На главную Тексты книг БК Аудиокниги БК Полит-инфо Советские учебники За страницами учебника Фото-Питер Техническая книга Радиоспектакли Детская библиотека

Язык города. Колесов, 1991

Владимир Викторович Колесов

Язык города

*** 1991 ***


DjVu


Сохранить как TXT: yazyk-goroda-1991.txt

 

ПОЛНЫЙ ТЕКСТ КНИГИ

СОДЕРЖАНИЕ

Вступление
Городская речь Петербурга
Высокий слог литературной
речи большой свет
Речь дворянства
Речь чиновников
Речь военных
Французская речь в Петербурге
Грипп
Немецкая речь в Петербурге
Кажется? выглядит? смотрится?
Калоши и галстуки
Буханка и булка
Финская речь в Петербурге
Профессиональные жаргоны
Воровской жаргон
Непечатные слова
Речь купцов
Мещанская речь
Речь разночинцев
Разночинная публицистика
Оружие в идейной схватке
Женская речь
Народная речь
Язык литературы
Язык революции
Речь молодежи
Язык науки
Петербургское просторечие
Старомосковская речь
Белые ночи Петрополя
Петербургские слова
Иностранное слово
в круговороте жизни
Значение звучания
Обиходная речь
Литература для чтения
и размышлений


      ВСТУПЛЕНИЕ

      «Литературные языки генетически связаны с городом, но они давно уже „выросли” из этой своей колыбели, и настолько, что не могут заменять или представлять собою языковую культуру города» — эти слова Б, А. Ларина, выдающегося советского лингвиста, одного из основателей социолингвистики, естественно, предполагают изучение языка современного города. «Мы запоздали с научной разработкой языкового быта города, — добавлял ученый, — да и нигде до сих пор она не производилась широко и систематически... Научная традиция в этой области еще не сложилась».
      Через более чем шестьдесят лет после того, как были сказаны эти слова, мы вынуждены их повторить, поскольку, в сущности, ничего не изменилось. Появилось множество теоретических работ по социолингвистике, изучающей социальные функции языка в современном обществе, но сугубое теоретизирование на основе абстрактных типологических схем и моделей, в которых язык представлен всего лишь как материал для других нужд, полностью отметает национальное своеобразие каждого языка в отдельности, языковые особенности каждого города в частности, отношение различных социальных групп к общим явлениям национального языка прежде всего. Современная социолингвистика разделяет все недостатки языкознания: она слишком теоретична, неконкретна, а потому и бесплодна. Во всяком случае, она не имеет ни практического, ни познавательного интереса.
      Обращение к истории отечественного языкознания позволяет нам определиться во времени и пространстве. В 20-е годы нашего столетия в Петрограде начались было широкие и активные исследования «языка города». По разным причинам эта работа была прервана, картотеки рассыпаны или разграблены. Свой знаменитый доклад 1926 г. — программу намечавшихся исследований — профессор Б. А. Ларин не случайно закончил словами: «...тремя основными факторами определяется судьба языка: культурным весом, характером социальной базы и вмешательством политических сил», — из-за вмешательства последних и «языковая история города оказалась сложной». Слишком сложной.
      Изучение языка города важно во многих отношениях. Этот язык является престижной основой литературного языка — высшей формы национального языка на каждом этапе его развития. Не зная «языкового быта города», трудно понять возникновение и стилистическое распределение тех или иных особенностей литературного языка. Не зная речи города, трудно оценить конкретный вклад каждой социальной группы в развитие современного языка, современной культуры и через них — всей совокупности социальных установлений вообще.
      Представление о языке даже со стороны лингвистов постоянно менялось. Ученые прошлого века оказывали предпочтение индивидуальной речи отдельных людей, представителей наиболее престижных социальных групп, прежде всего городских. Революционное движение начала нашего века вызвало к жизни интерес к социальным, вообще к групповым, к общим для многих людей особенностям языка. Современное языкознание создает еще более общие, типологические системы, которые оперируют языками в целом, пренебрегая выразительными частностями речевых проявлений. Общий для всех язык — это норма, даже скорее — идеал, т. е. всегда отвлеченность, схема, за которой скрывается и личная речь человека, и социальная значимость определенных особенностей языка. Социальное предпочтение тех или иных речевых форм оказывается вне интересов современной теоретической лингвистики, а настойчивое стремление свести все к типовым схемам планетарного масштаба грозит отторжением народа от его языка.
      Историку всегда важно охватить исследованием возможно полный цикл развития — разумеется, и языка тоже. Вот почему предметом изучения в предлагаемой читателю книге является язык города Санкт-Петербурга — Петербурга — Петрограда — Ленинграда, который изучен (или, во всяком случае, известен) на протяжении последних трех столетий. О развитии этого языка в наши дни автор рассказал в книге «Культура речи — культура поведения» (Л., 1988), поэтому здесь речь пойдет о временах более давних. Для сравнения приводятся речевые нормы старомосковского просторечия, которое сложилось раньше петербургского, и притом на совершенно других основаниях.
     
     
      ГОРОДСКАЯ РЕЧЬ ПЕТЕРБУРГА
     
      Кажется, что самые петербургские улицы разделяются, по табели о рангах, на благородные, высокоблагородные и превосходительные, — право, так.
      В. А. Соллогуб. Тарантас
     
      Если взглянуть на карту Петербурга и наложить на нее старые гравюры с изображением улиц и домов, легко обнаружишь некие границы, которые делили население столицы на разные социальные группы.
      Центр и набережные Адмиралтейской части населяла титулованная знать, придворные, первые семейства империи. За Фонтанкой проживали чиновничество и представители «среднего класса». По сторонам от них, в четко выстроенных «ротах», размещались гвардейские казармы. Кое-где, постепенно раздвигая рамки сложившейся иерархии, входили в эти порядки дома интеллигенции — людей разночинных, неродовитых, но нужных новой России.
      Дальше, расширяясь кругами, располагались купеческие кварталы — Апраксин, Щукин, Гостиный дворы. К ним примыкали ночлежные дома, городское «дно»; уголовный мир и работал «на паях» с «благородным купечеством».
      В начале XIX в. это, собственно, центр — граница культурного мира. Символично, но это и маршрут ежедневных прогулок Александра I: из Зимнего дворца по Адмиралтейской набережной и далее по Фонтанке мимо Аничкова и прочих мостов до Прачешного — с возвращением по Дворцовой набережной (около восьми верст за полтора часа). Общение с миром, с подданными. Дальше были уже окраины или — Нева.
      За Невой, на Васильевском острове, с основания столицы теплилась университетская и академическая жизнь; в XIX в. этим учреждениям предстояло сыграть особую роль в развитии русской культуры. Там же разрастались военные училища.
      На дальних окраинах (их сегодня и называть-то дальними смешно) — в Гавани, на Песках, на Петроградской стороне, в Коломне — существовал свой особый мир. Иногда казалось даже, что нет тут ничего столичного, что раскинулись они тут, поблизости от столицы, только как образцы различных концов Российской империи, нужные министерским чинам для справки. Описаны эти окраины Петербурга в русской литературе во всех подробностях их сонной жизни. Не случайно ведь и Обломов кончил свои дни на подворье Выборгской стороны...
      На Стрелке, у Биржи, и дальше, по Невкам, трудились грузчики, мастеровые, перекупщики да артельные, всякая мелкая людь, промышляя ежедневным трудом, кто как может. А по дальним окраинам постепенно вырастали из мастерских большие заводы и фабрики, которые также потребовали людей, но не тех, что жили в центре, и не тех, что проживали на мещанских окраинах столицы. Их зазывали из разных мест России, да и сами они шли из голодных краев, оседая здесь и создавая новый слой общества — рабочий класс.
      Кажется, все это было не так давно: в столице жил не народ, а население, здесь не было общего языка, но сосуществовали самые разные наречия, говоры, диалекты, речения... «Каждый слой общества, — заметил писатель П. Д. Боборыкин, — вырабатывает себе свой жаргон, свой обиход, без которого чересчур трудны были бы ежеминутные сношения... Это явление выработано вовсе не нравственными, а социальными причинами». Столица только откровенно, и притом наглядно, показывала, до какой степени люди, составлявшие население империи, говорили на разных языках. Даже одни и те же старинные русские слова могли они понимать различно.
      «Приехавшие в качестве судей и сторон уроженцы столиц не понимали местного значения слов турнуть, околеть (озябнуть), пропасть (околеть), отмениться (отличиться), постовать (говеть), наджабить (вдавить) и т. д.; малороссийской девушке торжественно предлагали вопрос о том, был ли у нее жених, и вызывали тем негодование ее присутствующих при этом родителей — или в Пермском крае отказывались понимать, зачем свидетельница говорит, jto у нее пропала дочка, в то время как дело шло об убитой свинье... или угрожали ответственностью за лжеприсягу свидетелю, который на вопрос о том, какая была погода в день кражи, упорно отвечал, что ни якой погоды не було». Так вспоминает А. Ф. Кони те времена, когда народ еще не знал своего собственного литературного языка, и уже одно это вызывало у него неприязненное отношение к образованным слоям общества.
      Каждый город, особенно город большой, от других отличается речью. Однако Петербург — Петроград — Ленинград и в их ряду имеет свои особенности, которые выделяют его из числа городов России. Большинство последних — города древние и возникли на месте старинных крестьянских селений. Цельность и строгость народной речи где-нибудь в Рязани или в Москве — традиционны, потому что выходят из народного говора этих мест. В Петербурге же сошлись люди разных земель, сошлись сразу, но навсегда. Были тут люди и смоленские, и псковские, и рязанские. Потом поселились в городе немцы, итальянцы, французы — также всякие люди. Вдобавок жило тут много финнов, прибалтов, выходцев из разных мест Российской империи. Так получилось, что в самых своих истоках русский язык Петербурга был пестрым. Он не имел устойчивой традиции — и должен был ее создать.
      Второе отличие еще важнее. Петербургская речь складывалась на «пустом месте», и по времени она не так уж стара: ей нет еще трех столетий. Между тем новый (современный) русский язык мы и знаем не более как триста лет, и оказывается, что речь города на Неве — сверстница современному (а не древнерусскому и не среднерусскому) языку.
      Третье отличие определяется положением Петербурга среди других российских городов. Долгое время это была столица — административный и политический центр государства. До сих пор город сохраняет свое важное культурное и научное значение, следовательно, сохраняет и творческое отношение к языку. Это значит, что были и есть люди, которые не просто заинтересованы в изменениях речи, но и способны их обнаружить и использовать. Вот почему интересно проследить, как менялся язык именно в этом городе.
      Та русская речь, которой говорим мы сегодня, полагая, что такою она всегда и была, сложилась в Петербурге за последние сто лет. Сложилась в столкновении мнений, в борьбе идей, в неприятии многих слов и выражений, которые сегодня кажутся нам вполне нормальными. Тем не менее верно и следующее: язык обогащается только в такой борьбе, в смешении стилей, разных наречий, языков, понятий. Как это происходило в Петербурге?
      Поначалу самым резким противоречием было противоречие между русской речью и языками чужими, но литературно обработанными, которые способствовали сближению столичного населения с европейской образованностью. Сначала это был французский язык, затем и немецкий. Преодолеть это противоречие помогла русская классическая литература, которая, многое заимствовав из западноевропейских языков, незаметно приспособила их к нашим нуждам.
      Затем архаичные формы старого русского языка, книжные, неповоротливые, все более странные в глазах молодого поколения, также вошли в противоречие с образцовой речью русских классиков. Долго счищала с себя разговорная речь остатки тяжеловесных дедовских выражений, пожалуй, до начала нашего века, до Чехова и Горького.
      В 60-е годы XIX в. сформировался у нас язык периодической печати, то, что сегодня мы называем «газетным языком». Его назначение — быстро и точно отражать быстротекущие события жизни. Когда в 1831 г. академик А. X. Востоков выпустил первое издание своей «Русской грамматики», он и не помышлял обращаться к языку газеты. Эталон он видел в языке Пушкина: великий лингвист образцовую русскую речь прозрел в творениях великого писателя и, опираясь на них, создал современную литературную норму. Вот почему все то, что было вне этой нормы, воспринималось всегда (и сегодня еще воспринимается) как чужеродное в русском языке. Горе «газетного языка» в том, что он — всегда не норма; он никогда не будет нравиться тому, кто чтит язык художественной прозы. Норма как бы противопоказана «газетной речи»; любой словесный образ на страницах газеты моментально превращается в штамп, что еще больше раздражает любителя «чистой речи». Промежуточность стиля, молниеносная смена понятий, сиюминутность выражений — вот требования «языка газеты». Потому-то и формируются именно в нем раньше всего и новые понятия, и новые слова, и новые выражения. Но, если ценим мы в языке его способность отразить сегодняшний день в смысле и краске слова, если вообще нам кажется важной идея развития нашей речи, роль в этом процессе «газетного языка» переоценить невозможно.
      А в наши дни все большую цену получает язык науки. Когда возникал «газетный язык», научная речь мало чем отличалась от него. Одним и тем же языком написаны критические статьи Н. Г. Чернышевского и «Рефлексы головного мозга» И. М. Сеченова. Такое положение сохранялось почти до середины XX столетия, когда оказалось, что в борьбе за свои права на сцену выступил язык науки. Возникло еще одно противоречие — между языком литературным и языком науки, а так как многие люди пытаются и в обиходную речь вставить — нужно или не нужно — словечки из научной речи, возникают проблемы, которых не было бы, если бы мы отдавали себе отчет в непозволительности смешивать разные речевые стили.
      Итак, вот в кратких словах и определился характер этой книги. Разные слои городского общества, каждый со своим жаргоном или особым языком, сошлись в Невской дельте. Разные источники, так или иначе способствовавшие развитию русского литературного языка, «смешались» на страницах периодических изданий. Разные события, которые то ускоряли, то замедляли развитие языка, происходили в салонах, мастерских, редакциях и просто на улицах этого города.
     
     
      ВЫСОКИЙ СЛОГ ЛИТЕРАТУРНОЙ РЕЧИ
     
      ...Пушкин внутреннею, живою связью связал славянизмы с народной речью.
      Ф. И. Буслаев
     
      Лексика древней книжной речи, так называемые славянизмы, оказала воздействие на наш современный язык. В том, что современный литературный язык гибок и способен к выражению самой отвлеченной мысли, что высок в пафосе и красочен в бытовом описании, — заслуга столетиями оттачиваемого книжного языка. Из него и нужные слова, и формы, и обороты речи, умело введенные в речь через литературные образцы.
      Прежде всего это множество старинных слов, которые постепенно входили в литературу, особенно начиная с Н. М. Карамзина: деятель, проявление, даровитый, отчетливый, настроение, творчество, сопоставление, сдержанность, насущный, прилежность, а позже — потребность, развитие, человечный, тонкости, отвлечения и очень многие другие.
      Приглядимся к этим словам: книжные — определенно славянизмы, и по своим суффиксам и по значениям. На самом же деле большинства этих слов не было в древнем языке; их придумали наши писатели-классики, пользуясь частями старых слов: где суффиксом, где корнем. По-русски было: голова, волосы, а рядом по-славянски: глава, власы. И так и этак говорил сам А. С. Пушкин. И различались тем стили — высокий и бытовой, разговорный. А когда не хватало славянских слов, их попросту сочиняли, В пушкинском из топи блат слово блато — сочиненный славянизм; клаши вместо калоши у поэта Н. Ф. Щербины — тоже сочиненное слово. Видимость древней формы — и слово кажется торжественным, создает фон высокого слова для новых слов, которые оказывалось необходимым ввести в литературную речь. Как же ввести их?
      Вот шутливая запись из дневника А. В. Никитенко: 27 марта в Петербурге странная погода — и не весна, и не зима. «Я сверг с себя зимние калоши и облекся в легкие, но совлечь шубы еще не дерзнул». От высокого стиля — только глаголы, потому что именно действия свои описывает автор иронически, подсмеиваясь над собой. Все прочее — простые разговорные слова. Современники всегда замечали, действительно ли слово такое нужно или используется в «корыстных» целях. Вместо природного забиячит можно ведь сказать и дерзает, — заметил М. Е. Салтыков-Щедрин: «Даже когда какой-нибудь пиита говорит: дерзаю петь, дерзаю хвалить, то и тут он рекомендует себя как человека строптивого и беспокойного... Из этого видно, какое значение придается слову дерзкий на языке общеупотребительном».
      Ирония усиливается оттого, что обычно именно глаголы в высоком слоге оставались нейтральными по форме, а имена были всегда архаичны. Существительное воплощало традиционное понятие; понадобится выразить новое понятие — нужно и новое имя.
      В петровские времена проникло было к нам словечко индустрия, но Н. М. Карамзин создал слово промышленность (народное слово промысел и книжный суффикс -ость). По смыслу то же, что индустрия, по форме — определенный славянизм (и обругать-то его нельзя!), на самом же деле — новое русское слово. В петровские времена понравилось грубоватое словечко социетет (из немецкого), — а Карамзин предложил взамен слово общественность. Очень удачное слово, живет до сих пор, хотя сегодня известны и социальный, и социология, и другие слова с этим латинским корнем. Калька — перевод с немецкого — в славянской форме, но с русским корнем: не слово, а страшилище — ан нет, живет! Дав суффиксы отвлеченного значения, славянский книжный язык оказал нам неоценимую услугу. Со временем появились у нас тысячи слов с этими суффиксами, созданных на основе русских корней, почти все — кальки с французского или немецкого.
      Ревнители старины этот путь обогащения русского лексикона не признавали, и прежде всего за использование в непривычном значении суффиксов высокого слога! То, что Н. М. Карамзину казалось существенным, было неприемлемо для литературного старовера, который ценил слово в целом, по старинке воспринимая как данность именно цельное слово. С точки зрения науки начала XIX в. это уже отсталость. Адмирал А. С. Шишков, некоторое время бывший министром народного просвещения, называл созданные так слова трогательный, занимательный, сосредоточить, представитель, начитанность, обдуманность, оттенок, проявление и другие «юродивым переводом». Более всего ему не нравились слова развитие, влияние — почему бы не говорить по-прежнему прозябание, наитие (или наваждение)? Зачем «искусственные» слова уважение, соображение, если можно сказать говенство (от благоговеть) или умозаключение? Сегодня видны недостатки подобных предложений: старое слово со своим значением осталось в прошлом, новое слово сложено крепко, и смысл его ясен.
      Подобные образования (а их много) в составе современного литературного языка не являются, конечно, славянизмами (так иногда ошибочно полагают). В церковнославянских текстах многих из них нет, а другие употребляются в ином значении. Но словесные модели, использованные при образовании таких слов, заимствованы из церковнославянского языка. Форма слов — из этого языка, а значения — переводы слов из западноевропейских языков. Может быть, поэтому на протяжении XVIII в. славянизмы и варваризмы (заимствованные слова) признавали словами одного стиля — высокого. В нашем языке вообще не так уж и много истинных славянизмов, и число их постоянно уменьшается. Отслужили свое. Заменяются русскими.
      Подсчитано, что за восемьдесят лет, от «Словаря церковнославянского и русского языка» под редакцией А. X. Востокова (1847) до «Толкового словаря русского языка» под редакцией Д.Н. Ушакова (1934), около 10 тысяч слов вошло в литературный язык, и все в большинстве своем такого же рода, как те, из середины прошлого века. Сегодня без слов вдохновить, вдумчивый, закономерный, замкнутость, занятость, невмешательство, нервничать, международный, обусловливать, осмыслить, переживание, равноправный, соотносить, сплоченность и подобных — ни одной страницы газеты, ни одной фразы доклада, ни одного параграфа научного сочинения попросту нет.
      Возникали, конечно, и недоразумения. Корень ведь русский, а у каждого свое представление о том, что он значит и как его понимать. Перевели, например, французское слово admirer глаголом изумляться — и возникло недоумение: в начале XIX в. старики понимали его по старинке, как ‘сойти с ума’, а молодежь — как и положено «переводу» с французского — ‘восхищаться’. Прелесть — также старинное слово, и, взятое без суффикса, вызвало сомнения: старики понимают как ‘соблазн’ или ‘ересь’, а молодежь — как перевод французского charme — ‘очарование, прелесть’. И так на каждом шагу: приятный — ‘приемлемый для кого-то’ или ‘элегантный’, потому что встало на место французского elegant; блестящий — ‘имеющий блеск’ или ‘блистательный’, потому что соответствует французскому brilliant. Даже заимствуя слово напрямую, по-разному понимают его смысл: интересный известно с конца XVIII в., но старики воспринимают его как ‘занимательный’, а молодежь — в точном соответствии с французским словом — ‘привлекательный’.
      Однако и «натуральные» славянизмы в потоке русской речи изменяли свой смысл. В 1833 г. Ф. В. Булгарин, прочтя в одном журнале фразу Русь не вдохновила его, разразился целым фельетоном, смысл которого в том, что «в русском языке нет глагола вдохновил!». С ним были согласны и Н. И. Греч, и В. И. Даль, и многие другие, хотя Я. К. Грот, признав, что слово образовано «совершенно наперекор грамматике и логике», выследил ту цепочку смысловых переходов, которая породила это слово: вдохнуть, а оттуда и вдохновенный, от которого уже известное вдохновлять. Но что же получается? В прошлом веке, почитавшем славянизмы, боролись со словом, подобным славянизмам?
      Другое старинное слово — влиять. С начала XVIII в. понимали его как ‘вливать’; например, молоко в бутылку можно и вливать — это слог обычный, и влиять — это высокий слог. Но с помощью этого слова перевели немецкий термин — и получилось влияние (стать обратно под его влияние — читаем в тексте 1859 г.). Однако еще в конце XIX в. значение глагола влиять ‘иметь, оказывать влияние’ мало кому казалось правильным. («Остановлюсь на способном производить тошноту в чутком к русскому языку: влияет. Влияет, а? Сколько в этом слове оскорблений русскому слуху и смыслу?!»)
      Уже в 20-е годы XX в. известный тогда критик А. Г. Горнфельд писал: «Когда перевалишь далеко за середину жизненной дороги, не легко миришься с новшествами, необходимость которых кажется сомнительной и даже, например, слово выявлять, появившееся в начале нового века, до сих пор неприемлемо для моего словаря. ...Оно было и остается несерьезным, оно запечатлено умничающей позой, ложным притязанием на глубину, погоней за модой...». (Как это похоже на многие окрики современного ревнителя «нормы», когда возражает он против нового слова!) Однако вот и конец цитаты: «...но из этого нашего ощущения ничего не воспоследует: слово прижилось, и останется, и облагородится давностью». И облагородится давностью — в этом все дело; можно добавить только: если в слове сохранится нужда.
      Столкновение книжных славянизмов с живой речью горожан происходило в несколько этапов. Прежде всего из речи исчезали слова, лексически опустошенные, утратившие собственное значение и только служившие «скрепами мысли» в разговоре. Союзы, наречия, местоимения особенно быстро и как-то вдруг заменялись привычно разговорными вариантами. Форма вообще имеет первостепенное значение, даже в языке, и «архиерей, — по меткому замечанию А. И. Герцена, — во фраке перестает благословлять и говорить на о», т.е. высоким слогом. Уже в начале XIX в. поэт В. Л. Пушкин заявляет: «Не ставлю я нигде ни семо, ни овамо» и еще: «Свободно я могу и мыслить, и дышать, и даже абие и аще не писать».
      В пушкинские времена борьба с архаизмами достигла такого накала, что попала даже в городскую развлекательную журналистику. Судить об этом можно по фельетонам. О. И. Сенковского (Барона Брамбеуса): «Не могу же я в модном трактире ни написать, ни произнесть при порядочных людях по твоим правилам и примерам, грамматика: „внемли гласу моему, о лакей: в сем супе плавают власы, я не хочу сего супа; подай мне оных цыплят, кои столь пахнут маслом, а посему и долженствуют быть очень вкусны; а также прибавь к оным зеленого гороха, дабы покормить их хотя после их смерти, ибо упомянутые цыплята, по-видимому, умерли от голода, как сие видно из их кожи, объемлющей одне только кости”» (как неприемлемые выделены типичные славянизмы) .
      Наоборот, важные в смысловом отношении слова, хотя бы и архаизмы, возвращались в речь, но только в тексте авторитетного автора. «История Государства Российского» Н. М. Карамзина вернула к жизни много утраченных было слов. Среди них, например, и слово сторонник (заметим, что слово представлено в русском произношении). Литературными подобные слова становились потому, что каждое из них — русское и славянское — оказывалось важным по собственному значению: сторонник отличается от того, кто обозначен словом странник.
      К середине XIX в. восстановлены в правах многие ныне столь важные слова: рознь, голосование, чувство и др.; и большинство из них по форме своей являются русскими разговорными, отличаясь от архаичных книжных. Форма формой, разговорность слова само собой, но значение возвращенных в литературный язык слов уже не совсем прежнее, оно включило в себя и значение отвергнутого славянизма, прежде параллельного ему. Например, надо — по смыслу это и нужно, и надобно, чувство — это и чутье, и чувствование и т. д.
      Начиная с 40-х годов XIX в. с помощью активных суффиксов старинные слова опять-таки обретали новую жизнь: проявление, даровитый, отчетливый, настроение, сдержанность, сложилось ‘устроилось’, печать ‘пресса’, насущный, прилежность, деятель, творчество и др. — и уже не скажешь, что перед нами архаизм. По форме кажется, что каждое из подобных слов однозначно, однако за «русскостью» привычной формы скрывается сразу несколько его значений, прежде «разведенных» по разным словам, которые ныне языком отвергнуты, да еще и значения влиявших на эти слова иностранных терминов. Скажем, разбор — это ведь и русское розборъ, т. е. ‘разборка’, и книжное разборъ как ‘выбор’ или ‘отбор’ (и перевод французского выражения sans choix ‘без разбору’), а под влиянием французских слов analyse, qualite еще и ‘рецензия’ (разбор работы) и ‘сорт, качество’ (это значение теперь устарело). В процессе обобщения смысла слов и развития переносных значений наличие в языке славянизмов оказалось прямо-таки благодетельным. Ведь славянизм всегда отличался от разговорного слова возможностью иметь отвлеченное значение, объединяющее массу конкретных, разговорно-бытовых.
      «Столкновение» с иностранным словом не всегда бесследно проходило для книжного архаизма. Иногда его значение никак не поддавалось влиянию со стороны варваризма — настолько устойчиво терминологическим оно оказалось. Вот замечание А. И. Герцена по поводу одного из них: «... и тем, что называется bienveillance (я употребляю французское слово, потому что наше благоволение затаскалось до того, что его смысл исказился и оподлел)».
      В других случаях славянизмы, впитывая в себя значения старых слов, избавляли нас от множества последних, как бы сгущая общий их смысл в родовом для всех них значении. Семантическое сжатие значений — тоже важное преимущество нового языка. Вряд ли мы сегодня согласимся с мнением Я. К. Грота, который жаловался: «В нашу новейшую литературу вкралось неправильное понимание слова витать, которому обыкновенно придают смысл какого-то движения в вышине (носиться, planer), тогда как оно просто значит ‘жить, пребывать’, ср. латинское vita и предложный глагол об(в)итать». Мы говорим идеи витают в воздухе, как если бы они летали. Такова же судьба и глагола довлеть — ‘надлежать’ (не ‘давить’).
      Также утонченность не просто ‘тонкость’ в переносном смысле, но еще и соответствие французским словам raffine ‘рафинированность’ и fin ‘изощренность’; полезность не только ‘польза’, но связано еще и с французским словом utilite ‘выгода’ и ‘полезность’; сосредоточенность не просто ‘сосредоточение’, но и в соответствии с французскими словами cocent и recueillement ‘собранность’, ‘задумчивость’ и др., т. е. обозначает весь спектр понятия — от чисто внешней «сконцентрированности» до внутренней устремленности «в себя».
      Сегодня любитель иностранных слов использует именно французские слова, в середине XIX в. еще предпочитали их «переводить» на славяно-русский язык с помощью славянских суффиксов, всегда истолковывая значение через внутреннюю форму знакомых русских корней. Обогащенный значениями природных русских слов смысл интернациональных слов доводился до совершенства. Международную терминологию мы получили «привитой» к русским словам; и эта традиция, начатая М. В. Ломоносовым и Н. М. Карамзиным, не уничтожала устаревших словесных форм, а как бы перерабатывала их для новых нужд. Опытные мастера слова умело обогащали слова переносными, образными, понятными каждому русскому человеку значениями. И делалось это настолько незаметно, что не всякий и понимал, что случилось с недавно еще столь «высоким» словом.
      В одной из современных статей журналист, выясняя, «как мы портим русский язык», в качестве положительного примера приводит речь старика Матвея, слуги Стивы Облонского. И пишет, что у Л. Н. Толстого этот мужик «единственным словом образуется, емким, исполненным всегдашней народной мудрости, разрешал все беды своего господина». Однако образ — книжное слово, пришедшее из церковных переводов в XI в., глагольная же форма возникла довольно поздно и, быть может, даже в народной среде; она включила в свой образный смысл значения многих других корней столь богатого на подобные присловья русского языка.
      Г. И. Успенский, говоря о терпении русского мужика, мечтал «выяснить смысл его хотя и понятного, но недостаточно определенного слова очувствоваться». История та же: ключевое для народного сознания слово — и снова глагол! — тоже книжного происхождения (мы уже говорили, что «народным» его эквивалентом было употребляемое в конкретном значении слово чутье).
      Итак, не все столь просто в разговорном нашем языке. Много в нем форм старинных и даже книжных, нивесть как попавших в раздумчивую речь доморощенных философов. Но смыслом своим и потайной мыслью все такие слова, непонятные многим, — народны. Это русские слова, разговорные и живые. И возникли они в городской среде.
      Если с иностранным словом, вторгшимся в нашу речь с XVIII в., славянизм роднит отвлеченность смысла, то с народным словом славянизм сближается свойственной им обоим экспрессивностью, образностью, яркостью. «...Я желал бы оставить русскому языку некоторую библейскую [т. е. церковнославянскую. — В. К.] похабность. Я не люблю видеть [а это — галлицизм! — В. К.] в первобытном нашем языке следы европейского жеманства и французской утонченности. Грубость и простота более ему пристали. Проповедую из внутреннего убеждения, но по привычке пишу иначе». Это говорил А. С. Пушкин. Не следует слово похабность понимать жеманно-институтски. Речь идет о силе и точности — даже в грубости правды. Тем более, что и исчезнувшие славянизмы время от времени «тревожат» наших современников, например персонажей В. Астафьева:
      — Это че, силу ет-то ?
      — Хвигура!
      — А-а.
      — А я еще вот че, мужики, спросить хочу: ланиты — это титьки, што ль?
      — Шшоки, дура!
      — О-ой, о-ой, не могу! Ты б ишшо ниже мыслей опустился-а!..
      Один из источников нового словаря, высокий слог, жив до сих пор. Язык публицистики и науки пользуется им повседневно. Даже административный язык буквально пронизан высоким слогом: в нем находит оправдание категоричность его понятий. Без высокого слога не было бы современного литературного языка, потому что, равняясь именно на высокий стиль, постепенно формировалась в речи обязательная для всех норма.
     
     
      БОЛЬШОЙ СВЕТ
     
      Петербург по преимуществу город аристократический.
      Н. В. Шелгунов
     
      Да, подчеркивал В. Г. Белинский, «большой свет в Петербурге еще более, чем где-нибудь, есть истинная terra incognita для всех, кто не пользуется в нем правом гражданства; это город в городе, государство в государстве». Намеренное отстранение большого света от всего остального населения столицы приводило и к отличиям в языке, культивировало замкнуто узкие речевые нормы. В начале XIX в. при царском дворе господствовал немецкий язык, русский же полностью игнорировался — если только не возникало желания прославиться в качестве писателя. Екатерину II современники почитали как даму, «желавшую выучиться совершенно по-русски (чего она почти и достигла)» — странная похвала! Сочинения императрицы показывают, что она осваивала язык через идиомы, пересыпая их галлицизмами и германизмами, а особенности живого русского языка проходили мимо ее внимания.
      Наоборот, представители высшего общества начиная с петровских времен предпочитают французский язык. Критик Н. К. Михайловский утверждал, что в то же время они «щеголяют своим презрением к немецкому языку, которого они часто и в самом деле не знают». Описывая петербургские салоны начала XIX в., Л. Н. Толстой не мог пройти мимо этой особенности петербургского света. Прежде всего увлекались французским женщины. «Буйками я называю тех девиц, — писал Ф. М. Достоевский, — которые до тридцати почти лет отвечают вам: вуй да нон» (т. е. по-французски ‘да’ и ‘нет’). Хорошо знакомый с «бытом» высшего света А. В. Никитенко записал в заветном дневнике: «Существа, населяющие большой свет, сущие автоматы. Кажется, будто у них совсем нет души. Они живут, мыслят и чувствуют, не сносясь ни с сердцем, ни с умом, ни с долгом, налагаемым на них званием человека. Вся жизнь их укладывается в рамки светского приличия. Главное правило у них не быть смешным. А не быть смешным значит рабски следовать моде в словах, суждениях, действиях так же точно, как в покрое платья... в основном — это французская речь и притом без остановки... И под всем этим таятся самые грубые страсти». По-видимому, притягательная сила французских речений объяснялась относительной легкостью языка и обилием готовых штампов, с помощью которых можно было свободно, без особого мыслительного напряжения вести светскую беседу.
      Следует заметить, что почти все классы общества были в то время как бы двуязычны. Так, духовенство владело и русским в наиболее грубых его формах (местным диалектом) и церковнославянским — своим профессиональным языком. Противопоставление конкретно-бытового отвлеченно-высокому осуществлялось в одновременном использовании этих двух языков. С одной стороны, сторонник, голова, вожак, борьба, добро, а с другой — странник, глава, вождь, борение, благо и др. Эти ряды можно продолжить — они бесконечны. Двуязычность высших классов столь же оправданна. Французский или немецкий язык имел то же значение «профессионального» языка, привнося в общение элемент высокого стиля (как и славянизмы в речи духовенства, а позже и разночинной., интеллигенции). Это соотношение прекрасно осознается, например, в общении с богом: «Да на каком же языке эти русские молятся? — вопрошает фельетонист «Северной пчелы», обсуждая всеобщее увлечение французским языком. — И тоже по-французски!»
      Возражения «шишковистов» против смыслового сопряжения славянских и французских слов объясняются как раз желанием разграничить эти две формы высокого слога; однако сходство их функций допускало подобную нейтрализацию. В творчестве писателей, одинаково хорошо владевших обоими языками, взаимопроникновение значений, приводившее к обогащению литературного языка, прослеживается наглядно. Не только у Н. М. Карамзина и его последователей. Ф. И. Тютчев, часто посещая французский и немецкий театры, пренебрегал русскими; немецкий и французский языки в его жизни всегда имели первостепенное значение. Но ведь одновременно высокие славянизмы, обогащенные смысловыми оттенками и образами французских слов, буквально переполняют его стихотворные тексты. Крайности сходятся, и особенно в речи.
      Крайности славянизмов и галлицизмов сходятся в их общем противопоставлении разговорному русскому языку, без которого в общении, хотя бы со слугами, не могла обойтись и русская барыня. Вспоминая об известных в начале прошлого века сестрах Россет-Смирновых, современник подчеркивает: «Говорили они охотнее по-французски; по-русски, как все наши старые барыни того времени [60-е годы XIX в. — В. К.], они говорили плохо, с постоянными галлицизмами и с примесью французских слов а-ля мадам Курдюкова1». Как образец приводится их рассказ о пышных похоронах французской актрисы в Петербурге: Все же она была только актерка, и таперича возьмите... умри хоть бы я, on dira seulement: «умерла гостеприимная дворянка» или: Все дело с того зачалось.. что мы подписали одну бумагу и с эвтой бумаги все и пошло. Подобную речь называли «жаргоном высшего света»: тут ихныя, ихному, и была покрывшись, и надобно, чтобы — совершенный галлицизм.
      1 Персонаж известной сатирической поэмы И. П. Мятлева.
      Впрочем, метафорический язык столичного света в XVIII в. весь — сплошной «галлицизм». Щеголи этого напудренного века, говоря зеркало души, смиренный ремесленник, губительная сталь, врата мозга и др., имели в виду глаза, сапожника, саблю и нос. Зашифрованность речи — намеренная. Отстранение от родного языка — добровольное. Метафоры вообще связаны лишь с образностью родного слова; переведенные, они остаются символами, которые недоступны непосвященным. Тем не менее выражения водить за нос, иметь зуб, работал как вол, на первый взгляд, на краю пропасти, вопрос жизни и смерти, задняя мысль и др., несмотря на их французское происхождение, все же остались у нас в качестве идиом. Словесные образы этих метафор наложились на переносные значения соответствующих русских слов.
      Соединение разговорных, часто диалектных выражений с галлицизмами и вкраплениями французских фраз оказалось малопродуктивным в развитии русского языка. Они не в состоянии согласоваться ни семантически, ни по форме. Начинать требовалось с самого простого: говорить по-русски не со слугами только, не от случая к случаю, а постоянно. И вот уже в 20-е годы на поэтических вечерах у А. А. Дельвига «говорили по-русски, а не по-французски, как это было тогда принято в обществе. Обработка нашего языка много обязана этим литературным собраниям», хотя, по воспоминаниям племянника поэта, все это и вызывало подозрения у тайной полиции. Через прозу Н. М. Карамзина, а затем и через произведения А. С. Пушкина русская речь получала права гражданства и в свете, и в «обществе».
      Если писатель «пишет так, как говорят, как понимают дамы», то это, конечно, было большим успехом. В конце концов, именно матери семейств являлись тогда законодательницами «словесных мод», хотя бы потому, что в домашней жизни определяли степень и меру заимствований или употребление переосмысленных славянизмов, поступавших в общий оборот. Примеров тому множество.
      Так, размышляя над разницей в значениях слов coquette и prude, А. С. Пушкин заметил: «Слово кокетка обрусело, но prude не переведено и не вошло еще в употребление. Слово это означает женщину, чрезмерно щекотливую в своих понятиях о чести (женской) — недотрогу. Таковое свойство предполагает нечистоту воображения, отвратительную в женщине, особенно молодой... Во всяком случае прюдство или смешно, или несносно». Его приятель Ф. Ф. Вигель также затрудняется в переводе слова: «Чтобы сохранить чистое имя, должны были женщины приниматься за pruderie, что иначе не умею и перевести, как словом жеманство». Пушкин точнее в определении значений, поскольку французское слово означает ‘неприступность’ (в показной добродетели), а прилагательное — именно ‘недотрога’.
      Но не характеризуется ли и свет своей системой предпочтений в отношении к тонким оттенкам дамского поведения? К оттенкам, которые русскими словами и не выразишь?
      Речь мужчин мало отличается в этом смысле. Мемуары П. А. Валуева, например, пестрят неопределенными оттенками значений русских слов, сдобрены галлицизмами и французскими выражениями. Читая подобные тексты, понимаешь, что вплоть до 80-х годов XIX в. у людей этого круга под порой несуразно сопряженными словесными формами бьется французская мысль.
      Русские слова под давлением чужеродных изменяют значения, искажая смысл традиционных выражений. Прилагательное обыдённый (‘за один день’, т. е. ‘однодневный’) под влиянием французских слов стало восприниматься иначе: ‘практическая обыденная мудрость’. У А. И. Герцена — «обыденная или так называемая общественная жизнь», у Н. В. Шелгунова — не каждодневная, а уже и привычная. А сегодня и произношение изменилось: обыдённый и обыденный. Слово распалось на три, и у каждого свой синоним: обыдённый — однодневный, обыдённый — обиходный, обыденный — ординарный. Так исчезает в нетях русское слово, послужившее основой при внедрении чужеродного содержания в нашу речь, а ведь только пока жив словесный корень, возможно изменение значения, переосмысление, в том числе и при заимствовании.
      Российское дворянство взяло на себя труд перенести западную «образованность» на русскую почву, переосмыслив — прежде всего — всю массу накопленных Европой понятий, терминов и определений. Не все перешло в русский язык, но главное было сделано: постоянные контакты русского барства с западной цивилизацией создали основу для переработки этого словесного богатства в обновленные формы русского литературного языка. «Я употребил слово барин. Знаю, что оно сделалось почти бранной кличкой. Но всякую тенденциозность мы оставим; она должна уступить место правде, определению характерных особенностей; с чем бы они ни были связаны в глазах иного читателя, известное сословие жило несколько столетий не одними только грубыми хищническими интересами и побуждениями. Оно было и главным носителем образованности вплоть до половины нашего столетия», — писал П. Д. Боборыкин.
     
     
      РЕЧЬ ДВОРЯНСТВА
     
      В нашем петербургском свете, вы сами знаете, много смешного, даже уродливого... Если вы позволите мне сказать правду, подчас нет и простой грамотности.
      П. Д. Боборыкин
     
      Итак, до середины XIX в. единственное сословие — дворянство — отличалось разнообразием в формах речи. От самого мелкого помещика, в языке которого было не более сотни слов, до мастера русской речи, классика литературы. Потому-то до поры до времени и развивался новый литературный язык в этой среде.
      В первые годы XIX в. создавалась большая книга «Жизнь и приключения Андрея Болотова, описанные самим им для своих потомков». Умный человек и умелый хозяин, прежде служивший в столице, много работавший и писавший, автор оставил нам точный портрет того дворянина, с речи которого и началась современная нам литературная речь. Равняясь на язык его и ему подобных, составляли в то время академические словари. Это — норма и образец.
      А что в них?
      Все смешалось в этих объемистых книгах: старое и новое, высокое и низкое. Почти рядом используются разные слова в одном значении: нарочито, гораздо и — » очень*, вместо точно — власно, вместо хороший — порядочный. Говорят мужичина, а не мужчина, дрязг, а не мусор, деловец, а не делец, позорище рядом с новым зрелище, и не цветочные почки, а распуколки. И сочетания слов еще старые: не зубоскал, а скалозубить. Много в этой речи простонародных глаголов:
      барабошить, понаблошничать, укокошить, потурить, растабарывать, калякать, мурзиться и др. Й тут же — иностранные слова: позитивное, газетиры, абшид, гокус-покус. Интонации речи совершенно разговорные, так и слышится немудреная и естественная речь обывателя: Вся светская нынешняя жизнь уже получала свое основание и начало. Все, что хорошею жизнью ныне называется, тогда только что заводилось, равно как входил в народе и тонкий вкус во всем. Самая нежная любовь, только подкрепляемая нежными и любовными и в порядочных стихах сочиненными песенками, тогда получала первое только над молодыми людьми свое господствие, и помянутых песенок было не только еще очень мало, но онв были в превеликую диковинку, и буде где какая проявится, то молодыми боярынями и девушками с языка была неспускаема.
      Единственной, пожалуй, возможностью разом выйти из такого стиля и лексикона было освоить чужой язык. Был избран французский, и три поколения русских дворян прожили жизнь с ним. Впрочем, говорить по-французски могли немногие. Большинство притворялось. Или путалось, как тот, о котором рассказывает А. И. Дельвиг* «Смирнов, как и многие из тогдашнего общества, говорил по-французски дурно. Он был охотником до лошадей и часто употреблял слово cheval (лошадь), которое дурно произносил, так что Цуриков говорил ему: „Сам ты шваль!”».
      Тем не менее французский язык сыграл роль живой воды, освежившей интеллектуальные возможности русского языка. С языком, с литературой, с искусством пришла европейская культура. Возможность испытать на себе воздействие чужой культуры дворянство получило как сословную привилегию. Но результатами этого воспользовался русский язык.
      Между тем и в речи дворян рождались особые выражения, словечки, фразы. Отражали они тот взгляд на мир, который был свойствен этому сословию. Многое осталось нам неизвестным, многое позабыто, кое-что изменилось. «В светском словаре, — писал П. А. Вяземский, — выражения добрый малый и добрый человек совершенно в злоупотреблении. Добрым малым обыкновенно называется товарищ, всегда готовый участвовать с вами во всякой пирушке и шалости и обращающийся к вам спиною при первом предложении участвовать с вами в добром деле. Добрый человек, по светскому понятию, есть человек, в коем недостает ни духа на злое, ни души на доброе дело». Едко и — справедливо. Малый — запанибрата, слово человек — рангом повыше, но также иронически воспринимается в этом быту. Слово же добрый вообще вывернуто наизнанку, потому что добрый, по словарю В. И. Даля, — ‘дельный, сведущий, умеющий, усердный, исправный; добро любящий, добро творящий, склонный к добру, ко благу; мягкосердый, жалостливый’. Вот народное представление о добром малом и человеке.
      Уже помянутые щеголи XVIII в. внесли в наш язык множество галлицизмов: восклицания и междометия (Кстати!, Правда!, Хорошо!, Да ну!), формулы божбы и усиления (Черт возьми!, По чести!, Истинно!, Честью клянусь, А как же. Что за мысль!, Какая глупость!, Какой ужас!), утратившие собственное значение слова в виде обращений (радость моя, душа моя, ангел мой), много выразительных идиом типа до безумия, Я умираю, Я падаю, Шутишь! Привились также и грубоватые выражения, которые еще и сегодня в ходу: подтяпать, привязаться (Привязался ко мне!), Отцепись! и др. Увы, ничего нового. Все уже было, и было заимствовано.
      Много особенностей произношения сохранилось в современной речи питерцев от старой дворянской речи. По мнению выдающегося советского лингвиста Е. Д. Поливанова (он писал об этом еще в 1928 г.), «владение „интеллигентской речью” вместе с такими ее фонетическими признаками, как умение произносить гласные и согласные иностранных слов, служило внешним признаком интеллигента наравне с костюмом и знанием правил старой орфографии». В 20-е годы в Петрограде по-прежнему произносят партэр или блеф, хотя в традиционно русских словах типа цвет или святой произносится, строго говоря, уже полумягкое или даже мягкое с (сьвятой), т. е. не так, как это было свойственно прежде столичной речи (цвэт, святой).
      Точная передача произношения заимствованного слова требовалась обычаем; например, во времена Даля только что заимствованное слово резонанс произносилось «с пригнускою, тогда оно становилось более понятным», т. е. воспринималось как чужое слово, с носовым гласным. Лишь в самом начале XX в. справочники отменяют прежде обязательное произношение типа водэвиль, гигиэна, дэмон, коррэспондэнт (за некоторым исключением: партэр, портмонэ). Своеобразная твердость произношения, вообще присущая петербургской речи, сохранялась в произношении многих слов: гирланда, кондитор, стрекулист, жалузи, эхидность, кэпи, тэма и др. Знак чужого слова, «вторгшегося» в разговорную русскую речь, постоянно присутствовал в произношении, будь то дэмон у интеллигента или шаша (шоссе) у простолюдина. Чужое — это чужое. Отношение к чужому было принципиально иное, чем сегодня.
     
