навозной грядке. Но… чего не делает любовь? И Шарлотта помогала Гёте в его делах садовода, огородника и ботаника, хоть и морщилась. А потом ее усадили за микроскоп, заставили читать Бюффона и делать опыты по проращиванию семян. Она была старше Гёте на семь лет, была умна и образованна, но ничего не понимала в ботанических терминах. Шарлотта не могла дать Гёте каких-либо блестящих идей в его ботанических изысканиях, но зато влияла на него как на поэта. Его лучшие драмы — «Ифигения» и «Тассо» — носят заметные следы этой любви Гёте.
     
     
     
      Вольфганг Гёте в молодости.
     
      Летом Шарлотта поехала в Карлсбад. Гёте помчался за ней, захватив с собой на всякий случай ботаника Кнебеля. В дороге они встретили студента с жестяной коробкой. Это был юный Дитрих, один из отпрысков семьи вольных аптекарей Дитрихов, собиравших лечебные травы.
      — Стой!
      Дитриха заставили выложить растения из коробки, его заставили назвать их и рассказать о том, какие из них для чего нужны. Ему устроили целый экзамен. Дитрих покорно отвечал: ведь его спрашивал сам министр. А потом его потащили на соседнюю гору, заставляя и здесь называть все попадавшиеся на глаза растения.
      — Он нам пригодится, — шепнул Гёте Кнебелю.
      — Едем!
      Измученного студента усадили на запятки кареты и повезли, даже не спросив его согласия. В Нейштадте Гёте заболел, но и тут не остался без дела. Лежа в кровати, он прилежно рассматривал в микроскоп инфузорий, а когда у него уставали глаза, то либо сочинял стихи, либо разговаривал с Дитрихом и Кнебелем о растениях. А потом снова щелкнул бич, снова помчалась карета, и снова на запятках ее покачивался Дитрих. Чтобы он не очень скучал, его заставляли то и дело соскакивать и срывать то или другое растение, замеченное Гёте.
      В Карлсбаде Гёте устроил ботанический кружок из придворных дам и кавалеров. Конечно, новоиспеченные ботаники не лазили по горам и лесам. Это делал за них Дитрих: карабкался по каменистым осыпям и оврагам, продирался сквозь валежник лесных чащ, вяз в болоте. В кружке только «изучали». А само изучение шло так. Приходил Дитрих и выкладывал добычу. Приходил врач, знавший ботанику, и называл растения. Затем «ботаники» вытаскивали книжки Линнея и пытались узнать названия растений сами. Впрочем, это им редко удавалось: главный руководитель, Гёте, по части систематики был слаб.
      «Деление и счисление не в моей натуре», — откровенно признавался он.
      Все же, глядя изо дня в день на растения, слушая изо дня в день их названия, научишься что-то и как-то различать. Гёте начал разбираться в обычных растениях тех мест.
      Ботаника интересовала его все больше и больше. Он принялся за изучение мхов и лишайников, грибов и водорослей.
      Две зимы увлекался Гёте микроскопированием, и вдруг — летом — вспомнил: нужно дописать начатые драмы, нужно порыться в библиотеках Рима.
      — Я не видел Рима, а жизнь проходит!
      Его багаж был мал: книжка Линнея о родах растений, сверток рукописей и микроскоп. Он вскоре же потерял стекло от микроскопа, и багаж стал еще легче: микроскоп пришлось отослать в починку.
      Гёте так спешил на юг, что не задержался в Альпах. Он заметил горный клен, взглянул на горную лиственницу в окрестностях Инсбрука и выпачкал руки в смоле горного кедра в Бреннере: это все, что он сделал по ботанике в Альпах.
      В Вероне его восхитили каперсы, а в ботаническом саду в Падуе поразила веерная пальма. Гёте простоял перед ней несколько часов. Его глаза перебегали с основания пальмы к ее вершине, от вершины к основанию. Там, у корней, еще держались первые узенькие и длинные листья, выше они начинали расщепляться, а еще выше виднелись могучие, глубоко изрезанные веера.
      — Что это? — шептал он в изумлении, а когда увидел, как из зеленой трубки-чехла выходит цветочный побег, то был поражен еще больше, и у него впервые мелькнула мысль о связи почки, листа и цветка.
      Гёте принялся упрашивать садовника срезать для него молодые листья и цветочные побеги одной из пальм. Он так просил, что садовник согласился, и поэт-ботаник ушел из сада, нагруженный огромными папками.
     
     
     
      Гётевская пальма в ботаническом саду в Падуе.
     
      В Риме Гёте ходил по Ватикану, спешил то в Колизей, то в картинные галереи, бродил по дороге Аппия, часами перебирал связки пыльных рукописей в архивах и библиотеках. А между посещениями Ватикана и библиотек проращивал семена кактуса опунции: его удивило, что росток раскрывает семядоли в виде двух листочков — таких правильных и нежных, совсем не похожих на то, чем станет опунция через месяц.
      Гёте так увлекся растениями, что его приятели начали ворчать: он забыл их. Из Италии неугомонный поэт поехал в Сицилию в поисках новых интересных растений. Он мечтал о поездке в Индию — вот где растения! — и горько жаловался, что стар для этого:
      — Мне уже тридцать девять лет. Я почти старик!
     
      2
     
      Вернувшись в Веймар, Гёте привез с собой не только несколько законченных поэтических произведений, но и свой «Опыт объяснения метаморфоза растений».
      Он соединил то, что так старательно разъединял Линней, и придумал наилучший способ для этого — «первичное растение».
      — Все растения развились из одной общей первичной формы, и все они — различные видоизменения этой формы, — утверждал Гёте. — Растение вовсе не так сложно, как кажется; все его части — это видоизмененные листья, сидящие на узлах стебля.
      Лазанье по заборам в Вероне за каперсами, тасканье огромных папок с листьями пальм в Падуе, проращивание семян и прочие ботанические занятия принесли свои плоды.
     
     
     
      Опунция.
     
      Гёте постиг происхождение цветка: узнал тайну его образования.
      «Когда при прорастании семечка его кожура трескается, то тотчас же проявляется разница между верхом и низом растения: корень остается в земле, в темноте и сырости, стебель же тянется кверху, к солнцу, к воздуху».
      В этом нет еще ничего нового, но здесь своего рода «вступление» к дальнейшему.
      «На стебле можно заметить ряд узлов, каждый из них несет лист. У основания каждого листа образуется несколько почек — это основная форма растения, и ничего другого оно произвести не может. Последовательно листья усложняются, становятся изрезанными, зазубренными. Так идет дело во время роста растения. Потом наступает время размножения, появляется цветок. Но он — тот же лист, только видоизмененный. На конце побега почки сидят целой кучкой, вплотную одна около другой. Часть листьев, которые развертываются из этих почек, так и остается зеленой — это чашечка цветка, — часть же изменяется в нежные красивые лепесточки венчика. Наконец, третьи листья превращаются в тонкие тычинки и четвертые — в пестики».
      Гёте так увлекся изменениями листа, что и семена стал считать за почки.
      — Это еще не развернувшиеся листья, — утверждал он. — Кожура семени — не что иное, как плотно прижатые один к другому листочки.
     
     
     
      Росток опунции.
     
      Очевидно, он так и не обзавелся новым стеклом к микроскопу взамен потерянного. Иначе чем объяснить такое странное предположение, что почка и семя — одно и то же? Стоит только пригнуться к микроскопу, и прозрачные линзы покажут, что это совсем разные вещи.
      Белая водяная лилия — прекрасный цветок в глазах поэтов!
      Но когда Гёте взял ее в руки, то раньше всего стал рассматривать тычинки и лепестки венчика. Лепестки рассказали ему историю цветка.
      — Смотрите! — восклицал поэт. — Чем ближе лепесток к центру цветка, тем он больше похож на тычинку… Вот уже зачатки пыльников видны, вот наполовину тычинка, наполовину лепесток…
     
     
     
      «Первичное растение» Гёте.
     
      Махровый цветок был разоблачен. Его лишние лепестки оказались переродившимися тычинками.
      Лист превращается в лепесток, лист превращается в тычинку, тычинка превращается в лепесток.
      Если бы Гёте был математиком, то мог бы сказать так:
      «Две величины, порознь равные третьей, равны между собой».
      Но он очень не любил математику, и его рассуждения насчет листьев, лепестков и тычинок оказались много длиннее. Однако они не потеряли своей убедительности от этого.
      Наконец «Метаморфоз» был закончен.
      В один и тот же день и он, и первая часть «Фауста» были отнесены к издателю.
      «Фауст» должен был прославить поэта, «Метаморфоз» — натуралиста. Казалось, именно этого и нужно было ждать, но… жизнь часто разрушает наши предположения, и притом самым неожиданным образом.
      Издатель Гешен, хорошо знавший знаменитого поэта, взял «Фауста», но отказался от издания «Метаморфоза».
      — Здесь всего восемьдесят страничек, — политично сказал он Гёте. — Это не книга, а брошюрка.
      Гёте удивлялся. Гёте рассердился. Гёте почти просил. Гёте почти требовал.
      — Я не издаю брошюр! — стоял на своем Гешен.
      Конечно, причина была совсем не в размерах рукописи.
      Гешен — опытный издатель — не хотел, чтобы изданная им книга лежала на складе. Он не знал естественных наук, не знал Гёте как ботаника и посоветовался со сведущими людьми, а те сказали ему:
      — Что путного может дать науке поэт?
      Гёте взял свою рукопись и отправился искать другого издателя. Эттингер рискнул — издал.
     
     
     
      Белая водяная лилия: лепестки и тычинки.
     
      «Поэта Гёте знает вся Европа, — рассуждал он. — Всякая книга, носящая его имя, должна иметь успех, и уж во всяком случае первое издание раскупят».
      Книга вышла.
      — Поэт — и ботаника? — удивлялись профессиональные ученые. — Воображаем, что он понаписал! Ботаника — это не стихи.
      А когда они прочитали «Метаморфоз», то принялись хохотать:
      — Ну и открытие! Цветок и лист — одно и то же! Все растения произошли от одного первичного растения!.. А Линней?.. А Бюффон?.. А… — Имена ученых так и посыпались со всех сторон.
      «Любительская болтовня, а не наука» — вот приговор, вынесенный книге Гёте.
      Друзья и приятели Гёте тоже не отстали от профессоров:
      — Стоит ли менять поэзию на теплицы и даже на сухие и пыльные гербарии? Займись делом! Твой «Фауст»…
      Гёте был упрям. Он начал готовить вторую часть своей книги о растениях, но другие занятия отвлекали его от цветов.
      …Мрачно бродя по кладбищу в Венеции, Гёте сочинял элегию. Споткнулся обо что-то и рассеянно взглянул под ноги. На земле лежал разбитый череп овцы.
      — Как странно! Словно несколько позвонков… — Гёте забыл об элегии. — Череп… может быть, он состоит из измененных позвонков?
      Кости черепа мало похожи на позвонки, но ведь и тычинки не похожи на листья. Образуя коробку для мозга, позвонки, конечно, сильно изменились: растянулись, превратились в широкие и плоские кости.
      Гёте был большим знатоком черепов. Еще давным-давно ему пришлось с ними порядочно повозиться, разыскивая так называемые межчелюстные кости: есть такие косточки у позвоночных животных.
      Верхняя челюсть состоит из двух половинок: правой и левой верхнечелюстных костей. Впереди, между ними, помещаются две межчелюстные кости. Именно на них и находятся верхние резцы.
      У обезьян межчелюстные кости срастаются в одно целое с верхнечелюстными костями, а у человека они срослись с ними так крепко, что разделяющие эти кости швы сгладились. Межчелюстные кости как бы исчезли.
      Еще голландец Ван-ден-Спикель, прилежный исследователь, живший в первой половине XVII века, разыскал в черепе человека межчелюстные кости. Его открытие осталось незамеченным, и большинство анатомов было убеждено, что этих костей у человека нет.
      — Человек резко отличается от остальных позвоночных животных, — заявляли противники родства человека со всяким зверьем. — У него нет межчелюстной кости. У всех позвоночных она имеется, ее можно видеть даже у оранга — человекообразной обезьяны. А у человека ее нет. Нет! Хорошо родство…
      Гёте не мог примириться с этим. Межчелюстная кость есть у млекопитающих, значит, она должна иметься и у человека. Должна!
      Он принялся за розыски исчезнувшей кости. Это стоило ему в свое время множества хлопот. Зато удалось доказать, что у человека такая кость есть, но срослась с соседними костями, а потому незаметна.
      — Противники родства человека с животными неправы. Кость имеется, родство есть! — радовался Гёте. Он гордился своим открытием и имел на это право: его открытие было очень интересным.
      Теперь Гёте принялся за разыскивание следов позвонков в черепе. Он считал очень важным доказать столь блестящим способом единство в строении позвоночных животных.
      Так появилась теория «позвоночного происхождения черепа»: череп состоит из изменившихся позвонков. Те же мысли высказал знаменитый английский анатом Оуэн, подробно разработавший теорию позвоночного происхождения черепа.
      Эта теория дала работу нескольким поколениям анатомов. До сих пор еще возятся некоторые ученые с «шестью позвонками черепа», и до сих пор одни говорят: «Да, это так», а другие возражают: «Вздор, никогда этого не было и быть не могло».
     
     
     
      Верхняя челюсть человека (по рисунку Гёте):
      А — межчелюстная кость.
     
      Тем временем линнеевская система растений потерпела поражение. Ботаник Жюссье уже рассадил в Парижском ботаническом саду травянистые растения и небольшие кустарники по-новому: разместил их на грядках, клумбах и куртинах сообразно новой системе.
      Гёте не отстал: узнав об этом, принялся за пересадку растений в своем садике. Пересадка растений в саду по-новому, показывание грядок гостям, разговоры о цветах — все это как-то невольно привлекло внимание Гёте к росту растений.
      «Всегда ли они растут?» — спросил он сам себя и не смог ответить на этот, казалось бы, такой простой вопрос. Гёте задумался, а подумав, решил, что здесь должен иметь очень большое значение свет.
      Целая теплица была занята под опыты. В ней посеяли семена, а стекла заложили досками. В теплице стало темно, как в погребе.
      — Ничего у тебя не вырастет, — уверяли его. — Растениям необходим свет. Это знает любой ребенок. Стоит ли терять время на такие опыты?
      Уговоры не помогали. Гёте во что бы то ни стало хотел проверить: прорастут ли семена в темной теплице, дадут ли они побеги и как длинны окажутся молодые растеньица.
      Семена проросли. Бледные и чахлые ростки не сверкали яркой зеленью, которая так хороша у молодых растений. Тонкие и слабые, желтоватые стебелечки слегка вытянулись и обвисли.
      — Снимите ставни! — приказал Гёте, и через несколько дней ростки весело зазеленели, а опустившиеся стебелечки выпрямились.
      — Свет влияет на окраску растений, он влияет и на размеры ростков, — решил Гёте. — В темноте растение сильно вытягивается и совсем бледное.
      Это звучало несколько странно: в темноте растение растет сильнее. Но теперь-то мы знаем, что свет как бы тормозит рост растения: в темноте растение быстрее растет в длину, «тянется» к свету.
     
      3
     
      С герцогом Гёте рассорился. Герцог совсем обленился, мало заботился о своей маленькой стране, забросил ботанику и все свое время проводил в развлечениях. Гёте и сам был не прочь повеселиться, но — дело делом. Поэт хорошо умел разграничивать дело и безделье, и ему сильно не нравилось поведение герцога. Он уговорил его проехаться по Швейцарии и сам поехал с ним. Гёте рассчитывал, что во время путешествия сумеет повлиять на герцога. Ничего из этого не вышло: герцог не сделался серьезнее. Тогда Гёте подал в отставку: он не хотел быть министром у такого легкомысленного герцога.
      Расстроенный служебными неприятностями, Гёте, чтобы отвлечься, прочитал книгу Ньютона. В ней излагалась теория света. Путем остроумных опытов Ньютон доказывал, что белый луч есть смесь семи цветов. Приводились и опыты: темная комната, узкая щель в ставне, пучок солнечных лучей, призма…
      — Эта теория — сплошная ошибка, — заявил Гёте.
      — Все крупные ученые признают теорию Ньютона, они в восторге от нее, — возражали ему.
      — Что ж! Они ослеплены именем Ньютона. Это предрассудок…
      Гёте решил разоблачить Ньютона и доказать, что его теория ошибочна. Он заказал стеклянную призму. Это была прекрасная призма, такой хорошей шлифовки и такой прозрачности, что ее едва можно было заметить на столе. Приложив призму к глазу, Гёте, прищурившись, поглядел через нее на все стены комнаты. Стены так и остались белыми. Никакого разложения лучей, никакого спектра.
     
     
     
      Гётевский домик в Иене.
     
      — Что я говорил? Теория Ньютона — ошибка.
      Считая теорию Ньютона ошибочной, Гёте дал свою теорию света.
      — Природу нужно изучать не в темной комнате, не при помощи каких-то щелей! — И, чтобы окончательно уязвить кабинетных ученых, Гёте заставил своего Фауста смеяться над мудрецами, думающими постичь истину при помощи «тисков и рычагов».
      «Природа в натуральном виде!» — вот новый девиз Гёте.
      — Ньютон работал в темной комнате, а я буду работать на открытом воздухе.
      Он вышел во двор и поглядел на солнце:
      — Почти белое! — Глянул через закопченное стекло на солнце: — Желтое!
      Закоптил стекло посильнее, и солнце стало красным, даже багровым.
      — Как это просто! — обрадовался Гёте. — Как просто! Никаких щелей и призм, ни темных комнат, ни пучков лучей… Свет бесцветен сам по себе. Если мы смотрим на него через мутный воздух, то видим желтое, а если муть очень густа — красное. Если через муть смотреть на темноту, то увидим голубой цвет, синий, фиолетовый…
      Проверять второе утверждение Ньютона, что белый свет — это смесь семи цветов спектра, Гёте не стал.
      — Ни один живописец, ни один художник не делает белого цвета, смешав на палитре все цвета радуги. Получится не белый цвет, а грязь.
      Проделав еще ряд опытов и наблюдений, Гёте придумал свою теорию света. Конечно, эта теория совсем не походила на ньютоновскую.
      Книга «Учение о цветах» была издана.
      Ньютон изучал световые явления — цвета как естествоиспытатель, как физик. Гёте подошел к ним как поэт и художник. Голубое небо и багряная заря — вот самые яркие цвета в природе. Упал белый свет на мутную среду — возникает синий оттенок. Пример прекрасен: синие тени на снегу. Прошел белый свет через мутную среду — появится красный оттенок. Пример — заря. Белый солнечный свет и различная «муть» — вот источники «цветности» в природе. Так, по крайней мере, уверял Гёте.
      — Очень поучительно, что учение Ньютона, основанное на опытах и наблюдениях, оказалось ошибкой, — заявил натурфилософ Шеллинг[13], большой враг опытов.
      — Всякому ясно, на чьей стороне правда: на стороне гениального Гёте или какого-то математика Ньютона, — отозвался историк Карлейль[14].
      «Я горд тем, что сумел оценить теорию Гёте, осмеянную физиками», — писал философ Шопенгауер[15], не подозревая того, что этим самым публично признается в своем невежестве.
      Все эти ученейшие и мудрейшие люди знали физику еще хуже, чем Гёте. А физики? Они долго и весело смеялись. Они смеялись бы еще веселее и еще дольше, если бы не тон этой книги «Учение о цветах».
      Гёте не просто спорил с Ньютоном, возражал ему, опровергал его доводы и рассуждения. Его возражения часто переходили в брань: так был раздражен обычно сдержанный и вежливый поэт тем, что «белый цвет» оказался смесью семи цветов радуги.
     
      4
     
      Годы шли. Гёте начал стареть. Он не мог уже поспевать за наукой, делавшей такие быстрые шаги, и старался читать только наиболее важные труды. Его интерес к ботанике не ослабевал, и ботанические книги он просматривал в первую очередь. Когда его собственные сочинения собрались переводить на французский язык, Гёте сильно забеспокоился.
      — Нужно, чтобы перевод был хорош, а то меня еще заподозрят в мистике, — волновался он, когда дело дошло до «Морфологии» с ее «первичным растением».
      И правда, французы к гётевскому «Метаморфозу растений» дали такой рисунок, что средневековые монахи, изображавшие деревья, плоды которых превращаются в уток и гусей, могли искренне позавидовать Гёте: из его «первичного растения» можно было вывести любых птиц.
     
     
     
      Вольфганг Гёте (1749–1832).
     
      Никто никогда не видел и не мог видеть «первичного растения», о котором писал Гёте. Художник оказался решительным человеком. Он внимательно прочитал все рассуждения Гёте и скомбинировал растение, дав, так сказать, «квинтэссенцию» гётевских рассуждений и пояснений. Растение получилось замечательное. Оно имело около тридцати пяти сантиметров высоты и представляло собой пеструю смесь плодов, листьев и цветков самых разнообразных растений. Это был какой-то букет из корней, стеблей, плодов и листьев, причем были взяты растения, из которых букетов не делают даже и большие оригиналы. У этого растения были клубни картофеля, на нем висели земляные орехи, у него были шипы крыжовника, усики виноградной лозы и гороха, зелень акации, репы и папоротника, цветы апельсинового дерева, табака и множество частей самых разнообразных листьев. Оно очень походило на ботанический атлас, изрезанный на мелкие кусочки и как попало склеенный, и я думаю, что именно так и действовал остроумный и изобретательный художник.
      Да! Это растение было вполне реально: ни одной «выдуманной» части. И оно же было «универсальным».
      Впрочем, Гёте не оценил по достоинству гениальность художника. Ему было не до этого: все его внимание поглотили споры, разгоревшиеся во Франции. О книге Ламарка он не узнал вовремя: Кювье скрыл от него выход этой книги, но о споре Кювье и Сент-Илера узнал тотчас же.
      Гёте, увлекающийся и страстный, был захвачен этим спором. Он ничем не мог заняться, а только и делал, что бегал от окна к окну и смотрел: не идет ли по улице какой-нибудь заезжий человек. А тогда безо всяких стеснений окликал его, подзывал к окну и допрашивал: откуда он приехал и не слыхал ли чего о парижских делах.
      — Ну, что вы скажете об этом великом событии? — набросился он на некоего Сорэ, который зашел к нему. — Вулкан начал извергать…
      — Да, это ужасно! — ответил Сорэ. — Да и чего было ожидать при подобном министерстве, — добавил он, пожимая плечами.
      — Министерство? — переспросил Гёте. — Причем тут министерство?.. Любезнейший, мы не понимаем друг друга. Я говорю вовсе не о революциях и переворотах. Я говорю о споре Кювье и Сент-Илера.
      Сорэ поперхнулся и замолчал. Спор каких-то ученых… Что значил он по сравнению с июлем 1830 года в Париже, во Франции, в Европе!
      — Это очень важный шаг, — волновался Гёте. — Это целое событие в науке, это огромный шаг вперед… Это такое обобщение…
      Он был, конечно, на стороне эволюциониста Сент-Илера и страстно желал, чтобы тот победил. Сент-Илер не доставил этого удовольствия Гёте и проиграл спор.
      Поэт очень расстроился, бранил Кювье и его сторонников, но помочь Сент-Илеру ничем не мог. Его собственные идеи, идеи эволюционные, были рассыпаны во всех его сочинениях, но ничего целостного он не дал.
      Чтобы хоть чем-нибудь утешиться, Гёте заставил своего Фауста произнести длинный монолог в защиту эволюции.
     
     
     
     
      Три друга
     
      Наружность обманчива
     
      1
     
      Их было три профессора в Парижском музее естественной истории — Кювье, Ламарк и Жоффруа Сент-Илер. Самым старым был Ламарк, самым молодым — Сент-Илер, самым знаменитым — Кювье. Они, особенно Кювье и Сент-Илер, очень дружили, пока дело касалось чисто зоологических работ.
      Один описывал моллюсков и рыб, другой изучал линнеевских «червей», третий — полипов. Все было хорошо и ясно: смотри на улитку и пиши, придумывай ей название… Но по мере того как они старели, росли их знания, являлась необходимость «обобщить» увиденное и изученное. И тогда начались ссоры, исчезла дружба.
      Умирая, каждый из них был врагом двух остальных, и особенно в этом отношении прославился Кювье: он сделался заклятым врагом и Ламарка и Сент-Илера.
      Труды и споры этих трех друзей-врагов не прошли бесследно. Кювье создал прославившую его имя «теорию типов» и создал «теорию катастроф», благодаря которой его имя упоминается во всех обзорах эволюционных учений и даже в школьных учебниках.
      Ламарк дал теорию эволюции, его имя навсегда вошло в историю, оно — вечно. Сент-Илер также дал теорию эволюции, и его имя — бессмертно.
      Ламаркизм и жоффруизм — две главы эволюционного учения, и авторы их могли бы надеть лавровые венки, но — увы! — эти венки они получили лишь после смерти. Один Кювье надел на свою гордую голову венок при жизни.
     
      2
     
      Его имя навеки вошло в историю естествознания. Он основал науки — палеозоологию и сравнительную анатомию. Он — творец новой системы животного царства и «теории типов», и он же — автор «теории катастроф», столь нашумевшей в свое время. Он был знаменит, как только может быть знаменит ученый. Он прославился и как государственный деятель: основал при Наполеоне университеты в ряде городов, был пэром Франции, президентом Комитета внутренних дел, директором некатолических вероисповеданий. Он видел на своем веку ряд монархов: Наполеона, Людовика XVIII, Карла X и Луи-Филиппа. Он слышал громы революций.
      Ловкий и изворотливый, он недаром носил в дружеском кругу прозвище «дипломат». Его чудовищный мозг спокойно перерабатывал все события и строил выводы — к пользе и выгоде его обладателя. Он верил в бога, и эту веру — стойкую и непоколебимую — пытался обосновать научно. Его теории и гипотезы не были направлены к низвержению божества — наоборот, он пытался подпереть своими книгами шатавшийся пьедестал.
      Он… он был — Кювье. Этим все сказано.
      Его воспитала мать. Это она развила в нем религиозность, красной чертой прошедшую через его жизнь. Она учила с ним уроки, учила его рисовать, ухитрялась заниматься с ним по-латыни, не зная латинского языка. Отец — отставной военный — оказался плохим наставником.
      Феноменальная память, острая наблюдательность и невероятная сообразительность проявились у него с детства. Он легко запоминал раз услышанное или прочитанное, видел то, чего не замечали не только его сверстники-мальчишки, но и взрослые.
      Жорж очень любил рисовать, и когда ему, еще десятилетнему мальчику, попала в руки книга Бюффона, принялся раскрашивать животных. Это определило его будущность: Бюффон стал его настольной книгой.
      — Что ты читаешь? — строго спрашивал учитель Жоржа, согнувшегося над партой, и при общем смехе отнимал у мальчика томик… Бюффона.
      Ах, эти учителя! Они никак не хотели позволить Жоржу довести дело до конца. Едва он начинал раскрашивать картинки — это делалось дома, — как томик у него отнимали. Он доставал новый томик, но и с ним повторялась та же неприятность. Жорж так и не смог раскрасить книгу полностью: дальше восьмой таблицы он не пошел.
      Как счастлив был бы Бюффон, узнав, что Кювье в некотором роде его ученик. Но пылкий граф успел умереть к тому времени, когда Кювье засверкал на научном горизонте Европы. Кювье не горевал, что не может склонить свою голову перед Бюффоном, но это не была гордость, заносчивость или неблагодарность.
      — Я склонюсь перед ним там! — прочувствованно говорил Кювье, показывая пальцем на окно, в котором виднелся клочок пропыленного парижского неба.
      Еще мальчишкой Жорж чувствовал себя вождем. Он не мог подчиняться и хотел всегда и везде быть первым.
      — Устроим академию! — предлагал он товарищам.
      Начиналась новая игра — в академию. Они играли всерьез, читали доклады и сообщения, вели споры. Товарищи были членами, а Жорж, конечно, президентом.
      Пока Жорж развлекался, воображая себя президентом академии, родители решали его судьбу. Их денежные дела были очень плохи, и они рассудили, что карьера священника — самое подходящее занятие для Жоржа. Он бы и попал в монахи и был бы, несомненно, епископом, если бы не любил позлословить. Неосторожная шутка над директором школы — и Жорж получил аттестат третьего разряда. Дорога в духовную семинарию была закрыта: «таких» туда не принимали.
      Кое-как удалось пристроить шутника в Каролинскую академию в Штутгарте. Здесь Кювье захотел показать себя и так приналег на науки, что просиживал над книгами ночи напролет. Он похудел, стал задумчив и вял, не замечал, что делается кругом.
      «Лунатик» — прозвали его товарищи. И правда, он очень походил на лунатика. Только книга оживляла его.
      Естественные науки в академии изучались, но профессора были так бездарны, что Кювье решил учиться сам. Он немедленно организовал «общество», в котором студенты делали доклады на научные темы. Это был более интересный прием самообучения, чем чтение книг в одиночку.
      Восемнадцати лет Кювье окончил академию. Он был еще слишком молод для государственной службы, а потому пришлось искать частное место. Правда, ему предлагали место профессора в России: тогда у нас охотно приглашали иностранцев. Кювье отказался.
      — Там холодно, там бегают по улицам медведи, там нельзя нос высунуть из дверей. Нет, не поеду! — ответил он и променял профессорскую кафедру на место домашнего учителя.
      Восемь лет Кювье прожил в замке графа Эриси, и эти годы не были им потеряны даром. Он бродил по берегу моря и изучал иглокожих и других морских животных, выброшенных приливом на песок. Часами стоял, уставившись в одну точку. Стоял так неподвижно, что птицы бегали около него, а иногда и садились ему на плечи.
      Революция, взятие Бастилии, ночь 4 августа, казнь короля — все это пронеслось где-то вдали. Нормандия была глухим углом, и до нее не сразу докатился гром великих событий. И все же Кювье не остался безразличным к политике: сильно интересовался событиями, писал друзьям, спрашивал о новостях и высказывал свое мнение. Вначале либерал, он быстро скатился вправо. Автор «теории катастроф» ненавидел резкие перемены в жизни.
      «Горячка — плохое лекарство!» — говорил он.
      Там, далеко на востоке, гремела революция, а в нормандском замке жизнь шла тихо и размеренно. Кювье был очень одинок здесь, ему часто не с кем было перекинуться словом.
      «Мне приходится жить среди невежд, от которых я не могу даже спрятаться. Вместо того чтобы изучать растения или животных, я должен забавлять баб всякими глупостями. Говорю „глупостями“ — потому что в этом обществе нельзя говорить больше ничего другого… Говорю „баб“, потому что большая часть их не заслуживает другого названия», — вот отрывок из письма Кювье к приятелю.
      И все же он нашел одну не «бабу». Это была жена графа Эриси. Она не только выучилась у Кювье немецкому языку, но даже помогала ему в его занятиях натуралиста. Они вместе набивали чучела птиц, препарировали насекомых, засушивали растения. Но как ни была мила и хороша графиня, как ни интересовалась она наукой и самим Жоржем — разве могла она заменить ему общество ученых? И Кювье отправлял товарищам письмо за письмом, жалуясь на свое одиночество.
      Единственное, что наполняло его время и облегчало ему тяготы жизни, это изучение животных. Его письма были полны научных заметок. Он изучал насекомых и ракообразных, изучал анатомию птиц и зверей. Собирал рыб и зарисовывал их в своем альбоме, готовя материал для грандиозного труда «Естественная история рыб».
      Кювье столько вылавливал из моря всякой всячины, что рыбаки шутили над ним и говорили: «Он хочет ограбить море начисто».
      Тетрадь за тетрадью исписывал Кювье, и чем больше работал, писал и наблюдал, тем чаще и дольше задумывался.
      «Нет, Линней неправ, — думал он. — Его система — не система, а только ключ. Она очень хороша для определения, но в ней нет и намеков на естественность. Его „группа червей“ — это какая-то невероятная мешанина, туда введено все, что угодно. И уж во всяком случае моллюски должны быть выделены».
      Началось изучение моллюсков: нужно было доказать, что Линней неправ. Кювье тащил моллюсков к себе домой целыми корзинами. В его комнате стояла такая вонь от гниющих раковин, что дышать было трудно, а мухи стаями бились об оконные стекла: их привлекал запах падали.
      — Хороши признаки!.. Раковинка… Это удобно для коллекций, но не для науки. — И Кювье потрошил улитку за улиткой.
      Он так наловчился делать это, что за час успевал вскрыть и рассмотреть больше десятка улиток. Нередко у него на вскрытие улиток уходило меньше времени, чем на их поиски и добывание.
      Понемножку перед ним начала вырисовываться картина того, чем он позже прославил свое имя: картина «теории типов». Но Кювье был молод, а главное — не уверен в себе; он снова работал и работал, проверял себя, вскрывал десятки и сотни животных.
     