     
      РЕЧЬ ЧИНОВНИКОВ
     
      Цвет петербургского народонаселения, символ, коэффициент, амбра и омега Петербурга — чиновники!
      Ап. Григорьев
     
      Особым типом петербургского обывателя со своим жаргоном был и чиновник на казенной службе — бюрократ. Известно, что бюрократ происходит от французского или немецкого слова с тем же значением и связано с бюро письменный стол особой конструкции. Бюрократ — формалист и волокитчик, оторванный и от исполнительной власти и от народа. Это неодобрительное переносное значение стало единственно известным значением прежде вполне нейтрального слова.
      Рождение бюрократии у нас связывают с реформами начала XIX в. Тогда петровские коллегии, возникшие из приказов, стали департаментами, чтобы вскоре превратиться в министерства. Столичный журналист Н. И. Греч полагал даже, что заслугой правления Александра I «должно считать не последнею исправление и обогащение русского делового слога». Знающий жизнь этого сословия, М. Е. Салтыков-Щедрин вносил поправку: «Но в том-то и дело, что даже слово чиновник означало не что иное, как табула раза [чистая доска], на которой прихоть и произвол как попало начертывали свои немудрые афоризмы»; сам чиновник ничего произвести не может.
      По-видимому, исторические корни бюрократического языка древнёе. Если он не восходит к выражениям старомосковских приказов (изменилась этикет-ность службы и формульность распоряжений), то к петровским временам уж точно относится. В мемуарной литературе XVIII в. множество указаний на этот счет. Один из чиновников, известный к тому же поэт, Г. Р. Державин употребляет канцелярские выражения как обычные в своей речи: «...ответ положили... под красное сукно». Можно сказать по немецкому образцу откладывал бумагу в длинный ящик (так у П. А. Вяземского) или, как пытались говорить позже — и особенно в чиновной среде, — в дальний ящик, но долгий ящик остался до наших дней.
      До 40-х годов XIX в. предшественник по должности назывался предместник (в иерархии важно «место» — но тут же и точная увязка со сходными: наместник ‘заместитель’, совместник ‘сослуживец’ и др.), а затем — предшественник. Оба слова последовательно заменили более раннее, ставшее высоким по стилю и значению — предтеча. Течь — это тоже ‘идти’ или ‘шествовать’, так что предшественник — тот же предтеча, но, конечно, более скромного достоинства. Уходящая в тень фигура в форменном сюртуке, уклончиво избегающая постороннего взгляда... И слово вышло из отведенного для него ряда, стоит само по себе: предшественник, хоть и не предтеча, высокого все-таки слога.
      Молва называла чиновников множеством описательных оборотов — прямое слово обходит их как исчадие ада. Рыцари перышка, работают каллиграфарующими членами (т.е. пальцами), сидят за зеленым сукном своих бюро, величая друг друга государственными деятелями. Канцелярская зацепа и крючок — вот точное определение, так сказать, «со стороны». И еще: труженики канцелярии, поденщики бюрократии. «Молодой петербуржец формален, как деловая бумага», — сострил москвич А. И. Герцен.
      «Настоящий расцвет чернильного канцеляризма начался с крестьянской реформы», — замечал один из сановников, сторонник сильной власти с ущемлением прав бюрократа. Длинные фразы с опущенным глаголом, велеречивые местоимения, уклончивые речи, иностранные слова — вот итог деятельности чиновника в «обогащении русского делового слога».
      Психологически точно такого чиновника описал в своих петербургских повестях Ф. М. Достоевский. Это Всемирный Штамп, за которым — скудость мысли и переживания, воинственно нацеленная на весь мир, а особливо на человека культурного. Поэт и критик Ин. Анненский создал собирательный образ подобного петербургского чиновника из мелких, и психологическая точность его характеристики не нуждается в изъяснениях современному читателю: она вневременна. Например, господин Прохарчин у Достоевского постоянно впускает в свою речь различные канцелярские словечки вроде неоднократно замечено, для немедленного искоренения или в самом непродолжительном времени. «Самые слова, — пишет Анненский, — выводятся у Прохарчина наружу каким-то болезненным процессом: они суются, толкутся, не попадают на место и теряют друг друга в бессмысленной толчее, — да и слов-то самих немного.
      И так как только сильное возбуждение заставляет Прохарчина говорить, то его прерываемый собеседниками монолог состоит сплошь из междометий или, точнее, слов, которые сделались междометиями... благодаря эмоции, управляющей их извержением. Князь, шут, пес, каблук, гулявый детина, мальчишка, празднословный, потаскливый и туз — вот почти весь словарь Прохарчина, причем, однако, шут иногда в очу-мелости тащит за собой еще шутовского человека или туз — тузовую бабу. Но высшую для Прохарчина форму волнения символизируют слова ученый, книга и стихотворец. И за этот предел не дерзает уже и фантастическая укоризна, срываясь с его губ. А чтобы придать своим междометиям, эпитетам и пожеланиям в таком же роде хоть подобие речи, Прохарчин склеивает и замыкает их формулами вроде: слышь ты, понял историю, не твой, сударь, слуга, вот оно тебе и т. п. И здесь уже решительно все — и фразеология, и словарь. Но вдумайтесь в эту наборную речь — разве она не законнейшее наследие привычки копиистов, да еще, может быть, копившейся в нескольких поколениях: в чем проходила их жизнь, как не в том, чтобы набирать буквы и слова, между которыми крепко засело несколько пошлых формул? Разве речь Прохарчина, в сущности, не превосходный символ того хаоса бессознательно набираемых впечатлений, которые дает писцу привычно-непонятная, постыло-ненужная и уже тем самым страшная бумага? И не процесс же копирования, конечно, мог бы дать Прохарчину любовь к словесному искусству! Да и для чего же. по правде говоря, и канцелярии-то словесность Прохарчиных, когда неизвестно даже, на какой предмет употребили бы ее и сами Прохарчины? Пустая вещь — эта словесность». Таков портрет типичного потомственного чиновника в Петербурге XIX столетия.
      Чиновная среда, совершенно удаленная от жизни с ее интересами и требованиями, мало-помалу утрачивала всякую связь и с родным языком, замыкалась в узких пределах бумажных отношений и свойственного этому мирку жаргона. К. Чуковский назвал его канцеляритом. Незримой паутиной опутал он многочисленные петербургские департаменты, расползаясь по всей стране. Появились особые чиновничьи слова, которые со временем могли стать и общерусскими: сделать внушение, наглядный (калька с немецкого слова anschaulich), объединение, сосредоточенность (на основе кальки с французского слова), деловитый (который заменил и умелого, и работящего, и путного) — все это еще Я. К. Грот называл «противным как духу русского языка, так и грамматике».
      Пристрастные граждане вообще осуждали подобные чиновничьи слова. Оставаться на справке — ‘долго ждать ответа на запрос или заявление’; один из персонажей Барона Брамбеуса заметил по этому поводу: Женщины... не любят, чтоб они долго оставались на справке. По случаю как выражение, отличное от близкого по смыслу по причине, также необходимо чиновнику, потому что причина и случай не всегда совпадают, но можно одно прикрыть другим. Знаменитые привлекать..., поставить точку..., чревато последствиями — и они пришли из петербургских канцелярий, так что уже на исходе XIX в. писали о таких оборотах: «...трудно ему отказать в образности, но в пользу его эстетичности тоже вряд ли можно сказать хоть слово». Один из критиков этого стиля сказал о выражении чревато последствиями: «Зато несомненно, что это русизм, да какой еще разухабистый!» Вот это ошибка: подобные канцелярские перлы никак не связаны с разговорной речью, чаще всего они основу свою имеют в высоком слоге. Чиновник любит высокий слог, и даже в язык 20-х годов XX в. чеканные глаголы увязать, сократить, выковать и т. п. пришли из высокого стиля книжной речи.
      И не только оттуда — они как бы переосмысляли соответствующие немецкие или французские выражения: галлицизм на мои глаза превратился в формулу по моему мнению, я наглазно видел — видел наглядно, оставить без уважения — оставить без внимания, сообщить словесно — сообщить устно и др. Возникли выражения «чисто департаментские» и среди них — в курсе дела, железный занавес, произошел обмен мнениями, сокращение штатов, вышел в тираж, состоять в должности, прикомандировать, на ваших плечах лежит..., нельзя не признать, в настоящее время, когда... — этим и многим другим уже сотня лет, как и знаменитым распекать, слушать и проникаться...
      «Что прежние столоначальники только подшивали бумаги и нюхали табак — в этом не может быть сомнения; но нынешний столоначальник смотрит на свое дело уже совсем другими глазами; он бдит, предусматривает и стоит на страже. Поэтому-то бумаги у него остаются неподшитыми, зато стража и пронзительность — превыше всяких похвал», — мнение тоже чиновника, М. Е. Салтыкова-Щедрина. «...Какая гадость чиновничий язык! — вторит ему А. П. Чехов. — Исходя из того положения... с одной стороны... с другой же стороны... — и все это без всякой надобности. Тем не менее и по мере того чиновники сочинили. Я читаю и отплевываюсь...»; «Пошлое чиновницкое письмо: „Впоследствие письма Вашего и т. д.” Выставлен номер. Не вследствие, а впоследствие. Экая духота».
      Заштампованность чиновничьей речи ощущалась ясно. «Пахнущий вонючей кислятиной канцелярский язык» (определение И. С. Тургенева) кто только не высмеивал, но этот «язык» по-прежнему жив! И порождает все новые перлы; вот распространенные в 20-е годы XX в.: ставить акцент (на чем-либо), завершен план (вместо выполнен), ложить (вместо класть), а также бесконечные в адрес юбиляра, зачитать, заскочить, ставить вопрос ребром и др., с обязательным изломом смысла коренного русского слова.
      Вообще в XIX в., и особенно с 60-х годов, настолько множились разные слова — русские по внешности, но на деле «импортные», что даже писатели вмешались в дело. «Филологи, — замечал М. Е. Салтыков-Щедрин, — не успевая следить за изменениями, которые вносит жизнь в известные выражения, впадают в невольные ошибки и продолжают звать взяткой то, чему уже следует, по всей справедливости, присвоить наименование куша. Отсюда путаница понятий». При всей ироничности выражений сатирик уловил общий смысл происходивших в то время изменений. Конкретность старинных русских именований уже не соответствовала практике, ведь слово взятка от взять, а брать можно непосредственно руками и нечто конкретное. Взятое из французского языка слово куш понятно в своем кругу и вполне отражает пределы сумм и способов их передачи. «Уже одно то, что у нас явилось новое, небывалое слово хищение, показывает, что мы обогатились и новым понятием... Прежде Россия знала только казнокрадство, теперь уже занимается хищениями... казнокрадство превратилось в более широкое хищение...» — писал Н. В. Шелгунов. Решительно, писатели прошлого века филологически точно видели все проблемы: именно в широком значении слов и нуждается тот, кто придумывает столь размытые по смыслу синонимы и обязательно высокого слога.
      Типично бюрократическим является и термин мероприятие — слово, искусственно образованное от выражения высокого стиля принять меры. Со времен Салтыкова-Щедрина революционная и либеральная печать осмеивала и сами «меры», и неуклюжий термин, постоянно связывая его с действиями полиции, с принуждением: «Градоначальник никогда не должен действовать иначе, как чрез посредство, то есть мероприятие». Сохранившееся в официальной речи слово несет с собой из прошлого некий оттенок нежелательности, натуги, искусственности такой «меры».
      Пристрастие к церковнославянским по форме причастиям была исключительной. Именно оттуда идут многие слова с книжными суффиксами -ущ-, -ащ-, особенно те, которые стали существительными: заведующий до XX в. был заведывающим. Эта же традиция создавала многие обороты, как будто вполне невинные: текущая минута — минута, и верно, течет. Но найденный образец порождает множество аналогичных: текущие дела, текущие вопросы, текущий интерес, текущие практические надобности, а позднее (уже в публицистике, ревниво следящей за успехами чиновничьей речи) — текущая действительность, текущие общественные дела и пр. Н. А. Добролюбов в своем «Свистке» еще иронически говорит об оборотах типа текущая литература (течет между пальцев?!). Ф. М. Достоевский много раз издевается над многочисленными выражениями со словом текущий, но потом-то они вошли-таки в оборот, вызвав к жизни и более сильные выражения, да еще с усилением: текущие вопросы стали насущными вопросами.
      Особое же пристрастие канцелярская речь испытывала к высокому слогу, и... к бумаге. Первый одухотворял ее творческие усилия, возвышая их до уровня полезного дела, вторая хороша уж и тем, что все терпит: дабы, кои, поколику, купно, токмо, погодя, облыжно, неукоснительно, неупустительно и др. «Все, что касалось чиновника, получало необыкновенную важность и требовало особого почтения в бумажном изъяснении». Вот, например, слово оффициальность. «Оно по корню иностранное, а потому восставать против стоящих в нем рядом двух подбоченившихся фертов не приходится; можно только недоумевать, почему офицеру... афере и др. иностранным словам уделяется только по одному ф» — это было неясно не только анонимному критику, чью брошюру мы цитируем.
      Обкатанный в канцеляриях и утвержденный начальством шаблон стал нормой канцелярского стиля. Говорение по инерции, отписка, уклончивая многозначительность... В. И. Ленин особенное внимание уделял искоренению бюрократического языка, однако... рождались взамен отмененных поелику да купно новые словечки, особенно приятные чиновному миру, словечки, обязательно столь же пустые, служащие для связи слов в предложении, и притом непременно высокого слога.
      Почтение к бумаге сказалось прежде всего в сохранении произношения. Образцом становилось то, что значилось на бумажном листе, даже если случалось, что произношение написанного слова изменялось. Со-временный актер, играя Каренина, обязан подчеркнуто произносить чьто (а не по-московски што), афэра, афыцэр.
      Синтаксис в чиновной среде также свой. Иные конструкции попали в развлекательную беллетристику и могут немало потешить читателей. Между тем ни в одном стиле письменной речи, кроме делового, нет столь строгих и точных формулировок, даже архаичные сей и оный тут пригодились для обозначения всех трех степеней дальности: сей ближе, тот подальше, оный (обычно скрывшийся преступник) подразумевается. Кстати сказать, писатели, жестоко порицавшие сложные синтаксические периоды в деловых текстах (Л. Н. Толстой, например), сами себе позволяли и такие фразы, и сложные вставные конструкции (все увеличивающиеся в нашей прозе), и многочисленные причастные обороты, и обилие скобок и тире — все это заимствовано из деловой речи.
      Вообще же чиновникам приписывают много таких выражений, в появлении которых они не повинны. Говорят: произвел посадку (ремонт, раскопки... много чего произвел, ничего не произведя) — разве хуже сказать по-русски посадил, отремонтировал, раскопал... Производить — глагол, известный с давних времен, но в основном (исконном) значении ‘производить плоды (своего дела)’. Дополнительное (переносное) значение ‘делать, совершать (вообще)’ (производить шум, грохот, суматоху, тревогу и др.) глагол получил не столь давно. В образованной социальной среде на русский глагол «наложилось» значение эквивалентного французского слова, а некоторые выражения с ним поначалу и перевели. Например, произвел впечатление встречается у А. С. Пушкина; столь же отвлеченны по смыслу выражения произвел фурор, сенсацию — всегда с заимствованными словами. Со временем, все более опустошаясь семантически, этот глагол стал как бы связкой, вспомогательным глаголом в сочетании с существительным: произвел ремонт — сделал? распорядился? финансировал? поддержал морально?.. Неясно. Но ясно, что кое-кого подобное уклонение от точности (и личной ответственности) чем-то привлекает.
     
     
      РЕЧЬ ВОЕННЫХ
     
      В то время кто только состоял в живых, непременно состоял и в чиновниках, если не сподобился состоять в офицерах.
      П. М. Ковалевский
     
      Столь же замкнуто и обособленно жили военные. Офицерская среда обладала и своим жаргоном. Пристрастие к французскому языку породило множество случайных и мимолетных выражений, которые в свое время пользовались успехом. П. А. Вяземский вспоминал, что один из гвардейских офицеров «был в некотором отношении лингвист, по крайней мере обогатил гвардейский язык многими новыми словами и выражениями, которые долго были в ходу и в общем употреблении, например: пропустить за галстук, немного подшофе [chaufe], фрамбуаз [framboise ‘малиновый’ — о носе пьяницы] и пр. Все это по словотолкованию его значило, что человек лишнее выпил, подгулял. Ему же, кажется, принадлежит выражение в тонком, т. е. в плохих обстоятельствах. Слово хрип также его производства; оно означало какое-то хвастовство, соединенное с высокомерием и выражаемое насильственной хриплостью голоса».
      Основное свойство «гвардейского лексикона» — дерзость, которую сегодня с полным правом называют иначе: наглость. «Я ненавижу систему преднамеренной дерзости, — оценил это А. И. Герцен. — Я в ней узнаю все родовые черты прежнего офицерского, помещичьего дантизма, ухарства, переложенные на нравы Васильевского острова и линий его». Безнаказанность вне «своего круга» определяла, с одной стороны, глумливость тона, задиристость, сжатость фраз, командную интонацию, с другой же — определенный набор выражений, не очень значительный набор, но вызывающий по смыслу.
      Если чиновник предпочитал старинные витиеватые выражения, чтобы скрыть свою мысль в словесном мусоре, военная косточка в своем молодечестве в любом случае полагалась на иностранное слово. Так повелось уж со времен царя Алексея Михайловича, когда офицерство сплошь было немецким. Сначала немецкие, затем голландские, но больше всего французские словечки самого разного характера вошли в этот жаргон. Некоторые из них закрепились и в литературном языке, но случилось это значительно позже и уже в переносных их значениях.
      В одной лишь фразе из описания военной кампании Ф. В. Булгарин употребил много таких слов, в то время еще не известных в широком употреблении: отступить... к подкреплениям и магазинам; шведский партизан Роот [который нападал на русские обозы и затем скрывался в лесах]; он составил себе сильную партию [в исконном смысле слова: ‘военный отряд’]; истреблял в тыле корпуса провиант; примыкая флангами; батареи были прикрыты шанцами; неприятельский пикет; авангард у самого входа; сия позиция уподоблялась крепости; из первого пункта вступления в перешеек; маскированною батареею; построился во фронт (перед атакой); провел все время на биваках. Магазин, партизан, партия, провиант, фланг, пикет, авангард, позиция, маскировка, фронт, бивак и др. — все это в начале XIX в. варваризмы, слова военного языка, непонятного многим.
      Из военного языка пришли в нашу речь броня, депо, дисциплина, кампания, комиссар, лозунг (то, что теперь называется паролем), милиция, палисад, парк, пионеры (в исходном значении этого слова: ‘саперы, первыми вышедшие на передний край’), рацион ‘солдатский паек’, секрет, а позже — субординация, экскурсия ‘набег’, блокада, кадры и множество других. Сегодня даже трудно себе представить, насколько зависит наш литературный язык от заимствований, полученных через военную речь. В свое время такие слова воспринимались с большими оговорками, их целесообразность подвергалась сомнению. Иронизируя над армейским языком, А. Ф. Вельтман так описывал расположение воинской части: Полковой штаб... расположен был в одной коалиции деревянных строений, получившей название города, но не вступившей еще на степень конкретирования городской особности... Даже «мирное» слово темп пришло из военного жаргона, в котором первоначально означало ‘ритм движения на параде’.
      В солдатской среде возникали свои выражения, отчасти также связанные с заимствованными словами и на свой лад приспособленные солдатами. О морском министре при Николае I современник выразился так: «Не только лакеи, курьеры, но и он сам отзывались матросским есть вместо хорошо, здесь, слышу, понимаю». Это есть — приноровленное к русскому произношению английское слово yes ‘да’. В годы революции широкое хождение получило матросское Даешь! — это тоже искаженное в русском произношении английское do yes. Из специального языка подобные слова довольно часто попадали в общую речь, как глагол дрейфить ‘бояться’, пришедший из жаргона русских матросов (лечь в дрейф, дрейфовать и др.).
      Любопытную подробность обнаруживаем мы сегодня, вчитываясь в те свидетельства из прошлого, которые представляют нам речь военных XIX в. Их пристрастие к иностранным словам несомненно. Более того, зная различные языки, они при случае могут придумать словечко под стать французскому. Но что странно: они решительно и безоговорочно против иностранных слов в русском языке! Как будто монополию на необходимые по службе иноземные слова-новинки они навсегда присвоили себе. И. А. Гончаров описал одного генерала на литературном вечере. Каждый раз, как произносилось новое, неизвестное ему иностранное слово, он вскидывал голову:
      « — Слышишь — принципы, это стоит игнорированья... это все новые с своим прогрессом!.. Слышишь... профессор-то: норма... Тенденциозный, утилитаризм! — шептал генерал, пожимая плечами... — Слышишь — абсурд, каково слово! ...Реализм да техника... коалиция, элементы, еще что-то... Атрибуты! — шептал генерал. — Рельефно! шовинист! как еще? Сикофант?..»
      Но сам в азарте произносит:
      « — Салютую!
      — Салютую! — поймал! Что, какое это слово: разве русское? — сказал Сухов.
      — Это казенное, значит можно, — отвечал генерал».
      Не только классовая, но и сословная, даже служебная позиция способны были ограничивать пределы заимствования чужих слов, определять особое предпочтение тем или другим словам, но вместе с тем и осуждать подобные же слова в речи других обитателей города. Сегодня это кажется странным, однако поучительна история самого явления: пристрастность к чужим словам всегда была признаком социальным.
     
     
      ФРАНЦУЗСКАЯ РЕЧЬ В ПЕТЕРБУРГЕ
     
      Мне галлицизмы будут милы,
      Как прошлой юности грехи...
      А. С. Пушкин
     
      В русском светском обществе XIX в. можно наблюдать, с одной стороны, безобразное, манерное искажение французской речи («смесь русского с нижегородским»), с другой — попытку умело использовать для обогащения русской разговорной речи те выразительные особенности французского языка, которые помогали создать непринужденность тона, некую этикетность поверхностного разговора, которой недоставало в те времена русской речи. «Когда хочешь говорить по душе, — заметил Л. Н. Толстой, — ни одного французского слова в голову нейдет, а ежели хочешь блеснуть, тогда другое дело». Влияние французской речи оказалось полезным, как ни возражали ее противники, например герой повести В. Ф. Одоевского: «Французу хорошо — его разговор — вещь совершенно посторонняя, внешняя, как вязальный чулок; у него все под руками: и спицы, и нитки, и петли; заведет механику в языке, и пойдет работа, говорит об одном, думает о другом, спрашивает одно, отвечает другое!» О «бескостной гибкости французского языка» говорил и И. С. Тургенев.
      Да, действительно, предубеждение против французского языка держалось долго, особенно потому, что французский язык стал формой сословного отличия дворянского класса, следовательно, одним из жаргонов, чуждых большинству населения. Фельетонисты насмешничали над произношением француженок, состоящих на русской службе: «Три четверти слов она пропускала сквозь нос, а остальные ломала языком на множество мелких частей. Особенно буква р истираема была языком в прах, как зерно под жерновом, и производила скрип, похожий на треск лопающегося дерева». Восприятие русского языка основано на созвучиях (так воспринимают и французский язык не знающие его русские). С одной стороны, кто-то сказал за столом U у еп а Ьеасоир, и старый дядька Илья заплакал: «Вот вы сказали: Илья на боку, а я-то...» С другой — французскую актрису обучают русскому языку, и первая же фраза Христос воскресе! (кстати сказать, с церковнославянским аористом!) напомнила ей что-то иное, прежде слышанное, и она повторяет радостно: Wassily Ostrov!
      О том же и П. И. Вяземский пишет: «Генерал Костенецкий почитает русский язык родоначальником всех европейских языков, особенно французского. Например, domestique (слуга) явно происходит от русского выражения дом мести. Кабинет не означает ли как бы нет: человек запрется в комнату свою, и кто ни пришел бы, хозяина как бы нет дома. И так далее. Последователь его, а с ним и Шишков, говорил, что слово республика не что иное, как режь публику».
      Нужно было изучить этот чужой язык до высокой степени совершенства, чтобы, избегая его крайностей и слишком броских деталей, заимствовать только то, что оказалось необходимым для развития русского языка. А для этого нужно было также быть и знатоком русской речи.
      Вслушайтесь в ритм тургеневской фразы, в особенности построения предложений, реплик — они совершенно французские, а мы этого не замечаем. Привыкли, почитаем образцом русской речи. Н. М. Карамзин же и А. С. Пушкин попросту злоупотребляли галлицизмами, т. е. точными переводами французских выражений на русский язык. Уже в первой главе «Евгения Онегина», использовав один из них, Пушкин сам и подписал: «непростительный галлицисм!» Галлицизмы заметил и В. И. Даль: «Сам Пушкин говорит в прозе иногда так: „обе они должны были выйти в сад через заднее крыльцо, за садом найти готовые сани, садиться в них и ехать — он помнил расстояние, существующее между ним и бедной крестьянкой” ... Все это не по-русски...» Сказано было в 1842 г., сегодня подобная фраза не кажется нам перелицованной с французского.
      Не сразу и не в полном объеме получил наш язык это неожиданное для него богатство. И всегда напряженно сопротивлялся чужому языку, что только шло на пользу ему, ибо позволяло отбирать самое лучшее. Я предлагаю взглянуть на некоторые «схватки» тех времен и на тот результат, который в конечном счете оказался не столь уж плохим.
      Первые попытки привить французские выражения в петербургском обществе сделал еще В. К. Тредиаковский. Ему не везло. Краснейшее сочинение придумал он для belles lettres. Не пошло, предпочли французское слово беллетристика, а впоследствии стали передавать его словосочетанием художественное произведение, Не красота, а художественность, не сочинение, а произведение — такова окончательная точка зрения, которая сложилась в России в отношении к этому виду творчества. Серьезная работа, важный труд, а не развлекательность сочинения. Так и слово сочинитель в XIX в. под воздействием иноземных образцов заменилось словом писатель, потому что труд писателя стал социально важным. На французской канве появился русский узор.
      Потом дело пошло удачнее, может быть, оттого, что заимствованные понятия и определения стали подаваться в привычных формах родного языка. Слово touchant означает трогающий, но все-таки мы получили иную форму определения — трогательный. Не причастие, как во французском языке, а прилагательное, и притом возвышенного стиля, как и подобает свежему словесному образу, только еще входящему в литературный этикет. Но мало было перевести подобным образом французское слово и тем самым дать образец для переводов похожих на него слов. Только в популярном художественном произведении, которое читают если не все, то хотя бы многие, может получить он жизнь. Те «милые черты трогательной чувствительности», которые воспел Н. М. Карамзин в своих переводах с французского (и особенно произведений Mme Жанлис для детей), и стали авторитетной меркой всеобщей притягательности этого слова. Русским французское понятие становилось только в образцовом тексте.
      Такими же «снимками» с французских понятий стали возвышенные слова, к которым сегодня привыкли все: изящный как отзвук французского слова elegant (потом и элегантный), блистательный как тень французского слова brilliant (потом и блестящий), обожать как жалкое подобие французского слова idolatrer и т. д.
      Но уже низверглись на русскую речь водопады выражений, прежде невиданных, странных, слишком экспрессивных и, на русский вкус, слишком откровенных: Боже мой!; Мой ангел!; Черт возьми!; О небо!; Пустяки!; Безделица!; Галиматья!; Шутишь!; Славно!; Отцепись!; Бесподобно!; влачит жалкое существование; питает надежду; нужно набраться терпения; он далек от этого; он накинулся на...' в нем найдешь то, что...; пахнет стариной; он начитан; выкинь вздор из головы; Шутки прочь!; он играет роль; я отвязался от него... Эти выражения вызывают недоумение или раздражение. Ведь именно так говорят бездельники-щеголи, люди пустые, несерьезные. Над такими выражениями издеваются сатирические журналы Петербурга и защитники старинной речи.
      После Пушкина уже мало кто стеснялся использовать галлицизмы в обиходной речи, и особенно на письме. Из петербургских романов и повестей начиная с 40-х годов XIX в. подобные выражения потекли широким потоком. И на этот раз защитником «чистой русской речи» стал журнал «Москвитянин». Вот несколько выражений «с французского», которые не понравились тогда строгому критику из этого журнала (судите сами, годятся они нам сегодня или нет): сделаем (принесем) извинение; сделал блестящую карьеру (партию); дал себе труд; это обходится много дешевле; он совершенно потерял голову; наберемся терпения и мы; сострадательны к ближним как никто; носит характер неопределенности; он интриговал (критик предлагал заменить русским словом: он завлекал); это имело роковое значение... Осуждению подверглись и целые обороты, готовые формулы-фразы вроде: Это было первый раз, что...; Он никогда не был так здоров; Ты немедленно оставишь этот дом; Поговорим ли мы, наконец, серьезно? Даже совершенно невинные в наше время обороты вроде Он превосходил в искусстве самого себя, введенные еще Н. М. Карамзиным, вызывали сомнения в их гармоничности, не говоря уже о таких «корявостях», как Если у нас чего и нет, это единственно по той причине, что... Затем в постоянном употреблении за полтора столетия фраза «обкаталась» и приняла русскую форму: Если у нас чего и нет, то это по причине...
      Последовательное, но неуклонное накопление подобных оборотов русской речью продолжалось и впоследствии, и всегда на первых порах обороты эти не одобрялись. Филолог Я. К. Грот грустно заметил в 1871 г.: «Но свобода заимствований должна иметь свои разумные пределы, особенно должна она ограничиваться уважением к духу родного языка... В последние десятилетия, начиная с 40-х годов, — по мере того, как русское общество научилось придавать вещам более цены, чем именам, — у нас стали слишком пренебрегать чистотою языка и слишком мало стесняться в употреблении иностранных слов и оборотов. Таким образом в печати появилось множество выражений, искусственно привитых к русскому языку, например, рассчитывать на кого или на что, делать кого несчастным, иметь жестокость, предшествовать кому, предпослать что чему, пройти молчанием, разделять чьи-либо мысли или чувства, прежде нежели сказать, слишком умен, чтобы не понять, иметь что возразить, иметь что-нибудь против. В ближайшее к нам время к этим оборотам присоединилось еще много других, например, считаться с чем (tenir compte de quelquecho-se), человек такого закала (ип homme de cette trem-pe), раз он взялся — непременно сделает (une fois qu'il s’en est charge) и проч.». Но на жалобы академика Грота не обратили внимания... Более того, первый том академического словаря, который вышел под его редакцией в 1895 г., содержит множество подобных выражений, тщательно выписанных из журнальных статей и классических романов.
      Что же случилось в конце концов со всеми подобными выражениями? Они бесследно исчезли? Да нет, остались, хотя и упростились в обиходе. Правда, мы говорим не пройти, а обойти молчанием, не прежде нежели, а прежде чем (сказать) и т. д. И только-то! Никаких потрясений основ русского языка не произошло. Напротив, новые словосочетания постарались к ним приспособиться, притереться — и стали русскими: принять решение; принять участив', принять меры; быть в числе (их); со временем; от всего сердца и т.п.
      До конца XIX в. необычные сочетания слов постоянно пополняют русский язык, и защитники чистоты русской речи бракуют все новые и новые кальки с французского, которые входили в наш обиход уже через язык газеты: показывали (делали) вид; придавать чему-то цену; отделались испугом; имеет место; сделан начальником. Скажем, оставить город (пост, службу, местожительство — словом, все, что можно покинуть, уехав) тоже галлицизм, а мы пользуемся им как совершенно русским выражением.
      Не будем уж говорить о французских словах, которые вошли в нашу речь на правах русских слов. Например, сальный мы неосознанно связываем с нашим сало, хотя в действительности это французское слово sale ‘грязный’. Существуют десятки слов, казалось бы, русских по форме, но на самом деле — французских: упоение, упоительный, упоенный (enivrement, enivrant, enivre) и др. Когда мы говорим о животрепещущем вопросе, фактически каждый раз «переводим» французское слово palpitant. Такие «переводы» сделаны, собственно говоря, не на русский язык. Упоение, животрепещущий и им подобные слова — славянизмы высокой книжной речи, иногда даже искусственно сочиненные. Это не случайно. Некая возвышенность перечисленных слов и выражений легко ощущалась всеми, кто употреблял их в речи. Еще и сейчас мы понимаем это, несмотря на привычность таких выражений.
      Разумеется, современники, знавшие французский язык, всегда чувствовали галлицизмы и по возможности приспосабливали их для нужд русского языка, И в отношении формы, и в отношении заветного смысла идиомы. Особенно часто это приходилось делать писателям. «Надеюсь, — пишет И. С. Тургенев А. А. Фету, — что вы весело пожили в Москве и „люблю думать”, как говорят французы, что вы не слишком нанюхались катковского прелого духа». Или так: «По-французски „есть хлеб” значит вовсе не то, что у нас, — -сообщает П. Д. Боборыкин, приведя слова Э. Золя „Я целых десять лет ел хлеб!” — По-нашему это — быть обеспеченным и даже благоденствовать; а француз употребляет это в смысле жизни, если и не впроголодь, то очень великопостной, на одном хлебе»-Подобные соотношения' между идиомами двух языков нередки, но не они определяли значение французского языка для русского. Заимствовались важные понятия, выраженные известными терминами.
      Попытки продолжить накопление галлицизмов в XX в. успеха уже не имели. Надобность в подобных заимствованиях отпала. Получив толчок извне, русская речь уже и сама решительно и свободно стала образовывать собственные — разговорные — обороты речи. В большом количестве и не всегда, конечно, удачно, однако все же свои.
      «...Приятель мой был un homme tout rond, человек совершенно круглый, как говорят французы, homo quadratus, человек четвероугольный, по 'Выражению латинскому — по-нашему очень хороший человек», — пишет А. С. Пушкин. Национальный образ, воплощенный в идиоме, не доступен переводу, да он и не нужен. На мои глаза — в XIX в. обычный галлицизм, затем выражение русифицировалось в соответствии с русской речевой традицией: на мой взгляд. Для процесса познания не сами по себе глаза важны, а исполняемая ими функция.
      Однако даже в литературных образцах возникали досадные искажения русской речи в угоду привычной конструкции французского языка. «Перевести» ее на «язык родных осин» не всегда удавалось. «Всем известно, — писал И. С. Тургенев, — что г. Булгарин стоит на страже русского языка, которого чистота для него всего дороже. Это видно и из... статьи, где, между прочим, найдете такую фразу: „В одном конце залы, по правую сторону, выходя из столовой, стоял стол" г проч. Многим могло бы показаться странным, каким образом стол выходил из столовой, да еще в то же время и стоял...»
      Иван Сергеевич лукавит, смешивая субъекты действия: выходит все-таки посетитель, а стоит — стол. Однако подобные сочетания, смешивающие субъекты действия, довольно часто позволяли себе многие крупные писатели: Пошедши к нему, спрашивал он меня.,. (И. И. Дмитриев); Сердце как-то билось, садясь в коляску (П. А. Вяземский); Проезжая деревню, в коляске сломалось колесо (Л. Н. Толстой); Бродя по улицам, мне наконец пришел в голову один приятель (А. И. Герцен) — совершенный, как мы не раз уж заметили, галлицизм. Оборот «именительный самостоятельный» часто встречается в текстах начала XIX в.: Будучи на дворе сильный ветер, упала одна дождевая труба, что в переводе значит ‘поднялся сильный ветер и сорвал одну дождевую трубу1.
      Влияние французских конструкций некоторое время было поддержано определенными свойствами русского деепричастия. Деепричастие как форма книжная воспринималось наравне с любым заимствованием. Пока в социальной среде, где иностранными языками владели как своим родным языком, подобное смешение основного подлежащего с подразумеваемым субъектом действия никак не замечалось (хотя согласно русской конструкции деепричастие должно согласовываться с подлежащим, а не с прямым дополнением!). Лишь в конце XIX в. стала осознаваться искусственность фразы (ее высмеял А. П. Чехов своим знаменитым выражением-пародией: Подъезжая к сей станции и глядя на природу в окно, у меня слетела шляпа. От таких конструкций, нарушающих строгую последовательность в изложении мысли, избавились, и прежде всего в документах, которые требуют именно точности в выражении мысли. В разговорной речи подобные выражения могут еще встретиться, но только как оговорка. Вот как в заявлении потерпевшей в связи с утратой ею коровы: Я купила эту корову, будучи еще телкой. Ни о чем, кроме как о малограмотности автора, такая фраза уже не говорит. Как бы ни были похожи на иностранные речения, но ушли из нашей практики устарелые обороты с причастием, которые усложняли восприятие мысли. Вот строка из шутливого письма И. С. Тургенева: ...и тогда-то Богу благоволящу начнется та жизнь... Сегодня мы говорим по-русски: ...если позволит Бог, эта жизнь начнется...
     
     
      ГРИПП
     
      Не думаю, чтоб я скоро попал в ваш Петербург, где ни один год не обходится без гриппа, геморроя и тифуса.
      А. В. Дружинин. Полинька Сакс
     
      Описание признаков этой болезни у нас известно издавна; войска Стефана Батория, осадившие Псков в конце XVI в., пострадали от неведомой местной болезни; особенно быстро умирали те, пишет очевидец, кому, по средневековым обычаям, лекари «пускали кровь»; остальные, промаявшись в горячке без пищи с неделю, возвращались в строй. Как и всякую болезнь, которая сопровождалась повышением температуры тела, русские и эту называли общим словом горячка.
      С XVIII в. в оборот вошел термин инфлуэнца — из итальянского сочетания слов с буквальным значением ‘влияние (холода)’; через Италию Европа получала идущую из Азии болезнь. Но в быту слово было мало известно: «Самое начало оного [заболевания] ознаменовалось повсеместною перевалкою, и все почти государство было больно кашлем, головною болью и ломом. Однако нельзя сказать, чтоб было много умирающих». В течение XIX в. новый термин утвердился и существовал долго; еще и в «Толковом словаре русского языка» под редакцией Д. Н. Ушакова показаны варианты его произношения: инфлуэнца (как произносят медики), инфлюэнца (как произносят интеллигенты) нинфлюэнция (народная форма). Искажением формы это слово хотели сблизить с другими, уже привычными, типа облигация или мобилизация. Основное понятие об инфлуэнце — горячка в морозы (т. е. это не всегда и собственно грипп).
      Слово грипп появилось в петербургских салонах в конце XVIII в. В 1792 г. в Европе разразилась эпидемия гриппа, известного как «русская инфлуэнца», и пошло гулять офранцуженное слово хрип как обозначение одного из симптомов болезни. Благодаря своей краткости и выразительности слово привилось, может быть, оттого, что и само французское слово grippe значит ‘вцепляться, терзать’. Иногда полагают, что этим словом во Франции всегда и называли болезнь «грипп», но это сомнительно, учитывая описательность выражения. Впервые как название известной болезни слово grippe отмечено в парижском медицинском журнале в 1743 г. (описывается все та же эпидемия инфлуэнцы). Интересно, что во всех мемуарах, написанных в России по-французски (например, Екатерины II, Е. Р. Дашковой и др.), говорится о «сильнейшей и жестокой горячке», а не о гриппе.
      Как всегда в таких случаях и бывает, любители иноземной моды приняли свое слово за чужое и пустили его в оборот. В первой главе романа Л. Н. Толстого «Война и мир» (о событиях 1805 г.!) говорится, что грипп был тогда новое слово, употреблявшееся только редкими. Герой пьесы П. П. Гнедича «Холопы» хворал гриппом еще в 1799 г.
      Значение слова долгое время было неопределенно. А. В. Никитенко в 1833 г. записывает в дневнике: «Азия посылает новый бич на Европу — какую-то язву»; «В городе свирепствует какая-то эпидемия: боль горла, головы, неприятное ощущение во всем теле — вот признаки ее; впрочем, она не опасна»; «Эпидемическая болезнь, которую называют гриппом, многих засадила дома» (тут уже и название болезни), а вот и привычное нам сегодня выражение: «Наконец и меня прихватил грипп». Однако «Северная пчела» в 1837 г. считала еще необходимым разъяснять значение слова: «1 января обнаружилась здесь болезнь, известная уже в России. Это grippe, грипп». В последний месяц жизни А. С. Пушкина столица была охвачена гриппом, и горожане уже знали название болезни. П. В. Анненков вспоминал о В. Г. Белинском, который болел «обычными зимними дарами Петербурга — флюсами, гриппами и подчас жабами» — в общем ряду других выразительных именований стоит и наш грипп. Все это пока образ — хрип («боль горла, головы» и пр.). Выражения застудил грипп, вызвал грипп — обычны.
      Любопытно следующее. Новое слово осваивали в столице, а в Москве обходились домашними оборотами: Он возвратился из подмосковной с лихорадкою (И. И. Дмитриев); впоследствии вплоть до 20-х годов XX в. предпочитали слово инфлюэнца. В Петербурге же наряду с этим итальянским словом известно и немецкое — тиф. Интеллигенты «немецкой» ориентации (А. А. Фет, П. А. Кропоткин и др.) предпочитают именно его. Но ни итальянское, ни немецкое слова не стали обозначать грипп, поскольку тифом стали называть совершенно иную болезнь, а слово инфлуэнца частенько использовали в его прямом значении ‘влияние’ (в романе А. Ф. Вельтмана это слово даже многозначительно выделено: ...это был начальный, безотчетный момент инфлюэнции гражданственности на нежные чувства).
      Впервые в академический словарь новое слово попало в 1847 г. Простонародный русский хрип и салонный грипп долго не поддавались литературной нормализации. С пушкинских времен известны формы гриппа (женского рода) и грипп, а написание грип сохранялось вплоть до 30-х годов XX в. (только лица, знавшие, что во французском слове две согласные, писали грипп). Основное понятие о гриппе — ‘катаральная болезнь дыхательных путей’, т. е., может быть, совсем и не грипп. Прилагательные от этого слова долго образовывались по старинке, с русскими суффиксами: грипный, грипповой, и только в последние годы XIX в. появилась форма гриппозный] к 40-м годам XX в. только это прилагательное и осталось.
      Глаголы, образованные от заимствованных слов, появляются обычно после того, как слово вошло в обиход. Сегодня известен уже глагол грипповать, которого не указывает ни один старый словарь или текст. В первых изданиях «Словаря русского языка» С. И. Ожегова его также еще нет, а в недавних он указан уже как «разговорное» слово: Мария Федоровна простудилась немножко, грипповала (В. Конецкий).
      Тем самым закончилась история слова хрип, которое окончательно превратилось в грипп и стало термином. Уже у Ф. М. Достоевского был только грипп, однако и врачи, и журналисты, и лингвисты, как будто не желая пользоваться этим просторечным словом, продолжали говорить об инфлуэнце. Общего слова для именования болезни все еще не было, оттого и возникал разнобой в названиях и появлялись новые слова.
      В 1920 г. газеты Петрограда писали о том, что поэтическое слово испанка, с которым мы привыкли связывать девушку в мантилье с гитарой «при пламенном взоре», стало употребляться в значении ‘грипп’. Испанкой именовался грипп, пришедший в то время из Испании. Но слово испанка не могло бы и со временем стать термином, который обязательно должен быть кратким, похожим на иностранное слово, не совпадающим по значениям с другими словами и притом по возможности интернациональным. Таким термином стало слово грипп.
      Однако самое главное в истории слова грипп связано, конечно, с пониманием заболевания: не просто жар (горячка) или лихорадочное состояние (инфлуэнца), не обычное «острое респираторное заболевание» (хрип), а «острое вирусное заболевание» (грипп). Отработка термина в языке шла параллельно с изучением и постижением самой болезни. Вполне возможно, что дальнейшее углубление в ее сущность вызовет необходимость и в появлении других слов или форм слова.
      История звукового наложения французского слова grippe на русское слово хрип в устной речи поучительна, но это не единственный пример создания новых слов подобным образом. Совпадение в звучании (просторечное х в Петербурге звучало жестче, «грубее» московского) и сходство или близость в значениях слов обеспечили «победу» нового термина.
      Первое употребление глагола стушеваться в переносном значении ‘исчезнуть, сойти, так сказать, на нет’ приписывают Ф. М. Достоевскому, который признавал, что впервые использовал это слово в повести «Двойник» (1846). Однако у А. В. Никитенко встречается это слово в дневнике 1826 г. Употреблялся глагол и раньше, но в определенной среде. Достоевский, может быть, возвел это слово в ранг литературного, но появилось оно поначалу в разговорной петербургской речи. Здесь все то же: и столкновение разных созвучий, и приблизительно совпадающий смысл русского слова тушить ‘погасить’ и французского слова toucher, и распространенность среди чертежников глаголов тушевать, растушевать (от немецко-французского слова тушь). Снова переносное значение, отталкиваясь от основного значения заимствованного слова, как бы вплетается в словесный образ близкозвучного русского слова и порождает (но обязательно лишь в данной грамматической форме: только имя грипп, только глагол стушеваться) новое слово литературного языка.
     
     
      НЕМЕЦКАЯ РЕЧЬ В ПЕТЕРБУРГЕ
     
      ...С немецким языком там перемешан русский и над обоими господствует французский...
      «Свисток» (1860)
     
      Между французским и немецким языками в Петербурге существовало известное неравенство. Французскому поклонялись и почитали «господским». Немецкий же процветал в кругу чиновников и ремесленников, им пользовались и при дворе, но как домашним средством общения.
      Насмехаться над французским произношением было не принято. Над немецким произношением смеялись все. О. И. Сенковский в начале XIX в., как и Ф. В. Булгарин чуть позже, забавлялись речью немцев — торговцев в Гостином дворе, ремесленников на Васильевском острове: Пошалюйте, господин! Голяндская полотно, сальфетка, скатерту, плятков, цитци, шульки!..; Но что тагда буль, когда нитшево не буль?
      Кант, немецки фильзов, пыль велики чельвек! Квартирная хозяйка немка говорила молодому И. С. Тургеневу: ...не надо быть грустный, шапп soli nicht traurig sein; жисть это как мух: пренеприятный насеком! Что дэлайт! Тэрпэйт надо! Затем, чуть позже ГТ Д. Боборыкин пародировал «какую-то особую оттяжку» в речи немецких профессоров в университете: Ешели кдо-то фистрэляет на бупличном месте з пулею и упьет трухаго...
      Совершенно невообразимое произношение (если только оно когда-то звучало)! Глухие согласные рядом со звонкими, мягкие — с твердыми (в произношении русских они обычно подравниваются друг под друга, у немцев — сбиваются на глухие). Бытоописатель прошлого века немец Генслер не раз обыгрывает эту особенность произношения, недоступную русскому разумению: «Немец объясняет, что ему никак не различить разницы в словах хотите, ходите, кадите и катите, хоть убей: у него все это выходит катите; гвоздь же и хвост он одинаково произносит квост.,.» Большие трудности доставляли немцам глагольные виды. «Ес-ля много раз делайть, тада нада скажит: смеяльса, улыбальса, стригальса, а если только одна раз, тада усмекнульса, улибнулъса, устригнульса», но нельзя сказат по-русски стригалься. Аналогия не достигает цели — не укладывается русский язык в строго ранжированные законы! Пестр и уклончив... «Один немец спросил другого немца, выходившего из парикмахерской, что он делал? Тот отвечал почему-то по-русски: „стригнулся”. Вопрошавший поправил: „По-русски надо сказать не стригнулся, а стриговался”. Я надеюсь, что это были очень почтенные немцы, может быть доктора философии, у которых я должен многому учиться, но ведь не русскому же языку!» (Н. К. Михайловский).
      Итак, мы послушали немецких торговцев, ремесленников, философов... Наконец, дошли и до генералов: вот неоднократно описанная резолюция военного министра: Сумлеваюсь штоп Прискорб мог оболванить эфто дело кюлю, что в переводе на русский язык должно значить ‘сомневаюсь, чтобы Брискорп мог подготовить это дело к июлю’.
      Но к чему же так много примеров — не насмешка ли это? Нет... Представьте себе город, в котором каждый второй говорит с акцентом, каждый третий ошибается в произношении, каждый четвертый не имеет понятия о литературной норме, каждый пятый... Но довольно. Представьте себе это и поймете, почему возникла настоятельная потребность в такой разговорной русской речи, которая бы устроила всех. И при этом, если устная речь так уж несводима к общему знаменателю, не равняться ли на письмо: говорить, как пишут?..
      Немецкое воспитание в немецком слове, которое проходит столичная интеллигенция XIX в., сказывается во всем, и все оттого, что «одни немцы хорошо нас поняли и оттого, если Бог попустит, долго будут они у нас первенствовать», — меланхолично замечает один из чиновников империи, Ф. Ф. Вигель.
      Устойчивое неприятие всего «немецкого» (т. е. иноземного), свойственное русскому крестьянину с давних времен, в среде городских ремесленников постепенно сменялось уважением к работящим мастерам. Немец в Петербурге 90-х годов XIX в. — «это все то, что умнее нас и лучше умеет вести дело», — не без назидательности писал Н. В. Шелгунов и тут же добавлял: «Но, увы, во мне еще много немецкого, этой убийственной казенщины — системы». Таково противоречие, которое встречается в истолковании «немецкого»: слишком педантичное, рассудительное, чрезмерно рационалистическое. Несовместимость «русского» и «немецкого» обусловили и характер взаимного влияния языков в городской среде: заимствуются только термины, и притом прежде всего — у чиновников, среди которых было много немцев.
      Тем не менее и «педантизм» немецкой речи оказал свое воздействие на возникавшее петербургское просторечие. Более того, как ни странно, именно образованные русские немцы говорили «самым правильным», почти безупречным русским языком. Н. И. Греч, сам немец, за великую похвалу почитал слова: «Слог повествовательный и разговорный в сем романе плавен и опрятен, язык чист и правилен». Такой правильный русский язык — особая примета петербургских немцев. Вот и Штольц говорил по-русски исключительно верно, в отличие от друга своего Обломова. В одной из повестей тех же лет говорится прямо: Доктор был из русских немцев, а потому говорил по-русски лучше, чем русские. В этом ироническом замечании содержится важный факт: в столице владеть русским языком значило войти в русскую среду. Правда, слишком правильный русский язык медленно угасал, лишенный живительной силы народной речи. Не случайно слишком чисто все было и в «Русской грамматике» Греча, слишком ровно, как ровные петербургские проспекты, разделенные на немецкий манер.
      И для низших слоев жителей города встреча с немецким языком не прошла даром. В наследство нам достались многие слова, и по звучанию и по смыслу уже почти русские. Роздых — чем не русское слово? Не русское, это переосмысление немецкого слова Rasttag ‘день отдыха’ из речи солдат Петровской эпохи. Противень — звучит по-русски, но оно из немецкого слова Bratpfanne ‘сковорода’.
      Интересный случай. Работал старый питерский мастер во дворе рубанком. Окружили его малыши и стали спрашивать, что он делает и что у него за инструмент? А одна девочка по-своему стала объяснять и сказала, что это не рубанок, а струганок. А, возможно, она права! Ведь и правда, мы же не рубим рубанком, а стругаем, да и отходы от работы называем стружкой.., Рубанок, как и многие инструменты, какими мы владеем сегодня, пришел к нам еще в XVII в. от немцев, и слово это немецкое — Raubank. Чтобы было понятнее, дети связывают термин с глаголом по смыслу — струганок от стругать. Для сознания, особенно детского, которое только еще формируется под влиянием новых слов, всегда кажется необходимым соотнести слова друг с другом, чтобы понять одно через другое.
      Любопытно, на что обратили внимание русские мастеровые: на инструмент, на технику изготовления, а не на продукты такого дела. Дайте нам научиться, а то, что мы сделаем, сами русскими словами и назовем!
      И вот что заметим: исчезали, постоянно сменяя друг друга, не самые важные иностранные слова, а как раз разговорные речения, столь нужные в быту. Словно мелкие волны, набегают на нас подобные бытовые чужеземные выражения, но отступают перед монолитной массой собственно русских слов разговорной речи. В ней душа человека, чувства его. Эту фразу не нужно обдумывать, это речь для себя, для близких. Потому и ушло так много из нашей речи немецких слов, что были они бытовыми словами старого Петербурга.
      Имелось, разумеется, и различие в отношении к немецким словам. Князь скажет фриштик, рабочий люд, забегая в трактир, — уже совершенно по-русски: фрыштык. Настолько широко употреблялось слово, таким оно было петербургским (как считал и Ф. М. Достоевский), что теперь непонятно даже, почему оно все же исчезло. Теперь мы говорим просто: завтрак,
      А вот и еще слова, бывшие приметой столицы, но теперь утраченные совершенно. Существовали гешефтмахеры ‘деловые люди’, или дельцы, как их предпочитали все-таки называть. Немецкими словами именовались все придворные чины. Пригороды назывались фурштадтами, курортные здания — курзалами, кургаузами, скорые поезда — шнельцугами, билеты «туда-обратно» — ретурбилетами, кацавейки — ватерпруфами, географические карты — ландкартами.
      Но особым почтением пользовалась немецкая кухня, а потому еще до недавних пор говорили у нас о пфеферментах, цукербродах, блутвурсте, штокфише, шварц-бире, кнастере и прочем, что вполне заменилось пряностями, бисквитами, кровяной колбасой, треской, черным пивом и табаком. А бутерброды остались и сегодня.
      Было когда-то гнедиге фрау ‘милостивая государыня’, а затем сократилось до фрау, оттуда уже недалеко до легкомысленного петербургского словечка фря (И что вы за фря такая! — сказали А. И. Герцену при аресте).
      Много неожиданного можно услышать и сейчас па питерских улицах. Один писатель услышал от молодых девушек (которые, конечно, никогда не проживали в старом Петербурге): Ну, я его так ошпетила! — и решил, что имеет дело с новым словом. В современных словарях его не нашлось. Только В. И. Даль мимоходом упомянул, что шпетить ‘корить с намеками, оскорблять’ было еще у Г. Р. Державина, Н. И. Новикова и Д. И. Фонвизина, которые не чуждались немецких слов (немецкое слово шпоттен ‘бранить, насмехаться’). В словарях нет пи фри, ни шпетить, а в разговоре они встречаются как вполне русские слова. Чужие, попавшие в разговорную речь, они получают оттенок неодобрительный; с помощью таких слов обижают кого-нибудь, как бы отстраняются от него, не желая иметь с ним ничего общего.
      Многое осталось в языке и сегодня порицается в справочниках по культуре речи. Например, неправильное употребление слова пара (пара минут, пара пустяков) — германизм. Студенты Петербургского университета смеялись на лекции профессора-немца, когда тот сказал Педагогия делится на три половины... — половин у русских всегда было две. «В действительности, — комментировал Н. К. Михайловский, — Добролюбов и Писарев — это две большие разницы, как говорят русские немцы, именно две, если не больше». Были и сближения слов по созвучию — обычное дело в устной речи. «А теперь как нарядился во фрак — -ну шустер шустером» — в фельетоне Ф. В. Булгарина. Шустрый? Да нет, это просто сапожник, тот самый сапожник, которого позднее вызывали в кинозале, когда на самом интересном месте неожиданно вдруг рвалась лента. А шустрый — это всего лишь искаженное в воровском жаргоне (с приставкой шу-) знакомое слово острый, с измененным, понятно, значением — ‘быстрый, верткий, не схватишь за руку’.
      Иногда немецкие слова искоренялись и насильственным образом. В годы первой мировой войны как-то вдруг решили отказаться от немецких слов. Петербург стал Петроградом, плацкарта — спальным местом, фельдшер — лекарским помощником, бутерброд — хлебом с маслом и т. д. Не привилось. То есть можно сказать и хлеб с маслом, но все-таки и бутерброд в наши дни хорошо известен, и не всякий ведь бутерброд обязательно с маслом. Почему эта реформа не удалась, ясно. Все подобные слова хоть и пришли к нам из немецкой речи, но давно стали русскими. А уж если попали они в литературный язык — какое право имеем мы их устранять? Убрать их — чего-то лишиться.
      Самое важное достоинство немецкого языка, которое оказало влияние на язык русской научной прозы, — его точность и однозначность, та выработанная поколениями немецких ученых строгость, которой во второй половине XIX в. последовали и мы. Но это — другая тема. А мы на примере слова выглядеть покажем, в какой степени наш язык зависит от влияний со стороны другого (в данном случае — немецкого), в какой социальной среде такое воздействие начинается и насколько прочно сохраняется приобретенное слово в русском языке.
     
     
      КАЖЕТСЯ? ВЫГЛЯДИТ? СМОТРИТСЯ?..
     
      Господствующий порок людей нашего времени: казаться, а не быть.
      А. В. Никитенко. Дневник
     
      В современном словаре синонимов рядом стоят: выглядеть, казаться и смотреть — первое признано литературным, два других — разговорными. Все они одинаково значат ‘иметь вид, казаться на взгляд’. Но во времена Пушкина литературным было только казаться (в этом значении известно с конца XVIII в.), а в середине XIX в. — смотрит. Правда, еще в 1853 г. критик «Москвитянина» упрекал «Отечественные записки» за фразу Она смотрела истинным олицетворением печали — нужно бы, поправляет критик, сказать являлась — так и картинно и правильно!
      Значит, то, что сегодня считается разговорным, уже было литературным. Глядит плутовкой — это А. С. Пушкин; ты смотришь каким-то плохим городским мещанином — это И. С. Тургенев. Без частицы -ся. Смотреться — значит смотреть на себя самого, рассматривать себя (например, в зеркало вод могут смотреться деревья). Смотрится также фильм или спектакль, в персонажах которого «узнают себя»; и это узнавание обязательно для того, чтобы иметь право сказать: смотрится или хорошо смотрится. Он смотрит гоголем — ваша точка зрения на него; он смотрится — уже переключение внимания с вас на него, так как вы — в стороне, вас нет, вы просто не нужны для этой речи.
      Сочетание хорошо смотрится вообще бессмысленно, потому что сам глагол содержит в себе представление о положительном качестве: смотрится — значит хорошо. То, что плохо, — не смотрится. Слово смотрится выражает вашу личную оценку того, что вы видите, на что смотрите. В этом его смысл, для того оно и возникло совсем недавно в художественной среде больших городов (актеры, художники, модельеры), а затем пошло гулять по свету. Только плохо, когда слово употребляется не к месту.
      Но одновременно и глядит плутовкой в прошлом веке изменилось: выглядит плутовкой. И. С. Тургенев назвал его «типично петербургским словом», и совершенно справедливо.
      До конца XIX в. почти все писатели пользуются только глаголом смотрит: Он смотрел точно больным человеком; Он смотрел тогда еще молодым человеком. Однако во фразе из «Отечественных записок» Она смотрела истинным олицетворением печали московский критик счел нужным исправить смотрела на являлась. Мемуаристы второй половины XIX в. предпочитают глагол глядел (выглядывал): Он глядел красавцем; Он глядел меланхоликом.
      Если слово казался не нравилось примерно полвека, а к слову смотрит привыкали лет семьдесят, выглядит больше ста лет не могло попасть в литературный язык. Судите сами. Н. И. Греч, описывая петербургского немца, придворного, слово выглядит выделяет как необычное: ...Прислали к нему Николая Ивановича Демидова, чтоб посмотреть, как он выглядит. Ав 1839 г. сын его, лексикограф А. Н. Греч, уже рекомендует: «Не довольно обруселые немцы, переводя с нем. Sie sieht hubsch aus, говорят она хорошо выглядит вместо она хороша собой... Слово выглядеть значит то же, что разглядеть, и отнюдь не может быть употреблено в значении, которое ему придают неученые». Сорок лет спустя Я. К- Грот заметит, что слово это «противно как духу русского языка, так и грамматике». Почему же грамматике также?
      Такую форму, между прочим, употребил А. П. Чехов: Она выглядывает семнадцатилетней. Очень хороший стилист, А. С. Суворин в те же годы также пишет: ...Он выглядывает очень крепким и здоровым человеком. Однако это куда ни шло, решили критики начала XX в., «классик употребил провинциализм, который мог войти в литературную речь: вчера это была погрешность, завтра это закон; ничего не поделаешь.
      Но что Гаев („Вишневый сад“), старый барин, помещик, помнящий крепостное право, говорит: .„Ты, Люба, как-никак выглядишь лучше — это промах художника. Чеховы так говорили, Гаевы — едва ли». Мнение странное, если учесть, что уже с 40-х годов XIX в. писатели-петербуржцы М. Е. Салтыков-Щедрин, Ф. М. Достоевский и другие пользовались словом выглядит, пользовались несмотря на критику. Когда М. Горький написал не однажды осмеянную фельетонистами фразу Лошади выглядели усталыми, его поучали кто как мог. Например, что И. С. Тургенев сказал бы: Лошади казались усталыми. Вряд ли: Тургенев этому слову предпочел бы смотрели, не на немецкий, так на французский лад.
      Причина подозрительности этого выглядит — в его исключительной форме: слово одиноко в ряду глаголов, но очень на них похоже. Было сделано несколько попыток его «русифицировать», приладить к нашей грамматике. Мало показалось форм выглядит и выглядывает, — стали их сравнивать со смотрит и высматривает (После болезни он высматривает стариком; Она высмотрит на больную). Близость между глядеть и смотреть настолько очевидна, что употребление слова выглядит в значении ‘хорошо или плохо смотрит’ не должно удивлять. Немецкий глагол aussehen только скрепил русские глаголы смотрит и глядит, сделал из них высмотрит и выглядит. Но еще в «Толковом словаре русского языка» под редакцией Д. Н. Ушакова выглядит — германизм.
      Тем не менее к нему привыкли. Стоило только ему стать литературным, в подчеркнуто эмоциональной речи неожиданно возникло новое словечко того же рода — смотрится. Видимо, есть в языке необходимость в подобных словах, раз они возникают. На этот раз слово появилось уже не в среде дворянских писателей (смотрит) и не в чиновной среде (выглядит), а в среде художников: смотрится и ваза, и костюм, и платье, т. е., другими словами, вещь гармонирует с чем-то. Специальное, нужное для каких-то профессий слово.
      И снова: на первый взгляд, как будто слово смотрится «продолжает» литературное смотрит, только с частицей -ся. Но, с другой стороны, налицо и влияние. Вот перевод с английского: Молодой человек смотрится элегантным и искренним, а в оригинале — слово appears ‘кажется, выглядит, представляется со стороны’. Со стороны!
      Так что если вглядеться в двухвековую цепь эмоционально усиливавшихся замен: является — кажется — смотрит — глядит — выглядит — смотрится, — легко обнаружить единство в общем значении слов. Это смена впечатлений о том, что «кажется».
      Является что-то реально: кажется, что взаправду.
      Кажется — то, что показывается, выражая при этом внешний контур увиденного: и тут важнее не наш взгляд, а сама вещь или лицо.
      Выглядит — внимание переносится с предмета на видимость вещи; в сыром воздухе Петербурга зыбко расходится контур предмета, он не смотрит, а только выглядит, и нет никакой уверенности, что выглядит так, каков он на самом деле.
      Смотрится — не важен теперь ни сам предмет, ни его видимость, но важно ваше к нему отношение, и то, как именно вы выражаете в нем себя.
      В постоянной смене разговорных слов, придуманных и переведенных, — стремление все точнее выразить субъективизм впечатлений. И только в этом — в философском смысле — можно согласиться с теми, кто возражает против употребления в речи слова смотрится, Влияния проходят: со стороны французского — смотрит, со стороны немецкого — выглядит, со стороны английского — смотрится.
      Подобных словечек много, мы их просто не замечаем в своей речи. Например, наблюдается постепенный сдвиг значений в выражениях я так думаю и дело проясняется, Я так думаю — мне так кажется — мне думается, выражая одну мысль, сменяли друг друга. Для народника П. Н. Ткачева два первые — ultima ratio (‘решающий довод’) публициста, но четверть века спустя другой публицист уже полагал, что мне кажется (а не думается, как выражаются иные) все-таки лучше. Лучше оно и сегодня: в нем нет стремления выдать за последний аргумент собственное чутье. Вспомним еще: дело прояснилось (само по себе) — дело вырисовывалось (на наших глазах) — дело высвечивается (перед нами, но только в наших глазах). Нет в языке пустых слов: они всегда выразят наши чувства, выдавая нас, если и захочется нам слукавить.
     
     
      КАЛОШИ И ГАЛСТУКИ
     
      Мой милый, хороший,
      Пришли мне калоши…
      К. Чуковский
     
      Слово калоши многим покажется архаичным: нужно говорить галоши. Но не забудем, что телефон у К. Чуковского зазвонил в Петрограде, а там ходят в калошах.
      Поразительна устойчивость форм калоши и галоши. До середины XIX в. носили только калоши. В «Истории двух калош» В. А. Соллогуба и немец сапожник говорит: Kaloschen!, и русский заказчик: Бедные калоши!, и сам автор: Были это еще кожаные калоши...
      Это очень странно, если учесть, что в немецком языке имеется слово Galosche, а во французском — galoche (оба с г). Петербургский немец, несмотря на влияние и немецкого и французского языков, предпочитает говорить Kaloschen! Немецкое слово восходит к французскому, а то — к средневековой латыни: galliсае ‘галльская обувь (для грязной погоды)’. Древнеславянское слово колоча тоже заимствовано из латинского, но соотносится со словом calcea ‘штанина’ (ср. современное украинское слово холоша ‘штанина, обмотка’). Древнерусское произношение этого слова, как можно судить по написаниям XV в., — колоша (еще без «акающего» произношения предударного гласного).
      Итак, в Петербурге XIX в. носили кожаные и резиновые калоши, и только калоши.
      Со временем стали различать резиновые галоши и кожаные калоши. Появились и разъяснения: «калоша — надеваемая на сапоги, колоша — в горном деле»; «старинное русское калоша (колоша), более принятое в наше время, рекомендованное и Гротом, не вытеснило, однако, чуждой народному языку французской формы галоша. Некоторые колеблются и теперь»: у Куприна без калош — в высоких галошах; «Калоша женского рода — нижняя часть брюк от колен. Правая калоша, левая калоша» и т. п. Все время пытались различить калоши и галоши: то кожаные, то штанина, то краги, то еще что... не хочет русское слово уйти без оглядки. И даже Игорь Северянин решается окало шить ноги, может быть, оттого, что в его время огалошить звучало бы не столь поэтично. Когда потребовалось слово высокого стиля, другой поэт, Н. Ф. Щербина, создал лжеславянизм клаши (но не глаши).
      Между тем и галоши ходят по петербургским мостовым: о высоких галошах как особой обуви пишут Н. А. Добролюбов, И. И. Панаев, А. И. Куприн. Только в начале 30-х годов XX в. специальным распоряжением по ленинградскому заводу «Красный треугольник» (который отливал калоши для всей страны) было приказано говорить и писать галоши, старинное слово калоши отменялось. Типично ведомственное распоряжение, поскольку в те же годы литераторы требовали обратного: говорить и писать калоша. Как бы то ни было, но сегодня ленинградские писатели предпочитают форму галоша, неленинградские — калоша: начальственный приказ возымел силу и русское слово калоши окончательно ушло.
      Та же история с галстуком. Две формы существительного появились почти одновременно, при Петре I: галздук был заимствован из голландского языка, а галстух — из немецкого. И то и другое означает ‘шейный платок’. О галстухе говорили А. С. Пушкин, К. С. Аксаков, И. А. Гончаров, И. С. Тургенев и другие писатели до конца XIX в. Однако форма и тип галстука постоянно изменялись. Н. И. Греч описывал, как «шею обертывали бесконечною косынкою: это была последняя парижская мода, наистрожайше запрещенная нашим правительством». Позже стало модно носить толстые галстухи — высокие тугие галстуки на щетине...
      В демократической среде 60-х годов XIX в. неожиданно возникает и галстук. Отражая новое произношение, его заносят в дневники. У Л. Н. Толстого в «Детстве» мальчики повязывали галстухи, но в «Анне Карениной» носят уже галстуки. Немецкое произношение уходит, сменяясь русским, которое в 1895 г. пытался обосновать и Я. К. Грот: «Многие, в точности держась немецкой формы слова, пишут галстух, но ошибочность этой формы в русском языке видна из уменьшительного галстучек, [х] по общему звуковому закону превратилось бы в [ш], а не в [ч]», как галстучишко, галстучник, галстучный. Не очень точное замечание: писали и галстушек! Сам Грот в словаре поясняет: «Галстук — шейный платок». Так платок (галстух) или собственно галстук? Справимся у очевидцев.
      У Ф.М. Достоевского герой стаскивал с себя галстух — совершенно истрепавшуюся и засаленную ленту или почти уже тесемку — шейный платок. И. И. Панаев пишет по-разному: поправляя свой шейный платок; белый галстух несколько раз обвертывался кругом его шеи; длинные концы его узорчатого галету-ха — тоже шейный платок. В зависимости от того, о чем речь, галстук и галстух различают и Н. А. Добролюбов, и В. А. Соллогуб, и др. Но стоило шейному платку стать французским кашне, мы утратили и галстух. Немецкое произношение уходит вместе с вещью.
      Не забудем, что все эти слова — бытовые, чаще всего употребляются в устной речи, а здесь мы довольно свободно заменяем сходные звуки. Говорим, например: Бога, но Бох или дорога, но дорок. При отсутствии резких различий между вещами галоши и калоши или галстук и галстух тоже могли совпадать в произношении. Сравните варианты произношения других согласных, скажем, в словах матрац (из немецкого) и матрас (из голландского), шкап и шкаф. Русскому звучанию более свойственны длительные согласные на конце слова: так и появилось русское произношение матрас и шкаф. Или наоборот: произносим французское слово винегрет, иногда стараясь, по правилам русской фонетики, озвончить конечный звук т в формах склонения (винегреда — это ошибка, надо винегрета). Оказывается, в каком произношении ни получили бы мы иностранное слово, со временем приспособится новое слово к нашей обычной речи. А если так, то зачем нам два типа калош или разные галстуки?
     
     
      БУХАНКА И БУЛКА
     
      Петербург... с полночи начинает печь французские хлебы...; Москва... выезжает с калачами на рынок.
      Н. В. Гоголь
     
      В языке постоянно возникает необходимость создать «самое общее», родовое по смыслу слово. Вот пример, быть может, интересный. Он покажет роль иноземных слов в естественном (для зрелой мысли) развитии степеней отвлеченности. Даже если речь заходит о вещах простейших.
      Многочисленность выпечных изделий требовала и слов, в которых соединялись бы некоторые общие для них признаки. Название целого хлеба, независимо от его качества и размера, в русском языке постоянно изменялось, в угоду выразительности речи или для уточнения понятия о самом изделии. Древнейшее название (с V в.) — хлеб, затем — хлебец, с древности известны каравай и коврига, и вот уже больше века на берегах Невы покупают булки, а с недавних пор — и буханки.
      По мнению ученых, и булка и буханка заимствованы из западноевропейских языков (т. е. опять-таки из латинского) через посредство польского. Булка — из французского слова со значением ‘шарик’; первые булки были у нас только «французские», и не всегда круглые. Буханка — из немецкого слова со значением ‘белый пирог’. Чужие слова своим звучанием и значением чем-то напоминали привычные русские, может быть, того же древнейшего корня, что и латинские: булка — как булава ‘шишка’, а буханка — как бухоня (по Далю — ‘толстяк’). Уже в конце XV в. «Домострой» описывал хлебы квасны и бухоны. Бухонный хлеб — пышный, хорошо заквашенный и испеченный, обычно духовитый, мягкий и теплый. Выходит, еще и не каждый хлеб мог стать буханкой, а только очень хороший. Поначалу это признак качества хлеба, а не формы, т. е. не имя, а определение.
      В XIX в. разницы между хлебом и булкой, по-видимому, еще нет. У А. Ф. Вельтмана героиня видит булку, но просит хлеба. Современники пишут о французской булке, о сдобной булке, о кислой булке, о русской сайке; при их покупке обычно спрашивают: Каких желаете булок? Особенно в рассказах о женщинах часто упоминаются булки, так что можно понять, что говорится именно о белом хлебе.
      Чем дальше, тем непонятнее становится отношение слова булка к прочим «хлебным» названиям. Вот «Северная пчела» пишет в 1833 г.: «Вы любите вкусные выборгские крендели? И как их не любить! — они прекрасны!.. Теперь здесь в Петербурге, у Семионовского моста на углу Моховой улицы есть русский булочник, которого крендели лучше выборгских! Он умеет делать и французские булки, ничем не уступающие тем, какими снабжают нас хлебники-немцы... Крендели Иванова напоминают пирожницу, жившую тому лет двадцать на Васильевском острову и снабжавшую петербургских лакомок превосходными пирогами!» В начале XIX в. была пирожница, которая пекла пироги, затем ее сменили немцы хлебники, и вот теперь им на смену приходит русский булочник. Пирожник — хлебник — булочник... Булка — французская, крендели — выборгские, пироги — домашние — везде какое-то указание на особенность выпечки. Но Ф. М. Достоевский в «Бесах» говорит о немецкой белой булочке, русской сдобной булочке и обыкновенном французском белом хлебе. Булка эта по форме круглая, может быть и белая, все же остальное еще не вполне определилось. Л. Ф. Пантелеев говорил о булке из первача — из грубой муки. Ф. А4. Решетников говорит уже о пекарской булке — каравае весом с полпуда; тут важно не качество, а форма: похожа на каравай.
      В XIX в. в столице говорили: коврига хлеба, каравай черного хлеба, еще раньше — каравай ржаного хлеба, просто хлеб — черный, ситный, печеный, черствый или мягкий. Булка хлеба или буханка хлеба — не говорили.
      Кстати, словосочетание черный хлеб пр пило из городского просторечия под влиянием речи нерусского населения. Это видно и по ранним употреблениям этого сочетания (обычно у писателей — обрусевших немцев), и по установившейся традиции обозначения хлеба, сохраненной, например, в «Пулковском меридиане» В. Инбер:
      Не зря старушка в булочной одной Поправила стоявших перед нею: — Хлеб, милые, не черный, он ржаной, Он ладожский, он белого белее...
      Свой вклад в распространение новых определений внесли разночинцы. В мемуарах петрашевцев выражения ел белый хлеб и купил булку белого хлеба употребляются еще как равноправные. В коммуне, созданной в 70-х годах XIX в. писателем В. А. Слепцовым, «ссоры между женщинами начинались с того, что одно и то же они сознавали по-разному»: одни говорили белый хлеб, а другие — с иронией — булка. Противопоставление хлеба булке становилось социальным знаком, и у Н. В. Шелгунова встречаем: Мужик отлично знает вкус не только чистого ржаного хлеба, но и пшеничной булки. Определения пока что обязательны.
      Хотя писатели употребляли и слово булка, все время уточняя его определениями, и слово буханка (Н. В. Гоголь — как украинское слово), лексикографы не спешили включать их в словари. Только В. И. Даль, говоривший о живом языке, упомянул булку, да в академическом словаре 1892 г. встречается это слово. В 50-е годы XX в. для составителей 17-томного «Словаря современного русского литературного языка» эти слова не существуют (признаны вульгарными). В «Толковом словаре русского языка» под редакцией д. н. Ушакова (30-е годы) есть только булка, а слово каравай признается областным, не литературным. В первом издании «Словаря русского языка» С. И. Ожегова (40-е годы) появилась уже и буханка ‘формовой хлеб’, а в последних изданиях (80-е годы) буханка как ‘формовой, обычно черный хлеб’ противопоставлена булке ‘хлебец из белой муки’. Два слова как бы разграничивают понятия о белом и черном хлебе. Ленинградцы помнят блокадные буханки хлеба, которые были на вес золота. Булок — не было.
      Стоило лишь утвердиться снабженному суффиксом уменьшительности слову булочка, как старое булка, в которой видели только определенную булочку, стало использоваться и как родовое по смыслу. Булкой хлеба стали называть белый хлеб, но не в Ленинграде.
      Как же употребляет эти слова современная печать? Буханка хлеба или просто буханка — для черного (потому что он не обязательно является ржаным), а булка — для белого (но без добавления слова хлеб). Быть может, имеет значение форма выпечки. Сдобные караваи — сдобные же буханки... Образ тот же...
      Важным признаком включения разговорного слова в литературную норму является и появление производных. В этом смысле булке повезло больше, чем буханке, потому что буханка моложе булки. Булочная известна более ста лет, булочник — раньше, булочки взамен булок появились совсем недавно. Сегодня во многих городах можно видеть вывески «Булочная» или «Булочная-кондитерская», что изумляет жителей прочих мест, которые привыкли к надписи «Хлеб». Однако не встречается слово буханочная, да и «буханочников» нет.
      В определении хлебных изделий сегодня мы пользуемся принципом, совершенно отличным от прежних: не дробность определений, а общее значение; не частные особенности выпечки, какими отличались тогда мастера, местности, традиции и т. д., а по самым главным признакам: белый — черный, формовой или нет.
      Общее значение в родовом по смыслу слове языковеды называют гиперонимом, т. е. сверхсловом. Речь горожан нуждается в гиперонимах, только с их помощью можно сразу назвать самые разные вещи и явления. Такие слова облегчают общение, их проще запомнить внове. Появление гиперонимов отличает от разговорной речи литературный язык города, новой культуры. Однако в жизни самого языка умножение гиперонимов — тоже тупик: в своем развитии дойдя до предельно общего смысла, мысль остановится в слове, поблекнет в нем образ и — сократится словарь.
     
     
      ФИНСКАЯ РЕЧЬ В ПЕТЕРБУРГЕ
     
      Лица какие-то не русские... Болоты, немцы и чухны кругом. Нет, сохрани боже оставаться здесь долго!
      К. С. Аксаков
     
      Речь коренного местного населения, различных финно-угорских племен, потомки которых до сих пор живут на территории Ленинградской области, в Петербурге не пользовалась популярностью. Это был язык беднейшего населения. Даже те слова, которые оставались в местных названиях, приноравливались к русским понятиям и произношению. Название небольшой станции Шушары — это измененное финское выражение, которое значит ‘развилка на болоте’; речка Карповка на Петроградской стороне на самом деле называется Корпийоки ‘лесная река’. Когда мы говорим о Лиговке, Мойке или Неве, полезно вспомнить, что и эти названия — чуть искаженные финские имена: ‘грязная речка’, ‘илистая речка’, ‘сухое болото’.
      Слово, которое входит в бытовую речь, моментально подлаживается под обычное произношение. Шушары настолько выразительное слово, что А. Н. Толстой берет его в сказку о Буратино. Гатчина — тут уж и суффикс русский, хотя, может быть, это вовсе и не суффикс (загадочность слова до сих пор смущает этимологов). Охта ‘медвежья речка’ — слово финское, но охтенский — русское слово, и притом интересное. В его написании отразились последовательные изменения в произношении. До 30-х годов XX в. писали, как повелось исстари: охтенский (и охтенка) \ сегодня требуют писать охтинский. Был церковнославянский суффикс -енск- (-ьн-ьск-), книжный (рождественский, нищенский). Суффикс же -инск- (-ин-ьск-) — разговорный, русский (ялтинский). XIX век признавал суффиксы только высокие (охтенский). Теперь уже не важны стилистические признаки суффикса. Это различие стерто временем, не сознается никем. Важно другое. В Петербурге прошлого века еще различали безударные е и и (ёканье), сегодня же питерцы подчинились норме современного просторечия — иканью (звуки е и и совпадают в одном и: охтинский).
      Происхождение (заимствование), словообразование, грамматика, произношение — все сплелось, все зависит одно от другого. Но каждое слово — не отдельный знак, оно существует в системе знаков. Да и иканье, о котором речь впереди, не развилось ли и оно потому, что незаметно качали смешивать прежде разные суффиксы с одним и тем же значением? Всякое заимствование — толчок к непредвиденным изменениям речи.
      Заимствованные нами предметы также утрачивали исконные свои именования, так что, например, наборный нож назвали попросту финкой, сани для парной езды с длинными полозьями и со спинкой — финками, мягкий сыр — финским, а коровье масло — чухонским. По праздникам только быстрые легкие вейки летали по городу, но с отменой гужевого транспорта и это слово ушло.
      Потому ли, что для простого человека каждый, кто не понимал русскую речь, был немец, т. е. немой; потому ли, что в произношении финнов звонкие и глухие согласные как бы сливались (т и д произносились как т) да путались в звуке гласные, — но частенько смешивали петербуржцы немцев и финнов — чухну, как называли финские племена еще новгородцы (с уменьшительным суффиксом от слова чудь, как Смехно, Ивахно от Семен да Иван). Так у К. С. Аксакова: немцы и чухна-, так у П. Д. Боборыкина: От Зильберглянда, разумеется, сразу ничего не добьешься. Мямлет, мямлет на своем чухонском диалекте.
      А вот у Ю. Нагибина- Мы жили в Петербурге, на Островах, кругом чухна и обрусевшие немцы. На каком языке все они говорили!.. Их воляпюком, как грязью, были забиты мои уши. Когда я пошел в гимназию, однокашники думали, что я иностранец. Сколько минуло лет, а я не могу отучиться говорить «всей» и «по первопутке». Я продирался к родному языку, как сквозь чащу... Память обманывает либо героя рассказа, либо его автора. Всей мог сказать мещанин не только в Петербурге, но и во многих местах России; в любом случае к финскому произношению русских слов это не относится, как и смешение грамматического рода в слове первопуток. Но, хотя и не очень удачные примеры привел писатель, эмоциональное отношение к «чухонскому диалекту» тут передано верно. Оно было тем страннее, чем непонятнее, а в таком случае ему могли приписывать все что угодно!
      Нет, никак не сказалась финская речь на разговоре русских жителей города. Скорее наоборот, отстранялся от этой речи жаргон любой прослойки, претендовавшей на исключительность или образованность, в противоположности ей видя «чистоту» русской речи. И это весьма знаменательно: выходит, мало веками жить вместе, недостаточно общаться друг с другом, нужно что-то еще, что привлекло бы к языку, вызвало заимствования. И уж если стал что-то впитывать литературный язык со стороны — значит не случайно, значит возникла в том необходимость.
     
     
      ПРОФЕССИОНАЛЬНЫЕ ЖАРГОНЫ
     
      Все слова пахнут профессией...
      М. М. Бахтин
     
      Незаметно, но мы уже коснулись той влиятельной силы городского просторечия, которая называется профессиональным жаргоном. Средневековые ремесленные цехи не только владели секретами мастерства и терминами своего дела, иногда они вырабатывали специальные тайные языки, которыми изъяснялись друг с другом в определенных случаях. Своеобразным остатком этого является и современная речь специалистов: средневековые мастера, побывав уже в профессионалах, стали в наши дни специалистами.
      Мастер — это все-таки магистр (таким и было заимствованное до XII в. греческое слово), а это высокая степень и в рыцарском ордене и в университете. Мастер — глава цеха, «мастер на все руки». Слово профессионал пришло из латинского языка через посредство немецкого. Латинское слово professio значит ‘заявляю (о своем звании или занятии)’; не кто-то меня назначает или определяет, но я сам заявляю. Профессия — род трудовой деятельности в соответствии со специальной подготовкой человека. Специалист (таков следующий этап в осмыслении «специальности») — это латинское слово (speciales species ‘роды или виды’, словом, какая-то конкретная форма труда), пришедшее через польский язык, известно с 60-х годов XIX в. Сегодня специалист имеет профессию: обладает специальными знаниями, «мастер своего дела» и может научить других.
      Язык специальностей — не французский, а скорее немецкий. От философских терминов до обозначений ручного ремесленного инструмента — таков диапазон полученных из немецкого языка специальных терминов. Это и скобель, и рубанок, и множество других. Только вот, заимствуя термин, русский мастеровой приспосабливал слово к делу, включая его в ряд языковых категорий. Вещь — значит имя существительное, действие — так глагол, и все формы — русские. Например, шпатель — из немецкого языка, отсюда и шпатлевать, шпатлёвка — разговорные формы в речи петербургских ремесленников. Именно они признаются сегодня литературными. Более свойственные русскому произношению слова шпаклевать, шпаклёвка в начале XX в. воспринимались как книжные, сегодня же расцениваются как формы специальные (у строителей). Слово шпиковать (как в немецком или польском языке, откуда оно пришло) долго оставалось литературным, однако сегодня никто так не говорит. Употребляем вполне русскую форму (на)шпиговать хотя все словари признают как литературный только корень шпик ‘сало’. Именно поэтому столь часто затрудняются произнести: Дайте шпика или Дайте шпига? В быту сохранились только такие слова, которые формой своей сливались с обычной для русского человека речью.
      Скажем, в начале прошлого века говорили: шлесарь, шлесарная, т. е. так, как эти слова произносили немцы или поляки, у которых мы и заимствовали их. Не привилось: звучит не по-русски. И в городском быту у российских слесарей чужое слово обкаталось до известного всем теперь с-ле-с-арь все звуки в гармонии друг с другом.
      Да и по смыслу слова, переходя из языка в язык, постепенно утрачивали особую свою важность. Вот немецкое слово маляр — ‘живописец, художник’. Сначала попало оно в польский язык: ‘живописец’, но отчасти уже и ‘маляр’ (в сочетании комнатный маляр), потом — в украинский: ‘маляр’ и только отчасти ‘художник’, а отсюда уже и в русский: моляръ ‘ремесленник, расписывающий стены краской’. Так постепенно снижался «уровень» художника: живописец — художник — мастер — маляр». А отсюда уже и до малевать недалеко; уж это-то слово — наше, русское: глагол, а не имя-термин.
      Многие современные жрецы науки, техники иди искусства, как в добрые старые времена, стремятся укрыться за ливнем специальных слов, что, надо признать, удобно, потому что часто прикрывает некомпетентность, слабосилие или бездарность.
      В XIX в. мелкие торговцы в разнос, старьевщики в изобилии ходили по городам. Глухие дворы-колодцы петербургских домов то и дело оглашались криками:
      — То-о-чить ножи-ножницы! То-о-чить...
      — А вот судак копченый ладожский...
      — Бэром тра-ааа-пки старыя-я...
      У каждого была своя «терминология», свои условные знаки, своя речь. Кое-что из поведения этого люда сохранилось в быту, но язык... Слишком специальные слова не укоренились в общенародной речи. Совершенно забыты, например, таинственные формулы офеней-коробейников, хотя, может быть, и они попали в вульгарную речь (лафа!).
     
     
      ВОРОВСКОЙ ЖАРГОН
     
      — А как, Семен, жулики-то в Питере прозываются? — усмехнулся Максим Иванович.
      — Мазуриками-с, дяденька.
      И. И. Мясницкий. Забавные приключения черноболотинцев
     
      В Петербурге же отлился в законченные формы и воровской жаргон — наречие городского «дна», созданное специально для сокрытия мыслей своих — как их ни мало — от посторонних. Его называли «блатной музыкой», «байковым языком». Некоторые слова и выражения позднее вошли в разговорную речь города: оголец, амба, для близиру, для форсу, двурушничать, достукаться, жох, зашился, засыпался, завсегдатай, темнит, не каплет, захороводила, забуреть, кемарить, шебаршить, манатки, чинарик, чихирь, башка, зубы заговаривать, трепаться, охмурять, кирюха, клёвый, лады (или ладно), лататы задал, мокрое дело, липовый (или липа), слабо, стырить и настырный, подначивать, на ширмака, чумичка и многие другие, включая сюда и знаменитую малину. Источником их были слова финские, татарские, цыганские, турецкие, даже неведомо как попавшие к нам китайские, но больше всего слов немецких и еврейских. Сравнение с воровскими «языками» других народов показывает общий тип мышления уголовников.
      В постоянной тревоге «засыпаться» воровской мир изменял и смысл обычных русских слов, так что становились они непонятными для непосвященных: грубб ‘хорошо’ (тут же и более новое круто), обратно ‘снова’ (тут же и по новой ‘опять, вновь’), прогореть ‘разориться’, завалить ‘убить’ (отсюда и просторечное завалить дело), слинять ‘убежать, избегнуть беды’, серый ‘ничтожный, неясный’, ушлый ‘умный’, дешевый ‘нечестный’ (дешевка ‘дешевая водка’). Использовали и почти понятные современному обывателю виражения: что-то темнит; замотал мои вещи; оторвал вещь; его купили; ушлый парень; подняли хай...
      Образцы подобной речи русские писатели давали с осторожностью, поскольку их герои «говорили что-то на условном жаргоне, представляющем смесь из еврейского, цыганского и румынского языков и из воровских и конокрадских словечек» (А. И. Куприн). Иное дело — 20-е годы XX в., когда жаргон хлынул на страницы беллетристики в изобилии и примерно в тайом виде, как у И. Сельвинского:
     
      Вышел на арапа. Капает буржуй.
      А по пузу золотой бамбер.
      «Мусью, сколько время?» — Легко подхожу…
      Дзззызь промеж роги... — и амба.
     