     
     
      Жорж Кювье (1769–1832).
     
      Раскаты революционной бури докатились наконец и до тихого замка в Нормандии. Началась организация местных обществ, ставивших своей целью борьбу со сторонниками короля. Кювье заволновался.
      — Что делать?
      Он забыл на несколько дней улиток и морских ежей, не ходил на берег, не брал в руки пера и тетрадок. Нахмуря лоб и ероша волосы, шагал по своей комнате, все углы которой были завалены раковинами и скорлупками морских ежей. Думал три дня и две ночи — и придумал.
      — Организуйте это общество сами, — сказал он местным помещикам.
      — Сами? Зачем? — всполошились те.
      — Затем, чтобы все оказалось в наших руках. Понятно? — холодно сказал Кювье и еще холоднее посмотрел на туповатых нормандских графов и баронов.
      «Великий боже! Что за идиоты!» — подумал он.
      Кювье уговорил помещиков, и общество было организовано. Секретарем его, конечно, оказался молодой зоолог: ведь он занимал должность домашнего учителя — ему и секретарствовать. Общество занялось обсуждением вопросов сельского хозяйства.
      «Кто за короля — смерть тому!» — вот девиз общества. А на заседаниях говорили о репе и капусте. Это было так забавно, что первое время помещики не столько говорили и слушали, сколько прыскали от смеха. Вместо рубки голов роялистов они обсуждали вопрос о лучшем способе рубки… капусты. Можно было посмеяться!
      На одном из заседаний общества Кювье вдруг навострил уши:
      «Я знаю этот голос, я читал где-то эти фразы».
      И секретарь внимательно поглядел на незнакомца, «врача военного госпиталя» — так его представили собравшимся.
      Чудовищная память сделала свое. Кювье вспомнил…
      — Вы — Тессье! — подошел он к «врачу» после заседания.
      — Меня узнали, я погиб! — воскликнул «врач» — беглый аббат Тессье, скрывавшийся от гильотины.
      — Почему? — удивился Кювье. — Здесь нет ваших врагов.
      Прошло несколько дней, и Тессье был очарован новым знакомым.
      «Я нашел жемчужину в навозе Нормандии», — писал аббат своему парижскому знакомому.
      «Кювье — это фиалка, скрывающаяся в траве. Лучшего профессора сравнительной анатомии вы не найдете», — написал он ботанику Жюссье.
      Кювье воспользовался случаем и послал кое-какие свои рукописи Сент-Илеру, уже тогда профессору. Тот прочитал и пришел в восторг.
      «Приезжайте в Париж, займите среди нас место нового Линнея, нового законодателя естественной истории», — ответил ему Сент-Илер.
      — Это замечательно! — восторгался Сент-Илер, бегая по залам музея в Париже. — Я нашел нового Линнея!
      Он очень беспокоился, что нет заместителя Линнея: зоология сильно нуждалась в хорошем классификаторе.
      — Еду! — решил Кювье и, простившись с графом и графиней, отправился в Париж.
     
      3
     
      Парижские ученые встретили «кандидата в Линнеи» с распростертыми объятиями. Они уже приготовили ему службу в центральной школе Пантеона, а вскоре Кювье получил место и в Музее естественной истории.
      — Живи у меня! — пригласил его Сент-Илер.
      Работа закипела. Обширная область зоологии давала столько материала, что, сойдясь за завтраком, друзья только и делали, что делились друг с другом своими очередными открытиями.
      — Мы не садились за стол, не сделав двух — трех открытий, — смеялся позже Кювье. — Да, то были славные времена!
      Блестящая карьера Кювье началась, а вместе с ней пришло и здоровье. Он окреп и поправился, его глаза заблестели, исчез кашель, перестала болеть грудь. Теперь он совсем не походил на того мрачного юношу, которого товарищи прозвали «лунатиком». Верь после этого врачам: больного парижанина они посылали на поправку в Нормандию. Все время болевший в Нормандии, Кювье поправился, едва нюхнув парижского воздуха: он оказался целебным для ученого.
      В музее Кювье раскопал в каком-то чулане несколько изломанных скелетов — остатки от работ Добантона. Это все, что он получил от музея для своих работ.
      «Дайте мне препаратора! — пронесся по коридорам музея зычный голос Кювье. — Дайте мне скелеты!»
      Новоявленному «Линнею» отказать было нельзя. Работа пошла полным ходом. Препаратор готовил скелет за скелетом, а Кювье изучал. Коллекция скелетов росла, а еще быстрее росла груда исписанных тетрадей и рисунков.
      Не только скелеты заполняли время Кювье. Еще в Нормандии он собрал большие коллекции моллюсков. Пришла и их очередь.
      — Ты посмотри, что наделал с ними Линней. Вот был путаник! — непочтительно отзывался об отце систематиков Кювье. — Он свалил в общую кучу — всё. И осьминог, и беззубка, и прудовик, и земляной червь — все это «черви». Ну и компания!
      И Кювье весело хохотал, а Сент-Илер довольно кивал головой: новый «Линней» не обманул его надежд.
      Кювье хватал то осьминога, то каракатицу, тащил их на стол, вскрывал и ковырялся в мягкой массе, разыскивая нервы, органы кровообращения, дыхания и прочее. Препарировал орган за органом, рисовал, записывал. Потом брал пресноводных улиток — прудовика, катушку, а от них переходил к слизням. И чем больше он вскрывал, тем яснее становилась общая картина.
      — Старик Линней сильно напутал. Тут целых три класса одних только моллюсков, — сказал Кювье за завтраком Сент-Илеру.
      — Я же говорил тебе, что ты — новый Линней, — ответил тот. — Один Линней путал, другой — поправляет.
      За моллюсками последовали черви и насекомые. Снова горы банок громоздились на рабочем столе Кювье, снова ланцет и ножницы не знали отдыха.
      — Хорошо еще, что Сваммердам так любил насекомых. Можно не всё вскрывать: его работы вполне надежны, — радовался Кювье при виде банок, ждавших очереди.
      И вот настал великий день: для Кювье ясен стал основной метод работы.
      Не описание отдельных видов, а изучение отдельных органов и их изменений — вот основа всего. Орган — предмет изучения и сравнения, основная единица в анатомии, как вид в зоологии. У каждого органа свое назначение, своя работа. Поэтому его и нужно выделить, нужно проследить у самых разнообразных животных.
      Так зародилась наука — сравнительная анатомия или, как теперь чаще говорят, — сравнительная морфология. Эта наука привела Кювье к мысли о соподчиненности органов, любых особенностей строения, об их зависимости друг от друга. А это повлекло за собой многое другое.
      — Ты только послушай, — сказал Кювье Сент-Илеру за очередным завтраком, — только послушай…
      — Ну? — спросил тот, нагнувшись над тарелкой: Сент-Илер любил покушать. Это не мешало ему делать два дела сразу: со вкусом есть и внимательно слушать.
      — В каждом организме имеется гармония частей, без которой жизнь организма невозможна. Животное, питающееся исключительно мясной пищей, должно увидеть свою добычу, иметь средства ее преследовать, схватить, одолеть и разорвать. Ему необходимо острое зрение, тонкое обоняние, быстрый бег, ловкость, сила челюстей и клыков. Поэтому острый, пригодный для разрывания мяса зуб не может встретиться одновременно с копытом ноги.
      — Ну? — повторил Сент-Илер.
      — Ну? — передразнил его Кювье. — Слушай… Копытные животные питаются растительной пищей, потому и коренные зубы у них обладают широкой поверхностью, приспособлены для жеванья, растиранья. Кишечник у них очень длинный, а желудок емкий и часто очень сложный. Форма зубов, длина и емкость кишечника должны вообще соответствовать степени твердости и переваримости пищи.
      — Ну? — в третий раз спросил Сент-Илер.
      — Да ведь если ты хоть что-нибудь понял, то должен же понять и то, что, имея в руках зуб зверя, я могу сказать, чем он питался, могу даже приблизительно изобразить его внешность. Ты понимаешь? Я могу по части скелета восстановить его целиком.
      — О?! — изумился Сент-Илер. — Да ты не просто второй Линней, ты куда больше Линнея… А что, не пойдем ли мы сегодня потанцевать? — вдруг спросил он. — Давно мы что-то не веселились.
      Кювье хотел было рассердиться, но у Сент-Илера был такой добродушный вид, что он только усмехнулся.
      «Стоит ли на него обижаться? — подумал он. — Поел, выспался, поплясал и — счастлив…»
      — Пойдем!
      Вечером, позабыв о скелетах, моллюсках и прочих высоконаучных предметах, они весело отплясывали в одном из танцевальных залов. Впрочем, танцы имели одну очень хорошую сторону: танцуя, забываешь о голоде. А наши ученые частенько голодали: им очень неаккуратно платили жалованье. Нередко Кювье завидовал слонам: они были гораздо сытее тех самых профессоров, которые их изучали.
      Кювье выбрали в секретари академии, и только он успел привыкнуть к своим новым обязанностям, как в академию явился новый президент. Это был не кто иной, как сам Бонапарт (тогда его еще не звали Наполеоном). Его, собственно, никто не выбирал в академию, но неугомонный вояка вдруг воспылал страстью к наукам, а где же можно быть всего ближе к науке, как не в академии! И вот он торжественно вошел в зал заседаний и уселся в президентское кресло, благо оно оказалось свободным. Благовоспитанные ученые встали и поклонились новому президенту, старший член сказал приветственную речь, а секретарь огласил очередной протокол. Все пошло как обычно.
      — Месье Кювье прочитает нам некролог покойного Добантона, — провозгласил председатель собрания.
      Кювье встал и прочитал некролог Добантона, того самого анатома, который когда-то работал у Бюффона. Бонапарт внимательно слушал и одобрительно покачивал головой. А когда Кювье кончил, шепотом спросил у соседа:
      — Как имя этого секретаря? Кювье? Очень хорошо!
      И он еще раз внимательно посмотрел на Кювье.
      Прошло два года, и вдруг Кювье получил назначение от самого Бонапарта. Он оказался инспектором, и ему поручалось заняться устройством лицеев в Марселе и Бордо. Бонапарт запомнил секретаря академии, запомнил его доклад. В то время было принято говорить и писать очень витиевато, «высоким стилем», и академики отличались пышной мудреностью своих речей. Кювье говорил и писал простым и ясным языком. Бонапарту это понравилось, и Кювье пошел в гору.
      Оставив на время музей и кафедру, Кювье поехал на юг. Он работал и в пути: колоссальная память заменяла ему справочники и словари, он мог писать и в карете, и за трактирным столом, мог писать всегда и везде.
      Так начались поездки Кювье по делам народного образования. Он буквально разрывался на части между лекциями и музеями, между поездками по провинции и докладами и отчетами о них. В промежутках между двумя поездками он женился на вдове откупщика Дювасель. Она оказалась очень серьезной и спокойной женщиной и вполне подошла холодному и рассудочному Кювье: иной раз и горячий в науке, он был очень расчетлив в жизни. Жена хорошо смотрела за его домом и хозяйством, а большего ему не требовалось.
      Наполеон собрался учредить императорский университет, но не хотел сделать это простым приказом: было устроено обсуждение проекта в Государственном совете. Судьба прений была предрешена, но, как и полагается в таких случаях, члены Совета говорили «за», говорили и «против». Защитником проекта назначили Кювье, и он так блестяще защитил проект, что Наполеон тут же назначил ученого членом Верховного совета по делам просвещения.
      Неожиданно для себя Кювье оказался в числе насадителей просвещения. Он немедленно использовал свое положение: ввел обычай — обучать способам собирания зоологических, ботанических, минералогических и прочих коллекций врачей, служивших на судах дальнего плавания. И вот со всех концов земного шара в музей стали поступать коллекции, собранные судовыми врачами. Кювье мог гордиться своей изобретательностью: он получил сотни даровых помощников. Конечно, врачи привозили много ненужного и просто дряни. Но что из того? Ненужное всегда можно выбросить, а интересное пригодится.
      Наполеон так ценил Кювье, что отправил его в Италию для организации там университетов. Кювье открыл университеты в Падуе, Пизе, Флоренции, Сиенне и Турине. Затем он отправился с той же целью в Голландию, оттуда снова в Италию и открыл университет в самом Риме. Кто знает, сколько бы университетов было открыто еще в Европе, если бы Наполеону не пришлось обороняться. Неприятель подходил к Майнцу. В критическую минуту у Наполеона не оказалось под руками ни одного незанятого маршала, ни одного подходящего генерала.
      — Кювье!..
      Кювье оказался комиссаром по обороне Майнца. Зоолог, анатом, ученый вдруг попал в военачальники. Кювье не удивился: уложил чемодан и поехал сражаться с врагами. Он не успел доехать до Майнца: неприятель занял город. Зоологу так и не пришлось блеснуть талантами полководца.
      «Когда вереница событий, почти чудесных, вывела Францию из пучины бедствий, которым нет равного примера в истории, на неожиданную степень величия и могущества…» — так воспевал наш зоолог Наполеона в 1806 году. А через десять лет, когда Наполеон попал на остров Святой Елены, он же говорил:
      «Наши плательщики податей были бы богаче и счастливее, если бы на научные и промышленные завоевания была истрачена хоть тысячная часть того, что истрачено, чтобы опустошить пол-Европы».
      Кювье не утерпел: вступил в компанию ослов, лягавших умирающего льва.
     
      4
     
      То тут, то там в окрестностях Парижа из глубоких ям и канав вытаскивали кости и черепа. Это были странные кости и черепа: они не походили на кости и черепа известных науке животных. Как только Кювье узнал об этом, он распорядился, чтобы все отрытые кости несли к нему. Чулан за чуланом, комната за комнатой наполнялись грудами костей. Они лежали в беспорядке, покрытые комьями земли и глины, местами громоздились чуть не до потолка, местами были рассыпаны по полу.
      Над этим хаосом костей и черепов виднелась всклокоченная голова Кювье — он не выходил из чуланов и сараев.
      — Каждая кость должна занять свое место, — бормотал Кювье, хватая кость за костью и бросая на них быстрые взгляды. Одни кости он укладывал отдельными кучками, другие складывал в общую кучу.
     
     
     
      Кювье за работой.
     
      — Зуб… — вертел Кювье в руках зуб. — Зуб этот — зуб жвачного животного, значит, и ноги… — и он терпеливо перерывал ворох костей, отыскивая в нем ноги жвачных.
      — Эта… эта… Нет, мала… По зубу видно, что животное было крупное, — и он откладывал в сторону маленькое бедро.
      — Выбей мне из камня вот эту кость, — вбежал Кювье в комнату брата (у него был брат зоолог).
      Никто ему не ответил. Он поднял глаза и увидел, что брата нет. В комнате сидел только Ларильяр, один из знакомых брата.
      Ларильяр умел работать молоточком и очистил кость от извести.
      — Ура! Я нашел мою ногу! — закричал Кювье. — И этим я обязан вам, — низко поклонился он Ларильяру.
      Именно этой-то ноги и недоставало Кювье. Он уже заранее знал, какова окажется эта нога, но нужно было проверить свои предположения. И вот нога, отчищенная Ларильяром, блестяще доказала правоту рассуждений Кювье.
      — Это вымершее животное, — заявил Кювье, когда скелет был собран. — Таких животных нет больше на земле.
      — Вздор! — хором ответили ученые. — Никогда не поверим этому.
      Тогда Кювье притащил все свои скелеты. Они напоминали то скелет слона, то носорога, то свиньи, то газели. Но это были какие-то своеобразные слоны, носороги, свиньи и газели. Они заметно отличались от современных.
      — Чья это челюсть? — на миг задумался Кювье, держа в руках большую челюсть с очень немногими зубами. — Она похожа… — И он напряг память. — Да это — челюсть ленивца!
      — Велика она слишком для ленивца, — не поверил зоолог. — Таких ленивцев не бывает.
      — Но зубы, зубы… — настаивал Кювье. — Ведь у него неполное число зубов, это — неполнозубое млекопитающее.
      — Что ж зубы? Он их при жизни потерять мог, — не растерялся зоолог.
      Кювье рассердился:
      — А ячейки где? Вы, коллега, должно быть, позабыли, что у млекопитающих зубы сидят в ячейках. Зуб потерять можно, а ячейку не потеряешь.
      Зоолог был посрамлен, но не сдался.
      — Все-таки это не ленивец, — бормотал он. — Да и что можно сказать по одной челюсти?
      Ленивец живет на деревьях, а, судя по челюсти, хозяин ее был так велик, что мог подгибать деревья под себя и уж во всяком случае не мог по ним лазить. И все же челюсть дала возможность Кювье получить некоторое представление о гигантском ископаемом ленивце — мегатерии.
      — Он должен быть вот таким, — утверждал Кювье, делая набросок предполагаемого обладателя загадочной челюсти.
      Зоологи посмеивались.
     
     
     
      Скелет гигантского ленивца мегатерия.
     
      Прошло несколько лет, и был найден полный скелет мегатерия. Он соответствовал описанию, данному Кювье.
      Зоологи растерянно переглядывались: им стало не до смеха.
      — Колдун он, что ли? — шептал один.
      — Почему? Просто ему повезло, и он угадал, — отвечал другой.
      Но Кювье «угадал» и еще несколько скелетов и ни разу не ошибся.
      — Угадал в первый раз — случай, угадал во второй раз — счастье.
      — Ну, а в третий раз? А в четвертый раз?
      «Привычка!» — хотел сказать зоолог и поперхнулся. Привыкнуть угадывать скелеты пахло уже не привычкой, а знанием.
      — Браво, Кювье!
      Впрочем, случались и ошибки.
      Однажды, рассматривая зубы и кости каких-то ископаемых, Кювье решил, что эти зубы — резцы носорога, а кости принадлежат бегемоту. Великий знаток ископаемых костей ошибся, и ошибся очень сильно. И зубы и кости принадлежали меловым звероящерам-динозаврам — игуанодонам.
      Кювье увлекся ископаемыми животными: собрал большую коллекцию полных и неполных скелетов и занялся их обработкой. В первую очередь он взялся за родню слонов.
      — Остатки, найденные в Сибири, принадлежат не слону, это совсем особый вид животного. — И Кювье дал описание мамонта.
      — Ну, от слона он отличается не так-то уж сильно, — разочарованно ответили академики. — Почти тот же слон, только бивни другие.
      — Ах, так? — рассердился Кювье. — Ладно, я вас удивлю!
      И вскоре появилось описание двух толстокожих — палеотерия и аноплотерия. Кое-какие из костей этих странных животных были добыты на Монмартре, то есть в самом Париже.
     
     
     
      Скелет тапирообразного копытного животного — палеотерия.
     
      — Ах! — вырвалось у академиков, когда они увидели рисунки чудовищ, живших когда-то на том самом месте, где теперь шумел Париж.
      А Кювье начал писать мемуар за мемуаром. Он восстановил и описал около полутораста скелетов животных. Тут были и мастодонты, и мамонты, были палеотерии, самый большой из которых не уступал по величине носорогу, а самый маленький был всего с зайца. Ископаемый ирландский олень с колоссальными раскидистыми рогами… Медведи, гиены, тигры. Гигантские ленивцы-мегатерии величиной с носорога… Были также китообразные. Был мегалозавр — ящер чуть ли не в двадцать метров длиной. Были летающие ящеры — птеродактили — с огромными перепончатыми крыльями. Были еще более удивительные водяные ящеры, ихтиозавры, — причудливая смесь признаков рыбы, пресмыкающегося и млекопитающего. Так, по крайней мере, они выглядели.
      Словно сказку читали ученые описания этих животных. Какой новый мир, полный загадок и чудес, развертывался перед ними! Когда-то давно на Земле жили все эти животные, наполняли воздух, леса, луга, воды болот, озер и морей. Никаких сомнений не было в том, что таких животных больше нет на Земле. Они так чудовищно велики, что их нельзя проглядеть. Ясно: они давно вымерли.
     
     
     
      Скелет аноплотерия — копытного животного, соединявшего признаки свиней и жвачных (Монмартр в Париже).
     
     
     
      Скелет вымершего исполинского «торфяного» оленя (линия впереди показывает рост человека).
     
      Начались поиски ископаемых животных. Не только кости птиц и зверей, разнообразных ящеров, но и раковины моллюсков, остатки рыб и ракообразных и многое другое стало добычей усердных собирателей окаменелостей.
      Со всех концов земли собиратели ископаемых стали присылать Кювье свою добычу для изучения. Сам Наполеон обратился ко всем правительствам Европы с призывом помочь Кювье, доставляя ему коллекции. Нашелся и еще один способ пополнения коллекций. Когда войска Наполеона занимали тот или иной город в Европе, то завоеватели увозили из музеев все интересное и ценное. И вот теперь из «завоеванных» музеев увозили не только картины, статуи, старинное оружие и фарфор: увозили и чучела зверей и птиц, и кости ископаемых животных, и различные «окаменелости».
      Кювье принялся изучать окрестности Парижа. Он не оставил своим вниманием ни одной крупной стройки, не пропускал ни одной глубокой канавы. Все подрядчики знали о том, как интересуется профессор Кювье постройками, и всякий считал своим долгом сообщить ему о каждой новой постройке. Поначалу бывали и недоразумения. Многие подрядчики думали, что Кювье интересуется самой постройкой, и сообщали ему о наполовину выстроенных зданиях.
     
     
     
      Скелет палеотерия в том виде, как он был найден в известковых слоях Монмартра в Париже.
     
      — На что мне это? — раскричался профессор, когда его пригласили осмотреть постройку, и он, приехав, увидел почти выстроенное здание. — Мне не нужны ваши стены и крыши! Мне нужны ямы для фундамента.
      Подрядчики уразумели наконец, что нужно профессору. Как только намечалась постройка нового здания, они извещали его. Он приезжал и давал указания, как рыть, куда девать найденные кости.
      Рабочие с монмартрских ломок мела и известняка надоели своим подрядчикам и десятникам: они каждый день жаловались на Кювье:
      — Он мешает нам работать. Он заставляет нас работать тихо и осторожно… Вчера я только начал отбивать большой пласт, как он закричал: «Не смей!» Он увидал какую-то костяшку… Он не платит нам жалованья, а у нас уменьшается выработка из-за его костей…
      — Я буду платить за каждую интересную кость, — пообещал Кювье.
      А десятники прибавили к этому:
      — Чего голосите, дурачье? Он почти министр. Разгонит вас отсюда, тогда узнаете.
      Рабочие покорились: министра надо слушаться, а к тому же те франки, что могли перепасть им за кости, соблазняли.
      Им пришлось долго ждать обещанных франков: Кювье все лето не показывался на ломках извести. Он ездил по окрестностям Парижа и, казалось, подыскивал место для кирпичного завода: так внимательно он растирал между пальцами то глину, то песок. Профессор недовольно морщился и ворчал что-то себе под нос, а наивные крестьяне уверяли его, что из этой глины можно изготовить замечательные кирпичи.
      — Их на тысячу лет хватит.
      — Подите вы с вашими кирпичами! — отмахивался от них Кювье. — Какие еще кирпичи…
      И он бежал в соседний овраг, карабкался по размытому водой обрывистому берегу реки, откалывал молоточком куски извести и тер между пальцами глину.
      — Броньяр! Броньяр! — звал он своего спутника по прогулке. — Скорей! Сюда…
      Прибежал запыхавшийся Броньяр.
      — Вы целы? — спросил он у Кювье, сидевшего на корточках перед кучкой известковых камней.
      — А что? — удивился тот.
      — Вы так кричали…
      — А… Не в этом дело. Я понял, я знаю теперь, почему бывает такая разница между некоторыми пластами. Одни из них морские отложения, а другие — речные.
      Это было колоссальной важности открытие: разница между отложениями морских и пресных вод. Теперь можно было узнавать, какие из водных ископаемых — пресноводные, а какие — морские. Броньяр сразу оценил все значение этого открытия. Ему хотелось поделиться с кем-нибудь услышанным, поделиться тут же, на месте. Он оглянулся. Кругом никого не было, только овсянки перелетали в кустах, да чеканчик покрикивал, сидя на куске известняка.
     
     
     
      Скелет ихтиозавра.
     
      5
     
      Геология и палеонтология так увлекли Кювье, что он только и думал о костях, видел сны, в которых фигурировали то гиганты-ископаемые, то горы песка, извести, глины. Многое выглядело еще как в тумане, бесспорно было одно: все эти животные когда-то жили на Земле и давным-давно без остатка вымерли.
      Почему они исчезли? Почему вместе с костями нашей лошади никогда не встретишь костей мегатерия?
      Это была загадка.
      Кювье долго ломал голову над разрешением этого вопроса. Снова и снова перерывал вороха давно знакомых костей, снова ехал то за одну, то за другую парижскую заставу, снова рассылал письма во все концы земли, прося о присылке костей, снова пачкался в белой пыли монмартрских известковых ломок.
      В промежутках между заседаниями и лекциями, в карете, в постели, за обеденным столом он думал, думал, думал…
      И… задача была разрешена. По крайней мере, так полагал он, Кювье. Что ж, успокоение он получил, загадка мучить его перестала: ученый был уверен в своей правоте. Чего еще желать?
      Мать сделала его религиозным, и Кювье преклонялся перед авторитетом библии. Он допускал только единственное творение жизни на Земле — библейское. Животные сотворены в шестой день творения. Но ведь нигде в библии не указано, что все виды их должны были дожить до наших дней. Ведь был же всемирный потоп. Несомненно, Ной не мог взять в свой ковчег всех этих мамонтов и мастодонтов, мегатериев и мегалозавров: для них и не хватило бы места в ковчеге, да и кто потащит с собой в плавание таких страшилищ. Они утонули, их кости остались, и таких катастроф могло быть много…
      — Да, — шептал Кювье, — так могло быть… Так и было…
      «В мире происходил ряд перемен, обусловленных изменениями свойств окружающей среды. Следовательно, на земле имели место повторные катастрофы, выдвигавшие сушу из моря, и надо полагать, что не раз суша покрывалась водой… Эти повторные отступления и вторжения не все были медленны; наоборот, большая часть катастроф, их вызвавших, была внезапной, и это легко доказать, в особенности в отношении последней из них, которая двойным движением затопила, а затем осушила наши современные континенты или по крайней мере большую часть их. Она оставила в северных странах трупы крупных четвероногих, которых окутали льды и которые сохранились до наших дней вместе с кожей, шерстью и мясом. Если бы они не замерзли тотчас же после того, как погибли, гниение разложило бы их. С другой стороны, вечная мерзлота не распространялась раньше на те места, где они были захвачены ею, ибо они не могли бы жить при такой температуре. Стало быть, один и тот же процесс и погубил их и оледенил страну, в которой они жили. Это событие произошло внезапно, моментально, без всякой постепенности, а то, что так ясно доказано в отношении этой последней катастрофы, не менее доказательно и для предшествовавших».
     
     
     
      Ихтиозавры.
     
      Так родилась на свет знаменитая в свое время теория катастроф.
      Земля пережила ряд переворотов, внезапных и ужасных. Разом появлялись новые материки, мгновенно затоплялись океаном старые. Гибли все животные данной местности, а когда все снова приходило в порядок, снова появлялась жизнь. Пять — шесть тысяч лет назад произошла последняя катастрофа. Она уничтожила некоторые тогдашние материки и острова, уничтожила живших там мамонтов и мастодонтов, уничтожила всех животных. А потом эти места заселили другие животные.
      Жизнь Земли шла скачками. Нет поэтому и связи между животными, нет переходов между ними. Исчезли мегатерий и мастодонт, их заменили коровы и лошади.
      — Откуда они взялись?
      — Пришли из соседних мест. Не вся Земля сразу подпадала под действие катастроф. Акт творения был один! — отвечал Кювье, твердо помня библейский шестой день творения.
      Кювье мало смущали такие сказочные переселения животных. А ведь еще за пятьдесят лет до этого русский ученый М. В. Ломоносов в своем рассуждении «О слоях земных» (1763) очень критически относился и к катастрофам, приводившим к гибели животных чуть ли не на целых материках, и к переселениям животных за тысячи километров. Он писал: «…пускай слоны могли до наших мест достигнуть, будучи животные великие и к дальним путешествиям способные… но большего удивления достойны морские черепокожие (то есть улитки и ракушки. — И. П.), к переселению и переведенству неудобные гадины, кои находят окаменелые на сухом пути, в горах лежащие к северу, где соседственные моря их не производят, но родят и показывают воды, лежащие под жарким поясом в знатном количестве».
     