      Подобные речения — вплоть до неистребимого Скока время? — сегодня можно встретить в разговорной речи горожан. Почти все. К сожалению.
      То, что впоследствии стало приметой городского просторечия и часто используется в разговоре как экспрессивное средство выражения, чаще всего восходит к чуть искаженным в значении общерусским словам: глубоко ‘совершенно, полностью’, даром ‘без усилий’ (т. е. первоначально ‘без подготовки к «делу»’), нахально ‘насильно’ и др. На первый взгляд, их значения понятны каждому (но именно сегодня, после того как многие популярные стихи и песни нас «просветили»!). Однако незаметное «уменьшение» исконного значения слова налицо, и сменившее его переносное значение не столь уж удачно с точки зрения языка в целом. Ведь язык обладает и другими словами, обозначающими то, для чего потребовалось искажение смысла.
      Д. С. Лихачев, специально изучавший в 30-е годы воровской жаргон, заметил, что и в вывернутом наизнанку обычном русском слове, и в таинственном звучании чужого слова проглядывало желание скрыться, хотя бы на время исчезнуть из вида и со слуха. То была попытка магическим отношением к миру зашифровать этот мир непонятным словом. Магия слова. Слово — сигнал, с помощью которого можно воздействовать на этот мир. Кроме того, воровская речь очень экспрессивна. Она вся рассчитана на непосредственность чувства, на эмоцию, с помощью особого слова пытается внушить нечто важное для воровской среды. Отсюда и игра словом, на первый взгляд невинная. В почете особые клички, запретные слова или слова, заменяющие одно другим. Подобная речь, воздействуя на эмоции, не рассчитана на длительное существование. В каждом новом употреблении она как бы рождается вновь, обновляясь в формах и знаках, чтобы хотя таким образом сохранить таинственную привлекательность. «Плодовитость воровской речи, — писал Лихачев, — напоминает плодовитость рыб — чем больше они мечут икры, тем больше ее погибает (характерная черта низших организмов)».
      Такой она и была — неустойчивая по значениям и слишком выразительная по эмоциям, чтобы служить долго. Это не язык и даже не речь как живая форма народного языка. Это жаргон, который уходит... Но не сразу. Особенно в 20-е годы экспрессия воровского жаргона казалась живой и привлекательной, и она захватила многих. Засорение подобными вульгаризмами русской речи приняло такие размеры, что пришлось специально писать исследования и, составляя справочники и словари, настойчиво предостерегать молодежь против злоупотребления жаргоном.
      Однако в городском просторечии многие из них остались и даже — неожиданно для всех — получили новую жизнь. В 30-е годы XX в. тихо, сначала как будто в шутку и всегда в переносном смысле вошло в разговорную речь выражение по блату ‘незаконным образом’, т. е. как у блатных (ср. у Л. Леонова: Он был тот, на которого смотрел весь воровской мир, блат). Впервые оно возникает в русском лексиконе в «Толковом словаре русского языка» под редакцией Д. Н. Ушакова с застенчивыми пометами «новое», «просторечное», «вульгарное». В новейших словарях это имя существительное блат, и уже без помет. За этим словечком мы легко разглядим слово blat ‘посвященный’ (из идиш), которое поначалу перешло в польский язык (там оно значит ‘укрыватель’ либо ‘взятка’), а оттуда и в русский воровской жаргон: там блат — ‘преступление’. Так какой же смысл скрывается за этим «международным» словом, в котором отложились значения разных языков, эпох и культур?
      До революции только в речи купцов, мещан да бедного городского люда встречалось простое слово ладно, известное издавна. У бытописателей много примеров: — Теперь выпьем! — Ладно (Н. А. Лейкин); — Ладно, ладно, — отвечал он — Помолчу! (А. Ф. Вельтман). И А. П. Чехов частенько вставлял в свои рассказы речь такого рода публики, и М. Горького упрекали за изобилие подобных вульгаризмов в прозе.
      Даже у В. И. Даля не встречаем ладно как утвердительную частицу в значении ‘хорошо, согласен, пусть будет так’. Отмечает он слова ладненько, ладно-вато, ладнушко как характерные для речи русского крестьянина, с некоторым любованием старинным корнем: рядком да ладком. И слово ладно он употребляет в его исконном значении — ‘подходяще, удобно’. Ладно в значении ‘хорошо’ (и усеченная форма лады'.) возникло в воровском жаргоне столицы в XIX в. Его восприняли близкие к этим деклассированным элементам слои городского населения и понесли дальше. Слово казалось выразительным, не в пример заменяемым им изрядно и хорошо.
      После революции слово упорно стремилось в круг литературных. Если словарь под редакцией Д. Н. Ушакова называл ладно просторечным словом, то словарь С. И. Ожегова считает его разговорным, т. е. почти литературным; в современном четырехтомном «Словаре русского языка» слово ладно тоже охарактеризовано как разговорное.
      Одновременно в том же значении входили в оборот и такие старинные слова, как прекрасно, отлично и др. Судя по стилистическим пометам, С. И. Ожегов слово прекрасно еще предпочитал слову ладно; слово же отлично, известное героям А. Н. Островского и Л. Н. Толстого, в сознании долго связывалось с иностранными словами (по всей видимости, это и есть перевод английского слова). Выходит, постепенность включения слова в литературную норму объяснялась конкуренцией вариантов, пришедших из разных социальных слоев общества. Ладно долго «прилаживалось» к книжным прекрасно и отлично, вбирая в себя их значение, но сохраняя собственные эмоции.
      Чтобы судить определеннее, отметим последовательность смены обращений в послевоенные годы: — Возвращайся пораньше! — Хорошо, папа, потом: Ладно, па! и наконец: Отлично, отец... Каждому времени — свой стиль, но ошибется тот, кто подумает, будто между первым ответом и последним большая разница. Вовсе нет, если оценивать их с позиций того времени, когда они зародились. Лишь с течением времени и под воздействием постоянно возникающих «свежих» эмоциональных вариантов, обладающих еще новизной и выразительностью, прежние слова и выражения смиренно уходят в прошлое, и кажется нам тогда, будто слова эти — такие обычные, простые, знакомые.
     
     
      НЕПЕЧАТНЫЕ СЛОВА
     
      Неестественная ругань у русского человека начинается только тогда, когда у него уже нет аргументов.
      Ф. М. Достоевский
     
      Современники озабочены проникновением грубых слов уже не в речь — к такому привыкли! — но в литературу, на сцену, на экран. У А. Рыбакова, у Ч. Айтматова... «Классикам ведь удавалось прекрасным русским языком изобразить все — и плохое, и хорошее», — говорят многие. Придется сказать и об этом. «Прекрасным русским языком» не все изобразишь, да и справедливы слова Ф. М. Достоевского: нет аргументов — появляются и слова «отборные».
      Сначала об определении «непечатные». В древности их называли «нелепые глаголы», т. е. некрасивые слова, но именно определением люди подчеркивали свое отношение к ним. У дворян эти слова назывались «неподобные», «неприличные», «непристойные», «непотребные» и как завершение ряда (у В. В. Набокова, например) — «похабные». Для простого люда такие слова — форма социального протеста, средство эпатажа «сытеньких», для них это — «сильные», «крепкие», «крупные» выражения. Гуляющие в свой выходной день по Невскому проспекту мастеровые с различными интонациями «относятся ко всему одним только словом, чрезвычайно удобно произносимым», — замечает Достоевский в «Дневнике».
      В публицистике революционных демократов рано появляются определения подобных слов — «непечатные», а затем и «нецензурные». Уже и по эпитетам видно, что общество осуждает подобные слова, и когда в начале XX в. И. А. Бодуэн де Куртенэ выпустил третье издание «Толкового словаря живого великорусского языка» В. И. Даля, включив в него всю эту лексику, его поступок был оценен как покушение на нравственность.
      Однако филолог не может относиться к словам пристрастно: какие-то запрещать или отменять, хотя и вынужден учитывать общее мнение. Во многих литературных языках неприличных слов как таковых нет, в нашем же они имеются. «Старинные лексические выражения времен Батыя» (по замечанию Н. В. Шелгунова) и на самом деле имеют отношение к временам татарского ига. На севере, где иго было послабее, таких слов почти не употребляют, тогда как на юге они обычны. Иные из них связаны с некоторыми языческими культами и в древности не считались неприличными, хотя и находились в обычной речи под запретом; женщины их даже не знали (тоже свидетельство в пользу мужчин того времени).
      Оскорбление личности, поношение — вообще факт поздней истории, по-видимому, связанный с крепостным правом; к тому времени старинные слова переосмыслили и стали использовать как ругательные.
      Рассуждая в столь же общем виде, напомним, что «литературный язык» и «язык литературы», даже художественной, — не одно и тоже. Современный литературный язык в своей норме возник на основе среднего стиля речи, поэтому и высокие книжные (старославянские) слова, и разговорные («подлые») одинаково воспринимаются как нежелательные. Кстати, и известное слово, именующее распутницу, по происхождению — высокий славянизм, и до XV в. оно имело значение ‘лжец, обманщик’ (что связано с общим значением корня, того же, что и в слове заблуждение).
      В прямом значении оно употреблялось долго, но во времена бироновщины исчезло из книг как слово непристойное. Академические словари его не включают, но «Словарь русского языка XVIII века» дает его со всеми производными, оговаривая, что после 30-х годов оно стало непечатным. Так же обстоит дело со многими словами, которые постепенно выпали из словаря, потому что общество признало их грубыми, заменило эмоционально нейтральными иностранными терминами.
      Не то в языке литературы. Даже такой стилист, как И. А. Бунин, может употребить в своем рассказе «неприличное» слово. Вероятно, и современными писателями руководит желание резким словом обрисовать образ, вызывающий омерзение. Но одобрить это нельзя. Традиции изящной словесности в общем следуют за литературной нормой, и нарушения редки. Даже классики, пытавшиеся «черные» слова ввести в литературный язык, не преуспели в этом. Это не ханжество — это целомудрие, культура речи, уважение к собеседнику.
     
     
      РЕЧЬ КУПЦОВ
     
      «Эге! — подумал я. — Да верно и в Петербурге не все же фофаны живут... сем-ка останусь!» И остался.
      М. Е. Салтыков-Щедрин
     
      Апраксин двор недалеко от Сенной, потому, наверное, и речь петербургского купца не очень отличалась от воровского жаргона. Даже значения слов те же.
      Жулик — ‘ученик, который действует под руководством опытного маза, учителя’. Мазурик, следовательно, рангом выше, и все он делает лучше. Потому и купец обидится, назови его жуликом, зато в его лексиконе найдем и мазуритъ и на мази, и мазик (в 60-е годы XIX в. выгодный жених в Апраксином назывался мазиком: с галантерейными манерами, с усиками и при капитале).
      Пожелай мы проследить развитие купеческой речи в течение некоторого времени, особых изменений не обнаружили бы. Кроме общего с мазуриком, что проявлялось в особом пристрастии купца к грубым — и русским — словам, есть у него и нечто свое. Желал он, купец, сравняться с образованными, и для того впитывал в себя французскую речь, хотя и всегда невпопад. Вот у И. И. Мясницкого два купчика ищут в театре буфет:
      [ — Куда ж это мы попали?]
      — В бенуар, дяденька-с, — проговорил несколько озадаченный Сеня.
      — Да что за черт такой, пенуар-то этот?
      — Вероятно, что буфет, дяденька-с... ...
      — Выдумал тоже: пенуар — буфет... Дурень!
      — Французское слово меня спутало, дяденька-с, — виновато заговорил Сеня, — я теперь вспомнил-с, вы-пивка-то по-французски, «буар» выходит, а не бенуар.
      — То-то вот и есть, заведешь ты с своей Францией дядю-то в какой-нибудь будуар, где нам по шее накладут.
      — Не заведу-с, потому будуар, дяденька, это дамская спальня-с, а не буфет-с... Главное, что меня сбило, слова сходственны-с, буар, бенуар... Распивочное слово-с!
      Однако никак не спастись героям от родного псковского говора: он был вставши (а то и встамши, как говорят южнее Пскова), по лестнице бегамши и пр.
      Еще осторожно, но настойчиво (с 1862 г.) пробивались в литературный текст (например, у Н. А. Лейкина, прекрасно знавшего быт и язык петербургского «купецкого» сословия) купеческие выражения: А завтра литки с тебя ‘поставить выпивку’; с меня вдвое слупили ‘с меня вдвое взяли’. Лексикон купца не богат: купил, перекупил, продал, запродал, обработал — вот почти и все. Но, по наблюдениям И. И. Панаева, купец любил порассуждать о литературе и политике, о высоком и прекрасном, о суете и ничтожности жизни.
      Однако, желая сказать ласково, вежливо, как привычно в народе, купец и народной речью пользуется невпопад; то не тем суффиксом, а то и слово поставит не там: Важнец... манер хороший… эдакой манерец (да и слово французское тут не к месту: оно означает просто ‘внешний вид’). Сопряжение несоединимых стихий в бытовом разговоре — вот еще одна особенность развития разговорной русской речи в городском обиходе; и на этом социальном уровне она пыталась впитать в себя чужеродное слово. Но желания заимствовать слово мало — нужно постичь понятие, то, что за ним стоит, а для того нужна культура. Не переварил «купецкий» желудок этакой смеси, не удалось ему сочинить свойственный лишь для купца жаргон. А все потому, что хватался за внешнее, думал примазаться сбоку. И ухватил одну лишь форму: Надену новый галстук, перчатки, припущу в голову помады, выйдет полный шарман-с...; Положим, что практикой до всего можно достукаться... и тут же погрубее, привычным слогом: А ну, бабье!..; Дальше лезть или тут оставаться?; Что же наобум лупить?..; Позвольте рожу умыть... Так изъясняются герои Мясницкого, но примеров множество, и все в том же роде. Экспрессивность подобной речи повышается от обилия сочетаний грубых глаголов и существительных: Народищу здесь напихалось!; и певца притащи; винища обтрескался. Существительные используются обычно грубоватые, синонимы к литературным (морда, рожа, харя вместо лицо).
      Синтаксис прост, краткое предложение обычно заканчивается глаголом или прилагательным, употребленным в составе сказуемого: Рожа у него сурьёзная. Вынесение в конец высказывания и определяет особую важность сказуемого, которое призвано сообщить нечто новое, подчеркнуть желаемое действие. Поскольку же об этом действии как бы попутно сообщается в эмоциональной фразе, новизна и важность излагаемого теряются за личною заинтересованностью говорящего. Он незаметно желает себя показать, себя проявить, ставя свои впечатления выше события, дела, о котором речь. Логически удачная фраза в накале эмоций утрачивает свой коммуникативный смысл.
      Но не чужд купцу и высокий стиль, в минуту тревоги, опасности, скорби он заменяет манерную французскую «речь»: Вперяйте взоры, дяденька, вперяйте!..; Только бы Лизочку с тетенькой обря-щить-с!..; Чего-с? Кажется, они ни шиша не глаголят...; у нас, в Черноболотинске, певческие пат рет ы харчистые, прямо сказать морды глянцевые с спиртовым лаком, а у тебя измождение...
      Таково отношение купца к русской речи. Он всеяден: может заглотнуть все, что окажется рядом. Но вот как ни старается он говорить по-русски, ничего не выходит. От своих отбился, к чужим не пристал. Сложилась своя особая речь, свои манеры и вид. Любое слово — и чем чуднее, тем лучше — ставится так, чтобы прежде всего выразить свое отношение к людям, к посторонним. Беззастенчиво, по-хозяйски, невзирая на все, что привычно. Хозяин идет, разойдись, гуляем!..
     
     
      МЕЩАНСКАЯ РЕЧЬ
     
      Наша великая северная столица есть единственный город в мире, не имеющий своей собственной черни (populace) и своего собственного мещанства (bourgeoisie, Burgerschafi).
      «Северная пчела» (1839)
     
      Сначала о слове, за которым скрывается важное понятие. Мещанство известно с начала XVI в.: стало расти по местечкам, по слободам да посадам торговое и ремесленное население: не дворянство и не власть, но и не крестьянство, а что-то «посредне», как любили говорить в те времена. А то, что «посредне», по характеру своему неустойчиво и безразлично ко всему на свете, кроме барыша его.
      Прозябало так мещанство до XVIII в., а с петровскими реформами все больше стало входить в силу, экономическую и властную. И стало оно, если можно так сказать, не оскорбляя высокого слова, мещанством «классическим». «Мещане в городе юркие, но сытенькие», — сказал о них М. Горький. В XIX в. развитие капитализма всколыхнуло это затишное многолюдство, породило класс, который долго и не знали, как именовать: то ли по старинке мещанством (так предпочитало правительство), то ли выжидательно средним сословием, то ли буржуазией (как полагали революционные демократы еще со времен Герцена). В начале 60-х годов русский читатель не мог отличить своего мещанина от западного буржуа, и это сбивало с толку в политической оценке событий. Л. Ф. Пантелеев свидетельствует, что в те годы было неясно, как могут мещане препятствовать, например, движению Гарибальди: «О мещанах же я имел понятие как о низшем городском классе и никак не мог понять, почему мещане сыграли такую печальную роль в судьбах Италии»; «И никто из приятелей не мог разъяснить, что тут под словом „мещане“ надо понимать bourgeoisie, и какой смысл соединяется с этим словом».
      Но постепенно из слова рождается и понятие. Сначала — о западных буржуа. У Д. И. Писарева еще солидный bourgeois; у А. М. Скабичевского — по-русски: похожий на западного буржуа; у И. И. Попова: Он отрицал русскую буржуазию, а всех промышленников и купцов брал под скобку «кулака»; и вот в 90-е годы XIX в. Г. И. Успенский русским словом буржуй нарек русского кулака.
      Мещанскую драму еще И. А. Гончаров называл буржуазной — на французский образец. Писатель обвинял разговорную речь в омещанивании («на сцене отвыкли говорить языком образованного общества»). Героиня романа П. Д. Боборыкина, говоря о мещанском быте, молвит: Есть жизнь будничная, буржуазная, пошлая. И она же, посмотрев в театре «Грозу», характеризует Катерину: Говорила своим мещанским jargon простые мещанские слова... Мещанство и буржуа как бы слиты в одном понятии.
      Поляризация русского общества к концу XIX в. привела к несомненному разграничению понятий. Мещанство — достаточно широкое понятие, а буржуазия — особый класс. Публицистика окончательно определила ее место в социальном процессе и утвердила название буржуазия, «Средним сословием» стала интеллигенция, со свойственными ей в предреволюционные годы колебаниями и смятением чувств.
      Слово мещанство осталось как бы не у дел. Но так лишь казалось. Внутренний смысл его теплился в самом наборе букв и звуков: мещ-ан-ин-ъ. Тот, кто занимает чужое место, кто мешает делу, кто живет по принципу «моя хата с краю...». Еще В. Г. Белинский хлестко определил эту середину, которая в нравственном отношении хуже крайностей. Это сословие, «которое на низшее смотрит с благородным презрением и чувством собственного достоинства, а на высшее с благоговением. Оно изо всех сил хлопочет быть их верною копиею; но назло себе остается каким-то средним пропорциональным членом, с собственною характеристикою, которая состоит в отсутствии всякого характера, всякой оригинальности и которую всего вернее можно выразить мещанством во дворянстве».
      Однако то мещанство — только прообраз «настоящего» мещанства. В XIX в. все отчетливее в русском обществе формировалось представление о мещанине. Дома у себя я могу быть мещанином! — восклицает чеховский герой. Такое значение слова окончательно определилось на волне революционного движения как результат реакции на общие, социальные интересы людей. Мещанский ум, мещанские привычки, мещанская жизнь — такие выражения породило начало XX в. В публицистике М. Горького отчеканены были слова, заклеймившие мещанина, поставившие его по ту сторону новой жизни: «Мещанин — существо ограниченное тесным кругом издавна выработанных навыков, мыслей и, в границах этого круга, мыслящее автоматически».
      Свою речь он любил затемнять книжными словами, которые он понимал по-своему, да и многие обыкновенные слова часто употреблял он не в том значении, какое они имеют. Например, слово «кроме». Когда он выражал категорически какую-нибудь мысль и не хотел, чтоб ему противоречили, то протягивал вперед правую руку и произносил: «кроме!» — так повествует А. П. Чехов о манере речи приказчика. Славянизм кроме (с ударением на последнем слоге) напоминает приказчику бездонность кромешного царства — кромешный, кромешник образованы от предлога кроме. В одном этом слове не только автоматизм мышления, всегда охваченного одним-единственным словом-символом, не просто обращение к высоким славянским традициям, но и отражение единства мысли, слова и поведения — нерасторжимость их во времени, слишком конкретное восприятие всякой «отвлеченности».
      Пока буржуазия оставалась «средним сословием», она, как интеллигенция и мастеровые, вербовалась из самых разных слоев общества. В речи этой среды отчасти сглаживались крайности, и она стала одним из источников городского просторечия. «В этом во всем, — справедливо заметил И. А. Гончаров, — и заключается истинная и великая разница между „beau monde” [высшим светом] и средним русским классом, то есть в цельности, чистоте и прочности русского образования и воспитания».
      «Средний» стиль литературной речи жил в такой среде естественно, но понятие «средний класс» все время менялось. Изменялось, разумеется, и отношение к подробностям быта. Когда говорят о том, что старые слова заменяются новыми, забывают, что известная социальная группа своим предпочтением того или иного слова изменяла отношение к явлению или предмету, присваивая ему новый признак различения.
      С 40-х по 80-е годы XIX в. слово серячки заменилось словом спички, приспешники — словом подручники (позже в употребление вошло слово подручные), выкладки — словом шпаргалки (или шпоры). Одни говорят панталоны, другие — штаны или брюки. Даже определения постоянно совершенствуются: нижнее белье последовательно сменило несколько определений, начиная с исподнего, затем нательного — к современному нижнему. Хотя все такие слова и приходят из бытовой речи разных социальных групп городского населения, вместе они развивают некую общую мысль. Сначала важен признак чисто внешний (из-под верхней одежды), затем — существенный (белье носят «на теле»), а теперь — отвлеченно, как указание на противоположность (верхнее — нижнее).
      Предпочтительность слова часто определяет его судьбу. Слово сволочь поначалу обозначало всего лишь мусор, сволоченный в одно место. Слово собирательного значения, условный оборот, за которым не скрывается ничего порочащего. И. И. Дмитриев писал, например, о Пугачеве, который набрал казаков — всякой сволочи, еще не имея в виду порицательного смысла. Сволочь — толпа, событиями «сметенная» вместе. Еще не осудителен этот термин в первой половине XIX в. У В. А. Соллогуба, например, толпа слуг, лакеев... буфетчиков и прочей сволочи или всякая городская сволочь — неотчетливое по лицам и характерам сборище «подлых»... У Н. Г. Помяловского: Всякая мышь счастлива, всякая галка блаженствует, у всякой твари бьется сердце радостно. Не только люди, вся сволочь влюблена. Семантическое пересечение слов толпа, слуги, тварь... постепенно пропитывает слово сволочь смыслом, который в XX в. стал столь неприличным.
      Наблюдатель конца XIX в. сообщает важные подробности: «Сволочь. Людям, не учившимся грамоте, разумеется, неизвестно, что сволочь есть имя существительное собирательное, поэтому они сплошь и рядом обращают это слово как бранное к отдельным липам, к животным и даже к неодушевленным предметам. Но странно, как в отношении этого понятия не велика бывает разница между темным простолюдином и человеком, так сказать, образованным». Ирония обоснованна, ведь все дело в отношении к слову. Как обычно случается с такими словами, этимологическое значение, исходный образ со временем исчезает. У Дмитриева, например, и слово негодяй употребляется еще в исконном смысле и значит ‘не годный (ни для чего)’: при первом осмотре новобранцев одного отмечал в гренадерский убор, иного во фрунтовые, иного в негодяи.
      Перенесение слова с «вещества» на обозначение человека вообще свойственно неразвитому сознанию. Это тенденция, противоположная публицистической (назовем ее так) тенденции к обожествлению человеческой личности, что требовало словесных и образных уподоблений человека Богу. Вот еще один пример: «Понятие, заключающееся в слове дрянь, чрезвычайно обширно и из мира вещественного очень удобно переносится в мир нравственный и умственный» (Ф.М. Достоевский). Тот же принцип порочащей оценки: негодяй... сволочь... дрянь...
      В. А. Соллогуб в повести «Тарантас» (1845) описывает еще всякую пеструю дрянь в виде товара,.. Через четверть века М. Е. Салтыков-Щедрин вопрошает: «Что такое дрянь? В просторечии слово это прилагается преимущественно и даже исключительно к явлениям мира вещественного. Всякое вещество, вследствие разложения или принятия в себя чуждых примесей, потерявшее свой естественный, здоровый вид, называется дрянью... Злонамеренный человек, которого назовут дрянью, скажет: ,,Нет, ты врешь, я не дрянь, я скотина!”; глупец, в свою очередь, возразит: „Да помилуйте, какая же я дрянь — я просто дурак!”; один тот, от которого „ни шерсти, ни молока”, смолчит, ибо почувствует, что в глазах его при слове дрянь действительно как будто бы просветлело. Таким практическим указанием пренебречь невозможно».
      Необходимость выражения отрицательных сторон личности и человеческой деятельности порождало переосмысление подобных слов. Отталкиваясь от бытовых слов, но переиначивая их смысл, публицистика всегда оттеняет противоположности. Вот как делает это Н. В. Шелгунов: «Вы говорите накипь. Нет, не накипь, а только подонки той самой собирательной посредственности...» (более раннее написание слова — поддонки). Образ, как мы видим, все тот же, которым русская мысль награждает бесполезную претенциозность: ‘мусор’...
      Есть и другие обозначения тех же поддонков, но уже из «хорошего общества». В этих обозначениях нет, правда, сквозного народного образа — представления о мусорности и дряни. Самым смыслом своим такие слова как бы отслаивались от чужеродных, заимствованных: от французских типа вивёр и английских вроде денди. При отсутствии вкуса — пошляк, но если с претензией — пшют... хлыщ... фат... пижон... — всё «голубки» (смысл последнего слова), стиляги. Каждое слово имеет собственный «образ».
      Таковы источники и результаты разговорного словотворчества. Существуют формулы (состоящие подчас из единственного слова!), в которых в зависимости от обстоятельств постоянно замещаются переменные части, чем бесконечно умножается эмоциональная сила высказывания. В течение последних полутора столетий появлялись они во множестве: Хорошо стоим!; Хорошо идём!; Хорошо сидим! и др. В иных из них кроется и великая мудрость, вынесенная мещанином из жизненных передряг, как эти, сменявшие друг друга: сиди и не высовывайся!, не рыпайся!, не лезь!
     
     
      РЕЧЬ РАЗНОЧИНЦЕВ
     
      Разночинец — не мужик и не земледелец, это сложная составная формация с разнообразным прошлым, с иными понятиями, иными нравами и обычаями, а главное — с иным духом и иными традициями.
      Н. В. Шелгунов
     
      — Ну, Иван Павлыч, давай, брат, опять поговорим отвлеченно. — Отвлеченно — про диавола, стало быть. Этот диалог из повести Е. Замятина как нельзя лучше выражает суть понимания «отвлеченностей», с каким выходила разночинная интеллигенция в середине XIX в. на общественный простор. Основная масса разночинцев — поповичи, их устремленность к знанию во многом сдерживалась усвоенным с детства церковно-славянским языком, церковными понятиями, бытом мелкого прихода. Желание познать современную мысль заставляло вчерашних поповичей постоянно совершенствоваться, изменяя и себя и, конечно же, свою речь. Стоит перечитать юношеские дневники Н. Г. Чернышевского, чтобы увидеть, как последовательно истребляет он в себе мертвечину схоластических отвлеченностей, приближаясь к жизни своего времени, как «выдавливает из себя раба» условностей провинциальной русской жизни (слова, впоследствии сказанные другим разночинцем, пришедшим уже из мещанства, — А. П. Чеховым). Аристократ В. В. Набоков, говоря о Н. Г. Чернышевском, издевается над этим естественным желанием человека развить в себе духовность высшего порядка; точно так же в свое время иронизировал над товарищами по университету, пришедшими из семинарии, и Л. Н. Толстой.
      Разночинца не допускают в избранный круг. Как только ни называют студентов-разночинцев: и пивогрызы, и блошиное племя, и всяко. «Я обнаружу врага России — это семинарист!» — это ироническая запись Ф. М. Достоевского по поводу таких обличений. Одно из средств отчуждения — язык. Речь разночинцев XIX в. интересна как пример изменяющегося в новых социальных условиях языка, но также как один из источников современной нам речи. Их слова, манера говорить, способ логически излагать свои мысли надолго остались в русской словесной культуре. Одно лишь слово великолепно чего стоит (несмотря на язвительную оценку Л. Н. Толстого)!
      Обратимся к «Очеркам бурсы» Н. Г. Помяловского. В речи бурсаков многое восходит к книжным выражениям, но употребляются они в необычных сочетаниях со словами, общерусскими по звучанию и смыслу. Столкновением разностильных слов, приемлемых в обиходе, семинарская речь косвенно способствовала обогащению стилей литературного языка. Камчатка почивала на лаврах до сего дня спокойно и беспечно — бурсацкий термин Камчатка ‘задние парты, на которых располагались лентяи’ (вульгаризм), два церковно-славянских оборота и нейтральное словосочетание спокойно и беспечно организуют фразу, типичную и для стиля самого писателя.
      В обиходе бурсы много грубого. Обездоленные мальчишки друг на друге испытывают приемы воздействия, в том числе и речевого. Соответственно грубы и их слова. Они экспрессивны, хотя, в отличие от воровского жаргона, не имеют уклончиво-переносного смысла или терминологической однозначности. Сбондили, слямсили, стилибонили, сперли, стибрили, объегорили, облапошили — перебивая друг друга, кричат мальчишки. Каждое из этих слов имеет свою историю, взятое в отдельности, что-то значит, но здесь вырвано из контекста. Попадая в детской игре в этот увеличивающийся ряд, каждое слово как бы включается в общий для всех смысл, который подавляет все: ‘украли’. Не существует ничего, кроме момента речи, все устремлено к экспрессивности выражения: кто острее скажет, кто ярче... Помяловский постоянно чувствует необходимость пояснить читателю смысл словесных упражнений бурсаков: «Сборная братия любила хватить, ляпнуть, рявкнуть, отвести кончик — эти термины означают громогласие бурсы». Излюбленная часть речи — глагол. В его лаконичности как бы сжимается вся совокупность возможных действий, с косвенным указанием на действующее лицо: отчехвостить, наяривает, дать раза, садануть, вытянул вдоль спины, что отмочил, ему влепили, шарахнуть по нотам, дергануть по текстам... Очень редко при этом у глагола возникает какое-то переносное значение. Но если возникает, то обычно по аналогии с существующими в другой социальной среде словами — как противопоставление им. В такой момент бурсак соотносит свою речь с речью «внешнего мира»: Семинарист срезался (то же, что в гимназии провалился): за определенным местом службы бурсака закрепляют — «техническое, заметьте, чуть не официальное выражение». И срезался и закрепляют в тех самых значениях известны теперь любому.
      Если используются существительные и они похожи на глагол, во всяком случае, указывают на результат какого-то действия, обязательно, как след своей прошлой «глагольности», сохраняют глагольную приставку: озубки ‘куски хлеба, остающийся на столе от обеда’, закоперщик ‘друг’ и др. Ёсли нет приставки, сам глагольный корень слова подсказывает, что и тут речь идет о действии: учеба — семинарское слово, возникшее «в пику» слову ученье (учение). Еще совсем недавно слово учеба воспринималось как грубое, ибо учеба связывалась с муштрой и зубрежкой (что справедливо). Его даже пытались устранить из литературного обихода, но газетные тексты, по-видимому, все же ввели его в оборот надолго. Стихия глагольности, экспрессивность «разночинной» речи роднит ее с народной, из которой она и происходит. Иностранных слов здесь нет, «отвлеченность» мысли коренится на славянизмах.
      Выходя из стен бурсы или семинарии, поповичи оказывались на распутье. Большинство из них продолжало дело отцов. Лучшие уходили в науку, просвещение, изменяя не только себя, но и многих современников.
     
     
      РАЗНОЧИННАЯ ПУБЛИЦИСТИКА
     
      Неуклонное стучанье в одну точку — вот программа публициста.
      Н. В. Шелгунов
     
      Значение прогрессивной русской публицистики переоценить нельзя. В «темном» языке журнальных статей, подчас длинных, неясных, уклончивых, зарождались новые термины, представления, понятия о современных вопросах и обо всем, что волнует и тревожит общество. Основным источником новых понятий стали заимствованные слова, интернационализмы, которые наполнялись конкретным (любимое слово В. Г. Белинского!) содержанием уже в приемлемых для русского читателя определениях. Процесс становился двуединым: публицист или писатель предлагает слово, термин, название — общество воспринимает, наполняя его смыслом. Публицист откликается на потребности дня, а не «просто» выдумывает, как кажется это петербургскому листку «Северная пчела». Ф. В. Булгарин и Н. И. Греч против слов и выражений: абсолютная истина, индивидуальность, обожествление природы, принцип, субъект, объект, общее и народное в поэзии, высшая деятельность, развитие самого себя, эмансипировать, компрометировать... Листок издевается над пафосом, каким насыщены слова окрылить дух, безбрежные равнины, мировые явления... Ретрограды желали бы оставить все как есть, без нового, без свежего. Снова и снова, в бесчисленных повторениях, вариантах, новых оборотах, небывалых образах, в обширных периодах вводит В. Г. Белинский новые слова. На глазах публики уточняется смысл их, публицист доверяет ей, откликаясь на призывы времени, соглашается с ее потребностями. В то же время известны возражения критика против слов, которые составлены «отвлеченным, почти тарабарским языком».
      Пожалуй, введение интернациональной лексики в литературный язык — основная заслуга русской публицистики в лице ее лучших представителей.
      «Очень многие осуждали молодежь 60-х годов за то, что она выражалась искусственно, в приподнятом и высокопарном тоне, — свидетельствует писательница Е. Н. Водовозова. — Может быть, молодежь того времени потому так и склонна была к высокопарным выражениям, что с фразами из гражданского и общественного лексикона многие тогда только что познакомились». Так романтические увлечения молодежи наряду с общей потребностью в новых понятиях, образах, определениях помогли отбору и повсеместному распространению через периодическую печать новой лексики.
      Недоверчиво приглядывалось русское общество к тому, что происходило на его глазах, не очень верило в успех. Уже много позже, в самом начале XX в., когда станет ясно, чего добился «журнальный язык», Ин. Анненский скажет: «Нет у нас образцов речи, нет и ее литературных схем, в виде ли речи академической, речи кафедры или речи сцены. Литературная русская речь как бы висит в воздухе между журнальным воляпюком и говореньем, т. е. зыбкой беспредельностью великорусских наречий и поднаречий... Я уже не говорю о том, что для русских лингвистов наша литературная речь есть явление гибридное и едва ли потому особенно поучительное. Крайняя небрежность и принципиальная бесцветность журнальной речи делают для исследователя нашего литературного языка особенно интересными попытки русских стихотворцев последних дней. Так или иначе, эти попытки заставили русского читателя думать о языке как об искусстве, следовательно, они повышают наше чувство речи». Образность литературной речи только полнее обозначалась на фоне новой лексики, новых понятий.
      А создать полный набор терминов, выражений, соотносимых с основными понятиями современной западной жизни и науки, было не просто; не легко было растолковать новые слова, наполнить их смыслом, сделать достоянием литературного языка. Постоянно возникали сомнения и происходили срывы, мешавшие выработать точные определения. Долгое время, например, немецкое слово Wahrnehmung передавалось то словом ощущение, то словом восприятие, что совершенно стирало различие между явлениями психической жизни, обедняло их взаимные отношения, мешало и развитию психологии как науки. В философии немецкий термин gesetzmassig сначала переводили как законосообразный, затем — законообразный, и только с конца XIX в. — как закономерный. Медленно формировалась русская научная терминология. Мера закона — вот русский образ в важном отвлеченном понятии, а не — «похожий на закон», как поняли дело вначале.
      П. Д. Боборыкин как-то заметил, что в 50-х годах XIX в. «все говорили сочинитель, а не писатель», в неинтеллигентной среде продолжали так говорить и в начале следующего века. В разговоре двух купчиков И. И. Мясницкий обыгрывает разное отношение к одним и тем же словам: В сочинители, дяденька-с, а не в газетчики-с... Газетчик — это который газеты продает. Для купца не существует писателей, только — сочинители. Слова газетчик и журналист еще не имели привычного для нас значения: журналист ‘тот, кто издает журналы’, газетчик ‘тот, кто издает или продает газеты’. На первом плане общественного сознания располагается не тот, кто «делает» журнал, книгу, газету и т. д., а тот, кто вкладывает в дело свой капитал. Владелец, а не творец в центре внимания общества, и потому каждое новое слово, вводимое в русскую речь, «организуется» с оглядкой на классовую позицию. Журналист, газетчик, писатель... — слова понятные, но на самом деле не русские. В слове писатель, которое образовалось по образцу французского ecrivain или английского writer, образ совершенно другой, чем в русском сочинитель: не тот, кто сочиняет, но тот, кто пишет. Таких «писателей» в XIX в. было в любом департаменте сотни, и все хорошо писали.
      Русская публицистика вовсе не однозначная сфера книжной деятельности. Столкновение политических, экономических, общекультурных интересов вызывало желание насытить газетный и журнальный лист только «своими» терминами, за которыми скрываются мысль и чувство определенного класса.
      В 1902 г. в беседе с народником журналистом Н. К. Михайловским министр В. К, Плеве настойчиво предлагает не употреблять ставших привычными слов общественно важных: «Революция... Но не будем, пожалуй, употреблять это слово, будем говорить общественное движение» или еще: «Петиция, поданная скопом, противозаконна...» и т. д. Это очень важно — убрать социально важный термин, укрыться от реальности за безлично-описательным оборотом: общественное движение (а не революция), скоп (а не демонстрация)... А. И. Герцен, понимая это, правильно говорил, что подобным образом поступают, чтобы люди «знали, не понимая, и принимали бы названия за определения». Общественное движение — не только революция.
      Публицистика — слово сегодняшнего дня, оно стареет. Вчера еще яркое и грозное, сегодня оно превращается в штамп и уже отпугивает сторонников банальностью. Под напором однозначных газетных публикаций появляется масса штампов, которая губит общественную мысль, эту мысль губит «самый последний газетный шаблон» (Н. В. Шелгунов). Развитие заключается в смене форм, тогда как суть, содержание мысли, программа остаются прежними. Одни штампы сменяются другими, старые уходят с газетного листа, но не из речи.
      В начале XX в. пресса накопила их во множестве. «Все думают по шаблонам, — пишет фельетонист В. Дорошевич. — Один по-ретроградному, другой по-консервативному, третий по-либеральному, четвертый по-радикальному. Но все по шаблону. По шаблону же ретроградному, консервативному, либеральному, радикальному, теми же самыми стереотипными штампованными фразами все и говорят и пишут». Раскрыв любую газету начала века, мы встречаем там уловить момент, войти в силу, переходная эпоха, шатание мысли, глазами истории, между делом, сойдет и так и др. Отличие от современных газетных штампов лишь в том, что все эти нельзя не признать, уж если раз автор допускает и т. п. являют собой довольно приемлемые с точки зрения русского языка выражения. Они своего рода словесная добавка к развиваемой в статье авторской мысли. И создаются они наложением русских слов на новейший термин, который как бы поясняется определением: уловить — момент, переходная — эпоха...
      Не в пример тому современные газетчики работают иначе. У них иностранное слово вторгается в русский текст без всяких пояснений, с налету. В их речи накопилось множество «проходных образов», метафор, которые пекутся дюжинами на основе типового образца. Пишут: продукт (или продукция) — и чего только тут не может быть! Продукт невежества, продукт отсталости, продукт недоработки... — всегда с именами отвлеченного значения, или пружина... — пружина действия, пружина заговора, пружина... Или солист... — один спортивный комментатор порадовал даже выражением солист игры в баскетбол. Реклама: Диетические блюда — высококалорийный залог здоровья! — опять-таки совмещение нескольких штампов. Маршрутами жатвы, ключевой вопрос, узловые проблемы, сделали порядка ста штук, конструктивное предложение, комплекс вопросов, наш контингент... «Вы мастер резюмировать данный момент эпохи (говоря по-русски)», — потешался над такой речью И. С. Тургенев в письмах.
      Приемы словообразования тут простые: иностранный корень при русском суффиксе — вот уже и термин, и все понятно. Изобретающие слова вроде скандальность, либеральность осмеивались еще «Свистком» в 1860 г., однако и сегодня прием вполне годится. Взгляните, например, как последовательно в русской публицистике, сменяя друг друга, возникали слова, обозначающие отсутствие четкости в работе и твердости в действиях: недисциплинированность, неорганизованность — латинский корень при том же русском суффиксе и обязательном не.
      Другой способ словотворчества: русским словом заменяют ставший привычным термин, пришедший из иностранного языка. Допустим, что-то функционирует, а если по-русски — работает. Так и пошло: Магазин работает с...; Станок хорошо работает...; Микрофон не работает! И что теперь у нас не работает!
      Не нужно и говорить, что тот, кто высказывается подобными оборотами, не напрягает мысли, чтобы выразить суть. Увы и увы... отработанный пар публицистики.
     
     
      ОРУЖИЕ В ИДЕЙНОЙ СХВАТКЕ
     
      И что за ребячество нападать на слова, когда эти слова необходимы! Они войдут в язык, несмотря на все противодействия... Новые формы идей требуют иногда новых, не общеизвестных выражений, и эти выражения тому кажутся непонятными, кто не знаком с самими идеями. Пройдет десяток лет — и люди уже начинают не понимать того, каким, образом эти выражения могли казаться непонятными.
      «Отечественные записки» (1840)
     
      Увеличение количества иностранных слов, преимущественно политических и социальных терминов, было связано с развитием революционного движения в России. В периодике тех лет и даже в серьезных научных книгах, особенно в переводных, нет-нет да и возникнет чисто публицистический отклик переводчика или комментатора на злобу дня.
      Вот предисловие А. А. Козлова к переводу книги Э. Гартмана «Сущность мирового процесса, или Философия бессознательного» (1873): «Наконец скороговоркою произносят целый поток фраз, в которых слышатся слова: наше время, прогресс, развитие, наука, железные дороги, мосты, телеграфы, пресса, эмансипация, децентрализация, организация, цивилизация, ассоциация, а чаще всего свобода, свобода... На все это усталый, измученный трудом и страданиями плаватель по безбрежному житейскому морю может ответить позитивистам и реалистам приблизительно следующее: а) если мне вопроса о счастии и покое ставить нельзя, то я, заподозрив, что вы уже успели для себя занять тепленькие и покойные местечки на жизненном пире, не стану терять с вами золотое время».
      Такую позицию, позицию обывателя, занимали охранительные издания, и прежде всего (и раньше всех) «Северная пчела». В 1839 г. «Пчеле» не нравились «статейки, которые чрезвычайно забавны новыми словами, выкованными субъективно-объективной затейливостью в кузнице петербургской галиматьи». Признавая, что «русский философский язык почти не существует», ее редактор Н. И. Греч сомневался: «...неужели так называемый философский язык должен быть отделен на необъятное расстояние от обыкновенного, общественного языка? Конечно, нет... Создают особый словарь, как будто для описания неизвестной земли!..»
      Однако именно такой словарь составляли, например, петрашевцы, умело и тонко вплетая в толкование новых иностранных слов свое понимание современных им политических проблем, выискивая возможности для введения в оборот таких слов, как популярность, конституция, цивилизация, культура, материализовать, мотивы, прогресс и др., т. е. как раз те, которые и много позже не нравились ни «Северной пчеле», ни ее единомышленникам. «Пока не начались реформы [60-х годов. — В. /С], — вспоминал Н. В. Шелгунов, — „Современник” отдавал свои силы популяризации общих идей из области литературы», и это оказывалось необходимым, поскольку «Россия того времени походила на ту девяностолетнюю бабу, которая вовсю свою жизнь ни разу не выходила из своей деревни».
      Разумеется, дворянин, изучающий философию и политику, не нуждается в точном научном термине на русском языке. Он знает такой термин из французских или немецких сочинений. Но разночинец не владеет языками, да и общественная жизнь России нуждается в собственной терминологии. Роль публицистики в таких условиях оказывается весьма важной. Она готовит общественное сознание к новым действиям.
      Вот М. Е. Салтыков-Щедрин защищает слово конституция: «С тех пор, как „Русский вестник” доказал, что слово конституция, перенесенное на русскую почву, есть нелепость, или, лучше сказать, что в России конституционное начало должно быть разлито везде, 96
      даже в трактирных заведениях...» Тем временем цензор И. А. Гончаров просит запретить слова вроде элементы, самолюбие, бифуркация... Издатель «Русского вестника» публицист М. Н. Катков ввел слово симулировать — добролюбовский «Свисток» отвечает ему более чем новым диссимулировать (т. е. поступать совсем наоборот)...
      На первый взгляд, кажется, что оба стана публицистов борются против злоупотребления иностранными словами. Салтыков-Щедрин иронизирует над выражением вариация на теорию страстей, положенная в основание универсальной ассоциации, но то же делает и чиновный петербуржец в желчной пародии на журнальный стиль: Позвольте мне в краткой импарциальной форме изложить вам всю индивидуальность и конкретность нашего века. Пауперизм, происшедший от аномальных идей современных цивилизованных рас, и цинизм принципов, мистифицируя авторитет симптомов амптомов парадоксальной иллюзии, парализует все ресурсы самобытного прогресса индивидуумов, парализует, так сказать, антагонизм интеллектуального оптимизма... Один смеется над бессодержательным словоизвержением в эстетических статьях, другой покушается на социальные требования нового класса, пролетариев (пауперизм).
      В выборе слов для заимствования также проглядывает классовая позиция каждого автора. Но есть и еще одна возможность запретить понятие, хорошо известное и почему-либо необходимое: «перевести» на русский язык специальный термин. Вот записи в дневнике профессора Московского университета И. М. Снегирева (в 1823 г. в московском цензурном комитете решают вопрос о том, как переводить неудобные французские слова): «Думали, как перевести originalite — естественность, подлинность, особенность; вместо национальность — народность»; «Зашел спор о том, можно ли сказать: существенность лишается своих признаков? Я доказывал, что логически ложно, чтоб существенность имела свои признаки. Автор разумел под существенностью realite, что можно выразить „жизнь”. Различали сущность (essence) от существа (substance) и существенности. Дошло до различия остроты (Witz) и остроумия». Конечно, оригинальность действия или мыслей вовсе не ограничивается их естественностью, а национальность — народностью, точно так же, как и реальность совсем не охватывает представления о жизни (жизненности).
      В 1825 г. «Северная пчела» критикует переводы других французских слов, сделанные сотрудниками журнала «Московский телеграф»:
      по-французски:…
      «по-телеграфски»: по-русски:
      междоусобие раскол
      жертвовать посвятить
      великолепие роскошь
      Снова различие в позициях; но теперь дело заключается уже не в наличии тех или иных слов, а в их выборе.
      Аромат эпохи и своеобразный стиль «партии» чувствуется в этих поединках давно отшумевших битв. Прогрессивное издание высоким стилем, торжественным красноречием хотело хотя бы отчасти оправдать внутренний смысл соответствующих французских терминов. «Пчела», верная своим устремлениям, все переводит в плоскость разговорного стиля. Ересь — и раскол? блеск — и роскошь? И газета совершенно серьезно полагает, что «нельзя заменить слова казарма, плац, обер-камергер никакими русскими эквивалентами», но следует бороться со словами грандиозный, факт и т. п. Заметим, что баталии относительно перевода «спорных» слов завершились просто: сегодня мы везде, где надо, употребляем слова ересь, сакральный, люкс, вкладывая в эти термины только им одним свойственный смысл.
      Давно замечено, что в России именно революционно настроенные социальные группы обладали повышенным интересом к иностранным словам. Это описано и в художественной литературе. У Л. Н. Толстого в «Воскресении» Нехлюдова поражает пристрастие революционеров к иностранным терминам (возможно, потому, что, знакомый с этими словами, он знает их первичное значение). Вот речь революционера в восприятии Толстого: ...Массы составляют объект нашей деятельности, но не могут быть нашими сотрудниками до тех. пор, пока они инертны... И потому совершенно иллюзорно ожидать от них помощи до тех пор, пока не произошел процесс развития... У И. С. Тургенева в романе «Новь»: ...В разгоряченной атмосфере... завертелись, толкая и тесня друг дружку, всяческие слова: прогресс, правительство, литература; податной вопрос, церковный вопрос, женский вопрос, судебный вопрос; классицизм, реализм, нигилизм, коммунизм; интернационал, клерикал, либерал, капитал; администрация, организация, ассоциация и даже кристаллизация! Голушкин, казалось, приходил в восторг именно от этого гама; в нем-то, казалось, и заключалась для него настоящая суть... Интересна классификация приведенных слов — Тургенев воспринимает их чисто формально, по рифмам. Это, конечно, ирония, но и сам писатель походя бросает атмосфера или принсип... Дело не в «революционности», а в потребности, возникшей в обществе. Предпочтительный же интерес к тем или иным словам диктовался классовой позицией.
      Большое значение в развитии революционной публицистики имела деятельность марксистской печати. Известно, что и В. И. Ленин создавал многие слова с острым оценочно-политическим значением, в том числе и по типу разговорных (всего у него около четырех тысяч новых слов). Так, у него много сложносокращенных слов с несоединимыми прежде компонентами: комспесь, комболтовня, комвранье, комбю-рократизм и др. Обычный прием в таком случае — сопряжение разговорной (просторечной) основы или корня с книжными суффиксами: обнагление, выклянчиванье, волокитность, прохвостничество, разбирательство, иногда с пародией на научный термин: на-плевизм, глупизм и др.
      И сегодня революционность эпохи многими сознается только через «изысканность» привлеченного незнакомого термина. Перелистаем газеты и вслушаемся в речи: Весь плюрализм мнений; плюрализм социалистической гласности; пакет мер; имидж политического деятеля; роман написан в годы стог-наци и (на самом же деле — стагнации — не от стог, а от латинского корня — ‘болото’!); достигли консенсуса и пр. Попробуем выразиться по-русски: множество.., набор... образ... застой... согласие... Хуже? Да, вряд ли. Однако понятнее многим, а не одним лишь избранным. Еще один тупик в дальнейшем развитии языка. Конечно, труднее перевести на русский язык такие термины, как менеджер, — не заменишь русским эквивалентом (не скажешь просто, по-русски: хитрован, хитрюга, хитрец... — еще и обидится!).
     
     
      ЖЕНСКАЯ РЕЧЬ
     
      Читателю, вероятно, известно, что было время, когда наши дамы стыдились говорить по-русски и коверкали наш язык самым немилосердным образом, чего, не в укор будь им сказано, еще и поныне заметны некоторые следы.
      В. А. Соллогуб
     
      Женская речь во многих обществах, например, в языческом ритуале, в столичном светском обществе XVIII в., в некоторых социальных группах XIX в., отличалась от мужской, иногда намеренно. Две из трех постоянных характеристик языка — биологической, психологической и социальной — остаются контрастными в мужской и женской речи до настоящего времени. В произношении женщина отличается от мужчины тембром .голоса, темпом речи, характером пауз, длительностью гласных. Актер, играя женщину, всегда выдаст себя, женщине подделаться под речь мужчины еще труднее. Девочки, как правило, начинают говорить раньше, постепенно осваивая звук за звуком в простейших сочетаниях и так — до осмысленной фразы. Мальчики обычно отмалчиваются, пугая неопытных родителей, но зато начинают говорить сразу предложениями, долго пренебрегая деталями произношения. Только к восьми годам силы уравниваются.
      Даже в сложных случаях женщинам удобнее размышлять вслух, и тогда монолог превращается в диалог, нередко разрастаясь постепенно в хор. Коллективное мышление, благодаря своей явной гласности, демократичнее и притом допускает проверку рассуждения в любой его точке. Это значит, что речевое (вербальное) мышление женщин быстрее приводит к .верному заключению.
      Благодаря устремленности к диалогу, женская речь приближается к разговорному стилю, часто нарушающему строгие законы литературной нормы. В постоянном конфликте между устойчивой литературной нормой и причудливо изменяющейся разговорной речью женщина держит сторону последней. Не очень часто развивая ее творчески, она тем не менее быстрее мужчины улавливает важное, что приносит с собой новое выражение, и активно вводит его в норму.
      Языковедам известно, что женщина лингвистически «быстрее» мужчины, она быстрее осваивает иностранные языки, вводя их в общество: в петровские времена — французский, в XIX в. — английский (долгое время считался языком барышень), сейчас — итальянский и испанский. На лингвистический вопрос у женщин всегда больше ответов, и ответы даются почти в одних выражениях, поскольку набор общеупотребительных слов у женщин всегда удивительно совпадает. Мужчины проявляют больше индивидуальности в выборе лексики. Короче говоря, мужчины создают штампы — женщины их сохраняют.
      В беглой речи женщины чаще употребляют местоимения, частицы, отрицания и прочие «второстепенные» слова, в которые можно вложить эмоцию, а речь мужчин ориентирована на существительные, которые непосредственным образом воплощают понятия. «Мужским» терминам отвлеченного смысла женщина предпочитает бытовые слова, но зато уж освоив специальную лексику, начинает даже злоупотреблять ею. Так, в прошлые времена женщина почти не знала книжных слов, справедливо видя в них опасность для живой речи. Женщины очень любят прилагательные, формы превосходной степени (Ужас сколько!), а также «ласкательные» выражения. Пока на пишущей машинке работал мужчина — это была машина. С начала XX в. его сменила «пишбарышня» — и машина обернулась машинкой. Все старинные русские слова вроде чаша, миса, ложица, таз, тарелка именно женщина в своей речи последовательно изменила в чашку, миску, ложку (и ложечку), тазик, тарелочку, превратив уменьшительно-ласкательный суффикс -к- в обязательный знак принадлежности слова к существительным. Так, в слове водка суффикс -к- не означает уменьшительности (‘водичка’), а является признаком появления у слова нового значения, отличного от значения слова вода. С помощью этого суффикса и сегодня приземленно бытовые слова противопоставляются возвышенно-книжным: глажка (одной с глажкой не справиться) не то же самое, что глажение, в котором в большей степени сохраняется глагольность корня. Но глажение — славянизм, характерный для книжной речи, а глажка — «домашнее» слово. Косметичка — типично «женское» слово, из тех, которые образуются все по тем же образцам, хотя сегодня уже чаще от иностранных корней.
      Социальная активность современной женщины порождает несвойственные языку формы. Незаметно для себя женщины как бы стараются уподобиться мужчине и в выражении мысли, и в форме слов: была, поняла, потому что был, понял, хотя старинные была и поняла — лучше и выразительнее. Однако язык и помогает женщине утверждаться. Например, старое слово учитель с помощью суффиксов обрастает уточнениями, из которых самая нейтральная форма — учительница. Нарушается смысл и во фразах типа Молодая доктор пришла (принято: Доктор пришла, и сомнительно «молодая доктор»), так и хочется сказать: докторица? докторша?
      Однако, несмотря на все это, различия в речи мужчин и женщин вовсе не препятствуют тому, чтобы договориться — ив семье, и с друзьями, и на работе...
      Тип петербургской женщины XVIII в. мало известен, но, вероятно, он не очень отличался от того, какой требовался строгим каноном древнего благочестия. Еще в самом начале XIX в. сохранялась мода на такой тон: «...Петербургская Барышня, — язвительно сообщает Барон Брамбеус (О. И. Сенковский), — тиха, как кошечка; скромна, очень скромна!.. Она краснеет, когда ей приходится сказать слово нога, а слова подвязка не выговорит она вам ни за какое благо в мире... Сверх того, какая она застенчивая с мужчинами!.. Она не умеет сказать им и трех слов, хотя прекрасно знает три иностранные языка — французский, английский и немецкий; русского и считать нечего, потому что это язык природный, то есть она знает по-русски столько, сколько ей нужно, чтоб объясняться с горничною и приторговать пять аршин тюлю в Гостином дворе».
      Видимо, застенчивость в употреблении грубых и маловыразительных русских слов и приводила петербургскую барышню к мысли изучать жантильные языки, чтобы не женироваться в... Я хотел сказать: модные языки, чтобы не стесняться в галантных... Вот ты, беда какая: так и накатывают слова из лексикона петербургской барышни XIX столетия!
      Однако случилось невероятное. И я опять предоставляю слово очевидцу — Н. И. Гречу, издателю и лингвисту: «Сочинения Карамзина произвели в России ту благодетельную перемену, что и женщины стали с удовольствием читать русские книги, а без женщин, без содействия их нежного чувства, нет успеха в изящных искусствах».
      Это мнение справедливо. Своими успехами русская литература первой половины XIX в., несомненно, обязана женщине, которая приняла ее, поддержала художников слова, а сама познакомилась с тем, что можно назвать, хотя и весьма условно, русским наречием. Это тем более важно, что, по мнению Н. Г. Помяловского, вообще-то «сословность в женщине гораздо сильнее, чем в мужчине», а одним из сословных признаков дворянина была любовь к французскому языку. Однако именно женщины, что бы ни случилось, куда бы ни забросила их судьба, берегли родную речь. И. А. Гончаров рассказал о поразившем его: в Сибири, где он побывал в начале 50-х годов, ни один русский по-русски не говорил, предпочитая якутский язык. И вот именно «дамы в Якутске, жены и дочери чиновников, перестали в публичных собраниях говорить этим языком», перешли на русский.
      Правда, отношение к русскому языку у женщин своеобразное. Подчас это разговорный, всегда ограниченно бытовой разговор, ничего общего с литературной речью не имеющий. Поэтому-то начиная с Н. И. Новикова в XVIII в. и порицали писатели ту русскую женщину, которая в быту желала вернуться к родной речи: женщины портят русский язык! Позиция Новикова по крайней мере ясна: ему не нравилось, что дамы не употребляют высоких славянизмов и недолюбливают отвлеченности научного стиля. Но вот мнение гимназического наставника В. Долопчева, высказанное уже в начале XX в.: «Наиболее грешат против чистоты языка женщины и дети по причине поверхностного изучения отечественного языка, недостатка в чтении и частого общения с прислугою, у которой заимствуют областные слова, неправильные обороты речи и произношение».
      Таково суждение специалиста, который русским языком считает только литературный — разговорный для него слишком груб. Однако — и это удивительная удача! — писатели в своих творениях стали подражать именно тем, «кто пишет так, как говорят, кого читают дамы!» (К- Н. Батюшков).
      Однако пора вернуться к петербургской барышне и посмотреть, какой стала она к середине века, после знакомства с трогательными повестями Н. М. Карамзина и народным слогом А. С. Пушкина.
      Представляю вам героиню повести П. Д. Боборыкина «Жертва вечерняя». Молодая светская женщина Мария Михайловна, 22 лет, дворянка, вдова чиновника, бывала за границей, живет в хорошем доме с малолетним сыном, знает все три положенных петербургской даме иностранных языка и... «знает русские слова». Ни в одной европейской столице «не попадается таких прелестных женщин, как в Петербурге. Здесь смешанная порода... Полунемецкий, полупольский, полуславянский тип». Ее речь — смесь русского просторечия с галлицизмами и иностранными словами, ее мысли не всегда понятны, да она и не желает их выставлять: она хочет, чтобы поняли ее чувства. Итак, ей слово: Все родство а таких грандерах, что рукой не достанешь!; ...ее бы послали к черту на кулички; ...Ползает... перед каждой дурой; Его jargon в том же роде... но только в десять раз грубее; У него пропасть такту; Я покраснела от непривычки говорить по-русски...; Я глядела на него, почти выпуча глаза; ...Готова забыть свой страм; Он... раскланялся со мной без всякой аффектации; Он же подал мысль видеться где-нибудь на terrain neutre [нейтральной территории]; Из нашей хохотни всегда выйдет какая-нибудь мысль...; Он мне уже говорит иногда «ты», когда разговор идет по-русски; ...Моя физия стала эффектнее; Он говорит, что я страшно похорошела; ...Произвести блистательный эффект на большом бале; ...Мою куафюру с опущенным вуалем; ...Мое любопытство так и прыгало; ...«Послушайте, моя милая, кто вас выучил так приятно произносить русский язык?» — необыкновенно симпатичный контральто; ...По-русски
      104
      говорит так вкусно, удивительно, что прелесть; ...Писала смешные глупости с грамматическими ошибками...; Ехали мы очень шибко; ...Не знаю, много ли их, этаких идиотов, но если бы они не водились, и женщины перестали бы манериться...; Я так омужчинилась, что не могу уже иначе выразиться, как мудреными словами!..; Я замечала, вернувшись в Россию, что теперь неглупая женщина не может по-русски двух слов сказать, чтобы не вставить принципа, организма и интеллигенции!..; Имела глупость войти в амбицию; ...А по-русски и мы-то хорошенько не смыслим, не только что какие-нибудь кордебалетные девчонки!..; Все свои люмьеры соберет воедино и начинает вас бомбардировать вопросами; ...Когда он Чацкого играл, все дамы в первый раз застыдились, что не умеют так хорошо говорить на отечественном диалекте; Русский язык очень меня стеснил. Я, конечно, говорю; нахожу даже, что для вранья он иногда приятнее французского, но тут, на глазах всех этих уродов... у меня вовсе нет фраз, я ищу слова; ...По-французски, по крайней мере, есть готовые вещи, и все их повторяют с незапамятных времен.
      Прервем сбивчивую речь размышляющей петербургской дамы и пожалеем ее: запуталась она в своих... проблемах. А ведь на глазах читателя она почти самостоятельно пыталась освоить русскую речь, перебирая знакомые ей русские слова, отвергая иные из них, примеряясь к другим. «Вы первая русская женщина, — скажет Марии Михайловне один из героев романа, писатель, — у которой такая точность выражений. Вы не только не ищете слов, вы даже не поправляетесь никогда. Это — замечательная черта».
      Есть и другие особенности ее речи — характерное произношение слов, построение фразы, совершенно нерусской, и др., чего касаться не будем. Портрет и без того ясен. Страстная жажда открыть для себя русский язык, желание жить для людей. Но иностранные слова еще не выражают в этой речи адекватных им понятий, галлицизмы перемешаны с грубоватыми русскими идиомами, словообразование — типично разговорного характера (хохотня), конструкция фразы простая, но каждое предложение словно выдернуто из некоего целого, представляя дробность мысли, как бы члененной вздохом, минутным впечатлением, ритмом суетливых движений.
      Конечно, были в XIX в. и другие женщины, образованные и более и менее Марии Михайловны. Были среди них и писательницы с ясным слогом и гибкой фразой. Однако женская речь выделялась все теми же особенностями. Когда А. Я. Панаева и Н. А. Некрасов совместно писали романы, всегда было видно, кто из них отделывал ту или иную главу.
      В России того времени не было еще «культурной» разговорной речи, основанной на литературном языке. Не было условий, в которых русская женщина нашла бы для себя нечто общественно полезное. Однако своим участием в развитии языка и она готовила почву для развития форм разговорной городской речи.
     
     
      НАРОДНАЯ РЕЧЬ
     
      ...Все напоминало, что Петербург еще не окончательный результат, к которому пришла вся русская жизнь, что есть еще что-то гораздо более интересное, именно — есть еще Россия, жизнь русского народа...
      Г. И. Успенский
     
      «Материальным обеспечением» русского языка, несмотря на все разрушения его в городе, в печати, всегда оставалась коренная народная речь. В. И. Даль вообще полагал, что живой русский язык «должен послужить источником и сокровищницею для развития образованной, разумной русской речи взамен нынешнего языка нашего, каженика», т. е. Оскопленного и изувеченного (древнерусское слово каженик означает скопца, евнуха).
      Но с Далем согласился бы и любой интеллигент, до самого убежденного западника включительно. Даже люди, по своему происхождению, интересам или профессии связанные с иностранными языками, попав на чужбину, создавали вдали от родины культ русского языка, тщательно сохраняя его особенности, оберегая его от засорения всякими «новациями». Язык писателей-эмигрантов доказывает это вполне.
      Пока не сложились нормы общерусского (литературного) языка, любое русское слово, независимо от его происхождения или местности, где оно употреблялось искони, использовалось всеми, если, конечно, его понимали и находили полезным. Академический словарь, который Я- К. Грот начал издавать в 1895 г., — это словарь русского языка, а не усеченно-«литературного».
      Долго существовавшая неопределенность правил грамматики и употребления слов подтверждается многими фактами. Газета «Северная пчела» в 1833 г. «исправляет» язык одного переводного романа: не следует писать пахают, танцевать и т. п., потому что «правильно» — пашут, танцевать; лучше довести до состояния, чем привести, лучше выменяла, чем променяла. Стоит лишь сравнить с привычными нам сегодня формами, и станет видна неопределенность этих советов: одно осталось в просторечии (пахают), другое стало вполне литературным (танцевать), но многие советы столичных журналистов оказались ошибочными.
      Особенно в интеллигентном кругу любили поразить острым народным словом, уважая его яркую образность. «...И, говоря по-русски, в коротком обществе мужчин очень любил выражаться не только попросту, но даже по-простонародному: он любил употреблять слишком резкие и точные слова, любил озадачивать ими своих слушателей», — вспоминает об одном из своих собеседников С. Т. Аксаков. Известный московский меценат Д. И. Свербеев пишет: «...утрачивается вдвое-втрое больше, чем от воровства, пропадает кинью (выражение простонародное, если не всем известное, то очень верное, — оно указывает, что всякое добро, которое в огромнейшей массе на пространстве России у казны, владельцев, у купцов — одним словом, у всех, кидается по пустякам)». В 60-е годы А. А. Фет служит мировым судьей в уезде и так объясняется с истцом, который пытался хорошенько «попросить» судью в свою пользу: «Так как же теперь это оборотить? Ты где выучился таким мудреным словам? Что значит оборотить? Просьбы твоей принять не могу, а оборотить тебя лицом к дверям, если желаешь, могу!»
      Много простонародных слов вошло в литературу через речь интеллигенции. Попали диалектные слова: зеленя и зачичкаться у И. С. Тургенева, озими у Я. П. Полонского, крякнул у И. А. Гончарова, хоботье у Г. И. Успенского, выставляться у П. Д. Боборыкина, балка и чувяки у Л. Н. Толстого, а сверх того земляника, брюква, ботва, паук, деревня, черемуха, пахать, хилый, доить, а еще почин, быт, суть, проходимец и сотни других. Не все входило в литературный язык, но объяснялось это и смыслом слова. Например, у Тургенева: Ямщик ему попался лихой, он останавливался перед каждым кабаком, приговаривая: „Чкнуть?” или „Аль чкнуть?” — но зато, чкнувши, не жалел лошадей — многозначность глагола препятствовала его вхождению в литературную норму, он остался как выражение эмоции.
      Любопытная подробность: остерегаться слов народных, взятых непосредственно из деревенского разговора, стали писатели из разночинцев, и только в начале XX в. А. П. Чехов правит такие слова, случайно попавшие в текст: «Латанный — это не русское, а скорее южнорусское слово» — и меняет на заплатанный. М. Горький — самый ярый борец против диалектизмов. «Если в Дмитровском уезде, — говорит он, — употребляется слово хрындуги, так ведь необязательно, чтобы население остальных 800 уездов понимало, что значит это слово».
      Сравним словарь конца XVIII в. с современными понятиями о литературной лексике. В том словаре нет никаких помет при словах паршивый, харкать, рожа, сопли, дурь, одурелый, — все они были в живом употреблении и как слова естественного языка неприличными не считались. Однако, как просторечные в том словаре отмечены: быт, вполне, жадный, заносчивый, огласка, тотчас, удача, чопорный — те слова, что сегодня всеми почитаются литературными. Совершенно неприемлемыми (простонародными, грубыми) признавались тогда слова: белобрысый, барахтаться, зубоскал, белоручка, дребедень, малютка, лачуга, пачкать, жеманный, тормошить, взбалмошный и др. — тоже вполне литературные сегодня. Отношение к слову изменяло его стиль.
      Городской житель, не знавший иноземных наречий, утратив связи с родной деревней, приобретал и городские ухватки. Вот как Н. Г. Помяловский описывал речь охтенских мастеровых: «Пореченская образованность выражалась в особого рода типическом красноречии... Это было красноречие чисто туземное, оригинальное и своеобразное. Оно состояло в уменье подбирать хорошие слова, вроде салон, папиримент, пришпект и т. п. Подслушав в городе, где поречане справляли нередко работы, или вычитав в газете хитрое, нерусское слово, поречанин пускал его в ход в своем селении. Это слово поречапина совершенно переменяло свой настоящий смысл. Поречанин хорошим словом и обругается, и похвалит, и выразит просьбу, вроде того, как и всякий наш соотечественник может выразить крепким русским словцом какое угодно расположение духа. Поречанское красноречие, кроме того, постоянно пересыпалось словами значит, околелый черт и тавлинник. К туземному красноречию у многих поречан развивалась положительная мания».
      Однако худо ли, хорошо ли, но постепенно городская масса выравнивалась в отношении речи: исчезали наиболее выразительные диалектные особенности, какими дразнили друг друга выходцы из разных мест, осмысленнее становилось отношение и к родному слову. Но при этом всегда сохранялось резкое отличие речи городской от деревенской, «натуральной».
      Создание новых слов и выражений в городе в корне отличалось от того, к чему привыкли в деревне. В городе жизнь интенсивнее, «гуще»; если нужно выразить мысль, а не знаешь какого-то слова — сам сочинишь. Таких эфемерных словечек много толклось на городских окраинах уже с XV в., многие и не дошли до нас.
      Экспрессия деревенского слова обычно благожелательна, сочувствие заключено в русском прилагательном, которым обычно определяется отношение к человеку (милая да хорошая...). В городе экспрессия чаще выражается глаголом (пристанывала, приболела, приотстранилась...). Это есть и в народном говоре, но в городе эмоция другая — умильная, но льстивая (подскочу, забегу, подскажите...).
      Нужный для смягчения речи эвфемизм в говоре возникает в результате простой замены слов: не дурак, а дуб или ослоп, — и все ясно. Эвфемизм городского жителя вычурен, вплетается в речь целым предложением; часто это развернутый образ, даже рассказ. Вот примеры, записанные сразу же после Октябрьской революции. Разруха, голод, безработица. В ответ на вопрос Где работаешь? безработные отвечают:
      — Служу у графа Ветрова (т. е. поплевываю на ветер)...
      — Работаю в рукопротяжной мастерской (протягивает руку за подаянием)...
      — На Марсовом поле потолки крашу (а в городе сроду потолков не красили — белили, да и нет никаких потолков на плац-параде Марсова поля).
      Нужно знать не только язык, но и обстоятельства дела, чтобы разгадать подобные выражения. Они — для своих. ,
      Если же требуется выразить новое понятие, в народном говоре используют проверенный способ: присоединяют к испытанному веками корню все новые и новые суффиксы. От каждого корня — сотни образований.
      В городе способ иной. Люди ведь собрались из дальних мест, одно и то же русское слово разное значит. Потому и вынуждены были пользоваться словом чужим, для всех одинаково новым. Заимствования широким потоком хлынули в городскую речь с XVIII в. Именно в городском речевом быте и сохраняется сегодня особое пристрастие к иностранному слову.
      Деревенская речь «натуральна». По-русски говорят просто, ничего не стесняясь. Горожанин среди незнакомых застенчив, он боится обидеть и выдумывает словечки, приноравливаясь к собеседнику. Мужик скажет просто: дом да корова, а горожанин всегда переиначит: домик, коровка, ручка, скажет униженно-подобострастно, но вместе с тем как бы и любуясь тем, о чем говорит. Будто сказано по-русски и точно, но смысл слова уже не тот. Новое слово, новый суффикс, новое выражение, добавление приставки или замена прилагательного глаголом — все как в русской речи, но назначение этих средств языка изменилось, потому что и условия жизни стали другими.
      В деревне, излагая мысль, идут «от языка» — ведь все друг друга знают и язык является общим. В городе же новое рождается не от языка, а «от людей», с которыми входишь в общение. Важна не просто информация, данная в слове, но отношение к незнакомому, к новому; иногда общение важнее мысли. Городской быт изменил не язык — язык тот же. Изменились формы появления нового в языке. Социальные группы, общества, многочисленные жаргоны, обрывки иноземных речений, давление со стороны письменной («казенной») речи, газеты, реклама — все грозило запутаться, смешаться. Городская речь ныне «немотствует», — утверждал А. А. Блок; «улица корчится безъязыкая — ей нечем кричать и разговаривать», — добавил В. В. Маяковский. Сливаясь, жаргоны порождали речь низов — сленг, который мало-помалу развивался и стал городским просторечием. Само по себе такого не случилось бы. Помогли решительные изменения в отношениях между людьми.
      Старинные народные выражения с присущим им образным подтекстом, попадая в разговорную речь города, утрачивали свою выразительность, получали неодобрительный оттенок смысла. И все оттого, что стремились к «возвышенности» речи. В народном говоре чихвостить — ‘хлестать’, расчихвостить — ‘разбить, разгромить наголову’ — уже по-городскому, фамильярно. Завсегдатель ‘постоянный посетитель’ в городском обиходе упрощается в завсегдатай — то, что один журналист сто лет назад пытался передать словечком обычник. Дешевая вещь — понятное словосочетание, а сокращение от него дешёвка — уже порождение города. Охламон... Но довольно. Результат во всех случаях будет один и тот же. Эмоции изменяются, образ стирается, а смысл слова становится противоположным — с укоризной, осуждением и бранью.
      От безыскусной народной речи город отходил все дальше. Исчезала ее естественность, сила, красота, переменчивость. Ведь язык сохраняется только оттого, что постоянно изменяется в формах, приспосабливая их к нуждам своего времени. «...Почему так хорош и художественен язык народной речи? Потому что в народной речи живут и всегда действуют законы рождения языка» (А. Н. Толстой).
     
     
      ЯЗЫК ЛИТЕРАТУРЫ
     
      Уместно будет напомнить, что язык создается народом. Деление языка на литературный и народный значит только то, что мы имеем, так сказать, «сырой» язык и обработанный мастерами.
      М. Горький
     
      Особая роль в развитии литературного языка принадлежит, конечно, языку литературы, особенно художественной. Значение выдающихся русских писателей в становлении норм современного языка бесспорно. Об этом много говорят и пишут. Не стоит поэтому слишком подробно рассказывать о вкладе в русский литературный язык языка литературы — этого посредника между нормой и многочисленными источниками поступления в нее новых форм.
      Но что необходимо подчеркнуть, так это взаимообратимость литературного языка и просторечия. Не только норма воздействовала на просторечие, но и городское просторечие с конца XIX в. активно входило в художественные тексты, не всегда, правда, затем становясь особенностью литературного языка.
      В прошлом веке, например, и в голову бы не пришло вводить в художественный текст слова типа скукожиться. И в первые послереволюционные годы против таких слов резко возражали (в частности, М. Горький). Сегодня В. Астафьев употребляет его в нейтральном контексте, и слово не вызывает никаких возражений, кажется уместным, стилистически удачным. Что случилось? Мы огрубели? Язык испортился? Ни то, ни другое. Отверженное «подлое» слово, пройдя все круги ада и чистилища (в просторечии и в разговорной речи), постепенно повысило свой стилистический ранг и уже не отпугивает даже пуристов (или пока что отпугивает?). Экспрессивность глагола, его выразительность необходимы художнику для создания образа — и он вводит «подлое» слово в роман.
      Тут уместно припомнить мнение знаменитого юриста А. Ф. Кони о речи русских писателей, литературные тексты которых стали классическими, образцовыми (ими пользуются, отыскивая иллюстрации для словарей, грамматик и учебников по русскому языку). Припомнить нужно затем, чтобы проследить обратную связь между нормой и речью писателя. Каким образом личная манера речи отражается в стиле и языке художественного произведения? Нет ли между ними зависимости? Оказывается, есть.
      «Я помню Писемского, — писал Кони. — Он не говорил, а играл, изображая людей в лицах, — жестом и голосом. Его рассказ не был тонким рисунком искусного мастера, а был декорациею, намалеванной твердою рукою и яркими красками. Совсем другою была речь Тургенева с его мягким и каким-то бабьим голосом, высокие ноты которого так мало шли к его крупной фигуре. Это был искусно распланированный сад, в котором широкие перспективы и сочные поляны английского парка перемежались с французскими замысловатыми стрижеными аллеями, — в которых каждый поворот дороги и даже каждая тропинка являлись результатом целесообразно направленной мысли. И опять иное впечатление производила речь Гончарова, напоминавшая картины Рубенса, написанные опытною в своей работе рукою, сочными и густыми красками, с одинаковой тщательностью изображающею и широкие очертания целого и мелкие подробности частностей. Я не стану говорить ни про отрывистую бранчивость Салтыкова, ни про сдержанную страстность Достоевского, ни про изысканную, поддельную простоту Лескова, потому что ни один из них не оставлял цельного впечатления и в качестве рассказчика стоял далеко ниже автора написанных им страниц. Совсем иным характером отличалось слово Толстого. За ним как бы чувствовалось биение сердца. Оно всегда было просто и поразительно точно по отношению к создаваемому им изображению, чуждо всяких эффектов в конструкции и в распределении отдельных частей рассказа».
      Главная особенность «русского стиля письма», по мнению Л. Н. Толстого, заключается в умении передать движение, действие и сделать это минимальными словесными средствами. Такова ведь и речь бытовая: глагол как центр высказывания (он сообщает нечто новое и живописует) и несколько наводящих слов. Тот же Кони пересказывал слова Л. Толстого: «Язык большей части русских писателей страдает массою лишних слов или деланностью. Встречаются, например, такие выражения, как взошел месяц, бледный и огромный — что противоречит действительности, или — сжатые зубы виднелись сквозь открытые губы. Это свойство особенно заметно у женщин-писательниц. Чем они бездарней, тем они болтливей... Настоящий учитель литературного языка есть Диккенс. Он умел всегда ставить себя на место изображаемых лиц и ясно представить себе, каким языком каждое из них должно говорить».
      Личностные особенности писательской речи способствовали проникновению тех или иных слов в литературный язык. Если они оказывались удачной находкой, то подхватывались всеми. Из подобных «находок» и состоит классическая наша литература. Вот еще несколько примеров, так или иначе связанных с разговорной речью или с просторечием.
      Как отрицательное качество — антоним партийности — И. С. Тургенев использовал слово кружковщина; сегодня говорят о групповщине, но словесный образ остался прежним. Д. И. Писарев неоднократно использовал экспрессивные слова вроде прощелыга, шаромыжник, до одурения, барахтанье, взбалмошный, пачкотня, огласка. Не все лесковские выражения остались в литературном языке, но их просторечная основа хорошо показывает модели образования новых слов: Что может быть хуже коекакошников в литературе, (ср. позднее какпопаловство и др.).
      В. Я. Брюсова порицали за то, что он «разрушает» русский язык, начисто лишая его привычных форм выражения. Сегодня мы не согласимся с таким утверждением, поскольку видим: опираясь на московское просторечие, поэт пытался найти новые способы выражения идей, с которыми входил в историю XX век. Как и другие символисты, он выявлял возможности речи, ставшие необходимыми сегодня. До символистов нельзя было употреблять формы множественного числа существительных, множественного числа не имеющих. Шумы, дымы, красоты — чудовищные формы... но согласимся ли мы с этим сегодня? Нельзя было создавать имена отвлеченного значения с суффиксом -ость вроде жгучесть, безбрежность, безвестность, облачность, — сегодня это вполне возможные и даже нормальные слова. (Не все предложения символистов приняты, но только потому, что надобности в них нет; ср. сигарность моей папиросности у К. Д. Бальмонта.) Кололи глаза употребленные Брюсовым слова соседить, неоглядный, последыш — типично просторечные выражения, которые сегодня уже не ощущаются как грубые. Свойственное просторечию стремление «сжать» выражение до единственного слова, обычно глагола, проявилось в публицистике начала века. Тогда иронизировали над словечками вроде подытожить (есть ведь «правильное» подводить итоги), И такие глаголы остались тоже.
      Если писатель заимствует слово, включает его в свой текст, всегда понятно, откуда это слово и к чему оно использовано. И. А. Гончаров, совершив путешествие на фрегате «Паллада», записал множество иностранных слов (в том числе и английских), ввел их в обиход. Когда он возвращался в Петербург через Сибирь, его лексикон продолжал пополняться столь же «странными» словами: «Вы не знаете, что такое сулои? И дай бог вам не знать. Сулой — встреча ветра и течения. Что за наказание!»; «...словом вьюга, или, по-здешнему, пурга» «...а едят рыбу, которую доставят из морды.., — Из морды? — спросил я. — Да, что ставят на рыбу, по-вашему мерёжи». Чем не иностранные слова? Они и не стали словами русского литературного языка. Слишком велик стилистический разрыв между диалектизмом и литературной нормой. Они антиподы. Необходимо время, чтобы областное слово, попав в городское просторечие, вошло через него в литературный язык.
      Не все особенности речи писателя отражаются в его произведениях. Известно, что Н. В. Гоголь окал, популярный в свое время поэт Н. В. Кукольник «говорил голосом жирным, сильно напирал на о». Наше письмо — «окающее», орфограммы различают безударные она, но никакого влияния на письменный текст подобное произношение не оказывает. Типично петербургская речь А. А. Блока удивляла москвича А. Белого: «Поразила грамматика речи в тот вечер: короткая фраза; построена просто, но с частыми чтоб и чтобы, опускаемыми в просторечии; так: я пойду, чтоб купить — не пойду купить; или: несу пиво, чтоб выпить; а деепричастий — не употреблял, говорил без стилистики; фразы — чурбашки: простые и ясные; в них же, как всплески, темнотные смыслы; они, как вода, испарялись: вниманье вперялось за текст; я потом раздражался на ясную эту невнятицу». И еще: «Поразила манера, с которой читал, слегка в нос; не звучали анапесты; точно стирал он певучую музыку строк деловитым, придушенным, несколько трезвым и невыразительным голосом, как-то проглатывая окончания слов; его рифмы границ и царицу, обманом — туманные в произношении этом казались рифмами: ый, ий звучали как ы, и; не чувствовалось понижения голоса, разницы пауз; он, будто тяжелый, закованный в латы, ступал по стопам». Сделаем скидку на особую впечатлительность. А. Белого, который и Петербург увидел иначе, чем другие, и чем был он на самом деле. Однако Белым дана очень выразительная характеристика петербургского произношения начала XX в.
      Особенности речи поэта вообще не типичны, поскольку некоторая манерность произнесения стихов остается у них и в обычной речи. В. Катаев передает свое впечатление о произношении С. А. Есенина: «Он произносил слово очень как-то изломанно, со своим странным акцентом. Выходило ёчень, оёчень, иочень... Черный человек он произносил с особенным нажимом, еще более ломая язык: Чьорный, чьорный человек, ч’лавик... он произносил слово черный не через ё, а через о — чорный, чорный, чорный, хотя это о было как бы разбавлено мучительно тягучим ё». Конечно, Катаев передает свое собственное впечатление от чтения стихов, постоянно смешивая звук и букву (по-видимому, это особенность всех поэтов). Есенин не мог произносить чорный, поскольку эта запись указывает на очень твердое ч, неизвестное в родных поэту рязанских говорах и нехарактерное для московского просторечия.
      Пристрастность писателя — вещь обычная, особенно если он тонкий стилист. «Голубушка, ведь такие словечки, как Безупречная, На изломе, В лабиринте, — ведь все это одно оскорбление...»; «Разве в стихи годятся такие паршивые слова, как сплошной? Надо же ведь и вкус иметь», — писал А. П. Чехов. Он выступал также против слов разнокалиберный, аппетит, аккомпанемент, диск, гармония, считая, что такие слова мешают.
      Тем не менее особенности произношения, чтения, восприятия чужой речи писателей не влияли на литературный язык, если они не соответствовали нормам и стилю этого языка. Как правило, избыток просторечных и разговорных форм в тексте понижает его художественную ценность, а писатель, злоупотребляющий такими формами, в лучшем случае остается писателем «средним».
     
     
      ЯЗЫК РЕВОЛЮЦИИ
     
      Надо воевать против революционной фразы…
      В. И. Ленин
     
      Первая мировая война, революции и особенно гражданская война перемешали все социальные группы городского населения с их жаргонами и просторечием. Необходимость общения в новых условиях требовала выражений и слов, за которыми скрывались бы и всем доступные понятия. Наступил решительный сдвиг в формах старого русского языка.
      Многие статьи, доклады, книги, написанные в те годы, и особенно написанные эмигрантами за рубежом, пророчили русскому языку конец: «Мы разучились говорить на хорошем ядреном русском языке. Мы до сих пор еще злоупотребляем советским птичьим языком!..» «Обезьяньим» называли язык газет времен нэпа. Еще в 1928 г. профессор Е. Д. Поливанов заметил, что «средний обыватель 1913 г. и современный комсомолец говорят на разных языках»; последний употребляет выражения, непонятные многим: шагай сюда, ставить работу, я солидарен, опасный момент, ужасно серьезный, вести собрание, заслушать доклад, как будет насчет высказаться, от имени бюро, кандидатура согласована, мелкобуржуазное мещанство, для близиру и т. п. Как будто подобные реплики могут отменить русский язык! Однако комсомолец тех лет не чурался и архаичных славянизмов вроде вся и все; не за страх, но за совесть; всуе, сугубый... Торжественные ежели, ибо комсомольцы почему-то особенно любили.
      Нет, говорили другие, не погибает русский язык. Правда, пока еще социальный прогресс происходит за счет общего снижения литературной нормы, но в будущем это будет изжито.
      Но время торопит. Столкновение классов, наций, языков, речений вызывает необходимость в новых средствах выражения возникающих понятий и идей. Самый ритм порождения новых слов убыстряется, в дело идут все подручные средства, используются все доступные источники слов.
      1919 г. — появились слова испанка ‘грипп’, сыпняк, культурник; входят во всеобщее употребление семантически переосмысленные заимствования: пошиковать, виртуоз ‘ирон, вертлявый человек’, танцульки, доминировать, базироваться, изолировать и прямые заимствования вроде контакт, анкета, коррупция,
      1921 г. — начало нэпа, жаргон городского «дна» впервые входит в разговорную речь: заначка ‘припрятанный капитал’ (а затем и шире — и по значению, и по употреблению), подначивать ‘подзадоривать, провоцировать на разговор’, замести ‘изобличить, поймать на чем-либо’, трепаться (на допросе) ‘валять дурака’... Каждое из подобных слов сегодня используется в значении, более широком, чем то, в какОхМ пришло оно из жаргона. Расширение значения и позволило слову сохраниться в просторечии.
      Середина 20-х годов. Разговорные формы через речь мелких служащих проникают даже в печать, обрабатываются до расхожих формул: план завершен (вместо выполнен), делать акцент на... (следует ставить акцент); впервые публично зазвучит пресловутое ложить (вместо положить или класть). В речь вплетается множество иностранных слов, не всегда понятных, но столь привлекательных. В 1925 г. опрашивают красноармейцев: какие слова они знают, слышали или понимают? Совершенно неизвестны блокада, ветеран, десант; почти неизвестны моральный, премировать, демобилизовать и даже СССР; но хорошо знакомы бастовать, резолюция, дезертир, шпион, кооператив; исключительно всем понятны армия, заем, кутузка, программа, реквизиция, трибуна, политрук. Должно было пройти время, должны были произойти события, затронувшие всех, чтобы постигли люди смысл, значение многих прежде непонятных слов (блокада, демобилизовать...). Отдельный человек изучает слово и то, что за ним стоит, народ в целом должен это пережить, и только поэтому слово навсегда остается словом его лексикона.
      Интересно, как говорили люди 20-х годов? Вот запись разговорной речи 1928 г.: Подчастую мы встречаем самое ужасное искажение русского языка... Например, вместо «есть» говорят «шамать», «жрать»... Но этот вышеперечисленный диалект находит себе отличие по мере приближения к центральным городам и в частности к Ленинграду, здесь более диалект отличается тем, что столица говорит с большим пафосом... Механическое смешение языковых форм, пришедших из разных говоров, из плохо усвоенных газетных оборотов и лозунговых призывов, канцеляризмы — все отразилось в безыскусной, но претендующей на литературность речи. Упоминание о том, что в столицах говорят «с большим пафосом», любопытно как общее тогда отношение к литературному языку.
      А вот как передает речь тех времен С. Залыгин в романе «После бури»:
      — Закрепляется такое баловство словами, как «развертывание животноводства», а чтобы мы выполнили план, нужно, чтобы все до единой коровы при каждом отеле приносили по два теленка! Перевоспитаем коров!
      Аплодисменты.
      Неловкость разговорной фразы передана хорошо, но подбор слов и выражений вызывает сомнение в их принадлежности к концу 20-х годов. Большинство их — выражения и термины более поздние, уже «колхозного» периода. Эта стилизация «под 20-е годы» не дает представления о реальной речи того времени.
      «Политический словарь», изданный в 1928 г., предельно краток. Иностранное слово он подает как простой эквивалент соответствующего русского слова, не разъясняя понятий, скрытых за терминами. Это всего лишь наводящие на общее представление о понятии подсказки: дефект=недостаток, контролъ=проверка, корректив = поправка, кретин = идиот, манускрипт= рукопись, модус = способ, норма = образец, партнер = соучастник, пигмей = карлик, порт = гавань, профан — невежда, кадр = ядро, основа. Невольно возникает вопрос: а к чему и учить-то такие слова, ведь они не восполняют наших знаний, не обогащают оттенками смысла, не конкретизируют смысл понятий? Сравнивая с современным состоянием дел, видим, что некоторые из перечисленных слов либо расширили свое значение {дефекты — не только ‘недостатки’, но еще и ‘пробелы, недоработки и пр.’), либо конкретизировали смысл более общего по значению русского слова, став термином, словом специального языка {манускрипт ‘древняя рукопись’; то же относится к терминам модус, норма, порт и др.). Там, где словарь давал обширные толкования (типа интеллигенция ‘образованный слой класса мелкой и средней буржуазии’, пионер ‘зачинатель какого-либо дела, делающий почин, пролагающий пути’), они уже не соответствуют современным понятиям.
      Варваризмы, только входившие в обиход, еще не наполнились смыслом нашей действительности, не стали терминами, не превратились в слова русского литературного языка.
      Для разговорной речи 20-х годов особенно характерны: лаконизм выражений, экспрессивность речи, употребление множества новых слов, в том числе иностранных, переосмысление некоторых старых слов.
      Лаконизм речи заключался в обилии сложносокращенных слов, аббревиатур. Когда-то «и тиун был так же чужд, как райком, но слова эти были неизбежны и они остались», — пояснял петербургский литератор А. Г. Горнфельд. И далее он отмечает быстрое изменение словечек, порожденных неустойчивым бытом тех лет, ту легкость, с какой возникали они, не укореняясь в языке: «Нет главков, нет домкомбедов, нет продразверстки — ушли эти установления, забыты и слова»; «Получал я дрова в Лидрокопе (Литейный дровяной кооператив), потом стал получать в Дож-топе, потом обращен был в подопечные Пётротопа и, право, благословлял бы имя сие, если бы это учреждение грело нас».
      Сложносокращенные слова — излюбленное языковое средство того времени. Одни из них сохранились, другие канули в Лету, как и подобает однодневкам. «Слово универмаг стало обычным, — писал М. Горький в 1931 г. — Если бы вы сказали его 15 лет тому назад, на вас бы вытаращили глаза». Л. Успенский, вспоминал свою работу дивчертом — дивизионным чертежником. Такие сокращения не привились, исчезли. Язык и вкус ставили заслон сокращениям, которые нарушали стройность и благозвучие русской речи.
      Лаконизм речи проявляется и в сгущении фразы до одного слова-символа, в котором отражается эпоха. Мировая и гражданская войны ввели слова и выражения братание, сыпняк, беженец, мешочник, соглашатель, драпать, ловчить, сыграть в ящик, пошиковать... Еще раньше — в революцию 1905 — 1907 гг. — смертник, теплушка и др.
      После Октябрьской революции в язык вошло много интернациональных слов, которые уже тогда назывались латинизмами: кворум, пленум, анкета, контакт, комиссия, комитет, организация, делегат, а также изолировать, доминировать, будировать... Многие из них непонятны — тем лучше: называй ими что хочешь (вроде информировать ‘вызвать подчиненного и накрутить ему хвост’).
      Старые слова переосмысляются: товарищ, совет, партийный, сокращение, чистка, выдвиженец, воскресник, равнение на..., подковаться, землячество, пионер, бригадир, треугольник, перегиб, самодеятельность... Много пришло в речь и официальных оборотов: в общем и целом, постольку поскольку... А довести до сведения живо и сегодня, хотя еще в 1928 г. Л. Успенский писал, что «оно уходит из быта»!
      В 30-е годы в Донбассе переосмысляются значения слов потомственный, знатный, династия, прежде связанных с родовитой знатью: естественная попытка приспособить старые слова для новых целей. Возни-кают лаконичные образования, призванные заменить в разговоре тяжеловесные официальные термины (например, получка вместо заработная плата). Входят в речевое общение многие украинизмы (типа хлебороб) и пр.
      Из различных жаргонов, стремительно сменяя одно другое, приходят слова грубые и оттого выразительные. Так складывается новое просторечие. Вот пример, не особенно грубый. Слова опупеть и опупел зародились в юнкерской среде, затем перешли в жаргон летчиков, в 20-е годы стали приметой молодежного языка, впоследствии — речи городского населения. Кстати, очень много таких словечек пришло из языка матросов, летчиков или техников. Прежнее социальное расхождение в жаргонах сменилось чисто профессиональным: Даешь! — из моряцких переводов (это английское do yes) угробиться — из летчицкого языка; технических же терминов такого происхождения у нас множество.
      Система языка в целом не изменилась. Изменились слова, некоторые выражения, обороты речи, образно, экспрессивно развивающие и уточняющие возникшие в реальной жизни понятия. Новые слова складываются из старых, хорошо известных морфем: мешочник, выдвиженец, беженец, воскресник... Заимствования также соединяются с привычными русскими суффиксами или корнями, которые переводят такие слова в разряд русских: интеллигент + щик, реквиз + нуть, большее+ совет + изация.
      Многие иностранные слова (обычно термины) вошли в широкое употребление. Русские слова наполняются новым смыслом, терминологически уточняя свое значение. Слово советский известно давно; образованное от существительного совет, оно означало, например, дела Совета Министров (выражение советские дела встречается в дневниках царских министров). В наше время, связанное уже с новым словом Советы, это прилагательное сузило свое терминологическое значение. Слова партия (политическая организация), сокращение (по службе), чистка (в партии), товарищ и многие другие переосмыслялись.
      «Общенародного же говорильно-слушательного [т. е. устного. — В. К] языка в России, вне сомнения, не существует», — утверждал еще в 1918 г. языковед А. П. Баранников. Основой нормативного, т. е. нормального, языка стало печатное слово. Однако на этом пути развития литературного языка возможны неожиданности. Например, у А. Н. Толстого в рассказе «Сожитель»: — ...Язык вырви — это слово тебе не скажу, — такой срам!.. Она наклонилась к вдове: — Мандат... Выбирая термин, не задумывались над тем, что в просторечии живет слово, в точности совпадающее с этим (обозначало оно женские гениталии). Это только теперь, не без влияния революционного слова мандат, то, прежнее слово оказалось посрамленным и помнится лишь стариками. Действие рассказа происходит в 1927 г., и легко понять мистический ужас старухи, услыхавшей «срамное» слово.
      На огромной территории столкнулись носители различных языковых норм, форм сознания, социальных и культурных традиций. Широкие массы получили доступ к активной политической и административной деятельности. Развитие многих социальных институтов вызывало необходимость в специальной терминологии, которую следовало еще осмыслить и представить как систему языка, как норму. Но тем временем борьба с неграмотностью, культурная революция отчасти уже сравняли знание языка в различных социальных слоях общества или, по крайней мере, создали его разговорные нормы, а последующая работа нескольких поколений интеллигентов сделала этот язык богатым, гибким и ясным, всегда готовым выразить то, в чем нуждаются современники.
      В основу нового типа литературного языка, по крайней мере в общественно-терминологической его части, положен язык городской интеллигенции и рабочего класса. В современном русском языке много терминов и формулировок, заимствованных из немецкого языка и переработанных в русской публицистике. О словах таких мы уже говорили, идиомы также хорошо известны: в общем и целом, целиком и полностью из немецкого оборота im grossen und ganzen легко уживаются со славянизмами типа на злобу дня при кальке французского выражения вопрос (или порядок) дня, откуда и заимствованная из немецкого языка повестка дня и т. д. Славянизмы по-прежнему остаются субстратом заимствований из чужих языков, своей привычной формой закрепляя новые значения образованных публицистикой выражений.
      Изменилось отношение к различным сторонам трудовой, социальной и частной жизни; это отношение передается с помощью слов, прежде свойственных именно рабочим: не бунт, а забастовка, не работник, а рабочий, не служба, а работа, не жалование, а зарплата, не недельный день, а выходной день, не миросозерцание, а мировоззрение и т. д. В ходе подобных переосмыслений, словесных замен, уточнений и т. п. изменялось постепенно и то, что называют языковым сознанием масс.
      Возникала необходимость в упорядочивании и тех стихийных отклонений в речи, которые связаны были с событиями революционных и послереволюционных лет. Большое значение в этом деле придавалось печати. По некоторым сведениям (см. «Правду» от 21 ноября 1923 г.), В. И. Ленин сразу же после Октябрьской революции сказал сотрудникам: « — Ну, теперь надо учиться писать по-русски. Теперь это не подпольная женевская газета!» — он выражал опасение относительно «перерождения простого народного языка в сторону интеллигентского», т. е. вычурно-специального, чрезмерно сложного, непонятного из-за избытка иностранных слов.
      В. И. Ленин говорил и о засилье иностранных слов в нашей речи, и о злоупотреблении сложносокращенными словами, аббревиатурами. Но опаснее всего, по мнению Ленина, «революционная фраза». О ней хорошо сказал еще Д. И. Писарев: «Читатель не должен смущаться словом фраза. Каждая фраза появляется на свет как формула или вывеска какой-нибудь идеи, имеющей более или менее серьезное значение; только впоследствии, под руками бесцветных личностей, фраза опошляется и превращается в грязную и вредную тряпку, под которою скрывается пустота или нелепость. Даровитые писатели чувствуют тотчас, что формула выдохлась и что пора выдвинуть на ее место новый пароль».
      Лозунг-пароль не значением важен, не смыслом составивших его слов, а значимостью своей, т.е. функцией в данный момент. Это символ, связанный с действием определенной социальной силы, которой и дан на время как знамя и как приказ. Отработав свое, лозунг превращается в пустую фразу, а после того и в газетный штамп. Значение может быть и абстрактным (в языке много слов с абстрактным значением). Значимость же всегда конкретна. «Революционная фраза, — добавляет Ленин, — есть повторение революционных лозунгов без учета объективных обстоятельств, при данном изломе событий, при данном положении вещей, имеющих место». «Революционные фразы», «надутые фразы», «эффектные фразы», «громкие фразы», «только фразы, пустые слова», «ребячья фраза», «люди впадают в фразу», «пустое и недостаточное фразерство» — так резко Ленин характеризовал то, что впоследствии стало болезнью нашей печати, но что, несомненно, являлось развитием одной из сторон — поначалу полезных и важных — языка революции.
     