     
     
      Скелет мастодонта.
     
     
     
      Мастодонт.
     
      Не чудовищные катастрофы уничтожали сразу миллиардами животных и растения, и не в переселениях нужно искать объяснений. «Посему следует, что в северных краях в древние века великие жары бывали, где слонам родиться и размножаться можно было, а потому и остатки их, здесь находящиеся, не могут показаться течению натуры противны». Изменялся климат, изменялся и животный и растительный мир. Не нужно придумывать катастрофы и переселения, все было гораздо проще.
      На много десятков лет опередил М. В. Ломоносов свое время: задолго до появления «теории катастроф» он показал ее ошибочность.
      Д’Орбиньи, ученик Кювье, был менее привержен к библейским истинам, чем его учитель. Он утверждал, что после каждой катастрофы следовал новый акт творения. Это было все же логичнее, чем утверждения Кювье, хотя и не совсем вязалось с библией. Очевидно, д’Орбиньи был уже несколько заражен вольнодумством.
     
      6
     
      Это были замечательные годы (1810–1812): «теория катастроф», книги об ископаемых и в заключение всего — «теория типов». Та самая теория, которая вознесла Кювье на высоту, редко доступную даже для крупного ученого.
      — Линней не дал естественной системы животных. Вот вам моя! — И Кювье развернул перед изумленными учеными свою систему животного мира.
      — Не увлекайтесь внешностью. Важнее то, что спрятано в глубине.
      Кювье не сомневался в огромной роли нервной системы в жизни животного: организация животного тесно связана со сложностью строения нервной системы. По строению этой системы он и разделил всех животных на четыре группы. Переходов между этими группами нет (так полагал Кювье): каждая из них представляет особое «ответвление», каждая из них — нечто вполне обособленное.
      Так появились четыре группы, четыре типа: позвоночных, моллюсков, членистых и лучистых.
      В число «позвоночных» попали все те животные, которых мы и сегодня называем позвоночными. Правда, в наше время позвоночные уже не «тип», а только подтип типа хордовых. Но это не столь уж существенная поправка, а во времена Кювье о хордовых и представления еще не имели.
      К «моллюскам» Кювье отнес, кроме моллюсков, и кое-кого совсем не моллюсков. Он посчитал за моллюсков даже усоногих раков: его смутила раковина, и знаменитый зоолог не сумел узнать в «морской уточке» ракообразное. И эту ошибку можно было бы простить: кто не ошибался с усоногими раками! Но… ведь Кювье предупреждал, что внешность обманчива, что скрытое «в глубине» важнее. Пусть у «морской уточки» есть раковина, пусть членистые конечности рачка останутся без внимания исследователя. А нервная система? Те самые органы, которые Кювье считал самыми важными, — как же они? Ведь нервная система «морской уточки» совсем не такая, как у моллюсков, и она должна была навести Кювье на размышления.
      И вот… «внешность» подвела.
      «Членистые» — современные членистоногие, а кроме того — кольчатые черви: ведь их тело также членистое. Такому объединению удивляться не приходится. Если в наши дни многие зоологи считают кольчатых червей особым типом животных, то другие зоологи соединяют их вместе с членистоногими в один тип «членистых», то есть повторяют группу Кювье.
      Наконец, к «лучистым» Кювье отнес всех остальных беспозвоночных. Здесь оказались и кишечнополостные, и иглокожие, и инфузории, а кроме них — плоские и круглые черви и некоторые иные животные из беспозвоночных. Эта группа оказалась лишь немногим лучше линнеевских «червей».
      Свои «ответвления» Кювье разбил на классы, отряды и семейства. Он дал систему, куда более близкую к действительности, чем Линней, но думал, что «ответвления» — нечто ограниченное. Каждый «тип» замкнут, переходов между ними быть не может.
      «Животное не может быть сразу и хищником и травоядным, а переход и есть нечто среднее», — вот ответ Кювье на вопрос: «А нет ли переходов между типами?»
      И все же… Слово — «ответвление» означает ветвь от чего-то, значит, есть какой-то «общий ствол». Кювье не допускал такого «ствола», не допускал ничего общего и все-таки не сумел найти точного названия для своих четырех групп. Свои «ответвления» он расположил по порядку, а из него видно, что организация животных усложняется от группы к группе. Жизнь не хотела укладываться в надуманные схемы, и, утверждая, что «группы» (типы) резко обособлены, Кювье, сам того не желая и не замечая, показывал обратное.
      «Теория типов» составила эпоху в зоологии. Эта теория легла в основу и современной классификации, пусть и в сильно измененном виде.
      А государственная деятельность шла своим чередом. Кювье был и инспектором школ, и президентом Комитета внутренних дел, и членом Совета. Он и при Людовике XVIII остался на своих должностях, прибавив к ним новые. В эпоху жестоких гонений на бонапартистов он всячески старался смягчить преследования, которым подвергались сторонники Наполеона. Он устроил даже так, что закон о так называемых превотальных судах, направленный против бонапартистов, не прошел. А ведь именно он, Кювье, государственный комиссар, должен был защищать его в Совете. В 1818 году Ришелье так запутался в своих собственных интригах, что все министры подали в отставку. Ришелье мало обеспокоился этим, стал набирать новый «кабинет» и пригласил в него Кювье. Ученый отказался от этой чести, доказав своим отказом, что он не был уж столь беспринципен, как могло показаться. Но отказ был скорее вызван предусмотрительностью и расчетливостью Кювье: он не хотел рисковать своей репутацией, войдя в состав «кабинета» такого человека, как Ришелье.
      В том же году Кювье получил кресло «бессмертного» в академии.
      «Животное царство» было напечатано в 1817 году. Эти толстые тома — ценнейшее из всего, сделанного Кювье, и кресло «бессмертного» — совсем небольшая награда за колоссальный труд.
      Слава Кювье достигла зенита. Его время было заполнено так, что он едва успевал управляться со всем тем, что было нужно сделать за день. Вставая в восемь часов утра, он ухитрялся поработать до завтрака, за завтраком проглядывал газеты, потом принимал посетителей и уезжал в Государственный совет или в совет университета. Домой он едва поспевал к шести часам вечера, и, если у него оставалось хоть пять минут до обеда, спешил к столу и садился писать. Он обладал удивительной способностью: оборвав на полуслове фразу утром, продолжал писать вечером так, словно и не вставал из-за стола.
      Ученые, политики и писатели наполняли его дом по субботам. В этой толчее он ходил спокойный и холодный, поглядывая из-под густых бровей, и одинаково встречал как принца, так и полуоборванного бедняка студента: он одинаково презирал всех.
      — Ваша теория типов, ваши рассуждения о значении подчиненности признаков очень хороши, — сказал ему на одном из таких вечеров заезжий зоолог — Но почему вы не построите нам какой-нибудь системы сообразно вашей теории?
      — Зачем?
      — Чтобы показать ее справедливость.
      — Хорошо, — ответил Кювье и занялся рыбами.
      Вместе со своим помощником Валансьенном он собрал колоссальный материал, мобилизовав для этого всех судовых врачей. Ему повезли бочонки рыб и из Индии, и из Америки, из Южной Африки, из рек Бразилии и рек далекой Австралии. Тут были и рыбы тропиков, и рыбы быстрых речек северо-запада Европы, и холодных ручьев Урала, и прогретых солнцем тинистых озер Индо-Китая. Яркие цвета, причудливые формы тела; камбалы, акулы и скаты, осетры, стерляди и угри, рыбы коралловых рифов и прелестные рыбки рисовых болот и канав Малакки наполнили музей. По стенам висели связки сушеных рыб, а на полу лежали шкуры акул всех сортов и видов. Всего больше в этом рыбьем царстве было окуней: они подавляли своей массой все остальное.
      — Кость или хрящ? Вот основа, — сказал Кювье Валансьенну, перебирая рыб. — Помните: с костью в одну сторону, с хрящом — в другую.
      Словно солдаты на ученье, рыбы разделились на два больших отряда: направо легли рыбы с костным скелетом, налево — с хрящевым. Окуни, плотва, коралловые рыбы, щуки, караси и карпы, пескари и гольцы были отделены от осетров и стерлядей. А потом эти две группы были разделены на восемь «порядков», а там пошли семейства, роды и т. д.
      Случалось, что Валансьенн начинал путаться во всей этой массе рыб, в этом разнообразии признаков. Случалось, что он по рассеянности клал окуня к карасям или пескаря рядом с камбалой.
      — Что это вы? — холодно смотрел на него Кювье. — А особенности скелета, а чешуя? Вы забыли о них?
      Покрасневший Валансьенн поспешно хватал несчастную рыбину и перекладывал ее на другое место.
      — Ого! — не удержался Кювье, когда дело дошло уже до видов.
      У него оказалось около пяти тысяч видов рыб.
      В те времена наука знала всего около тысячи четырехсот видов рыб. Кювье увеличил это число в три раза. Особенно много оказалось окуней. Он описывал их день за днем, а гора новых видов почти не убавлялась. Когда с окунями было покончено, Кювье сказал Валансьенну:
      — Недурно! Четыреста видов одних окуней, а раньше… раньше всех рыб было известно лишь втрое больше. Вот что значит поработать как следует.
      И вот что значит, прибавим от себя, заставить собирать коллекции рыб сотню-другую корабельных врачей.
      Валансьенн был тоже рад: окуни ему изрядно надоели.
      — Вот вам моя система рыб. Вот вам мое доказательство значения подчиненности признаков и правильного его применения, — сказал Кювье, сдав в набор первый том своей «Естественной истории рыб».
      Он не успел издать всего этого труда. При его жизни были отпечатаны только (только!) восемь томов. Никто и никогда еще не давал таких подробных описаний, такой замечательной классификации.
     
     
     
      Макропод.
     
      Кювье оправдал надежды Сент-Илера: он действительно сделался «вторым Линнеем», только Линнеем более «научным».
      И в разгар этой работы, когда он был так бодр и жизнерадостен — Кювье любил каторжную нагрузку и безумную скорость, — у него умерла единственная дочь.
      У Кювье было несколько детей, но все они умирали в детстве, и только Клементина выжила. И вдруг она умерла от скоротечной чахотки. Это был страшный удар для Кювье. Холодный и рассудительный, «тончайший дипломат», он сразу утратил все свои «качества», заперся у себя дома и два месяца никуда не выходил. Но дела не ждали, пришлось ехать в совет, на заседание. Он поехал, спокойно вошел, занял председательское место, но вместо того, чтобы начать говорить, Кювье… заплакал.
      Его веселость исчезла, он стал раздражителен и угрюм. И он стал высокомерен.
      — Дома гражданин Кювье? — спросил у лакея старинный знакомый ученого, Пфафф.
      — Какой Кювье? — услышал он. — Господин барон или его брат Фредерик?
      Прежний Кювье, «Кювье-приятель», безвозвратно исчез Его место занял «господин барон Кювье». Пфаффа приняли, и он, знавший Кювье тридцать лет, был поражен: перед ним стоял толстоватый человек с потускневшими глазами. Ученый был поглощен политикой, и когда Пфафф стал показывать ему замечательные анатомические препараты, то вместо расспросов и замечаний услышал:
      — Хорошо! Валансьенн, уберите это на место.
      То же самое случилось и при встрече с Лайелем. Знаменитый геолог услышал от Кювье много интересного о католическом вопросе, о выборах, о внешней политике Франции — обо всем, кроме естественной истории.
      Кювье как бы задремал и только сквозь сон кое-как продолжал говорить о науке, продолжал работать как ученый. Только в последние годы своей жизни он снова вспыхнул и загорелся ярким пламенем. В этом пламени сгорела его дружба с Сент-Илером.
      «Это болят нервы воли», — сказал Кювье, пэр Франции, когда на одном из заседаний у него вдруг сильно заболела рука. На другой день заболела нога, а там заболели обе руки и парализовалась глотка. Прошло еще несколько дней, и были поражены легкие.
      Знаменитейшие врачи столпились у постели ученого. Он умирал, но врачи не хотели оставить его в покое.
      — Наука должна бороться до последней минуты, — важно сказали они и решили прижечь больному шейные позвонки. Впрочем, подумав, пришли к заключению, что можно ограничиться пиявками и банками.
      — Это спасет его, — сказал самый старый и самый важный врач.
      — Спасет! — откликнулись более молодые и менее важные.
      Пиявки и банки поставили. Врачи с жадностью смотрели на больного и ждали. Прошло положенное время, пиявки и банки сняли.
      — Пить! — прошептал Кювье.
      — Ему помогло лечение! — отозвались врачи.
      Кювье не успел сделать глотка, вздрогнул и — умер.
      Впрочем, врачи мало смутились этим.
      — Нас поздно позвали, — сказали они. — Запустили болезнь.
      Средний вес мозга взрослого мужчины — 1400 граммов. Мозг Кювье весил 1861 грамм. Полушария этого чудовищного мозга замечательны своим строением. Это — мозг гения.
     
     
     
      «Отец, тебя оценит потомство!»
     
      1
     
       В 1760 году в Фиссингаузене, в Ганновере, стоял большой отряд французской армии. Шестнадцатилетний тщедушный юноша верхом на ободранной кляче въехал в лагерь и начал расспрашивать, где ему найти полковника.
      — Не знаю, на что вы годны, — сказал полковник, прочитав рекомендательное письмо и пройдясь взглядом от запыленных башмаков до лба юноши. — У меня война, и детям здесь не место.
      Юноша приготовился пустить слезу, и полковник сжалился над ним: оставил переночевать и обещал подумать о его деле.
      На рассвете начался бой, и когда полковник вышел к своему отряду, то увидел в первом ряду гренадерской роты вчерашнего юношу.
      — Ваше место в обозе! — закричал он.
      Но юноша и ухом не повел.
      Французы пошли в атаку. Один за другим выбывали из строя офицеры. Гренадеры стояли в засаде, за густой изгородью, но и туда добрались пули немцев.
      — Командуй нами! — предложили юноше солдаты, когда ни одного офицера не осталось в живых: старые служаки, они привыкли подчиняться офицеру-дворянину.
      Тем временем французы отступили и впопыхах забыли про гренадеров.
      — Идем! — кричали солдаты. — Нас забыли!
      — Ни с места! — остановил их юноша-командир. — Пока нет приказа, мы остаемся здесь.
      Отряд остался, неприятель понемножку продвигался вперед и почти отрезал гренадеров от армии. Наконец один из адъютантов кое-как пробрался к отряду и передал приказ отступать. И только тогда юноша вывел свой отряд из засады.
      За этот подвиг его тут же произвели в офицеры.
      Этот юноша был Жан-Батист Ламарк (полностью — Жан-Батист-Пьер-Антуан де Моне, шевалье де ла Марк).
      Одиннадцатый по счету ребенок, Ламарк родился 1 августа 1744 года в небольшой пикардийской деревушке. Отец готовил его в священники — не потому, что был уж очень религиозен. Причина была проще: сын дворянина, да еще «шевалье», мог носить только два платья — военную форму или сутану. Старшие сыновья были офицерами, но не мог же полуразорившийся дворянин содержать в армии чуть не целый взвод сыновей-офицеров. Выход ясен: не офицер, так аббат. Ребенка поместили в Амьенскую иезуитскую школу. Мальчик завидовал братьям, восторгался шнурками и галунами их красивой формы, но покорно учился в школе монахов. Маленький «капет» — так звали учеников этой школы за шапочку, которую они носили, — мечтал о битвах и сражениях. В 1760 году Ламарк-отец умер, и тотчас же Ламарк-сын сбежал из школы и недолго думая отправился на войну.
      Война кончилась, ибо даже семилетние войны рано или поздно кончаются. Полк Ламарка был расквартирован в Провансе. Здесь в течение пяти лет Ламарк жарился на южном солнце. От скуки он начал собирать растения и вскоре так пристрастился к этому занятию, что увлекся ботаникой всерьез.
      — Да кто он? Офицер или аптекарь? — начали ворчать товарищи по полку. — Почему он не хочет пить с нами, а сидит, как сыч, у себя и возится с растениями.
      Товарищи косились на странного офицера, предпочитавшего книгу бутылке и леса и поля — кабаку. Они всячески отравляли ему жизнь, устраивали против него заговоры и вовлекли в них даже самого полковника. Ламарк получал выговоры, Ламарк назначался не в очередь на дежурство, Ламарка заставляли самые лучшие летние дни проводить в казарме. Дошло до того, что его собирались исключить из полка.
      Трудно сказать, чем кончилось бы все это, если бы не болезнь. У Ламарка появилась на шее опухоль. Она так упорно не проходила, что ему пришлось подать в отставку и ехать лечиться в Париж. Целый год Ламарк ходил от одного врача к другому, и все без толку. Наконец он попал к хирургу Теннону. Тот взглянул и сказал всего одно слово: «Резать!»
      Ламарк выздоровел, а на память об операции у него остался огромный шрам на шее. Этот шрам был так велик, что всю жизнь Ламарк скрывал под высоким галстуком памятку о хирурге Тенноне.
      Похозяйничав два года в имении матери, он снова очутился не у дел: старшие братья наделали столько долгов, что имение продали. Тогда он переехал в Париж и поступил на службу в одну из банкирских контор. Нельзя сказать, что Ламарк был очень доволен, променяв шпагу на перо конторщика. Ему совсем не нравилось это занятие, он ненавидел свою конторку, высокий табурет и чернильницу. Он с отвращением смотрел на толстенную книгу, в которой писал изо дня в день длиннейшие столбцы цифр.
      — Нужно переменить род занятий, — решил Ламарк после того, как на него уж очень накричали за ошибки, сделанные при подсчете. — Путного конторщика из меня все равно не выйдет.
      И правда, два опытных бухгалтера едва смогли разобраться в тех книгах, которые вел Ламарк: столько там было ошибок, так были перепутаны кредиторы и дебиторы и так прихотливо прыгали цифры из одной графы в другую.
      — Я буду музыкантом! — заявил Ламарк старшему брату.
      — Что за вздор! — ответил тот. — Тебе хочется голодать и ходить без подметок? Иди лучше в доктора.
      Ламарк долго думал над этим. Он так любил музыку, и ему так хотелось играть самому!
      Он долго колебался, но брат уговорил Ламарка, и тот начал изучать медицину. Эта наука не захватила его, и частенько студент-медик, вместо того чтобы слушать лекцию профессора медицины, бежал на лекцию ботаника Жюссье.
     
      2
     
      Он был беден и не мог ходить на вечеринки и балы, проводить вечера в кафе и в ресторанах. Все свободное время Ламарк просиживал в своей комнате под самой крышей высокого дома. Из его окна открывался прелестный вид на… крыши соседних домов. Он мог наблюдать за воробьями и голубями, мог следить за кошкой, крадущейся вдоль карниза. А когда ему надоедало все это, стоило чуть приподнять голову, и он видел небо…
      Это небо было прекрасно. То оно было синее, то по нему неслись облака. Ах, эти облака! Они были то нежны и изящны, словно легкий беловатый узор, то громоздки и тяжелы, словно огромные пуховые подушки. Они то таяли где-то там, в высоте, то неслись над самыми крышами. Иногда они темнели и опускались пониже, и тогда из них сыпался веселый дождичек. Иногда набегали тучи, заволакивали небо, и на парижские тротуары и мостовые, на шляпы франтов, кепи блузников и зонты женщин лились потоки воды. Иногда молния прорезала черную занавесь грозового неба, а иногда на далеком горизонте смутно переливалась радуга.
      Ламарк привык наблюдать облака. Понемножку, незаметно для самого себя, он начал изучать передвижения облаков, направление ветров. Вскоре он стал вести записи, и чем больше занимался этими наблюдениями, тем сильнее увлекался. Поднявшись в свою комнатку — для этого нужно было пересчитать куда больше сотни кривых и обитых ступенек, — он спешил к окну.
      — Что там, на небе?
      Мемуар «Об основных явлениях в атмосфере» — вот результат этих наблюдений и записей. С трепетом понес его Ламарк своим профессорам. И — о счастье! — мемуар удостоился чести быть прочитанным на одном из заседаний академии, получил лестные отзывы некоторых ученых. Правда, напечатать его так и не удосужились, но Ламарк и не мечтал об этом.
      Ламарк не только наблюдал облака: он продолжал заниматься и ботаникой. Лекции профессора Жюссье сделали свое: из простого любителя он понемножку превращался в профессионала.
      В те времена ботаника была в большой моде. Еще бы! Сам Жан-Жак Руссо[16] любил собирать полевые цветы и, принеся домой, старательно раскладывал их по папкам, сушил, а потом наклеивал на куски картона.
      «Природа облагораживает. Это лучший воспитатель», — говорил он, думая, что его засушенные цветы и есть та самая «мать-природа», общение с которой должно облагородить ее «детей».
      Жан-Жак Руссо был в большой моде в те годы. И, как всегда бывает, поклонники его надели не только галстуки и жилеты, похожие на те, что носил автор «Эмиля», нет — они захотели и заниматься тем же, чем занимался знаменитый Жак, «наш Жак». И вот они принялись гербаризировать.
      Ламарк учел это и засел за книжку. Проработав несколько лет и изб?гав все окрестности Парижа, он составил описания диких растений, встречающихся во Франции. Он взял кое-что от Линнея, кое-что от Жюссье и Турнефора, переделал все это на свой лад и составил недурной определитель растений.
      — Любой грамотный человек, знающий названия частей растений, сможет узнать по моей книжке научное название растения, — заявил Ламарк. — Бьюсь об заклад!
      В помещении ботанической школы собрались студенты и профессора — проверять определитель Ламарка.
      Гурьба студентов втащила в зал первого попавшегося прохожего, какого-то продавца. Он до полусмерти перепугался, увидя, куда попал. Продавец ждал, что его положат на стол и начнут резать, и очень удивился, когда его только подвели к столу, дали цветок полевой гвоздики и рукопись.
      — Вот это называется так-то… Это — так-то… Это — так-то… — говорил Ламарк, показывая продавцу части цветка, листья и прочее. — Теперь читай по этой рукописи.
      Продавец поглядел на гвоздику, на рукопись, на Ламарка:
      — Зачем читать? Я и так знаю, что это гвоздика.
      Кое-как его уговорили, и он начал читать. Ламарк и еще несколько экспертов следили за ним. Впрочем, эксперты больше приглядывали за Ламарком: они боялись, что он сплутует, чтобы выиграть заклад.
      Через пять минут вспотевший продавец дошел по определителю до гвоздики:
      — Верно!
      Теперь продавцу дали другое растение. Он никогда не видал этого растения и не мог знать, как оно называется. И он верно определил его по рукописи Ламарка.
      Восторженный рев был ответом, когда продавец назвал растение.
      Определительные таблицы Ламарка оказались очень хороши. Бюффон не любил систематику, но особенно он не любил Линнея. Узнав, что Ламарк не взял за основу работы этого дерзкого шведа, он так обрадовался, что выхлопотал для Ламарка деньги на издание его книжки: книга была издана на казенный счет.
      «Флора» Ламарка оказалась настоящим подарком для поклонников Руссо. Теперь им не приходилось перелистывать толстые и непонятные сочинения Линнея и других ученых. По книге Ламарка можно было в пять минут узнать название любого французского растения. Определительные таблицы, построенные на принципе сравнения противоположных признаков, были очень несложны, и для пользования ими достаточно было знать основы наружного строения растений.
      Прием, по которому Ламарк построил свой определитель, не утратил значения и в наши дни. Им, как правило, пользуются при составлении определительных таблиц ботаники всего мира, а во Франции и некоторых других странах этот прием применяют и зоологи.
      О Ламарке заговорили, а так как именно скучающие графы и баронессы, маркизы и герцогини и были наиболее рьяными последователями заветов (но не всех, а только ботанических) великого «нашего Жака», то у него оказалось немало высокопоставленных покровителей.
      Как раз в это время в академии оказалась вакансия, и Бюффон предложил кандидатуру Ламарка. В 1779 году король Людовик XVI подписал назначение Ламарка. Правда, кресло академика он получил не сразу: сначала ему пришлось сидеть на скамье (он был только адъюнкт-академиком, а таковым кресел не полагалось), но и то было хорошо. Собственно, на почетное место на академической скамье имелся другой, более заслуженный кандидат, но… он был анатомом, не помогал поклонникам Руссо общаться с природой, его работы не интересовали «любителей букетов», и король утвердил Ламарка, а не анатома. Что ж, этой несправедливости можно только радоваться: теперь Ламарк был накрепко привязан к науке.
     
     
     
      Жан-Батист Ламарк (1744–1829).
     
      — Я буду теперь заниматься только наукой, — мечтал Ламарк и… поехал по Европе в качестве гувернера сына самого Бюффона.
      Правда, ученый имел и официальное поручение: Ламарк был командирован для осмотра ботанических садов, музеев и покупок всякого рода предметов для эти то коллекций. Но основное было гувернерство. Отказать Бюффону Ламарк не мог. Он нуждался в покровителе, да и как адъюнкт-ботаник оказался в подчинении у Бюффона: ведь знаменитый натуралист был интендантом Королевского ботанического сада, а значит, и «командиром» имевших то или иное отношение к саду ботаников.
      Бюффон очень хотел сделать из своего сына ученого: готовил его себе в преемники. И вот он решил, что Ламарк поможет его сыну войти в курс наук. Сам Бюффон был слишком занят и не мог уделить ни минутки воспитанию сына.
      Разъезжая по Германии, Голландии, Венгрии и Пруссии, Ламарк осмотрел тамошние музеи и познакомился со многими учеными. Он даже спускался в рудники: интересовался месторождениями минералов и руд. Но эта образовательная прогулка скоро кончилась. Сын Бюффона — очень бойкий и легкомысленный юноша — предпочитал музеям и ботаническим садам театры и рестораны, а рудникам — винные погребки. Он хотел образовательное путешествие превратить в увеселительное и не шел ни на какие компромиссы. Кончилось тем, что папаша Бюффон приказал нашим путешественникам вернуться в Париж: ему надоели бесконечные жалобы Ламарка на сына и сына на Ламарка.
      Вернувшись в Париж, Ламарк оказался не у дел. Дела-то, собственно, хватало, а вот денег не было. Чин академика был только почетным, но денег не давал. К счастью, слава ботаника помогла Ламарку: он получил предложение составить ботанический словарь. Этой работы ему хватило не на один год, и она окончательно закрепила за ним славу выдающегося ботаника.
     
      3
     
      Ламарку стало мало ботаники: его начали интересовать и многие другие вещи. Как и раньше, он много думал и размышлял. Его мозг был как-то странно устроен: Ламарк хотел объяснить всё. Ему хотелось побольше знать, но еще больше ему хотелось объяснять, и, чтобы удовлетворить эту страсть, он принимался то за химию, то за физику, то за философию. Он почти не делал опытов, не проводил наблюдений; его привлекали лишь обобщения.
      Началась революция. Первое время Королевский ботанический сад работал по-прежнему, и даже казнь короля мало отразилась на жизни «королевского» сада. Летом 1793 года Конвент постановил: преобразовать этот сад в Музей естественной истории.
      В музее было шесть кафедр по биологическим наукам: три по ботанике и три по зоологии. Ботанические кафедры заняли главные ботаники из Королевского ботанического сада. Ламарк остался ни при чем. Не могли помочь ему и его поклонники — ботаники из высшего света: одни из них бежали из Франции, другие сложили свои головы кто в гражданской войне, а кто — на гильотине. Музей предложил ботанику Ламарку кафедру «насекомых и червей». Кафедру «птиц и млекопитающих» получил Сент-Илер, а рыбами и гадами занялся Лассепэд.
      Хорошо было Сент-Илеру с его кафедрой «птиц и млекопитающих»: в двадцать два года можно начать изучение чего угодно. Но каково было Ламарку приниматься за червей и насекомых: ведь он был ботаником, и ему шел уже пятидесятый год. Если он и знал что по зоологии, то только немножко моллюсков, вернее — раковины. А ведь «черви и насекомые» в те времена охватывали всех беспозвоночных животных.
      И представьте себе: он взобрался на эту кафедру и просидел на ней… двадцать пять лет. Из ботаника и метеоролога Ламарк превратился в зоолога, и притом великолепного. Единственно, что он потребовал, занимая кафедру, — год времени на подготовку. Нельзя же было из ботаника в несколько дней превратиться в профессора зоологии.
      А через два года — бывают же такие улыбки насмешницы-судьбы! — его выбрали в Национальный институт (учрежденный вместо академии) членом по отделу… ботаники. Ботаника сделали профессором зоологии, а теперь профессору зоологии предложили кресло ботаника. Ламарк поступил просто: не стал опять переделываться в ботаника и остался зоологом. Впрочем, это не помешало ему выпустить в свет очередное издание своей «Флоры Франции», а позже опубликовать и некоторые иные ботанические работы.
      «Насекомые и черви» — это была презанятная кафедра. Если «насекомые» и были чем-то более или менее определенным (хотя и охватывали в те времена не только действительно насекомых, но и всех прочих членистоногих), если здесь имелся какой-то порядок, то «черви»… «черви» были так запутаны и хаотичны, что ни один зоолог не знал, что с ними делать. И вот расхлебывать всю эту кашу пришлось ботанику.
      Ламарк не терял времени и немедленно принялся за работу: год — не такой уж большой срок.
      Он не знал зоологии, не умел препарировать насекомых, даже не знал толком, чем отличается земляной червь от пиявки. Ламарк отламывал ноги и усики у сухих жуков — его пальцы привыкли к более прочному — раковинам; десятками бил баночки с заспиртованными червями, ходил то облитый спиртом, то вымазанный в замазке… Он немного сердился на тех, кто послал его сюда, но с каждым днем сердился все меньше и меньше и все больше входил во вкус своей новой специальности. Все эти улитки, черви, насекомые, полипы и губки, медузы и каракатицы были так интересны — много интереснее растений окрестностей Парижа.
      Ботаник, как это ни странно, справился со своей задачей много лучше зоологов: Ламарк разобрался в «червях». Для начала он разделил всех животных на позвоночных и беспозвоночных. Это деление оказалось таким удачным, что сохранилось до наших дней: и сейчас в университетах есть кафедры зоологии позвоночных и зоологии беспозвоночных. Ламарк точно определил границы своей кафедры: теперь это были не «черви и насекомые», а «беспозвоночные».
      Принявшись изучать полипов, он быстро установил, что кораллы вовсе не животные-растения, как говорил Линней, утверждавший, что стволы и ветви колонии полипов — растительного происхождения. «Это особая группа животных, — настаивал Ламарк, — здесь нет ничего растительного». Порядка среди полипов было очень мало, и когда Ламарк писал семь томов своей «Естественной истории», то немало места уделил именно полипам.
      Профессор Ламарк был обязан читать лекции. Он добросовестно читал их, и именно здесь проявилась во всей полноте его страсть рассуждать. Каждый курс он начинал с вводной лекции, полной всяких теорий и обобщений. Редкая лекция обходилась без некоторого «вступления», тоже теоретически-обобщающего характера. Студенты не понимали своего профессора и терпеливо ждали той минуты, когда тот перейдет к фактам или когда им начнут показывать препараты.
      Ламарк давал студентам конспекты своих лекций: в них не было рассуждений, а только факты. Из года в год он перерабатывал свой курс, вводил улучшения в конспекты. Вскоре беспозвоночные были разделены на десять классов; с линнеевской смесью, именовавшейся «червями», было покончено. Здесь, впрочем, сказалось влияние Кювье, успевшего к тому времени прочно обосноваться в Париже.
      Конечно, не обошлось без скольких-то промахов, и некоторые из них были таковы, что их заметит теперешний школьник. Но ведь то было сто пятьдесят лет назад. И во всяком случае от линнеевских «червей» ламарковские классы отличались во много раз сильнее, чем современная система отличается от ламарковской.
      Чтение лекций и составление конспектов отнимало не так уж много времени. Ботаникой Ламарк заниматься перестал, а зоология изо дня в день утомляла его. И вот он вернулся к своему не столь уж давнему увлечению химией. Вряд ли у него было отчетливое представление о всех тонкостях различий и свойств кислот и щелочей. Это не остановило его: пытливому уму для рассуждений достаточно немногого. А книги? Разве они не могут заменить лабораторные опыты?
      Он читал подряд одну книгу за другой, исписывал пачки бумаги, размечал страницы книг. В его голове образовалась невероятная смесь: рассуждения средневековых алхимиков перепутались с теориями древних греков, и противоречивые гипотезы сталкивались в его мозгу в каком-то безумном танце.
      Ламарк не смог понять кислородной теории Лавуазье[17], его прельщали рассуждения более ранних исследователей: они были так туманны, что голова начинала кружиться при их чтении. И было так увлекательно разбираться в этой сложной мешанине слов.
      — Кислород… Окислы… Вздор! То ли дело теория огненного эфира.
      Обрушившись на теорию Лавуазье, Ламарк попытался вызвать на открытый диспут сторонников великого ученого, сложившего свою голову на гильотине. Увы! Химики уклонились от этого.
      — Так-то? Ну, я вас заставлю! — решил Ламарк и принялся читать в Национальном институте доклад за докладом.
      «Все элементы состоят из молекул, и они образованы путем соединения четырех элементов, соответствующих четырем стихиям древних, — воды, воздуха, огня и земли. Земля в чистом виде неизвестна, наиболее близок к ней горный хрусталь. Огонь в чистом виде воспринять нельзя, это эфирный огонь. Его можно видеть только в соединениях…»
      И тут начался длинный ряд рассуждений и перечислений тех соединений, в коих так или иначе замешан «эфирный огонь». Эти рассуждения ничем не отличались от теорий о «флогистоне», с которыми так боролся Лавуазье.
      Дальше — больше.
      «Элементы в чистом виде никаких соединений не образуют, они, наоборот, стремятся разъединиться. Все, что мы видим на земле, есть результат деятельности живых существ, только они могут связывать элементы. Главная роль в этом принадлежит растениям».
      «Растения перерабатываются животными, а из распада тех и других образуется почва. Таким образом, все вещества, встречающиеся на земной поверхности, есть результат жизнедеятельности растений и животных».
      — А на чем же жили первые растения? Ведь пока они не разрушились, почвы-то не было, — не утерпел один из химиков.
      — То есть как на чем? — посмотрел на него Ламарк. — Странный вопрос! По мере того как росло растение, шло и образование почвы, это два параллельных процесса, это… — И он заговорил так, что никто ничего не понял.
      Химики слушали и посмеивались, зевали, переглядывались. А когда им все это надоело, то во время четвертого доклада преспокойно заявили Ламарку, что такие доклады их совсем не интересуют. Они даже не захотели спорить или опровергать — нет, они просто отказались слушать.
      — Слепцы! — восклицал Ламарк, отправляясь домой после неудавшегося доклада. — Мои гипотезы — бредни!
      Бедный мечтатель! Если бы он обладал большим опытом физика и химика и умел говорить яснее! В его рассуждениях была доля истины: его «эфирный огонь» был родным братом энергии… Но Ламарк не был ни Майером[18], ни Гельмгольцем[19] — они полсотни лет спустя рассказали об этом. И он не знал работ русского ученого М. В. Ломоносова, которых, впрочем, не знали и другие высокоученые иностранцы, начиная с Лавуазье.
      Потерпев поражение в области химии, Ламарк вернулся к метеорологии и написал статью о влиянии луны на земную атмосферу:
      «Атмосфера — это род воздушного океана, луна вызывает в нем такие же приливы и отливы, как и в настоящем океане. Изучите положение луны, и вы сможете предсказывать погоду».
      Ламарк так увлекся луной и ее влиянием на погоду, что начал издавать «Метеорологический бюллетень», в котором и пытался предсказывать погоду. Он имел репутацию знающего метеоролога, а потому правительство, решившее устроить нечто вроде метеорологической сети, поручило разработку сводок именно ему. Ламарк получал сведения из ряда городов, делал сводки и, приняв во внимание луну, давал предсказания.
      Его намерения были очень хороши, а предсказания-прогнозы очень осторожны, но луна постоянно подводила его. Казалось, она только и думала, как бы получше подшутить над доверчивым стариком.
      «Ждите бури», — предупреждал Ламарк парижан.
      Парижане сидели по домам. В окна смеялось солнце, но все боялись выйти на улицу и все ждали — вот-вот начнется буря.
      «Ясно!» — предрекал Ламарк.
      Парижане наряжались и устремлялись на улицы. Сады и парки, бульвары и предместья кишели праздничной толпой. И в самый разгар гулянья небо заволакивалось тучами, гремел гром, и потоки воды лились на расфранченных обывателей.
      Лаплас[20] презрительно фыркал всякий раз, когда ему попадались на глаза эти предсказания. Физик Котт устал, занимаясь писаньем бесконечных опровержений ламарковских «прогнозов».
      «Шарлатан!» — начали раздаваться отдельные голоса. Но Ламарк крепко верил в свою правоту; он никак не мог допустить мысли, что луна оказалась коварной обманщицей, и продолжал печатать свой бюллетень.
      Нужно признать, что он ошибался не всякий раз, но — так бывает всегда и везде — никто не запоминал верных предсказаний, и все поднимали крик при ошибке. Нужно признать и другое: и не считаясь с луной, метеорологи ошибаются достаточно. Не луна была виновата, а звезда. Та самая «несчастная звезда», под которой явно родился Ламарк: ему отчаянно не везло всю жизнь.
      В 1802 году вышла в свет «Гидрогеология» Ламарка. В этой книге высказывались замечательные мысли, но большой славы автору она не принесла.
      — Вода — вот главная причина изменений земной поверхности. Океаны прорывают себе новые русла, наступают на сушу, заливают берега и низменности, а сами мелеют, обнажают кое-где свое дно. Дожди размывают сушу, промывают ложбины и овраги, а в результате этого появляются и возвышенности. Все постепенно, никаких катастроф…
      — Ну еще бы! — не утерпел Кювье. — Все постепенно. Все со временем… Ох, уж это время! Оно играет во всей этой физике Ламарка не меньшую роль, чем в религии магов.
      Именно на этот раз Кювье и ошибся. В этих «обобщениях» Ламарка было много истины, и через каких-нибудь два десятка лет англичанин Лайель[21] доказал, что действительно горы и океаны, моря и острова, материки и пустыни образуются очень и очень постепенно. Он сказал мало нового по сравнению с Ламарком, но слава досталась ему. Почему? Ламарк не был геологом и знал мало, писал непонятно и расплывчато, и то дельное, что было в его книге, терялось в многословных рассуждениях.
     
      4
     
      Кювье, великий и славный Кювье, увлекся изучением ископаемых. В Музей естественной истории со всех концов земли повезли кости и черепа, куски известняка с отпечатками, окаменелые раковины, обломки окаменелых кораллов, целые ящики «чертовых пальцев» и множество всяких других окаменелостей. Чуланы и подвалы заполнялись с катастрофической быстротой. На дворе музея лежали куски гипса, привезенные с Монмартра, а в кабинете Кювье вдоль стен стояли огромные куски картона: великий ученый делал на них наброски предполагаемых обладателей отдельных косточек.
      Кювье интересовался только позвоночными. Ведь именно они давали работу его острому уму: попадали ему в руки разрозненными костями, из которых так увлекательно было строить полный скелет. Это походило на решение сложнейших ребусов, и Кювье решал один ребус за другим. Беспозвоночные — все эти раковины и аммониты, белемниты и кораллы, обломки игл морских ежей и отпечатки трубок червей — валялись по чуланам: никому не было до них дела.
      Ламарк — профессор зоологии беспозвоночных — знал моллюсков и, взглянув на раковину, мог тотчас же назвать научное имя ее давно сгнившего обитателя. Конечно, он не мог оставить без внимания ископаемых беспозвоночных.
      Он перетащил все раковины в свой кабинет, разобрал их и очистил от излишней извести, разложил на полу отдельными кучками и принялся изучать. Описывая один новый вид за другим, он искал родства между отдельными видами и родами, строил системы, делал обобщения. Его обобщения оказывались не всегда удачными, его философия была слабовата, но описания отличались точностью. За эти-то описания — Ламарк всегда описывал очень хорошо и точно — ему и дали прозвище «французского Линнея». Впрочем, кого только не называли в те времена «новым Линнеем»!
      — Он воздвигает себе памятник, — говорил Кювье, — памятник столь же прочный, как те раковины, которые он описывает.
      Только эти описания раковин и смягчали Кювье, не выносившего туманных философствований Ламарка. Кювье, холодный и рассудительный, ворчал всякий раз, когда слышал о новой гипотезе или теории Ламарка.
      — Физиология Ламарка… Да это его собственная физиология! Он просто выдумал ее… Выдумал так же, как и химию… Он — автор этих наук, и он — единственный их последователь, — хмурил брови Кювье и так нахохливался, что начинал еще более походить на орла.
      Изучение ископаемых раковин, изучение беспозвоночных животных — столь многочисленных и разнообразных — навело Ламарка на новые мысли. Эти мысли росли и множились с каждым днем, с каждым часом. Вначале отрывочные и бесформенные, они понемногу приходили в порядок. В мозгу Ламарка происходило то же самое, что в комнате ботаника: букет разнообразнейших цветов раскладывается по отдельным папкам, и из хаоса видов и разновидностей вырастает гербарий, в котором каждому цветочку, каждой травке отведено свое место.
      — Все изменяется! — заявил он. — Нет никаких стойких форм, нет никаких неизменных видов. Жизнь — это текучая река.
      — Но мы не видим изменений. Покажите их нам, — возражали ему.
      — Не удивляюсь… Ничуть не удивляюсь. Разве секундная стрелка может заметить движение часовой стрелки? Нет. Так и мы! Наша жизнь слишком коротка, она — одно мгновение, а изменения тянутся веками, они медленны. Мы не можем заметить их…
      Линней доказывал, что на Земле столько видов, сколько их было сотворено. Он, правда, допускал, что кое-что новое могло появиться и после акта творения, новые виды и разновидности могли образоваться в результате скрещивания между различными видами. Но такие случаи, признавался Линней, редки. И он был прав: скрещивание, гибридизация не может быть основным путем видообразования. Для того чтобы было кому или чему скрещиваться, необходимо откуда-то взяться этим исходным формам, и не десятку, не сотне, а тысячам и тысячам видов. Столь простой вещи не хотят понять те, кто пытается свести процесс видообразования в основном к гибридизации. Линней хорошо понимал это, и он отвел скрещиванию очень скромное место: «Иногда случается, но…»
      Бюффон, который гораздо больше Линнея интересовался и вопросами происхождения видов и изменчивостью животных, тоже стоял скорее за постоянство видов. Он допускал, что виды изменяются, но рассказывал об этом очень туманно. И похоже было, что, допуская образование разновидностей, он совсем не был уверен, что один вид может превратиться в другой.
      Кювье… про него и говорить нечего: «Все постоянно, ничто не изменяется».
      Ламарк не соглашался с этими утверждениями. Рассматривая раковину за раковиной, подсчитывая всякие зубчики и обороты раковин, изучая их форму и размеры, он видел, что есть ряд каких-то переходов. Тонкие и неуловимые, они не всегда могли быть отчетливо выражены словами, их трудно было описать, но они — были, были, были. Даже полуслепой Ламарк видел их. Он отдал бы на отсечение собственную голову: так крепко верил в наличие «переходов», то есть в изменчивость живого.
      — Мы не видим их, — возражали Ламарку. — Это ваша фантазия.
      Люди с хорошим зрением не видели… Ламарк, глаза которого с каждым днем видели все хуже и хуже, — видел! Действительно: мало — смотреть, нужно и видеть. Противники Ламарка смотреть-то умели (хитрость невелика), и глаза у них были зоркие, но — видеть… Этого они не умели совсем. А быть может, и не хотели.
      Все чаще и чаще в лекциях Ламарка проскакивали отдельные мысли и фразы об изменчивости всего живого. В своих книгах — в предисловиях или вступлениях к ним — он начал писать о том же.
      Оставив на время ископаемые раковины, старик предпринял огромный труд: стал пересматривать всех животных, устроил им особую «ревизию». И чем больше он смотрел на засушенных рыб, на шкурки птиц и зверей, на скелеты и препараты, тем яснее становилось: изменяется — всё.
      Виды животных не вымирают, они только изменяются — вот результат обзора коллекций. Только человек может истребить какую-либо породу животных начисто. В природе этого не бывает.
      Постепенно изменяется животное, постепенно старые признаки исчезают, постепенно появляются новые. И вот наступает момент исключительной важности: перед нами — новый вид.
      Это было широчайшее поле для обобщений, и Ламарк не замедлил воспользоваться им.
     
      5
     
      В 1811 году члены Института были на парадном приеме у Наполеона: временами император устраивал нечто вроде «смотра» своих ученых. Затянутые в мундиры, они мало походили на ученых: казалось, что это чиновники. Среди них стоял и старик Ламарк, уже полуслепой. Он низко поклонился Наполеону и протянул ему книгу.
      — Что это такое? — вскричал Наполеон, не взглянув на книгу. — Ваша нелепая метеорология, произведение, которым вы конкурируете с разными альманахами? Ежегодник, который бесчестит вашу старость?
      — Это раб…
      — Занимайтесь естественной историей, и я с удовольствием приму ваши труды.
      — Это.
      — Эту же книгу я беру, только принимая во внимание ваши седины. Держите! — швырнул Наполеон адъютанту книгу.
      — Это книга по естественной истории, — выговорил Ламарк, когда Наполеон отбежал от него (император не ходил, а бегал), и… горько заплакал.
      Через несколько дней он заплакал еще раз: Наполеон особым приказом запретил ему издавать «Метеорологический бюллетень». Пришлось прекратить писание статей по метеорологии, и только после падения Наполеона Ламарку удалось напечатать несколько метеорологических статей в «Новом словаре естественной истории» Детервилля.
      Книга, которую Ламарк столь неудачно преподнес Наполеону, была «Философия зоологии».
      Эта книга, написанная на закате жизни уже полуслепым ученым, обессмертила его имя.
      «Все живое изменяется! — вот лозунг Ламарка. — Нет ничего постоянного».
     
     
     
      Водяной лютик (воздушные листья).
     
     
     
      Водяной лютик (подводные листья).
     
      В этой фразе, столь простой по словам и столь глубокой по смыслу, не было ничего нового. Еще за две тысячи триста лет до этого древнегреческий мудрец Гераклит, прозванный «Темным» за его манеру говорить малопонятно, сказал: «Все течет. И никто не был дважды в одной и той же реке. Ибо через миг и река была не та, и сам он уже не тот».
      Изменяются горы и океаны, изменяются моря и острова, изменяется климат, изменяется — всё. Эти изменения отражаются на растениях и животных. И они — изменяются.
      — Позвольте! — возразил Кювье. — А как же египетские пирамиды? Мы хорошо знаем, что им тысячи и тысячи лет… В них нашли мумии кошек, и эти кошки ничем не отличаются от теперешних. Где же ваши изменения?
      — Что ж! — снисходительно улыбнулся Ламарк. — Значит, тогда, при фараонах, условия жизни кошек были такими же, как и в наши дни.
      Презрительно усмехнувшись, Кювье отошел, бормоча: «Бредни, одни бредни». Кювье никак не мог согласиться с рассуждениями Ламарка. Нападая на эту теорию вначале, он позже стал просто о ней молчать. Он даже не сообщил о выходе книги Ламарка поэту-ботанику Гёте: для Кювье «Философия зоологии» не существовала. Сент-Илер был менее враждебно настроен, но и он со многим не соглашался.
      Ламарк охотно вел научные споры и разговоры и спорил со всеми, кто выражал желание поспорить.
      — Нужно ли мне перечислять факты, которые вам так хорошо известны? — говорил он одному почтенному ботанику. — Ведь вы, да и не только вы, а всякий земледелец знает, как влияют на растение условия, в которых оно оказалось.
      — Еще бы… В сухую весну трава тощая — и сено плохое. В весну, богатую теплыми дождями, трава растет вовсю, и сенокос — великолепный. Но… я не вижу, какое это имеет отношение к нашему разговору. Весна хорошая, весна плохая, а мятлик все остается мятликом.
      — Конечно, остается. Так я не о таком случае говорю. Нужно длительное воздействие. Вот, вообразите. Росла какая-то травка на лугу, на хорошей почве, с достаточным количеством влаги, в тихом месте. Занесло ветром ее семечко на каменистый холм. Почва скудная, воды мало, сухо, ветер дует и дует: плохое место. И все-таки прижилась там выросшая травка. Что же она, такой же, как на лугу, будет? Нет, конечно. И ее дети, внуки растут здесь. И так поколение за поколением. Конечно, получится новая разновидность, не похожая на ту травку, что когда-то росла на лугу.
     
     
     
      Стрелолист (воздушные листья).
     
     
     
      Стрелолист (подводные листья).
     
      — Я вам получше пример приведу, — ответил ботаник. — Растет водяной лютик в воде — листья у него разрезные, мелкодольчатые. Оказался стебель лютика в воздухе — и новые листья вырастают другими: они широкие, округлые, крупнолопастные, совсем не мелкорассеченные. Это получше вашей травки на пригорке.
      — Что вы хотите сказать вашим примером? — не понял Ламарк. — Чем плох мой случай и чем хорош лютик?
      — Я хочу сказать лишь одно. Воздушные и подводные листья у лютика разные, но сам-то лютик все тот же, и ничего нового из него не получилось. Травка ваша на лугу и на холме… Ну, и что? Вид не изменился, нового вида не получилось, а разновидность… Мало ли мы знаем их, разновидностей! Это еще не новые виды.
      — Похоже, что нам не сговориться, — отошел от ботаника Ламарк.
      А тот, гордый «победой», был бы очень не прочь поспорить еще. Он и пример придумал: пшеницу. Сортов-то ее много, но ведь это только сорта…
      — У всякого животного, не достигшего предела своего развития, более частое и продолжительное упражнение какого-нибудь органа укрепляет и развивает этот орган, увеличивает его в размерах. Неупотребление органа ослабляет его. Орган может и совсем исчезнуть, если он не употребляется. Эти изменения передаются по наследству потомству, и…
      — Позвольте, но…
      — Я приведу пример. Жираф, живущий в Африке, объедает листья и ветки высоких кустарников и деревьев. Ему приходится поступать именно так: там, где он живет, почти нет хорошей травы — слишком сухо. До ветвей нужно дотянуться. И жираф делал постоянные усилия, стараясь дотянуться до веток. И вот от постоянных упражнений шея жирафа стала удлиняться. Из короткошеего жирафа получился наш жираф с длинной шеей. То же произошло и с его передними ногами: он приподнимался на них, дотягиваясь до веток, и его передние ноги постепенно стали гораздо длиннее задних… Посмотрите на утку. У нее есть перепонки между пальцами. Как они образовались? Птица была вынуждена добывать пищу в воде. А для этого ей приходилось плавать. Конечно, она растопыривала пальцы: так удобнее грести. При этом кожа у основания пальцев, конечно, растягивалась. Это упражнение повторялось изо дня в день, повторялось у матери, у детей, у внуков. И оно привело к тому, что между пальцами образовалась перепонка. Береговая птица, ходившая по мелководью, приподнималась на ногах, стараясь не подмокать: с течением времени ноги вытянулись, стали длинными. Эта же птица, добывая пищу из воды, старалась не намокнуть, не опускала в воду грудь, туловище, а вытягивала шею. Ну, и вытянула… Поглядите на куликов. У лебедя шея очень длинная, а ноги короткие. Почему? Он плавает — ногам не приходится упражняться в вытягивании, они короткие. Он не ныряет, а погружает в воду голову. Конечно, чем дальше окажется голова под водой, тем больше захватишь добычи. Шея вытягивается и вытягивается…
      — А рога у быка? Они тоже тянулись? — ехидничал спорщик.
      — И рога! Кровь приливала к голове, прилив крови вызывал…
      — Я понимаю! — улыбнулся спорщик и отказался продолжать спор.
      «Это какой-то сумасшедший, — бормотал он, отходя от Ламарка. — Кровь приливает к голове, и выросли рога… Да у меня постоянные приливы крови к голове… А где рога?»
      — Итак, животные понемножку изменяются потому, что они хотят этого? — напал на Ламарка новый критик его теории.
      — Да! Изменения среды, изменения условий жизни вызывают изменения привычек животного, отражаются на его психике, вызывают приток особых флюидов к тем или другим органам, а этот прилив вызывает, в свою очередь, изменения органов… Это в тех случаях, когда простое упражнение невозможно по тем или другим причинам. Вот, например, дикий бык. Ведь бывают же у него приступы ярости, приходится ему сражаться с противником. А где оружие? Укусить нечем — его зубы непригодны для этого. Лягаться он не может. Что остается? Встав друг против друга, сражаться, ударяя головами, то есть биться лбами. Внутреннее чувство вызывает у быка прилив флюидов к этой части головы. И здесь происходит выделение костного или рогового вещества, образуются твердые наросты. В конце концов появляются рога.
     
     
     
      Жираф.
     
      — Что же, флюиды могут и у меня появиться?
      — Почему нет?
      — Ну, так я хочу, чтобы у меня уши стали короче, — заявил критик, обладавший пребезобразнейшими ушами.
      — Обратитесь к хирургу, — и Ламарк потрогал свой высокий галстук, скрывавший шрам на шее.
      — У животных нет хирургов.
      — Тогда терпите. Может быть, у вас и появятся эти флюиды… Но этого мало: нужно, чтобы они были и у ваших детей, и у внуков, и у правнуков… Может быть, тогда у кого-то из ваших потомков уши и станут другими.
      — А я?
      — Вы останетесь с такими же ушами.
      Критик обиделся и прекратил спор. Его пример оказался неудачным: изменения происходят очень медленно, а вовсе не в несколько часов или дней (да и путем каких-то загадочных «флюидов» вряд ли вообще можно изменить форму ушей, добавим от себя).
      Насмешки сыпались на Ламарка со всех сторон. Бедняга совсем растерялся. Каждый выхватывал из его теории несколько фраз, перевирал их и хотел возражать, доказывать, спорить…
      — Да как вы не можете понять такой простой вещи! — почти кричал доведенный до отчаяния старик. — Среда изменяется. Вместо леса стала степь. Отразится это на жизни животных? Так же ли они будут жить в степи, как жили в лесу? Нет, нет и нет! Лес и степь — разные вещи, и жизнь в них разная. С этим-то вы согласны?
      — Согласен.
      — Может ли животное, приспособленное к жизни в лесу, жить так же хорошо в степи, где нет деревьев, где совсем другая обстановка?
      — Конечно, ему будет там плоховато.
      — Ну, и что случится? Оно будет жить иначе, у него появятся другие привычки и потребности, его психика изменится, оно будет по-другому упражнять свои органы. Что же, оно не изменится от этого, не станет другим?
      — А если ему так плохо в степи, так чего же оно там сидеть будет? Оно может уйти, найти себе лес — раз уж оно такое лесное животное — и жить в нем.
      Ламарку казалось совсем простым то, чего не понимали его противники. Крот ведет подземный образ жизни: роет в почве ходы и в них охотится, на поверхность выходит очень редко, да и то обычно ночью. Зрение у крота развито очень слабо. Связь слабого развития глаз с жизнью в потемках очевидна, но — «с чего началось»? Потому ли крот живет в темных подземных ходах, что у него слабое зрение и яркий солнечный свет слепит его, или его зрение ослабло из-за жизни в темноте?
      — Ну как смог бы жить крот с такими глазами на солнечном свету? Ведь у него не просто очень нежные глаза — он полуслепой. Он и в полутьме видит скверно, а добыча его такова, что сама в рот не полезет. Жизнь в подземных ходах — дело другое. От врагов защищен, добыча не такая уж проворная, сразу не убежит, да и в узком ходе ее легко догнать. Вот и ушел крот жить в земляные ходы.
     
     
     
      Окапи, лесной родич жирафа (Ламарк не знал этого животного, его открыли ста годами позже).
     
      — Нет, — отвечал Ламарк. — Это неверное рассуждение. Не потому ушел крот жить в подземные ходы, что у него плохи глаза. Глаза стали у него плохими именно потому, что он живет в темноте. Глаза не упражнялись, и вот… И тут же второй пример: передние ноги крота. Роя ходы, крот работает передними ногами. И вот от постоянных упражнений в рытье они изменились: обычная ходильная нога превратилась в великолепную копательную ногу.
      — Сочинительство! — упрямился спорщик. — Все это только слова и слова…
      Что оставалось делать с такими людьми? А ведь это были не просто любители поспорить. Это были — ученые. Особенно раздражала ученых родословная животных, которую составил Ламарк.
      Линнеевская система была далека от естественной: основатель систематики дал, в сущности, только классификацию, пусть и удобную практически, но не отражавшую родства. Кювье разбил животный мир на несколько «типов», резко обособленных. Убежденный сторонник творческого акта, он не мог уже по одному этому интересоваться постепенным развитием, усложнением строения и поведения животных. Ламарка интересовало именно это: развитие животного мира.
      Окружающая среда, условия жизни воздействуют на животное, вызывают появление у него тех или иных особенностей поведения, а это влечет за собой упражнение или неупражнение соответствующих органов, что приводит к изменениям в строении. Все эти изменения идут по пути совершенствования, усложнения организации.
      Ламарк истратил много времени и сил на разработку классификации животных. Он не старался помочь зоологам узнавать названия животных, как когда-то помог ботаникам-любителям, составив определитель растений. Нет! Его классификация должна была отразить происхождение различных групп животного мира, показать пути развития животных от простейших форм до наиболее высокоорганизованных.
      — Как? На первой ступеньке инфузории, а на последней — человек? Мы в одном ряду с собаками и обезьянами? Вздор, бредни…
      Ламарку так хотелось навести порядок среди животных! Он столько работал, нашел новые признаки, придумал новые способы классификации. Сделал то, чего до него не делал никто: отделил беспозвоночных от позвоночных, разделил линнеевских «червей» на классы, нашел место для инфузорий, которых Линней не знал, куда пристроить. Он ввел в число признаков животных их внутреннее строение. Повадки животного, а значит и строение нервной системы — важнейший признак. И Ламарк не только привел особенности строения нервной системы у разных трупп животных. Он разделил их на несколько групп: бесчувственные (инфузории и полипы), чувствующие (все остальные беспозвоночные) и разумные (позвоночные).
     
     
     
      Протей, слепой обитатель подземных вод.
     
      Он составил родословную животного царства, и они, новая классификация и эволюционная теория, вытекали одна из другой и должны были подкреплять одна другую.
      И вот благодарность! Еще если бы смеялась толпа уличных зевак — пусть, Ламарка не огорчило бы это. Но «чушь» кричали ученые.
      — Отец! Не расстраивайтесь. Не слушайте их… Вас оценят потом… Вас поймут позже, — утешала его дочь Корнелия. — Потомство отомстит за вас, отец.
      Но старику от этих утешений не было легче.
      Никто не понимал его теории, которой он пытался объяснить постепенное развитие животного и растительного мира. Никто не понимал его «родословной», на первой ступеньке которой помещались инфузории, а на последней — человек. «Нам знакомо все это, — говорили ему. — Еще швейцарец Боннэ занимался такими лестницами. Он на них даже минералы пристроил. Праздная фантазия!» Они не хотели даже сравнить «лестницу Боннэ» с родословной Ламарка.
      Они ничего не хотели, они не могли, не умели понять того, что написал Ламарк. И Ламарк, давший первую научно построенную эволюционную теорию, служил мишенью для насмешек: дешевые умники изощрялись — кто лучше посмеется, кто придумает лучший пример «по Ламарку».
      Когда-то «верхушка общества» приветствовала Ламарка-ботаника. Теперь… теперь место древних дворянских родов заняли тридцатилетние генералы и крупная буржуазия. Старая монархия и феодальная аристократия были уничтожены, но перед «капиталом» оказался новый враг. Он был куда опаснее, чем изящные маркизы и веселые виконты, ради парадных охот и балов закладывавшие свои родовые поместья, чем епископы и прелаты, черные сутаны и пурпуровые мантии. Рабочие, ремесленники, безземельное крестьянство грозили превратить победителя в побежденного. Буржуазия перепугалась. И в этом страхе буржуа мирились не только с Наполеоном, но — позже — даже с Бурбонами, теми самыми, которых не так давно тащили на гильотину.
      Могли ли эти жаждавшие «порядка» буржуа радоваться теориям Ламарка? Конечно, нет.
      «Собирайте, классифицируйте, описывайте», — провозгласил Кювье. Факты — вот цели науки. Рассуждения, да еще о всякого рода «изменениях», — нет, буржуа не хотел никаких «революций», никаких перемен.
      Ламарк оказался в одиночестве.
      К семидесяти пяти годам он ослеп, но не сложил оружия. Старик диктовал дочери Корнелии, она писала, и слепой ученый продолжал работать. Правда, он уже не мог описывать новые виды, не мог заниматься классификацией: смотреть чужими глазами нельзя.
      За эти годы слепоты Ламарк написал свой последний труд «Аналитическая система положительных знаний человека». Это — итоги его деятельности; здесь изложено его мировоззрение. В этой книге склонность Ламарка к философствованию и обобщениям проявилась особенно ярко. И здесь же, в первом из своих «основных положений», он, сам не замечая того, сказал обидные слова по собственному адресу: «Всякое знание, не являющееся непосредственно продуктом наблюдения или прямым следствием или результатом выводов, полученных из наблюдений, не имеет никакого значения и вполне призрачно». Слепой старик забыл, что немалое число раз нарушил это «положение» в прошлые годы.
     