     
      РЕЧЬ МОЛОДЕЖИ
     
      У нашей молодежи... много сердца, а было бы сердце — печали найдутся.
      В. О. Ключевский
     
      Молодежь всегда старалась противопоставить себя миру взрослых и соперничающим молодежным группам. В первом случае — протест как реакция на общественные невзгоды: на ложный пафос, на вранье, на оскорбление личности; в другом — желание сразиться, здоровая конкуренция стилей и форм, игра, в которой и рождаются новый стиль жизни, новые формы речи.
      Высокомерие аристократического общества питало снобизм светского молодого человека. В молодости Л. Н. Толстой воспитывал в себе человека «комильфо» (франц, соmmе il faut ‘как нужно’) — то, что впоследствии получило англизированное именование «джентльмен». Молодые люди такого типа, попадая в университет, либо чувствовали себя неуютно в разночинной молодежной среде и уходили с курса, либо замыкались в своем кругу: «беложилетники» 60-х годов, «белоподкладочники» 80-х годов, «золотая молодежь» — чуть позже. В отношении к родному языку поведение этих молодых людей было однозначным. Они принимали высокий слог славянизмов и всячески порицали скороговорку разночинцев, принесших с собою неприемлемые с их точки зрения словечки и обороты речи. Разночинцы платили им тем же, высмеивая высокомерие «беложилетников». Постепенная демократизация общественной жизни неожиданно порождала все более грубые формы речи. Собственно, в речи молодежи и устоялись элементы городского просторечия, прежде чем вошли в литературный язык.
      Вот образцы молодежного жаргона в разные времена:
      — Так ты ее очень любишь, Сережа? — зевнул Пьер.
      — О, я от нее без ума, — высморкался Сергей Ипполитович.
      — Ну, так пойдем к ним, — взял Пьер шляпу.
      — Да, да, лечу к ней сломя шею, — порывисто взъерошил влюбленный нависшие на лоб нечесаные патлы (диалог 1889 г.).
      — Эй, жлоб, куда прешь?
      — А тебе которое дело? Всякий шмыдрик спрашивать будет. Без сопливых обойдемся.
      — Никшни, подлюга, а то сейчас кису нагоняю. Стремить на тебя долго не буду.
      — Кто на тебя, шкета, зэтить будет? Плетуй-ка, слепой, пока не обокрали.
      — Ну, ладно, не мурмуль. Ты куда?
      — В ячейку...
      — Потартаем вместе... («комсомольский язык» — диалог начала 20-х годов).
      Ловит кайф музыки льда; Обожали, переполняли, ломились, аплодировали, освистывали, балдели, рыдали, пестрели... швырялись, мяукали, кайфовали, кололись, надирались, отдавались, затихали, благоухали, смердели, лорнировали, блевали, шокировались, не секли, не понимали, не фурыкали, не волокли, не контачили, не догоняли, не врубались, трубили, кускусничали, акулевали, клялись, грозили, оборжа-ли, вышвыривали, не дышали, стонали, учились, революционизировались, поняли, скандировали ом, ом, оом, ооммм! (о молодежи 60-х годов — из эссе А. Вознесенского «О»).
      В последнем случае заметны не только смысловые, но и чисто звуковые переходы, напоминающие прием, использованный И. С. Тургеневым в аналогичной пародии. Контрасты этой искусственной фразы двойные — и по значению слова и по рифмовке окончаний. Иные глаголы — всего лишь перевод других, представленных тут же, но малопонятных большинству людей. Словесная «игра» того же рода, что и у простодушных бурсаков, но насколько злее, агрессивнее. Предпочтение глаголу остается, и по тем же причинам.
      Конечно, можно было бы добавить и другие слова: так, в 20-е годы «обожали» словечки буза ‘скандал’ и бузить, дрейфить, хай, на стрёме, сачок, слабо, зырить, пузыриться, зашиться, шухариться, скулить ‘радоваться’, кодла, не рыпайся, на ю и на ять, те же бурсацкие стырить, стибрить — почти всё из речи городского «дна».
      Поначалу для молодежной речи характерна устремленность к высоким славянизмам (таков общий тон речи в середине XIX в.). Затем — и особенно после революций начала XX в. — «образцом» становится речь представителей общества, по мнению молодых, достигших «абсолютной свободы» (от всего и всех) — представителей городского «дна». И только много позже в оборот входят иностранные слова.
      Однако важно то, что в общий обиход, и тем более в литературный язык, подобные слова, переносные значения таких слов, искусственные речения и фразы не вошли. Заимствование же из различных стилевых потоков, перекомпоновка слов в сочетаниях — словесная «игра», в процессе которой незаметно для ее участников проверяются речевые ресурсы русского языка, а попутно вкус и умение говорящих совладать с напором речевой стихии в важные моменты истории.
      Речь, в которой больше синонимов, чем выражено понятий, отражает способности, симпатии и пристрастия молодого человека, ведь в речи «образы имеют то преимущество, что удерживают нас на почве конкретности» (А. Белый). Конкретность мышления молодого человека и нуждается в поддержке словом, которое соответствовало бы экспрессивности и картинности выражения, не обязательно логически точного и всем понятного. Мы уже заметили это свойство молодежной речи: она . синкретична по смыслу и слово в ней — образ, символ, а не знак понятия. Б этой речи все опредмечивается, становится вещью. Каждая историческая эпоха предлагает молодому человеку свои выразительные средства, и делом его становится выбор из многого только того, что нужно или, по крайней мере, удачно выражено.
      Молодежная речь эллиптична, она опускает «лишние», по ее мнению, слова (примерно так, как в монологе А. Вознесенского). Глагол и здесь в центре речи, синтаксис упрощен до предела (синтаксические связи слов передаются интонацией — тоже совершенно особой), звучание слов лениво растянуто, и гласные «поются», а согласные временами как бы «проскакиваются». Много преувеличений, намеков, недомолвок; здесь господствует гипербола. Метафора, которая украшает речь, встречается редко, но метонимия распространена: слова и понятия сопрягаются не по сходству, а по близости смысла, по смежности, принадлежности общему классу вещей. Образ всегда возникает неожиданно. Шкурка ‘пустая бутылка’, портянка ‘большое объявление’ — что общего между ними? Какие признаки соединили общим словом бутылку и шкурку, портянку и объявление на стене? Связь случайна, но поражает образной точностью. Эта связь непрочна, тут же распадается, поскольку внутренне нет ничего общего между предметами, сопряженными в данный момент для эмоционального выражения мысли, нет ощущения.
      С течением времени иные словечки могут проникнуть и в разговорную речь, как пришли к нам в начале века разнузданный, прогорел, ошиваться, охмурять, завсегдатай. Вот словечки и поновее, рождены в 50-е годы, но уже слышны не столь часто: ляп, очкарик, слабак, хохма. Особенно быстро изнашивается образ, представленный в сочетании логически несоединимых слов: выпасть в осадок, шлангом прикинулся, идея клюнула — случайность смысловой связи не задерживает внимания на значении выражения, в нем нет ничего, кроме образа. Любой предмет получает свое символическое имя, которое претерпевает неизбежную эволюцию. Ср.: чинарь — чинарик — бычок — хабарик — хапчик — хапец — все это ‘окурок’. Обратим внимание на признаки, выдающие устноречевое происхождение новых вариантов: хабарик в «ласкательной» форме дает хапчик — с оглушением звонкого б; но при новом суффиксе, уже допускающем возвращение звонкого звука, этого не происходит (не хабец, а хапец).
      В основе словотворчества неизменно лежит глагол. Всякое действие также передается синонимами разного происхождения: ‘спать’ — падать, отрубаться, ломаться, отвалиться.
      Развитие значения в слове или идиоме происходит стремительно: не опишешь этот процесс. Например, ‘протекция’ — рука, лапа, волосатость; формула, которую можно расшифровать: «у него там рука», «нет, не рука, а просто лапа», «лапа не простая, а волосатая (силы больше)», «волосатая лапа, следовательно, и сила ее в волосатости». В подобном движении мысли не возникает переносных значений слова, перед нами обычное ироническое переосмысление известного оборота путем подстановки стилистически сниженного слова (рука-лапа), что уже само по себе выражает отношение к соответствующему деянию; по сравнению с рукой, лапа — волосата (раз уж руку заменили лапой, должны проявиться и типичные ее признаки), и чем больше волосатость (признак становится вещью), тем лучше — отсюда перенос признака посредством эллипсиса (опускается определяемое слово лапа, не в лапе дело).
      Он роет — далеко от смысла народного выражения (в говорах роет значит ‘бросает, кидает’), но все-таки каждому русскому понятно. Хорошо роет заключает уже изменившийся смысл — ‘работает здорово’; характеристика ‘хорошо’ постоянно присутствует в подтексте. От конкретного действия, выраженного общерусским словом с конкретным значением, мысль моментально пробегает весь путь возможных причинно-следственных связей (которые могут выразиться в значении слова или сочетании данных слов) и замирает в отдалении, уже никак не связанная с исходным значением слова. Тем самым основное значение слова как бы выворачивается наизнанку, достигает пределов возможных смысловых переходов.
      Условное искажение слов, заимствование из других языков, переосмысление слов родного языка с помощью смысловых сдвигов или непривычных словообразовательных моделей — все эти способы переиначивания слов традиционны для любого языка, когда молодежь «творит новое», подчас и не предполагая, что все это новое «уже было».
      Однако наряду с ошибками и увлечениями молодежная речь обеспечивает поступление новых образных средств в литературный язык. Разумеется, если говорить о серьезных опытах, если оставить в стороне пошлость и грубость, попавшие в молодежную речь извне (типа заткнись!; Рубанем!; До лампочки!,,).
     
     
      ЯЗЫК НАУКИ
     
      — Как такие слова называются, которые непонятны? — скромно спросил Копенкин. — Тернии иль нет?
      — Термины, — кратко ответил Дванов.
      А. Платонов
     
      Новая социальная сила, наука довольно скоро обзавелась своим собственным «языком», языком в том самом узком смысле, как понимает его большинство людей — словами-терминами.
      Поначалу развитие научной терминологии ничем не грозило русскому языку. Даже термины тогда назывались еще номенклатурой ‘росписью имен’, т. е, перечнем слов науки. Направление в терминотворчестве, заданное науке М. В. Ломоносовым, казалось вполне приемлемым и не нарушало правил, действо-вавших в русском языке. Ломоносов предложил не заимствовать термины, а создавать их на основе русского корнеслова, используя по возможности высокие славянизмы, уже развившие отвлеченные значения. Обратимся, например, к философской терминологии. Никто и не подумает, что такие бесконечно абстрактные по значению слова, как сущность, количество, качество, вещь, образ, отношение, «действуют» у нас не менее тысячи лет. Они появились в результате осмысления (ментализации) эквивалентных греческих терминов, проведенного с помощью славянских корней, НО поначалу обязательно в соответствующем контексте, из которого смысл каждого нового слова легко усваивался.
      Примерно то же предложил и Ломоносов. Научный термин следует переосмыслить с помощью ровного языка и тем самым ввести его в языковое сознание как слово собственного языка. Тогда это будет не просто термин, но слово русского языка, что повысит ц ценность самого термина — он ведь войдет в Систему языка. Земная ось, равновесие тел, удельный вес, опыт, движение, явление, частица — термины, введенные Ломоносовым. Внутренний образ слов настолько богат, что и термин приобретает множество значений. Все глубже познание материи, но слово частица по-прежнему «при деле»: элементарные чадтицы. Опорные термины точных наук в основе являются русскими, но четко соотносятся с латинскими: точка, но линия (а не черта); круг, но квадрат; тело, но корпус и т. д. Точка, круг, тело — точки отсчета, коренные славянские образы мира, на них и «накладываются», обогащая мысль, интернациональные линия, квадрат, корпус и др. Русскому слову отделенный во времена Ломоносова пришел на смену славянизм отвлеченный, а с начала XIX в. — более точный термин абстрактный (латинизм). Такова же история определений относительный, положительный, определенный и др. Слишком яркий словесный образ должен уступить место точному термину — и Ломоносов заменяет окоём — горизонтом, крайнего — периферией и т. д. Латинское слово terminus ‘предел, граница’ точно определяет понятие той или иной науки. Предельный момент в значении.
      Развитие русской терминологии пошло было по этому пути, хотя и в несколько облегченном варианте. Термины науки калькировали, т. е. переводили на морфологический состав русского слова, уподобляя иностранное слово русскому, приводя его к привычной форме.
      Затем было обнаружено, что и сами русские суффиксы обладают свойством придавать любому слову, усиленному ими, значение отвлеченности, т. е. способны порождать «термины», которые, может быть, пока еще никаких научных понятий не выражают, но являются, так сказать, потенциальными понятиями. Скажем, белизна или белость — слова более отвлеченного значения, нежели однокоренные белый или даже бель. Суффикс книжного происхождения -ость особенно полюбился поэтам на рубеже XIX и XX вв. В своих «поэзах» они образовали бесконечное число «терминов» типа безбрежность, весомость, запредель-ность, напевность и даже кошмарность или пьяность. Они же возвели в ранг множественности образования, которые в русском языке употреблялись только в форме единственного числа (тусклости, мимолетности, минутности, едкости, невыразимости, юркости...) и тем самым как бы лишили такие существительные признака отвлеченности, конкретизировали их. Тяготение к приставке без- (безвыходность, безгласность, безбрежность...) еще больше сближает тексты поэтов того времени с языком современной науки, для которого тоже характерно попарное противопоставление по принципу различения признака: гласность — безгласность. Так. через поэтическую речь русские слова вместо прежней отвлеченной многозначности получали терминологически важные свойства: отвлеченность значения (употребление формы множественного числа исключается), привативность противопоставления (позволяет выделить важнейший различительный признак) и точность выражения (при отсутствии многозначности, всегда связанной с образным пониманием предмета или признака).
      Собственно говоря, логические структуры заложены в самой системе языка, так что нет резкой грани между понятием, образом или движением эмоции в функциональной завершенности отдельного слова. Подобное их единство в различных актах речи и в разных обстоятельствах способно выявить в контексте значение слова. Ценность слова определяется его употреблением. В каждом отдельном слове запас его смысловой прочности увеличивается от столкновения с другими словами, в связи с расширением контекстов, в которых слово может употребляться. Поэт может предчувствовать дальнейшее смысловое развитие слова, потому что воображение опережает утверждение логических связей между вещами и событиями.
      Поэты как бы предчувствуют будущий язык науки, а в научно-популярной литературе новая терминология пробивает себе дорогу. Более того, именно такая литература, особенно оригинальная, а не переводная, на каждом новом витке развития науки подготавливает общественное сознание к восприятию новых научных терминов. Так было в петровские времена, в конце XVIII в., повторялось в 40-е, 60-е, 80-е годы XIX в., всколыхнуло нас на рубеже столетий, чуть не утопило в 30-е годы XX в. и совершенно подавило в наши дни, начиная с 60-х годов.
      Менялось и отношение к научному термину. Все чаще его заимствуют целиком, не затрудняя себя ни доведением понятия до сознания современников посредством культурного контекста (ментализация), ни калькированием, ни переводом на русский язык.
      Именно язык определяет стиль современного мышления. Каждый по мере сил стремится соответствовать такому стилю, но довольно часто делает это с неким перехлестом (чтобы скорее заметили!), с преувеличениями и ненужным снобизмом узкого специалиста. Это-то и вызывает нарекания со стороны людей, незнакомых с набором терминов или тонко чувствующих родной язык, — неуместность употребления иностранных слов там, где лучше использовать русские. Эта проблема — всемирная; почти во всех странах с развитыми литературными языками сегодня предпринимают попытки очистить язык от ненужных варваризмов.
      Очистить от иностранных слов, но не от научных терминов. Дело в том, что, в отличие от простых заимствований, научные термины сегодня не являются словами только английского, французского, немецкого или какого-то иного языка. Термины стали интернациональными, почти всегда они имеют латинский или греческий корень, и в этом смысле являются всемирным достоянием. Таков сегодня язык науки, естественное продолжение латыни — средневекового языка науки.
      Смешны претензии современных пуристов, желающих возвратиться к описательно-образным русским словам, заменить ими термины латинского происхождения. Такие попытки уже были в нашей истории. В начале XIX в. А. С. Шишков возражал против терминов: моральный, эстетический, эпоха, сцена, гармония, акция, энтузиазм, катастрофа, меланхолия, мифология, религия, рецензия, героизм и др. — «на бред похожий язык». Декабрист П. И. Пестель также предлагал иностранные слова заменить русскими: не армия, а рать; не офицер, а чиновник; не солдат, а ратник; не колонна, а толпник; не дивизия, а воерод; не батальон, а сразин; не линия, а рядобой; не штаб, а управа; не дирекция, а равнение. И только в двух случаях такие замены оказались приемлемыми: вместо деташемент — отряд и вместо штандарт — знамя.
      В. И. Даль предлагал заменить слова климат — на погода, пропаганда — на обращение, атмосфера — на мироколица или колоземица, аберрация — на россыпь, абориген — на коренник, авангард — на переды или яртаул (французское на татарское!), автограф — на своеручник, автомат — на самодвиг (живуля, живышь или нечто подобное), резонанс — на отбой, эгоизм — на самотство, адрес — на насылка, гимнастика — на ловкосилие и даже грудобрюшная преграда (термин, действительно, тяжеловатый) — на задорное гусачиха. Понятно, что все такие предложения оказались бесполезными, главным образом потому, что указанные слова уже вошли в разговорную речь городского населения и не нуждались в придуманных русских эквивалентах.
      По-видимому, правильнее всего отношение к границам заимствований в разговорной речи сформулировал в конце XIX в. известный историк и библиограф П. И. Бартенев. Он сказал: иностранные слова оттого используют, что автор заимствует мысль у иностранного писателя, «кто ясно сознал свою мысль, тот выскажет ее по-русски».
      Пожалуй, только при переводе «Происхождения видов...» Ч. Дарвина впервые признано было нецелесообразным интернациональные научные термины (натуралист, критерии и др.) заменять искусственными русскими новообразованиями. Впоследствии этого принципа придерживались неукоснительно, хотя порой и с некоторыми преувеличениями.
      Многие выражения трудно передать по-русски. В одном из своих романов П. Д. Боборыкин, любивший «игру» со словом, рядом употребляет три однозначных выражения, иронизируя над возможностями русской речи в передаче непривычных идиом: «...и подействую на гражданские ч у в с т в а... Это слово нынче каждый гимназист первого класса знает. На русском чистом диалекте это называется цивические мотивы [курсив автора, разрядка моя. — В. К]». Выражение гражданские чувства вошло в оборот, а заимствование цивические мотивы — нет, поскольку оно прогадывает русскому соответствию.
      Общественно-политическая терминология развивалась особенно быстро, и тому имеется много объяснений. Уже в «Карманном словаре иностранных слов» петрашевцев (1846) точно замечено, что латинское слово момент у нас означает не ‘минуту’, как в западноевропейских языках, а ‘мгновение’. Русский момент — стремительней. На первый взгляд, момент как будто соответствует латинскому слову со значением ‘толчок, побудительное начало’ (от глагола, который обозначал движение). Поэтому в русском языке момент — ‘исходная точка дальнейшего движения’; в русской публицистике 30-х годов XIX в. это слово употреблялось в значении ‘отдельный этап, стадия в развитии’, но чаще — ‘отдельная сторона явления’ (текущий момент, в настоящий момент). «Вы мастер резюмировать данный момент эпохи, говоря по-русски», — сообщает И. С. Тургенев о своем знакомстве с этим значением «русского» слова.
      Диктатура — в фельетонах Ф. В. Булгарина это просто ‘диктовка’ (в современном значении ‘диктатура’ употреблялось слово диктаторство). В середине XIX в. латинское слово через посредство немецкого или французского языка полностью вытесняет полурусского облика слово диктаторство и становится единственным термином с определенным политическим значением. Диктант и диктат навсегда разошлись.
      Слово идеология, попавшее к нам из западноевропейских языков, поначалу (в конце XVIII в.) обозначало ‘науку об идеях’, а с начала XIX в. сузилось в значении до ‘части метафизики, рассуждающей об идеях’ (так идеологию понимал и А. И. Герцен). Лишь в марксистской литературе 80-х годов слово, еще больше сузив значение, стало обозначать систему взглядов определенной социальной группы, класса, партии или общества в целом (сегодня значение еще уже: ‘система политических взглядов’).
      Прогресс — в 30 — 60-х годах XIX в. (начиная с публицистики В. Г. Белинского) полный синоним русскому слову движение; такой перевод все же лучше, чем неуклюжий перевод А. Н. Радищева (шествие) или известное с 1600 г. латинское слово progressus ‘успех’. После реформ 60-х годов слово, некоторое время запрещенное, часто заменяется русским словом развитие; ‘развитие’ и стало основным значением слова прогресс, в том числе и в бытовой речи. Прогресс понимается как развитие заложенных в основе явления черт; термин прогресс появляется (и уже остается) лишь после революций начала XX в.
      Слово реакция (от французского слова reaction) у Радищева имеет точную кальку от действие в словарике иностранных слов 1837 г. дано поточнее — противудействие (у Даля уже современная форма противодействие). С 60-х годов XIX в. существует уже термин реакция ‘возвращение к устарелому порядку вещей’.
      Тенденция — слово, которое также постоянно изменяло свой облик в русских заменах в зависимости от того, что именно современники думали о «тенденциях»: либо опять-таки шествие, либо направление такого шествия, либо, наконец, течение. В конце концов восходящий к латинскому корню термин получил свое современное значение.
      Таким образом, видно, что термины из разных европейских языков, сохранившие латинские корни, проникали в нашу речь через публицистику постепенно, в зависимости от политических условий. В момент заимствования они оказывались словами, достаточно широкими по значению (и потому, конечно же, не были еще терминами), а по этой причине бесконечно варьировались и по форме и по значению. Вариативность их русских «заместителей» препятствовала точному уяснению терминов. Что хорошо для публицистики, для эзопова языка печати, то науке противопоказано. И вот, наполнившись смыслом русских слов, своих «заместителей», так или иначе вовлеченных в орбиту его бытования в публицистических текстах, термин становится русским словом, попутно сузив значение. Он уже без помех входит в наш лексикон. Слова диктатура, идеология, прогресс, реакция, тенденция сегодня понятны всем.
      Поиски адекватного русского слова бывали подчас сложны. Слово факт в русскую речь «вводили» много раз. Впервые оно появилось в петровские времена, затем его использовал А. Н. Радищев, позже — журналисты 40-х годов XIX в. (Н. И. Греч уверял, будто именно он «пустил в оборот» это слово; и точно, в «Северной пчеле» оно постоянно выделялось курсивом). В 60-х годах это слово поминают с иронией: ирония относилась к расцветавшей тогда позитивистской науке, для которой «факт» стал сутью всего научного знания. Но все еще поминают как новое слово: «Я только констатирую, — как любят у вас выражаться в литературе, — факт» (М. Е. Салтыков-Щедрин); «Правда, это противоречие. Но тем не менее это, говоря языком нынешней науки, факт» (А. В. Никитенко). Констатировать факт становится настолько устойчивым словосочетанием, что попадает в развлекательную литературу. Деятели 60-х годов слову факты также предпочитали материалы, случаи или примеры — всё слова высокого стиля, но понятные, привычные, русские. После Октябрьской революции слово факт вошло в городское просторечие с новым значением — категорически утверждаемое слово’. Однако и в этом случае новизна сомнительна, поскольку еще в романе Н. С. Лескова «Некуда» слово факт употребляется в таком значении (в карикатурном изображении нигилистов 60-х годов).
      Итак, несколько раз открытое слово обладало таким количеством значений, что всякий желающий мог использовать его по своему произволу. Каждый раз вводили в оборот не слово, а совершенно новый его смысл.
      Заимствуя латинское слово factum ‘сделанное’ через посредство западноевропейских языков, постоянно осознавали множественность его значений в русском языке — в зависимости от источника заимствования. Например, в бытовой разговор слово факт ‘истинное происшествие’ пришло через польский язык; научный термин факт заимствован из французского языка. И долго существовал факт как термин публицистики. На основе постоянного соотнесения с русскими его эквивалентами развивались переносные значения этого слова, причем всякий раз в контексте выделялся особый оттенок, нужный в данном конкретном случае — и так вплоть до весьма экспрессивного факта у шолоховского Давыдова. Русским же слово стало лишь после того, как в языке с помощью русских суффиксов стали возникать производные (ср.: фактический, фактизм, фактист у Белинского; фактология у Герцена; фактик, фактец), образовались новые синтаксические связи с другими словами, новые обороты (голый факт и др.). Формальное укоренение слова в языке сопровождается развитием заложенных в термине значений — и в широком спектре присущей ему семантики (восходит к латинской первооснове), и в общем ряду с другими русскими словами.
      В годы реформ, 1860-е, и звучание только-только заимствованных слов казалось еще непривычно чуждым, и значение этих слов — непонятным. Говорили: гигьена, гонорарий, рецедитив (т.е. рецидив), скиц (т. е. эскиз) и пр. Чужими считались еще слова базар (из персидского — у нас рынок), харч (из арабского — у нас съестные припасы), клецки (из немецкого), раж (из французского — по-нашему бешенство). Слова понимались непривычно узко: паразит — ‘тунеядец*, сеанс — ‘заседание’, солидарность — ‘круговая порука’, спекулянт — ‘сметливый человек’, энтузиазм — ‘исступление*, фразёр — ‘красноречивый человек, скрывающий свои мысли’, фурор — ‘восторг, доходящий до бешенства’... Подобных слов — сотни. Позднее в речи города все они подстроились под наш словарь, чуть-чуть подправили смысл, а не то так и стали научными терминами. А термин — не гипероним, у него одно лишь значение, и это значение необходимо знать.
      Устойчивость узкого, научного значения слова оказывается весьма выразительной на фоне соответствующих русских слов, которые, постоянно варьируясь и сталкиваясь друг с другом, мешают точному осмыслению сути дела.
      Не следует смешивать научный термин с ненужным заимствованием иностранного слова в разговорной речи. Специальной терминологии вообще не место (во всем ее объеме) в разговорной речи.
     
     
      ПЕТЕРБУРГСКОЕ ПРОСТОРЕЧИЕ
     
      ...Ибо если чувства и убеждения национальны, то знание — одно для всех и у всех.
      И. А. Гончаров
     
      Итак, именно в Петербурге — столице и культурном центре страны — яснее всего обозначились социальные грани языковых различий — в их взаимном столкновении, которое отражало все условия общественной жизни России. В единоборстве сошлись здесь самые разные, пока еще не совпадающие по многим признакам жаргоны, стили, речения, — сошлись, чтобы войти в соприкосновение на общей территории и при общности судьбы. Даже формы и способы образования новых слов у иных из них совпадали, а слова — вообще были общерусскими.
      Слова-то общие, но отношение к ним разное.
      Переносные значения слов развиваются различным образом, и не у всех (у чиновников, скажем, нет). Серый или зеленый в речи публициста, деревенского мужика или мазурика часто понимаются в противоположном смысле. Многозначность слова существует объективно, но она не сведена в многозначность обязательного для всех литературного слова, «разнесена» по социальным группам.
      Синонимы, столь необходимые литературному языку, также оказываются излишними в просторечии; и только в составе отдельных выражений, перебирая определения из разных жаргонов, мы можем составить последовательный их ряд: долгий, длинный, дальний ящик — и какой там еще? Получая формулу речи в долгий ящик, представитель иной языковой группы немедленно подставляет свой эквивалент. Смысл общий, форма — каждый раз своя.
      Отношение к иностранным словам также совершенно разное. Их заимствуют без разбору или, напротив, намеренно и весьма расчетливо. Какие именно слова и в каком их значении — тоже важно. Просторечию в целом заимствования чужды, оно искажает их облик, доводя слово до абсурда (шаша, марша, облизьяна).
      Способы образования слов с помощью суффиксов тоже различны. Кто-то предпочитает суффикс иностранный, кто-то славянский, а кто-то и свой деревенский. Оттенки слов, неизбежно возникающие при этом, усложняют общение, и тогда смысл слова узнается приблизительно, по корню, который при всех катаклизмах речи сохраняется.
      Фраза и оборот совершенно различаются в речи представителей разных социальных групп — вот где раздолье для мысли! Но просторечию, похоже, чуждо развитие и совершенствование мысли. По сравнительным оборотам видно, как варьирует форма выражения. Сравнение вводится и традиционными словами: как, точно, будто, словно, и новыми: научным типа и просторечным вроде. Опять-таки в каждом жаргоне по-своему: если и ежели, потому что и ибо... Традиция?
      В крестьянских говорах различие ясно — по отдельным словам (или изба, или дом, или хата). В городском просторечии различие идет то по форме, то по значению, а иногда и по относительной значимости слова. Система языка одна, но отношение к ней — разное у каждой социальной группы городского населения.
      Однако возникает какая-то внутренняя готовность к объединению речевых усилий, к созданию нового типа городского просторечия, или, как говорили когда-то, койне. Пока это только модель, и каждый жаргон существует сам по себе в городе, который возник недавно и собрал на своих улицах пеструю смесь речений и наречий. Единства нет, поскольку, как заметил Б. А. Ларин, «именно против остальных каждая языковая „партия” в городе (как в фокусе государства) отстаивает „свой” язык, т. е. тот, какой наиболее привычен ее членам. Одним-единственным диалектом располагают разве дикари».
      Это вынужденное многообразие определяется исторически, условиями развития русского языка. Сам по себе лексикон слишком велик, чтобы всякий знал все русские слова. Достаточно, что в ходу некий средний запас слов, необходимых для общего пользования, а остальными словами «владеют» те, кому это нужно по роду деятельности, по рождению, по значению в обществе. Единство по общности языка (в данном случае — словаря) и создает нацию, поскольку нация в целом владеет этим богатством, но только при учете всех социальных групп населения.
      С XVIII в. в результате все большего расслоения населения по самым различным ‘признакам специализация в языке расширяется. В каждой социальной группе перерабатываются собственные формы речи. В речи отдельных социальных групп проверяются разные способы чистоты произношения, семантического обогащения слов, словообразования, развития синтаксических средств, необходимых для создания новых форм мышления, и т. д. Значительную работу удалось исполнить в кратчайший срок, практически за один век, и снова, завершив этот языковой эксперимент, вернуться к синтезу форм национального языка, совершенствованию на основе полученного материала современного литературного языка. То, что в масштабах столичного города мы описали как дробность социальных жаргонов (арго), на самом деле явилось исторически важным этапом в развитии литературного языка. Дробность форм взывала к общности смысла.
      Попутно происходило и глубинно осознаваемое развитие самого языка. Семантически (т. е. с точки зрения значения и значимости слова) он усложнялся, представляя каждое слово в непременной связи с остальными словами языка. Усложнялась внутренняя системность языка. Каждый класс (или «партия» языка) давал общерусскому слову непременно свое, только ему присущее и им признаваемое значение. Медленный процесс накопления нового семантического качества самых употребительных слов в конце концов завершался либо изничтожением слова, либо расширением его смысловой перспективы. Иногда ведь и обращение к иностранному слову показывает только то, что в собственном — русском — слове мешанина социальных симпатий достигла критического предела и слово оказалось семантически опустошенным (по причине несогласий в том, что можно было бы признать «равнодействующей» его смысла).
      Одновременно продолжалась демократизация городской речи, становление ее особенностей. От высоких славянизмов и возвышенных варваризмов все ближе к разговорной речи низов спускается просторечие. Были и «тупики» развития, не без того (речь мещан или городского «дна»), но подобные «тупики» тоже направляли процесс усреднения норм городской речи: ни слишком высокая крайность, ни слишком подлая крайность. В качестве «золотой середины» (при опоре на живую речь деревни) осознавалась речь интеллигенции и тех слоев городского общества, которые в своих речевых симпатиях примыкали к ней.
      Вынужденная специализация словесных форм по социальным признакам постепенно оборачивалась и другой своей стороной. Множественность жаргонов как признак социального расслоения общества сменилась множественностью функций общего для всех литературного языка, а функциональные стили определялись уже не местом в социальной иерархии (остаток феодального общества), а отношением к трудовому процессу, социально престижным его формам. Это и обусловило перенесение внимания с одних форм городской речи на другие.
      Только в столице в XIX в. могли сложиться условия для образования койне — той самой усредненной нормы городской речи, которая легла в основу нового литературного языка. «Городской языковой быт» в Петербурге складывался в противоречиях. Столкновение русских говоров, вынесенных из разных мест России, с иностранными языками сопровождало столкновение различных культур.
      Социальная дифференциация сопровождалась своего рода «двуязычием», представители каждой группы свободно владели различными социальными жаргонами (как говорили тогда — диалектами). Это создавало неустойчивость границ между жаргонами, между книжно-славянским и разговорно-русским, между высоким и просторечным и т. д. На разных уровнях человеческой деятельности возникала напряженность отношений, временами — полная отстраненность от других социальных групп и их «языков».
      Должно было возникнуть стремление к нейтрализации особенно резких противоположностей. Не соглашаясь на взаимные уступки, представители разных групп могли сходиться на нейтральной почве. Чаще всего таким «третьим» независимым типом речи оказывалось городское просторечие, и поиски экспрессивных средств приводили к заимствованиям из воровского арго, из мещанской речи, позже — непосредственно из народной речи низов. Такое примирение на основе социально ущербного казалось приемлемым, поскольку не имело, как казалось, никаких претензий относительно особой своей важности, не боролось за престиж литературности. Слишком незначительным казался этот источник, и это было ошибкой.
      Усиление классовой борьбы также сопровождалось намеренной ориентацией на речевые особенности вполне определенных социальных групп. Развитие возможно только в борьбе, и столкновение социально престижных вариантов обогащало русский язык новыми значениями и формами, оригинальными оборотами речи. Развитие языка в конце XIX в. виделось лишь в одном направлении: в последовательном соединении уже раздробленных особенностей речи. «Разрозненность сословий и чиновная иерархия, — одним из первых заметил Д. И. Писарев, — перепутали все наши понятия и исказили наш разговорный язык... Известно, что неправильное употребление слов ведет за собою ошибки в области мысли и потом в практической жизни».
      В условиях «казенного города» письменная речь престижнее устной. Ораторские приемы и художественные средства «культурной» речи также сказались на форме происходящих в языке изменений. Прежде важный для общения диалог (довольствовался репликами при упрощенном синтаксисе и произношении) сменился монологом, а это также потребовало усложнения языка.
      Таким образом, из двух основных функций всякого языка — речемыслительной и коммуникативной — функция общения выходит на первый план и с этого времени определяет все направления в развитии языка. Остальные функции становятся зависимыми от коммуникативной. Мировоззренческая функция языка отчасти утратила свое значение, поскольку ослабла в развитии речемыслительная его функция. Столь же бледной выглядит теперь и эстетическая функция: общий уровень художественности неуклонно понижается даже в беллетристике. Ослабление контактоустанавливающей функции языка привело к тому, что до сих пор у нас так и не выявилось приемлемых для всех групп населения форм обращения или слов приветствия. Сошла на нет и метаязыковая функция языка, которая призвана средствами естественного языка объяснять смысл языковых форм. С одной стороны, это приводит ко многим недоразумениям в процессе той же «коммуникации» (например, каждый по-своему толкует смысл слова гласность, но нет общепринятых формул решения подобных спорных вопросов); с другой же — лингвисты вынуждены прибегать к метаязыкам науки, чтобы сложными формулами объяснить простейшие факты родного языка. Словом, и функций много, и проблем. Необходимое создание общего средства коммуникации досталось нам дорогой ценой. Оказалось, чего-то лишились...
      И только в одном преуспел современный язык — он дал нам прекрасное коммуникативное средство — единый для всех литературный язык. Норму.
      В любом развитом языке городские жаргоны, сливаясь, поначалу порождают сленг — просторечие низов. Этот процесс знаменует конец старых жаргонов. Однако лишь при благоприятных условиях на основе сленга начинает развиваться городское просторечие, которое охватывает максимально большое количество городских жителей.
      Просторечие — не просто «снижение литературного языка» в обиходной речи, как иногда полагают. В этом случае возникает разговорная речь, т. е. устный вариант литературного языка, обычно в речи интеллигенции. Просторечие же органически вырастает из смешения самых разных источников городской речи. Это новое качество сленга, развитие его до общепринятых образцов. Формы, слова одно за другим входят в такую образцовую речь, и возникает городское койне — тоже своего рода норма, но не писаная, а обычная. Не закон, а обычай правит просторечием. Хотя просторечие существует только в устной форме, но оно оказывается важным компонентом и в дальнейшем развитии русского языка, и в начавшемся отборе новых литературных норм. Разговорная речь исходит из литературных норм, просторечие же опирается на народную речь, обычную речь простых людей. Просторечие до поры автономно от нормы, а разговорная речь от нее зависит. Разговорная речь общая в любом городе, просторечие же различается по городам теми или иными особенностями (прежде всего — произношением). В разговорной речи много колебаний и вариантов, просторечие же в данном городе стабильно; более того, оно настолько устойчиво, что со временем может дать начало новой норме, которая при удачном стечении обстоятельств может стать нормой литературной. Такое просторечие и развивалось в Петербурге с конца XIX в.
     