     
     
      Фламинго.
     
      В 1829 году Ламарк умер.
      Никто не вспомнил о нем, он умер забытый, заброшенный, полунищий. Кювье составил его некролог, «Похвальное слово», как тогда называли. Это «слово» было написано так, что академия не разрешила читать его на заседании: вместо похвал — одни насмешки и брань. Его две дочери, жившие вместе с ним, остались нищими. Корнелия за гроши сшивала листы гербария в том самом музее, профессором которого был столько лет ее отец.
      Он жил долго, но счастья не знал. Он не получил при жизни лаврового венка — его заменили насмешками. Ему не поставили при жизни памятника, как это случилось с Бюффоном. Восемьдесят лет прошло со дня смерти Ламарка, и только тогда, в день столетия выхода в свет его знаменитой «Философии зоологии» (1809–1909), был открыт ему памятник, сделанный на деньги, собранные по международной подписке: у Франции своих денег на это не хватило.
      На памятнике есть барельеф: слепой Ламарк и рядом с ним Корнелия. А под барельефом слова: «Потомство будет восхищаться вами, оно отомстит за вас, отец».
      Милая Корнелия! Она так любила своего отца, так хотела облегчить ему жизнь, так хотела успокоить его! И в своей горячей любви она сказала эти слова, слова, которым сама мало верила.
      Корнелия оказалась права. Она ошиблась лишь во времени: чтобы понять и оценить учение Ламарка, потомству понадобились многие и многие десятки лет.
     
     
      Без фактов
     
      1
     
      Младшим по возрасту из трех профессоров зоологии в Парижском музее был Этьен Жоффруа Сент-Илер. И его родители готовили к духовной карьере, и он оставил церковь ради науки. Удивительное дело, сколько кандидатов в пасторы и аббаты оказались знаменитыми натуралистами: Линней, Кювье, Ламарк, Сент-Илер, Дарвин… Можно подумать, что в пыли духовных школ и семинарий носился какой-то таинственный микроб, специальностью которого было огорчать религиозно-практических родителей.
      Ученая карьера Сент-Илера была молниеносна: двадцати одного года он оказался профессором-администратором музея. Этих успехов молодой человек достиг не без содействия тех самых аббатов, в компанию которых не захотел попасть. В дни сентябрьского террора (1792) Жоффруа спас от смерти нескольких аббатов, а главное — своего бывшего учителя, аббата Гаюи, отказавшегося принести присягу в верности нации. Этим поступком Сент-Илер снискал дружбу анатома Добантона — в прошлом помощника и соавтора Бюффона, а после его смерти — коменданта Королевского ботанического сада. Добантон устроил молодого натуралиста в музей: Сент-Илер обладал некоторыми знаниями по минералогии и кристаллографии: его учитель Гаюи увлекался этими науками. Конечно, пришлось подучиться зоологии, но с помощью Добантона Сент-Илер, человек прилежный и способный, быстро подготовился к чтению лекций и через год был назначен профессором.
      Кювье, тогда еще домашний учитель в Нормандии, прислал ему свои рукописи, и Сент-Илер пригласил его в Париж, устроил на службу. Они подружились, вместе жили, вместе работали и по утрам делились друг с другом открытиями.
      Все шло хорошо: друзья описывали — один улиток, другой — полипов, делали препараты, читали доклады, писали мемуары. В свободное время вместе гуляли, сидели в кафе, посещали вечеринки.
      Бонапарт предложил им поехать вместе с армией в Египет для изучения тамошних животных, растений и вообще всех природных богатств.
      Это не было просто и только научной командировкой: в Египет ехал сам Бонапарт во главе экспедиционной армии.
      Кратчайший морской путь из Европы в Азию — через Суэцкий канал и Красное море. Полтораста лет назад канала не было, но перешеек существовал и был великим соблазном и для купцов, и для военных, и для дипломатов. Владелец канала будет хозяином пути в Азию и раньше всего — в Индию. Англия или Франция? Для Англии Суэц был путем в Индию. Для Франции — великолепным способом заставить Англию «съежиться», как говорил один французский дипломат.
      Суэц — это Египет. И генерал Бонапарт поплыл с своими солдатами, принесшими уже ему столько побед, через Средиземное море.
      Кювье совсем не хотелось тащиться такую даль вместе с наполеоновскими солдатами, и он отказался.
      Сент-Илер поехал.
      Он три года пробыл в Египте, изучая как диких животных, так и содержимое пирамид, разграбленных Бонапартом. Здесь, в пирамидах, нашлось дело и для зоолога: древние египтяне имели похвальную привычку класть вместе со своими фараонами и набальзамированных животных. Сент-Илер увидел скелеты и мумии, и священных быков Аписов, и крокодилов, ихневмонов, обезьян, священных ибисов и кошек, столь почитавшихся в древнем Египте. Он не только видел их, но и собрал обширную коллекцию скелетов и мумий, причем предпочитал мелких животных: кроликов, лисиц, ежей, крыс и летучих мышей.
      Сент-Илер собрал немало и диких животных. И не только и не просто собрал: он сделал ряд важных наблюдений.
      Рыбаки принесли ему двух замечательных рыб: электрического сома и электрического ската.
      Ученого не смутило близкое соседство пушек, паливших с утра до вечера: шла осада Александрии. Что пушки, когда перед тобой электрический скат!
      Вскрыть ската и рассмотреть его электрические органы, имеющие вид множества вертикальных столбиков, стоящих вплотную друг около друга, нетрудно. Они расположены по бокам головы и занимают очень большое место: это крупные органы. Каждый столбик состоит из множества пластинок, лежащих одна на другой.
      У электрического сома картина была иная. И важно было не то, что орган выглядел несколько иначе, чем у ската: ведь и сам сом мало похож на ската. У электрического ската электрические органы образовались из видоизмененных поперечнополосатых мышц. У сома это были измененные кожные железы.
      Сент-Илер неплохо знал физику. И его заинтересовал не вопрос о происхождении электрических органов, а вопрос об их работе. Три недели он думал о том, как и откуда возникает электрический ток в теле животного. Он почти не спал, плохо ел, осунулся. Друзья всячески старались отвлечь его, но он не сдавался: думал и думал. Говорят, что он придумал шестьдесят четыре гипотезы, пытаясь понять и объяснить рыбью «лейденскую банку», и поочередно забраковал их все.
      Изучение Суэцкого перешейка началось тотчас же по прибытии Бонапарта в Египет. Инженер Лепер работал не покладая рук, проводя разведки и изыскания пути будущего канала. Он сделал очень многое и сделал бы еще больше, но… разве могла Англия отдать Суэц Франции? Нет!
      Бонапарт был гениальным воякой на суше. Но между Францией и Египтом — море. И Англия отправила свой боевой флот в Средиземное море. Им командовал знаменитый Нельсон — адмирал, не знавший поражений.
      Французы проиграли египетскую кампанию. Английская эскадра уничтожила в Средиземном море французский флот. Бонапарт поспешил в Европу, чтобы наладить войну с англичанами. Французская армия была отрезана от Франции: она не могла теперь получать ни подкрепления, ни снаряжение.
      В конце концов французы сдались. Английский главнокомандующий поставил одним из условий — передать ему все научные коллекции, которые были собраны учеными, прикомандированными к французской армии.
      Ученые протестовали, всячески доказывали, что коллекции утратят научную ценность: ведь краткие записи в дневниках не заменят того, что хранится в памяти ученых, собравших эти коллекции. Англичане были неумолимы.
     
     
     
      Этьенн Жоффруа Сент-Илер (1772–1844).
     
      Сент-Илер, человек мало воинственный, но сангвиник по характеру, мог вспылить и оказаться тогда весьма решительным, даже выглядеть чуть ли не героем.
      «Мы не будем повиноваться… Мы сожжем все наши сокровища, но не отдадим их. Вы хотите славы? Так вы ее получите. Это будет слава Омара, сжегшего Александрийскую библиотеку», — заявил он представителю английского главнокомандующего.
      Слава Омара — незавидная слава. Англичанин махнул рукой: пусть оставят себе эти коллекции, не позориться же на весь мир из-за кошачьих мумий!
      Сент-Илер вернулся в Париж. Снова началась работа в музее, снова он возился то с полипами, то с насекомыми, то с млекопитающими. И чем больше изучал он самых разнообразных животных, тем яснее становилось ему, что Линней, Бюффон и Кювье неправы.
      — Нет такого органа, который был бы создан специально для нужд данного животного, — горячился Сент-Илер, наскакивая на Кювье. — Животное вовсе не машина, в которой можно менять винтики и колесики, смотря по надобности. Ничего подобного…
      Сент-Илер принялся разрабатывать собственную теорию. Он изучал животное за животным, исследовал работу их органов, выяснял те изменения, которые наблюдаются в сходных органах разных животных.
      Горячий и увлекающийся, Сент-Илер не занимался накапливанием фактов, не обдумывал тех возражений, которые ему могут сделать. Идея «единого плана» казалась ему столь ясной и бесспорной, что все увиденное он принимал за лишние подтверждения правоты своей идеи.
      «Природа создала все живые существа по одному плану, всюду одинаковому в своем принципе, но видоизмененному на тысячу ладов в своих частных проявлениях». Эти слова очень напоминали сказанное ранее Сваммердамом, утверждавшим, что бог создал «одно-единственное животное, разнообразя его на бесконечное число сортов».
      И какое бы животное ни брал Сент-Илер, какой бы орган он ни рассматривал, всюду видел подтверждение своей идеи «единого плана строения».
      Рассмотрев шкуру кенгуру, Сент-Илер увидел какие-то складки: это были складки сумки. Он поглядел на шкуру еще раз, бросил ее и поспешил в Ботанический сад, к слону. Зоолог, запыхавшись, вошел в слоновник, глянул по сторонам и ухватил слона за хобот. Слон не привык к таким фамильярностям: он сшиб хоботом шляпу с зоолога, потом поднял ее и нахлобучил обратно на голову пылкого исследователя. Все это произошло с такой скоростью, что Сент-Илер не успел ни удивиться, ни испугаться.
      — Ну конечно! — радовался он. — Складка кожи у кенгуру превратилась в сумку. Хобот слона — просто длинный нос. Никаких «типов», никаких резких границ нет. Все построено по одному общему плану.
      Гомология органов — вот девиз Сент-Илера. Это означает, что органы хоть и отличаются по внешности, но одинакового происхождения. Таковы, например, рука человека, передняя нога лошади, крыло птицы, передняя пара плавников у рыбы. Впопыхах Сент-Илер был склонен считать, что и крылья летучего дракона, и крылья летучей мыши, и крылья птицы, и крылья жука и бабочки — все одно и то же.
      — Что форма? — спорил он. — Форма изменчива, а работа — она одна и та же. Вот в чем дело!
      Разыскивая новые и новые случаи сходства органов, Сент-Илер пересмотрел сотни препаратов. Настала очередь насекомых. Его не заинтересовали переливающие голубым атласом «Менелаи» — огромные бабочки из Южной Америки — и хвостатые разноцветные «махаоны». Он занялся жуками: они не так нарядны и изящны, но их удобнее вскрывать.
      Майские жуки, рогатые носороги, жуки-олени, плавунцы и водолюбы — кого только не вскрывал он. Ученый не пожалел даже огромного «геркулеса», хоть тот и был наколот на булавку, а значит — сухой, с выгнившими внутренностями. Ведь скелет у этого жука, как и у любого иного, был цел.
      И вот Сент-Илер сделал замечательное открытие. Оказалось, что жуки — не больше не меньше как те же позвоночные животные, только… живущие внутри своего скелета.
      Вот история! Вы только подумайте, сколь блестящий случай сходства: жук — и… человек. Правда, было одно небольшое неудобство: у жука шесть ног, а у человека только две. Сент-Илер на вполне законном основании присчитал и руки, ссылаясь на то, что у коровы и лошади четыре ноги; но все же двух ног не хватало.
      — Они очень длинны, эти жуки, и тяжелы, — решил он. — Им не удержаться на четырех ногах, вот их и стало шесть.
      Мы не знаем, проверял ли свою догадку Сент-Илер на опыте. Долго ли было взять пяток живых жуков и кому отрезать первую пару ног, кому — вторую, кому — третью. И посмотреть, как будут ползать искалеченные жуки: смогут ли они обойтись двумя парами ног.
      Стоило Сент-Илеру натолкнуться на столь блестящее сопоставление «жуки — позвоночные», как он начал всюду искать сходство между позвоночными и беспозвоночными:
      — Жук! Чем он отличается от собаки? У собаки мышцы прикреплены к костям, покрывают кость снаружи. А у жука они лежат внутри «костей». У нас мясо на костях, у них — внутри их. Спрячьте свое мясо внутрь костей, и вы получите жука. Выверните жука, и вы получите позвоночное. У жука даже и тело-то разделено на отдельные кольца, а ведь это те же позвонки. То же и рак…
      Он кричал и спорил, приставал ко всем с этой идеей. Ламарк еще слушал его, но Кювье всячески уклонялся от споров. Он помнил, что Сент-Илер пригласил его в Париж, и не хотел ссориться со своим благодетелем, хотя тот и был моложе его и занимал куда меньшее общественное положение.
      Сент-Илер, не встречая сопротивления, расходился все больше и больше. Он осмелился даже приняться за изучение моллюсков, то есть предпринять охоту на чужой земле. Моллюсками занимался Кювье и считал их своей неотъемлемой собственностью. Кювье смолчал и на этот раз, но, когда браконьер начал хвастать результатами своей охоты, — не стерпел.
      А охота браконьера оказалась действительно очень удачной.
      У Сент-Илера были два преданных ученика. Они с восхищением слушали откровения своего учителя о «позвоночных жуках», слепо верили во все его теории, из кожи лезли, чтобы показать ему свою преданность. Это не было заискиванием перед профессором, нет: они были вполне искренни и со всем пылом молодости влюблены в своего учителя. Сент-Илер взял их в свою лабораторию и усадил за работу: поручил им весьма ответственное исследование — изучить анатомию головоногих моллюсков.
      Лорансе и Мейран не ударили лицом в грязь, не осрамили своего профессора. Прилежные ученики с раннего утра до позднего вечера вскрывали осьминогов, каракатиц, кальмаров. Они резали их щупальца, подсчитывали присоски на щупальцах, анатомировали мозг, изучали глаза… Словом, они сделали с этими мягкотелыми животными все, что смогли, и изрезали у них все, что поддавалось анатомическому ножу. И когда они закончили свою работу и показали Сент-Илеру десятки препаратов, сотню рисунков и несколько исписанных тетрадей, тот пришел в восторг.
      — Вы достойны своего учителя! — сказал он им. — Пишите мемуар о головоногих.
      Прилежные ученики уселись за новую работу: принялись писать мемуар. Они оправдали надежды Сент-Илера, больше даже — превзошли их, ибо в написанном ими мемуаре головоногие сравнивались с… позвоночными.
      — У них мозг заключен в хрящевую коробку — чем не череп? Их глаза так похожи на глаза позвоночных, а нервная система очень сложна и не уступает нервной системе хотя бы рыб.
      Когда Сент-Илер прочитал этот мемуар, то забыл о старой дружбе с Кювье, забыл обо всем. Он уселся писать приложение к мемуару своих учеников и здесь разошелся вовсю: ехидничал, язвил, высмеивал Кювье.
      «Кювье утверждает, что природа делает скачки, что типы резко разграничены. Это неверно. Примеры налицо: разве можно провести резкую границу между осьминогами и позвоночными? Разве головоногие не есть те же позвоночные, только сложенные на спинную сторону?»
      Он писал с увлечением: наконец-то ему удалось столь блестяще доказать ошибочность утверждений Кювье, того самого Кювье, который считался законодателем в зоологии!
      Доклад был прочитан в заседании Института. Кювье сначала сидел и спокойно слушал, потом приподнялся, но овладел собой и снова сел. Он собрал все свои силы, чтобы не выказывать особого волнения, хотя был раздражен вне всякой меры.
     
     
     
      Осьминог.
     
      Он помнил, что началом своей карьеры обязан Сент-Илеру, долго избегал ссор и столкновений, но всему бывает предел. Он больше не мог терпеть и молчать: его честь, его имя были поставлены на карту.
      — Я не буду сейчас возражать на этот легкомысленно написанный мемуар, — сказал Кювье как смог спокойно. — Мы устроим ряд заседаний по этому поводу. Пусть Сент-Илер защищает свои положения, а я буду защищать свои.
     
      2
     
      Так начался этот грандиозный диспут, растянувшийся на ряд заседаний и приковавший к себе внимание всей ученой Европы.
      — Все органы находятся в соответствии с той ролью, которую животное играет в природе, которую оно должно играть, — говорил Кювье.
      — Ах, так! — ответил Сент-Илер. — Я где-то читал (он так сказал это «где-то», что всякому стало ясно — у Кювье), что так как рыбы живут в воде, которая плотнее, чем воздух, то их движущие силы рассчитаны так, чтобы дать им возможность двигаться в этих самых условиях. Что ж! Если делать такие умозаключения, то можно договориться и до того, что человек, ходящий на костылях, с самого начала был предназначен к тому, чтобы иметь парализованную или ампутированную ногу…
      Он прибавил к этому, чтобы окончательно сразить Кювье, что не приписывает божеству никаких намерений, а наблюдает только факты, что он — историк и никто больше. Это имело целью показать, что Кювье в своих теориях старался во что бы то ни стало подтвердить и утвердить идею божества, что его теории типов и катастроф направлены к тому, чтобы лишний раз подтвердить библейскую историю сотворения мира.
      Кювье не остался в долгу: он начал бить Сент-Илера фактами, ловко увертываясь от того, в чем не был силен.
      — Моллюски — те же позвоночные, — иронизировал он. — Конечно, они так похожи на них, что Сент-Илер скоро разучится отличать человека от осьминога. Вы посмотрите только, какое колоссальное сходство: у беззубки — жабры, у человека — легкие. У осьминога — жабры, у каракатицы есть чернильный мешок, есть воронка, с помощью которой она плавает, у них есть щупальца с присосками, — ничего этого нет у позвоночных. У головоногих нет скелета, кроме незначительной известковой пластинки; их нервная система построена совершенно иначе. Сент-Илер считает, что жабры и легкие — одно и то же: и тем и другим дышат. Он считает, что руки и щупальца одно и то же: ими хватают. Может быть, он считает и ноги человека и воронку осьминога за гомологичные органы? Ведь с их помощью передвигаются…
      — И все же животные построены по одному общему плану, — пытался возражать Сент-Илер.
      — Да? Хорошо! Я беру полипа, кита, ужа и человека. Все ли органы у них одинаковы? Есть ли у полипов все, что имеет кит?
      — Нет…
      — А раз так, то где оно, это пресловутое единство? Покажите мне его!
      Кювье приводил факт за фактом. Он опирался на данные палеонтологии и анатомии, перечислял органы. Он принес на диспут горы костей и так ловко и быстро перебирал эти кости, так уверенно называл их, что публика глядела на него, как на искусного фокусника.
      Сент-Илер отвечал весьма туманными и общими местами. Победа от него явно ускользала.
      Начался июльский переворот 1830 года. Париж кипел в огне разгоревшихся страстей. Ни Кювье, ни Сент-Илеру не было до этого дела: они спорили. Их спор — спор об единстве плана строения, о сходных органах, об изменчивости животных — был для них важнее, чем роспуск парламента и новый избирательный закон, лишавший множество граждан избирательных прав. Даже 26 июля, накануне вооруженного выступления рабочих, академики собрались на очередное заседание. Правда, затем заседания прервались до октября: Кювье уехал в Англию, якобы за материалами для своего очередного труда. На деле он поспешил показать свою непричастность к протестам либеральных ученых, возмутившихся беззакониями правительства и «зашумевших» уже во время заседания 26 июля.
      Осенью спор возобновился.
     
     
     
      Схема «головоногое — позвоночное»:
      (налево — головоногий моллюск, направо — позвоночное животное, согнутое пополам): 1 — головной мозг; 2 — пищевод; 3 — желудок; 4 — кишечник; 5 — заднепроходное отверстие; 6 — половая железа; 7 — сердце; 8 — легкие; 9 — жабры; 10 — мочевой пузырь; 11 — почка; 12 — брюшная полость; 13 — спинной мозг; 14 — нервный узел; 15 — щупальца.
     
      — Они гомологичны, все эти органы! — утверждал Сент-Илер. — Они различны по виду, да. Но это потому, что условия жизни всех этих животных…
      — Это Ламарк! — презрительно усмехнулся Кювье. — Хватит с нас этих бредней.
      — Не смейтесь над мертвыми! — закричал Сент-Илер. — И притом это вовсе не Ламарк. Я не признаю никаких внутренних побуждений, никаких психических условий. Внешняя обстановка действует на животное непосредственно, без вмешательства психики. Да и какая психика может быть у таракана или полипа!
      — Так все изменяется, все?
      — Да! И вы должны знать это: вы изучали ископаемых. Вы должны были видеть, что было время, когда Земля кишела болотными гадами, чудовищными ящерами. Тогда же росли мхи, хвощи, папоротники. Тогда было царство болота. Где же оно теперь? Мы видим жалкие остатки от него, остальное исчезло…
      — Так это я говорю — исчезло, — вмешался Кювье. — Я! Моя теория…
      — Ах, что такое ваша теория! — рассердился Сент-Илер. — По вашей теории, все амфибии должны были быть уничтожены, — все. Они мало совершенны, а ведь вы утверждаете, что после каждой катастрофы появлялись все более совершенные существа.
      — Ну и что же? Амфибии могли появиться только в условиях этих гигантских болот? Согласен. Но… скажите мне, пожалуйста, почему исчезли не все амфибии, почему часть их дожила до наших дней?
      — Они изменились, их изменила окружающая обстановка.
      — Да? Обстановка… Но почему же она изменила не всех амфибий, а только некоторых? Ответьте мне на этот вопрос, и я признаю себя побежденным!
      Кювье почти кричал на весь огромный зал.
      — Почему… Почему… — Сент-Илер замялся. — Не все способны изменяться, обстановка.
      И тут он заговорил столь непонятно, что всем стало ясно: Кювье победил.
      Да! Победил Кювье. Его холодный ум, расчетливость, колоссальная память, его груды костей одержали блестящую победу. Что мог противопоставить его логике и фактам Сент-Илер? Ничего, кроме туманных фраз и расплывчатых доказательств, ничего, кроме горячей веры в свою правоту.
      И все же прав был Сент-Илер.
      Он был прав, он, а не Кювье. Однако он проспорил. Выиграла вздорная «теория катастроф», а теория изменчивости, теория влияния среды на организм, теория гомологии органов — все это отступило, было разрушено…
      Отвергая сент-илеровскую теорию «единого плана строения», Кювье заодно разгромил и эволюционную теорию Ламарка. Учение об изменчивости всего живого, учение об историчности процесса жизни — пусть и не очень хорошо рассказанное — было отброшено.
      Дорогу библии!
      «Я не сдамся! — решил Сент-Илер. — Я не умею говорить, как он? Ну и не надо! Я буду писать».
      Ему нелегко было издать написанное: сторонники Кювье всячески мешали, устраивали так, что сочинений Сент-Илера никто не хотел печатать даже за плату. Злые языки говорят, что в этом заговоре принимал участие сам Кювье. Вряд ли это справедливо; неверны и рассказы, что он подзадоривал своих поклонников. Но что он не протестовал против всего этого, не защищал Сент-Илера от нападок — это правда. Да и почему бы он должен был действовать иначе?
      — Реакционер! — говорили о Кювье свободомыслящие граждане. — Он хочет только библейских истин.
      — Чем я виноват? — возражал тот. — Я прошу Сент-Илера высказать свои мысли понятным языком, говорю, что его фразы лишены смысла, что они никому и ничего не объясняют. Он повторяет, старается быть понятнее и говорит еще большие бессмыслицы. Может быть, он очень хорошо и ясно мыслит, может быть, его теория гениальна, но передайте мне ее простыми и понятными словами. Не могу же я знать, что думает Сент-Илер, я сужу о его мыслях по его же словам, а эти слова…
      И Кювье пожимал плечами.
     
     
     
      Гигантский спрут, нападающий на корабль (из книги Дени де Монфора, 1805).
     
      В книге «Основы зоологической философии» Сент-Илер изложил и развил свои взгляды. Он отстаивал свою точку зрения, говорил о том, что животные изменяются под прямым воздействием среды, намекал даже на естественный отбор. Но все это были рассуждения, рассуждения и рассуждения…
      — Дайте мне факты, покажите мне эти изменения! — требовал Кювье. — Ведь на основании изучения и сравнения признаков я поставил человека рядом с обезьянами в моей системе животного мира. Но сказать, что из одного вида получается другой — пока нет фактов, я никогда не соглашусь с этим. Мои факты говорят «нет».
      Прошло несколько лет. Кювье умер, Ламарк умер уже давно, осмеянный, слепой, нищий. Умер Гёте.
      Сент-Илер пережил их всех: ведь он был самым молодым. Но он уже не был директором Парижского зверинца: Кювье успел лишить его этой должности и назначил на нее своего брата Фредерика.
      Пережитые неудачи не прошли бесследно: Сент-Илер заболел. И случалось, что бойкие парижские мальчишки дразнили на улице полупомешанного ученого, сидевшего у ворот и с горечью шептавшего:
      «Ведь я сам же вызвал его из провинции. Ведь я устроил его в музей, я сделал для него все… А чем он отблагодарил меня?»
      Сент-Илер никогда не смог согласиться с тем, что естествознание требует не рассуждений, а точных фактов. Он всегда упорно подменял точное знание и факты горячей верой в свои теории, полагая, что главное — это рассуждение. С ним случилось то же самое, что и с Ламарком.
      Факты, наблюдения, опыт — вот где крылась победа.
     
     
     
     
      «Отчего» или «для чего»?
     
      1
     
      Осенью 1829 года в списке воспитанников Московской Медико-хирургической академии появилось имя: Рулье Карл Францов, год рождения 1814, апреля 8-го дня.
      Смуглый, черноволосый то ли подросток, то ли юноша приехал из Нижнего Новгорода. Уже одно то, что он собирался стать врачом, свидетельствовало о тощем кошельке его родителей: отцы со средствами редко отдавали своих сыновей «в лекаря». Мать Рулье была повивальной бабкой — новое свидетельство не только плохих денежных дел семьи Карла, но и ее положения в тогдашнем обществе: повивальная бабка — человек нужный, но лишь в свое время, да и то не ахти в каком кругу, а у всякой «мелкоты». Нужно было выводить подросшего сына «в люди», но как? Нет ни родных, ни друзей со связями, не дворянин и не купеческий сын, учился в дешевом провинциальном пансионе. Устроить его писцом в какую-нибудь канцелярию? Далеко ли уйдешь без образования и, главное, без покровителя, который потащит тебя вверх по служебной лестнице. А оказаться на всю жизнь мелким канцелярским чиновником — нет, это совсем не улыбалось ни Карлу, ни его родителям.
      — Университет… — задумывался отец.
      — Ну да, — сомневалась мать. — Университет… А дальше что? Устраивайся как сумеешь…
      В конце концов решили: Карл поступит в Медико-хирургическую академию в Москве. Окончил курс, служба обеспечена: врачом в полк.
      ………………………………………………………………………
      — Идет!
      Второкурсники встали.
      В аудиторию вошел профессор. Он не шаркал, как старик немец, обучавший будущих врачей премудростям латинского языка, не семенил суетливо, как профессор-физиолог, словно боявшийся, что — секунда, и профессорское кресло исчезнет из аудитории; не шагал чинно, будто на параде, как профессор, читавший теперь ботанику, а раньше — не только «естествознание», но даже и зоологию.
      Заметая пыль полами распахнутой шубы, он шел медленно и величаво. Подошел к креслу, сел, махнул рукой студентам (это означало: «Садитесь!») и, не глядя, перебросил длинную полу шубы через колено.
      «Римский сенатор», — подумал первокурсник Рулье, забравшийся в чужую аудиторию, чтобы послушать «звезду академии», как его называли студенты, — Иустина Евдокимовича Дядьковского.
      Профессор начал лекцию. Перед ним не было ни тетрадки, ни листочков. Никуда не заглядывая, он сидел, запахнувшись в свою огромную шубу, и говорил, посматривая на студентов. И как говорил! Хоть бы раз сбился или запнулся, хоть бы раз, оговорившись, поправился. Ни одного «э-э-э-э-э…» или «гм… гм… гм…»
      Карл был поражен: так отличалась речь Дядьковского от лекций других профессоров. И не только ораторским талантом.
      Дядьковский читал курс «пропедевтики» (так называли тогда общую патологию), но лекция его была совсем не о болезненных явлениях в теле человека, не о лекарствах, не о лечении. Профессор говорил о жизни, о том, что такое живое, доказывал, что нет никакой жизненной силы.
      — Первичным источником, из которого следует выводить и объяснять все явления природы, нужно считать не какое-то особенное начало, — его мы можем отвергнуть как совершенно бесполезный вымысел, — а только материю. Она — безусловная причина явлений…
      — …Материя, химические и физические законы и явления — все в них. Никакой особой «жизненной силы»: она просто не нужна даже как объяснение.
      — Чтобы понять и объяснить, изучайте физико-химические законы, — призывал студентов — будущих врачей — профессор.
      — Человек… Вся его жизнь от начала до конца есть непрерывный химический процесс. Сама смерть есть не что иное, как непрерывное продолжение того же химического процесса, только происходящего в обратном порядке… Зачатие человеческого тела, его рост, уменьшение и следующее за этим разрушение могут рассматриваться только как различные этапы одного и того же химического процесса.
      — Не только между обоими царствами, животным и растительным, но и между классами, родами и видами, даже между особями, особенно животных, существуют такие большие различия, что их заметит даже неопытный человек. Откуда они? Различны составляющие их материи. Слон и инфузория, дуб и былинка различны и по общей форме тела, и по образу жизни. Почему? Различны составляющие их материи. Но жизненная сила не какое-то особое формирующее начало. Нет! Причина в различиях самой материи.
      «И все же почему такое разнообразие?»
      И только что Карл подумал это, как профессор, словно угадав, сказал замечательные слова:
      — И в животном и в растительном царстве существуют особи, как будто совершенно перерожденные. Сюда относятся различные перерождения растений и животных под влиянием климата, пищи, а у животных и образа жизни…
      Климат, пища — это внешнее, окружающее животное или растение, среда, в которой оно живет. Она-то и вызывает перерождения, иначе — изменения. Разнообразен климат, разнообразна пища, изменяется окружающее — перерождаются — изменяются и животные и растения.
      Все это было так ново для Карла, так чудесно. И это было куда интереснее, чем анатомия, на лекцию по которой нужно было спешить.
      Эта лекция была совсем не похожа на только что прослушанную.
      Профессор анатомии Павел Николаевич Кильдюшевский не блистал талантами, но курс анатомии знал хорошо. Во всяком случае, он твердо знал содержание учебника анатомии Загорского и читал его наизусть. Кильдюшевский был очень строг и придирчив, его боялись и анатомию зубрили старательно. А потому студенты сидели тихо и не смеялись, хотя профессор и был смешон: говорил стоя и с закрытыми глазами, чтобы не сбиться.
      Зоология интересовала Карла гораздо больше, чем анатомия, но лекции по зоологии его привлекали мало, как, впрочем, и других студентов. И если слушать Дядьковского они были готовы по многу часов подряд, то на лекции по зоологии ходили скорее по обязанности.
      Небольшого роста, худощавый, красноносый, профессор Алексей Леонтьевич Ловецкий был очень невзрачен на вид. Добродушный и скромный, он ни над кем не насмехался, никого не обвинял в ошибках и невежестве, как это делал Дядьковский. Его лекции были добросовестно подготовлены, и читал он их гладко — правда, поглядывая в тетрадку. Но… Ловецкий читал все, что ему поручали: минералогию, физиологию, зоологию, а в университете даже и сельское хозяйство. Больше всего он любил зоологию и даже занимался изучением осетровых рыб, и все же его лекции по зоологии большого восторга не вызывали. Занятные вещи, которые он иногда сообщал студентам, мало оживляли аудиторию: съехавшиеся со всех концов России «дьячковские дети» и бывшие бурсаки могли рассказать и более чудесное, чем выползание наружу глистов в новолуние или появление тысяч вшей на покойнике, у которого при жизни никогда не было ни одной, даже самой захудалой вошки.
      Но если Ловецкого все же слушали, то на лекциях по ботанике студенты просто дремали: так монотонно и скучно читал свой курс профессор Александр Фишер-фон-Вальдгейм, бесталанный сын всероссийской знаменитости.
      И все-таки естественные науки все больше и больше увлекали Карла Рулье. В свободное время он уходил за город и бродил в подмосковных рощах. Его интересовало все: и крик птицы, затаившейся в кроне дерева, и липкий стебелек красной смолки, и жучок, свертывающий в трубочку березовый лист. Но интересовали они его не сами по себе: он стремился понять общие закономерности живой природы, понять сущность ее явлений. Птица, растение, жучок — это только пути к пониманию, средства для познания.
      В песчаной осыпи глубокого оврага он нашел раковину: большую плоскую спираль, переливающуюся всеми цветами радуги.
     
     
     
      Аммонит.
     
      — Аммонит!
      Это был счастливейший день, память о котором сохранилась на всю жизнь: первая находка ископаемого животного. Потом было много дней и много находок, но «первое» всегда дороже. И мы крепко помним все «первое»: и первую пойманную на удочку рыбу, и первую застреленную утку, и первую любовь, и первую… двойку, полученную в школе.
      Четыре года прошли, Рулье окончил курс. Но хотя он и получил серебряную медаль за успехи, медицина ему совсем разонравилась: в ней не было ничего твердо установленного, существовали десятки теорий, исключавших друг друга, объяснения причин болезней были так туманны, что лечить нередко приходилось наудачу.
      В эти годы вице-президент академии, знаменитый зоолог Григорий Иванович Фишер-фон-Вальдгейм[22] опять стал читать курс зоологии, а Ловецкому поручили физиологию. Фишер знал студента Рулье: он не раз приносил ученому, знатоку подмосковных ископаемых, аммониты и «чертовы пальцы» — белемниты, окаменелые кораллы, отпечатки раковин и многое другое: подмосковные овраги и известняки были богаты всякими окаменелостями.
      Ученый взял Рулье себе в помощники — показывать во время лекций чучела и препараты животных.
      — Пока… А там, может быть, найдется вакансия, не здесь, так в университете.
      Прошел год. Штатного места Рулье не получил, жить было не на что: Фишеру он помогал бесплатно. Пришлось пойти на службу по медицинской части, хоть это и было очень не по сердцу Рулье. Он поступил младшим врачом в драгунский полк. И здесь еще раз и уже на практике убедился, что работа врача — не для него: мало радости заниматься тем, что тебе очень не нравится.
      Он недолго пробыл в полку: через два года Фишер устроил его в академии. Рулье получил должность репетитора по зоологии и оказался снова помощником у Фишера, но теперь уже платным. С медициной было как будто покончено.
      Г. И. Фишеру исполнилось шестьдесят пять лет, и через год (1837) он вышел в отставку. Кафедра естественной истории оказалась свободной. Ее получил ботаник И. О. Шиховской, а Рулье был назначен адъюнкт-профессором и стал читать лекции по зоологии и… минералогии. Сегодня такая комбинация выглядит очень странной: зоолог, читающий курс минералогии! Но сто с лишним лет назад подобные совмещения никого не удивляли, наоборот — редкостью оказывались узкие специалисты.
      За год репетиторства Рулье подготовил диссертацию на медицинскую тему и получил ученую степень доктора медицины; натуралист, он все же не избежал медицинского звания. Степень была необходима, чтобы иметь право читать лекции в академии: ведь она была «медицинская».
      Фишер успел устроить Рулье и в университете: хранителем Зоологического музея. Будущее молодого натуралиста стало ясным: зоолог.
     
      2
     
      В феврале 1840 года умер A. Л. Ловецкий, профессор зоологии и заведующий Зоологическим музеем университета. Чтение лекций временно поручили Рулье. Через два года он был утвержден в должности профессора и заведующего Зоологическим музеем, а в промежутке между этими двумя событиями — летом 1841 года — побывал за границей.
      Конечно, он поехал в Германию, точнее — в некоторые из тех немецких королевств и герцогств, которые были позже объединены пруссаками в германский «райх». Ведь именно сюда ездили «учиться» начинающие русские ученые и выходцами именно отсюда были большинство академиков и профессоров по естественным наукам в Москве, Санкт-Петербурге, Харькове, Казани. Здесь Рулье рассчитывал не только познакомиться с знаменитыми натуралистами — он надеялся найти ответы на мучившие его вопросы.
      У него было мало времени — всего четыре месяца, и все же он успел узнать и повидать многое. И если он узнал не все, что хотел и о чем мечтал, то в том была не его вина: мало ли кто чего хочет и о чем мечтает. Жизнь, практика жизни лишний раз показала, что мечта — это желание того, чего в данное время никак не получишь, не увидишь, не услышишь, что сейчас неосуществимо.
      В Берлине знаток инфузорий и других простейших животных Эренберг[23] поразил его своими микропрепаратами и своей зоркостью: в капле болотной воды он видел простым глазом то, чего не видели другие.
      — Вот что значит наметанный глаз! — восторгался Рулье. — Крохотная точка, я едва вижу ее в десятикратную лупу, а он… И как он знает их, этих невидимок…
      Через некоторое время, уже в Баварии, он восхищался снова. Это было в Эрлангене, где жил Карл-Теодор Зибольд[24], тогда еще сравнительно молодой ученый.
      Рулье и Зибольд пили чай в саду. Тут же, рядом с чашками, стоял микроскоп, лежали часовые стекла и кое-какие инструменты, а к стулу был прислонен сачок. Разговаривая, Зибольд посматривал вокруг.
      Вдруг он вскочил, отбежал в сторону и быстро взмахнул схваченным на ходу сачком.
      — Есть! — подмигнул он Рулье и запустил руку в кисейный мешок.
      Вынув из сачка стрекозу, Зибольд оторвал ее длинное, узенькое брюшко. Блеснули н?женки, стеклышко…
      — Прошу вас! — показал Зибольд на микроскоп.
      Рулье пригнулся к окуляру. В светлом кругу проворно двигались и поодиночке и стайками крохотные тельца.
      — Семенные тельца стрекозы, — пояснил Зибольд. — Я выдавил их из семехранилища самки.
      — Самки? — удивился Рулье. — Я думал, что вы просто хотите показать мне семенные тельца стрекозы и поймали для этого самца.
      — Что в этом интересного? — усмехнулся Зибольд. — Вот семенные тельца, добытые из самки, — это замечательно. Конечно, не сами эти тельца. Вы только подумайте…
      И Зибольд заговорил об оплодотворении у насекомых.
      Оказывается, у насекомых семенная жидкость попадает в особый мешочек, сообщающийся с каналом, по которому яйца выходят наружу из тела самки. Проходя по каналу мимо отверстия мешочка, яйцо оплодотворяется: из мешочка выдавливаются семенные тельца. Таким образом, самка носит в себе запас семенной жидкости, и он сохраняется подолгу: у шмелиной матки всю зиму, у пчелиной матки — несколько лет. Семенной мешочек — семехранилище — был известен еще натуралистам XVIII века, его нашел у пчелы и нарисовал Сваммердам.
      Зибольд рассказывал, а Рулье слушал и удивлялся:
      «Выдавил из семехранилища… А оно чуть больше булавочной головки. И он сразу нашел его и выдавил из него на стеклышко капельку жидкости меньше точки величиной. И все это проделал в одну — две минуты… Вот это глаза! Вот это руки!»
      — Я указал на все значение этого мешочка, но… никто не обратил внимания на мое открытие, — жаловался Зибольд. — А ведь оно замечательно, и это не мелочь, а очень важная вещь: самка оплодотворяется один раз, но носит в себе запас семенных телец и может откладывать оплодотворенные яйца всю свою жизнь. По крайней мере, пока не будет истрачен весь запас семенной жидкости.
      Рулье сочувственно кивал головой, хоть и не понимал и не мог поэтому оценить открытие Зибольда. Он сделал это лишь гораздо позже, когда сам достаточно изучил жизнь пчелы.
      Но о пчеле Рулье писал через шестнадцать лет после своей поездки за границу и встречи с Зибольдом. А пока… пока он был глубоко разочарован: мечты не сбылись.
      Он убедился, что той науки, той зоологии, которой ему хотелось и которую он искал, нет и за границей.
      Что такое зоология? Наука о животных.
      Но как мы изучаем животных?
      Можно ли это назвать действительно наукой о животных, а не о музейных чучелах и анатомических препаратах? Зоологи собрали и собирают множество фактов, но не пытаются объяснить их, а набор фактов, пусть и очень богатый, еще не есть наука.
      Рулье искал в немецких университетах и музеях подлинной науки, но гораздо чаще видел только «ученость»: знание фактов, но не понимание их. Целью ученого было накапливать факты, а не пытаться объяснить их. Зоологи руководствовались в своей работе словами Кювье: «Называть, описывать и классифицировать — вот основание и цель науки».
      Музеи старались раздобыть побольше животных из далеких стран. Лишь кое-где Рулье увидел коллекции местных животных. Студенты чаще знали райских птиц, колибри и попугаев, чем овсянок, славок, камышевок и обычных рыб своей родины.
      Жизнь животного оставалась мало изученной: зоологи обращали гораздо больше внимания на внешность птицы, зверя, насекомого.
      Что такое вид? Четкого ответа на этот вопрос не было. Кювье утверждал, что виды постоянны, Ламарк и Сент-Илер уверяли, что виды изменчивы. Мопса и борзую считают за один вид, это только «породы». А они разнятся между собой гораздо сильнее, чем многие виды, даже роды птиц.
      Мы классифицируем животных, описываем новые виды, но как? Часто ничего не зная об этом животном: перед нами лежит только его сухая шкурка, да еще попорченная молью.
      Все это и многое другое огорчало Рулье и заставляло его «сомневаться» в зоологии. В одной из немецких гостиниц он написал статью и послал ее в Москву.
      Статья называлась «Сомнения в зоологии как науке».
      Что делать? Рулье знал, что. И он указал это в своей статье.
      Факты без объяснения еще не есть наука. Но и теория, построенная не на изучении фактов, не на опыте, а умозрительно, — тоже не наука. Виды изменчивы, и эта изменчивость зависит от среды, от условий, в которых живет животное. Поэтому нужно изучать животных не только по чучелам и препаратам: необходимо изучать и жизнь животного. Зоология — наука о живых животных в природе, а не о чучелах и препаратах в музейных коллекциях.
      Всестороннее изучение животного и не простое собирание фактов, но и объяснение и обобщение их — вот чего хотел Рулье от зоологии. Лишь изучение образа жизни животного позволит понять и объяснить особенности его строения.
      Рулье не нашел такой зоологии за границей. Это огорчило его, но не смутило.
      Ученик Дядьковского, последователь Ламарка и Сент-Илера знал, что ему делать.
     
     
     
      К. Ф. Рулье (1814–1858).
     
      3
     
      Виды изменчивы. В этом Рулье был уверен столь же твердо, как и в том, что причины изменчивости нужно искать прежде всего в условиях жизни животного. И уже по одному этому его лекции мало походили на лекции Фишера и Ловецкого: ведь для них виды были неизменны.
      Все изменяется — климат, рельеф, растительный покров. Эти изменения не проходят бесследно для животных: они тоже изменяются. Рулье рассказывал об этом с университетской кафедры, читая курс зоологии. Писал об этом в популярных статьях. Сказал в своей речи «О животных Московской губернии», произнесенной на торжественном собрании Московского университета в 1845 году. Говорил на своих публичных лекциях.
      В начале 1851 года Рулье прочитал три публичные лекции. Они назывались «Жизнь животных по отношению к внешним условиям». Сегодня мы сказали бы короче — «Животное и среда». Министр просвещения утвердил программу лекций: он не понял, о чем идет речь. А в первых же строках программы стояло: «Животное существует под необходимым, непрерывным участием внешних условий и изменяется с изменением последних, проходя ряд последовательных развитий».
      Лекции были прочитаны. Университетский зал едва смог вместить всех желающих: Москва знала Рулье как прекрасного лектора.
      Рулье говорил о происхождении Земли и гипотезе Лапласа, о геологических эпохах, об изменениях животных, о значении животных для человека.
      «По общему закону природы, по которому нет ничего вдруг, от начала данного, а все образуется путем медленных, непрестанных изменений из предшествующего, относительно более простого, с присоединением к нему чего-либо нового, — и животные являются не вдруг образованными, но образуются медленно и постепенно».
      «Появление растений началось, конечно, простыми формами, теми, которые состоят из одной или нескольких сросшихся изменений распавшейся первоначальной клеточки». Такими растениями, по мнению Рулье, были водоросли. Затем — мхи. «За первыми двумя отделами, или вместе с ними, появились… К ним из нынешних форм принадлежат хвощи и папоротники…»
      Вначале и растительный и животный мир был очень однообразен, и от экватора до полюсов были распространены почти одни и те же виды. «Отчего такое однообразие повсеместных форм растений и животных? Очевидно, от сходства внешних физических условий». В более поздние периоды все сильнее и сильнее изменялись и становились разнообразными эти внешние физические условия. И все богаче видами, все разнообразнее становился растительный и животный мир, все резче делалась разница между животными и растениями различных частей света.
      Многое из того, что говорил Рулье, противоречило библии. Чтобы «успокоить» цензоров, он в начале первой лекции привел библейский рассказ о сотворении мира.
      «Таков величественный рассказ о давно минувших, начальных судьбах земли и ее стихий. В нем существенно содержится ответ на все частные вопросы, которые может предложить себе человек о начале земли», — так закончил Рулье пересказ библейской повести о сотворении Земли, Солнца, звезд и всего прочего в шесть дней.
      И тут же, мало смущаясь тем, что это уж очень противоречит только что сказанному, продолжал: «Человеку, как существу духовному, дан разум…»
      А разум побуждает человека искать ответа на вопросы, связанные с прошлой историей Земли, и наука пытается разрешить их.
      «Что же выработала наука в ответ на предложенный вопрос? Немногое, очень немногое — гипотезу, не более». И Рулье начал рассказ о гипотезе Канта и Лапласа… В библии «величественный рассказ», у науки «гипотеза, не более», но все дальнейшее было изложением этой «гипотезы» и многого другого, что совсем не походило на сказанное в книге «Бытия».
      Московские цензоры не заметили ничего опасного в лекциях Рулье. Они вошли в состав сборника публичных лекций московских профессоров. Сборник был набран и отпечатан; еще несколько дней — и он появится в продаже. Но…
      Не дожидаясь выхода в свет сборника, Рулье поместил в газете «Московские ведомости» часть второй лекции: «О первом появлении растений и животных на земле». Цензура пропустила эту статью: ведь она была просто выдержкой из книги, уже разрешенной к печати и уже отпечатанной.
      Как знать, обратило ли бы внимание «начальство» на статью, если бы она была названа иначе. А тут — само название настораживало: что это за «первое появление»? Не десяток же строк из библии пересказывал в длиннейшей статье профессор, да еще достаточно известный своим вольнодумством.
      Прошло всего полторы недели, и попечитель Московского учебного округа получил длинное послание из Петербурга, от министра просвещения.
      Министр был очень недоволен статьей: ее содержание противоречило библии, а противоречить библии никому не разрешалось. Он приказал задержать уже отпечатанный сборник (в статье говорилось, что он на днях поступит в продажу) и подвергнуть лекции Рулье новой — строжайшей — цензуре; потребовал объяснений от редактора газеты и велел строго следить за лекциями, которые Рулье читал студентам: нет ли в них отклонений от программы и секретных инструкций. Министр сильно разгневался, а вернее, перепугался: ведь это он разрешил Рулье прочитать публичные лекции и утвердил их программу.
      И редактор газеты и цензор сборника написали министру длиннейшие «объяснения». Оба они старательно доказывали, что в газетной статье Рулье нет ничего плохого, что автор — хороший христианин. Редактор и цензор — совсем не друзья и не поклонники Рулье — очень старались: нужно же было им оправдаться! А способ был один: доказать, что ничего безбожного в статье Рулье нет, что московский профессор «далек от всякого противоречия божественному сказанию».
      Цензор, которому поручили прочитать лекции Рулье в сборнике, не нашел в них ничего запрещенного и не заметил отступлений от «общих правил благонамеренности». Сообщая о своих, цензорских затруднениях, он просил министра «распорядиться».
      А тем временем в Петербурге лекции Рулье старательно изучали в Цензурном комитете. И там разоблачили все его хитрости с цитатами из библии и другими религиозно-благонамеренными фразами и отступлениями. «Маскировка» — так можно было бы одним словом передать длиннейшее «заключение» петербургского цензора.
      Лекции Рулье были напечатаны в сборнике вместе с лекциями и других московских профессоров. Уничтожить уже напечатанную книгу из-за нескольких статей было небезопасно: потерпевший убыток издатель начнет жаловаться, поднимется шум, а этого министр совсем не хотел: ведь начало всей этой «неприятности» положил он сам — своим разрешением. Но и допустить продажу «такого» сборника было нельзя. К тому же московский митрополит Филарет уже доносил «святейшему синоду», что Рулье смущает умы и поучает «даже мещан и простых крестьян находить в книге „Бытия“ мифологию». А с Филаретом приходилось очень считаться. Министр думал, советовался и кончил тем, что предложил Рулье написать опровержение своих научных мнений и поместить его в конце лекций.
      Рулье пришлось подчиниться: отказ грозил потерей кафедры в университете.
      Он написал две страницы «Послесловия», в котором указывал, что «В величественном рассказе книги „Бытия“, который мы прочли с вами в первую беседу, существенно содержится ответ на все частные вопросы, которые может предложить себе человек о начале земли». Что касается до научной гипотезы, то она «заслуживает уважения только в той степени, в какой представляется согласованной с непреложным свидетельством слова Божия». Были и еще слова в том же роде.
      Прежние ссылки на библию, творца и прочее выглядели шитыми белыми нитками: так резко отличались они от общего духа лекций. «Послесловие» уж совсем не вытекало из «Жизни животных» и выглядело таким нескладным «довеском», что нужно удивляться, как этого не заметил министр, столь обеспокоенный «безбожностью» лекций. А он внимательно прочитал рукопись «Послесловия» и даже внес в нее несколько поправок.
      Последний лист сборника перепечатали наново: вставили в него «Послесловие». Книга вышла в свет.
      Гипотеза Лапласа, рассказ об эпохах земной истории и о последовательном появлении более высокоорганизованных растений и животных, рассуждения о влиянии условий жизни на растения и животных — все это противоречило библейскому сказанию о творческом акте. Правда, автор в «Послесловии» заявил, что уважения заслуживают только те гипотезы, которые не противоречат слову божию, но… гипотеза Лапласа явно противоречила библии: вместо шести библейских дней в книге говорилось о многих тысячах лет, вместо… За что ни возьмись, все противоречит, значит… И все же у читателя возникали сомнения. Если же он задумывался — «а может быть…», — то Рулье уже достиг своей цели.
      Министр приказал строго следить за университетскими лекциями Рулье. И на его лекции появилось университетское начальство. Уличить Рулье в отступлении от программы, в безбожии или в чем-либо ином «крамольном» не удалось. Увидя «гостей», профессор начал рассказывать студентам о названиях различных частей раковин двустворчатых моллюсков. Это была скучнейшая лекция, и ревизоры едва досидели до конца ее: их начало клонить ко сну.
     
      4
     
      Расхворавшись, Рулье надолго засел дома. Читая в кресле возле окна, а то и просто сидя и покуривая, он посматривал на улицу. Проходили люди, проезжали телеги, возы сена, дрожки, фургоны; иной раз вели корову. Лошади были всяких мастей, и среди них часто встречались белоножки.
      Вряд ли Рулье, начиная приглядываться к лошадям, смог бы сказать, ради чего он это делает. Ну, та — белоножка, а у этого вороного ни одной белой ноги нет. Что из того? Но он вскоре заметил, что лошадь чаще оказывается белоножкой на задние ноги.
     
     
     
      Начало наплыва пятен на легко уступчивые места ног, туловища и хвоста лошади.
     
      Это уже было любопытно. А тут, словно нарочно, он увидел кавалерийский полк. Несколько сотен лошадей сразу! Правда, всех лошадей рассмотреть не удалось: полк не стоял на месте. Но он проходил не спеша, и Рулье успел пересчитать белые ноги у многих десятков лошадей.
      Прошло немного времени, и он начал удивлять своих знакомых и приятелей: сделался замечательным угадчиком «по лошадиной части»:
      — Скажите, сколько у лошади белых ног, и я, не видя лошади, узнаю — какие это ноги.
      И он угадывал.
      — Угадаю — единицу пени платите вы, ошибусь — я плачу три единицы.
      Это была презанятная игра. Рулье садился спиной к окну, а приятели глядели на улицу и, когда появлялась лошадь-белоножка, говорили:
      — Две ноги.
      — Две задние, — отвечал Рулье.
      — Одна нога.
      — Задняя, наверно правая.
     
     
     
      Пятна на туловище начинают сплываться как между собой, так и с пятнами на ногах.
     
     
     
      Основной цвет остался в четырех пятнах на самых устойчивых местах.
     
      — Три ноги!
      — Две задние, одна передняя, наверно левая.
      Рулье почти не ошибался и всегда оставался в выигрыше. А это означало, что он давал больше трех четвертей верных ответов: ведь один неверный ответ стоил трех выигрышей.
      Игра была не просто развлечением: она служила и проверкой предположения Рулье.
      Оказалось, что здесь есть известная закономерность: ноги лошади белеют не как придется.
      Прежде белеют задние ноги, а из них первой чаще правая. Из передних ног чаще сначала белеет левая. Таким образом, если у лошади лишь одна или две ноги белые, то это наверняка — задние. Белая передняя нога бывает лишь при трех белых ногах, то есть когда уже белы обе задние. Конечно, исключения встречаются, но они не часты.
      Лошади-белоножки обычны; все знают кошек в «белых чулочках» и таких же собак. Мало того: а пегие лошади, пестрые коровы? А кошки, собаки?
      Поглядывание в окно «от нечего делать» привело Рулье к интересному вопросу: о белых пятнах в окраске домашних животных — лошадей, коров, собак, кошек. Он принялся следить за пегими животными и подмечать, где чаще появляются у них белые пятна, искать — нет ли здесь какого-нибудь «правила».
      Живя в городе, да еще таком, как Москва, сотни коров не увидишь. Лошади — другое дело: много десятков их каждый день видел Рулье даже просто из окна. И он начал, вернее — продолжил свои наблюдения в первую очередь именно над ними. Правда, ему пришлось наблюдать только крестьянских, извозчичьих и ямщицких лошадей: пестрые лошади мало кому нравятся, и пегаши редки в хороших городских выездах.
      Рулье разглядывал пегих животных не только в Москве, но и при поездках за город. Пересмотрев сотни пегих лошадей, он заметил, что белые пятна не появляются где придется: есть места, на которых они очень часты, и есть места, на которых белое пятно — редкость. Нетрудно увидеть белое пятнышко — «звездочку» — на лбу лошади, но крайне редки лошади темной окраски, у которых грудь между передними ногами белая.
      У лошади легко белеет передняя часть головы, середина гривы, хвост и редко — живот перед задними ногами. Часто пегота у лошади начинается со лба: даже ноги не белые, а лоб уже со «звездочкой» или со «стрелкой». А за лбом — пятна между холкой и серединой гривы, потом — на животе, сзади передних ног.
      Сравнивая пегих лошадей, Рулье проследил, как разрастается пегота. Оказалось, что есть места очень устойчивые, белеющие в последнюю очередь. И снова, как с белоножками, он сделался угадчиком:
      — Скажите мне, сколько осталось темных пятен на лошади, и я отвечу, где они расположены.
      Приятели недоверчиво улыбались: эта задача была посложнее случая с белоножками. Рулье не отставал:
      — Я объясню вам. Лошадь пегая, пежины так разрослись, что от основной масти осталось совсем немного: всего несколько больших пятен — гнедых, вороных, смотря по масти. Вот об этих пятнах я и спрашиваю.
      — Одно пятно, — ответил приятель, чтобы отвязаться.
      — Только одно? Ну, значит, на щеках… Конечно, на обеих, это идет за одно общее пятно, — добавил Рулье. — Ну, как?
      — Четыре пятна! — услышал он вместо ответа.
      — Считайте! Задняя часть головы: щеки, сзади глаз, уши. Все это я считаю за одно общее пятно. На туловище: грудь между передними ногами, может быть и по бокам около ног, потом — пятно на спине и, наконец, — пятно на животе перед задними ногами. Голова, грудь, спина, живот — четыре.
      Эта игра в отгадки не была такой веселой, как с белоножками: пегие лошади с немногими темными пятнами редки, можно сидеть у окна часами и не дождаться ни одной. Впрочем, видеть лошадь в данную минуту было совсем не обязательно: достаточно, если спрашивающий хорошо запомнил пятна у лошади, встреченной им неделю назад.
      Если у лошади уцелели только два темных пятна, то это будут темные пятна на голове и на груди.
      У коровы белое пятно появляется сначала на лбу, ближе к рогам, или на вымени и вокруг него: это самые «уступчивые» места.
     
     
     
      Корова с белыми пятнами на самых уступчивых местах: на вымени и на лбу.
     
      У кошек и собак наиболее «уступчивы» лапки («чулочки») и грудь. Только коровы и собаки бывают крапчатыми. Обычна корова с белой продольной полосой на спине, но лошадь, кошка, собака с такой полосой — редчайшее уродство. Всякий видел белоголовых коров, но много ли людей видели белоголовую лошадь — так редка эта расцветка. А белоголовую кошку или собаку Рулье видеть не пришлось: если такие и бывают, то как редчайшее исключение.
      — Поищите пеструю собаку с темной грудью или белогрудую пегую лошадь, — предлагал Рулье знакомым. — Ручаюсь, что скорее вы добудете мне двухголового щенка или жеребенка.
      Очевидно, лошадь, корова, собака, кошка — все они пегие или пестрые на свой лад.
      Выяснить, где белые пятна — пежины — встречаются чаще, где появляется первое белое пятно, как разрастается пегота и какие темные участки исчезнут последними — все это может сделать наблюдатель, пересмотрев сотни животных и отметив особенности их пегой окраски.
      Но такого знания для Рулье было мало. Оно не отвечало на вопрос «почему?».
      Пегую окраску лошадь, корова, собака, кошка, кролик, коза приобрели в одомашненном состоянии: их дикие предки пестрыми не были. Что вызвало пеготу, и отчего закономерности появления и разрастания белых пятен разные у коровы, лошади, кошки, собаки?
     
     
     
      Пятна идут вдоль брюшной и спинной сторон туловища и соединяются на голове.
     