     
      СТАРОМОСКОВСКАЯ РЕЧЬ
     
      Петербург прихожая,
      Москва девичья...
      А. С. Пушкин
     
      Однако и московская городская речь, тоже койне, в начале XIX в. стала образцом для писателей, на ее основе создавался литературный язык. За несколько столетий столица Русского государства создала свой тип койне, со своими особенностями.
      Заимствованиями из других языков богата и московская речь, однако... Заимствовались в основном слова бытового характера, и притом через посредство устной речи. Обкатанные в произношении, такие слова попадали в литературный язык уже в их русском виде, не так, как они произносились в греческом языке: парус, а не фарос; огурец, а не агурк-ион; Чурила, а не Кирилл. Греческих, а затем и тюркских заимствований много, а слов, заимствованных с Запада, нет совсем (кроме древнейших, еще древнеславянских).
      Произношение в Москве — компромисс между севернорусским и южнорусским,с некоторыми особенностями так называемого среднерусского наречия. Феодальная раздробленность' эпохи средневековья привела к разделению древнерусского языка на многие говоры и диалекты. Историческое значение Москвы заключалось в создании общерусского варианта языка. Положение, следовательно, складывалось то же, что и в Петербурге начала XIX в. Петербургу предстояло собрать воедино социальные диалекты (жаргоны). Москва то же самое, но на два века раньше сделала с диалектами территориальными. Времена изменялись, материал для построения новых норм языка оказывался иным, но задача стояла все та же: из множества типов местной речи — наследия раздробленности державы — создать общерусскую норму.
      Об ударении, произношении звуков, манере речи поговорим позднее. Это особый вопрос, он связан с устной формой бытования и сленга, и койне, и, наконец, просторечия. Сейчас — о словах.
      Высокие книжные слова и выражения через язык церкви проникали в городское койне и скрепляли его — для всех это авторитетный источник. Прямых заимствований из церковнославянского языка было мало. Использовались формальные средства и общие правила образования новых слов, которые выработал церковнославянский язык. Появилось множество новых суффиксов, прежде бывших книжными, возникло много слов, иногда общего значения. «Столкнулись» слова одного значения, но разного происхождения, подчас с неуловимыми оттенками смысла. Приходилось выбирать, какое предпочесть, а какое отвергнуть: властитель — властелин, убиение — убитие — убийство, данник — данщик, невежество — невежествие — невежественность, безумьство — безумие — безумьствие, старость — староство — староствие — старчество, изгони — изгонка — изгнание и сотни других. Не забудем, что таких рядов набиралось много, и лишь приблизительно было ясно, что общим для составляющих такие ряды слов является корень, а суффиксы всюду свои. Одни из них — разговорные, другие — книжные, третьи — причудливое смешение тех и других. Возникла проблема стиля: стало ясно, что только в конкретном тексте можно разобраться с богатством, полученным из веков.
      И по части грамматических категорий накопилось много вариантов. Вот категория рода у имен. Более шестисот слов имели варианты (скажем, занавесъ — занавесь — занавеса). Какой вариант предпочесть? И новые заимствования из разных европейских языков в XVII в. вызывали подобное же колебание (залъ — зало — зала). Проходило время, и постепенно, слово за словом, язык очищался. Городская речь оставляла себе единственный вариант, руководствуясь при его выборе определенным принципом. Например, слово с отвлеченным значением предпочитало сохранить форму женского рода, с конкретным значением — форму мужского рода (занавес, зал). Объяснялось это влиянием книжного языка, поскольку в нем издавна отвлеченность выражалась именами женского рода (осознавалась еще идея собирательности, свойственная таким именам в древности).
      Появилось множество новых слов и новых форм старых слов. Неожиданно оказалось, что многозначность (а точнее, нерасчленимый в сознании синкретизм значений) слова чрезвычайно неудобна, когда речь заходит о чем-то конкретном. Скажем, слово жена обозначало одновременно и женщину, и супругу, и социальный статус женщины в обществе. Также и мужь — и супруг, и мужчина, и звание (высокий мужь). Образованные от этих имен прилагательные позволили создать новые формы: жена — женский, мужь — мужь-ской, а на их основе уже и новые слова: женьчина, мужьчина. Разговорная речь нуждалась в специализации жизненно важных слов, поэтому именно в московских памятниках XVI в. и возникают ряды: жена — женка — женьчина, мужь — мужик — мужьчина. Биологические, социальные, семейные характеристики человека по полу стали определяться самостоятельными словами. Семантическая дифференциация началась в московском койне, но пока лишь на уровне бытовой лексики.
      Давно известные книжные слова тоже переосмыслялись в соответствии с социальными нуждами людей. Нынешние слова совесть и жизнь (жызень) совсем другого значения, чем были они до XVI в. Слова, которые прежде были почти однозначными, но употреблялись в разных жанрах и стилях, пройдя все тот же путь «усреднения» значения, стали разграничивать важные понятия: живот ‘биологическое существование’ — житие ‘социальное’ — жизнь ‘духовное’. Уже не в признаке-прилагательном указывалось подобное различие (мой живот, чистое житие, вечная жизнь), а в самостоятельном имени-термине. Это значит, что и понятие о соответствующих сторонах человеческой жизни складывалось в сознании и оформлялось в слове.
      Питательной средой для «усреднения» прежде самостоятельных речевых стихий явилась в Москве деловая речь, язык документов, т. е., как ни странно, «язык московских приказов» — чиновная речь. Это была единственная форма письменной речи, которая одновременно использовала и церковнославянизмы и формы народного языка. Их не просто соединяли в одном документе, но и обрабатывали, редактируя текст и доводя до неких образцов. Престиж форм деловой речи позволял «разносить» речевую норму московских приказов за пределы столицы: в XVII в. всюду писали так, как дьяки в Москве.
      Все это постепенно привело к стилистическому снижению некоторых жанров традиционной литературы. Так, и жития святых, и повести о военных действиях, и рассказы о житейских делах стали писать на более доступном простому народу языке, хотя в преобразовании книжных (письменных) вариантов речи были и свои отличия от того, что происходило в развитии устной речи.
      Так неустанными трудами многих выдающихся и неизвестных нам по имени деятелей сложилась в Москве норма обычной для столичных жителей речи. «Москва — девичья», тут сохраняют народный склад речи и заветные формы старины. «Петербург — прихожая», здесь еще не все устоялось, все еще впереди, следовало пройти тот путь который Москва уже прошла. Пока же толпятся в этой прихожей самые разные люди...
      Ситуация двух культурных центров обычна для многих европейских стран. Соперничество двух столиц полезно для развития национальной культуры и — как частный, но важный случай — ее языка. В Древней Руси Новгород соперничал с Киевом, в средние века — Москва с Новгородом, в новый период нашей истории — Петербург с Москвой. Отмечена традиционно устойчивая сторона: в средние века — Новгород, в XIX в. — Москва. Сторона же, противоположная ей, на фоне традиции и развивает то новое, что требуется обществу в данный исторический момент. К этому новому обычно тянутся все окрестные центры, которые сами по себе не могут противостоять традиции государственного авторитета, но также нуждаются в изменениях. Возникает «мода» — на речь и на стиль жизни.
      Сравним особенности Москвы и Петербурга в тот момент, когда они становились центрами развития — Москва в XVII в., Петербург в XIX в. Разумеется, нас интересует язык. В московский период в языке изменялась преимущественно форма, т. е. произношение отдельных слов, формы склонения и спряжения, интонация речи и т. д. В петербургский период по преимуществу изменяется семантика, т. е. значения слов, грамматических форм, синтаксических конструкций и пр. Конечно, дело не только в этом различии — история русского языка проходила свой собственный путь' развития. Однако не случайно, быть может, что в XIX в., когда общественное движение вызвало к жизни конфронтацию славянофилов и западников, славянофилами стали преимущественно москвичи (которые ценили и культивировали старые формы национальной культуры), а петербургские западники предпочитали эти формы обновить — в соответствии с изменившимся содержанием жизни. Еще позже, в конце века, когда в университетских городах складывались филологические школы, призванные, в частности, объяснить законы развития языка, именно московская филологическая школа с ее преимущественным интересом к языковой форме (изучали грамматику) получила название «формальной», тогда как петербургских филологов больше всего интересовала семантика (значение грамматических форм, лексика и пр.); именно в Петербурге возникла сильная лексикографическая традиция, стали выпускаться словари и пр. Сегодня противоположность между западниками и славянофилами, между «семантической» и «формальной» школами отчасти снята, но историческая зависимость публицистической и научной интерпретации идеологии языка и от различных этапов в развитии языка вполне ясна. Таково первое различие.
      Второе различие между московским и петербургским этапами развития языка состоит в преимущественном влиянии на норму устной или письменной формы языка. В Москве в основе образования городской речи лежала все же устная речь, в Петербурге такой основой стала речь письменная. Устноречевые особенности развивались в зависимости от письма и правил письма. Не случайно справочники по правописанию (орфографии) в Петербурге появились раньше, чем в Москве — справочники по правильному произношению (орфоэпии). Орфографический свод составил в 70-х годах XIX в. Я. К. Грот; произносительные нормы старомосковской речи канонизированы лишь в начале XX в., когда старомосковское произношение было уже на излете и его нужно было сохранить для потомков.
      Третье отличие касается общекультурного фона, на котором происходило развитие городской речи. В Петербурге возникла принципиально новая ориентация — на Запад. Уже с петровских времен основной поток заимствований (и определяемых ими изменений) связан с влиянием западноевропейских языков: сначала стран протестантских (Голландия, Германия), затем — французский язык, после него немецкий и наконец — английский.
      Итак, Москва и Петербург первой половины XIX в., в представлении современников, — противоположности, которым никогда не соединиться. «У нас две столицы, — заметил В. Г. Белинский, — как же говорить об одной, не сравнивая ее с другою?» Затем сравнение провели А. И. Герцен и другие писатели. Общекультурные признаки различения оказались такими.
      Петербург — «воплощение общего, отвлеченного понятия столичного города», представляющий «этот разноначальный хаос взаимногложущих сил, противоположных направлений...», «не столько столица, сколько резиденция». Это город двойственный: «...ни в одном городе нет столько разнородных элементов, столько различных классов и сословий общества».
      Москва — хранительница традиций, она строилась долго — создавалась. Петербург же — город неисторический, «без предания», своим появлением он обязан реформам Петра I, возник «экспромтом», жизнь Петербурга только в настоящем...
      В Петербурге «жизнь идет стремительно», «все делается ужасно скоро», ему свойственна «лихорадка деятельности», здесь «вечный стук суеты суетствий и все до такой степени заняты, что даже не живут».
      Москва живет «на авось», здесь стоит «мертвая тишина; люди систематически ничего не делают, а только живут и отдыхают перед трудом», она пребывает «в мещанском покое», но «нигде нет столько мыслителей, как в Москве».
      Чиновники и военные составляют основное население столицы, поэтому «у петербуржца цели ограниченные или подлые, но он их достигает, ибо он работает»; основной вопрос здесь: «Где вы служите?»
      В Москве основное население — купечество и баре на покое; здесь «есть люди глубоких убеждений, но они сидят сложа руки»; основной вопрос здесь: «Чем вы занимаетесь?»
      Для Петербурга характерна общественная жизнь, «публичность», здесь множество газет, журналов, которые снабжают новостями. «Петербург, несмотря на свой вицмундир, любит пощеголять либерализмом и внешним лоском...», но в целом «в Петербурге все люди вообще и каждый в особенности прескверен» — однако жить можно только в Петербурге!
      В Москве, напротив, царит «семейственность», т. е. тихая замкнутая домашняя жизнь: здесь «все люди предобрые, только с ними скука смертельная», при отсутствии печати они питаются слухами...
      Множество внешних черт, вроде кофе и шляпок в Петербурге, чая и чепцов в Москве, тоже отчасти сказывается на формировании нового лексикона в столице, но не это главное. «Общий язык» Москвы противопоставлен «разделению языков» в столице. Неопределенно расплывчатой речевой стихии Петербурга противостояла внешне как будто единая по языковым нормам, устойчиво неподвижная Москва. Стабильность норм являлась гарантом правильности и чистоты речи — отсюда и внимание писателей к идеалу прошлого, к старомосковской речи. В девичью заглядывал не один поэт, в прихожую же ступал не всякий…
     
     
      БЕЛЫЕ НОЧИ ПЕТРОПОЛЯ
     
      Петербург — самый отвлеченный и умышленный город на всем земном шаре.
      Ф. М. Достоевский
     
      И точно, писатель, подобный Ф. М. Достоевскому, или такой поэт, как А. А. Блок, могли возникнуть только в этом странном городе.
      Таинственный и загадочный в любое время года и в любой момент суток, он притягивал к себе людей и... отталкивал, душил, выжимал из них жизненные соки. «...Среди болот Петрограда, где воздух физически столь же заразителен, как нравственно» (Ф. Ф. Вигель), все... чуть-чуть ненормальны. Петербургские повести Н. В. Гоголя и его последователей отражают эту жизнь, которая тенью проходит мимо, стушевываясь в вечерних сумерках. В этом тумане Гоголь увидел Нос и чиновника, а Блок разглядел Прекрасную Даму. «Петербург» А. Белого передает все ту же атмосферу напряженных метаний человека, незримо, но крепко повязанного со множеством людей, подчас незнакомых, но косвенно влияющих на его жизнь — хотя бы фактом своего существования.
      Известный писатель и юрист А. Ф. Кони как о реальности говорит о исповедях петербургских сумасшедших: «С Иисусом Христом он обедал, а на Васильевском острове встретил и черта, который ему объяснил, что и в будущей жизни есть служба и существуют все министерства». Да и что иное могло привидеться мелкому петербургскому чиновнику? При обилии лиц тут нет окончательной свободы — ты всегда на людях, и настроение, и язык незаметно проникают одно в другое. Языки, настроения, мысли — русские, чухонские, польские, немецкие, французские... И в этой питательной среде рождается нечто новое — новое качество, которое надлежит определить. В 1882 г. девица К. открыла Кони «тайну о том, что вследствие вмешательства одного из великих князей немецких безобразий стало меньше, но что все-таки у нотариуса Серебрякова собираются немцы и немки и действуют посредством телеграфа, электричества и спиритизма и в особенности одна гадальщица-чухна, с красной бородавкой на самом кончике носа, увидеть которую в креслах в театре значит ужаснуться и прийти в омерзение».
      Скрывались в тумане дома и деревья, таились до времени новые понятия в непонятных и чуждых словах, которые множились и с помощью печатного станка расходились по России.
      Публицисту Н. В. Шелгунову совершенно ясно, что даже «и все мысли, которые производит Петербург, которые составляют его умственную атмосферу, носятся в его воздухе. Петербургская интеллигенция именно только дышит мыслями...».
      Расплывчатость города отражена уже в его названиях. Их несколько, они легко сменяются в зависимости от настроения, смысла или интонации говорящего, «Петрополь, или Петербург, или Петроград» — говорит Г. Р. Державин в XVIII в.; «Петроград-Петербург — Санкт-Петербург» — пишет один из приятелей А. С. Пушкина в начале XIX в., «до Петрополя» — иронически замечает А. И. Герцен; «в Петроград, или по-немецки в Петербург» едет его современница. Эта неназываемость при обилии имен выдает столицу как чуждое русскому человеку образование, еще не нашедшее своего места в народной традиции, хотя и влияющее уже на все его дела.
      Таковы психологические основания всех тех взаимных влияний, которые оказали воздействие на развитие городской речи.
      Складывается совершенно новый тип горожанина, которому нужен свой язык — с непривычными формами речи, способами соединения слов во фразы... Вот один пример, типичный для северной столицы.
      Белые ночи существовали всегда, но свое название они получили уже в наше время. Северные летние ночи писатели называли светлыми (А. Н. Радищев), ясными (Н. М. Карамзин), прозрачными (А. И. Куприн), белыми (Ф. М. Достоевский), выражая не просто их сходство с днем, но и вкладывая в это важный художественный смысл. В бытовой же речи жило множество описательных выражений; например, в «Дневниках» Е. Штакеншнейдер упоминается и весенняя голубая ночь, и майская ночь светла, и эти прозрачные весенние сумерки. Голубая, светлая, прозрачная... — определения есть, но термина нет. Известны, например, постоянно меняющиеся определения петербургской ночи у И. А. Гончарова. У критика Ап. Григорьева есть и такие ночи, и наши северные ночи, и роскошные ночи. Поэтическая речь ищет признаки, по которым можно было бы назвать оригинальное явление природы, но... для Каратыгина это наша петербургская ночь, для Н. И. Греча — светлая полночь на Невском, а для Н. А. Некрасова — светлые петербургские летние сумерки. Да и позже, в 80-е годы, столичный бытописатель М. Альбов говорит о «мутной мгле петербургской майской ночи», но тут же: «солнце отовсюду носилось в полусвете этой петербургской белой ночи — что-то напряженно-томящее, что-то болезненно-страстное». Нет еще термина, но есть множество описательных выражений, как бы готовящих появление «термина-образа» белая ночь. В XIX в. такое определение казалось необходимым! Какое отличие от XVIII в., когда М. В. Ломоносову достаточно было сказать: Се в ночь на землю день вступил! — без определений...
      Символика белого как чистого, светлого, свободного пришла из Древней Руси (последнее значение осознается до сих пор: белый вальс, белые стихи). Белый день, белый свет отражают русскую символику слова: белый здесь противопоставлен темному, черному, и это противопоставление мы ощущаем сегодня; вот как Е. Долматовский описывает посещение пушкинских мест:
      Прозрачной ночью, белой ночью лета На Черной речке побывали мы.
      Толчком для сочетания белые ночи стало французское выражение проходит белая ночь: воин, удостоенный рыцарского звания, бессонную ночь перед посвящением проводит в каком-то священном месте, при оружии и в белом. В русской литературе начала XIX в. сочетание белая ночь в этом «переводном» смысле известно (Д. В. Григорович, Ап. Григорьев), но Ф. М. Достоевский обыграл его в своей повести «Белые ночи», говоря о петербургских ночах, которые волнуют и тревожат, светят «на все иным, особенным светом». Рыцарственное служение Мечтателя на фоне бессумрачных ночей есть своего рода белая ночь, посвящение в человечность: «Вчера было наше третье свидание, наша третья белая ночь». Повесть вышла в 1848 г., но популярность получила позже, а выражение белая ночь в современном значении Достоевский употребил в дневнике 1877 г.: «...в белую, светлую, как днем, петербургскую ночь». Это еще не идиома, сочетание не вошло в общее употребление, и в академическом словаре 1895 г. его еще нет.
      Лишь на рубеже веков о белых ночах заговорили писатели, которых поразил Петербург: Д. Н. Мамин-Сибиряк, А. И. Куприн, М. Горький (В белые ночи он очаровательно воздушен).
      Мемуаристы, писавшие в начале XX в., вспоминая события полувековой давности, вполне определенно говорят о белых ночах (П. А. Кропоткин, П. М. Ковалевский, П. В. Засодимский, А. Г. Достоевская).
      В «Толковом словаре русского языка» под редакцией Д. Н. Ушакова рядом указаны белый день ‘светлое время дня’ (как разговорное и устарелое) и белая ночь ‘северная ночь с немеркнущей зарей’; затем это выражение закрепилось в словарях, но обычно употребляется в форме множественного числа. Сама возможность переноса значения образовалась благодаря противопоставлению форм единственного и множественного числа. Судите сами: белые ночи, но темная ночь, а рядом темные дни, но белый день. Выражение белый день такое же образное, как и белые ночи, и возможным это стало потому, что темные дни и темная ночь уже существовали в речи, имея свое особое значение. В Петербурге вообще формы числа воспринимались подчас как самостоятельные. Достаточно вспомнить, что Островом здесь всегда называли только Васильевский остров, а островами — все остальные крупные острова, на которых располагались летние дачи. Что же касается светлых ночей, то значение прямое (‘светлая’) и переносные (‘таинственная’, ‘бессонная’) слились, образовав чисто петербургское сочетание, обозначающее ночи с «сомнительным фантастическим светом, как у нас, в Петербурге» (Ф. М. Достоевский). Таким образом, белая ночь — понятие книжное, литературный образ.
      Таков путь развития каждого выражения в переносном значении составляющих его слов. Возникает оно в художественном тексте и впитывает в себя сразу несколько значений: белая ночь рыцаря, белый день, белый вальс... Но только когда слово со страниц книги сходит на простор площадей, лексикограф получает право внести его в свой словарь.
      Медный всадник — литературный образ, а северное сияние — просто перевод немецкого слова Nord-licht. Справедливости ради заметим, что выражение это очень старое, было известно еще древним грекам (которым, кажется, все уже было известно!). Более тысячи лет тому назад известный богослов, французский епископ Григорий Турский использовал латинскую форму этого выражения: Aurora borealis, что значит ‘северная заря’, а позднее французский философ П. Гассенди ввел это определение в качестве научного термина (отвергнув тем самым рекомендации физиков своего времени: в XVII в. предлагали названия полярный свет или северный свет). Конечно, тут важен не сам по себе свет, а его сияние, тот словесный образ, который и был скрыт в старинном термине греков и латинян. Не термин научный, не значение слова, а именно образ оказался общим у всех народов, на каком бы языке они ни говорили. И у нас названия были тоже, и ничуть не хуже, и существовали во множестве: отбель по небу, пазори играют, лучи светят, столбы дышат, багрецы пошли, сполохи бьют, сполохи гремят, столбы наливаются, лучи мерцают, снопы рассыпаются, да половина из них и получше скучного северное сияние. Еще хорошо, что торжественное слово сияние, а не просто — как в немецком — свет. «Перевод» только кажется переводом с какого-то языка, на самом же деле в него — как в матрешку — вложились все какие ни были русские образы сияния, и потому это — русское выражение. Играют... светят... дышат... пошли... бьют... гремят... наливаются... мерцают... Северное сияние.
     
     
      ПЕТЕРБУРГСКИЕ СЛОВА
     
      Что же касается до читателя провинциального, то ему решительно все равно, чем увеселяется и что извергает из себя Петербург.
      М. Е. Салтыков-Щедрин
     
      Многонациональное население северной столицы, в которой к тому же сошлись представители всех русских наречий, за два века породило тысячи новых слов, которые в большинстве остались и в современном литературном языке как слова важные и общие для всех говорящих по-русски. Сегодня никого не удивят промышленность, забастовка, прогресс, стушеваться, выглядеть, а ведь в свое время многие из них с трудом пробивали себе путь в литературную норму. Способствовала их признанию и активная деятельность писателей, ученых, журналистов, потому что потребность в новых словах определялась развитием общества.
      Однако некоторые слова, рожденные на берегах Невы, так и остались местными, всегда удивляя приезжего человека. Многие из них теперь забыты, встречаются только в старинных романах из петербургской жизни, о других вспоминают историки. Так, Ф. М. Достоевский мечтал, что типично петербургское слово стрюцкий, которое он ввел в свои произведения (от бастрюк ‘незаконнорожденный’), станет всенародным: «Народ обзывает этим словом именно только вздорных, пустоголовых, кричащих, неосновательных, рисующихся в дрянном гневе своем дрянных людишек»; теперь таких людей называют иначе.
      Предпочтение тех или иных слов, и не только полнозначных, но и служебных, в Москве тоже обычное дело. В ней выдуманы, писали в XIX в., слова приволье, раздолье, разгулье, выражающие наклонности ее жителей. Иные улицы здесь «состоят преимущественно из господских (московское словр!) домов», — заметил В. Г. Белинский. В. Я. Брюсов вспоминал, что слышал «глупости о русском языке (будто, например, в Москве говорят сейчас вместо теперь)». Замечали, что дети только в школе пользуются книжным словом здесь, а обычно употребляют разговорное тут. Народник П. Н. Ткачев удивлялся предпочтению то слова немедленно, то сейчас же — «неизвестно, какое именно значение и в чем разница» (если, конечно, не учитывать, что второе из них разговорное, а первое — книжное).
      Существовало много различий в произношении отдельных слов и грамматических форм. Мучить или лазить привычно было петербуржцам, а москвичи предпочитали мучать и лазать (во времена Белинского в столице подсмеивались над московскими лазают, мучают, в петербургских журналах писали: лазили, лазят, мучат, мучит...). В Петербурге ходят и видят, в Москве — ходют и видют... Петербуржца, приехавшего в Москву, удивляли интонация речи, выражения и даже порядок слов. Удивлялись даже писатели: «Должен сказать, что у вас всех, москвичей, что-то случилось с языком: прилагательное позади существительного, глагол в конце предложения. Мне кажется, что это неправильно. Члены предложения должны быть на местах: острота фразы должна быть в точности определения существительного, движение фразы — в психологической неизбежности глагола. Искусственная фраза, наследие XVIII века, умерла, писать языком Тургенева невозможно, язык должен быть приближен к речи, но тут-то и проявляются его органические законы: с ердитый медведь, а не медведь сердитый, но если уж сердитый, то это обусловлено особым, нарочитым жестом рассказчика: медведь, а потом пальцем в сторону кого-нибудь и отдельно: сердитый и т. д. Глагол же в конце фразы, думаю, ничем не оправдывается» (А. Н. Толстой).
      Петербург в этом ничем не отличался от Москвы. Прежде всего, конечно, названия, характерные для столицы, вроде салакушки или корюшки с ряпушкой — тех самых, которых поминает и городничий у Н. В. Гоголя, предпочитая им даже лабардан, т. е. штокфиш, а еще точнее — треску. И городовых в столице, по воспоминаниям бывалых людей, называли гордовики.
      Москвича поражают особенности речи, обычные для жителя Петербурга, где «многие и многие говорят: он уехавши; я была очень уставши; поехать на Гостиный двор; дитя делает зубы; он хорошо выглядит; она мучается; он вдохновился; это может скоро всякого состарить; она может скоро соскучить; я ему сказала, что он пришел бы ко мне; не больше не меньше; я видал; я слыхала (в однократном значении) и прочее, и прочая» («Сын отечества»). В наши дни школьница, дочь филологов, в первый же приезд в Ленинград, заметила разницу в употреблении бытовых слов: в Москве пончики, а здесь пышки (и пышечная)', там подъезд, а тут лестница; говорят не ботинки, а сапоги, не проездной билет, а карточка, не сорочка, а комбинашка, не тротуар, а панель и т. д.
      Поискать по старым словарям, так запутаешься — какое слово русское, а какое — новое.
      Еще до войны появилось разговорное слово резинка — та, что служит для стирания написанного. Теперь все чаще (и особенно вне Ленинграда) этот предмет обозначается словом ластик — видоизмененным английским словом elastik. К этому новому слову можно относиться по-разному, но не следует забывать, что в свое время и слово резинка появилось как заимствованное — от французского слова resine ‘смола’. Ластик — русское слово, оно стало таким после утраты в произношении начального э. Часть слова -ик воспринимается здесь как уменьшительный суффикс, точно так же, как и в слове резинка представлен уменьшительный суффикс -к-. Тот самый суффикс, который каждое новое слово возводит в ранг существительного. Кстати сказать, присоединение этого суффикса к корню — основное средство образования имен в разговорной городской речи. Примеров много. В начале XX в. слово открытка (вместо открытое письмо) поражало своей вульгарностью, затем в изобилии возникли и другие слова с тем же суффиксом; Мариинка, зажигалка, курилка, еще позже — буржуйка, авоська. Тогда писали, что «этот суффикс знаменует легкое отношение, бесцеремонность, пренебрежение, так не может говорить пожилой человек со спокойным темпераментом, а человек, молодой духом, торопливый, бойкий». Некоторые слова этого рода остались, утратив «вкус пошлой уличной бойкости», скрывая отношение говорящего к тому, о чем он высказывается (так писал о слове открытка в 1921 г. А. Г. Горнфельд).
      Иногда петербургские слова, безусловно, удачнее общерусских, однако в нашей речи остались не они. Старшее поколение питерцев помнит слово вставочка — так только в городе на Неве называли ручку со вставным пером. По смыслу это слово точнее слов перо или ручка, но — не сохранилось. Может быть, потому, что вставочки ныне не в чести?..
      Возникло же слово давно. Рассказывая о последних днях жизни Ф. М. Достоевского, его жена описывала причину предсмертного приступа писателя: «... его вставка с пером упала на пол и закатилась под этажерку (а вставкой этой он очень дорожил, так как, кроме писания, она служила ему для набивки папирос); чтоб достать вставку, Федор Михайлович отодвинул этажерку».
      Неустойчивость формы слова, употребительной в устной речи, понятна (если это не ошибка памяти мемуариста). Вот свидетельство В. В. Набокова. Вспоминая свое петербургское детство в 1905 — 1907 гг., он сообщает, что в то время писали ставками'. «В любимую мою сердоликовую ставку она для меня всовывала новое перо... прежде чем деликатно обмакнуть его в чернильницу... Ручка с еще чисто-серебряным, только наполовину посиневшим, пером наконец передавалась мне...»
      Различие между ручкой и (в) став(оч)кой в том, что один и тот же предмет, функционально весьма важный, рассматривался как бы с двух (а то и больше) точек зрения: ручку берут в руку, чтобы писать; если ручка еще без пера — она ставка (по-видимому, все-таки вставка). Как бы то ни было, пример хорошо показывает, что двоякое (троякое и т. д.) обозначение одного и того же предмета поначалу имеет оправдание; только со временем происходит обычное для языка обобщение по родовому понятию. Это экономит «речевые усилия» и упрощает словарь. И вот в этот момент и возникает в каждой местности предпочтение своему слову. В Петербурге предпочли писать не пером, не ручкой, а вставочкой. Внимание остановилось на том признаке, который показывал функцию вставочки, а не связь с рукою во время письма.
      Новое слово, проникая в просторечие, неизбежно сталкивается с прежним выражением и, используясь часто, приобретает переносные значения. Без наличия переносных значений нет литературного слова, да и литература не нуждается в безликом термине.
      Мы уже знаем, что жулики в столице назывались мазуриками. Это петербургское слово — германизм» Восходящее к немецкому слову Mauser ‘вор’, в просторечии оно и употреблялось еще без русского суффикса: мазура. Пока слово мазурик пребывало в своей смысловой «парадигме», т. е. могло выступать в разных формах, в том числе как глагол, прилагательное и наречие, оно и существовало как обозначение вора и мошенника. С середины XIX оторвавшись от своей социальной парадигмы и получив переносное значение, (это обязательное условие последующего перехода слова в литературную речь), слово мазурик стало обозначать всякого рода ловкость, связанную с незаконной деятельностью. Опытные политические мазурики у М. Е. Салтыкова-Щедрина, продажные мазурики печати у Д. И. Писарева, интеллигентный мазурик у Н. В. Шелгунова и пр. Заметно по примерам, что слово еще не закрепилось в политическом лексиконе, встречается лишь у революционных демократов и народников как слово публицистического жаргона. Оно постоянно распространяется определением, уточняющим смысл слова и переводящим его в иную стилистическую плоскость. И тем самым отчасти уже оправдывая включение слова в литературный язык. По-видимому, переосмысление этого слова идет параллельно с уже изменившимися значениями его московского «двойника» — слова жулик. По крайней мере, у Салтыкова-Щедрина подобные примеры встречаются.
      Из окрестных деревенских говоров в петербургскую речь проникли и грамматические особенности, вроде уже отмеченного употребления причастий: Он уж был вставши, по лестнице бегамши (Н. А. Лейкин) хозяйка щебечет торопливо и вся растерявшись (Ф. М. Достоевский); никогда вина в рот не бравши (Г. И. Успенский). Правда, подобные выражения в XIX в. одновременно считались и галлицизмами (служили для выражения перфектности: Ныне у над всё переменившись; Везде уже рассветавши). Однако несомненным оправданием подобных форм являлась все же городская речь Петербурга.
      Вообще же многие причастные (и происходящие из них деепричастные) формы оказывались под запретом, поскольку не вошли в первые наши справочники, толкующие о правильной речи. Так, Н. И. Греч в своей грамматике возражал даже против форм войдя, брося, не говоря уж о таких, как пиша или тяня. Под искусственным запретом находились и деепричастия типа заперев (рекомендовалось заперши), а путаница с употреблением форм причастий вообще была полная. Возражали против использования таких форм, как заржавленный (вместо заржавелый), всклокоченный (вместо всклоченный), потресканный (вместо потрескавшийся), неувядаемый (лишь неувядающий венок, т. е. только в прямом значении слова!). Особенно много мучений доставляли причастия, перешедшие в разряд существительных. Форма заведывающий бытовала у нас чуть ли не до середины XX в. Известен случай, когда «два кавказских дворянина» вышли на дуэль, не в силах разобраться, как правильно сказать по-русски: заведовать и заведую (поэтому и заведующий) или заведывать и заведывал (отсюда и заведывающий). По счастью спорщиков, дело закончилось благополучно: дуэлянтам разъяснили, что первая форма — книжная, а вторая — разговорная,. так что петербургское слово заведывающий вполне согласуется с разговорным вариантом этого важного для канцелярий глагола.
      Все приведенные примеры однозначно показывают, что «петербургские слова» возникали в разговорной речи и поначалу, нужно думать, в определенной социальной среде. Становясь приметой городского просторечия, они и не выходили за границы разговорной речи.
      И сегодня каждый день рождаются новые слова и словечки, возможности устной речи неоднократно «проверяются» во всем обилии сочетаний корней и суффиксов. И хотя чаще всего подобные эксперименты заканчиваются плачевно, нет ничего страшного в том, что и ленинградцы участвуют в этой стихийной работе: речь всегда развивается «на ходу». Литературным становится лишь то, что необходимо сегодня й что все вдруг сразу признают «правильным» (авоська осталась, а насквозька — нет, хотя и сегодня носят кофточки из прозрачной ткани).
     
     
      ИНОСТРАННОЕ СЛОВО В КРУГОВОРОТЕ ЖИЗНИ
     
      — А все-таки пригодился же на что-нибудь москвичам наш петербургский земляк! — подумали мы с гордостью.
      «Свисток» (1861)
     
      Тем, кто не любит в русской речи иностранных слов, напомним несколько поучительных историй. Город ведь не деревня, а город большой — особое дело. Возникает нужда и в новых словах. Откуда же их взять?
      Множество слов бытового характера вошло в нашу речь первоначально в столице. Иные из них и сегодня чувствуют себя чужаками в нашем лексиконе, другие же утратили всякие следы иностранного происхождения.
      Воксал, сообщает словарь 1837 г., — ‘увеселительный сад, зал для игр и зрелищ’. Это английское слово — ‘вокзальный зал’ — применялось у нас в отношении загородных зданий вокруг Петербурга, в которых во время гуляний давались концерты, устраивались танцы. О концертах в воксале Петергофа, и особенно на майских гуляньях, часто пишет Ф. В. Булгарин; на гулянии в Екатерингофе 2 мая 1839 г. «в воксале музыка, теснота и весьма непорядочное общество» — вспоминал А. В. Никитенко. «На музыке» в Павловском вокзале бывал И. И. Панаев. Вокзал в Павловске описал в «Идиоте» Ф. М. Достоевский. С 1861 г. это слово уже в словарях, но пока еще на правах иностранного. В Павловске вокзал находился рядом с конечной станцией первой в России железной дороги — той самой, куда, говоря словами известной «Попутной песни», мчался «в чистом поле, в чистом поле пароход».
      Искусственное, составленное по образцу греческого слова хаос голландское слово газ известно уже в 1803 г., а «Северная пчела» в 1839 г., говоря о новом освещении улиц в столице, пишет о гасе. Вскоре стал он и газом. А. Ф. Вельтман в 1846 г. пишет о газе, каким наполняют воздушные шары. «Свисток» в 1862 г. толкует о светильном газе (который тут же именуется и фотогеном). Позже словом газ стали называть еще один вид топлива, совершенно новый — керосин. В словаре 1909 г. газ — ‘фотожен, петролеум’: налей газу в лампу; кварта газу — сама мера указывает на необычность и странность слов; да и слова эти, как видим, произносились и писались по-разному (Ф. М. Достоевский, например, предпочитал петролей). Вместе с таким газом известен был и газированный напиток: герои Н. А. Лейкина уже в 1862 г. пьют в Петербурге лимонад-газес (еще не газировку!).
      Были и другие словечки, которые сохранил для своих нужд современный город. Долгое время, например, «соревновались» слова тротуар и панель, причем москвичи-литераторы говорили обычно о тротуаре, а петербургские их коллеги — о панели. Подобные предпочтения сегодня, за далью времен, непонятны, и можно только догадываться, почему так было. Уже в начале XIX в. с введением тротуаров этим словом называли их и в Петербурге, но министр просвещения А. С. Шишков решил, что «тротуары должны называться пешниками» (молва приписывала ему желание называть тротуары топталищами). Между тем и пешник и топталище — почти точные переводы французского глагола trotter ‘семенить’: семенит себе потихоньку прохожий там, где лошадям не положено быть. И слово поначалу пишется «по-французски» — троттуар, в просторечии же — плитуар.
      Кажется, могли бы петербуржцы, французский знающие лучше русского, принять это французское слово? Но нет. Голландское слово панель, по-видимому, подходило лучше. Оно значит просто ‘обшивка’, соотносится с обрамлением дома, улицы, города... И только в одном выражении постоянно и долго сохранялось французское слово: на тротуаре Невского проспекта. Выражение это используют все писатели и мемуаристы XIX в., и, видимо, совсем не случайно.
      Однако вот как будто исключение. Поэт Ф. И. Тютчев в старости любил почитывать свежую газету на солнышке перед домом; жил он на Невском, у армянской церкви, как пишет очевидец, посиживал на лавочке дворника, «на панели». Не «семенил» в прогулках, а мирно сидел — и вот уже новое обозначение: не тротуар, а панель, хотя это все тот же Невский проспект. Прошел по тротуару, но полиция подобрала пьяную на панели — это у В. В. Крестовского. То, что движется, — перемещается по тротуару, что не движется, — находится на панели. Ясно, дело вовсе не в тротуаре. Каждый автор хочет сказать нечто больше того, что значит (и особенно — теперь) употребляемое им слово. Он видит за словом, пусть и чужим, картину, некий образ, всем понятный, который и определяет выбор слова в каждом случае. Нет еще русского термина, закрепившего общее и для всех обязательное значение нового слова. Все значения и признаки еще неопределенны, светят отраженным светом заморских слов и понятий. Ни одно из этих заимствований в точности не соответствует тому, что слово это значит в языке-источнике. Кое-что свое постепенно в него привносилось, а потому осталось и слово.
      В пушкинские времена на Мойке находился известный «заездный дом» Демута; в старинных исторических повестях о петербургской жизни говорится о «стоялых домах». Слово гостиница, очень узкое по значению, обозначало, например, гостиницы при монастырях. А. Ф. Вельтман меланхолично сообщает, что только гуляки бегают по воксалам и по отелям, и слово это, по-видимому, значит еще не то, что теперь. Во всяком случае, П. А. Вяземский говорил, что не ведали в те годы и москвичи об отелях. В столице первые отели были созданы для почетных и богатых гостей. Только с 1866 г. новое слово появляется в словарях. До конца XIX в. обычно выражение роскошные отели, точно передающее смысл слова. Французское слово отель сродни (в далеком прошлом) слову госпиталь (также латинского корня), и значат оба — ‘приют’. Приют-то приютом, да очень дорогой.
      В 1821 г. О. И. Сенковский, сообщая петербургской публике о своих путешествиях по Египту, поведал, быть может, впервые на русском языке, о кейфе: Путешественники, бывшие на Востоке, знают, сколь многосложное значение имеет выражение кейф. Отогнав прочь все заботы и помышления, развалившись небрежно, пить кофе и курить табак называется делать кейф. В переводе это можно бы назвать «наслаждаться успокоением». Арабское слово kaif (в турецком произношении keif) попало таким образом и к нам, но значило оно поначалу ‘хорошее настроение’, возникающее единственно при курении трубки. Скоро слово вошло в столичный быт, так что и словарь 1837 г. уже знает, что кейф ‘нега’, и Ф. М. Достоевский в одном из писем 1838 г. употребляет это слово. Из сочинений Д. В. Григоровича, Н. С. Лескова мы знаем, что слово это шутливо (поначалу — шутливо!) означало ‘приятное безделье, отдых с легким развлечением’ (ср. «перевод» у Крестовского: спокойная нега утреннего кейфа). Любители устроенной домашней жизни, отправляясь в дальние путешествия, этим словом поминали домашний покой, как И. А. Гончаров: Я ли это? Да, я — Иван Александрович — без Филиппа, без кейфа — один-одинехонек с sac-de-voyage едет в Африку, как будто в Парголово! Сегодня слово неожиданно ожило, но звучит иначе: кайф — вряд ли на арабский манер, скорее всего, это модное нынче англизированное произношение. Но слово это, как бы оно ни произносилось, всегда остается либо шутливым, либо осудительным.
      Раз уж заговорили о кейфе, естественно перейти к кафе, кофе и сигарам. Еще в 1839 г. «Северная пчела» упрекала какого-то романиста за слово сигара: ведь Ф. В. Булгарин предлагал говорить сигарки, и долго на этом настаивал, полагая, что с русским суффиксом слово становится русским. В Москве именно эту форму и приняли, но в столице распространилось польское слово papieros (корень восходит к папирусу и означает ‘бумага’: табак набивался в бумажную гильзу). Оно и произносилось по-польски: папирос, и лишь В. И. Даль решился привести в своем словаре «русское» ударение папирос, а во втором издании словаря, в 80-е годы, уже указана новая разговорная форма папироса. Папирос превратился в папиросу по типу коренных русских слов, потому что в ходу были все-таки папироски, т. е. маленькие папиросы: курить папироску (И. А. Гончаров), крепкая папироска (Д. И. Писарев), а отсюда недалеко и до закурить папиросу (в 1862 г. Н. А. Лейкин уже позволяет это приказчикам в загуле, хотя как автор — хитрец! — варварское слово еще выделяет курсивом). В Москве и с этим новшеством согласились не сразу, подыскали замену — испанское слово пахитосы. Герои романов А. Ф. Вельтмана и И. С. Тургенева жгли десятки пахитосов — уже с русским окончанием слова.
      Надо заметить, что изменение видов «курева», несомненно, шло в ногу с заменами сортов табака и типов его закладки, что зависело от отношения общества к курению. Долгое время почти повсюду в общественных местах курить запрещали. Маленькая папиросочка казалась злом меньшим, чем трубка. Лишь в 1859 г. студенты столичного университета добились того, Что им разрешили курить хотя бы в шинельной. Официальное дозволение курить на улицах последовало только в 1864 г., что вызвало массовый энтузиазм курящей городской публики. К этому времени папИрос уже окончательно стал папиросой.
      В 1839 г. «Северная пчела» Писала о кондитерских на Невском, что это «кондитерские, занимающие у нас место парижских caft, немецких так называемых винниц (Weinstube) и прежних трактиров». Здесь впервые, еще в своей форме, является французское слово, в словари попавшее только после 1861 г. Прежде все заведения такого рода назывались трактирами (даже отменный «балабин трактир» на месте нынейшего «Метрополя»). Прежние кондитерские превратились в кафе именно в середине 19 в. Л. Ф. Пантелеев, вспоминая события 10 октября 1861 г. напротив Казанского собора, писал: Все кафе (а они тогда были на Невском, но потом совсем перевелись, возродились лишь в XX в.), все рестораны были переполнены совсем особенной публикой...
      Чуть раньше появляется слово ресторан, о котором академический словарь уже в наши дни Сообщает, что это ‘хорошо обставленная дорогая столовая (обычно с музыкой, танцами)’ (чего не должно быть в кафе). Сначала это французское слово заимствовали в непонятной форме ресторация. В ресторациях обедали герои М. Ю. Лермонтова, А. Н. Островского и Ф. М. Достоевского. Пожалуй, из писателей одним из первых Н. Г. Чернышевский в романе «Что делать?» такую столовую назвал ресторанам (в его время разночинцы предпочитали кухмистерские). Долгое время даже в Петербурге слова кафе и ресторан употреблялись рядом, как бы поясняя одно другое и вместе с тем создавая собирательное именование для чрезмерно дорогого угощения: в кафе-ресторанах обедать! (Ф. М. Достоевский). И. И. Панаев в своих воспоминаниях как будто уже различает разные слова: во французской ресторации, в немецкую ресторацию, в кафе-ресторане у Палкина, за ужинами в кафе-ресторанах, в различных кафе и ресторанах. Сами по себе рестораны как будто не существуют и всегда упоминаются с именем владельца: в ресторане Дюссо. С 70-х годов XIX в., действительно, кафе исчезает, писатели и публицисты говорят о ресторанах и портерных. Слово портерная в особенной чести именно в столице (наряду с немецким биргалле), москвичи предпочитают пивные. Современные пивные залы — наследники биргалле, и не простецких пивных.
      Современные журналисты, возражая против неправильного употребления иностранных слов, говорят также о возникшем обыкновении все столовые называть кафе, «хотя за вывеской — обычнейшая закусочная». Такое использование слова, конечно, нехорошо, потому что нечестно, однако к языку это никакого отношения не имеет. В XIX в. (оказывается, есть и опыт!) кондитерские, сменившись портерными, на какое-то время заставили забыть и слово кафе.
      Не только сладости, но и кофе было непременной принадлежностью кондитерских и кафе, особенно на Невском. Я. П. Бутков и другие бытописатели Петербурга не раз описывали страдания мелких чиновников, которые, возвращаясь из присутствий домой, проходили мимо таких заведений, не имея возможности в них заглянуть. Слово кофе было в особой чести в Петербурге, поскольку уже с XVIII в. этот напиток столица предпочитала традиционному московскому чаю. Немецкое пристрастие к кофе не сбила и англизированная мода на чай. Были и социальные грани: герои Я. П. Буткова, Н. В. Гоголя, Ф. М. Достоевского, как правило, пили чай. Вдобавок, жители Петербурга определенно разделились на тех, кто пьет кофе, и тех, кто кушает кофий, желает кофею. Попытки городского просторечия придать слову благообразный «русский» вид удались не совсем, и слово сохранилось без окончания: кофе. Нужно сказать, что не все писатели решались употреблять это слово, особенно в поэзии; в письме А. А. Фету И. С. Тургенев советовал: если невмочь обойтись в стихах без слов карамель и кофе, «поставьте уж лучше: марципан и баваруаз! [по-французски ‘сладкое питье’. — В. К.]».
      Вспомним и слово пальто. Между кофе и пальто много общего: как утвердился черный кофе, так был и теплый пальто (А. И. Герцен), бедный пальто (П. Я. Чаадаев) — слова мужского рода. (Как, впрочем, и роскошный-кафе, какой-нибудь другой кафе.) Новое слово склонялось совершенно свободно, и даже в высоком слоге: к его вретищу, именуемому пальтом (Н. А. Лейкин). Поначалу у нас, как и у французов, пальто — ‘плащ с капюшоном’; затем его стали отличать от плаща, но при этом всегда добавляли слово сак ‘мешком’ (пальто-сак у И. С. Тургенева и А. Ф. Вельтмана). П. Д. Боборыкин, вспоминая те годы, когда плащ еще только превращался в наше пальто, должен был пояснять современникам: В каком-то сак-пальто с капюшоном. С середины XIX в. пальто — ‘легкая просторная неофициальная одежда’. Уже в 1864 г. Д. И. Писарев пишет: ...Это даже не мундир, а очень просторное домашнее пальто. Покрой и размер того пальто были совсем иными, чем теперь.
      Нужно помнить, что типов одежды в прошлом веке существовало множество: каждый класс, каждая группа городского населения отличались своим видом одежды. Стоило писателю изобразить одежду героя — и сразу становилась ясна его социальная принадлежность. По одежке встречали... Ф. В. Булгарин гордился тем, что создал хлесткое слово салопница, говоря о барынях известного рода, которые ходят в салопах. М. Е. Салтыков-Щедрин на этой основе создал тип жалкой салопницы, трепещущей в холодном манто — сочетание, которое кажется странным в наше время, поскольку «аристократичность» слова манто сегодня несомненна.
      Заметим, что все такие слова воспринимались как русские мужского рода: зимний манто (Н. П. Огарев), мраморный палаццо (М. Е. Салтыков-Щедрин), кожаный портмоне (И. А. Гончаров) и др. Заимствуя слово, за просторечным его воплощением видели русский эквивалент (плащ, дворец, кошелек и др.). В те же годы Я. К- Грот заметил, что в подобных словах окончание -о не составляет приметы рода и склонения. Оттого-то и изменяются в народе такие слова «вдоль и поперек». Попытки определиться в родовой принадлежности слова ни к чему хорошему не приводили даже там, где выбор был велик. И А. Н. Греч не избежал ошибки: «Многие говорят: зал, концертный зал, большой зал или зало, большое зало. Это неправильно, должно говорить: концертная зала, большая зала». Почтение к женскому роду сыграло злую шутку. В русском языке слова с конкретным значением, выражающие нечто материальное, при заимствовании «стремятся» закрепиться в форме мужского рода (зал).
      В современном употреблении нередки и выражения типа городской пейзаж, что также может вызвать удивление. Например, известно, что paysan — слово французское, обозначающее село, крестьянина, деревню, поэтому слово пейзаж (paysage) к виду города так же не может быть применимо, как и немецкое слово ландшафт, обозначающее только природный вид.
      Не совсем зерно значение русского слова пейзаж определять по французскому, да еще и исходному, корневому. Ведь если pay san — ‘крестьянин’, то и passage — обязательно‘сельский вид’. Почему не крестьянский? Ведь оба слова от французского pays ‘страна, земля, родина’ (ср. ландшафт от немецкого слова Land). И во французском языке слово paysage обозначает собственно картину или рисунок, и не только сельской местности.
      Обширные картотеки академических словарей позволяют представить историю русского слова пейзаж. С 1767 г. его стали употреблять наравне с известным до того немецким словом ландшафт («красками писанный рисунок вида» — это о ландшафте). Пользовались словом только художники, это был их термин, не всякому и понятный. В 1791 г. в одном из журналов промелькнуло сообщение, что, вот, многие стали говорить пейзаж вместо ландшафт, а это ошибка.
      Сначала пейзаж понимали как изображение природного вида, а затем слово получило и значение самого вида (с 40-х годов XIX в., и притом в разговорной речи). Москвичи предпочитали все-таки слово вид, а в Петербурге пользовались словом ландшафт. Ландшафт как ‘вид’ жил в столице до конца века, и лишь «передвижники» победили его пейзажем. В 40-е годы, запутавшись в чужих словах, хотели ввести и свое: видопись, но оно не привилось. Не очень уверенно, с оговорками слово пейзаж как ‘вид’ употребляли Н. Г. Чернышевский, М. Е. Салтыков-Щедрин, Ф. М. Достоевский. Непривычными казались и некоторые сочетания нового слова с русскими словами: скажем, о пейзаже природы говорили Н. А. Некрасов и Н. С. Лесков. Для Л. Н. Толстого пейзаж вообще только ‘рисунок вида’ (Толстой никак не желает пользоваться иноземными словами!). Но русское слово вид многозначно. Оно — только ‘внешность’, и притом не всегда красивая. Это не термин, старое слово получает одно из побочных значений. Художнику, критику, ученому этого мало: ему нужен термин!
      После 1917 г. пейзажем стали называть не только ‘вид’, но и ‘содержание какого-то ряда красочных картин’ (В. В. Маяковский, например, перечисляя плохих поэтов, говорил о пейзаже современной поэзии). Появилось множество сочетаний, прежде совершенно невозможных в русской литературе: вечерний пейзаж (А. И. Куприн), затем — географический пейзаж, пейзаж архитектурный, осенний, местный, даже лунный пейзаж в значении ‘пустынное место’, т. е. отсутствие всякого пейзажа, во всяком случае живописного. Когда Салтыков-Щедрин впервые употребил сочетание сельский пейзаж, он подтвердил тем самым, что в исконном значении слова пейзаж произошли уже изменения. Ведь что это значит — сельский пейзаж? Масло масляное...
      Постепенно внедряясь в образную ткань русской речи и распространяясь все шире, слово меняло свой смысл, становилось русским. Да и словосочетание городской пейзаж ввели в нашу речь не журналисты: оно известно, например, из сочинений М. Горького и К. Паустовского; за ним в газетах появились индустриальный пейзаж, современный пейзаж, вечерний пейзаж и т. п. Еще и до выражения городской пейзаж слово употребляли в отношении к городским «видам»: ...перевел свой взгляд на пейзаж, видный ему из окна (М. Альбов).
      Самый точный и подробный по стилистическим пометам «Толковый словарь русского языка» под редакцией Д. Н. Ушакова слово пейзаж считал еще книжным. Здесь разграничены два его значения: ‘картина природы, вид какой-нибудь местности’ и ‘картина с изображением такового вида’. Впоследствии к слову привыкли. Оно стало русским. Главный его смысл — указание на красоту того или иного вида, достойного живописного изображения, — сохранялся. Такую красоту можно увидеть и в городе — ее описал А. А. Блок. Пейзажисты пишут и город, который красив по-своему. Слово ландшафт не имеет оценочной характеристики. В отличие от французских слов, которые привлекали художников и поэтов, немецкие слова казались удачными ученым. Так и слово ландшафт стало научным термином, обозначающим ‘форму или вид земной поверхности’. Словосочетание городской ландшафт, действительно, кажется странным, но ведь потому, что смысловое и стилистическое его содержание в русском языке совсем иное, чем в слове пейзаж.
      В последовательном изменении значений русского слова пейзаж содержится общий смысл: от внешнего, описанного художником вида — к реальному виду природы, от внешнего проявления — к внутренней сути. Это вид, который важен не сам по себе, а через восприятие человека. Вид постоянно изменяется, но красота остается. Только художник, увидев ее, может донести до нас и краски и линии подобного вида.
      Ясно, что без слова пейзаж, как и без слова ландшафт, мы не могли бы обойтись. Эти слова расширили наши возможности видеть. Русское слово вид безразлично к эстетическим признакам «вида», которые содержатся в слове пейзаж. Но и слово пейзаж не несет надлежащей точности значения, что важно для научного термина и что есть в слове ландшафт ‘вид земли’.
      В. И. Даль считал, что не следует забывать и «салонных — ныне уже не говорят: гостинных — выражений». Слово салон пришло к нам из французского языка, в котором и значит ‘гостиная’ или (переносно) ‘выставка картин’. В XIX в. этим словом обозначалась ‘комната для приема гостей’ (‘в барском доме’, добавляют современные словари), что вполне понятно, поскольку гостей принимали в гостиной. По аналогии салоном стали называть ‘постоянную группу гостей, которых привлекал этот дом или его хозяйка’, а также ‘светский кружок, объединенный общими интересами’. Первоначально это были богатые дома, так что И. И. Панаев не случайно выделил несколько слов в своем описании: ...в легоньких гостиных ив великолепных салонах. Затем салоны возникли и в мещанских домах Петербурга, даже на Петроградской стороне: Таким образом у Анфисы Григорьевны составился целый салон, а потому на стол был подан кофе (М. Альбов). Постоянное общество однородного состава и есть салон.
      Салонная литература и салонное искусство, оторванные от народа и его интересов, ведут свое начало из подобных салонов. После 1917 г. словом салон стали обозначать любое общее помещение, где могут сходиться люди (салон-вагон например, отличается от спальных вагонов именно этой особенностью). Салоны в автобусе, автомобиле, самолете — того же происхождения. И это значение слова пришло из специального языка. Кстати, в новых «Жигулях» салон просторней, — говорит героиня рассказа Ю. Нагибина. На что ее муж реагировал соответственно: Павел Алексеевич сбоку внимательно посмотрел на жену. «Салон» — технический термин, но он не входил в словесный обиход Нины и прозвучал из ее уст чуждо, жеманно и неприятно. Когда человек, особенно женщина, вдруг прибегает к непривычной лексике, это почти всегда знак внутренних сдвигов, смещений. Нельзя не согласиться: замечено точно.
      Одновременно с тем старые значения слова салон постепенно уходили из нашего быта, даже сезонную выставку картин стали называть иначе. Слово могло исчезнуть. Однако нередко находится среда, которая по каким-то причинам поддержит «опороченное» слово и даст ему новую жизнь. Салону новую жизнь дала торговля. Как «торговое» оно поминается уже в словаре под редакцией Д. Н. Ушакова — ‘помещение парикмахерской’. Салон в парикмахерской — это и гостиная, и общий зал, и отдельные его части (мужской салон, женский салон). Постепенно салоны появились в аптеках, ателье, магазинах, в других учреждениях (и здесь не обошлось без «переборов»: на Литейном проспекте долго висело сообщение о том, что салон стеклотары работает до таких-то часов).
      Что такое киоск — все хорошо знают, это слово стало бытовым и широко распространено. Другое дело — киоскер. Слово возникло недавно, и К- Чуковский нашел его столь чуждым русской фонетике, что счел вначале экзотическим именем какого-нибудь воинственного вождя африканцев: Кио-Скер. «Оказалось, что это мирный ‘работник прилавка’, торгующий в газетном или хлебном ларьке. Слово киоск существовало и прежде, но до киоскера в ту пору еще никто не додумывался». И верно, внимание как бы «зацепляется» за это слово, потому что и суффикс в нем необычный, и среди всех родственных ему (по значению) слов нет подобных (нет, например, слов «ларкер» от ларек или «палаткер» от палатка).
      Турецкое слово rosk очень древнее; долго ходило оно из Языка в язык на Востоке, а в конце XVIII в. получили его и мы — через немецкое или французское посредничество. Киоск — ‘беседка, шалаш, в садах турецких делаемый’ (в словаре 1837 г., в словаре 1804 г. — киоска), поэтому слово употреблялось в описаниях восточной экзотики.
      Новое слово вступило в конкуренцию со старым палатка. Лучше всего (и дольше всего) значение слова палатка сохраняли в XIX в. москвичи. С. Т. Аксаков палаткой называет маленький домик в сельской местности. А. Ф. Вельтман словом палатка называет уже книжную лавку на Кузнецком мосту. В это время, в 40-е годы, и происходило переосмысление слова: палатка — ‘временное торговое помещение, небольшое по размерам и специализированное по товару’. Через три десятилетия в Петербурге в этом же смысле стало употребляться и слово киоск. Описывая изменения на Петроградской стороне в 80-е годы XIX в., М. Альбов меланхолически замечал: Я уже не вижу своего старого знакомца Корявого с его ларем [который прежде торговал на углу пирожками вразнос. — В. К.]. ...Как раз на том месте — киоск с фигурой продавца в глубине... Это киоск букиниста! Такой петербургский киоск — точная копия московской палатки, торгующей книгами. В мае 1896 г. на Ходынском поле в Москве были расставлены ларьки, которые устроители коронации называли буфетами, а народ — палатками. Если бы не сохранилось подробных их описаний, мы бы и не узнали, о чем речь. На самом деле это были киоски.
      Поскольку слов накопилось достаточно, началась специализация в их значении. Ларем можно было назвать временное помещение торговца горячими пирожками, книжной торговле требовалось либо архаичное слово палатка, либо заимствованное киоск: Москва и Петербург, как обычно, отнеслись к этому по-разному. И сегодня еще газеты пишут и о временных палатках на ярмарке, и о ларьках на рынках, и о книжных киосках. По-видимому, необходимость в специализации и закрепила употребление всех этих слов в обиходе, однако последовательность их появления в значении ‘торговое помещение’ такова: ларь — палатка — киоск-ларек. Все слова заимствованы, но в разное время (ларь известен с X в.!). Нет в них «словесного образа», свойственного русскому слову. Чтобы его создать, применили испытанный способ: прибавили суффикс уменьшительности: не палаты, а палатка, не ларь (с приданым), а ларек... В слове киоск в устной речи -к также стал восприниматься как суффикс уменьшительности, хотя никакого «киоса», разумеется, никогда не существовало.
      Чтобы читателю не казалось, что все слова, обозначавшие формы городской жизни и введенные в обращение в Петербурге, прижились, укажем на словечко, довольно известное в XIX в., но теперь позабытое: фру-фру. У Ф. М. Достоевского Подросток обиженно говорит о женщинах: Они сзади себе открыто фру-фру подкладывают, чтоб показать, что бельфам, открыто, что в переводе на доступный нам язык означает: ‘женщины вставляют себе в платье «хвосты» попышнее, чтобы показать всю вальяжность свою’. Frou-frou — ‘шелест шелковой ткани’, обычно — женского платья, неуловимый шорох летящего движения с нездешним ароматом и с кружением головы. Лошадь Вронского звали Фру-Фру. Но это, пожалуй, и все, что осталось нам на память от этого слова.
      Таковы эти слова, через городскую речь входившие в литературный язык. Иногда заимствованные слова конкурируют между собой, но до известных пределов. Таким пределом остается смысл в обозначении реалий городского быта. Слова возникают и исчезают в речи. Поначалу за каждым из них в сознании сохраняется русский его эквивалент, который и определяет грамматический статус нового слова: киоска — палатка, портмоне — кошелек. В многонациональном Петербурге они входили в оборот, тогда как Москва хранила память о их русских соответствиях. Русская разговорная форма подлаживалась под фонетику, упрощая произношение, но также до известных пределов (троттуар не стал плитуаром. несмотря на соблазнительную связь с заимствованным в Х в. словом плита).
      Однако самое важное свойство подобных слов, сохранявшее их, мы можем заметить только в наше время. Эти слова, подчиняясь законам русской семантики, становясь терминами, расширяли значение, в современном просторечии став знаками выражения бесконечного множества подобий, еще больше теснящих старинные русские слова. Что сегодня не салон? Что теперь не кафе? Что нынче не кайф?
     
     
      ЗНАЧЕНИЕ ЗВУЧАНИЯ
     
      Великая Москва в языке толь нежна,
      Что «а» произносить за «о» велит она.
      М. В. Ломоносов
     
      За спиной каждого большого города стоит говор окрестных сел и деревень. Разноликая крестьянская речь накладывала свой отпечаток и на петербургский говор. Особенно много здесь сложностей с ударением, которое ведь на письме не обозначается, но сильно расходится в разных местах России. Она несенА, или нЕсена, или, быть может, несёна? Говорят по-разному, но просторечное ударение принЕсен(а), привЕзен(ы) сегодня как-то вдруг получило силу. В словарях найдем тысячи расхождений в ударении слов и грамматических форм, и в разных городах особенности свои, местные, заимствованные еще из народных говоров (которых ныне может уже и не быть!).
      Сложно с причастиями: это категория книжного языка, в устной речи встречается редко. Так, униженные или унижённые? развитый или развитой?
      Много колебаний ударения у глаголов, существительных, наречий. До конца XIX в. все говорили прАвленье (ибо править), рАнение (ибо рана, ранить), приобрЕтение (ибо приобрёл) и др. В начале XX в. возникли колебания ударения между корнем и суффиксом, и сегодня нам рекомендуют произносить только так: правлЕние, ранЕние, приобретЕние. Лишь в словах высокого стиля при наличии ряда приставок сохраняется ударение на корне: упрочение, сосредоточение и др. Но вот возникает сложность со словами, которые, используясь в просторечии, уже становятся словами разговорными. Возьмем, например, слово обеспечение. Почти все стихийно стараются произнести обеспечение. Слово, «понижаясь» в обиходной речи в стилистическом ряду, получает какие-то конкретные значения и стремится подладиться под общую модель, созданную просторечием: давление, стремление, правление... следовательно, и обеспечение. В одних случаях специалисты по культуре речи разрешают нам колебания: мышление и мышление, в других же остаются непреклонными: обеспЕчение, и никак иначе. Наличие приставки сближает слово с глагольными формами, а ударение в глагольных формах на корне — характерная особенность просторечия (принЕсен, привЕзен). Ведь почти все говорят звОнит, а не звонИт, как следовало бы произносить. В подобных случаях вообще легко заметить как бы взаимное отталкивание просторечного слова (конкретного по смыслу) и высокого литературного (с отвлеченным значением). Так, укусит, но вкусИт, почИнит, но учинИт, хоронит, но сохранИт, поворОтит, но превратИт и др. — слова стилистически высокие (как видно и по архаичной их форме) сохраняют исконное ударение на окончании. То же и в случае со звонит, если речь заходит о телефонном разговоре (в начале XX в. использовали глагол телефОнить), но «По ком звонИт колокол». Казалось бы, мы нормируем грубое просторечие (знающие люди постоянно поправляют: звонит, звонят...). Но за последние два столетия уже более полусотни глаголов перенесли ударение с окончания на корень, и это стало литературной нормой: губит, делит, кормит, курит, ломит, платит, поит, сушит, тащит, учит и др. (вместо губИт, делИт, учИт...).
      Стремление ударения остаться на корне свойственно многим глагольным формам, и проявляется это прежде всего в разговорной речи горожан: гнала, дала, была... начался, родился и т. д. (вместо нормативных гнала, дала, была... начался, родился,..). Сколько подобных просторечных форм возникало как стремление упростить произношение образованных от общего корня различных форм!
      У прилагательных — стремление обратное: ударение на окончании закрепляется необычно быстро, и вот уже говорим запасной выход, валовой доход... Не все такие выражения признаются нормативными (к примеру, сельское хозяйство), но в терминологически новых сочетаниях разговорная речь все же увеличивает число подобных уклонений от исконного ударения прилагательных: запасный, валовый, сельский. Возможно, это какое-то неясное стремление выделить ударением необычность употребления прилагательного.
      Не будем забывать, что различные социальные группы горожан могли употреблять слова со своим особым ударением, иногда это произношение создавало своеобразныей «акцент». Токарь, например, говорили рабочие, литературное ударение — токарь.
      Об ударении в иностранных словах говорить не будем, но и тут просторечие твердо и неизменно сохраняет свое: документ, километр, магазин, портфель, сантиметр, шофер и др. Произношение творог, творога теперь разрешается даже словарями наряду с литературным творог, творога.
      Значение ударения важно еще в одном смысле. Распределение ударений в слове и в словосочетании обеспечивает чередование гласных звуков в потоке речи. Просторечие ведь существует лишь в устной форме, произношение для него — единственная форма реализации. Под ударением гласные звуки не изменяются, зато в безударном положении таких изменений довольно много (каждый и на своём произношении легко установит эту особенность устной русской речи). Характер подобных изменений и определяет особенности городского просторечия.
      Произношение слова хорошо как харашо — обычное литературное, это и есть аканье (произносится а вместо о). Севернорусские говоры от всех прочих отличаются отсутствием аканья (произносят хорошо), но и акающее произношение в различных местах вовсе не одинаково. По-разному происходит растяжка безударных гласных, особенно в предударном слоге, длительность гласных, даже тембр и ритм важны, поскольку они определяют степень редукции (сокращения) безударных гласных, ослабление или усиление звуков. «Говорят па-масковски свысока», — замечал В. И. Даль, а в других местах окают «низким говором»; на севере народ «строит губы кувшином», акальщики же зовутся «полоротыми», поскольку «говорят открыто».
      Со временем в московском произношении стали различать другие особенности, например сокращение безударных гласных (редукцию). Очень хорошо воспроизводит ее Е. Замятин: Уж видать: настоящий декадент (произносится дъкАдънт). Усиление редукции было свойственно, по-видимому, манерной речи символистов, поскольку и москвич К. Д. Бальмонт произносил «только как бы согласные: прш сдиться, нн нрвца...». Ориентация на рифму с согласными звуками — тоже особенность русской поэзии начала XX в. У В. В. Маяковского многие стихи вообще построены на согласных: Дней бык пег.
      Москвич говорил примерно так (говорит и теперь, но не каждый), как на качелях качался, предударный слог возносил выше подударного, протяжно тянул, как пел, с растяжкой, а остальные безударные гласные проглатывал: пыгляадй, хыраашо гываарит, пы-мааскофски, нырааспеф. Ф. М. Достоевский иронизировал над «мещанской» речью: «характерная слащавая растяжка гласных» — са-а-мА па-а-шлА!
      Москвичей, в свою очередь, удивляла равномерность, ровность петербургского произношения; они приписывали такое произношение сырости столичных каналов и ветреных набережных, у которых не хочется и рта раскрывать. Говорят как сквозь зубы, будто высокомерно (а на самом деле с достоинством и без лишних эмоций): ха-ра-шо га-ва-рит мас-квич, кра-си-ва, ум-но га-ва-рит. Здесь четкие линии переходов, ровность тона, без подъемов и падений, выпуклость каждого гласного, вокруг любого из них спокойно расположены согласные. «Прыгающая московская походка», о которой поговаривали недоброжелательные петербуржцы, в петербургском произношении никак не проявлялась.
      Так при общей, казалось бы, особенности произношения (аканье) возникали различия между петербургским и московским говорением: в столице не просто аканье, но и ровность тона, как на севере, и равномерность в длительности безударных гласных, и особый тембр безударного гласного.
      После мягких согласных положение осложнялось тем, что тут могли встречаться сразу три гласных: е, и, а, В начале XIX в. усиленно рекомендовали произносить и писать материя на чахлы (не должно говорить на чехлы), наш Ваничка ряхнулся... Просторечное совпадение всех безударных гласных в одном и вызывало протест: «говори бекеш, бечева, а не бикеш, бичева», «не почивать (как у Даля), а почевать (как у Грота)». Произношение человечик, давича, давишний, мать-и-мачиха и т. п. называли «купеческим», а позже и «мещанским», постоянно подчеркивая разницу между словами типа презрение и призрение (которые, действительно, смешивались при икающем произношении). Однако ряд распространенных слов писали с и: сегоднишний почиталось литературно правильным, а сегодняшний и сегоднешний — нет. Между тем иканье повсеместно становилось просторечной формой выражения безударных гласных после мягкого согласного. В. Г. Белинский даже фамилию немецкого философа Л. Фейербаха произносил с «вульгарным» иканьем: Фиербах.
      Медленно, но верно просторечное иканье пробивало себе дорогу в разговорную речь. Сегодня и самые твердые хранители московской нормы уже согласны с тем, что разговорное слово может произносится с иканьем (зитек, хотя пишется зятек), но высокие книжные слова пускай остаются при своем звуке (дерзай, а не дирзай): хочется и произношением выделить архаичное слово.
      В Петербурге XIX в. бытовало просторечное произношение, которого предлагалось избегать: вьюнош, востренький, вохра, в то же время говорили и писали вобла, восемь (два последних признаны литературной нормой). Старинное произношение с мягким р в словах перьвий, верьх, четверым и других постепенно заменялось на свойственное именно петербургскому просторечию произношение с твердым р (сегодня оно является литературным). Зато характерное для московского просторечия употребление глухих согласных вместо звонких: подожек (батожок), покал (бокал) и др. — в Петербурге никогда не было принято. Петербургское произношение слов чимпандзе, облизьяна, нумер, галдарейка, куцавейка, провинцьяльный, офицьяльно, пилюкать на скрипке, я посклизнулся, склизкий паркет, ослободите меня, делать солянку (вместо селянку), не говоря уж о совершенных вульгаризмах вроде таперича, скрозь или рупь, сохранилось даже в классических текстах, принадлежащих писателям-петербуржцам.
      Наиболее выразительные отличия петербургского просторечия от московского хорошо известны. В Петербурге, например, не особенно уважали произношение с ё. Недопустимость произношения с ё в причастиях (предпочитали восхищённый, просвещённый, побеждённый, утверждённый) обсуждали долго; прилагательные типа безнадёжный только без ё и произносили, как и многие существительные (желчь, горшечек, мешечек, подшерсток и др.)- Неприязнь в отношении к ё распространялась и на произношение фамилий (известный шахматист А. А. Алехин отказывался разговаривать с теми, кто произносил его фамилию с «вульгарным» ё).
      Начиная с 40-х годов XIX в. борются и с петербургским произношением некоторых наречий: «...часто говорят приди суда, еду отсуда. Должно произносить сюда, отсюда» (А. Н. Греч). Бесполезный совет: до сих пор в Ленинграде эти слова произносят «твердо». Эта, казалось бы, мелочь на самом деле выдает неосознанную неприязнь к соединению мягкого согласного с самым твердым (огубленным) гласным у. В одном слоге трудно совместить две такие противоположности.
      По той же причине твердое р сохранялось в словах рыск, рискую, скрип, скрипка, скрипеть (и фамилия Скрипкин), принц, бричка, гриб, непривычно, Александрийский театр и др. Во многих случаях произношение подобных слов изменилось в сторону современного их написания (скрип и др.), однако коренного питерца и сегодня легко определить по произношению прынц.
      Произношение щ как долгого твердого шш является особенностью севернорусских говоров, в старом петербургскОлМ просторечии такое произношение не было редкостью: ашшо, эшшо. Но и москвичи не отличались в этом смысле правильным произношением; еще А. С. Пушкин заметил: «Московский выговор чрезвычайно изнежен и прихотлив. Звучные буквы щ и ч пред другими согласными в нем изменены. Мы даже говорим женшины, нослег».
      Звонкий вариант этого сложного согласного различался в произношении двух городов. Москвичи всегда говорили вожьжи, дрожьжщ петербуржцы считали, что в этом случае представлено два разных звука. Сотрудник Н. Г. Чернышевского («ученый корректор», как он сам себя называл) А. О. Студенский по этому поводу сказал, что правильнее писать и произносить возжи и дрозжи, «но никак не вожжи, дрожжи'. это возможно только перед или после крепкого словца, т. е. в более или менее раздраженной речи, для грому». И уж, конечно, различалось произношение слова дождь, этимология которого загадочна. Традиционное питерское произношение дошть, дождя, дожди определилось на основе написания; в Москве говорили дошчь или дощ, дожжи.
      Сочетание звуков чн в середине слова москвичи по старинке произносили как шн. Многие слова даже писались с шн: прачешная встречается не только у московских, но и у петербургских писателей. В большинстве же случаев справочники предупреждали: «Не должно ни произносить, ни писать коришневый (например, коришневый фрак). Пиши и говори: коричневый фрак, коричневая краска» (А. Н. Греч). В начале XX в. в гимназиях Петербурга произносили только что, чтобы, канечна, нарочна, т. е. так, как написано: не шн, а чн. В тех случаях, когда утрачивалась этимологическая связь с производящим словом, в производном даже на письме сохранялось народное произношение с шн: истошный и дотошный одинаково восходят к слову точка. Еще П. И. Мельников-Печерский правильно записывал эти «областные» тогда слова: неточный.
      В наши дни намечается своеобразный ренессанс традиционного старомосковского произношения: булошная, горнишная, конешно, подсвешник, красошным ковром, конешный результат, ошибошный и коришневый в речи дикторов, и особенно московских деятелей культуры; даже в заимствованных словах возникло шн: комишный эффект, антишная литература, а также: разлишный уровень, шутошные песни, достатошный опыт, на съемошных площадках. «Последовательность» в возрождении старой нормы может привести к тому, что дачная жизнь станет дашной, а точные науки — тошными! Пожалуй, в этом случае петербургское просторечие выбрало верный путь — говори, как пишешь: масковский вакзал (а не масковскай вакзал).
      Разумеется, это не все различия между просторечным произношением петербуржцев и москвичей XIX в. Их было много. В столице, например, никогда не смягчали согласного перед следующим мягким согласным, какого бы качества последний ни был. Москвичи говорили: лафьки, гупьки, сосиськи, лофький и пр., в Петербурге подобное «нежное» произношение осуждали и произносили так, как писали: лафки, гупки, сосиски, лофкий и пр. Такое произношение удобнее, и потому оно стало современной нормой.
      Последний пример позволяет отметить главную особенность петербургского просторечия: оно ориентировано на написание как самое авторитетное для всех говорящих.
      Наличие вариантов произношения оказалось весьма полезным, поскольку обогащало литературный язык, создавало необходимые для него стилистические вариации (конечна и конешна) или приводило к образованию смысловых расхождений. Так, конечно может выступать и наречием и частицей: Ну, конечно приду!; Он, конешно, знал это. Возможности образования слов, несомненно, определяли направление варьирования. Ведь и тот, кто защищает произношение конешно, и сам произносит конечный, а не конешный. Каждое новое слово, входящее сегодня в литературную речь, также приспосабливается к современному произношению.
      Кстати, и сегодня питерцы говорят скрипеть и гриб, т. е. как пишут, не сохранив произношения скрыпеть и грыб. Устранены многочисленные формы глагола, прежде свойственные городскому просторечию: хотят, а не хочут, но хочешь, а не хотишь, также стлать, а не стелить, разотри, а не растери, и не ложить, а класть.
      Глагол слыхать ещё в 30-е годы XX в. определяли как разговорное слово, а сегодня оно почти полностью вытеснено словом слышать. Ясно, почему: у слыхать лишь одна форма прошедшего времени (Слыхали ль вы?..); «ущербный» глагол, но и его жалко, и потому писатели нет-нет да вставят его в свою речь.
      От вариантов глагольных форм часто зависит и смысл выражения. Потолок каплет, но капает на скатерть; искры брызжут, но ребенок брызгает водой; солнце (или время) движется, но руки по столу двигаются; мечет молнии, но мячи (или молот) метают; море плещет, но дети плескаются. И таких вариантов немало в нашей речи, пользуемся мы ими незаметно, но стоит только кому-то нарушить «правила игры», сразу становится ясно, что человек не умеет поставить словесный вариант на место, ему подобающее. Форма тут как бы впаяна в текст.
      В самом деле, прочти и прочитай, чтят и чтут — излишества? Но эти слова скрывают в себе не только грамматические различия, но и некий остаток... стиля, что ли, образа, чувства. Он пах и он пахнул — высказывания похожи: ‘от него" пошел запах’. Пахнул считают устарелым, эта форма не столь выразительна и вообще безразлично обозначает неопределенное пахнет. Сегодня формы настоящего и прошедшего времени различаются: пахнет и пах, но в прошлом веке предпочитали все-таки с суффиксом -ну-(пахнул, увязнул, повиснул...). Сила выражения изменилась.
      Или еще: употребить в форме первого лица единственного числа глаголы дудеть, висеть, мыслить — значит сразу же задуматься над произношением слова. Когда я играю на трубе, как я могу о себе сказать: дудю? дужу? А может быть, дужду — высоким стилем? Известный лингвист, профессор А. Миртов, по рассказам, говорил студентам на лекции: «Жеребиться, жереблюсь... Можно, видите ли, образовать такую форму... Бог-о-жжже мой — можно! А зачем это нужно?» «Можно» — здесь свобода выбора, «нужно ли» — здесь ваше право.
      Но чем ближе к нашему времени, тем чаще в словарях отпадает от подобных форм помета «разговорное», «фамильярное» или «просторечное», и становятся новые формы в ряд с литературными.
     
     
      ОБИХОДНАЯ РЕЧЬ
     
      Век идет на парах да по телеграфам, досужно ли тут и кстати ли призадумываться над словами, над оборотами речи — сошло бы с рук, а с ног и собаки стащат!
      В. И. Даль
     
      Смешение различных говоров, жаргонов, стилей речи в городских условиях неизбежно порождало различные типы речи обиходной, т. е. как бы специально предназначенной для бытового общения между всеми горожанами.
      Разновидности устной речи в порядке удаления от литературной нормы таковы: разговорный вариант литературного языка (обычно речь интеллигенции) — просторечие — фамильярности — вульгаризмы — совершенно неприемлемый жаргон. Стилистический ранг конкретного слова постоянно изменяется, и зависит это от важности или распространенности слова, от отношения к нему людей — по взаимному их согласию. Строго очерченных стилистических границ между словами нет — все они входят в систему русского языка.
      В «Словаре Академии Российской», впервые вышедшем в конце XVIII в. (в его составлении принимали участие все виднейшие писатели, ученые, деятели культуры) при словах паршивый, харкать, рожа, сопли, дурь, одурелый, похрапывать и т. п. нет никаких стилистических помет. Все эти слова были в живом употреблении и не осознавались как грубые, просторечные, поскольку описывали вполне естественные состояния. Некоторая ханжеская жеманность в литературном языке возникла чуть позже, в XIX в. Именно тогда естественность ощущений и чувств стали прятать за эвфемизмами и отвлеченными оборотами речи.
      Однако в том же словаре слова быт, вполне, жадный, заносчивый, огласка, тотчас, удача, чопорный отмечены как просторечные — тоже интересная подробность, поскольку сегодня перечисленные слова вполне литературны. Но два столетия назад они лишь готовились стать литературными.
      Слова барахтаться, белобрысый, взбалмошный, жеманный, белоручка, дребедень, зубоскал, лачуга, малютка, пачкать, тормошить и другие названы в словаре простонародными, т. е. диалектными. Видна особенность перечисленных «областных» слов: в большинстве они оценочны, экспрессивны; в то время они встречались в бытовой комедии, в простом разговоре. Литературный язык конца XVIII в., при всей его любви к естественности, не одобряет еще оценочной лексики. Каждое время по-своему относится к набору литературных слов, но ведь все слова нужны в обиходе! Они и сохраняются в неприкосновенном запасе просторечия.
      Сравнивая характеристики приведенных слов, данные в «Толковом словаре русского языка» под редакцией Д. Н. Ушакова или в современных толковых словарях (например, у С. И. Ожегова), мы заметим изменение в их стилистической оценке. И не только этих слов.
      К XIX в. слова закадычный, рубашка и др., не говоря уж о таких экспрессивных глаголах, как шляться, взбеситься и др., почитались «неприличными», их «не услышишь в хорошем обществе» (вместо рубашка говорили сорочка и т. д.). По-видимому, неприемлемость иных слов определенно объяснялась классовым отношением к тому, что слово, обозначало, социальная позиция ограничивала и употребительность слов. «В нашем народе в последние три-четыре года вошло в общее употребление новое, многозначительное слово; словом этим, которого я никогда не слыхал прежде, ругаются теперь на улице и определяют нас: дармоеды...» — писал Л. Н. Толстой в 1884 г.
      В середине XX в. слова обиходной речи, в свое время беспокоившие пуристов, все шире проникают в расхожую речь города: получка, подружка, зануда, именинник, парни, ребята, вроде ‘как будто, кажется’, вперед ‘раньше’, обратно ‘опять’, запросто, простыть ‘простудиться’, брать ‘покупать’, гулять ‘быть в отпуске’, справлять (праздник, свадьбу, костюм и дp.), ему сравнялось сорок лет ‘исполнилось’, выправить документ ‘получить’, заявиться, заполучить, заснять, задействовать, погореть, пропесочить, запороть и многие другие. Что же говорить о современных, новейших вульгаризмах, которые представляют нам словари новых слов: распсиховаться, гробануться, кисло, слинять, смотримость и т. п.
      Отношение к составу разговорных форм постоянно изменяется. Старые формы всегда сохраняли основное, исходное свое значение и не очень усложнялись суффиксами. Иногда они просто не имеют суффикса, по близость к глагольному корню ощущается: быт, дурь, зубоскал. В этой близости и сохраняется связь с просторечием: литературный язык намеренно разводит глагольную и именную лексику на разные полюса, усиливая семантическую силу слов суффиксами и приставками.
      В XIX в. увеличивается число слов с переносным значением. Именно тогда появились известные ныне значения слов гвоздь, зуб, хвост и др. (не без влияния со стороны галлицизмов): гвоздь сезона, иметь против него зуб, длинный хвост публики или делать хвост (сейчас мы говорим: создавать хвост — с обычным для современного языка устремлением к высокому слогу). Подобные примеры находим лишь у бытописателей того времени или в личных дневниках. Все такие выражения до 20-х годов XX в. писались обычно в кавычках, чем подчеркивалось метафорическое значение старого русского слова.
      Многие обиходные слова еще не укоренились в речи. Так, выражение общительный характер осуждается, поскольку оно неграмотно: должно сказать сообщительный. Многие писатели смешивали в употреблении слова начихать и начхать, мужицкий и мужичий, ледовый и ледяной, зубрячка и зубряжка (но никогда не употреблялась современная форма зубрежка), сутолока и сутолочь, пошлец и пошляк, подонок и поддонок, насест и нашест и др. Знаменитая впоследствии тачанка еще правильно называется нетычанкой, а заваруха — заверюхой.
      Что же касается слов-символов, их словесные образы также отличаются от современных представлений о стоящих за ними реалиях. Головотяпы были еще головопятами, дотошный — в разговорном употреблении ‘безнадежно отчаянный («дошел до точки»)’ и пр. Чувствуется, что все эти формы заимствуются из устной речи, особенности их произношения отражаются и на письме (если только — по случаю — такое слово запишут). Долго идут споры, как правильно писать: обмишулиться или обмишуриться, щулить или щурить глаза, вертляность или вертлявость, оттарабанил или оттарабарил (от тары-бары). Почему пишут по щиколотку, а не по щиколку, давал стречка, а не стрекача, прикорнул, а не прикурнул и пр.?
      Включению слов в разговорную речь препятствовала не одна лишь неблагозвучность вчерашних вульгаризмов, но и возможное смешение по смыслу с другими словами, иного значения и стилистического ранга. Не случайно юрист А. Ф. Кони иногда отказывался произносить слово родина, заменяя его словом отчизна, и на упреки отвечал, что «с'ма родина выходит нехорошо», поскольку в звучании при редукции предударного гласного напоминает слово смородина. Смешение стилей недопустимо в высокой речи.
      Возражения против слов типа белобрысый, закадычный могли возникать из-за сходства с другими словами, на самом деле не связанными с ними по смыслу. Белобрысый ‘белобровый’ не имеет отношения к брысь — в этом сложном слове архаичная форма слова бровь. Закадычный тоже не связано со словом кадык; во всяком случае, этот тюркизм в данном сложном слове при общем значении ‘твердый, верный’ скорее можно перевести как ‘задушевный’. Словом, причин для сомнений было много, отсюда и недоверие к просторечным словам, мелькавшим в разговорной речи.
      Иные из них оказывались слишком экспрессивными и, второе столетие бытуя в разговорной речи, так и не попали в литературный язык. Каждое поколение находит, что именно оно впервые и вводит данную «экспрессему» в речевой обиход. Балдею, балдеж известны с начала XX в. в том самом современном смысле. Еще у А. Белого Блок балдеет в тени (салона), балдеющий мистик. Глаголы гваздать, зудить, доканать, распекать, трепаться и даже я быстро оклематился (у А. И. Герцена) в экспрессивно-метафорическом их значении известны не менее века. Серый ‘невыразительный’, простенький глупенький и прочие определения в том же роде также давно известны. Все они показывают особую роль метафоризации в создании переносных значений слова.
      Самая выразительная особенность просторечного словообразования заключается в следующем. В единственной — глагольной — форме, изъятой из всех возможных для нее контекстов, как бы сжимается вся совокупность свойственных слову значений, глагол становится не просто экспрессивным, он наполняется символическим смыслом. XIX век подарил нам множество таких форм: «Вы улыбаетесь при слове отваливать. В хорошем обществе оно не в ходу; но у нас [у моряков. — В. К] здесь отваливай — фешенебельное слово» (И. А. Гончаров); «Замечательно, что на общепринятом языке у нас глагол брать уже подразумевает в себе взятки... Глагол пить также само собой равняется глаголу пьянствовать. Эти общеупотребляемые у нас подразумевания не лишены характеристического значения» (П. А. Вяземский); «Какое это роковое слово: гулять! Ведь это значит: заметаться, захлебнуться в своем позоре, утопить поскорей в буйстве и в пьянстве все свои человеческие инстинкты» (П. Д. Боборыкин); Автор украсит страницы журнала своим произведением (Н. А. Некрасов); философы друг друга пощипывают (П. Н. Ткачев); мы еще не созрели (В. И. Ламанский); подсидеть (А. Ф. Вельтман); прогореть и проникаться (П. Д. Боборыкин); придерживался попивал (Г. И. Успенский), а также широко известные в XIX в. перехватить ‘закусить наскоро’, накрыть (на месте преступления), столкнуться ‘встретить, неожиданно увидеться’, разгулялся (о дожде) и пр. Эллиптические выражения (вроде Пошел]) выражают «грамматику здравого смысла», — замечал известный журналист К- А. Полевой.
      . Действительно, все подобные выражения типичны для русской обиходной речи, не в пример другим, распространенным в разговорной речи дворян и обязанным своим появлением калькам. П. А. Вяземский писал: «Я люблю злоупотребительное выражение он улыбнулся, в смысле он умер (!)... Желательно, чтобы только о смерти доброго человека говорили: он улыбнулся». Такие переносные значения не становились общепринятыми. Словесный образ национален, он вырастает из глубинного смысла русского слова.
      Вернемся в наши дни. Видим разительный контраст с деликатными, намекающими значениями слов прошлого века. Во-первых, современные переносные значения довольно грубы, а в «научном» их варианте — корявы (смотримость и т. п.). Во-вторых, переносное значение не всегда метафорично. Например, в глаголе брать ‘покупать’ нет никакой образности, это первобытно-метонимический перенос по смежности. И таково большинство новых значений, которые, к слову сказать, не накладываются на уже известные образные значения тех же слов (например, брать, гулять).
      Наконец, и формальная усложненность нынешних словечек, обилие в них служебных морфем (приставок, суффиксов) мельчит «упрятанные» за ними коренные образы русской речи. Править, лучить, явить — какой отдаленный отголосок этих речений отдается ущербным эхом в современных справлять, выправлять, получить, заполучить, заявиться и пр.? Цельность мира, данная в крепости слова, дробится на оттенки личного впечатления. Там — целостный образ, здесь — экспрессивный мазок. Там глагол сгущается в понятие с помощью суффиксального имени: неважно, какой суффикс, книжный (барахтанье, взбалмошный, одурение) или народный (огласка, пачкотня), же понятия нет и быть не может (линяние, кисление, распсихованность). Уже и смотримость выдает свое незаконнорожденное происхождение несоединимостью образного значения корня (внутренне субъективное) и суффикса (отвлеченно внешнее). В этом все дело. Прежде оценочное значение слова рождалось из определения чисто внешнего характера, здесь же, как говорили когда-то, «душу трясут». Там серьезно, уважительно ищут важные признаки личности, здесь — обязательно с хитрецой, иронично или оскорбительно.
      В чем причина подобного измельчания — в самом языке ли? Не верится. В XIX в. была еще сильна традиция народной речи, которая не допускала ничьих посторонних словесных традиций. Сегодня правит бал жаргон. Именно он подавляет теперь все творческие силы городского просторечия. Процветают субъективизм выражения, раздражительность, временами просто поспешность. Такие слова не войдут в литературный язык, разве что попадут в современную повесть неразборчивого автора.




      ЛИТЕРАТУРА ДЛЯ ЧТЕНИЯ И РАЗМЫШЛЕНИЙ
     
      А. Б. Отчего? зачем? и почему? Оскудение и искажение русской речи. Спб., 1889.
      Вартаньян Э. А. Путешествие в слово. М., 1982. (И другие издания.)
      Головин Б. Н. Основы культуры речи. 2-е изд. М., 1988.
      Горнфельд А. Г. Муки слова. Пг., 1927.
      Греч А. Н. Справочное место русского слова. Спб., 1839.
      История лексики русского литературного языка конца XVII — начала XIX века. Под ред. Ф. П. Филина. М., 1981.
      Казанский Б. В мире слов. М., 1958.
      Калинин А. В. Культура русского слова. М., 1984.
      Колесов В. В, Культура речи — культура поведения. Л., 1988.
      Лексика русского литературного языка XIX — начала XX века. Под ред. Ф. П. Филина. М., 1981.
      Люстрова 3. Н., Скворцов Л. И., Дерягин В. Я. Беседы о русском слове. М., 1978.
      Н. Г, Неправильности в современном разговорном, письменном и книжном русском языке. Спб., 1890.
      Николич И. Неправильности в выражениях, допускаемые в современной печати. Воронеж, 1878.
      Сергеев В. Н. Новые значения старых слов. М., 1979. (И другие издания.)
      Сорокин Ю. С. Развитие словарного состава русского литературного языка (30—90-е годы XIX века). М.; Л., 1965.
      Студенский А. О. Корректурно-грамматический, или корректорский, список. Спб., 1870.
      Тимофеев Б. Н. Правильно ли мы говорим? Заметки писателя. 2-е изд. Л., 1964.
      Успенский Л. В. Слово о словах; Ты и твое имя. Л., 1962.
      Чернышев В. И, Культура речи. Правильность и чистота русской речи. Избр. труды. М., 1970. Т. 1.
      Чуковский К. И. Живой как жизнь. Собр. соч. М., 1966. Т. 3. (И другие издания.)
      Шанский Н. М. В мире слов. М., 1978.
      Югов А. Думы о русском слове. М., 1975. (И другие издания.)

        _________________

        Распознавание текста — sheba.spb.ru

 

 

От нас: 500 радиоспектаклей (и учебники)
на SD‑карте 64(128)GB —
 ГДЕ?..

Baшa помощь проекту:
занести копеечку —
 КУДА?..

 

На главную Тексты книг БК Аудиокниги БК Полит-инфо Советские учебники За страницами учебника Фото-Питер Техническая книга Радиоспектакли Детская библиотека


Борис Карлов 2001—3001 гг.