      Рулье решил, что белая шерсть появляется в тех местах, где она часто трется. Трут ремни (а часто и бляха) уздечки лошадиный лоб — появилось белое пятно, «звездочка». Ошейник трет шею собаке, и здесь часто бывает белое кольцо; у кошек такого кольца не увидишь, но ведь на них и ошейник не надевают. Именно концы ног лошади, коровы, собаки, кошки пачкаются в грязи, и лошадь сильнее пачкает задние ноги. Когда корова лежит (а лежит она много), то у нее трется о землю задняя половина живота, вымя. Пежина у лошади перед холкой — результат трения хомутом.
      Все эти догадки и объяснения были очень остроумны. Но…
      У коровы часто белеет конец хвоста, легко белеет хвост и у лошади. Они обмахиваются хвостом, и конец его бьет животное но бокам. Сильное «трение» налицо. Легко белеет кончик хвоста у собаки, белый он и у некоторых лисиц, но никакого особого «трения» здесь этот кончик не испытывает. У кошки и собаки легко белеет грудь, но когда и обо что она трется? У лошади легко появляется белое пятно на спине перед крестцом, но именно здесь ничто особенно не трет лошадь. Узенький ремешок шлеи? Но тогда должны были появиться и другие пятна: шлея состоит не из одного ремешка. Но этих пятен нет. У пегой лошади очень долго удерживается темный участок на спине: это темное пятно исчезает одним из последних. Но ведь примерно здесь трет спину седелка (о верховой лошади и седле не станем говорить). Много «но» можно привести против догадок Рулье.
      И еще можно сказать, что не всякое белое в окраске зверя есть пежина. Белая грудь у кошек и собак бывает часто, а у белки, горностая, ласки, тигра, большинства лисиц она белая всегда (по крайней мере, как правило, белая).
     
     
     
      Белое пятно опоясывает туловище; черная окраска сохранилась здесь в виде крапин.
     
      Пежины, как правило, несимметричны. Даже белые чулочки на лапках кошки и те обычно хоть чуть-чуть да разные, а про пятна на туловище лошади или коровы и говорить нечего. Почему так? Рулье не задумался над этим, а ведь отсутствие симметрии в пегости — характернейший ее признак. И «трением» этого не объяснишь.
      Последовательность появления и разрастания пежин у разных домашних животных Рулье проследил. Но ответа на вопрос «почему?» дать не смог. Впрочем, точного ответа на этот вопрос нет до сих пор.
     
      5
     
      Всякое растение, всякое животное теснейшим образом связано с окружающей его средой. Изменяется среда, изменяется и растение или животное. В этом Рулье был крепко убежден, и об этом он постоянно говорил в своих лекциях.
      А домашние животные? Ведь здесь тоже изменение среды, обстановки, в которой живет животное. И перемены эти сказываются не только на строении животного, но раньше всего на его повадках, на его поведении.
      «Дикое и домашнее, прирученное животное… Какая разница в их повадках, в их нравах!» — восклицал Рулье.
      Дикое животное становится ручным: человек приручает его. Поведение животного изменяется: у него появляются новые повадки, исчезают многие из прежних.
      Но «ручной» еще не есть «домашний». Можно приручить волка, но никто не назовет такого волка домашним животным. В чем разница? Домашнее животное было приручено на протяжении многих поколений. Жизнь у человека стала его жизнью, и человек сделался обязательной составной частью новой среды, в которой живет и размножается домашнее животное.
      — Размножается! — многозначительно говорил Рулье, поднимая толстый указательный палец, чтобы отметить особую важность сказанного. — Размножается… Вот один из главнейших признаков домашнего животного: оно легко размножается. А просто прирученное животное размножается далеко не всегда. Мало ли ручных попугаев, а подите добейтесь от них потомства. А вот канарейка подлинно домашняя птица: она легко размножается в клетке.
      — Что означает — одомашнить дикое животное? — спрашивал Рулье.
      И сам себе отвечал:
      — Это означает — заставить животное полностью приспособиться к новым условиям жизни, к жизни у человека.
      Рулье считал очень важной задачей увеличение числа видов домашних животных. Ему казалось, что чем больше разных животных будет одомашнено, тем сильнее возрастет материальное благополучие человека. И вот 17 ноября 1856 года в заседании Общества сельского хозяйства был прочитан доклад.
      Его сделал не Рулье, а один из его учеников. Тогда Анатолию Петровичу Богданову[25] было всего двадцать два года, и он только что начинал свою научную деятельность. Через два года он занял кафедру зоологии в университете: его учитель Рулье умер.
      Богданов сделал доклад по поручению Рулье: не он придумал его тему и не он наметил его содержание. Назывался этот доклад «Об акклиматизации животных и растений».
      Рулье толковал слово «акклиматизация» очень широко. Он включал сюда не только переселения диких животных в новые места, но и переселения домашних животных. Всякое географическое перемещение животного связано с изменениями условий его жизни; приспособление к новой среде, к новой обстановке и есть акклиматизация. Богданов говорил об этом, а заодно и об охране диких животных от истребления их человеком. О том же говорили на этом заседании другие ученики Рулье.
      Был основан Комитет акклиматизации, и уже через два с половиной месяца (30 января 1857 года) состоялось его первое заседание. Директором комитета был выбран Рулье.
      Одомашнить лося, сайгу, яка, бобра, тетерева, серую куропатку, белую куропатку… Много задач поставил перед собой новый комитет.
      С тех пор прошло сто лет. Комитета (общества) акклиматизации давно нет, но работы по акклиматизации не прекратились, больше того — они становятся все шире и шире.
      А одомашнивание? Недавно начали работы по приручению и одомашниванию лося. Домашний як существовал и во времена Рулье. Почти полностью истребленного в царской России бобра в Советской стране размножили, расселили, и теперь он живет и строит свои плотины и хатки во многих областях нашей страны. Сильно увеличилось количество соболей, а кроме того, их научились размножать в неволе. Тысячные стада сайги бродят в степях и полупустынях нашего юго-востока. Правда, одомашнивать сайгу не собираются: что даст она как домашнее животное?
     
     
     
      А. П. Богданов (1834–1896).
     
      Конечно, одомашнивать тетерева, серых куропаток, белых куропаток не пришлось, да и не придется: не стоит тратить время и силы, чтобы получить что-то вроде плохой курицы. Не проще ли и не лучше ли заняться самой курицей?
      Нужно сознаться, что особых успехов в одомашнивании комитет не имел. Но это и не важно. Главное — комитет ставил своей задачей изучение животных в связи с условиями их жизни, в связи с той средой, с той обстановкой, в которой они живут.
      — Зачем стремиться в далекие страны в поисках новых видов? Посмотри внимательно, что делается вокруг тебя, и ты узнаешь много нового. Не гонись за диковинками тропических стран: изучи во всех подробностях животных своей родины.
      Вот чего требовал Рулье от своих учеников.
      «Полагаем задачей, достойною первого из первых ученых обществ, назначить следующую тему для ученого труда первейших ученых: исследовать три вершка ближайшего к исследователю болота относительно растений и животных и исследовать их в постепенном взаимном развитии организации и образа жизни посреди определенных условий».
      Вот тема для зоологов, которую предлагал Рулье. Конечно, три вершка маловато, и Рулье, говоря это, думал не о трех вершках, даже не о квадратном метре.
      Казалось бы, чего проще? И вот прошло сто лет, и даже в наше время эта работа никем не выполнена. Как будто простая, она чудовищно трудна, и выполнить ее — отдать ей всю свою жизнь без остатка.
     
      6
     
      «Отчего?» или «для чего?»…
      В этих простых словах скрывается очень многое. Можно сказать, что они обозначают два лагеря биологов. В первой половине XIX века это были лагери Кювье и Ламарка с Сент-Илером.
      «Отчего» (можно сказать и «почему») объясняет причину (почему ты такой? — Вот почему, вот отчего, вот по какой причине), «для чего» объясняет цель (для чего ты такой? Вот для чего; вот зачем, ради чего). Сказать вместо «отчего» — «для чего», это означает заменить в ответе «потому что» словом «чтобы», то есть дать совсем иное объяснение.
      У птиц сильно развиты грудные мышцы, а на грудной кости — грудине — есть высокий киль. Страус не летает, и у него грудина плоская, киля нет, грудные мышцы развиты не сильно. Пингвины не летают, но их короткие крылья превратились в гребные органы — ласты. И у пингвина хорошо развиты грудные мышцы, есть киль на грудине. Очевидно, сильное развитие грудных мышц связано с полетом, вообще с большой работой крыла, а с развитием мышц связано и наличие киля на грудине.
      Как будто все очень просто! Но возникает вопрос: отчего у птиц развит грудной киль или для чего он развит?
      Кювье говорил «каково орудие, таково и отправление». То же утверждали его последователи. Получалось: у орла, например, хорошо развит грудной киль и сильные мышцы, а потому он и хороший летун. У страуса нет ни киля, ни сильных грудных мышц, и он не летает.
     
     
     
      Пингвины.
     
      Согласиться с таким утверждением Рулье никак не мог.
      Полет требует напряженных движений крыльями, то есть усиленной работы грудных мышц: они — двигательный аппарат крыла. Постоянная усиленная работа, постоянное упражнение влечет за собой развитие мышц. Сильное увеличение грудных мышц привело к увеличению костной поверхности: нужно место для прикрепления мышц. Появился и развился грудной киль. Движения крыла летящей птицы развили и укрепили соответствующие органы.
      «Каково отправление, таково и орудие», — так утверждал Рулье, следуя Ламарку и Сент-Илеру.
      На знамени Кювье и его последователей стояло «для чего», на знамени Ламарка, Сент-Илера и их последователей — «отчего». Под чьим знаменем искать Рулье? Конечно, не под знаменем Кювье.
      — Виды постоянны, — утверждали Кювье и его последователи, сторонники творческого акта. — Рыба появилась такой, какова она есть: она была предназначена для жизни в воде. Птица предназначена для жизни в воздухе, а потому таково и строение ее тела. И орел и страус были «с самого начала» такими, какими мы их видим сегодня.
      — Виды изменчивы, а изменяются они потому, что изменяется среда, окружающая животное, — возражали сторонники Ламарка и Сент-Илера, а в их числе и Рулье. — Рыба не появилась предназначенной для жизни в воде: ее создала жизнь в воде. Можно сказать, что вода сотворила рыбу. Но не сразу, а постепенно, шаг за шагом.
      Рыба живет в воде, ведет водный образ жизни. Она соответственно дышит, питается, передвигается. При этом работают надлежащие органы. Так, плавает рыба при помощи хвостового отдела туловища и плавников. Эти органы работают, упражняются, совершенствуются.
      Птица, посаженная в клетку, не летает, и ее крылья почти не работают.
      Проходит несколько лет, и выпущенная из клетки птица едва летит. «Отвыкла», — говорим мы, а иногда прибавляем: «Разучилась».
      Крот — зверек, ведущий подземный образ жизни. У него слабо развиты глаза, короткий хвост, короткие ноги: все это связано с его жизнью в земле. Крот роет, и чуть ли не половина его жизни проходит в рытье. Его передние ноги изменились и превратились в нечто вроде лопаты: они короткие, вывернутые, с очень широкой кистью, с сильными когтями.
     
     
     
      Крот.
     
      Передвигаясь, рыба раздвигает воду головой. Вода — плотная среда, раздвигать ее много труднее, чем воздух. У рыбы нет шеи, и это очень облегчает ее передвижение в воде: неподвижная голова служит хорошим тараном.
      Крот не обязательно бегает по подземным ходам и галереям. Не обязательно он и роет при помощи своих лопат — передних ног. В рыхлой земле он передвигается, раздвигая ее головой. В таких случаях голова ему служит тараном. И шея у крота так коротка и толста, что ее как бы и нет.
      Кошку, собаку, да почти и всякого зверька можно погладить «против шерсти». С кротом этого не проделаешь.
      Почему?
      Волоски его густой шерстки не лежат, не направлены ни к хвосту, ни к голове, ни к брюшку. Они коротенькие и стоячие: крот словно покрыт бархатом. По своим подземным ходам крот бегает не только вперед, но часто пятится: повернуть в узенькой норке он не может. Короткий «бархат» кротовой шубки не мешает зверьку бегать в узеньком подземном ходе. Шкура с направленными назад волосками оказалась бы тормозом: в такой шубке в норе не очень-то быстро дашь «задний ход».
     
     
     
      Скелет крота.
     
      Крот — прекрасный пример приспособленности к подземному образу жизни. И, конечно, Рулье на него ссылался.
      И вдруг…
      «Вот отчего или для чего — что одно и то же — у крота прямо от головы начинается туловище?»
      «Одно и то же»? Знак равенства между «отчего» и «для чего»? Примирение двух непримиримых лагерей. — Кювье и Сент-Илера? Но ведь «отчего» и «для чего» это — причина и цель, это две противоположности.
      И все же Рулье сказал свое «или».
      Мы не знаем, что он думал при этом. Но вряд ли он хотел поставить знак равенства между «почему» и «для чего», между причиной и целью. Наверно, Рулье думал о другом, и здесь «для чего» звучало у него иначе. И, уж конечно, он не пытался этим знаком равенства обмануть цензоров, не делал каких-то уступок, чтобы сохранить за собой профессорскую кафедру, как это предполагают некоторые биологи, писавшие о Рулье уже в наши дни.
      Лягушка хорошо прыгает. У лягушки длинные — прыгательные — задние ноги. Два факта, и один вытекает из другого. Но кто же из кого или что из чего?
      Можно сказать: чтобы лягушка могла прыгать, у нее длинные задние ноги. Это — Кювье, это — «цель».
      А можно сказать иначе: лягушка прыгает, а потому у нее развились длинные задние ноги. Это — Сент-Илер, это — причина.
      По Кювье, первая лягушка появилась на свет уже с прыгательными ногами, появилась сразу прыгуньей. Такой она была создана.
      По Сент-Илеру и Ламарку было не так. Предки лягушки не были хорошими прыгунами, и у них не было длинных задних ног. Но, слегка подпрыгивая, они все чаще и чаще отталкивались задними ногами, все больше и больше упражняли их. И ноги — развивались. Чем сильнее развивались задние ноги, тем чаще и лучше прыгали лягушки, а значит, тем больше упражняли задние ноги. А это вело к новому и новому совершенствованию. Измененное строение задних ног передавалось — по наследству — потомству. В конце концов ноги оказались такими, какими мы видим их сейчас у лягушки. Говоря попросту: прыгая, предки лягушки «напрыгали» себе длинные — прыгательные — задние ноги.
      Вместо лягушки возьмите кузнечика: от этого наше рассуждение не изменится.
      Можно ли поставить знак равенства между этими двумя объяснениями? Конечно, нет.
      А Рулье поставил бы, сказал бы «или».
      Почему так? Откуда взялось «одно и то же»?
      Ответ на это дал сам Рулье.
      «Мы не следуем ни учению Кювье, ни учению Сент-Илера: оба они исследовали не весь вопрос, а только его части, притом — крайние противоположности».
      Кювье утверждал, что животные были созданы такими, какими мы их видим сейчас. Сент-Илер доказывал, что виды изменчивы, что давние предки современных нам животных были не такими, как их потомки. Изменения — результат воздействия условий жизни, среды. В зависимости от той работы, которую орган выполняет, он изменяется. Как? Сообразно работе.
      Кювье смотрел на лягушку наших дней, причем, по его мнению, все предки этой лягушки были такими же.
      Почему лягушка прыгает?
      Всякий, глядя на лягушку, ответит:
      «Потому что у нее длинные задние ноги».
      Скажите человеку, смотрящему на прыгающую лягушку:
      «Она прыгает, и поэтому у нее развились такие ноги, они — результат упражнения».
      «Что вы! — ответит он. — Какие там упражнения! Она еще головастиком в воде жила, а у нее уже были прыгательные задние ноги».
      Сент-Илер и Ламарк говорили, что упражнение, усиленная работа органа способствуют его развитию: орган изменяется сообразно производимой им работе. Эти изменения передаются потомству, продолжаются и в новых поколениях.
      Конечно, у лягушки сегодняшнего дня задние ноги прыгательные. Но такая лягушка не появилась на Земле сразу, готовой: у нее есть своя длинная «лягушиная» история. И одно из важнейших событий этой истории — постепенное удлинение задних ног, превращение обычной ноги в прыгательную.
      Перед нами лягушка. Она прыгает. У нее прыгательные задние ноги.
      «Отчего» или «для чего»?
      У той лягушки, на которую мы смотрим, длинные задние ноги для того, чтобы прыгать. Это их «назначение», и сегодня про них можно сказать: «Каков орган, такова и работа».
      Но всегда ли эти ноги были прыгательными? Нет. Они — результат упражнения. Подпрыгивая, коротконогие лягушки отталкивались задними ногами. И ноги развивались, их кости удлинялись, мышцы усиливались. Подпрыгивание при помощи задних ног привело к превращению этих ног в прыгательные. Можно сказать: «Какова работа, таков и орган».
      Конечно, здесь сказался и естественный отбор: длинноногие лягушки оказались лучше приспособленными к жизни. Но в дни Рулье об естественном отборе не знали.
      Кювье знал только лягушку сегодняшнего дня; другой для него не существовало.
      Сент-Илер видел «историю» лягушки и забывал о том, что «сегодняшняя лягушка» — готовый результат этой «истории».
      Один говорил только о «назначении», о цели, спрашивал «для чего», другой, помня лишь об истории, говорил только о причине, спрашивал «почему».
      Перед нами лягушка сегодняшнего дня (Кювье), но она же — результат длительной истории (Сент-Илер).
      Для чего (цель) служат лягушке ее длинные задние ноги? Чтобы прыгать.
      Отчего (причина) у лягушки длинные задние ноги? Оттого, что она прыгает. Упражнение создало эти ноги, и оно же сохраняет их. Перестань лягушка прыгать — и через сколько-то поколений мы увидим лягушек со слабо развитыми задними ногами.
      Работа создает орган — по работе и орган. Но созданный определенной работой орган именно так и работает: по органу и работа.
      Вот почему, говоря о кроте сегодняшнего дня, Рулье поставил знак равенства между «отчего» и «для чего».
     
     
      Потомки обезьяны
     
      Ваши бабушка и дедушка — обезьяны
     
      1
     
      Если посмотришь на карту Европы, то почти посередине Англии увидишь написанное крупными буквами слово «Бирмингэм». Это большой фабричный город. К западу от Бирмингэма находится округ, или, как говорят в Англии, «графство» Шропшайр. Это глухая провинция, и главный город этого округа — Шрюсбери — маленький захолустный городишко. Река Северн огибает город и почти на три четверти окружает его, словно огромная канава, наполненная прозрачной водой.
      На высоком берегу реки, на вершине крутого обрыва, — дом с большим фруктовым садом. Этот дом построил доктор Дарвин. Доктор был известным врачом в Шрюсбери, и у него была большая практика.
      Ламарк напечатал свою книгу в 1809 году. В этом же году, 12 февраля, в доме над рекой закричал ребенок: у доктора Дарвина родился второй сын. Мальчика назвали Чарлзом, а так как он был четвертым по счету ребенком, то особых недоразумений с ним не было: мать уже достаточно изучила на практике хитрое дело ухода за малыми детьми.
      Как водится, старшие дети были очень заинтересованы новым братцем. Им так хотелось поглядеть на него, что они не отходили от колыбельки, в которой лежал большой белый сверток. Но едва из этого свертка показывалась красная рожица, как тотчас же раздавался столь громкий крик, что дети спешно удирали, а отец-доктор поплотнее прикрывал двери своего кабинета: там сидели пациентки, которых он лечил не столько лекарствами, сколько разговорами. Этим способом лечения доктор Дарвин особенно прославился, хотя местные аптекари и отзывались о нем весьма неодобрительно.
      Чарлз рос среди сестер. Брат был почти на пять лет старше его и, как это часто бывает, не хотел водить компанию с молокососом. Сестры, особенно Катерина, не гнушались обществом мальчика. С ними Чарлз и проводил свое время. Он был очень мягким и жалостливым ребенком. Ему было жаль даже земляного червя, корчившегося на крючке удочки. Его научили убивать червей, положив их в соленую воду: здесь они умирали тихо и незаметно. И он, узнав секрет безболезненной смерти червяка, стал удить только на червей, убитых соленой водой.
      Страстный рыболов, Чарлз часами сидел на берегу реки, уставившись на поплавок. Вот-вот он дрогнет, закачается и нырнет под воду… Но поплавок редко вздрагивал и еще реже скрывался под водой. Рыба неохотно клюет на мертвого червяка, и Чарлз часами напрасно ждал добычи. Все же он оставался верен себе: на живых червей не удил.
      Весной 1817 года восьмилетнего Чарлза отдали в школу. Это была подготовительная школа, где мальчик пробыл всего один год. Школа встретила Чарлза не очень-то приветливо: дома он рос с сестрами, а потому и казался «почти девчонкой» — в нем не было молодцеватости истого школьника. Он не умел драться, с трудом мог подставить ножку товарищу, а бросить комочек жеваной бумаги со стрелкой так, чтобы он прилип как раз над головой учителя, было для него недосягаемым искусством.
     
     
     
      Дом, в котором родился Ч. Дарвин.
     
     
     
      Семилетний Чарлз Дарвин и его сестра Катерина.
     
      Конечно, при любой драке он оказывался битым и, конечно, приходил домой то с шишкой на лбу, то с распухшим носом.
      Простоват он был удивительно.
      Однажды Чарлз и его товарищ Гарнет зашли вместе в булочную. Гарнет взял там пирожки и ушел, не заплатив за них.
      — Почему ты не заплатил за пирожки? — спросил Чарлз.
      — Я никогда не плачу, — ответил шалун. — Разве ты не знаешь, что мой дядя завещал много денег торговцам под условием: отпускать даром товар всякому, кто придет к ним в старой дядиной шляпе и дотронется до нее вот так… — И проказник приложил пальцы к своей шляпе.
      Чарлз не заметил, что на Гарнете была совсем не дядина шляпа, а обычная шляпа мальчика. Он поверил сказке. А тут еще Гарнет зашел в другую лавку, выбрал там себе несколько тетрадок и ушел, опять не заплатив. Чарлз во все глаза следил за ним и увидел, как Гарнет дотронулся до шляпы.
      — Хочешь, я дам тебе свою шляпу, старую дядину шляпу? — предложил Гарнет Чарлзу.
      — Еще бы!
      Чарлз надел шляпу Гарнета, не сообразив того, что «дядина» шляпа вряд ли была бы впору мальчишке. Мальчики вошли в булочную. Гарнет остался у входа, а Чарлз подошел к прилавку и выбрал несколько пирожных. Взяв их, он приложил пальцы к шляпе и пошел к двери.
      — Куда? А деньги? — кинулся за ним булочник.
      Чарлз позорно бежал, бросив пирожные, а вдогонку ему неслись ругательства булочника и хохот Гарнета.
      Через год Чарлза отправили в другую школу — в «большую школу». Эта школа вполне оправдывала свое название: «грамматическая». Там вдоль и поперек изучали грамматику и синтаксис, там латинский и греческий языки были в таком фаворе, что ученики умели переводить не только, как обычно, с начала страницы, но и от конца к началу. Мало того, нужно было уметь писать стихи на латинском и греческом языках на всевозможные темы и случаи.
      Дарвин был плохим латинистом и вообще языковедом. Учиться ему было очень нелегко, и он с трудом переходил из класса в класс. В этой школе Чарлз увлекся собиранием монет, раковин, печатей с конвертов (почтовых марок тогда еще не было) и минералов. Он начал было собирать и жуков, но не живых: посовещавшись с сестрой Катериной, он решил, что убивать жуков нехорошо.
      — Я буду собирать только мертвых жуков.
      Но мертвые жуки попадаются редко. Чарлз за все лето не набрал и двух десятков.
      Тем временем брат Чарлза, учившийся уже в старших классах, вздумал заняться химией. Устроив в чулане подобие лаборатории, братья увлеклись добыванием всяких газов и прочими «опытами». Чарлз с восторгом мыл колбы и пробирки, нюхал неприятно пахнувшие газы и внимательно читал книгу «Химический катехизис».
      Химия отнимала немало времени. Школьные успехи Чарлза и всегда-то были невелики, а теперь они стали и совсем маленькими. Директор школы прочитал мальчику нотацию, внушая, что занятия химией бесполезны, что не химией, а латинским и греческим языками должен заполнять все свое время ученик. А в заключение длинной речи он назвал Чарлза «поко куранте».
      Чарлз не знал итальянского языка. Эти слова его очень оскорбили: ему казалось, что они обозначают что-то весьма обидное. На деле же эти страшные слова значили всего-навсего «мало прилежный», то есть, говоря попросту, лентяй.
      Старший брат Чарлза окончил школу и поступил в Эдинбургский университет, и Чарлз, оставшись один, зажил очень весело. Он увлекся охотой, и школьные дела его стали совсем плохи. Тогда отец решил отправить в Эдинбург и Чарлза: он думал, что там, под присмотром брата, Чарлз станет заниматься прилежнее. Доктор Дарвин ошибся.
      Чарлз поступил на медицинский факультет Эдинбургского университета. Так хотел его отец, думавший, что профессия врача — самая подходящая для его младшего сына.
      В восемь часов утра Чарлз сидел на лекции по медицине. Лекция была скучна, а Чарлзу хотелось спать. За этой лекцией — новая, по анатомии человека. Опять скучно, и опять — хотелось спать.
      Все-таки Чарлз терпеливо просиживал часы в аудиториях и даже бывал в больнице. Однажды ему пришлось присутствовать при операции. Но при первом же крике больного — хлороформа тогда еще не знали — Чарлз заткнул уши и убежал из операционной комнаты, унеся с собой тот пинцет, который он должен был в известный момент (об этом ему долго толковали) подать хирургу.
      Брат пробыл с Чарлзом в Эдинбурге всего один год: окончил курс и уехал. Чарлз остался один. Он познакомился и быстро подружился с несколькими молодыми людьми, увлекавшимися естественными науками. Среди них был и ботаник, был и некий Энсворт, прославившийся позже своими путешествиями в страну древних ассирийцев. Был и зоолог Грант, уже напечатавший несколько научных статей.
      Новые знакомые быстро отвлекли Чарлза от медицины. Их разговоры и споры, наблюдения над явлениями природы и прогулки, во время которых они ловили разных животных и собирали растения, — все это было куда интереснее, чем лекции по анатомии.
      Грант и его товарищ Кольдстрим часто ходили на берег моря. Они собирали там морских животных, остающихся во время отлива в лужах на берегу. Чарлз частенько ходил вместе с ними и с увлечением ловил червей, рачков, собирал моллюсков. Он сдружился с рыбаками и уезжал с ними в море ловить устриц. Вскоре он собрал порядочную коллекцию раковин.
      Зоология все сильнее и сильнее привлекала Чарлза. Года не прошло, как он стал заправским зоологом. Он даже сделал небольшое научное открытие, о котором прочитал доклад в Плиниевском обществе. Познакомившись с одним негром, умевшим набивать чучела птиц, Чарлз стал брать у него уроки и подолгу просиживал у своего учителя-препаратора: негр был интересным человеком и много путешествовал.
      Так прошло два года. Дарвин-отец убедился, что врача из Чарлза не выйдет, и решил пустить его по духовной части.
      — Он очень жалостлив и чувствителен. Из него выйдет недурной пастор.
      Чарлз не возражал. «Работы немного, — думал он, — а в свободное время можно будет охотиться и заниматься естественными науками».
      Все же он не дал ответа сразу, а попросил время на размышления.
      — Я не знаю, насколько учение англиканской церкви сходится или расходится с моими взглядами. Позволь мне несколько месяцев не давать тебе ответа. Я почитаю богословские книги, изучу этот вопрос и тогда отвечу, — сказал он отцу.
      Прочитав несколько богословских книг, Чарлз не нашел в них ничего, что противоречило бы его убеждениям. Даже библейские сказки о том, как был сотворен мир, растения, животные и сам человек, сказка о всемирном потопе и многое другое не вызывали у него никаких сомнений. Ведь он был еще просто студентом-медиком, а не тем Чарлзом Дарвином, великим ученым, стариком с длинной бородой и грустным взглядом, которого через сорок лет знали все образованные люди.
      — Я согласен быть священником, — ответил он отцу.
      Теперь дело было за небольшим: нужно получить высшее образование (пасторы в Англии очень учены), а для этого окончить курс в университете. Эдинбург для этого не годился. И вот тут-то выяснилось, что Чарлз так хорошо успел позабыть все, чему его учили в грамматической школе, что забыл даже некоторые буквы греческого алфавита. Пришлось искать репетитора и зубрить греческие склонения. Преодолев премудрости греческой грамматики и синтаксиса, Чарлз в начале 1828 года оказался в числе студентов Крайст-колледжа в Кембриджском университете.
      Старший надзиратель в колледже, мистер Шоу, был большим любителем лошадей. Он не пропускал ни одних скачек, а за ним гурьбой валили туда и студенты. Постоянные посещения скачек позволили Дарвину изучить родословные многих знаменитых скакунов. Он узнал язык и приемы коннозаводчиков и наездников, узнал, как улучшают породы лошадей. Все это очень пригодилось ему впоследствии.
     
     
     
      Помещение Ч. Дарвина в Крайст-колледже в Кембридже.
     
      Спортивные интересы привели Дарвина к знакомству с очень веселой компанией, учредившей «кружок обжор». Чем они занимались, показывает само название их кружка, но нужно оговориться — оно не совсем точно. Эти весельчаки вовсе не обжирались в своем кружке. Они собирались раз в неделю и обедали, но обедали по-особенному. На их обедах подавались блюда, изготовленные из животных, не употребляемых в пищу обычными смертными. Зоологические познания Дарвина сильно обогатились за это время: он узнал, каковы на вкус крысы и мыши, лягушки и ящерицы, вороны и совы и множество иных животных, которых нельзя купить ни в одной мясной лавке.
      Один из знакомых соблазнил Дарвина жуками, и тот принялся собирать их с большим увлечением и теперь уже «морил» без особых церемоний. Он не сделался заправским энтомологом, не рылся в книгах и определителях, а довольствовался атласами: узнавал названия своих жуков по картинкам. Зрительная память у него была прекрасная: раз увидев жука, он запоминал его на всю жизнь. Тут же, в лесу, Чарлз мог сказать — есть такой жук в его коллекции или нет.
      Однажды, сдирая кору со старого пня, он увидал редкого жука, которого у него еще не было. Чарлз схватил его, но не успел спрятать, как увидел второго жука, и опять нового. Держа в каждой руке по жуку, он вдруг увидел третьего — самого редкостного. Недолго думая он сунул одного жука в рот, чтобы освободить руку. Жук не сплоховал и выпустил такую едкую жидкость, что ревностный жуколов плевал после этого весь день. Конечно, он не поймал ни одного из этих жуков: одного выплюнул, другого выронил, а третий в суматохе удрал сам.
      Зато сколько радости было, когда однажды он увидел в книге настоящего жуковеда Стивенсона пометку: «Пойман Ч. Дарвином». Это так польстило самолюбию Дарвина, что одно время он серьезно подумывал — не сделать ли ему жуколовство своей основной профессией.
      Ловля жуков и любовь к природе повели за собой знакомство с Генсло, ботаником и минералогом. Генсло был очень милым человеком, знающим натуралистом и охотно делился своими знаниями с другими. Он помог Дарвину в его занятиях естественными науками, приохотил его к ним, многому научил. Именно Генсло и сделал из Дарвина натуралиста.
      Жуки, охота, лошади, «кружок обжор» и многое другое — вот занятия Дарвина в Кембридже. О богословии он думал мало.
      В январе 1831 года Дарвин сдал экзамен на бакалавра наук. Летом он отправился в геологическую экскурсию с профессором Сэджвиком и пробродил с ним несколько недель в Северном Уэльсе. Такая прогулка оказалась куда полезнее университетских лекций: Чарлз не только ознакомился с геологией, но и научился составлять геологические карты, делать геологическую съемку. Впрочем, прогулка не затянулась.
      — Я был бы сумасшедшим, если бы пропустил ради геологии первые дни охоты, — заявил Дарвин и, предоставив Сэджвику продолжать изучение всяких оврагов, холмов и подмытых водой берегов рек, поспешил в Шрюсбери: он боялся опоздать к началу охотничьего сезона.
     
      2
     
      Дома его ждал сюрприз. Генсло прислал письмо, в котором сообщал, что есть случай отправиться в кругосветное плавание. Корабль «Бигль» («Ищейка») отправлялся в конце сентября, и на этот корабль искали натуралиста.
      Дарвину очень хотелось путешествовать, и он давно мечтал о поездке в далекие страны. В этих мечтах смешивались и охота за небывалой дичью, и ловля огромных жуков, и многое другое. Но Дарвин-отец уперся и сказал, что так далеко сына не отпустит.
      — Я пущу тебя, если хоть один здравомыслящий человек посоветует мне сделать это, — сказал он наконец сыну, изо дня в день надоедавшему ему просьбами о путешествии.
      Чарлза выручил дядя по матери — Веджвуд. Это был весьма деловой человек, владелец фабрики фаянсовой посуды, пользовавшейся мировой славой (в наше время веджвудовские изделия ценятся «на вес золота»). Доктор Дарвин считал его очень умным и рассудительным, а дядя не подвел племянника: благословил Чарлза на поездку. Корабль «Бигль» посылали к берегам Америки и в Тихий океан для географических исследований, для съемки карты берегов и морских течений. Он должен был сделать кругосветное плавание в связи с некоторыми другими заданиями научного характера. Командир корабля капитан Фиц-Рой захотел взять с собой натуралиста, который занялся бы собиранием коллекций. Натуралист не получал ни копейки, мало того — он должен был платить за свое содержание. Зато и все собранные коллекции являлись его собственностью.
      Желающих попасть в натуралисты при корабле оказалось несколько. Дарвин был третьим кандидатом, но вскоре оказался единственным. Два первых кандидата раздумали. Дарвин горел желанием ехать, но тут заартачился сам командир судна, капитан Фиц-Рой. Этот командир был большим аристократом (он приходился племянником самому герцогу Грифтону) и очень увлекался определением характера человека по его лицу. Достаточно было ему взглянуть на Дарвина, как он запротестовал:
      — Что за нос у этого молодого человека? С таким носом нельзя быть расторопным и решительным. А мямля мне ни к чему.
      Нос — бывают же такие носы! — чуть было не испортил все дело. Дарвин не мог переделать свой нос на «расторопный и решительный», а потому и принялся искать окольных путей. Окольные пути — знакомства. Нашлись знакомые, нашлись приятели, и они уговорили Фиц-Роя. Капитан согласился взять с собой Дарвина и даже предоставил ему половину своей каюты.
     
     
     
      Капитан Роберт Фиц-Рой.
     
      Десятипушечный корабль «Бигль» был судном далеко не первой молодости. Об его достоинствах лучше всего говорит прозвище «гроб», под которым он был известен среди моряков. Оно означало, что во время бури обладатель такой клички идет ко дну столь легко и поспешно, словно корабль только и дожидался мало-мальски уважительного повода, чтобы потонуть. Фиц-Рой мог бы выбрать и более надежное судно, но почему-то не сделал этого. Он принялся старательно чинить старую калошу «Бигль». Корабль чинили долго, так долго, что прошли все сроки, назначенные для его отплытия. Наконец починка была как будто закончена. Назначен день отплытия — 4 ноября. Дарвин еще 24 октября приехал в Плимут, где стоял корабль. Он очень боялся, что «Бигль» уйдет без него, но опасения оказались напрасными: корабль вышел из порта только 27 декабря.
      — Поднимай якорь! — раздалась давно желанная команда.
      «Бигль» заскрипел всеми частями и, кряхтя, словно старик, поплелся к выходу из порта. Поднялась буря, и он поспешно вернулся назад. Фиц-Рой не хотел, чтобы его корабль самым позорным образом утонул тут же, при выходе из Плимута, и решил переждать бурю.
      — Тонуть — так уж в открытом море! — заявил этот доблестный моряк.
      И Дарвин невольно проникся уважением к его смелости. Да, Фиц-Рой был настоящим «морским волком»!
      Наконец, после всяческих проволочек, «Бигль» вышел в море.
      Плавание началось.
     
     
     
      Корабль «Бигль».
     
      Два месяца качался и скрипел «Бигль» на волнах Атлантического океана, и два месяца изнывал Дарвин. Он никак не мог привыкнуть к качке и всегда чувствовал себя плохо, едва волнение начинало чуть усиливаться. Океан надоел Дарвину за эти два месяца.
      «Не понимаю, что в нем хорошего? — удивлялся он. — Даже буря на нем и та скучна».
      Прибыв к берегам Бразилии, «Бигль» начал свои работы по выяснению морских течений, проверке карт и прочее.
      Корабль работал на море, а Дарвин тем временем исследовал сушу. Он уезжал на лошадях в глубь страны, на лошадях же двигался вдоль берега в ту сторону, куда плыл корабль. От гасиенды к гасиенде, от трактира к трактиру, то лесом, то полями и плантациями Дарвин со своими спутниками проехал много километров. Он нагляделся всяких диковинок в бразильских лесах. Собрал много птиц и зверей, ящериц и змей, лягушек и жаб и еще больше всяких насекомых. Он прославился в этих местах, между прочим, и как колдун. У него были с собой «прометеевы спички», которые вспыхивают, когда откусишь их головку. Местные жители, увидя этот фокус, пришли в такое изумление, что собирались целыми поселками смотреть на фокусника, а некоторые предприимчивые люди предлагали ему по доллару за спичку.
      Впрочем, даже проводник относился к Дарвину с явным подозрением. Разве может внушать особое доверие человек, лазящий по болотам и лесным трущобам, собирающий жуков и бабочек, набирающий мешки камней и стреляющий мелких птиц, которых не стоит ни варить, ни жарить — так они малы.
      Книга Лайеля[21], которую Дарвин прилежно читал во время путешествия, сильно помогла ему. Не прочитай он этой книги, называвшейся «Основы геологии», он не заметил бы и не понял бы многого.
      Лайель рассказывал в своей книге удивительные вещи.
      Ученые тех времен думали, что поверхность Земли изменялась резко и внезапно. Землетрясения, извержения вулканов и другие катастрофы уничтожали горы. Внезапно появлялись ущелья, овраги и бездонные пропасти, в несколько часов изменялись берега морей и океанов. Все и всегда — сразу и внезапно. Так учил знаменитый Кювье.
      И вот Лайель пишет совсем другое. Поверхность Земли изменяется постепенно. Никаких катастроф! Бывают землетрясения, бывают извержения вулканов, но не так-то уж сильно изменяют они облик Земли. Ветры, солнце, дожди, морозы, реки и ручьи, морской прибой — вот что изменяет поверхность Земли. Изменения эти слабы, но они продолжаются тысячи и тысячи лет. И эти тысячи говорят свое слово: исчезают, сглаживаются, разрушаясь, высокие горные хребты, появляются, промытые ручейками, глубокие овраги и ущелья…
      Дарвин искал следов этих медленных изменений и находил их всюду: в осыпях горных склонов, в размытых берегах океана, в подточенных водой прибрежных скалах, в оврагах и холмах. Он не только нашел эти медленные изменения, но смог сравнить их с изменениями, вызванными катастрофами. Ему повезло: во время стоянки «Бигля» у берегов на западе Южной Америки случилось землетрясение. Город Консепсион был разрушен до основания, волны смыли чуть ли не половину портового городка Талькахуане, а от семидесяти селений ничего не осталось.
      — Какие пустяки! — говорил Дарвин Фиц-Рою. — Разве это изменило заметно рельеф местности? Несколько новых оврагов, десяток трещин и обвалов… и только. А вот… — И он принялся рассказывать о тех изменениях, которые длятся веками и в результате которых образуются горные хребты, бездонные пропасти, моря и острова, океаны и материки.
     
     
     
      Чарлз Лайель (1797–1875).
     
      Лайель был не совсем прав в своих рассуждениях, он переоценил значение «малых сил» природы. Но для того времени книга, говорящая о постепенных изменениях, об эволюции, была замечательна.
      Занимаясь геологией и собирая образцы минералов и горных пород, карабкаясь по песчаным осыпям и обрывистым речным берегам, Дарвин находил немало костей. Ему удалось раскопать даже несколько огромных скелетов.
      Особенно интересен был один скелет.
      Это было гигантское животное, величиной чуть ли не с теперешнего слона. Его кости были очень массивны и тяжелы. Особенно тяжелы были кости таза и задних ног. Казалось, что такое животное и ходить не смогло бы, а должно было всегда сидеть. Так тяжел был скелет задней части тела.
      «Как же он ходил?» — спрашивал себя Дарвин.
      Он рассматривал кости гиганта, ища ответа на свой вопрос. По зубам животное было схоже с теперешними ленивцами. Это было совсем странно.
      — Ленивцы живут на деревьях. Но какое же дерево выдержит такую тяжесть? Ведь ни один сук не уцелеет, если на нем повиснет… слон.
      Однако по строению зубов было видно, что это странное животное питались растительной пищей.
      Много позже знаменитый английский ученый Оуэн[26], изучавший ископаемых животных, разъяснил, как мог питаться такой гигант. Он ел ветки деревьев: сидел возле дерева и пригибал передними ногами ветки прямо к своему рту. Тяжелый зад делал его устойчивым во время этой работы. Животное, словно «ванька-встанька», не могло опрокинуться на спину и упасть, когда туго натянутая ветка вдруг ломалась.
      Самой замечательной находкой был зуб ископаемой лошади. Дикая американская лошадь!
      — Когда первые европейцы появились в Америке, лошадей там не было. Индейцы не знали лошади. При виде лошадей, привезенных испанцами, они шарахались в сторону, боялись их. Это давно известно, — бормотал Дарвин, рассматривая зуб. — А вот зуб… лошади.
      Найденные кости невольно заставляли думать о прошлом, далеком прошлом Южной Америки. В давно прошедшие времена здесь жили гиганты-ленивцы, жили лошади. Куда же они делись? Почему они вымерли?
      И, словно в ответ на этот вопрос, Дарвин слышал рассказы о засухе, бывшей в этих краях совсем недавно.
      Засуха началась в 1827 году и продолжалась до 1832 года. Это была «великая засуха», какой край не знавал раньше, хотя засухи и не были здесь редкостью.
      Дождя выпадало так мало, что все растения погибли. Даже такие выносливые растения, как чертополох, и те исчезли. Ручьи и речки высохли. Огромные равнины пампасов покрылись пылью и стали похожи на какие-то сказочные пыльные дороги. Птицы и звери тысячами гибли от голода и жажды. Олени приходили к домам, чтобы напиться у колодца. Они перестали бояться людей — жажда оказалась сильнее страха.
      Большая южноамериканская река Парана уцелела. Она слишком многоводна, чтобы высохнуть. Но она сильно обмелела, и вода далеко отошла от берегов. Обнажившееся дно реки подсыхало медленно, и Парана текла теперь среди топкого болота.
      Вода в реке все же была, и к ней сбегались со всех сторон измученные жаждой животные. Стада рогатого скота бросались вниз с крутых берегов, прямо в реку. Животные не могли выбраться обратно: они были слишком слабы. Одни из них вязли в болотистом дне, другие не могли выкарабкаться из воды. Сотни тысяч голов скота гибли в реке, и вода несла вниз по течению трупов больше, чем листьев в осенний листопад.
      Лошади табунами бросались во всякое болотце, появлявшееся на месте высыхавшей реки. Они давили и топтали друг друга и гибли, гибли. Дно реки было устлано костями погибших животных. Вода в Паране стала никуда не годной: так пахло от нее падалью. И все же животные пили эту воду.
      «Вот так же могли погибнуть во множестве и эти гиганты, — думал Дарвин, слушая рассказы о великой засухе. — Может быть, и их погубила засуха. Может быть, и они затаптывали друг друга в болото. Поэтому и кости их лежат вместе: ведь и кости коров, погибших в реках, образовали целые кладбища».
      Дарвин нашел еще кости и панцирь какого-то большого животного, очень похожего на броненосца. А позже ему посчастливилось найти кости животного, очень похожего на ламу. Но оно было гораздо крупнее ламы.
     
     
     
      Гигантский ископаемый ленивец — милодон.
     
     
     
      Гигантский ископаемый броненосец — глиптодон.
     
      Шли дни. Глинистая равнина приносила всё новые и новые кости. И всегда животные, кости которых находил Дарвин, были похожи на современных, но по большей части гораздо крупнее их.
      «Почему вымерла гигантская лама? — снова спросил сам себя Дарвин. — Человек ее истребить не мог — его тут не было. Пастбищ им хватало».
      Ответа не было. Ведь нельзя же думать, что мелкие животные, пришедшие на смену гигантам, оказались такими прожорливыми, что поели всю траву.
      «Катастрофа! Та самая катастрофа, которая уничтожала все живое и после которой местность заселялась наново совсем другими животными. Так учил Кювье… Но… почему же здесь раньше жила почти такая же лама, только в несколько раз крупнее? После катастрофы ламы не измельчали бы, они исчезли бы совсем».
      Книга Лайеля, столько раз выручавшая Дарвина в его затруднениях при исследованиях горных пластов, не могла помочь ему теперь. Там о животных ничего не говорилось: у Дарвина была только первая часть этой книги.
      В 950 километрах к западу от Южной Америки лежит группа небольших островов — Галапагосский архипелаг.
      Мрачны и суровы эти острова. Черные поля застывшей угловатыми волнами и потрескавшейся лавы, сожженный солнцем низкорослый кустарник, утесы, большие кратеры давно потухших вулканов и сотни маленьких кратеров по их склонам. Только на горах свежо и зелено, только там выпадают иногда дожди и только там отдыхает глаз от голых черных равнин.
      Эти острова, поднявшиеся с морского дна, никогда не были соединены с материком Южной Америки. Все растения, все животные, заселившие их, должны были как-то перебраться через воды океана. Не год и не два заселялись острова: сотни тысяч лет прошли с того дня, когда на острова попали первые растения и животные.
      «Бигль» побывал на многих островах этого архипелага. Почти на всех жили большие «слоновые» черепахи. Многие из них достигали веса в сто пятьдесят и более килограммов. Они медленно бродили по островам, жевали кактусы и другие растения и громко шипели, втягивая под щит головы и ноги при виде врага.
      На разных островах и черепахи были разные. Колонисты, заселившие некоторые из островов, уверяли, что даже мясо таких черепах различно по своему вкусу. Им можно было поверить: ведь именно колонисты истребили б?льшую часть этих малоподвижных животных.
      Как и везде, Дарвин собирал здесь растения и птиц, насекомых и образцы минералов. Птиц добывать было совсем не трудно. Они редко встречались с человеком и еще не научились бояться его. Одного ястреба Дарвин столкнул с ветки стволом ружья. Однажды, когда он прилег под кустом отдохнуть и держал в руке чашку с водой, на край этой чашки сел дрозд. Он нисколько не боялся и спокойно пил воду из чашки. Колонисты рассказывали, что раньше птицы были еще доверчивее. Они даже садились на протянутую руку человека, очевидно принимая ее за ветку дерева.
      Охота за птицами была очень легка, и Дарвин собрал много разнообразных птиц на разных островах этого архипелага. Рассматривая птиц, он заметил, что на разных островах жили и разные птицы.
      Птицы Галапагосских островов очень походили на птиц Южной Америки, но не были схожи с ними вполне. Дрозд-пересмешник с острова Чатэма отличался от американского пересмешника. Но не это поразило Дарвина.
      Когда он побывал на островах Чарлзе, Джемсе и других, то и там нашел пересмешников. Но они заметно отличались от чатэмского.
      — Все эти галапагосские пересмешники, — рассуждал Дарвин, — похожи друг на друга. Все они сходны с американскими. У всех у них, так сказать, американский тип строения. Но почему так отличаются друг от друга пересмешники двух соседних островов? Ведь эти острова лежат совсем рядом.
      Дарвин нашел на Галапагосских островах тринадцать видов небольших птичек — земляных вьюрков. В их окраске не было ничего особо замечательного, и по окраске большинство их мало разнилось. Но клювы у этих птиц заметно различались. У большеклювого вьюрка был огромный, массивный клюв, похожий на клюв европейского дубоноса. У малого вьюрка клювик был небольшой, слабее, чем у зяблика. У других видов клювы по своей форме были переходами от массивного «дубоносового» клюва до маленького клювика. Самое замечательное: на разных островах жили и разные виды вьюрков.
     
     
     
      Галапагосские дрозды-пересмешники:
      1 — пересмешник трехполосый (остров Чарлз); 2 — пересмешник чатэмский (острова Чатэм и Джемс); 3 — пересмешник малый (остров Альбемарль).
     
      И так со многими птицами. На каждом острове жили свои виды. Они походили на птиц соседних островов, но их нельзя было считать одинаковыми с ними. Видно было только, что это близкая родня.
      То же и с ящерицами и с растениями. Расстояния между островами были не так уж велики: они измерялись всего десятками километров. И все же на разных островах жили разные виды черепах, ящериц, пересмешников, вьюрков…
     
     
     
      Головы вьюрков:
      1 — большеклювый вьюрок (острова Чарлз и Чатэм); 2 — крепкоклювый вьюрок (острова Чарлз и Джемс); 3 — малый вьюрок (остров Джемс); 4 — оливковый вьюрок (острова Чатэм и Джемс).
     
      «Почему так? — спрашивал себя Дарвин. — Образ жизни всех этих птиц, черепах, ящериц одинаковый, но сами животные оказались разными. Почему?»
      Ответа на этот вопрос он дать не смог.
      «Океан между островами очень глубок, течение быстрое: не переплывешь. Сильных ветров, дующих с острова на остров, нет: ветер не перенесет семян, не поможет птицам перелететь проливы. Острова вулканического и сравнительно недавнего происхождения. Они никогда не были единым куском суши, а так и появились отдельными островами. Обмена животными между ними не было и нет», — вот все, что смог сказать Дарвин. Он удивлялся разнообразию животного населения при столь большом однообразии самих островов, но понять и объяснить причины этого разнообразия не смог. Объяснение было дано гораздо позже.
      Было бы слишком долго рассказывать обо всем, что Дарвин видел за время своего пятилетнего путешествия. Он насмотрелся всего, чего только может насмотреться натуралист в тропиках; собрал большие коллекции, вез с собой толстую связку исписанных тетрадей — дневник.
      Уехав молодым ветрогоном, умевшим стрелять и знавшим кое-каких жуков, Дарвин вернулся если и не совсем еще ученым, то почти ученым. Он изучил геологию Южной Америки и других стран, нагляделся на всевозможные острова, изучил фауну островов и собрал большие коллекции по фауне и флоре Южной Америки.
     
      3
     
      Систематика никогда не привлекала Дарвина. Узнавать по таблицам атласа названия южноамериканских жуков было нельзя: ведь Бразилия не Англия, где все жуки давно известны наперечет и где найти в окрестностях Лондона еще не найденный здесь вид жуков неизмеримо труднее, чем открыть тысячу новых для науки видов в Бразилии. Поэтому Дарвин, распаковав свои чемоданы и ящики и вытащив оттуда коробки с жуками, не стал тратить на их определение драгоценное время. Он поставил их на полку, а сам поехал навестить отца.
      — Смотрите! У него даже форма головы стала другой, — встретил Чарлза старик отец. Этими словами доктор Дарвин хотел сказать, что сын его очень изменился за пять лет путешествия.
      Доктор Дарвин ни слова не сказал сыну о карьере священника. Сын тоже не заговаривал о ней. Они не хитрили: оба успели забыть об этом плане. Будущее Чарлза теперь было одинаково ясно и отцу и сыну: ученый-натуралист.
      Погостив у отца, Дарвин вернулся в Лондон. Настали трудные дни: с утра до ночи он ходил по музеям, лабораториям, библиотекам. Затем поехал в Кембридж, оттуда в Оксфорд, а потом — обратно в Лондон. Он подыскивал специалистов — зоологов, ботаников, энтомологов, орнитологов, которые согласились бы взять на себя научную обработку его коллекций.
      В конце концов дело наладилось: Дарвин распределил по знатокам свои коллекции, а на себя взял описательную часть и геологию.
      Принявшись за подготовку к печати «Дневника», он не забывал и о своих личных делах: познакомился с нужными ему людьми, прочитал несколько докладов. Вскоре его выбрали членом научного клуба «Атеней», а затем и ученым секретарем (почетная должность!) Геологического общества.
      Здесь, в Геологическом обществе, Дарвин встретился с Лайелем, книгой которого, «Основы геологии», он зачитывался на «Бигле». Они быстро подружились, хотя между ними и была заметная разница в годах.
      Дружба с Лайелем дала Дарвину очень многое. Если Генсло сделал из Дарвина натуралиста, то именно влияние Лайеля повело Дарвина по тому пути, на котором он завоевал себе бессмертное имя.
      Работая над «Дневником», Дарвин снова пережил свое путешествие, и снова перед ним встали те же самые вопросы, которые не давали ему покоя в Америке и других странах. Тогда думать было некогда, теперь времени для размышлений у него имелось достаточно.
      «Конечно, растения и животные изменяются. Они постепенно становятся другими, и наконец перед нами появляется новый вид, — рассуждал Дарвин сам с собой. — Вот только как доказать это?»
     
     
     
      Чарлз Дарвин (28 лет).
     
      Мысль, что животные и растения изменяются, что разные виды животных и растений вовсе не были сотворены в пятый и шестой день творения, как учит библия, становилась все настойчивее.
      В июле 1837 года Дарвин начал делать записи в записной книжке. Он заносил в эту книжку и слышанные рассказы о замечательном жеребце-скакуне, и о безрогой корове, и о новом сорте земляники, и о необычайном тюльпане, выращенном голландским любителем. Материал накоплялся. Автор еще не знал, что станет с ним делать, но старательно копил и копил факты, говорившие об изменяемости животных и растений.
      Он очень много работал и наконец почувствовал, что устал. Для натуралиста лучший отдых — экскурсия. Дарвин решил прокатиться в Шотландию, поглядеть на знаменитые террасы в долине Глен-Рой. Побывал на прославленных террасах, полазил по крутым откосам, поймал нескольких жуков (твердо помнил, что таких еще не ловил) и, вернувшись в Лондон, написал статью об образовании этих террас. Наглядевшись в Америке на поднимающиеся и опускающиеся берега, он был склонен в каждой террасе видеть результат деятельности моря. Не избежали общей участи и террасы Глен-Рой. Дарвин ошибся: море и ледник далеко не одно и то же, а террасы Глен-Рой оказались результатом деятельности именно ледника. Разница не маленькая, и Дарвин горько раскаивался в той поспешности, с которой опубликовал свои соображения. Этот неприятный случай отразился на его деятельности в дальнейшем: он перестал торопиться печатать, стал годами выдерживать свои рукописи в столе, рискуя, что они устареют.
      Когда Дарвину минуло тридцать лет, он женился. Его двоюродная сестра Эмма Веджвуд была очень милой девушкой; он знал ее с детства; и вот из мисс Веджвуд она сделалась миссис Дарвин. Жена стала для него верной подругой, и если мало помогала ему в его научных трудах, то ухаживала за ним, как хорошая больничная сиделка, что постоянно болевшему Дарвину было очень кстати.
      Через год у молодоженов родился первый ребенок, и Дарвину прибавилось дела. Он очень любил своего сынишку, названного Эразмом в честь знаменитого деда[27], но еще больше любил он наблюдать. Когда ребенок захлебывался от крика, отец, вместо того чтобы успокоить его, следил за игрой мышц на покрасневшем личике. А потом в особой записной книжке кривые строчки отмечали, как плачет, смеется и гримасничает человеческое дитя.
      — Это очень важные наблюдения! — говорил Дарвин Эмме, нередко упрекавшей его в излишней любознательности. — Выяснить происхождение мимики человека, проследить ее и сравнить с мимикой животных — поучительнейшая задача.
      Три года прошли незаметно. Дарвин часто прихварывал, и Эмма решила, что виновата в этом лондонская жизнь: и климат нехорош, и много лишнего беспокойства. От слов она быстро перешла к делу: съездила в одно место, в другое и наконец нашла небольшое именьице — дом с крохотным участком земли — в Дауне, в нескольких десятках километров от Лондона.
      Дарвину понравились окрестности Дауна. 14 сентября 1844 года Дарвины переехали в Даун. Здесь Дарвин прожил до дня смерти, лишь изредка выезжая в Лондон.
     
     
     
      Дом Чарлза Дарвина в Дауне.
     
      Дарвин занялся изучением так называемых усоногих раков. Не думайте, что он задался целью уличить в обмане средневековых монахов: ведь они уверяли, что именно некоторые из этих раков — «морские уточки» — превращаются в гусей. Нет, эти раки были очень интересны по своей внешности и по образу жизни, и это привлекло к ним внимание Дарвина. Он начал изучать их анатомию, а заодно ему пришлось заняться и классификацией. Ему нелегко далось это дело: он то возводил какую-нибудь форму в достоинство вида, то разжаловывал ее в разновидности, а потом вдруг делал скачок и для той же формы устанавливал особый род. Он долго мучился с усоногими раками, проклиная тот день, когда вздумал заняться ими, но зато через несколько лет напечатал два тома об этих животных.
      Изучая усоногих, Дарвин на собственном опыте убедился, как трудно иной раз бывает установить четкие границы вида, как странны и непостоянны могут быть некоторые разновидности. На примере усоногих выяснилось, что многие формы могут — в зависимости от вкусов и взглядов исследователя — оказаться то видом, то разновидностью. Не в природе, понятно, а лишь в рассказе о них, устном или письменном — безразлично.
      «Раз не всегда можно провести точную границу между видом и разновидностью, то не значит ли это, что разновидность — зарождающийся вид?» — спросил сам себя Дарвин.
      Это была великая мысль.
      Лайель показал, что поверхность суши изменяется медленно, изменяется путем эволюции, а не катастроф. Это очень понравилось Дарвину: у него уже были кое-какие соображения на этот счет. Но с животными и растениями дело обстояло посложнее, чем с горами и оврагами. Не требовалось особой зоркости, чтобы заметить: животные и растения очень приспособлены к той жизни, которую они ведут.
      Бабочка питается сладким соком цветков, и ее ротовые органы вытянуты в длинный хоботок. Без хоботка не достанешь сладкого сока, спрятанного в глубине венчика цветка. Крот роет в земле, и его передние лапы превратились в лопаты. Любая травка испаряет воду, и у нее есть приспособления для регуляции этого испарения: в кожице листа много крохотных отверстий — устьиц. Они могут открываться пошире и могут закрываться почти наглухо. Это связано с количеством воды в растении. Мало воды — и устьица закрываются, испарение воды почти прекращается.
      На что ни посмотришь в природе, невольно скажешь: как хорошо это устроено, как целесообразно, лучшего и не придумаешь!
      Вот тут-то ему и пригодились прежние посещения скачек и разговоры с коннозаводчиками и лошадиными барышниками.
      «Подбор производителей… А в природе?..»
      Он долго и упорно думал, заносил свои мысли на бумагу, рылся в книгах, ходил по саду и глядел на кусты и деревья, рассматривал то жуков, то усоногих раков.
      Смутные мысли роились в голове. В этой сумятице мелькали и борьба за жизнь, и конкуренция, и… Но ясности не было.
     
     
     
      10-летний буковый молодняк.
     
      В книге Мальтуса[28] «Опыт о законе народонаселения» (1792) Дарвин нашел ту ясность, которой ему так не хватало. Человечество размножается в геометрической прогрессии (1, 2, 4, 8, 16, 32, 64…), а средства существования нарастают лишь в прогрессии арифметической (1, 2, 3, 4, 5, 6, 7…). Неизбежно перенаселение и нехватка средств к существованию.
      Что делать? Как избежать этой катастрофы? Ограничить размножение человека и притом — «низших классов»: ведь они наименее обеспечены.
      «На великом пиру природы для него не осталось места; природа повелевает ему удалиться, и в большинстве случаев сама приводит в исполнение свой приговор», — так писал Мальтус о перенаселении и гибели «неприспособленных» — и в основном пролетариата.
     
     
     
      Буковое насаждение в 16 лет.
     
      — Усиленное размножение… Перенаселение… Жизненная конкуренция… Борьба за жизнь, вытекающая из усиленного размножения… — шептал Дарвин, бродя по комнатам. — Это так, но…
      Была какая-то сила, которая на почве борьбы делала животных и растения такими приспособленными. Какая сила?
      «Естественный отбор! — решил Дарвин. — Это хорошее название. Естественный отбор и искусственный отбор. В одном действует природа, в другом — сам человек».
      Слово было найдено. Оставалось собрать факты и примеры, показать, что отбор — не фантазия автора.
     
     
     
      Головы различных пород голубей:
      1 — гончий голубь; 2 — дикий голубь; 3 — короткоклювый антверпенский голубь; 4 — польский голубь; 5 — трубач; 6 — турман.
     
      Дарвин начал собирать материалы. Ему было нужно много примеров, сотни доказательств. Он перечитывал вороха книг, завалил ими свой кабинет. Он не мог держать у себя тысячи томов и нашел способ, как на маленькой полке уместить целую библиотеку. Его постоянным инструментом стали ножницы. Это не были ножницы ана